Жанр: Драма
Бессмертная трилогия
...же это трудно!
- Трудно?.. - усмехнулся я.
- Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам,
по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал
пушкинского пашу из "Путешествия в Арзрум":
"Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт - брат дервишу. Он не имеет
ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе,
о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему
поклоняются", - и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно
вздохнул: - Поэзия!.. Поэты!..
Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
- Вы чудак, Бабель.
- Почему?
- Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень
многих стихах... Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у
Маяковского. Даже во "Флейтепозвоночнике". А это его самая поэтическая вещь.
Бабель от удовольствия даже сел.
- Вы это серьезно, Мариенгоф?
- Абсолютно.
Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел
этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
- Вы, Бабель, прекрасный писатель!
Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже
прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный
поэт.
- Спокойной ночи, брат дервиша.
Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
А вот анекдот:
- Вам не нравится Бабель? - спросили маршала Буденного.
- Смотря какая бабель, - ответил он.
Я очень люблю хорошие анекдоты.
И еще:
Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем
не примечательной, я легко понимал: "Да, именно этот человек мог написать
"Конармию", написать "Закат", написать своего Беню Крика".
Так же, как и после встречи с Шостаковичем - за покерным столом или за
стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за
пельменями у него - словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот
человек мог написать "Леди Макбет", "Пятую симфонию", "Седьмую симфонию" и
т, д. ".
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с
одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре
тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я
разводил руками: "Неужели это тот самый человек, который так замечательно
играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной
Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?.. Вот
подишь-ты!.. А сам..."
И опять разводил руками: "Откуда бы?.. Ничего не понимаю!"
Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди
стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько
реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
Мариенгоф. Ха-ха - ангелы! (Умирает.)
После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по
административной части Союза советских писателей). Потом - траурный марш
и... труп уносят.
Очень смешно. Правда?
Когда женщина по-настоящему курит - папироса торчит у нее в углу рта
гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо
энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о
развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их
колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра
(вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера
Шостаковича "Нос". Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски
гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у "Носа" был
необычайный. Но у немногих. А "болото", как ему - болоту - и полагается,
отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
- Тот, кто враг "Носа", - мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня - на пороге старости - скажу, как в юности:
- Тот, кто враг моей "Бессмертной трилогии" (то есть "Романа без вранья",
"Моего века..." и вот этой книги), - тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна
Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще
всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор "Ленинградского альманаха".
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности,
она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо
лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово
надоел.
Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел
"Артамоновых", и что ему особенно понравилось у Горького:
"Березки стоят выгнанными из леса".
Это и вправду великолепно!
Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход
улицы по кривой линии.
Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже
справедливо оштрафованный.
Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне
вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же
переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой
милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича
уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской
милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы,
судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из "бывших"
бар.
- Черт их знает, - сказал мне Луначарский, - только бессмысленно
раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без
соображения!..
Говоря "их" и "они", Анатолий Васильевич меньше всего думал о
милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и
бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово "они"
относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся "соратниками".
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки,
попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго
накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до
сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире
с высоким красным воротником.
- Когда, дружок, ты был совсем маленький, - сказала тетя Нина, - и к вам
в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
"Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?"
- Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
- Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том,
что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают
родители. В десять лет я говорил себе:
- Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В
двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
- Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!..
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца - то есть 7 июля - мне исполнится шестьдесят. Невольно
спрашиваю: "Научила ли меня чему-нибудь жизнь?" Очень сомневаюсь. Во всяком
случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку
боржома, вдруг совершенно твердо решил: "Хватит! Сыт по горло! Не желаю,
черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре
года и..."
Поучительная история.
Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной
года, но луну она увидела первый раз в жизни.
Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом
сказала:
- Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то
пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и
пьесы, поставленные для пустых стульев.
Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили
на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
- Уланова, Уланова... Вот уж обнокновенная... Вот уж...
И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она "вот
уж обнокновенная" и в своих условных "пачках", и в божественной пластичности
своего классического танца на пуантах.
В стихах это сказано несколько иначе:
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, "дошел" до
Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге
шептала...
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них ("чтобы
в тишине поработать") очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
- Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
- Да живи, пока не надоест.
- Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал.
Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
- Это ты? - удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
- Я.
- И с чемоданом?
- Как видишь.
- Не понравилось?
- Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
- А почему сбежал?
- С вашим котом поссорился, - мрачно ответил Оксман.
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить
Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и
вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
- Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
- Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но
другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся
липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на
черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
- Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию... А
перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед "доской
объявлений" и читаю...
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
- Читаю, что меня выгнали из профессоров.
- Прелестно!
- Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
- Прелестно!
- Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
- Есть за что! - говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
*" *
Позвонил художник Владимир Лебедев:
- Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы,
конечно, не Пушкин, но... Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев
говорил:
- Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего
гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских
писателей - пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров. " * *
Знаменитое кафе "Стойло Пегаса" принадлежало по документам "Ассоциации
вольнодумцев".
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она
"качественная", как теперь говорят. К примеру - "Анну Каренину" Л. Толстого
(бульварный роман), "Братья Карамазовы" Достоевского (уголовный).
Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей
мое "пенсионное удостоверение".
- Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое
кашне.
- Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, - говорит девушка.
- Не слишком ли много? - отвечаю я. - В этом возрасте я, вероятно, не
смогу ухаживать за вами.
- Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
- Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
Продолжая болтать, я раскрываю "пемвмоиное удостоверение" и читаю первый
пункт:
"Пенсия назначена по старости".
И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я
узнал горькую новость.
Если бы меня спросили, что в жизни необходимей - хлеб, нефть, каменный
уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил - литература.
Это понимают еще немногие.
Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
Не гоголь, так себе писатель, гоголек...
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок,
Молчит, как устрица - на полтора аршина
К нему не подойти - почетный караул,
Тут что-то кроется - должно быть, есть причина.
... Напутал и уснул.
янв. 1934
В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была
довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в
подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме
(как Белый).
Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти
сталинской милостью.
Но, оказывается, не ему самому.
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета.
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
А вот еще из той же "Воронежской тетради".
И еще:
Пустигжеяя, отдай меня, Воронеж -
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня, вернешь -
Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму - в бородавчатую темь -
Скольжу к обледенелой водокачке
И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, стуча
В какой-то мерзлый деревянный короб:
- Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей - разговора б!
1937
Конец 1950-х
Закладка в соц.сетях