Жанр: Драма
Мифогенная любовь каст, том 2.
...него снегами, темными небесами, занесенными снегом
складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с
которыми он обходил вокруг склада.
Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на
склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в
нем Дунаева. Его хотели убить - и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила
- в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу,
он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был "колдуном". На долю секунды ему захотелось
поверить, что все это происходило в действительности.
- Вы что, ребята, - сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. - Я за вас
войну воевал.
Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из
другой жизни, из другого сознания.
Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.
Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их
нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он
кивнул:
- Это они.
- Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! - крикнул один.
Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная
фраза, мелькнувшая в его уме.
Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об
оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами
выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании
беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых
среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном
семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было
вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не
задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять
лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом
письме "волшебником", Дунаев сам не знал, зачем он это делает - то ли он шутил, то ли
вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не
знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный
отец - герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить
ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же
косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он
искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках,
достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же
на бумаге не оставались отпечатки пальцев.
Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы "дело всплыло". Посылал
он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали
их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.
Ему просто, по-человечески, хотелось поддерживать хоть какое-то сообщение с дочерью,
пускай одностороннее и эфемерное, но он прятался за маской "волшебника", по-прежнему
боясь установления его подлинной личности и обвинений в дезертирстве.
Потом произошло событие, которого следовало ожидать и которое заставило его
прекратить писать эти письма. Он все-таки сел. Впрочем, не случилось того, чего он так боялся
- его не разоблачили, не вскрылось, что он был парторгом Дунаевым, его не обвинили в
измене Родине, что означало бы - пиздец. Нет, он сел нормально, в качестве Никиты Незнаева,
сел по уголовному делу, за хранение краденого. Обвинение было ненадуманным: он
действительно как-то незаметно сошелся с некоторыми амнистированными уголовниками, даже
подружился кое с кем. По иронии судьбы один из них находился в группе, которая совершила
нападение на Дунаева, и этого парня, единственного из этой группы, не расстреляли (парень
был тогда несовершеннолетним) и вскоре выпустили по амнистии. Люди из этой среды, как
правило, доверяли Дунаеву (Незнаеву) и, занимаясь воровским делом, часто прятали слам у
него в сторожку, платя ему положенную в таких случаях долю. Человеком он считался
надежным, вскоре за ним закрепилась почетная кликуха Сторож.
Сиделось ему хорошо, даже весело, так как впервые за послевоенный период появилось
оживленное и постоянное общение - и чуфиряли, и пускали дым, и хохмили, и рассказывали
байки. Дунаев обходился солеными матерными анекдотами. Его уважали все больше - за
каменное выражение лица, за холодную и грязную похабщину, за твердые принципы, за
невозмутимость. Называли в глаза Сторожем (нередко с подобострастием), а за глаза -
Незнайкой. Фамилия-то у него была Незнаев, и он оправдывал это данное ему имя: на все
каверзные вопросы ровно отвечал "Не знаю". О Стороже говорили, что с ним что хочешь
делай, хоть режь его всего, он никогда не выдаст, где спрятан слам - "Не знаю", и все.
- Незнайка - кремень, - говорили уголовники.
Даже в лагере он чувствовал себя по-прежнему "на воле". Воля была просто-напросто
свободой от безумия: голова его была пуста и чиста, мысли просты, глаза видели снег,
сокамерников, вертухая, небо, лопату, кружку с чуфирем, татуировку на руке и так далее.
Однообразием своей жизни он наслаждался, как песней. Он вышел на свободу через шесть лет,
в 1963 году.
В разгаре стояли сладкие и привольные шестидесятые годы. Работал на разных работах,
продолжая в основном придерживаться северных широт. Но связи с блатными уже не терял и
продолжал хранить и прятать краденое. Чему-то он все-таки научился в своем бреду - как
вещички спрятать. Стал мастером в этом деле.
В разных местах имелись у него тайники, нычки, квартиры, снятые через подставных лиц.
Глухие домики и неказистые дачи. Дело ширилось. Он действовал осторожно и больше не
попадался. Получал долю с хранения, а если заказчики гибли или шли под вышак, весь товар
оставался ему. Хранил и рыжье, и стекло, и паленый лаваш, и шмутье, и антиквариат, и
марафон, и даже произведения искусства. Сам не крал.
Таким образом, у него появились деньги. Много денег. Появились также несколько новых
паспортов и удостоверений личности, на разные имена.
Все то, что происходило с ним во время войны, в состоянии глубокого
умопомешательства, он не то чтобы не мог вспомнить, а просто не хотел. Ему было стыдно
вспоминать это, он тщательно скрывал, что сходил с ума, что бредил без передышки пять лет
войны. Вообще скрывал все, что касалось его настоящего прошлого. Говорил, что воевал, был
ранен в голову, до войны жил в деревне. И все.
Только иногда, изредка, то или иное воспоминание, непрошеное и дикое, выскакивало из
глубин его души. В период, когда вся страна, затаив дыхание, следила за полетом Гагарина, он
порою с невероятной остротой вспоминал космос, бездонный холод, жидкий огонь солнечного
сгустка, едкий свет далеких планет и тишину - такую бесконечно-глубокую, такую полную и
неисчерпаемую космическую тишину, что легкий ледяной шорох в капиллярах его
замороженного тела превращался там в дикий оглушающий грохот.
Эти воспоминания приходили всегда посреди ночи, когда он внезапно просыпался, и ему
казалось в те минуты, что его тянет туда, в космос, в ледяной творог, что ему было там хорошо,
что он там был дома. В те мгновения он завидовал Юре Гагарину.
Окидывая в эти ночные тревожные и зыбкие часы мысленным взором все то, что пережил
он за время войны, в помутнении рассудка, он убеждался, что диагноз "расстройство памяти",
поставленный ему медиками в Брянске, недалек от истины - он действительно почти ничего
не мог вспомнить, ничего, кроме нескольких эпизодов, имевших место в самом конце войны.
Из пестрых каскадов галлюцинаторных приключений, что выпали ему на долю, в памяти
осталось только несколько разрозненных образов, никак не связанных друг с другом. В этих
сценках присутствовала яркость, в них тек даже какой-то свежий и едкий сок, но этот яркий сок
струился где-то далеко-далеко, и его нетрудно было стряхнуть одним движением ресниц -
несколькими брызгами он падал в темноту и исчезал. Он помнил бесчисленные лица святых,
составлявшие Необозримое Облако, в этих лицах и в том, как они смотрели на него с небес,
было нечто действительно незабываемое, неописуемое. Особенно ясно помнились ему
странные свежие царапины на их лицах, легкие, тонкие, яркие, как будто все они перед тем, как
предстать перед Дунаевым, игрались с котенком. И Дунаев иногда думал, не он ли был этим
котенком, который в те времена по глупости и по молодости лет еще не научился прятать когти.
Он помнил, и лицо Синей, и вкус ее губ, похожий на вкус льда, согретого солнцем. Но он
запрещал себе вспоминать ее лицо, потому что при этом воспоминании он снова с ужасом
понимал, что любит ее, и это ввергало его в пучины изумления и растерянности, поскольку он
не мог объяснить себе, кого он любит, зачем?
Он помнил, урывками, Венецию, город, который ему лишь пригрезился, но оставалось
что-то настоящее, что-то неподдельное в его гнилом и свежем запахе, который сохранила его
память. Он помнил, как уже говорилось, ощущение открытого космоса, эту бесконечную
полость, ее холод и тишину. И еще он помнил с удивительной отчетливостью девочку-русалку,
которую видел в Венеции, плывущую над затопленным парком. Ее серые, прозрачные глаза с
плывущим выражением все еще смотрели на него сквозь воду, приглашая в бесконечное
плавание вокруг сладкой тьмы. Он также помнил толстого человека в мокрой рубашке, который
стоял на крыше венецианского палаццо и с отвращением пел что-то о море. Больше он не
припоминал ничего.
Впрочем, как-то раз ему вдруг вспомнилось пророческое озарение о том, что Советский
Союз просуществует только до шестьдесят девятого года. Воспоминание это вынырнуло как
раз в конце шестьдесят восьмого, и он несколько напрягся. Весь шестьдесят девятый год он
тревожно ждал, не случится ли война или другое какое-нибудь катастрофическое событие,
которое разрушило бы родную страну. Но, несмотря на сложную международную обстановку,
Советский Союз продолжал существовать и был полон сил. Наступил семидесятый год, и
Дунаев успокоился. Он окончательно понял, что поскольку пророчество не оправдало себя,
значит, все его видения времени войны - просто пустяки, фуфляк, пестрые встряски больного
мозга, о которых можно забыть. И он с наслаждением забыл о них.
Итак, минули резвые шестидесятые с их страхами и весельем, пришли семидесятые годы
и потекли друг за другом, и они несли с собой мистическое дыхание новой пустоты, этим
дыханием полнились новостройки, вестибюли поликлиник, универмаги, дачные домики, пруды,
новорожденные шоссе и песни, исполняемые бодрыми мужскими голосами, словно бы
жирными от внутренней жути. Уют дышал над страной, и все полнее становились русские
церкви, и чаще устраивались спиритические сеансы на дачных верандах. Но все это проходило
мимо Дунаева. Он прожил семидесятые годы, не заметив их. И напрасно, в этих годах
скрывалась тайна, которая развлекла бы его. Восьмидесятые начались Олимпиадой, над
стадионами летал странный медведь под гроздью воздушных шариков. В песнях и
телеспектаклях все упорнее звучала тема расставания, прощания: что-то собиралось навеки
уйти от людей. Дунаев не заметил и этого - те годы ему казались уютными, пропахшими
запахом неплохих сигарет. И только ближе к концу восьмидесятых стало ясно, что со страной
что-то происходит. Сила, которая объединяла советский народ, стала превращаться в силу
прощания, в силу ухода. Словно бы огромная ладонь махала над страной, прощаясь.
Одновременно что-то стало происходить и с сознанием Дунаева.
Он купил себе фальшивое удостоверение ветерана Великой Отечественной войны и
ордена и даже прошел как-то раз на День Победы в строю ветеранов по Красной площади,
пытаясь стереть смутное чувство вины и, хотя бы задним счетом, оказаться в том общем строю,
в который не пустила его судьба. Это мероприятие его разочаровало: старики и старухи в
нелепых костюмах, с медалями и орденами на груди шли под весенним солнцем по брусчатке
Красной площади, обратив ветхие лица к Мавзолею, и он шагал среди них, не чувствуя с ними
никакого родства. Он понял в этом строю, что снова начинает сходить с ума. Воля вольная,
пресная и однообразная, спокойная и никакая, покидала его. Уходило самое высокое из
состояний, которые когда-либо выпадали ему на долю - та воля, что оставалась с ним на
Дальнем Севере, в тусклой сторожке, и потом на зоне, когда он рассказывал матерные
анекдоты, хрипло смеясь сквозь папиросный дым и запивая его чуфирем с сахаром вприкуску,
и когда он вдыхал весенний воздух на каком-то полустанке, сразу после освобождения с зоны.
Существование, свободное от целей и сил, покидало его. Его снова затягивало в Тугую Игру.
Снова его стали покалывать энергетические токи безумия. Сила, которую он все эти годы
вспоминал с омерзением, снова вливалась по капле в его тело и сознание. Вначале по капле, но
эти капли быстро превращались в струйки, струйки в ручейки, ручейки в потоки, потоки - в
торнадо... И он с ужасом ощущал, что снова наслаждается этой силой, не может не
наслаждаться. Ему опять становилось хорошо и стыдно, как бывало во время войны.
Эта сила делала его одиноким среди стариков, среди уголовников. Вообще среди людей.
Ему стало казаться, что он перестал стареть.
В конце 1991 года Советский Союз прекратил свое существование. Дунаев смотрел по
телевизору последнее выступление президента Горбачева, похожего на влажногубое золотое
яйцо, которое решило пожаловаться своему народу, что оно вдруг осталось одно в Кремле, в
этом странном замке, чьи коридоры вдруг, наполнились, как выразилось яйцо, "какой-то
шныряющей публикой". Глядя, как спускают над Кремлем красный флаг, Дунаев вспоминал, с
каким ужасом и трепетом он ждал этого события в 1969 году. Теперь ему сделалось все равно.
СССР распался на 22 года позже, чем явилось ему в откровении, а значит, весь его военный
галлюциноз оказался фуфлом, свистом.
Но в ту же ночь Дунаев проснулся в холодном поту: по всему его телу бегали искры и
струилось холодное электричество ужаса и силы. Он проснулся с абсолютно ясной и четкой
мыслью в толове: СССР ПРОСУЩЕСТВОВАЛ 69 ЛЕТ!
Да, именно так. С 1922 по 1991 год!
Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить
"СССР Просуществует до 69 года" вместо "СССР просуществует 69 лет". Следовало понять
так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.
- Значит... Значит, я все-таки знал. Значит, я... Значит, это все... - Дунаев встал и, как
робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой-то подозрительно свежий,
какой-то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных
лет исчезли: он стал каким-то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом
оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались
по его лицу, но все они были какие-то упругие, похожие на русла, по которым струились
светлые ручейки силы.
По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев
значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась
его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои
документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И
через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто
два года.
Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в
зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.
- Волшебник, - произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко
уснул. Дело происходило в номере гостиницы "Минск" в Москве.
На следующий день у него была назначена встреча в ресторане "Пекин". Он любил этот
огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая
двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег,
которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева, хранить
деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.
Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой,
возбужденный, с вздрюченно-блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за
дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.
Молодой сразу взял агрессивный тон:
- Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?
- Клиторок свой попридержи, - спокойно осадил его Дунаев. - В тюрьме на сеансе
дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.
И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.
- Не горячись, Севик, - произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. -
Давай выпьем, поговорим как люди.
Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:
- Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом. В его голосе опытный Дунаев
тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.
- Я никого не убивал, - сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.
- Как же! Подраспизделась роща золотая, - недоверчиво ощерился молодой.
- Значит, говоришь, не убивал? -
Вскинулся вдруг следачок с насеста. -
Ждет тебя, пацан, лесоповал,
Белый, как сибирская невеста.
И муде не посыпал песком -
Тем песочком, теплым, прибалтийским?
И, прикрыв залупу туеском,
Не ебался с мишкой олимпийским?
Ничего, приедешь в Магадан,
Купишь там отдельную квартиру -
Телевизор, чай, сортир, нарзан -
По ебалу городу и миру!
На, кури. Чего там, не впервой.
Главное, шугайся Чиполлино.
Он пахан жестокий и крутой
Выставит в разы на буратино.
Чисто так. За желтые дела.
Пальцы веером, и все быки вприсядку.
Штопор в шорнике. Понтуйся: смык, смола.
А не то придется дуть в трехрядку.
Говори, что знаешь Селяви,
Шо ты в "Космосе" висишь на белом коксе.
И споют фонтаны о любви,
Завафлив твой шпейц в соленом боксе.
Говоришь: понятиев не знал.
На спецу зависнешь - растолкуют.
За дубком не харкай на журнал -
Дед Мороз нехорошо шуткует.
Самый главный в зоне - Винни-Пух.
Закозлит своим слонопотамом:
Если сразу не испустишь дух,
Крикнешь "Брясь!" и станешь Мандельштамом.
Чебурага подойдет в настрой
С корефаном Геной Крокодилом,
И шепнет Мурзилка: "Кумовской!",
Подмахнув абзац корявым шилом.
Дунаев механически поддерживал разговор с уголовниками, хорошо зная все правила
такого разговора, но при этом думал о другом и чувствовал совсем другое. Он действительно
остро ощущал Россию вокруг себя, чувствовал, как лежат улицы и площади Москвы за
заиндевевшим окном ресторана, он понимал, что такое "мороз в Москве" и что означает "скоро
Рождество" - еще совсем недавно это совсем ничего не значило, но православная Россия вдруг
проступила из-под прежнего Советского Союза, и теперь действительно девушки в
каракулевых шубках спешили к заутрене, и по-кустодиевски румянились их свежие лица, и на
пути из церкви они смеялись и ели миндальные пирожные, торопясь домой, чтобы принять
горячую ванну и затем другими способами скоротать время до ночи, когда придет черед идти
на рейв и протанцевать там до утра. Дунаев думал о них и еще о многом.
Люди, с которыми он разговаривал, были ему насквозь понятны, он таких много видел и
ясно понимал, что их в ближайшие дни убьют. Это казалось ему столь очевидным, как если бы
даты их смертей были вышиты золотой нитью на воротничках их рубашек. Поэтому он не
концентрировался на разговоре, взглядывал то в окно, на блестящий иней, то задумчиво пил
зеленый чай из пиалы, украшенной изображением фениксов и бородатых драконов.
Демонстративно он не прикасался к рюмке с водкой. Иногда окидывал взглядом просторный
зал ресторана, довольно полный и оживленный, несмотря на утреннее время. За соседним
столиком сидела компания в пять человек, все - немолодые мужчины, и явно тоже вели
деловой разговор. Дунаеву достаточно было мельком взглянуть на них, чтобы понять, что дело
у них ладится, и что дело для всех выгодное, и что по главным вопросам уже договорились и
теперь улаживают детали. Двое из пяти иностранцы, еще один - переводчик и еще двое
русских. Дело, скорее всего, шло о продаже за границу каких-то российских научных
достижений или изобретений. Во всяком случае, оба русских выглядели как ученые или врачи:
один лысый, смеющийся, другой - в очках с дымчатыми стеклами, седой, с угрюмо-усталым
ртом.
Дунаев скользнул взглядом по лицу последнего, взгляд ушел потом в окно, но тут же
вернулся к старику в дымчатых очках. Сторож понял, что видел этого человека раньше. Где?
Наверное, очень давно. Дунаев механически стер с этого лица знаки старости: морщины,
седину, болезненность плотно сжатого рта. Где? В лагере? В поезде? В неврологической
клинике? И тут, даже не из прошлой, а из позапрошлой, совсем уже отринутой и забытой жизни
поднялся образ молодого парня, который работал у них когда-то на заводе, в вулканическом
цеху. Дунаев знал, что именно этот человек взял к себе и воспитал его дочь. Он мгновенно
сообразил, что это он и есть - приемный отец его дочери. Он вдруг с удивлением понял, что
совершенно забыл про дочь, про письма, которые писал ей.
Его охватило странное возбуждение, похожее на озноб. Он быстро выпил рюмку водки
(хотя перед этим твердо решил не пить с этими живыми мертвецами) и подозвал официанта,
чтобы расплатиться, так как заметил, что за соседним столиком уже расплачиваются и
собираются уходить. Сказав на прощание уголовникам что-то приятно-нейтральное, как если
бы они были его добрыми случайными приятелями, Дунаев вышел из ресторана сразу же вслед
за двумя учеными. Он видел, как они прощаются с иностранцами, потом садятся в машину. Он
взял такси и приказал шоферу следовать за их черной "Волгой". Это привело его в
заснеженный подмосковный поселок. Востряков вышел из машины своего коллеги и пошел к
своему коттеджу. Дунаев медленно проехал мимо него в такси (Востряков никакого
преследования не заметил), увидел номер дома и название улицы. Понял, что адрес - тот
самый, по которому он когда-то посылал "письма волшебника". Отпустив такси, он до синих
сумерек гулял по окрестностям, потом вернулся к дому, когда зажгли свет в окнах. С улицы,
сквозь забор, хорошо видны были две нижние комнаты. Пожилая женщина накрывала к ужину,
потом вошли и сели за стол Востряков и девочка, на вид лет четырнадцати-пятнадцати.
"Внучка", - понял Дунаев. И через несколько минут с замиранием сердца прибавил:
- Моя внучка.
Лица ее он отсюда разглядеть не мог, только отблеск электрического света на длинных
волосах. Он долго стоял у забора, забыв про мороз, наблюдая за мирным ужином троих людей.
Но потом Востряков встал и задернул занавески.
Дунаев уже в темноте дошел до станции и электричкой вернулся в Москву.
Еще несколько дней он следил за домом, купил полевой бинокль. Общение с ворами
научило его кое-чему: как-то раз, когда все обитатели коттеджа ушли, и явно надолго (уехали
втроем в Москву, в театр), он легко открыл замок отмычкой и тихо вошел в пустой дом. На
столе стояли еще теплые чашки, оставшиеся после чаепития. Он дотронулся до ее чашки, потом
до не доеденного ею печенья. Ему захотелось съесть это печенье, но он удержался.
Поднялся на второй этаж и вошел в ее комнату. Он не собирался ничего здесь похищать,
просто хотел посмотреть. Просто хотел побыть немного в комнате, где жила его внучка.
В этой комнате (чувствовалось, что еще недолгое время тому назад ее называли детской,
но теперь хозяйка ее уже не была ребенком) царил беспорядок. На полу, на ковре валялись
смятые джинсы и майка, в кресле беспечно раскинул рукава красный лыжный свитер,
пахнущий сладкими детскими духами и снегом. Дунаев поднял с пола школьный дневник,
прочел имя на обложке - Надя Луговская.
- Надежда... - прошептали его губы.
Закатный свет освещал комнату, падая в нее вместе с синими тенями заснеженных сосен.
Дунаев стоял как столб посреди этой комнаты. Любому другому человеку комната эта
показалась бы простой и приятной, но, в общем-то, обычной уютной комнатой, где обитает
девочка пятнадцати лет. Здесь присутствовало все, что должно присутствовать в комнатах
девочек этого возраста: плакаты с фотографиями известных певцов и рок-групп, разбросанные
по полу тетради, фотографии красивых девушек из модных журналов, магнитофон и коробка с
кассетами, книги, детские игрушки во множестве, явно подзабытые уже обитательницей этой
комнаты, но все же благополучно уцелевшие следы недавно ушедшего детства.
Да, детство здесь отступило, затаилось, как преступник в засаде, но оно пристально
смотрело на Дунаева из всех углов. Дунаев стоял, оцепенев: он вдруг стал все здесь узнавать, он
видел, что эта скромная комната сплетена тысячью нитей с его жизнью, с его прошлым...
Вместо детской комнаты в коттедже дачного типа Дунаев вдруг увидел зал штаба, сверкающий
Координационный Центр, откуда велось управление его видениями, его бредом. Ему казалось,
на поверхности предметов загораются и гаснут сигнальные лампочки разных цветов, и такие же
лампочки и стрелки вспыхивают на стенах, и сквозь эти стены, увешанные плакатами поп - и
рок-групп, проступали, как ему чудилось, карты битв Великой Отечественной войны,
покоробившиеся вспученные темные карты, нарисованные тушью и кровью. Между вещами
пробегали молнии, сплетая их в подобие микросхемы, лучащейся от собственных сил.
Возможно, все это сверкали лишь отблески новогодней елки, которая высилась в углу, вся в
серпантине и шарах.
У подножия елки стояли Дед Мороз и Снегурочка, старые и облупленные, но роскошные.
Под потолком висел железный Карлсон, отбрасывая широкую тень от своего пропеллера.
Огромный, плюшевый
...Закладка в соц.сетях