Жанр: Драма
Мифогенная любовь каст, том 2.
...на землю", - еще раз подумал Дунаев. В этом
взгляде присутствовал некий вопрос, и этот вопрос являлся частью "синевы". Скорее всего, это
был вопрос о том, зачем вообще существует страшный земной мир. Взгляд этот содержал в
себе сомнение в том, что этот мир вообще нужен. "В принципе, таким должен быть взгляд
любой "настоящей девушки"", - подумал Дунаев. Он вспомнил глаза Зины Мироновой, их
сомневающееся и задумчивое выражение, когда она говорила о следах, которыми являются все
вещи. Тогда он не понял ее, а теперь понимал очень хорошо. Зина не была Синей, но и она
имела причастность к вопросу о том, зачем существует мир скорбей.
В вихре любовного соития они забыли о принятом лекарстве. Препарат словно бы
деликатно отложил свое действие, давая им время насладиться друг другом. И только когда оба
кончили, когда сомкнувшиеся тела приобрели неподвижность, погрузившись в блаженное
оцепенение, только тогда эликсир начал разворачиваться в сознании парторга, как веер.
За закрытыми веками начали струиться образы - ничего не значащие, анекдотические.
Эти образы казались такими деликатными! Но, как в мастерской художника в ворохе набросков
подспудно проступает Картина, так и в потоках этих предварительных образов назревало
Превращение, некий Переброс, мгновенно изменяющий все и в то же время все оставляющий
на своих местах. Как пролетарская революция, Безымянное Лекарствие разрушало мир до
основания (ведь это был "мир насилья"), но затем почему-то бережно восстанавливало его
таким же, каким он был до разрушения. Как будто работала бригада виртуозных реставраторов,
возводящих из праха взорванный дворец.
"Дворец" восстанавливался в своем прежнем облике, но иногда казалось, что подменили
материал и там, где была древесина, раскрашенная под мрамор, там теперь мрамор. Препарат
снова и снова разыгрывал сцены смерти и воскресения - для этого он каждый раз "сливал"
Дунаева с кем-то, кто в этот миг умирал. В этот раз он показался себе неким мужчиной,
решившимся на самоубийство. Он был этим человеком и одновременно оставался собой, видя
все сквозь него, как будто сидел в прозрачной бутылке. Вместе с этим человеком находилась
женщина, внешне совсем не похожая на Синюю, но Дунаев чувствовал, что Синяя сейчас тоже
сидит в этой женщине, как в такой же прозрачной бутылке. Как будто коричневое скромное
платье, в которое Синяя оказалась одетой здесь, в Берлине, вместо ее всегдашних
стратосферических одежд, это коричневое платье, знак смирения и очеловечивания,
уплотнилось настолько, что образовало сплошной кокон в виде другой женщины, незнакомой
Дунаеву. И словно бы все происходило в подвале, и подвал казался роскошным, с коврами,
глубокими креслами и черными картинами в золотых рамах. Ситуация странным образом
повторяла сцену только что происшедшего "венчания". Две чашечки из тонкого китайского
фарфора, с повисшими сверху завитками пара (как на вывесках кофейных заведений) резко
блестели на большом столе. Мужчина перекатывал на ладони две прозрачные ампулы с
жидкостью. Мир догадывался, что это уже не лекарство, это - яд. Его руки (простые, бледные,
когда-то энергичные, теперь же немного дрожащие, но не от страха, а скорее от возбуждения)
вскрыли ампулы, вылили содержимое в чашки. Она спокойно смотрела на свою чашку, на пар.
Мужчина переводил взгляд с этих чашек на пистолет, одиноко лежащий на огромной
поверхности стола. Пистолет. Браунинг.
Мысли, принадлежащие этому человеку, проносились в их совместной с Дунаевым
голове. Браунинг. Коричневое.
Коричневое! Слово "браун" прошло сквозь всю жизнь этого человека. Он родился в
селении Браунау над Инном. В юности, будучи художником, он проводил долгие часы в
музеях, вглядываясь во тьму старинных картин, мучительно раздумывая о тайне землистого,
коричневатого колорита. Позднее он прочел у Шпенглера, что этот коричневатый колорит
старых мастеров есть защитная окраска, которую принимает Культура, отступающая под
натиском Цивилизации. Эта мысль произвела на него столь сильное впечатление, что,
занявшись политикой, он предложил своим сторонникам носить коричневые рубашки. Ему
удалось прийти к власти в Берлине, в городе, эмблемой которого является коричневый
медвежонок с угловатыми ручками и ножками. Он полюбил женщину по фамилии Браун и
заключил с ней брак в подземелье. Все его последние надежды на победу в войне, которую он
затеял, он связывал с научными исследованиями, ими же руководил ученый фон Браун.
Ученый обещал изобрести бомбу, способную уничтожить все. Эту бомбу будущий
самоубийца всегда мысленно называл "шоколадкой".
"А под конец - сладкое! - думал он. - В конце большого обеда полагается десерт".
Сладкое французское слово "десерт" связывалось в воображении с английским "desert"
(пустыня). Коричневая сладкая пустыня, похожая на гладкую поверхность шоколадного эклера.
Но коричневое подвело его. Вернер фон Браун, Верный Из Коричневого, оказался
предателем. И "шоколадка" так и не родилась в его подземельях.
Последние недели своей жизни будущий самоубийца поедал огромное количество
эклеров. Их приносили на больших круглых подносах в комнату штаба, где он подробно
обсуждал со своими генералами все ошибки и просчеты, допущенные в войне. Теперь пришло
время наложить на себя свои бледные, энергичные руки. Женщина Браун оставалась с ним, они
собирались разделить смерть пополам, как делили ложе, и орудия смерти тоже оказались
связаны с коричневым: браунинг и отравленный шоколад. Ему казалось, он окружен говном.
Цвет испражнений таился в картинах, в креслах, в коврах. Для другого человека мысль о говне
разрушила бы пафос смерти, сделала бы последнее мгновение смехотворным. Для другого -
но не для него! "Для вас же да не будет ничего нечистого!" - заповедал апостол Павел. Два
любящих друг друга человека, уединившихся в этом подземелье, собрались уйти от всех гордо,
тихо и быстро, как уходят с потоком воды две слипшиеся каловые колбаски.
Он кивнул. Она кивнула в ответ.
Они стали пить свой последний напиток, горький и теплый. Они успели поцеловаться.
Целуя ее горькие губы с аптечным привкусом яда, он видел только лишь ее раскрытый синий
глаз, огромный и сверкающий. Ярко блестящий слишком близко от его собственного
дрожащего глаза. Око к оку... Значит, есть все-таки выход из коричневого...
Возлюбленной девы глаза голубые
Как небо над нашей страной.
В коричневом платье она приходила,
Окутана раннею тьмой.
И гулко на мрамор падала туфелька,
И тихий смех меж колонн.
Арийское тело - спортивное, узкое -
Той, в чьи губы влюблен.
В светильниках бронзовых венчики пламени.
Приди, дорогая, приди!
Мы будем нагие сплетаться на знамени,
Постеленном посреди.
Бой тел мускулистых в любовной гимнастике -
Ты словно богиня, я бог.
На фоне огромной языческой свастики
Узор из мучительных ног.
Вот и первая судорога пробежала по телу самоубийцы. Дунаеву, который сидел в нем, на
мгновение стало хуже видно. Самоубийца отступил несколько шагов назад, ударился о стол,
рука его нащупала браунинг. Кажется, он пытался стрелять в свою возлюбленную, но вокруг
только сыпались прежде незаметные зеркала. Дунаев выстрелов не слышал. Вообще все было
приглушено.
В приглушенном ритме танцевальной жизни
Офицер и женщина бродят меж зеркал,
Свой последний стон и лепет посвятив Отчизне
И коллекцию оргазмов, горькой смерти робкий кал.
Отравились наши дети и по-мертвому прижаты,
Как два маленьких котенка ночью на крыльце,
Он уткнул в ее колени лоб зеленоватый,
А она как будто дремлет с легкой тенью на лице.
Как ни корчись, как ни бейся -
Детка, их не оживить!
Два альпийских эдельвейса
Можно бездне подарить.
Умирающий вдруг отчетливо увидел картину, которая висела на стене. Большое полотно в
пышной золотой раме. Живопись темная, зеленовато-коричневых, могильных, склизких тонов.
На картине оказался изображен он сам, в предсмертной агонии рвущий на себе воротник. Глаза,
еще живые, уже остекленели от яда. Он стоял в темном проеме двери, сделанной из толстого
металла, как дверь колоссального банковского сейфа. Вокруг виднелось техническое
помещение, вроде бы котельная при фабрике. Посреди тянулся длинный стол, покрытый
персидским ковром, уставленный полными красными и пустыми зелеными винными
бутылками. За столом сидели пьяные эсэсовцы и фашистские генералы, один из них слал, в
расстегнутом черном мундире и мятой белой рубашке под мундиром. Старый генерал с
перекошенным от горя лицом сидел на стуле, сжимая коленями чемодан.
За своим плечом, в темном дверном проеме, напоминающем могильную яму, он различил
еще какое-то лицо - худое, изможденное, чем-то напоминающее лицо
революционера-каторжанина с картины Репина "Не ждали".
Он не успел всмотреться в это лицо, потому что поперек картины вдруг зажглась яркая
белая светящаяся надпись:
КОНЕЦ.
В этот момент новая судорога пробежала по телу умирающего, сведенной рукой он нажал
на курок браунинга, пуля прошла сквозь него, и он упал на ковер. Дунаев выстрела не слышал
(он слышал какую-то странную музыку, довольно веселую, вроде бы наигрывание на
барабанчиках и рожках, что-то старинно-народное, может быть, ирландское, может быть, даже
с волынками). Но он понял, что "бутылка", в которой он сидел, разбилась. Почему-то он
продолжал сидеть среди ее осколков и сквозь один из осколков внимательно смотрел на
картину. Надпись КОНЕЦ погасла, изображение тронулось, словно внутри рамы продергивали
ленту, и оказалось, что перед ним висит картина Левитана "Над вечным покоем". Вдруг что-то
щелкнуло, и на поверхности этой картины зажглась более мелкая, но более яркая надпись:
ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ.
Голос радиодиктора Левитана, сочный, торжествующий, произнес:
ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!
СЕГОДНЯ, В НОЛЬ ЧАСОВ НОЛЬ МИНУТ,
ГЕРОИЧЕСКАЯ КРАСНАЯ АРМИЯ НАЧАЛА ШТУРМ СТОЛИЦЫ ГЕРМАНИИ -
БЕРЛИНА! ДНИ ФАШИСТСКОЙ ИМПЕРИИ СОЧТЕНЫ!
Над Вечным покоем! В картине Левитана открылся вдруг перед Дунаевым смысл слова
"левитация". Он понял, что такое полет. Он давно уже умел летать, летал буднично, без
эмоций. Но теперь он не летел - он левитировал. Парил, зависнув на огромной высоте над
островком на большой ветреной реке, где виднелся одинокий северный скит. Стало так хорошо,
как обычно бывает после смерти! Мощной волной хлынуло церковное пение. Омывающее,
золотистое. Слова молитв слышались неясно, словно из-за стены, но пение опьяняло душу.
Сначала, кажется, пели "Ныне отпущаеши...", затем покаянный канон, затем хлынули какие-то
никогда прежде не слышанные Дунаевым древние молебствия. К басам, от которых вибрировал
воздух, примешивались тоненькие голоски.
"Священство, - догадался парторг. - Священство приближается!" И действительно,
ударил колокол, затем кто-то тоненько пропел без слов, одним лишь извивающимся голосом, и
они показались. Словно весь воздух зацвел ими, как зацветает ряской речная вода. Мириады
старцев в крошечных сверкающих облачениях, с крупными алмазными слезами на
морщинистых смеющихся лицах, с хоругвями, двигались прямо к глазам, как будто собираясь
влиться в зрачки. Ресницы его увлажнились от слез и елея, и в этих огромных ресницах стояли
теперь два старца в белых камилавках, как часовые под дождем, охраняющие его мокрые от
счастья глаза. Дунаев догадался, что ему предстоит Венчание.
"Браки совершаются на небесах", - говорит народ. Но народ не видит, КАК они на
небесах совершаются. Дунаев же видел это теперь воочию. Он наблюдал этот величественный
ритуал, являющийся небесным аналогом того простого действия, которое он и Синяя
совершили, выпив на брудершафт по чашечке чаю. Она еще жалела, что нет священника!
Теперь их окружали тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, миллиарды священников, и все новые
и новые ручейки и отдаленные процессии вливались в эту сверкающую слезами и
бриллиантами, поющую массу.
Странным казалось лишь то, что Синяя и Дунаев не стояли, а лежали перед алтарем,
головами к аналою, причем оба совершенно голые, как в тех неловких сновидениях, когда
оказываешься вдруг голым и лежащим в кровати посреди людной улицы. Впрочем, особой
неловкости они не чувствовали. Какие-то крошечные существа (видимо, очень мелкие ангелы)
носились над ними в воздухе и ткали нечто вроде фаты - полупрозрачное, парящее,
паутинистое. Тончайшее покрывало, покров... Дунаев уже знал имя этого покрова - Палойа.
Они лежали, взявшись за руки, а над ними толпами стояло поющее священство, и трепетали в
солнечных лучах бесчисленные свечные огоньки. Свет был влажный, свежий, как во время
грибного дождя. И действительно, грибной дождь - дождь при ярком солнце - струился по
их телам, по митрам и хоругвям. Пахло весенними березовыми листьями, и ладаном, и снегом,
и ванилью, и соленым морем, и радугой, и солнцем, и грибами, и тропинками, сбегающими в
лесные овраги...
- Мы в России. Чувствуешь? - прошептал парторг. Синяя кивнула, не открывая глаз.
- Россия везде, - снова прошептал Дунаев. - Везде, где русский солдат. (Он
чувствовал себя солдатом, и действительно, вдруг оказалось, что он не наг, а одет в солдатскую
униформу - в сапогах, галифе, гимнастерке, плотно перепоясанный и схваченный ремнем и
портупеями, с пистолетом в кожаной кобуре на поясе и орденом Боевого Красного Знамени на
груди.)
"Солдат, - мысленно повторил он про себя. - Я солдат".
- Соли дать? - пропищал кто-то ему прямо в ухо, и тут же он почувствовал на своих
губах отчетливый и резкий вкус соли, напоминающий о Сивашском перешейке. Он засмеялся.
Тут же бас над ним пропел:
- Венчается раба Божия Мария рабу Божию Владимиру.
- Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Марии.
Тысячи древних ручонок протянулись со всех сторон, поддерживая над его лицом
большую, усыпанную драгоценными камнями венчальную корону. Такую же корону держали
над лицом Синей.
Затем эти короны опустили прямо на их лица с пением и смехом. Дунаев видел теперь
тускло сверкающее пространство внутри короны, где отсверкивали огни свечей в золоте, нечто
похожее на внутреннее пространство храма или капеллы. Сквозь прорези в короне ему видны
были небеса и священство. Все они улыбались, и на всех лицах, молодых и древних, среди
бород и морщин, блестели белоснежные молочные зубы. Только одно лицо не улыбалось. Это
лицо Дунаев видел первый и последний раз в жизни - оно выглядывало между двух особенно
могучих иерархов, которые упоенно хохотали, и было это личико бесполым, припухшим, с
розовым влажно-приоткрытым ртом, как бывает у девочек-даунов, и такими же розовыми, как
бы заплаканными глазами, глядевшими куда-то мимо Дунаева с бессмысленной печалью.
Но невеселье этого личика не могло смутить общего счастья, в котором парторг
участвовал всей душой.
Потом все изменилось. Священство исчезло. Они с Синей лежали рука об руку в чем-то,
напоминающем стеклянный саркофаг. Дунаев по прежнему был одет как солдат. Синяя
оставалась обнаженной. Она вроде бы спала и только слегка поводила голыми худыми плечами,
словно от холода.
В тихий час цветения акаций
На пороге счастья и весны
Девушкам в неполных восемнадцать
Снятся одинаковые сны.
По широкой улице промытой
В медленном течении минут
Молодые люди гроб открытый
В катафалке бережно везут.
А она, в тюльпанах утопая,
Спит, не замечая ничего,
Юная, прекрасная, нагая -
Вечной жизни свет и торжество!
Вокруг них темнели гранитные или малахитовые стены, кое-где подсвеченные
светильниками. Неподвижность вдруг стала тяготить Дунаева.
"Не умер же я, в самом деле?" - подумал он с оттенком раздражения.
Он приподнял руку. Рука двигалась как-то странно, рывками. Он приподнял вторую руку,
и она вдруг резко, как у робота, подскочила вверх и ударилась о стекло саркофага. Затем
произошло что-то непонятное: то ли стеклянная крышка плавно отъехала в сторону, то ли она
разбилась, и Дунаев оказался засыпан осколками, причем осколки были мягкие и тающие, как
лед или леденцы.
- Володя, пора вставать, - тихо сказал чей-то мудрый голос. Но Дунаев и так уже стоял.
Гроб качнулся, когда он из него вылезал, - оказалось, он подвешен на тяжелых цепях.
Синяя последовала за Дунаевым, не открывая глаз. Дунаев взял ее за руку и повел куда-то. Она
двигалась как лунатик. Лицо сохраняло спящее выражение, глаза пребывали закрыты, губы
блаженно улыбались, на голове сияла венчальная корона. Сам парторг двигался еще более
странно: каждый шаг давался ему с трудом, сапоги громко, неестественно скрипели. Как робот,
которого слишком щедро смазали маслом, он источал жирную, ароматную, густую жидкость,
что-то вроде елея или смолы - она струилась из каждой поры его тела, булькала в сапогах,
чавкала в карманах. Тело при этом производило впечатление тяжелого свертка, пропитанного
смолой.
- Меня мумифицировали, - догадался парторг. - Как Ленина.
Это не удивило его. Ведь война была выиграна, и он стал главным героем этой войны,
Победителем, вытянувшим на своих плечах всю мучительную трудность Победы. Поэтому его
не удивляло, что тело его сделали нетленным.
"Обычно мумии делают из трупов, - подумал Дунаев. - А меня вот мумифицировали
живым, не умерщвляя. Теперь я никогда не умру и никогда не испорчусь. Мне ничего не
грозит".
Гордо выпрямившись, он вел за руку летаргическую Синюю по гранитным коридорам, и
было тихо, так тихо, как бывает глубоко под землей, только очень громко скрипели его сапоги,
и чавкала в них ароматная смола, и капало густое масло, ароматное и тяжелое, из рукавов. Оно
же застывающими янтарными струйками текло из ноздрей, из ушей, из глаз, из всех пор его
тела. "Да, пропитали на совесть, - подумал парторг, с нежностью вспоминая Священство. -
Это они постарались. Засмолили. Замолили. Засмолили с молитвой".
Смоленск. Смольный. Смоляное чучелко. "Моя душа проста, соленый ветер и смольный
дух сосны ее питал..." В общем-то, даже не святое Священство - он САМ засмолил себя. Это
была САМОМУМИФИКАЦИЯ. Собственно, всю войну он только этим и занимался - делал
мумию из самого себя. Это началось давно, и все его встречи были этапами этого пути.
Началось давно - с немых старшин, с лисоньки, с развороченного, выпотрошенного зайчика.
Именно Заек преподал ему урок самопотрошения, показал, как следует обходиться без
внутренностей, как можно весело и разухабисто жить наизнанку, будучи вывернутым
шиворот-навыворот. И гостеприимный Шиворот принял Дунаева, и качало его по блаженным
Заворотам, и на Выворотах плясал он и свистел, как соловей-уголовник. А после Зайка сразу же
подоспел новый учитель - Мишутка, источающий клейкие смоляные струйки, которые так
цепко тогда ухватили парторга. А дальше... Пошло-поехало. Скатанный в рулон Волчок,
законсервированный в собственной крови. И пропускание сквозь Бо-Бо, и воссоздание себя из
говна, и первое омаливание Священством, и получение Девочки в голову, и Избушка, и ее
смолистые, улыбающиеся трещинами бревна... И дальше - кипящий Смоленск, и уроки
Бессмертного, и навыки бессмертия, и бесчисленные смерти, самопоедания, зимовья, сны. И
главное - пропитка. Непрекращающаяся пропитка в течение всех лет войны - ядами,
смолами, грибами, магическими зельями, собственным телом, чужими жизнями, слезами,
солью, откровениями, галлюцинациями...
И, конечно же, любовью - Главным Клеем, склеивающим воедино щепотки миров.
Дунаеву вдруг вспомнился один паренек, который работал у них на заводе, на вулканическом
цеху, и увлеченные рассказы этого паренька про технологии производства резины, про
каучуконосные растения, про застывающий белый сок, про латекс. По молодости лет этому
пареньку казалось все это таким увлекательным, и он так гордился своей работой! Работа
действительно была важной и интересной - они там бились над новыми, особенно крепкими,
гибкими и прочными сортами резин, которые можно было бы потом использовать в
машиностроительной промышленности - для шин тяжелых грузовиков, тракторов, комбайнов.
Для эскалаторов метро, для конвейерных лент... И они добились своего - выработали новые
смеси, новую технологию вулканизации, что позволило делать новые, сверхпрочные сорта
резин. Они добились...
А началось все с человеческих глаз, рассматривающих растение. Началось с рук, которые
взяли нож и умелым движением сделали надрез коры. И выступил сок - белый, с
таинственным ароматом, медленно застывающий. Латекс.
Парторгу вспомнились взволнованные слова того паренька с вулканического (того парня,
того самого парня, за которого он и прошел эту войну): "Латекс, Владимир Петрович, это
великая тайна. Само слово "латекс" происходит от итальянского "латте", что означает
"молоко". Но в конце слова к нему прибавляется "икс", знак неизвестного. Латекс - это
"молоко икс", неизвестное молоко или же Молоко Неизвестного. И никому сейчас не дано
предугадать, какие возможности кроются в этом "молоке икс". Разработка этих возможностей
- дело будущего. И этому будущему, Владимир Петрович, остается только позавидовать.
Впрочем, и нам будут завидовать, страстно завидовать наши потомки - ведь мы одни из
первых прикоснулись к тайнам сока, омывающего мировой механизм".
Тогда, много лет назад, когда парторг услышал эти слова, он не придал им особого
значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на энтузиазм
молодых... Теперь он понимал это по-другому. Истина всегда мелькает где-то позади,
затерянная в толще случайных и полузабытых разговоров.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным - оно
казалось просто живым и прекрасным телом молодой девушки. Только узкая ладонь, которую
сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из
Дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
- Убежал из кухни клей...
Сапоги Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и
ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды - гимнастерка, галифе,
пилотка - при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной,
полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И, наконец, перед ними
предстали закрытые двери - темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на
миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало
их за этими дверьми - словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как
спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и
смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она
отворилась.
Красная площадь!
Красная площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она
неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий
белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на
две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и
мужчина в солдатской форме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете
прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от
резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре,
хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать.
Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка
священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен
благоуханным елеем.
- Мы победили... - с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего
сказать - елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его булькающий, словно бы из болота
голос, тихо и невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади.
Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по
народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:
- Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба, и из-под земли, и со
всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: "СЛАВА!"
И хор подхватил: "СЛАВА!"
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и
вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним
ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами
разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся
по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих
волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых
лбах, в обнимающихся мужчинах и женщинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать его? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино
превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах,
не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся
белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны,
сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра,
и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в
небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий
синий очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемое в небо
сокровища, жизнь которых так коротка. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и
вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют
Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим
салютом - вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в
синих дымах, и снова с артиллерийскими залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как
цветок
...Закладка в соц.сетях