Жанр: Драма
Смерть героя
...терборну стало не по себе. Что может быть гнуснее
паразитов.
- Где ты их подцепил? И разве нельзя от них избавиться?
- Где подцепил? Там же, где и все. А у тебя их нет, что ли? И от них не
избавишься. После душа белье выдают тоже вшивое. И в домах всюду вши, и в
блиндажах; а уж коли они есть, от них не уйдешь.
После этой встречи в жизни Уинтерборна появилась новая забота: как можно дольше
уберечься от вшей. Но прошел какой-нибудь месяц, и он тоже примирился с вошью -
неизбежным спутником войны.
Как многие новобранцы, на фронте он первое время ничуть не робел, напротив, был
даже дерзок. Когда вблизи окопа разрывался снаряд, он высовывал голову, чтобы
поглядеть, и с любопытством прислушивался к свисту пулеметной очереди. Люди
более опытные отчитывали его:
- Не выскакивай ты, когда бош бьет шрапнелью. Успеешь налюбоваться. И нечего
каждый раз башку высовывать. Твоей-то башки не жалко, черт с тобой, да ведь если
бош тебя приметит, нам всем несдобровать.
Уинтерборн в своем высокомерии решил, что они просто трусы. Притом они так
поспешно и низко кланялись каждому снаряду. А ведь очень многие снаряды
разрывались, не причиняя никакого вреда, - его даже удивляло, что от них так
мало толку. Однажды к вечеру немцы стали обстреливать Ход Хинтона шрапнелью -
пачками по четыре. Саперы, опасливо прислушиваясь, продолжали делать свое дело.
Уинтерборн чуть высунулся над краем окопа и смотрел, как рвутся снаряды - трах,
трах, трах, трах! Осколки пели, как струны. Вдруг раздалось особенно громкое
взз... жжик! - и большой кусок металла просвистал у его виска и вонзился в твердую
меловую стену окопа. Больше удивленный, чем испуганный, Уинтерборн спрыгнул вниз
и киркой выковырял его. Это оказалась медная головка шрапнели, она была еще
горячая. Держа ее на ладони, Уинтерборн с любопытством разглядывал немецкую
надпись. Солдаты насмешливо и дружелюбно поругивали его. А ему все казалось, что
они преувеличивают опасность - нервы у него были пока не так издерганы, как у
них.
В эту ночь, едва он успел улечься, тишину вдруг разорвал гром артиллерии.
Подавали голос одна пушка за другой, - он даже не подозревал, что их здесь
столько, через полминуты били уже пятьдесят или шестьдесят орудий разом. С
передовой доносился непрерывный треск по меньшей мере дюжины пулеметов и
негромко, точно пробки, хлопали вдалеке ручные гранаты. Уинтерборн поднялся и
подошел к двери. Почти все заслоняли развалины, но за ними то и дело мелькали
вспышки орудийных выстрелов, над коротким участком фронта стояло красноватое
зарево и поминутно взлетали сигнальные и осветительные ракеты. Вошел
невозмутимый капрал.
- Что там? - спросил его Уинтерборн. - Атака?
- Какая, к черту, атака. Верно, разведка боем.
Заговорила немецкая артиллерия, посреди улицы разорвался снаряд. Уинтерборн
снова улегся на земляной пол. Минут через сорок стрельба утихла; только одна
немецкая батарея не унималась, и на поселок и вокруг него все еще сыпались
снаряды. Пожалуй, настоящий артиллерийский налет куда опаснее, чем редкая
случайная стрельба из одного-двух орудий, какую он только и видел до этого дня,
подумалось Уинтерборну.
Наутро оказалось, что капрал был прав. Когда рассвело, саперы, шагая Ходом
Хинтона на работу, повстречали полдюжины угрюмых личностей в серых шинелях под
конвоем одного томми; у всех шестерых головы замотаны бинтами, лиц почти не
видно.
- Что за люди? - спросил Уинтерборн конвоира.
- Боши. Пленные.
- Почему это они все ранены в голову?
- Получили дубинкой по кумполу. Бедняги, и трещит же у них, верно, башка!
Примерно через неделю саперы получили день на отдых; на поверку велено было
построиться в пять вечера: предстояло опять работать в ночную смену. (Каждый
взвод по очереди работал неделю днем и три недели ночью.) Сержант обернулся к
Уинтерборну:
- А тебе за четверть часа до поверки явиться в офицерскую столовую.
Уинтерборн явился, с тревогой спрашивая себя, за какую провинность его требует
начальство? В дверях он столкнулся с Эвансом, тот как раз выходил из столовой,
замотавшись шарфом чуть не до бровей.
- А, вот и вы, Уинтерборн. Майор Торп сказал, что я могу взять вас вестовым, так
что теперь вам надо являться сюда каждый вечер на четверть часа раньше других.
- Слушаю, сэр.
Все это время Уинтерборн был совсем болен, и легче ему не становилось.
Непрерывный кашель, простуда и понос тянулись неделями, и он очень ослабел.
Каждую ночь его била лихорадка, озноб и дрожь сменялись сильным жаром. На другой
день после прибытия на передовую он подал рапорт о болезни, надеясь получить
какое-нибудь лекарство от надрывного кашля. Майор Торп вообразил, что он просто
хочет увильнуть от своих обязанностей, и накинулся на него с бранью. После этого
Уинтерборн решил, что и не заикнется о своей болезни, пока совсем не свалится. И
он, как мог, тянул лямку. У санитара в его взводе был термометр. Однажды ночью,
перед тем как отправляться на работу, Уинтерборн попросил санитара измерить ему
температуру. Оказалось сто два.278
- Оставайся-ка дома, приятель, - сказал санитар с грубоватым добродушием,
тронувшим Уинтерборна. - Я доложу командиру, что ты захворал, а завтра улажу это
дело с нашим лекарем.
Уинтерборн засмеялся:
- Спасибо, друг, но рапорта я не подам. Я только хотел проверить, - может, мне
просто мерещится.
- Ну и дурень. Мог бы чудно проспать ночку в постели.
Понятно, что в должности вестового Уинтерборну сразу полегчало. Когда наступало
дежурство Эванса, Уинтерборну не приходилось таскать кирку и лопату и
надрываться на тяжелой работе. Он просто всюду сопровождал лейтенанта и
передавал его распоряжения унтер-офицерам. Что и говорить, это оказалось теплое
местечко. Пожалуй, не хуже офицерского.
Теперь Уинтерборн оказался ближе к Эвансу и мог лучше его узнать. Лейтенант
держался дружески, и они о многом говорили, долгими часами мотаясь по передовой.
У Эванса всегда были с собой сандвичи и фляжка рому, и он неизменно делился с
вестовым, - от этого у Уинтерборна становилось теплее на душе. Обычно часов в
десять вечера они садились где-нибудь на земляной ступеньке в окопе, под
льдистыми мерцающими звездами, закусывали и разговаривали. Время от времени над
головой, завывая, проносились снаряды или вдруг слова заглушал треск пулемета.
Тихие голоса странно и глухо звучали в безжизненной холодной тишине.
Эванс был самый обыкновенный юноша, каких пачками выпускают английские школы: на
удивленье невежественный, на удивленье неспособный дать волю какому-то живому
чувству, но при этом очень "порядочный" и добродушный. Сила воли помогала ему
исполнять все, что его обучили считать своим долгом. Он принимал на веру все
предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и
безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы
он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно.
Иностранцев Эванс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри
Фарнола, Элинор Глин279 и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как "чересчур
смелые". К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил
"представления позабавнее". Полагал, что "Чу Чин Чоу"280 - величайшее творение,
какое когда-либо ставилось на сцене, а прекраснее индийских любовных песен
ничего на свете нет. В Париже, полагал он, люди только тем и живут, что содержат
публичные дома и проводят в них чуть ли не все свое время. Все китайцы курят
опиум, потом напиваются пьяные и насилуют белых рабынь, похищенных из Англии.
Американцы - люди второго сорта, жители колонии, которая совершенно напрасно
отделилась от лучшего, совершеннейшего в мире государства - Британской империи.
Высшее общество Эванс не одобрял за "легкомысленные нравы", но полагал, что
англичанин не должен упоминать об этом легкомыслии вслух, дабы не "уронить наш
престиж" в глазах "всяких иностранцев". Он был бесповоротно убежден в своем
превосходстве над "низшими классами", но Уинтерборн никак не мог постичь, в чем
же заключается это превосходство. Эванс был типичный "образованный" питомец
довоенной закрытой английской школы, а это значит, что он помнил наизусть с
полдюжины затасканных латинских цитат, мог с грехом пополам связать несколько
слов по-французски, немножко знаком был с отечественной историей и вполне
правильно говорил на родном языке. Его обучили ко всем женщинам относиться с
таким же уважением, как к собственной матери; поэтому он, конечно, оказался бы
легкой добычей для первой попавшейся девки и, скорее всего, женился бы на ней.
Он отлично бегал, был полузащитником в школьной футбольной команде и прославился
игрой в крикет. Играл также в файвз, скуош,281 гольф, теннис, водное поло, бридж
и двадцать одно. Такие азартные игры, как баккара, рулетка и petits chevaux282,
не одобрял, но не упускал случая сыграть на скачках. Неплохо ездил верхом,
управлял автомобилем и очень жалел, что его не взяли в авиацию.
Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила
войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Эванс
изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину
полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с
Эвансом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от
него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но
порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Эванса. Большего
добиться было невозможно. Эванс отличался истинно британской толстокожестью:
невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура,
делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Эванс. Он
был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу
и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно
было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне
будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч.
Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Эванс никогда не
спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь
то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время
он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть,
Эванс просто хочет своим примером подбодрить людей. Эванс словно нарочно шел
навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им
случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские
пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил, - казалось, он мешкает
нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, - и лишь тогда он
вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он
старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.
Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал
в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не
испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от
испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, - значит, есть в нем что-то
ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что
попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее
других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких - да и есть ли они
вообще? - кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы
физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не
все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний
приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо
самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все
болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
В первые недели опасность - она тогда была невелика - вызывала у Джорджа
Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс
же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и
теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости
разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн
и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не
приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс
только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить
совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что
это его "вина", что он "трусит", и ему было нестерпимо стыдно. А от этого,
разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно
должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим.
Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет,
о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому
держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы
его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила
армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.
Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой
жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и
скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет -
они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И
в самом деле, он опускался - сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли
быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской
дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал,
что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа
ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для
него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных
развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум... Неужели настанет день - и
он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством
жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить
сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в
долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на
фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это - в годы,
которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он
останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших
сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без
того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил
одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и
от этого удара ему уже не оправиться.
Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах,
вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что
превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он -
пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое
существование; но это - участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он
тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску
"краснолицего томми", - этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный
приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая
солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась
какая-то сыпь - этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была
нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали
после мытья.
Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он,
художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как
объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его
месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и
его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был
попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все
усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой
нескончаемой лютой зимы, - ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в
ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он
прислушался. Тишина, ни выстрела, - кажется, при нем еще не было на фронте такой
тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он
торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье,
забросил его на "ничью землю". Потом оделся и побежал к Эвансу, который
резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но
унижение не забылось.
Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались.
Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера,
завтра - то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром
безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то,
чтобы написать письма, и снова - строиться и тащиться на передовую. В конце
февраля - радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В
последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг
раздались один за другим короткие резкие взрывы. Шагах в трехстах они увидели
мутно-багровые вспышки: рвалась шрапнель или мелкие мины.
- Это в нашей сапе! - воскликнули оба в один голос.
Эванс спрыгнул в траншею и кинулся к сапе, Уинтерборн - за ним, на бегу срывая
чехол, предохранявший затвор винтовки от мороза, и засовывая его в карман. Трахтрах-трах
били мелкокалиберные минометы и внезапно смолкли, когда Эванс с
Уинтерборном были всего шагах в сорока от сапы. Со всех сторон взлетали
осветительные ракеты, стрекотали английские пулеметы. Огибая траверс, Эванс с
маху налетел на двух своих людей, - оглушенные взрывами, ничего не соображая и
едва держась на ногах, они брели прочь от сапы.
- Что случилось?
Они забормотали что-то несвязное. Эванс и Уинтерборн кинулись в сапу. Заслоняя
ладонью карманный фонарик, Эванс вглядывался в темноту; из-за его плеча
Уинтерборн увидел два окровавленных тела. Голова одного сапера была раздроблена
и наполовину отделена от туловища, какое-то кровавое месиво заполняло каску.
Другой - капрал - был тяжело ранен, но еще стонал. Очевидно, одна мина
разорвалась в самой сапе. Справа и слева опять загрохотало. Эванс подсунул свою
полевую сумку под голову капрала и закричал, стараясь перекрыть треск и грохот:
- Найдите санитара и верните тех паршивых трусов.
- А как быть с наблюдателем? - заорал в ответ Уинтерборн.
- Я схожу за ним. Бегите!
Эванс начал расстегивать шинель капрала, чтобы перевязать его. Раненый истекал
кровью. Триста ярдов до санитара, триста - обратно. Уинтерборн бежал изо всех
сил, он знал - когда надо спасать человека с перебитой артерией, счет идет на
секунды. И все-таки он опоздал. Когда они с санитаром, задыхаясь, вбежали в
сапу, капрал был уже мертв.
Тело наблюдателя нашли позже.
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
7
Назавтра они отшагали четыре мили до другой деревушки, полуразрушенной, но не
совсем покинутой жителями. Впервые за два месяца Уинтерборн отомкнул штык. Это
было как символ обещанного им четырехдневного отдыха. Четыре дня передышки!
Огромный срок! Солдаты повеселели и, повзводно шагая в тыл, пели одну за другой
фронтовые песни: "Где-то наши парни?", "Долгий, долгий вьется путь", "Мне
весело, мне весело, завидуйте, друзья", "Брось, приятель, не горюй", "Коль
вернусь на родину", "Хочу я домой возвратиться", "По дороге домой". Только
"Типперери" не пели. За все время, что Уинтерборн пробыл во Франции, он ни разу
не слышал, чтобы солдаты пели "Типперери".
Спал он плохо, ему все мерещилась кровавая раздробленная голова убитого и
слышались стоны капрала. Эванс словно бы немного побледнел. Но они не говорили о
случившемся. И в конце концов их ждал отдых, четыре дня отдыха. Солдаты пели, и
Уинтерборн пробовал подпевать. Колонну обогнал майор Торп верхом на лошади. Они
подтянулись, приветствовали его по всей форме. И это тоже как-то успокаивало.
В деревне их разместили по просторным амбарам. Началась оттепель, таяло так
быстро, что вышли они еще по твердой, промерзлой дороге, а когда вступили в
деревню, под ногами уже хлюпала грязь. Ночи по-прежнему стояли холодные, и спать
в старых, развалившихся амбарах, на земляном полу, было несладко. В деревне не
оказалось воды, умываться приходилось в лужах, пробивая затянувший их тонкий
ледок коченеющими пальцами. Но все побывали в душе и сменили белье. Душ был
устроен в поврежденной снарядом пивоварне. Партиями по тридцать - сорок человек
солдаты раздевались в одном помещении, затем переходили в другое, где в восьми
футах над полом тянулись рядами железные трубы. Через каждые шесть футов в
трубах просверлены были отверстия. Станешь под такое отверстие, и на тебя сверху
течет тоненькая струйка теплой воды. На то, чтобы намылиться и смыть с себя всю
грязь, давалось минут пять. На другой день Уинтерборн пришел сюда один.
Благоразумно подкупив кого надо, он вымылся основательно, по-офицерски, и
получил новую смену белья. Какое это было наслаждение - избавиться от вшей,
снова почувствовать себя чистым.
Четыре дня пролетели мигом. Утром поверка, короткое ученье, днем можно было
побегать или поиграть в футбол, вечером - заглянуть в кабачок. Уинтерборн
угостил свое отделение пивом, а сам выпил полбутылки барзака. Остальные, все как
один, предпочитали пиво и водку, а французские вина с более тонким букетом
презрительно именовали "уксусом". Когда темнело, солдаты тайком выходили на
промысел: мешками таскали "ядра" - лепешки из угольной пыли, смешанной с дегтем,
и потом жгли их в жаровнях, чтобы хоть немного обогреть свои амбары. Уинтерборн
сперва протестовал: все-таки кража! Но других это не остановило, а так как
краденый уголь грел и его, он решил, что с таким же успехом может и сам
участвовать в преступлении. Правда, топливо это принадлежало французскому
правительству, а украсть у правительства - не велик грех. И все же противно было
чувствовать себя вором. На солдатском языке это называлось "ухапить". Не было на
фронте человека, которого нужда не отучила бы понемногу от угрызений совести и
не заставила "хапать".
На третью ночь Уинтерборну не повезло. Он был назначен в охранение. Всю ночь
солдаты по очереди стояли на часах, а сменившиеся сидели вокруг ротной походной
кухни и пили чай. Каска и примкнутый штык назойливо напоминали, что скоро надо
возвращаться на передовую. За чаем вспоминали Англию, родных, говорили, что
хорошо бы война поскорей кончилась, или, может, удастся получить отпуск, или, на
худой конец, "схватить домашнюю", завидовали офицерам, которые спят в настоящей
постели. Одни солдат все ворчал, что в этой деревне нет "красного фонаря",
Уинтерборн в душе этому порадовался, Соблазн его не пугал - когда он не любил,
он был фанатически, до ожесточения целомудрен, но его бесила мысль, что крепкие,
мужественные люди пойдут в дрянные солдатские бордели и станут обнимать жалких
французских шлюх.
- То ли дело в Бетюне, - рассказывал ворчун. - Там, как стемнеет, все выстроятся
у красных фонарей, и сержант с ними. Как хозяйка подает знак, сержант командует:
"Следующие две шеренги, правое плечо вперед, скорым шагом марш!" - и ты идешь в
дом. Хозяйка на скорую руку всех осматривает, дает примочку от всякой заразы, и
у девки тоже есть эта примочка. Хорошая мне попалась девка, верное слово, только
уж больно спешила и меня все поторапливала - скорей мол, депеш. Я еще и
застегнуться не успел, слышу, сержант уже командует следующие две шеренги,
правое плечо вперед, скорым шагом марш!" А девка мне попалась хорошая, верное
слово.
Уинтерборн поднялся и вышел на грязную, раскисшую дорогу. В смутном ночном небе
слабо мерцали ласковые звезды, в чистом воздухе чудилось первое дуновение весны,
О Андромеда, о Венера!
На рассвете встрепенулись птицы, несмело зачирикали, защебетали в холодном
утреннем тумане. За рядами тополей в золотой дымке взошло солнце и осветило
голую черную равнину.
Они вернулись на передовую, но не на прежние позиции, а тремя милями правее.
Квартировали они теперь в миле с лишним позади города М., как раз в углу у
основания клина, вдававшегося во вражеское расположение. Жили в погребах и
подвалах; маленький шахтерский поселок был совсем разрушен, и в нем не осталось
никого из мирных жителей. Длинная, прямая, не защищенная ни единым деревцем
дорога вела отсюда к М. к высоте 91. За эту высоту шли едва ли не самые жестокие
бои на этом фронте, вся она была иссечена окопами, изрыта воронками от снарядов
и глубокими язвами от минных разрывов, всюду, точно соты в улье, лепились
переходы и галереи, - и ни кустика ни травинки; все выжжено, все мертво. У
высоты 91 линия германских окопов круто сворачивала влево, к длинному отвалу
шлака, поднимавшемуся ярдах в пятистах от развалин поселка, где теперь
квартировали саперы. Поэтому, хоть от поселка до высоты 91 было не близко,
противник отлично мог наблюдать его и обстреливать из пулеметов; дорога к М.
тоже простреливалась насквозь пулеметами, и по ней постоянно била артиллерия.
Прескверная позиция, отсюда давным-давно следовало отойти, но "престиж" требовал
во что бы то ни стало удерживать город М. Недешево обошелся на этом клочке
фронта британский престиж. Подсчитано, что в госпиталях постоянно содержится
столько солдат, больных венерическими болезнями, что их хватило бы на целую
дивизию, - но их не отсылают в строй, дабы не уронить престиж британской чистоты
и нравственности; должно быть, еще одна дивизия была загублена, лишь бы,
престижа ради, бессмысленно удерживать М.
Они прибыли к
...Закладка в соц.сетях