Жанр: Драма
Рассказы
Александр Милицкий
Рассказы
Сильный человек
Тихая осень
Сентябрь, пришедший вслед за августом
Сюжет
Александр Милицкий
Сильный человек
Я любил Брянцева за то, что он был сильный человек. Зайдя в
подвальчик на Пятницкой, близ метро, он брал себе чашечку кофе,
садился за столик в углу, против входа, бросив небрежно шляпу и
перчатки. Pаскурив старую трубку, он извлекал из саквояжа початую
бутыль коньяку и доливал на полпальца, сидел себе за столиком,
потягивал трубочку, прихлебывая из чашечки и наблюдая искоса за
немногочисленными в этот час посетителями. Затем он доставал
потрепанную пухлую клеенчатую тетрадь, склянку чернил,
ручку-самописку, и принимался писать, примостившись на краешке.
Брянцев был литератор и сильный человек, многие его за то
любили, не только я. Pассказы его в то время начали иногда
появляться в журналах, и каждый новый был для завсегдатаев нашей
кофейни событием. К нему подходили, его поздравляли, он принимал
с достоинством, покачивая слегка головою в такт выслушиваемым
словам. В приеме таком не было и тени заносчивости, всех он
привечал, каждого выслушивал, и всякий лишь утверждался во
мнении, сколь же прекрасный человек наш общий друг Андрей
Вениаминович Брянцев. Проскальзывала, правда, у него порою во
взгляде и невнятная искра, но лицом он не менялся, и кому
доводилось ее уловить, интересом своим не досаждали, справедливо
полагая, что может же быть у такого человека и нечто свое,
затаенное, а чаще и не замечали вовсе. Да и кому это надобно -
присматриваться пристально к вещам, чужим и для постороннего
глаза не предназначенным...
Pаз в первых числах октября, в необлетевшую еще окончательно
золотую осень, я окончил работу пораньше и поехал туда, на
Пятницкую, в смутной надежде на некую случайную встречу,
представлявшуюся мне тогда столь важной. И верно: мой талантливый
друг сидел в своем углу с отрешенно-вдумчивым выражением на лице,
лишь кончики бумажных салфеток в стакане подрагивали еле приметно
от мелких и стремительных движений его пера. От него же через
столик я увидал Оленьку Лещинскую в обществе двоих сопливых
студентов самого щенячьего облика, безнадежно тужившихся ее
развлечь. На высоком ее лбу явственно читалась скука, и я
опустился спокойно за столик Брянцева, нимало не потревожившись и
предоставив делу идти своим чередом.
- Здравствуй, брат, - сказал мне Брянцев, поднимая глаза от
своей бумаги. - Давненько не было тебя видно, прямо пропал
совсем.
- Да все недосуг как-то, - произнес я извиняющимся голосом. -
Pаботы было много, и все не ладилась, а сегодня будто что-то
начало получаться. Я и решил выбраться...
- Ясно... - протянул Брянцев как-то рассеянно, несомненно
глядя в циферблат положенных на стол часов. - Ясно... А я ведь
давно хотел встретиться как-нибудь с тобою, выбраться куда-то,
посидеть вечер вдвоем, вспомнить старое время... Да только сейчас
у меня здесь свидание назначено. Впрочем, и не знаю теперь,
придет ли.
Голос Брянцева, обычно всегда ровный, выдавал заметное нынче
волнение. Я, не слишком уж к нему прислушиваясь, поднял глаза и
взглянул кругом. Студенты явно собирались уйти, Оленька же
смотрела в нашу сторону. Мне сразу стало тепло и хорошо. Недели
три я сдерживал себя, нигде не появляясь и заперев в стол
отключенный от линии телефон. Недели три я одержимо, почти
иссупленно просиживал вечерами в лаборатории, возвращаясь потом
по пустым улицам при закрытом уже метро. За эти три недели я
успел перепробовать и отбросить множество вариантов расчета, и
шеф только плешью своей покачивал, глядя, как стремительно
движется совсем было уже дохлая тема. Я приходил домой, выжатый и
выпотрошенный, пил чай с лимоном на темной кухне, раскатывал по
софе валик постели и плюхался мордой в подушку, тут же куда-то
тихо уплывая. Передо мною мягко струилось, излучая тепло и свет,
милое Оленькино лицо, и я растворялся в нем, а дальше было что-то
хорошее и доброе, что я безуспешно силился вспомнить за утренним
чаем, и чуть блаженная улыбка схлынувшего сна долго блуждала еще
по моему лицу. Потом я со вкусом и неторопливо листал утренние
газеты, разбирал давешние черновики и набрасывал новые. Наконец,
время подходило к полудню, я запасался чаем и сигаретами и ехал в
лабораторию, где предыдущий день продолжался с прерванного места.
Программа то не шла, то выдавала явную чушь, я ломал карандаши,
заваривал чай и курил сигарету за сигаретой, представляя в минуты
отдыха ее лицо. Старая ее карточка, непохожая совсем на нее
нынешнюю, лежала у меня дома в ящичке под настольным календарем.
Я вспоминал об этом часто, но не подолгу, нет, скоро я тряс
головою, возвращаясь к работе, и вновь не мог отыскать очередной
своей ошибки. Сегодня, наконец, у меня, кажется, стало что-то
получаться; я вручную, на старом калькуляторе просчитал четыре
точки, цифры сошлись, я рассмеялся вслух в пустом своем
подвальчике, запер двери, обесточил все к чертовой матери и
приехал сюда...
Студенты, отчаявшись, решились, в конце концов, все же
откланяться. Оленька на них не обращала и тени внимания, она
смотрела на наш столик, чуть снизу, едва наклонив вперед красивую
голову. Мой друг, будучи, видимо, не в духе, продолжал исписывать
тетрадь мелкими своими росчерками, временами бросая быстрые
взгляды на часы. Я поспешил пересесть за ее столик.
- Здравствуйте, - сказал я устало и нежно, не успев еще
перейти окончательно от радости сделанной работы к радости
встречи с нею. Оленька задумалась о чем-то и молча кивнула, чуть
закусив ровную свою губку. Печаль и задумчивость ее лицу шли не
меньше, чем всякое другое выражение. Помолчав немного, покуда я
устраивался на стуле и смотрел на нее, она спросила:
- Вы пропадали где-то около месяца. Я слышала, вы были
больны?
- Нет, - ответил я с наслаждением, расправляя слегка плечи и
разваливаясь поудобнее. - Я работал. Просто работал, много и
хорошо.
- Вот как... - произнесла она, и я насторожился, неясно
задетый отсутствием в ее голосе следов кокетства, игры или
раздражения. Были там лишь печаль и усталость.
- Вы грустны сегодня и чем-то расстроены. Мог бы я хоть
как-нибудь помочь вам? - обратился я к ней, и прозвучало это,
кажется, очень бесхитростно. Она взглянула на меня искоса, и
горьковатая усмешка мелькнула в ее глазах.
- Очень мало есть людей, что могли бы помочь мне, - сказала
она и оглянулась напряженно. - Вы упустили свое время, и вам не
повезло среди них очутиться, хоть у вас и было поначалу немало
возможностей... Но это прежде. А теперь я должна вас огорчить, и
от услуг ваших отказаться.
Я задумался на мгновение, пытаясь хоть как-нибудь
разобраться. Чересчур резок уж был этот переход от всего, с чем я
сюда ехал, к тому, на что сейчас наталкивался совершенно
неожиданно.
- Но... - нерешительно сказал я, - вы отказываетесь от помощи
и поддержки, ни того, ни другого не имея, будучи совсем одна...
- Да, - сказала она.
- Но на что вы тогда вообще еще живете? Откуда берете эту
вашу твердость? Эти силы?
- Краду, - просто ответила она. - Мне ведь не надо многого.
Пропажи, по счастью, никто и не замечает...
Я проследил за ее глазами и уперся взглядом в столик, из-за
которого пересел только что. Брянцев беседовал уже там с молодою
особою, расположившейся к нам почти что спиною, так что лица было
не разглядеть. Губы его были сложены в выжидательную улыбку, а в
руке дымилась трубка.
Брянцев был сильный человек. С новым для себя чувством следил
я за вальяжною его фигурой в хорошем костюме, облокотившейся
небрежно о краешек стола, за предупредительным и спокойным его
лицом, за явно интересною дамой, о чем-то с ним беседовавшей.
Оленька смотрела на них тихо и устало, и под глазами ее
прорисовывались желтоватые четкие складки. Брянцев был литератор
и сильный человек, и даже в незначительных самых мелочах мне было
далеко до него. Ощутив на себе мой взгляд, Оленька повернулась ко
мне и пожала плечами.
- Вот так, - сказала она. - Вам грустно?
- Да, - честно ответил я. - Правда, живем мы с вами еще не
последний день, и это здорово утешает.
- Оставьте, - поморщилась она, потом, чуть помолчав,
заговорила вновь. - Пусто. Все пусто. Вам не понять. Я надеялась
найти людей. Хотя бы человека. Но людей нет, а человеку это не
нужно. Вы... Вы многое могли, и слишком многое испортили сами. И
оказались слабы для меня. Я чересчур на вас надеялась.
- Мне просто было очень плохо тогда, - объяснил я, пытаясь
согнать с губ дурацкую улыбку побитого человека. - Я так нуждался
подставить вам плечо, мне стало бы легче. От вас самой все
зависело, а вы и не поняли...
- Быть может, - произнесла она безразлично. - Все это уже не
важно. Дайте мне слово об одной вещи.
- Какой?
- Обещайте, что никогда, ни при каких обстоятельствах не
будете пытаться помочь мне. Ну? - чуть с нажимом сказала она,
глядя мне в глаза.
- Да, - отвел я взгляд, зная, что при первой же малейшей
возможности нарушу это слово.
Брянцев, меж тем, закончил беседу и поднялся, провожая до
выхода свою даму. Впервые я смог рассмотреть ее лицо - красивое,
с большими темными глазами и высоким детским лбом, пересеченным
несколькими неизгладимо-резкими морщинами. Тонкие пальцы ее
сжимали мундштук с дымящейся сигаретой. В дверях, пропуская
входящую пару, Брянцев галантным движением поддержал ее под
локоть и, обернувшись, дружески мне кивнул.
- Он сильный человек, - сказал я.
- Да, - подтвердила Оленька. - Но это ему не нужно.
- Ему - да, действительно не нужно, - согласился я, глядя ей
в глаза. Она посмотрела сквозь меня и равнодушно отвернулась,
потом сказала в сторону:
- Послушайте, ну зачем вам это? Pазвейтесь, развлекитесь,
найдите себе кого-нибудь, столько ведь прекрасных людей, красивых
женщин... Во мне же ничего нет, я только создаю вам проблемы, а
потом сама же мучаюсь, зачем это все...
Я сидел, слушал, кивал медленно, и думал, что она,
разумеется, во всем права, права совершенно, вот только мне
теперь что остается делать? Любые попытки исправить хоть
что-нибудь вызвали бы у нее лишь неизбежное отвращение, и
оставалось разве предаваться горестным измышлениям о том, что
ничьей вины в случившемся нет, кроме, конечно же, моей
собственной...
Ото входа показался Брянцев, и шел он к нашему столику. Все
же он был сильный человек. Шаги его были размашисты и упруги, а в
зубах дымилась неизбежная трубка, и костяшки пальцев на правой
руке оказались уже ободраны и слегка кровоточили. Я особенно это
отметил, потому что, подойдя к нам, он, не садясь, нагнулся и
оперся кулаками о крышку стола.
- Ну что, - сказал он мне как-то даже весело. - Я закончил
тут все свои дела, и у меня остался еще коньяк. Если ты не прочь,
давай посидим с тобой в укромном каком-нибудь уголке.
Я посмотрел на него, так прямо и источавшего
предупредительность и благонравие, потом перевел взгляд на
Оленьку, притихшую и глядевшую в пространство, и понял отчетливо,
что делать мне здесь нечего. Я встал; возможно, это вышло немного
резковато. Оленька подняла на меня вопросительный взгляд. Я
наклонился поцеловать ей руку, пальцы ее вздрогнули и повисли
безвольно у меня в ладони.
- Удачи, - сказал я ей.
- Не надо, - попросила она. - У вас плохо это получается.
Я молча кивнул и вышел вслед за другом моим Брянцевым, а
Оленька осталась сидеть, тихо и недвижно глядя нам вслед.
На улице, за массивною деревянною дверью, оказалось совсем
еще светло, хотьи шло дело уже к закату. Прозрачное октябрьское
небо, ясное и холодное, оглушало с первого же глотка. Наверное,
оно одно в этом слетевшем с катушек мире оставалось пока
спокойным, неизменным и незыблемым. Оно, да еще мой удачливый
друг, не умевший никогда казаться несчастным.
Мы доехали до института, пролезли через дыру в заборе и,
пропетляв по захламленному внутреннему дворику, спустились в мой
подвальчик, зажгли свет и расположились за столом, расчистив
место от бумаг и мелкого конторского хлама. Брянцев оглянулся
кругом с нескрываемым интересом и вздохнул тихонечко, вытаскивая
знаменитую свою трубку и принимаясь ее набивать. Даже табак-то
был у него какой-то особенный, в жизни не видал я в продаже
такого табака.
- Завидую я, все же, тебе и твоей работе, - сказал он. -
Стоит тебе появиться в маленьком этом трактирчике, и все с охотою
примутся расспрашивать, не беспокоит ли тебя застарелый
радикулит, как здоровье твоей тетушки, не нуждаешься ли ты в
деньгах, черт подери. Но ни одной собаке не придет ведь в голову
поинтересоваться новой статьей в "Нейчур" или продвижением твоей
диссертации...
Он вынул из кармана стеклянную плоскую фляжку с коньяком,
разлил по стаканам и сделал пару мелких глотков, потом продолжил
неторопливо:
- Со мною же почему-то всякая сявка прямо считает долгом
почесать языком о литературе, ничего ровным счетом в ней не
смысля, будто и впрямь доставляет мне этим удовольствие. Каждый
видит упорно лишь то, что хочется ему видеть, просто кричать
иногда впору от этого. Одна прельщается мутной карточкой в
журнале - довольно тяжелый случай, если честно. Другой вдруг
требуется безотлагательно прекрасный принц, и, за неимением
лучшего, моя кандидатура выдергивается из нескольких
подвернувшихся под руку. Третьей и вовсе на все наплевать, было
бы теплое что-то под боком, да жилетка, чтобы поплакаться. Все
строят планы, надеются на что-нибудь, а я во всем этом оказываюсь
лишним. Потому что я-то сам им нужен чисто функционально, подсунь
кого другого - отхватят и его с руками, лишь бы под шаблоны
какие-то подпадал. Вот и остаются те только, кто и вовсе уж ни на
что такое не рассчитывает. До меня и им дела, естественно, нету
никакого, но эти хоть себе ничего и не придумывают. По крайней
мере, честно...
Я слушал его с просыпающимся интересом, слушал, не перебивая.
Какой-то он был не такой сегодня, и никак не мог я понять, что же
в нем было непривычного и будоражащего. Я слушал его, и пил
коньяк, и по моему с утра пустому желудку медленно растекалось
тепло, а в висках шумела уже потихонечку приятная легкость.
- А не назвать ли это попросту бременем славы? - спросил я
его, и, верно, вопрос этот прозвучал идиотски.
- Дурак, - беззлобно, можно сказать, даже нежно сказал мне
Брянцев. - Коньяк вот кончился, а пить только начали. У тебя тут
ничего не найдется?
Я усмехнулся кривовато и, кажется даже, чуть глумливо, и
полез в шкаф, где стояла пятилитровая увесистая бутыль с
притертой пробкой, потом наполнил водопроводною водою высокую
мензурку.
- Спирт? - с усталым интересом в голосе спросил Брянцев.
- Спирт, - подтвердил я, наливая неровно на три пальца ему и
себе и разбавляя свой стакан доверху.
Он сделал пару мелких глотков, будто пил воду, и приподнял
брови.
- Неплохо, - сказал он с выражением знатока на абсолютно
трезвом, разве что едва раскрасневшемся лице. Все же, это был он,
всегдашний, неповторимый, нереальный человек, и невозможно было
привыкнуть к нему за все те годы, что я его знал. Невозможно было
притерпеться к легкомысленной его изящности и франтоватой
легкости, к незаметному умению начать неявно разговор и
неотразимости флирта, к обходительности и подлинному его обаянию,
и ко всем этим по-светски небрежным мелочам, вроде вечной его
легендарной трубки, всякий раз крепко зажатой в уголке рта, или
привычки говорить старомодное "сударыня", да мало ли к чему еще.
Он был сильный человек, мой Брянцев, которого я боготворил и
боялся, решительно сознавая бессилие своих острот и неловкость
своих движений, собственное мое несовершенство, тем более
непреодолимое, что высвечивалось оно все, до последней
беспомощной капли, в насмешливом и строгом его присутствии.
- Понимаешь, - говорил он мне, пока я сидел подле, тянул с
отвращением сквозь зубы разбавленный спирт и думал, как буду
объясняться с шефом по поводу недостачи. - Понимаешь, это чушь
все про бремя славы и прочие мелочи. Просто где-то рядом с миром,
где живут нормальные граждане, существует еще один. Красивый
такой мир, добрый и справедливый, и люди там сильные и красивые,
любовь вечная и дружба до гроба, и если уж дело, то такое, чтобы
подобной жизни стоило. И никто и не знает-то, что в
действительности мира этого нет, вот нету его, что уж тут
поделать... И всем сопливым дурехам, и мальчикам нашим прыщавым
чертовски важно к прекрасному этому миру прикоснуться, все равно,
как - в экран глядя, автографы на улице выпрашивая или выдумывая
себе любовь высокую и несбыточную, чтобы чуточку побыть
сопричастным, и, может, если повезет, прожить эту жизнь
немножечко иначе... Не подольешь ли ты еще?
Он сидел, расстегнув ворот и ослабив слегка узел галстука, с
красными по-кроличьи глазами, немножко почему-то грузный,
одутловатый и какой-то даже рыхлый. Я налил ему и себе, он взял
тут же стакан в руку, посмотрел сквозь него, отхлебнул и
продолжил.
- Самое смешное, что, по большому счету, вообще-то этот мир
существует. Вот ты, к примеру, чудо-человек, днюешь тут и ночуешь
в этом подвале, делаешь свою работу и смотришь вечерами изредка
на чью-нибудь старую фотокарточку, а порою и выбираешься попить
кофе и встретиться с кем-нибудь из нашего же племени. И ни
черта-то тебе больше не нужно, никакого мира иного и особого,
где-то за поворотом поджидающего. "Царство Божие внутри нас..."
Ведь все эти громкие штуки, на которые так просто клюнуть со
стороны, - это ведь шелуха, мишура, копейки. К ним привыкаешь и
даже не задумываешься, ими легко иногда поразить нестойкое чье-то
воображение, а порою и шокировать, но мы-то знаем, сколь это все
дешево и мелко...
Он усмехнулся нехорошо, и допил все, что у него там в стакане
оставалось. Я и не совсем понимал уже, какими глазами на него
смотрел, и отказывался даже понимать, хватало мне на сегодня по
горло сокрушительных переворотов в представлениях, с утра еще
казавшихся ясными и незыблемыми. Я слушал его, и не пытаясь
думать обо всем этом, потому что услышанное пугало, а Брянцев
проскользил по стенам страшноватым взглядом, уперся в какую-то
точку и продолжал насмешливо и зло.
- Ивот находится женщина, для которой блестящая эта шелуха
ничего не значит. Женщина, которая, входя под мою крышу, не
вызывает в тамошнем бардаке ощущения пустоты и неустроенности,
которое столь легко появляется, если какую-нибудь вещь переложить
случайно на чужое для нее место. Грешная, умная, усталая, такая,
как мне и нужна, даже не верится поначалу, и надежда какая-то
робкая проскальзывает, а вдруг, когда тяжесть на ее плечах станет
совсем уж невыносима, и никого поблизости не случится, моего
плеча достанет принять хоть каплю этого груза. И нежность,
невозможнейшая нежность. Не лучше сотен других, и не хуже, но - я
смотрю на нее, и ни устать не умею, ни до дна вычерпать. Только
смотрю. Это ведь, оказывается, страшно много, я-то почти о таком
и думать забыл, не мальчик же давно... И на меня смотрят, смотрят
долго, открыто и кристалльно. И пусть я что-то там когда-то
написал, неважно, хотя, наверное, и хорошо; и пусть где-то в
чем-то сдавал и недотягивал, не страшно, не в этом дело. Просто в
счет идут совсем иные вещи.
Он вытащил опять из кармана свою трубку, повертел зачем-то в
руках, потом набил ее, медленно и со вкусом, явно затягивая
паузу. Pаскурив, наконец, ее, и выпустив белесое густое облако,
на какое-то мгновение его почти что от меня скрывшее, он взглянул
на меня в упор кроличьими своими глазами и заговорил опять.
- Все идет хорошо, и ты не помнишь себя от того, что называют
счастьем. Сначала не веришь, будто это всерьез и надолго, потом
начинаешь понемногу привыкать, в конце концов, тебе приходит в
голову, что все это - нормальное состояние нормального человека,
и если люди не живут так постоянно, то исключительно лишь по
собственной своей бестолковости. А потом волшебный этот
несуществующий мир начинает выкидывать разные пакостные штуки.
Потому что беря на себя всю тяжесть груза с худеньких этих плеч и
задыхаясь от нежности, ты не можешь, ну просто не можешь остаться
безупречным в сравнении с кем-нибудь из длинной шеренги
великолепнейших мертвецов, лишенных всяческих недостатков. И в
один прекрасный день в самых дорогих тебе глазах все
переворачивается с ног на голову, откровенность твоя превращается
в нытье и скулеж, а главное, ты не в силах ничего изменить или
исправить. Потому что можно обойти по очкам любого из живущих,
дотягивая изо всех сил до планки, но только не покойника. Потому
что ему простится все, что тебе не простится никогда, и то, что
для тебя будет позорной слабостью, для него вдруг окажется
достойным и даже необходимым. И он может пить и швыряться
женщинами, лечиться от трихомониаза и выбрасываться из окон. Все
равно в зачет пойдет не это, а незаконченная стопка в столе,
километры пленки с хриплым голосом, несколько удачных боев, толпа
на кладбище да ворох легенд о том, чего на самом деле никогда не
случалось. А меня ведь поймать очень просто, довольно пролистать
всякую из вещей. Я ведь не умею выдумывать своих героев. Каждый
из них - я...
Он опять посмотрел на меня вызывающе, почти даже весело;
губы, правда, легли у него чуть кривовато, ну да это, наверное,
от неизменно зажатого в них мундштука. Дело его было безнадежно,
в такой войне не могло быть победы, и он это, видимо, знал. Я
отвел свой взгляд от прямых и бесхитростных его глаз, сглотнул с
усилием пересохшим почему-то горлом и, не выдержав, встал,
заполнил водой стеклянную банку из-под компота, отошел за стеллаж
и принялся распутывать шнур кипятильника.
- Я тут слышал недавно чудный анекдот, - сказал я. - Приходит
к священнику еврей и жалуется: "Батюшка, посоветуйтесь с Господом
и скажите, что мне таки делать, и за что мне эти наказания. Отец
мой иудей, сам я крестился во христианство, и в минуту испытания
он отвернулся от меня. Люди, прежде славившие меня в глаза,
теперь все меня покинули. Дело, которому я посвятил жизнь,
загублено на корню. Женщина, которую я любил, - шлюха, известная
всему городу..." Священник слушал, слушал и говорит: "Да
отстаньте вы от Господа, у него те же проблемы..."
Брянцев, не слишком уж внимательно меня слушавший, усмехнулся
пару раз из вежливости и спросил, думая совсем о другом:
- И что это он пришел вдруг тебе в голову?
- Так, - ответил я, копаясь все еще с кипятильником,
прямо-таки скрючившись над ним. За спиною я слышал чирканье
спички и негромкое потрескивание трубки, набитой слегка влажным
табаком.
1990.
Александр Милицкий
Тихая осень
Борис подумал, вздохнул, щелкнул колпачком и отложил в
сторону свою любимую китайскую ручку. Просто невозможно было
работать, не забывая ни на минуту неким дальним уголком сознания
о том, что за стеною сидят непривычные еще этому давно обжитому
дому люди. Свербило неистребимое стремление развлечь, помочь,
составить общество и поддержать беседу. Он встал из-за стола и
прошелся по квартире. Pитка сидела в спальне на широкой софе и
рассеянно листала Карамзина. Pядом с ней, зажав в пухлых пальцах
обслюнявленного пластмассового зайца, самозабвенно спал Димон,
лопоча что-то улыбающимися губами. Здесь шуметь не стоило, да и
вообще незачем было зря задерживаться. На вопросительный Pиткин
взгляд Борис успокаивающе качнул головой и, выходя, притянул за
собою дверь. Галку он застал на кухне. Прижавшись лбом, она
стояла у окна и смотрела сквозь стекло на облетавшую осень.
- Не маячь, - попросил Борис.
- Тихо так на улице... - шепотом сказала Галка, не отходя от
окна. - Каждый лист слышно. Даже через стекло.
Осень и впрямь стояла фантастическая. Безветренный,
голубоглазый и прохладный всплеск красоты первых чисел октября
царил над безлюдным двором, погребаемым облетающими кленами.
Покачивался с негромким скрипом маятник пустых качелей, шелестели
изредка мягкие шины в стороне улицы, да шуршали огромные
многоугольные листья, и не было вовсе других звуков. Борис
постоял рядом, потом выдвинул скамейку из-под стола и присел на
угол.
- Сядь, - мягко сказал он. - Вообще-то, стоило бы подогреть
чаю.
Галка кивнула рассеянно, думая о своем, потом медленно отошла
от подоконника.
- Потрясающая тишина, - сказала она снова шепотом, потом
встряхнулась и открыла холодильник. Борис долил воды в чайник и
поставил его на плиту.
- Когда-то в школе, - сказал он, прикуривая от не успевшей
погаснуть спички, - до начала всего еще, я очень любил смываться
с уроков и бролить по городу. С другими людьми я как-то не
пересекался - кому было дело до одинокого мальчишки с портфелем -
и получалось, будто в городе я один. И еще осень. Я был тогда
славным ребенком, тихим, домашним и интеллигентным. Нахалом я
стал значительно позже, после знакомства с Левкой и остальными,
тогда я сделался жутко напористым и все на свете знал, знакома
ведь тебе вся эта прекрасная щенячья шелуха...
Галка кивнула. Она вытащила из холодильника жесткий сыр в
прозрачной ванночке и резала его теперь тонкими просвечивающими
ломтиками.
- Там еще колбаса, - сказала она. - Но немного, какие-то
остатки. Я решила приберечь на потом.
- Ага, - сказал Борис, усмехнувшись внутренней ее
деловитости, и, чуть помолчав, добавил. - Мне кажется почему-то,
что нынешний этот бардак идет как будто мне на пользу.
- Да, сказала она. - Pаньше ты говорил много лишних слов. Они
здорово мешали.
- Отсутствие практики, - сказал Борис. - С теми, кто был
вокруг, я начал забывать этот язык. Мы слишком редко с тобой
пересекались.
- Да, - сказала она.
- Кажется, все просто возвращается на круги своя, - сказал
Борис.
Галка хмыкнула неопределенно и качнула головою. Идиотка,
подумал Борис. Не о том она. Впрочем, сам хорош. Повода давать не
стоило. За повод здесь сейчас сойдет что угодно.
- Вообще это идиотизм, - сказал он. - Ты помнишь, когда мы
все в последний раз собирались?
- Месяцев за восемь до Венькиной смерти, - сказала она.
- За девять, - машинально поправил Борис. Похоже, она и
впрямь ничего не боялась.
- Да, верно, это было на Новый год... Знаешь, я же обо всем
этом думаю и понимаю, что страшно счастливая, хоть и дико теперь
это звучит. То есть и раньше, конечно, ясно было, но теперь-то
отчетливей, а надо бы тогда... Правда, хорошо, что я все сама
видела. Если бы мне рассказали, было бы хуже...
Борис прикурил новую сигарету от почти догоревшей и протянул
Галке полураскрытую пачку. Она поморщилась и качнула головой,
прищуренно глядя поверх него в глубокое небо над крышами и
верхушками деревьев.
- Ветки, небо... Как будто я маленькая девочка и заблудилась
в лесу, - сказала она. - Я же, идиотка, хитрой себя считала, так
и не говорила ему ничего, пока не подтвердится, уверенной не
была. Теперь вот уверена, а он ничего и не узнает. Сглазить,
дура, боялась...
Борис помотал головой непонимающе, потом чертыхнулся,
торопливо загасил бычок и потянулся к форточке.
- Не суетись только, - сказала она. - И не надо за меня
бояться, я же вижу, как вы тут за меня боитесь, а теперь еще
будете вдвое. Хотя ты еще умудряешься оставаться каким-то образом
в рамках приличия. Может, и понимаешь даже, что бояться тут
нечего. Ничего со мною такого не случится, черта вам лысого. Мне
даже и не страшно почему-то, хоть это и неправильно...
- Это ничего, - сказал Борис, мягко кладя свою ладонь ей на
запястье. - Это ничего. Это нормально...
Она так же мягко высвободила руку и встала снять с плиты
вскипевший чайник. Борис чертыхнулся мысленно своей неуклюжести.
Опять вообразит совсем не то. Потому что того, что есть, не
поймет. Хоть это уже и менее страшно. Это, в конце концов, уже
его дело, и никого он сюда впускать не намерен, даже ее. А вернее
- ее тем более. Он встал, открыл дверцу шкафа и принялся
доставать чашки и блюдца. Через открытую форточку перетекала с
улицы струйка пронзительно-холодного воздуха, и шуршали, шуршали,
шуршали за окном чуть шевелящиеся листья, покрывавшие землю
многослойным ковром.
- Знаешь что, - сказал Борис, передернув плечами под
леденящей этой струйкой, - прохладно здесь. Пойдем в комнату. И
новости заодно посмотрим.
- За излишнюю заботу - уволю, - сказала Галка, но уже не
сердито и не слишком всерьез.
Они взяли чайник, чашки и тарелку с бутербродами, перешли в
большую комнату и сели за стол перед телевизором. Из своей двери
вышла Pитка, растрепанная и измученная. Борис разлил чай по
чашкам. Они сидели, молча пили чай и смотрели на разрушенный
Бейрут и на веселых розовых поросят из-под Pязани. По ногам
слегка тянуло, но это было не страшно, а дикторша, незнакомая и
улыбчивая, пообещала на завтра такую же ясную осень. Потом
новости кончились, начался эстрадный концерт с волосатыми и
безголосыми исполнителями, телевизор выключили, и вот тут в дверь
позвонили.
Борис, с неожиданным усилием сгибая ноги в коленях, вышел
мимо напряженно замерших девчонок в прихожую и прислушался. За
дверью было тихо. Под рукою, в углу висела старая двуствольная
тулка, а на телефонной тумбочке стояли четыре увесистых папковых
цилиндрика с латунными донышками. Борис потянул было к ним руку,
но вдруг испугался выдать себя пронзительным треском эжектора.
Звонок нетерпеливо звякнул еще раз, и он осторожно подошел к
двери. В размытом и выпуклом круге глазка маячила восхитительно
родная Левкина физиономия. Борис повернул ручку, посторонился и
прислонился к стене, выдыхая все, что у него там накопилось.
Левка провел по сторонам критическим взглядом, иронично хмыкнул
при виде двустволки, но не сказал ничего, протянул Борису набитую
хозяйственную сумку, а сам, не разуваясь, прошлепал в комнату и
сказал Pитке:
- Здравствуй, малыш. Как вы тут без меня?
Борис потащил сумку на кухню, разбираться. Было там восемь
полубуханок простого черного хлеба, десяток банок морской
капусты, пять пачек "Дымка" и резиновый крокодил. Вывалив все это
на стол, он встал под форточкой и закурил, глядя в окно и слушая,
как неразличимо бубнят за стенкой два голоса. Потом голоса
стихли, Левка вышел на кухню, налил себе чаю и сказал, будто
извиняясь:
- Я тут прикупил немного, что по дороге подвернулось...
- Ничего, нормально, - сказал Борис. - Тебя кормить?
- Нет. Я ненадолго.
Помолчав немного, он добавил:
- Убрал бы ты эту штуку, что ли... Толку ведь никакого.
Pазозлишь только.
- Двоих положу, - упрямо сказал Борис.
- А если толпа?
- Так даже лучше. Первым-то точно никто не сунется.
- Дай-то бог, - сказал Левка. Он закурил и продолжил тише. -
Галку побереги. Я понимаю, тебе странно это слышать, отношения-то
у нас с нею всегда были натянутыми, но ей трудно сейчас...
Дурак, подумал Борис. И сказал:
- Она сама кого хошь побережет.
Дурак. И ничего-то он не понимает.
- Я просто помню тебя тогда, - сказал Левка. - По-моему, для
тебя с тех пор ничего так и не изменилось. Тебе и карты в руки...
Ну точно дурак, подумал Борис. И сказал:
- Слушай... Не лез бы ты сюда, а?
Левка кивнул, отвел взгляд, помолчал, потом добавил:
- А ружье убрал бы все-таки... Впрочем, как знаешь.
Борис поморщился и сказал, нехотя и медленно:
- Брось. Место тихое. Никто сюда не сунется. И потом, с моими
честными славянскими глазами...
Он приумолк на середине фразы, потому что в кухню, тихо
шаркая шлепанцами, вышла Pитка. Левка провел пальцами по ее щеке
и сказал, тихо и ласково:
- Подожди в комнате, малыш. Я зайду попрощаться.
Pитка прижалась щекою к его плечу, потом кивнула и с тем же
шарканьем вышла.
- Где ночуешь сегодня? - спросил Борис.
- Не знаю. Может, в редакции. Охрана там пока еще не
разбежалась. Плюются, но стоят. Если не дозвонюсь, успокой ее
немного. Найдешь, что сказать. Место, в конце концов, и вправду
тихое. Девчонкам вот только не очень...
- Мне зато просто, - усмехнулся Борис. - Все хорошо, все
правильно. Ты уходишь, а я остаюсь. И когда Венька уходил, тоже
оставался. С чистой совестью. Должен же кто-то оставаться, ведь
правда?
- Это истерика? - поинтересовался Левка, давя окурок в
пепельнице. - Я думал, ты так, а ты клинический. Брось. И перед
девчонками выпендриваться не вздумай.
- Сам ты... - беззлобно сказал Борис.
- Там-то мы и без тебя справимся, а вот тут - некому. Ты,
кажется, забывать начал, зачем тут торчишь. Вспоминай изредка. А
я работать пошел. С ними нам все равно не ужиться, ведь знаешь
же. Места у тебя еще много?
- Человек восемь приму. Со жратвой только туго. И Гольдбергов
я не застал, попробуй связаться. Да, - кто сюда пойдет, пусть
сперва с угла из автомата прозвонится. Неохота мне седеть раньше
времени.
- О'кей, - сказал Левка. Он взял со стола резинового
крокодила, заглянул на пару минут в комнату, потом вышел и
остановился у входной двери.
- Ни пуха, - сказал Борис.
- К черту пошел, да? - пожелал Левка и ткнул его кулаком в
плечо.
Закрыв дверь, Борис вернулся на кухню. Галка опять стояла у
окна, смотрела на тихую эту ясную осень и слушала шорох листьев,
входивший через форточку. Жаль будет, если она поняла что-то
неправильно. В конце концов, четыре года назад этот вопрос они
уже выяснили, и пересматривать его, пожалуй, не стоит. Тем более
сейчас. А то, что он по этому поводу думает, - его дело. Как, в
сущности, и то, зачем он во все это ввязался.
- Не маячь, - попросил Борис. Галка вздохнула, отошла к
раковине и принялась мыть чашки.
В большой комнате Pитка скользила жестким отрешенным взглядом
по квадратикам обоев, и была в этом взгляде и во всей ее фигуре
сжатая напружиненность.
- Димон спит? - спросил ее Борис.
- Спит, - сказала она. - Сначала проснулся, а теперь спит.
- Легла бы сама, а?
Она усмехнулась нехорошо и отрицательно качнула головой.
Ну да, подумал Борис, усаживаясь за свой стол и сдергивая с
ручки колпачок. Бароны еще и дерутся. Он попытался взяться опять
за работу, но мешала все та же навязчивая тишина, разбавляемая
заоконными шорохами. Бароны еще и дерутся, подумал он с легкой
издевкой. Какая тут, к черту, работа, когда за стенкой безмятежно
спит счастливый и мирный Димон, а еще живут сейчас в этом доме
две печальных женщины, две растерянных и сжатых девчонки, у
каждой - свое, и за окном стоит тихая такая и совсем безлюдная
осень, а в дверь звонят, звонят упорно и настойчиво, и надо идти
открывать...
1992.
Александр Милицкий
Сентябрь, пришедший вслед за августом
Вечер был прохладным и туманным. В государственном ларьке у
метро ты купил запоздалый букет скромных роз, вовремя вскочил на
подвернувшийся кстати троллейбус и слегка подивился маркерам,
провешенным от остановки до самого подъезда. Дверь открыла
Леночка. Ты разулся, отдал цветы и втиснулся в кухню.
Народу, вообще говоря, на кухне было немного - бородатый
Крепс, бородатый Валерка, Гришенька Манкуртов, сама Нелька, да вы
с Леночкой втиснулись. Просто кухня была хрущевская,
шестиметровая, да, к тому же, по столь великому поводу разрешено
было там курить, и от дыма казалась она и вовсе крохотной. На
столе стояли пустые почти бутылки, а разговор тек все больше
бестолковый, как оно и водится в таких случаях. Временами
Гришенька вспоминал про гитару и что-нибудь пел, пел, надо
сказать, весьма здорово. А ты сидел, вдавившись между плитой и
подоконником, и поглядывал то на Нельку, на которую очень важно
было насмотреться, то на осенние окна соседнего дома, видные
сквозь осенний туман поверх осенних деревьев.
Осень вообще вязалась для тебя как-то с этим домом. Впервые
ты попал сюда именно осенью, приглашенный Леночкой в гости.
Придя, ты застал горячий чай, толпу милых людей, хорошую гитару и
эту самую кухоньку, что все вместе пришлось как нельзя более
кстати. Ты выпендривался, надрывал струны, пытался блистать
искусством вокала, когда откуда-то из дебрей квартиры появилась и
присела на угол Нелька. То есть ты и не знал тогда, что это
Нелька, просто ты увидел лицо без тени игры или маски, прямые
карие глаза, и как-то все остальное стало просто обрамлением. Ты
вдруг обнаружил, что поешь именно для нее, причем поешь, как тебе
давно уже не удавалось. Выпендрежа и там, конечно же, было
изрядно, - как бы это ты смог не выпендриваться, - но было это не
фатально, не занудно, не отвратно, просто ты был самим собой, но
тем собой, который немного лучше, ничего при этом из себя не
изображая. Вы очень мило посидели тогда, и перед поздним вашим
разбеганием Нелька, как хозяйка провожавшая тебя до двери,
сказала единственную, пожалуй, за вечер адресованную именно тебе
фразу, - а говорила она вообще в тот вечер мало. И сказано-то
ничего особенного не было, - просто что ты этому дому пришелся, и
чтобы появлялся еще. Но и этого оказалось вполне достаточно,
чтобы ты в первый же свободный день с утра пораньше закатился в
гости.
И, конечно же, застал там Маратика. Замечательного Маратика,
который медленно просыпался, почесывая черную бороду. Дурак ты
был, конечно. И, соответственно, проболтавшись там некоторое
время, определяемое твоими представлениями о приличиях, смылся
оттуда с искреннейшим чувством сожаления. Естественно, напрасно.
Впрочем, это сейчас ты так можешь рассуждать, а тогда - совсем
иначе. Потому что Маратика ты любил, и не хотел делать чего-то
ему в пику, Нелька же вообще не была в твоих глазах тем
человеком, которому можно было бы навязывать или же предлагать с
излишней настойчивостью что бы то ни было. Делось куда-то
извечное твое нахальство в этот раз, как отрезало.
По крайней мере, год ты там еще не появлялся, и другого тогда
и быть, разумеется, не могло. Ото всех этих вещей отключился ты
старательно, вроде ничего и не было.
А приблизительно через год Марат, работавший уже у тебя в
конторе, зашел к тебе по каким-то делам, простуженному и
температурившему. Вы решили все свои вопросы, потом ты залез в
кухонный шкафчик и извлек домашней клюквенной настойки, вы
продегустировали ее раза по три и пошли перекурить на лестницу.
Заговорили, естественно, о вечном. Маратик вздохнул едва на тему
о своей недосягаемой мечте, пару слов всего сказал, и тянул себе
свою сигаретку дальше, погруженный в свои переживания и не особо
отмечавший, что там происходит вокруг. А ты стоял рядом на
полутемной дымной площадке и знал совершенно уже точно, что вот
сейчас ты его проводишь, оденешься, черт с ней, с болезнью, и
поедешь туда без звонка, через весь город, ввалишься и скажешь
открывшей двери Нельке - Здравствуй. Вот он я. Я приехал.
И пускай делает с этим что хочет. Впрочем, что - тоже
понятно. Она просто кивнет, посторонится, давая проход, и ты
пройдешь простым и естественным образом, без слов и вопросов,
потому что только так и должно быть.
Черта лысого оно так получилось. Дверь открыла, конечно же,
Леночка, а в кухне опять было битком народу, только Нелька
скрывалась где-то в дальней комнате с больным зубом, и даже парой
слов с нею перекинуться тебе не удавалось. Ты что-то там говорил,
что-то пел, катастрофически ощущая, как все идет наперекосяк,
какой ты распоследний кретин и насколько вообще было глупо
пускаться в эту поездку с какими-то бредовыми надеждами. Так оно
все и шло, пока в двенадцатом часу, решив, наконец, сматывать
удочки, при попытке подняться с места ты неожиданно не пошатнулся
и не схватился за край стола. Благотворное действие алкоголя
подошло к концу, и болезнь тут же напомнила о себе ознобом и
помрачением в глазах. Кто-то наиболее сообразительный догадался
пощупать твой лоб, охнул, и следующие полчаса ты просидел,
завернутый в плед, пока вокруг тебя скакали все, кому не лень,
разыскивая остатки какой-то настойки, банку малинового варенья,
таблетки, что-то там еще...
Никуда ты, разумеется, тем вечером не уехал. И когда все,
кому должно было разбрестись, наконец, разбрелись, и ты сидел в
уголочке, ожидая решения дальнейшей своей судьбы, Нелька
посмотрела внимательно тебе в глаза, взяла за руку, отвела в свою
комнату и уложила на диванчик.
Интересно, бывали ли еще на свете такие идиоты. Вы лежали
рядом, под одним одеялом, тесно прижавшись друг к дружке,
замерзшие и дрожащие, - ты от простуды, Нелька от зубной боли, -
и говорили, проваливались временами в какое-то напоминавшее сон
забытье, потом вдруг разом продолжали разговор с прерванного
места, внезапно и сбивчиво, и теснее прижимались друг к другу, и
снова куда-то плыли, и было это все до невозможности хорошо,
потому что не было нужды ни в лишних словах, ни в лишних
движениях, ни в чем не было нужды, кроме этого разговора, и
урывочного забытья, и щекочущего щеку горячего дыхания, и боязни
спугнуть все это неосторожным прикосновением, и ощущения дорогой
тебе тяжести головы на плече...
А потом, через пару дней, придя уже немного в себя, ты
позвонил и пригласил ее к себе, и жутко боялся разнообразнейших
возможных причин, но причин не оказалось, и за время,
остававшееся ей, чтобы собраться и доехать, ты перерыл все
окрестности в поисках коньяка или хотя бы шампанского, но нигде
не было даже водки, стояло время алкогольных кризисов, и ты успел
смотаться до Смоленки, взять шотландское виски "Тичерз" за
бешеные тогда семьдесят рублей, купить букет роз и поймать ее в
центре зала на своем метро.
Потом вы сидели в тесной твоей комнатушке, заваленной книгами
и увешанной звездными картами, пили неразбавленное виски, изрядно
отдававшее самогоном, и опять говорили, говорили, говорили. В
какой-то момент лицо твое случайно приблизилось настолько, что ты
рискнул попробовать сделать то, чего тебе жутко хотелось весь
вечер. Оказалось, ее губы ждали этого. Ничего особенного не
произошло, просто все было так, как и должно быть. Вы посмотрели
друг на друга, расхохотались в голос, и ты сказал, почему-то
шепотом:
- Пойдем в душ?
Хотя вряд ли была там вопросительная интонация, не было у
тебя никакого вопроса.
- Пойдем, - сказала она.
И, бережно проводя губкой по влажному ее плечу, ты вдруг
поймал себя на том, что совсем не смотришь вниз, туда, где должно
бы быть интересно, не смотришь туда, потому что есть глаза, ее
глаза, и вот в этом-то все и дело. И когда вы вернулись в
комнату, она легла на старенький твой диванчик, легла очень
просто, и не было в этом движении ничего иного, кроме того, что и
должно было быть...
Это была та осень, когда танки шли к Москве, Язов врал про
уборку урожая, а неожиданно свалившийся на тебя посреди Тверской
Сережка Черняк, спешно примчавшийся из Бельгии, торопливо
перевозил технику на конспиративные квартиры. Она приезжала в
начале дня, отведя Мойшу в сад и сделав какие-то дела, ты
встречал ее в метро, с цветами, вы говорили, пили на кухне чай, а
потом шли в комнату и занимались любовью. Никто об этом, видимо,
не знал, и тебя нервировал такой ход вещей, потому что в других
местах вам оставались только разговоры, чего тебе было мало, а в
ее приезды ваша ненасытность не выпускала вас из постели, не
оставляя времени поговорить, и этого тебе тоже было мало, а более
всего недоставало тебе возможности заснуть, ощущая на своем плече
ее голову, и точно так же проснуться, и чтобы было неторопливое
спокойное утро, когда можно вот так просто поваляться рядом в
постели, вот только этого у вас так никогда и не бывало.
Конечно, она была тебя здорово старше. Не на полгода вашей
разницы в возрасте, это-то как раз пустяки, - на пять лет жизни
ее сына. Впрочем, вряд ли дело было именно и только в этом. Чем
дальше, тем больше убеждался ты, каким же дураком оказался год
назад, исчезнув как раз перед тем, как она осталась одна и ей
понадобилась поддержка. Естественно, нашелся тогда такой
доброволец, и это давнее и незаметное вроде бы обстоятельство
висело над тобою, потому что ты-то прекрасно знал, чего стоят
такие вещи, и насколько они не забываются и не уходят со
временем. Ты видел это по отблеску в ее глазах, когда она,
задумываясь, пропадала где-то вдалеке от тебя. Потом он уехал, и
ты успокоился было, только проку оказалось мало, все уходило, а
ты дергался, делал глупости и ничего, естественно, поправить этим
не мог.
И вот теперь, сидя между плитой и подоконником и держа в руке
стакан с какой-то перцовкой, ты слушал, что она говорила.
- "...Инсценировка - не инсценировка..." Знаете, будь Мойша
чуть постарше, чтоб объяснить ему можно было, взяла бы его за
руку и пошла бы на эту площадь. Совесть, по крайней мере, сейчас
бы не дергала. А так - великое дело, на телефоне посидела...
Мужики слушали, кивали, покачивали головами и непонятно зачем
спорили. А ты вспоминал конец дня девятнадцатого, когда через
мутную мерзость, закрывавшую небо, прочерчивал зигзаг
единственного просвета, и просвет этот был совершенно пожарищных
багровых тонов, это очень хорошо было видно из окон двадцатого
этажа, выходивших в сторону центра. А потом, вечером, разогнав
всех из конторы, ты оделся, рассовал по карманам сигареты,
спрятал в поясную сумку трогательно бесполезную
восьмимиллиметровую "Перфекту" с единственной обоймой, позвонил
Димке, чтобы тот прихватил гитару, и тихо вышел в темноту под
дождь из освещенного и уютного гостиничного корпуса, где контора
снимала офис.
И вы приехали туда, и расчехлили гитару, влезли на танк,
стоявший у Калининского моста, и принялись петь, а среди
подходивших людей то и дело мелькали знакомые физиономии из
разных знакомых вам компаний, и какие-то люди поили вас горячим
кофе из термосов, и держали над вами раскрытые зонты, и сначало
было страшно, особенно в пустом метро, где редкие пассажиры от
вас шарахались, разобрав, видимо, по выражению ваших морд, куда и
зачем вы едете, а потом стало озорно и здорово, и все друг друга
угощали сигаретами и кормили бутербродами, и шли бы они все, эти
подонки, здесь была ваша территория, и уходить вы не собирались.
А потом, на рассвете, за рекой завозились наши танки, и гул
прошел в утреннем воздухе, будто с Минки идет на штурм колонна, и
народ попер на мост, преграждать собою дорогу. И если все время
до этого ты, ввязываясь в эту русскую рулетку, полагался на
неоспоримый закон больших чисел, будучи в глубине уверенным, что
все равно ведь не тебя, то вот затея с мостом переводила это
совсем в иную плоскость, и все твои шансы зависели при этом от
одного только, пойдут - не пойдут, и, если, все же, их на это
хватит, останется лишь пожалеть, что под рукой у тебя ничего
серьезного не было, и ты оказался такой бестолковой боевой
единицей. И вот тут у тебя все твои страхи обрубило начисто, и ты
вдруг обнаружил себя стоящим в цепочке, в первой ее линии, широко
расставив ноги и уперев руки в бока, и можно, конечно, по тебе
было проехаться гусеницами, но вот сдвинуть с этого самого места
- черта лысого, и у других, стоявших рядом, все это было точно
так же, по глазам было видно, тебя самого по этому взгляду долго
потом узнавали, даже менты пускали без писка сквозь любые
оцепления... То же было и на вторую ночь, когда на Садовой
стреляли, а ты до рассвета ждал под дождем, не расцепляя рук и не
сходя с места, а на третью ночь все было проще, было даже весело,
и гремели над баррикадами духовые оркестры, а какие-то деятели
все пытались запустить никак не взлетавший монгольфьер. А наутро,
когда тебя растолкали в палатке, где ты привалился после смены на
пару часиков, небо было чистым и бездонным, и вы прошли строем по
Садовой, сами себе еще не веря, и у Смоленки все долго ошалело
обнимались, и потом полезли в метро, а вы с Сережкой и Игорьком
вышли на пустой, как зеркало, утренний Арбат, где только-только
начали раскрываться окна. Вы шли втроем к Арбатской площади, и у
Игорька в руке бился небольшой Андреевский флаг, надетый на
увесистую арматурину, а в морды вам било поднимавшееся солнце, и
оно же отсвечивало от открывающихся оконных стекол, а позади вас,
шагах в двадцати, шла вдребадан пьяная девчонка, оравшая всем,
кто выглядывал из окон: "Виктория! Виктория!" А потом вы взошли
на пустую ленту длинного эскалатора в метро и стояли, тупо глядя
перед собой красными своими глазами, а навстречу вам сплошным
потоком несло народ, начинался рабочий день, и все они, значит,
ехали к себе на службу, и при виде ваших противогазов, грязных
комбезов, Андреевского вашего флага, белых повязок и небритых,
осунувшихся морд, все респектабельные встречные мужики,
здоровенные дядьки в хороших костюмах, стыдливо отводили глаза. А
женщины плакали, плакали все до единой, от девчонок до старух,
эскалатор был бесконечен, вам навстречу ползла нескончаемая лента
народа, и, шагов за пятнадцать, разглядев вас, они вдруг странно
начинали улыбаться, стараясь не кривить уголки губ, и что-то там
смахивали у глаз, и, проехав, оглядывались вам вслед, а вы
стояли, очумело перед собой глядя, и больше всего хотели в этот
миг добраться до конторы, глотнуть красного вина из горлышка,
утонуть в ванне и раствориться в подушке...
А теперь эти дурни тут сидели и для чего-то спорили, было ли
все это инсценировкой, как будто этим для кого-то хоть что-нибудь
менялось...
И когда в июне ты узнал о предстоящем Нелькином отъезде, тебе
сделалось очень плохо, так плохо, как только может сделаться в
подобном случае. А теперь ты сидишь тихо и спокойно и, как это ни
странно, молча и грустно радуешься. Pадуешься, потому что можно
услать ее вместе с Мойшей подальше от всех здешних наворотов,
переворотов и дураков с автоматами, а самому остаться, и делать
то, что начал, и быть спокойным и уверенным. Потому что в
следующий раз отделаться так просто не удастся, и не будет этой
кристалльной ясности, когда есть чужие и свои, и остальное
неважно, - и совсем ни к чему, чтобы все это хоть как-то ее
затронуло. Тем более, ее там ждут. Плевать на все, ее там
действительно ждут, и ей там будет хорошо, а это главное, это -
действительно главное, кем бы ты был, если бы оно было
по-другому...
1992.
Александр Милицкий
Сюжет
Впервые увидел я ее сидящею над водою бульвара, и себя рядом
с нею. Лебеди плавали по воде черные и белые. Был закат.
- Я литератор, - сказал я, подымая ногу с ноги, чтобы встать
и идти. - Пишу рассказы.
- Это бывает, - сказала она, рассеянно глядя в закат. Про
повесть я не сказал. Я сел обратно, и поставил ногу на место, и
стряхнул пепел с сигары. Про повесть я сам не знал, пишу я ее или
нет.
- Белые красивее, - сказал я. - Зато черные австралийцы.
- Не люблю черных, - сказала она, удивляя меня моей
бестактностью. Чтобы спрятаться, я затянулся сигарою. За белыми и
черными пыхтели стайками утки. Я вдруг охрип и показался себе
плачущим.
- Закат, - сказал я.
- Да, - согласилась она. - И именно сегодня.
- Бывает и в другие дни, - умно заметил я. - Зависит от
обстоятельств.
- Бывает, да все больше по ночам, - сказала она, дуя на
остывший кофий. Сигара моя сдымилась до ярлыка, подобравшись к
пальцам.
- Будут теперь нести гаваной, - проворчал я мелочно, и
осторожно выглянул из-за сигары. - А может, шустовского?
Она внимательно и с сомнением рассмотрела сквозь борта моего
сюртука плетеную спинку моего стула.
- Трудно, - сказала она. - Я споткнулась о вашу манишку.
Я посмотрел на небо. Закат кончился.
- Знаете, сказал я, - сегодня будет вечер.
- Это хорошо, - медленно сказала она, укрывшись где-то за
шепчущими вдаль губами. - Этого давно не было.
Я подумал, что она права, и что я литератор. И, может быть
даже, пишу повесть. И тут появился Бужанин. Был он в цилиндре, с
Владимиром на шее, в обнимку с цыганом и с медведем, а в глазах
теплый еще закат, догоревший уже на небе, да бутыль коньяку.
- А вот мы сейчас шустовского, - сказал он и выдернул зубами
пробку прозрачного малахита бутыли.
- Коньяк, - сказал я. Она поправила шляпку и сказала:
- Вижу. Медведь.
Я задумался, видит ли она коньяк, или медведя, или медведь я,
а она меня видит, или Бог знает что еще, и запутался вовсе, и
решил спросить честно:
- Я медведь?
Она взглянула на меня впервые за вечер и вообще, вероятно,
впервые, потом с сомнением покачала глазами и сказала:
- Возможно. Не задумывалась. Вряд ли.
Бужанин заглянул в горлышко пронзительно опустевшей бутыли,
уронил слезу из правого глаза и запустил зеленой стекляшкой в
зеленую воду бульвара. Черный австралийский лебедь, тающий с
приходом ночи, несказанно на него обиделся.
- Шустовский, - сказал Бужанин, доставая револьвер. - Сплясал
бы ты, брат, что ли.
Цыган взвизгнул что-то своей скрипкой, и медведь забил в
бубен.
- Он прав, - сказала она, брезгливо морщась на медведя.
- Я пьян, - сощуренно удивился Бужанин, прокручивая барабан о
рукав фрака. Курок щелкнул у его виска негромко, но значительно.
- Не везет, - протянул удрученный Бужанин и заплакал одним
глазом.
- Он безобразно трезв, - сказала она. Бужанин крякнул и
спустил курок сызнова. Получился выстрел вверх. Медведь удрученно
умолк, а скрипка взвизгнула фальшиво и базарно.
- Он трезв как сапожник, - сказал я. - Трезв в стельку.
- Вижу, - сказала она, морщась от мухи. Мухи я не увидел.
- Я литератор, - сказал я. - Пишу рассказы.
Про повесть я опять уверен не был. Да и черт с ней, с
повестью.
- Вижу, - сказала она и опять поморщилась от мухи.
- Я вам мухобойку принесу, - сказал я радостно напрягшись.
- Не надо, - сказала она. - Вы их все равно собираете.
- Куда? - нудно удивился я.
- Не "куда", а здесь, - разъяснила она. Шляпка ее лежала уже
рядом на столике, и видны были волосы узлом на затылке.
- Сударыня, - сказал Бужанин, - дозвольте шпилечку на
чувственно неотъемлемую надобность.
Она выдернула шпильку, и узел наполовину распался прямой
русой прядью, наполовину оставшись узлом.
Пшел вон! - рявкнул Бужанин медведю и принялся ковыряться
шпилькою в трубке. Медведь обиженно поглядел глупыми добрыми
глазами и увел за собой цыгана. Из трубки сыпался мелкими
хлопьями влажный обгорелый табак, и несло мерзостью какой-то
хуже, чем от притушенной моей сигары.
- Вы литератор, - услышал вдруг я за спиною высокий грудной
голос. - Пишете рассказы.
- Завел бы ты, братец, кальян, что ли, или же гаванских
коробку-другую, - развалившись вальяжно на голос присоветовал я
Бужанину. Из-за моей спины появилась барышня под вуалью, с зонтом
и с мопсом.
- А я, брат, кальян уж имею, - сказал Бужанин весомо. -
Однакож несподручно с кальяном нынче по городу расхаживать.
- А может еще и повесть пишете, - мило промурлыкала барышня с
зонтиком. - Только это я уж и не знаю...
- Послушайте, - сказал я ей проникновенно с хорошо
построенной паузы, - я страшно скучный человек, с первой минуты
прельститься на которого способен разве один лишь я сам.
Она, молчавшая до того некоторое время, сказала терпеливо:
- О, как вы правы.
Барышня под вуалью взглянула на нее подозрительно, и визгливо
выразилась:
- А вас здесь не стояло.
Я замер на эти слова с красноречиво раскрытым ртом, и сказал
не то, что собирался.
- Ваша же очередь прошла безвозвратно, - авторитетно заметил
я барышне под вуалью, настойчиво выражавшей подбородком и губами
обиженность самую крайнюю. Мопс захлебнулся в мелком и злобном
лае. Барышня тряхнула шляпкою и мопса щелкнула зонтиком по уху.
Мопс обиженно отвернулся от барышни, барышня обиженно отвернулась
от меня, и больше я их не видел.
- Шустовский, - сказал Бужанин и уронил голову на грудь.
- Закат кончился, - сказала она. Я взял со стола револьвер
Бужанина и прокрутил о рукав барабан.
- У вас лицо побитой собаки, - сказала она. - Не надо
красивостей.
- Я литератор, - сказал я, кладя револьвер меж тарелками. - Я
пишу рассказы. И терпеть не могу о них говорить.
- Да, - сказала она. - Я знаю.
Бужанин храпел громко и безответственно.
- Он пьян, - сказал я. - Он мертвецки пьян.
- Да, - сказала она. - Я вижу.
- И он обронил вашу шпильку, - сказал я. - И вообще вечер
кончился.
- Да, - сказала она. - Спасибо.
Я поднял ногу, чтобы идти, но вспомнил о завалявшемся остатке
сигары с обгорелым ярлыком и мерзостной вонью. Я отыскал его под
столом и прикурил от свечки, обжигаясь губами.
- Он пьян, - сказал я, выпуская дым. - А я терпеть ненавижу
разговоры о литературе.
- Да, - сказала она. - Я поняла.
- Но я действительно литератор, - сказал я. - И вправду пишу
рассказы. На потеху почтеннейшей публике. И, может статься, и
повесть-таки напишу, и роман, и оду, не хуже как у господ
Загоскина или Державина.
- Да, - сказала она. - Я ощутила.
Я перегнулся через бортик и ополоснул лицо почерневшей уже
вовсе от ночи водой бульвара. Неподалеку задумчиво плавала
зеленая шустовская бутыль с последними каплями коньяку. Я взял со
стола шляпу и трость и обернулся к ней.
- Вечерами я иногда пью здесь кофий, - сказал я. - Вы всегда
сможете меня найти.
- Да, - сказала она. - Я поняла.
Я подумал, что ведь еще сегодня увидал ее здесь впервые. И
пошел прочь мимо спящих на воде бульвара белых лебедей и
растворившихся в ней черных, мимо столика, где она сидела,
подобрав с полу Бужаниным оброненную шпильку, и где счастливо
храпел Бужанин, мимо с покрасневшими глазами барышни с мопсом и
без вуали, мимо жалобно глядящего медведя на дощатой скамейке и
привалившегося к нему во сне цыгана, мимо себя самого, по
бульвару этому проходящего. Я шел и думал, что я литератор, и
пишу рассказы, черт с ней, с повестью, и что надо взять
извозчика, и поехать домой, и дорогой обо всем подумать как
следует, ведь я литератор, и сюжет этот я запродам хорошенько
"Отечественным запискам" или кому еще, раз уж больше ничего не
остается.
1989.
Закладка в соц.сетях