Жанр: Драма
Признания авантюриста Феликса Круля
... и помощь судомойкам.
Подвязавшись белым фартуком, я нередко участвовал в вытирании посуды,
после того как она уже прошла разнообразные стадии мытья. Таким образом, я
как бы стоял в самом начале и в самом конце этого восстановительного
процесса.
Делать bonne mine [довольное лицо (франц.)] по отношению к неподобающей
работе и держаться на равной ноге с теми, кому она вполне подобает,
нетрудно, если ты все время твердишь себе: "Это временно". Я же был так
глубоко проникнут органически свойственным человеку (несмотря на все
домыслы о равенстве) ощущением неравенства и естественной предпочтенности,
так уверен в движущей силе этого фактора, иными словами, до такой степени
убежден, что долго меня не продержат на должности, которую сперва
заставили занять из чисто формальных соображений, что в первую же
свободную минуту после разговора с мсье Махачеком заказал себе костюм
кельнера по образцу "Сент-Джемс" в специальном ателье, находившемся вблизи
от нашего отеля. Это потребовало капиталовложения в семьдесят пять франков
- стоимость, обусловленная между отелем и фирмой, которую люди неимущие
постепенно выплачивали из своего жалованья, я же, само собой разумеется,
заплатил наличными. Моя новая форма выглядела необыкновенно красиво на
тех, кто умел ее носить: черные брюки и темно-синий фрак с бархатной
оторочкой на воротнике, с золотыми пуговицами и с такими же пуговицами,
только меньшего размера, на открытом жилете. Я всей душой радовался своему
приобретению, повесил его в шкаф вместе с парадным костюмом и поспешил еще
купить полагавшийся к нему белый галстук и эмалевые запонки для рубашки.
Так вот и вышло, что когда после пяти недель возни с грязной посудой один
из двух обер-кельнеров, то есть помощников господина Махачека, носивших
черные фраки и черные же галстуки, сказал, что в зале требуется моя помощь
и мне следует поскорее обзавестись костюмом, то я отвечал, что у меня все
давно приготовлено и я в любую минуту могу быть к их услугам.
Итак, на следующий же день я в полной парадной форме дебютировал в
зале, в этом огромном чертоге, торжественном, как храм, чертоге с
каннелированными колоннами, золотые капители которых поддерживали потолок,
с пышными красными драпри на окнах, с красноватым светом бра и бесконечным
множеством столиков, покрытых белоснежными скатертями и украшенных
орхидеями, вокруг которых стояли белые лакированные стулья, обитые красным
бархатом; столики сияли белизной салфеток, сложенных веером или
пирамидкой, серебряными приборами и бокалами из тончайшего хрусталя,
несшими почетный караул вокруг сверкающих ведерок или легких корзиночек с
торчащими из них горлышками бутылок (вина подавались облеченными
специальными полномочиями кельнерами с цепью на шее и в маленьком
фартучке). Задолго до того как начали появляться к завтраку первые гости,
я уже был на месте, расставлял приборы, раскладывал меню и не упускал
случая, в особенности когда отсутствовал ведавший определенным количеством
столиков старший кельнер, к которому я был приставлен, с подчеркнутой
радостью приветствовать гостей, пододвигать стулья дамам, вручать им
карточки, наливать воду, словом, независимо от моей личной симпатии или
антипатии, деликатно напоминать им о своем присутствии.
Но мои права и возможности в этом смысле были, увы, ограничены. Заказы
принимал не я и не я приносил блюда из кухни; моим делом было только
убирать грязную посуду после entremets [легкого блюда (франц.)], а перед
десертом при помощи щетки и плоского совочка сметать со стола крошки.
Другие, более высокие обязанности были препоручены моему superieur
[старшему (франц.)] - человеку уже немолодому, с сонной физиономией, в
котором я тотчас же узнал того кельнера, что сидел со мной за столом в
первое утро и оставил мне свои сигареты. Он тоже вспомнил меня и,
воскликнув: "Mais oui, c'est toi!" [Ну да, это ты! (франц.)], - сделал
какой-то отстраняющий жест, ставший, как выяснилось впоследствии,
характерным для его отношения ко мне. С самого начала он не столько
командовал и руководил мной, сколько старался оттереть меня от работы, так
как отлично видел, что клиенты, и в первую очередь дамы - старые и
молодые, подзывают меня, а не его, чтобы спросить какую-нибудь приправу -
английскую горчицу, уорчестерский соус, томатный кетчуп, то есть то, что в
большинстве случаев являлось только предлогом подозвать меня, с
удовольствием выслушать мое: "Parfaitement, madame, tout de suite, madame"
[отлично, мадам, сию минуту, мадам (франц.)], наградить меня ласковым:
"Merci, Armand" [благодарю, Арман (франц.)] и тут же, без всяких видимых
оснований, скользнуть по мне прозиявшим взглядом. Через несколько дней,
когда я хлопотал около подсобного столика, помогая Гектору снимать с кости
филе камбалы, он вдруг сказал:
- Они-то, конечно, хотели бы, чтобы ты им подавал приправу, au lieu de
moi. Toute la canaille friande! [Вместо меня. Этакие сластолюбивые
паршивки! (франц.)] Влюблены в тебя как кошки. Конечно, ты меня скоро
выживешь и получишь эти столы. Ты ведь здешний аттракцион - et tu n'as pas
l'air de l'ignorer [и по тебе видно, что ты это знаешь (франц.)]. Бонзы
это уже смекнули и на все лады тебя выдвигают. Слышал ты - ну да, конечно,
слышал, - как мсье Кордонье сказал шведской чете, с которой ты так мило
разговаривал: "Joli petit charmeur, n'est-ce pas?" Tu iras loin, mon cher,
mes meilleurs voeux, ma benediction ["Он очень хорош, этот чародей,
правда?" Ты далеко пойдешь, голубчик, - прими мои лучшие пожелания и мое
благословение (франц.)].
- Ты преувеличиваешь, Гектор, - отвечал я. - Мне надо еще многому от
тебя научиться, прежде чем тебя оттеснять, если бы это вообще входило в
мои намерения.
Но тут я сказал не полную правду. Ибо на следующий день в обеденное
время, когда мсье Махачек, пододвинув ко мне свой живот, остановился подле
меня таким манером, что наши лица оказались обращенными в разные стороны,
и шепнул мне уголком рта:
- Недурно, Арман! Вы работаете недурно! Советую повнимательнее
приглядываться к тому, как подает Гектор, если, конечно, в ваши интересы
входит этому научиться.
Я ответил, тоже вполголоса:
- Очень вам благодарен, таите, но я уже сейчас могу самостоятельно
обслуживать клиентуру, и лучше, чем он. Я этому обучен, прошу прощенья, от
природы. Не смею вас просить устроить мне пробу, Но когда вам угодно будет
это сделать, вы убедитесь, что я говорю правду.
- Blagueur! [Шутник! (франц.)] - сказал он с коротким смешком, от
которого его живот колыхнулся; при этом Махачек еще глянул на какую-то
даму в зеленом платье с искусно зачесанными кверху белокурыми волосами,
подмигнул ей одним глазом, мотнул головой в мою сторону и удалился своими
мелкими, подчеркнуто эластичными шагами, на прощанье еще раз колыхнув
животом.
Вскоре я с несколькими из моих коллег стал еще дважды в день
обслуживать клиентов нижнего кафе. Затем на меня возложили обязанность там
же сервировать вечерний чай. Так как Гектора тем временем приставили к
другой группе столов в большом зале, а мне достались те, которые я сначала
обслуживал как помощник, то работать мне приходилось, можно сказать, сверх
сил, и вечерами после тяжкого и многообразного дневного труда, когда я
подавал кофе, ликеры, соду-виски и липовую настойку, я себя чувствовал до
такой степени усталым, что сердечность моего общения с клиентами как-то
сникала, обаятельная упругость движений грозила размякнуть, а улыбка
мало-помалу превращалась в болезненную и застывшую гримасу.
Но после ночного сна моя жизнеспособная натура вновь обретала радостную
свежесть, и я неустанно бегал между малым залом ресторана, буфетной и
кухней, торопясь разнести гостям, которые не требовали подачи в номер и не
любили завтракать в постели, чай, овсяную кашу, засахаренные фрукты,
печеную рыбу и блинчики с вареньем. Покончив с этим, я мчался в зал, чтобы
вместе с приданным мне в помощь олухом накрыть свои шесть столов ко
второму завтраку, то есть расстелить скатерти поверх сукна и расставить
приборы. А с двенадцати часов я уже не выпускал из рук записной книжки,
принимая заказы от начинавших стекаться гостей. Я прекрасно постиг
искусство мягким, сдержанно скромным голосом, как и подобает кельнеру,
давать советы колеблющимся и ставить на стол кушанья с таким внимательным,
заботливым видом, словно я оказываю услугу близкому и дорогому мне
человеку. Согнувшись и держа одну руку за спиной - традиционная поза
вышколенного кельнера, - я ставил на стол блюда, успевая между делом одной
только правой рукой разложить в изящных и продуманных комбинациях для тех,
кто любит такие услуги, ножи и вилки, и не раз замечал, что мои клиенты, и
в первую очередь клиентки, с приятным удивлением смотрят на эту руку,
столь не похожую на руку простолюдина.
Поэтому ничего не было удивительного в том, что меня, как выражался
Гектор, "выдвигали", учитывая благосклонность к моей особе пресыщенной
клиентуры этого заведения. Меня, так сказать, с головой выдали их
благосклонности, предоставив мне самому усиливать ее льстивой
услужливостью или же умерять скромной сдержанностью.
Для того чтобы не замутить воссоздаваемого в этих воспоминаниях
представления о моем характере, я должен пояснить к своей чести, что
никогда в жизни не извлекал тщеславного и жестокого удовольствия из
страданий тех, в ком моя особа возбуждала желания, которые я, в силу
присущей мне житейской мудрости, отказывался удовлетворить.
Страсть, объектом которой мы становимся, не будучи сами ею затронуты,
может внушить натурам, несхожим с моей, холодность и пренебрежение,
ведущие к попранию чужих чувств. Но у меня все было по-другому. Я
относился к таким чувствам с неизменным уважением, сознавая свою невольную
вину, заботливо щадил тех, кого они поразили, старался их умиротворить,
внушить разумную покорность. В подтверждение сказанного хочу привести два
примера из того периода, о котором идет речь: случай с маленькой Элинор
Твентимэн из Бирмингама и с лордом Килмарноком, отпрыском знатной
шотландской семьи, - ибо обе эти драмы разыгрались одновременно и каждая
на свой лад явилась для меня большим соблазном прежде времени свернуть с
прямого пути на одну из тех боковых дорожек, о которых говорил мой
крестный Шиммельпристер и которые, разумеется, требовали самого
тщательного обследования и дознания, куда они ведут и где обрываются.
Семейство Твентимэн - отец, мать и дочь, а также сопровождающая их
камеристка - уже больше месяца занимало апартаменты в "Сент-Джемсе", что
уже само по себе свидетельствовало об их завидном материальном положении.
Это подтверждалось и подчеркивалось еще и роскошными бриллиантами, в
которых миссис Твентимэн появлялась к обеду. Увы, об этих бриллиантах
оставалось только сожалеть, ибо их носительница была безрадостная женщина,
безрадостная для тех, кто глядел на нее, да, вероятно, и для себя самой,
так как она, надо думать благодаря деловому усердию своего супруга,
поднялась из мелкобуржуазной среды на высоты, воздух которых заставлял ее
цепенеть и внутренне сжиматься. Куда больше благодушия исходило от красной
физиономии ее мужа, но и его жизнерадостность быстро выдыхалась из-за
глухоты, затруднявшей ему общение с внешним миром, о чем красноречиво
свидетельствовало вечно вслушивающееся выражение его водянисто-голубых
глаз. Он прикладывал к уху черную слуховую трубку, когда супруга
намеревалась что-то сказать ему - это, впрочем, случалось очень редко -
или когда я советовал ему, какое блюдо выбрать. Их дочь Элинор, девушка
лет семнадцати или восемнадцати, сидевшая напротив него за одним из моих
столиков, время от времени, повинуясь его кивку, вставала, подходила к
отцу и вела с ним через трубку не слишком затяжной разговор.
Он явно был нежным отцом, и это располагало в его пользу. Что касается
миссис Твентимэн, то я, конечно, не собираюсь отрицать в ней материнские
чувства, но они выражались не столько в теплых словах и взглядах, сколько
в неустанном критическом наблюдении за дочерью. Для этой цели она часто
подносила к глазам черепаховый лорнет и, найдя какой-нибудь изъян в
прическе Элинор или в ее манере держаться, немедленно одергивала дочь:
неприлично скатывать хлебные шарики, неприлично так обгрызать куриную
ножку, неприлично с любопытством оглядываться по сторонам и так далее.
Такой контроль, свидетельствовавший о воспитательной заботе, наверно, был
в тягость мисс Твентимэн, но после моего, в свою очередь, тягостного опыта
с нею я вынужден признать его вполне оправданным.
Это было белокурое создание, хорошенькая козочка с самой трогательной
шейкой на свете, что я всякий раз отмечал, когда она вечером выходила к
столу в открытом шелковом платьице. А так как я всю жизнь питал слабость к
ярко выраженному англосаксонскому типу, то с удовольствием смотрел на нее
во время обеда и файф-о-клока, когда Твентимэны поначалу садились за один
из моих столиков. Я был внимателен к моей козочке, окружал ее заботой, как
преданный брат: накладывал ей мяса на тарелку, приносил вторую порцию
десерта, наливал гренадин, до которого она была большая охотница, после
обеда бережно укутывал ее тонкие белые плечики вышитой шалью и, видимо,
переусердствовав, нечаянно ранил это чувствительное сердечко. Я не учел
особого магнетизма, который, хотел я того или не хотел, исходил от меня,
воздействуя на любое не окончательно отупевшее существо, и продолжал бы
исходить, я беру на себя смелость это утверждать, даже когда моя "бренная
оболочка", как это называется, на склоне лет - то есть смазливая
физиономия - стала бы менее привлекательной, ибо магнетизм - проявление
глубоко скрытых сил, другими словами - обаяния.
Короче говоря, мне вскоре пришлось убедиться, что малютка по уши в меня
влюбилась, и, конечно, то же самое выследил озабоченный лорнет миссис
Твентимэн; мне это подтвердило шипенье, которое я однажды расслышал за
своей спиной во время второго завтрака:
- Eleanor! If you don't stop staring at that boy, I'll send you up to
your room and you'll have to eat alone till we leave [Элинор! Если ты не
перестанешь пялить глаза на этого мальчишку, я отошлю тебя в твою комнату
и ты будешь есть одна до самого нашего отъезда (англ.)].
Увы, козочка плохо владела собой, вернее, ей просто не приходило в
голову делать секрет из того, что на нее нашло. Ее голубые глаза все время
следили за мной восторженно и томно, а когда они встречались с моими, она,
вспыхнув до корней волос, опускала взгляд в тарелку, но тотчас же с
усилием поднимала свое пылающее личико, словно не могла не смотреть на
меня. Бдительность матери не заслуживала порицания, наверно она уже не раз
имела случай убедиться, что это дитя благоприличных бирмингамцев тяготеет
к необузданности чувств, к наивно-дикарской вере в право, более того, в
долг человека открыто предаваться страсти. Разумеется, я нисколько не
заигрывал с нею, напротив, щадя ее, даже не без известной
наставительности, всячески старался стушеваться, никогда не выходил за
рамки чисто служебной предупредительности и всей душой одобрил жестокое
для Элинор и, без сомнения, придуманное матерью мероприятие: в начале
второй недели Твентимэны ушли с моего стола и перебрались в
противоположный конец залы, где их обслуживал Гектор.
Но моя дикая козочка и тут не растерялась. Однажды, в восемь часов
утра, она явилась ко мне вниз к petit dejeuner [первому завтраку
(франц.)], тогда как до сих пор всегда завтракала в номере вместе с
родителями. Войдя, она сразу изменилась в лице, разыскала меня своими
покрасневшими глазами и немедленно - в этот час в зале было еще почти
пусто - уселась за один из моих столиков.
- Good morning, Miss Twentyman. Did you have a good rest? [Доброе утро,
мисс Твентимэн. Хорошо ли вы спали? (англ.)]
- Very little rest, Armand, very little [я спала очень мало, очень
мало, Арман (англ.)], - пролепетала она.
Я сделал огорченное лицо и сказал:
- Но в таком случае, может быть, разумнее было полежать еще немного и
выпить чаю в постели; я сейчас подам вам завтрак, но, право же, наверху
вам было бы спокойнее. Ведь так приятно и уютно, лежа в постели...
И что же она ответила мне, эта девочка?
- No, I prefer to suffer [нет, я предпочитаю страдать (англ.)].
- But you are making me suffer, too [но вы и меня заставляете страдать
(англ.)], - тихонько ответил я, указывая ей на карточке лучшее наше
варенье.
- Oh, Armand, then we suffer together! [О Арман, тогда будем страдать
вместе! (англ.)] - проговорила она, подняв на меня утомленные бессонницей
и полные слез глаза.
Чем это могло кончиться? Я от души желал, чтобы она уехала, но они
по-прежнему жили в "Сент-Джемсе", да и вполне понятно, неужели бы мистер
Твентимэн стал сокращать свое пребывание из-за любовной прихоти дочки, о
которой ему, вероятно, уже прокричали в черную трубку. И мисс Твентимэн
аккуратно являлась каждое утро, пока ее родители еще спали, а они спали до
десяти, так что, если бы мать зашла к ней, Элинор смело могла сказать, что
горничная уже убрала посуду после ее завтрака; словом, я хлебнул с ней
немало горя, стараясь прежде всего спасти ее репутацию и хоть как-нибудь
скрыть от окружающих ее сомнительное поведение: попытки пожать мне руку и
прочие шалые, легкомысленные выходки. Я уверял ее, что родители рано или
поздно нападут на след и обнаружат тайну ее завтраков, но она оставалась
глуха к моим предостережениям. Нет, нет, миссис Твентимэн всего крепче
спит по утрам. И насколько же она, Элинор, больше любит ее спящую, чем
бодрствующую, когда та по пятам ходит за дочкой! Мама ее не любит, только
вечно выслеживает через лорнетку. Папа, тот в ней души не чает, но не
принимает всерьез ее сердечных горестей, тогда как мама, хоть и досаждает
ей, но все-таки лучше разбирается в ее душе:
- For I love you [потому что я люблю вас (англ.)].
Я сделал вид, что не слышу последних слов. Но, вернувшись с завтраком
для Элинор, стал потихоньку ее уговаривать.
- Мисс Элинор, то, что вы сейчас сказали относительно "любви", просто
самовнушение, pure nonsense [просто чепуха (англ.)]. Ваш папа совершенно
прав, что не принимает этого всерьез, но, с другой стороны, права и ваша
мама, не игнорируя этого nonsense и категорически вам его запрещая. Вы
тоже не должны принимать это так уж всерьез, на свою и на мою беду. Прошу
вас, найдите в себе хоть искорку юмористического отношения ко всей этой
истории. Я-то отношусь к ней без всякого юмора, куда там! Но вам надо
выработать в себе именно такое отношение. К чему все это приведет? Ведь
это же противоестественно! Вы, дочь мистера Твентимэна, человека,
достигшего богатства и высокого положения, остановились на какой-то срок в
"Сент-Джемсе", где я, простой кельнер, вас обслуживаю. Ведь я всего только
кельнер, мисс Элинор, низшее звено нашего общественного строя, к которому
я отношусь с благоговейным уважением, вы же бунтуете против него, ведете
себя неестественно. Вам следовало бы вовсе не замечать меня, как того по
праву требует от вас ваша матушка, а вы, пока мирный сон удерживает
родителей от того, чтобы встать на защиту общественного правопорядка,
прокрадываетесь сюда и толкуете мне о "love" [любви (англ.)]. Ведь это же
запретная "love". Я не смею отвечать на нее и обязан подавлять в себе
радость оттого, что вы отметили меня среди прочих. Мне можно отметить вас
среди прочих и держать это в тайне. Но то, что вы, дочь миссис и мистера
Твентимэн, заглядываетесь на меня, - никуда не годится и противно самой
природе. Это один только обман зрения! Главным образом он объясняется этим
фраком с бархатной отделкой и золотыми пуговицами, который лишний раз
свидетельствует о моем низком социальном положении. Уверяю вас, что без
этого фрака я никакого интереса не представляю. Такая "love", как ваша,
вдруг находит на человека во время путешествия, а потом он уезжает - вы
тоже скоро уедете - и еще до первой станции забывает о ней. Предоставьте
мне вспоминать о нашей здешней встрече, тогда она останется незабвенной,
но не будет отягощать ваше сознание.
Мог ли я больше сделать для нее? И разве мои слова не были проникнуты
истинно мужской заботой? Но она в ответ только плакала, так что я бывал
рад-радешенек, если столы вокруг пустовали, упрекала меня в жестокости,
слышать ничего не хотела об естественном правопорядке и
противоестественной влюбленности и каждое утро упрямо твердила, что если
бы нам удалось остаться наедине для слова и дела, то все бы уж как-нибудь
устроилось и мы были бы счастливы, при условии, конечно, что я ее хоть
немножко люблю, - а я этого не отрицал и уж, во всяком случае, не отрицал
благодарности за ее чувства ко мне. Но как устроить такое rendez-vous
[свиданье (франц.)], как остаться наедине для "слова и дела"? Этого она
тоже не знала, но тем не менее продолжала настаивать и требовала, чтобы я
изыскал такую возможность.
Одним словом, я хлебнул с ней немало горя. И надо же было, чтобы в это
самое время разыгралась еще история с лордом Килмарноком! Испытание,
пожалуй, куда более трудное, ибо здесь я столкнулся уже не с озорной
влюбленностью маленькой упрямицы, а с личностью, чьи чувства немало весили
на весах человеческих, так что я не мог советовать ему юмористически
отнестись к ним или сам над ними подсмеиваться. Не знаю, как другие, но я
этого не мог.
Лорд, проживавший у нас уже две недели и неизменно садившийся за один
из моих столиков, был человек лет пятидесяти с небольшим, весьма
аристократической внешности: среднего роста, стройный, необыкновенно
аккуратно одетый, с еще густыми седеющими волосами, тщательно расчесанными
на пробор, и с закрученными кверху тоже полуседыми усами над удивительно
красивым ртом. Зато его толстый нос, что называется "картошкой", отнюдь не
отличался аристократизмом и как-то тяжело выступал вперед, образовывая
сплошную линию с несколько косо очерченными бровями и серо-зелеными
глазами, казалось, с трудом открывавшимися. Но если это и производило
неприятное впечатление, то оно вытеснялось необыкновенно гладко, до
последней мягкости выбритыми щеками и подбородком, слегка блестевшими от
крема, которым лорд натирался после бритья. Платок свой он душил какой-то
никогда мне больше не встречавшейся фиалковой водой, естественно и
прелестно пахнувшей весенней свежестью.
Когда он входил в зал, в нем замечалась странная застенчивость, не
вязавшаяся с важной и аристократической внешностью, но, по крайней мере в
моих глазах, ничуть ей не вредившая. Столько достоинства было в этом
человеке, что такая его манера держаться заставляла разве что предполагать
в нем какую-то странность, которая, по его ощущению, должна была
привлекать к нему назойливое внимание. Голос у него был очень мягкий, и я
старался еще мягче отвечать ему, лишь много позднее, осознав, что это было
нехорошо с моей стороны. Дымка меланхолической приветливости окружала
этого, видимо, много выстрадавшего человека. Я не мог быть к нему
жестокосердым. Я был очень приветлив, обслуживая его. Но ему это пошло во
вред. Правда, он почти не смотрел на меня, и в то время как я подавал на
стол, наши беседы ограничивались лишь краткими замечаниями о погоде или
меню; он берег и свои взгляды, скупился на них, словно опасаясь, что они
поставят его в неловкое положение. С неделю наши отношения сводились к
учтивым пустым разговорам, но затем я с удовольствием, не чуждым тревоги,
убедился, что он проявляет ко мне участливый интерес. Неделя - это тот
минимум времени, который нужен человеку, чтобы заметить, что в его
ежедневном общении с кем-то, произошли разительные перемены, в особенности
если собеседник так бережливо расходует каждый свой взгляд.
Он стал расспрашивать, давно ли я служу, откуда родом, сколько мне лет,
и, узнав мой возраст, пожал плечами с растроганным "Mon Dieu" [Бог мой
(франц.)] или "God heavens" [Боже милостивый (англ.)] - он одинаково
хорошо говорил по-французски и по-английски. Если я немец по
происхождению, полюбопытствовал он, то почему ношу имя Арман? Я отвечал,
что имя Арман присвоено мне по желанию начальства, на самом же деле я
зовусь Феликс.
- Какое красивое имя! - воскликнул он. - Будь на то моя воля, я бы его
возвратил вам.
И добавил - при его высоком положении мне это показалось признаком
известной неуравновешенности, - что его при крещении нарекли Нектаном, по
имени некоего короля пиктов, коренных обитателей Шотландии. Я изобразил на
своем лице почтительный интерес, но тут же недоуменно спросил себя, на что
мне, собственно, знать, что его зовут Нектан? Ведь я-то обязан называть
его "милорд".
Мало-помалу я узнал, что он живет в Эбердине в своем родовом замке
вместе с сестрой, женщиной уже немолодой и, увы, очень болезненной, что,
кроме того, у него есть летняя резиденция на одном из озер шотландской
возвышенности, в местности, где еще говорят на гэльском наречии (*7
...Закладка в соц.сетях