Жанр: Драма
История моего самоубийства
...я Кортасар побил?
— Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал,
чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом
ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я
показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня
иногда - когда не бьет - трахает. А иногда - и когда бьет. Он сказал, что
мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище.
— А ты что сказала? — опешил я.
— А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел
ты. Я очень верю в Бога! — и, потянув к себе свисавшего с зеркала
деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону
шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с
Нателой за моим плечом.
— А ты рад? — спросила Амалия. — Что я тебя ждала?
— Скажи, — кивнул я, — а ты Кортасара любишь?
— Я его скоро убью, — проговорила она и, подумав, добавила. — Через
три месяца. Когда рожу.
— Убьешь? — сказал я.
— Конечно! — и снова поцеловала Христа. — Когда я мыла мисс Нателу,
я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я
нет, я знаю, что это Кортасар умрет... Человека нельзя бить, никогда нельзя!
— При чем тут это? — насторожился я.
— Ты же знаешь! Если труп твердый - это хорошо, а если мягкий - плохо:
заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки
сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но
пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, — повторила Амалия и,
погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. — Я его ночью
зарежу... Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а
это, говорят, хорошо, - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что
счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого
выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно.
Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о
дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
— А труп, значит, мягкий, да? — вспомнил я.
— Такой у нас хоронят в тот же день, — и шумно втянула ноздрями
воздух. — Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечеткий сладковатоЪприторный
запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку Мальборо, но закурить не
решился, - причем из-за присутствия не беременной женщины, а мертвой. Амалия
сообразила вытащить из пристегнутого к животу кошелька флакон с распылителем
и брызнуть мне в нос все тот же терпкий итальянский одеколон, который уже
второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой
галантерейщице из города Гамильтон.
69. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов, куда вскоре
после прибытия в Америку меня занесло на прогулочном теплоходе, забитом
обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в
открытом океане, я - по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные
прелести американского быта - фотографировал счастливых соотечественников на
фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в
Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди
беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской
еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил
коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и
подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает
упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение
стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу
об эротически стимулирующих одеколонах, которые на Бермуде продают без
налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука, с тонкой
талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях,
она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала салфетку понюхать.
20 долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она
брызнула тот же терпкий одеколон на собственную грудь и притянула к ней мое
лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица
заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я заплатить 100 долларов
за самое эффективное из существующих у нее средств. Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на
протертый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе,
что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и
полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В
парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой.
Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской
волны... Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую
сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти
сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на
эту память только укрепляет ее, и человек, этого не знающий, прибегает туда,
откуда убежал...
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны,
останавливать их я не сумел бы, а потому и не стал. Единственное - попытался
нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу,
Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
— Перестань! — рявкнул я. — Довольно брызгаться!
В моем организме прокручивалась сцена с обнаженной грудью, к которой
притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна
впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией Додж вынужден был застыть
на перекрестке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой
ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары, а вместе с ними -
из себя - галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
— Слушай! — окликнул я Амалию. — Если верить Занзибару, ты знаешь
дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
— Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, — сказала Амалия. --
Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это
быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время... Я уже сказала
тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
— Да, так лучше, — сказал я. — Тем более, что нам - с гробом - не
пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так
ведь оно и быть должно, а? Идиоты! — кивнул я на петхаинцев передо мной. --
Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить
нас вперед! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить ее хотя бы сейчас!
— Конечно, — согласилась Амалия. — Мисс Натела умерла, потому что
была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать
нечего: никакого удовольствия! Я ее очень уважала, но она мне говорила, что
ее свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень ее
уважаю... Ой! — и шлепнула себя по щеке. — Я забыла сказать ей еще что-то:
она меня спросила - кто в Сальвадоре лучший поэт. Я специально узнавала у
Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности...
— А она говорила, что ее свои не уважают, да?
— А что тут сомневаться? Я обмыла ее, - и никто цента не дал. Она бы
дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая.
Я резко вывернул руль и налег на газ. Пикап взревел, затрясся и
рванулся вперед, в узкий боковой пролет между домами. Бермудская смуглянка
уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из
ее объятий и отвлечь себя от нее, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
Почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг представил себе,
что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия
и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из
кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по ее животу и растекается
по мертвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей
ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины
перед Нателой за то, что подглядел ее без покрытия. Стало стыдно и перед
Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже ее
вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был
трахнуть беременную бабу в синагоге; хуже - в пикапе с гробом?! Выложил,
подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет - чтобы
подкинуть девушке за ее труды перед Нателой! Сам ведь и сказал нам с
доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви,
догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашел чем
отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана
все деньги и протянул ей:
— Положи себе.
— Правда? — засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на
мое колено рукой, поцеловала под ухом. — Я знала, что ты дашь деньги! Ты
очень хороший!
— Ерунда, — сказал я и смутился, тем более, что Амалия снова обдала
меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, поднесла мне под нос сложенные в щепоть
пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде
не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке.
Машина шла по спуску.
— Сейчас рассыплешь! — шепнула Амалия. — Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать пока Додж скатится в подножие горки.
— Ну! — не терпелось Амалии.
Додж докатился до намеченной мною черты, и мощным рывком я втянул
порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
— Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на мое колено и ответила:
— Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо:
нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался
широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Все стало
казаться новым и восхитительным.
Додж уже не кашлял и не трясся, - жужжал мягко и ровно, как заводная
игрушка, а распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался
беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией: не
переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку
из города Гамильтон, - те же плавные жесты, тот же низкий голос и - главное
- та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне
какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я - скорее всего - отвечал,
потому что она добавляла еще что-то. И постоянно смеялась и льнула ко мне. Я
потерял представление о времени: как и все вне меня, оно было густым. Даже
машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки; в мое расслабленное сознание пробивался только
гладкий, пропитанный одеколоном, шепот. Он потом оборвался, и я почувствовал
на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и
затрепыхал в нем, как рыба в силках. Одновременно с этим ее пальцы
погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык
Амалии выскользнул из моих зубов, - и до меня снова донесся ее неразборчивый
шепот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять
прекратился, и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и
пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение
нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде,
прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире, - лишь знакомое
ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
70. Деликатная субстанция в крохотной ложбинке
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только
моя плоть утратила невесомость, я - сквозь быстро редеющий дурман - осознал
смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от
себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи; убежать,
заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда,
будто происшедшее приснилось, - тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, увидел, однако, что нахожусь в реальности;
причем, - в безобразной, разбросанной, позе. Сперва выпрямил шею, потом
спустил с сиденья правую ногу и спарил ее с левой, которая так затекла, что
я не чувствовал ее, - лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую
руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к
ней, - не затекла ли и она? - ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная
догадка, но шевельнуться я не посмел, - скосил глаза и вздрогнул, ибо
догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице - на глазах
и переносице. Трупный холод разбежался из ладони по всему телу. Совладав с
собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну - перенес ее
вперед, не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною
ко мне - принялась их закрашивать. В животе у нее вздымался плод, которому
еще предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою
долю порочности. Меня передернуло от отвращения теперь уже не к себе, а к
Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на нее. Я согласился.
Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я согласился
выслушать. С его точки зрения, не произошло ничего непредставимого. А как же
труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне,
что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое, - на лестнице
в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти все становится
кощунственным, буркнул я. Чепуха! - последовал ответ; смерть - такая же
доступная каждому банальность, как и жизнь: умирают даже дураки и подлецы!
Прозвучало обнадеживающе, но я решил проверить: значит, я не подлец?! Это
решать не мне, признался мозг; мое дело - рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать
ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности
оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на
улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
— Злишься? Я же старалась...
Мне захотелось, чтобы ее рядом не было:
— Здесь прямо?
— У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу.
"Ученики спросили, — вспомнил я, — каков будет конец?? Иисус сказал:
Знаете ли начало..."
Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем
окне: "Горжусь сыном - почетным студентом Сиракузского университета!" Любая
попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но
в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок.
— Знаешь его? — удивилась Амалия.
— Да! — выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на
прогулочную скорость. — Это идиот!
"Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся
кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой
плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом
поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда:
мешали деревья. Я поддал ему еще раз - сильнее, и гордый родитель почетного
студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко
дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на
перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой,
поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход,
обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе
живот, а левою, - голову Нателе.
— Кретин! — сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет
лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
— Я тоже! — признался я. — И чего я за ним увязался!
— Наоборот: надо было ехать за ним до конца, — спокойно ответила
Амалия. — Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь
на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
— Ты что?! — рассердился я. — Они ж уже все на кладбище!
— А выхода нет, — заявила Амалия. — Надо - в Манхэттен.
Додж выскочил на шоссе и - подобно щепке в потоке воды - сдался гудящей
стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела
осмысленность - и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица
петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не
прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны,
а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще?
Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора,
даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более,
что - ужас! - раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно
озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который
подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной
стороне шоссе, светилась бензоколонка.
— Есть мелочь? — выпалил я. — Для телефона.
— Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера,
разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь - с идеей
в голове - я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись
напротив бензоколонки, выключил мотор.
— Бензин? — спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле.
— Дай мелочь и жди меня здесь! — крикнул я.
— Куда звонишь? — удивилась Амалия.
— На кладбище, в контору.
— Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что
бы ты этой конторе сказал? — спросила она.
— Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в
Манхэттене и подъеду.
— А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У
него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! — и
открыла свою дверь.
Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными
тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже,
но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее
партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте
- не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, - о
Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой
сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая,
находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских
баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие
вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне
полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я
завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то
короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить.
Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся:
все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как
же так?! — шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как
же с дамой из Сальвадора?! "Уноси, говорю, жопу!!" — рыкнул мегафон, и
Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и
голову! Как же так?! — повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня
и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до
Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" — завопил мегафон, и,
дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена.
71. Мир полон не вещей, а их отсутствия
Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже
лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на
кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе - без блудливой Амалии -
тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает.
Все не так уж плохо - за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле.
Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может
ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, - вернулся к Нателе.
Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что
бояться нечего, - элементарная житейская ситуация: живым приходится
проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала,
если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, - удивилась
бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути
в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее
спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто, - если да? Те или
эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом
Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она
существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки
первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне
правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве
она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение?
И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом
существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы
Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам
невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его?
Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому
ничего дельного о нем - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая
мудрость не заслуживает и смеха, - лишь усмешки. Может, это и имел в виду
Соломон, когда рассуждал, что "мудрец умирает как умирает глупец"?
Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем
беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг
приспичит отнять нас от жизни.
Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным
и сложным, чем я, - перед существом, освященным и умудренным
несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль
и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого
въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на
труп.
В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, - только
нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо,
подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам
с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего
знания, - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем
удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза
Нателы, - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда
затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг
подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе.
Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула
мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние
оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, - лишь сдалось этому
обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого,
что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием
неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся
Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то
того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины
перед ними, когда они умирают...
Отрезвила сирена: сзади донесся холодящий душу надсадный вой
полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с
Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал
остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился
перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку
на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если
бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в
ноги. Толстяк пригнулся к окну:
— Белены объелся?
Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть, тем более, что
документов на Додж не имел.
— Права! — потребовал полицейский.
Я протянул ему права и сказал:
— Что-нибудь не так?
— Что-нибудь?! — выкатил он глаза. — Ты тут мне выкинул все 80! Дай
еще бумагу на эту развалину!
— Нету, забыл! — и кивнул на Нателу. — Обстоятельства!
Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было
темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения.
— Сердце? — рявкнул он. — Что происходит с дамой?
Я опешил: неужели издевается?
— Дама рожает! — ответил я. — И спешит в больницу!
— Все равно неправ, — распрямился толстяк. — Родить она может и не
успеть: тако
...Закладка в соц.сетях