Жанр: Драма
Чаадаев
...сшабашность Языкова, пушкинский молодой любовный азарт - все это
была, конечно, очень своеобразная богемность молодой дворянской интеллигенции тех
времен. Но шла она не от того, от чего шли припадки хмельного забвенья, скажем, у
Герцена в сороковых годах. "Поймут ли, оценят ли грядущие люди, - писал Герцен, - весь
ужас, всю трагическую сторону нашего существования?.. Поймут ли они, отчего мы
лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее?" В "богемстве" дворянской
молодежи начала века не было отчаяния, не было желания забыться, наркотизироваться.
В их "богемстве" был озорной протест, веселый вызов, была шаловливая дерзость или
дерзкая шалость своеобразного фрондерства.
Весьма показательна с этой именно точки зрения неизменно резкая и крайне
раздраженная реакция "верхов" на всякого рода выходки "взрослых шалунов". Не говоря
уж о более поздней по времени страшной истории Полежаева, сжитого со свету Николаем
I за фривольно пародийную поэму "Сашка" (царь тогда, по свидетельству Герцена, прямо
указал на очевидную с его точки зрения связь этой поэмы с декабристскими
настроениями), стоит вспомнить тут, скажем, и "Дело о неприличном поведении в театре
отставного полковника Катенина". Катенин "ошикал" в театре какую-то актрису,
Александр I повелел немедленно выслать Катенина из Петербурга, напомнив ему при
этом его прежние "грешки молодости". Известно, какой нешуточной опасности
подвергался Пушкин, сделав известной свою "Гавриилиаду". Через семь (!) лет после
написания поэмы Верховная комиссия, решавшая важнейшие государственные дела в
отсутствие Николая, занялась делом о сочинении "подобной мерзости". С большим
трудом Пушкину удалось тогда избежать новой ссылки, наверное, уже не на юг.
Двадцатилетний Пушкин советовал друзьям:
Давайте пить и веселиться, Давайте жизнию играть, Пусть чернь слепая суетится, Не
нам безумной подражать. Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и вине, Пусть
изменяющая радость Нам улыбнется хоть во сне. Когда же юность легким дымом Умчит
веселья юных дней, Тогда у старости отымем Все, что отымется у ней.
Это был пафос эмансипации чувств. Это была первая, во многом еще чисто
эмоциональная реакция на ненавистную традицию казенной скованности чувства и
поступков, замундиренность души. "Верхи" отлично все это чувствовали.
И тем не менее это была всего лишь "дурная антитеза" казенной морали вековому
лицемерию "принятого" уклада жизни. Отвечая таким образом окружающему обществу,
молодое дворянство оставалось в самом своем протесте этом еще целиком в кольце
этических и иных представлений ненавистного общества. Богемствуя, ерничая, молодежь
"разругивалась" с официальным и традиционным обществом на одном с ним языке. Оно
жило тогда в рамках прямолинейного правила "что посеешь - то пожнешь": лицемерие
чревато разгулом. Это была оборотная сторона, изнанка казенной морали. Это был другой
конец той же палки. Просто вылилось наружу то, что ранее было под спудом.
Общественная мораль пошла маятником - из "крайности" в "крайность". И вновь - из
"крайности" в "крайность". Это было бесперспективно. После молодечества юных лет
Катенин стал спиваться, Языков душевно постригся в почти казенный мистицизм.
Пушкин впал в тяжкий духовный кризис.
Надо было найти другую систему отсчета. Нужны стали серьезные мысли,
Понадобилась новая мораль, свой взгляд на жизнь, своя требовательность к себе, собой
для себя найденная строгость.
Дело, конечно, не в том, что молодое вольнолюбивое дворянство старело, так сказать,
физиологически. Прежде всего сами изменения в общественной жизни тогдашнего
русского общества лишали вольнолюбивый порыв "мыслящей молодежи" черт радости,
бесшабашного восторга, веселой удали; вносили в жизнь черные ноты тоски, невеселой
думы. Николаевские времена принесли глухую скорбь, отчаяние, больной угар похмелья.
Но веселье ушло уже значительно раньше. И чем дальше - тем больше и больше почти
возрожденческая цельность, нерасчлененность первого юношеского протеста-порыва
обретала черты некоего морального репетиловства. Для веселья не оставалось причин.
Общественное настроение менялось.
Еще ничего не было решено. Еще не проиграна была битва на Сенатской. Еще целых
два года оставалось до рокового декабря. Еще вид кронверка Петропавловки не леденил
душу. Еще никому не снилась яма с известью, в которую бросили трупы пятерых. А время
уже переломилось.
Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В
порабощенные бразды Бросал живительное семя - Но потерял я только время, Благие
мысли и труды...
Это было написано Пушкиным в 1823 году, когда Лермонтову было еще 9 лет.
Настроение стихов почти лермонтовское. Желание "пить и веселиться" исчерпалось.
"Что была политика? - писал Тынянов, имея в виду преддекабристский и
декабристский периоды в жизни русского общества.
- Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на
Медведя, - так говорил декабрист Лунин.
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами,
написанными издевательски ясным почерком, тростью он дразнил медведя, - он был
легок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора.
Отсюда же шла смерть, от бунта и женщин...
Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда
только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: "Завтра побывать у
Истоминой". Был такой термин у эпохи: "сердца раны". Кстати, он вовсе не
препятствовал бракам по расчету.
В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились
пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и
ребяческим, тайные общества показались "сотней прапорщиков"...
Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение - Пушкин.
Грибоедов был уксусным брожением.
- А там с Лермонтова идет по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары.
Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра - отброс
морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони".
Общая историческая тенденция, ее смысл обозначены тут Тыняновым безупречно.
Только Тынянов несколько "округлил" повороты времени: "двадцатые годы", "тридцатые
годы", потом, наверное, "сороковые"; Пушкин, Грибоедов, Лермонтов... Но Грибоедов -
автор "Горя от ума" - был все-таки современником Пушкина, и "винное брожение"
переходило в "уксусное" раньше, чем это получилось у Тынянова.
Но сама эта, почти намеренная, ошибка очень характерна, показательна, значительна.
Совершенно такую же в общем ошибку сделал в свое время еще Герцен, сравнив в "Былом
и думах" два послания Пушкина к Чаадаеву.
"Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву, - писал Герцен, -
между ними прошла не только их жизнь, но целая эпоха, жизнь целого поколения, с
надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад. Пушкин-юноша говорит
своему другу:
Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на
обломках самовластья Напишут наши имена".
Но, продолжает Герцен, "заря не взошла, а взошел Николай на трон, и Пушкин пишет:
Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным? ...Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень, и тишина, И
в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена!"
Между тем первое из вспоминаемых Герценом посланий было написано Пушкиным в
1818 году, а второе... в 1824-м. То есть до воцарения Николая I. Не менее характерна тут и
ошибка уже самого Пушкина, который считал, что это послание написано им еще в 1820
году; он помнил, что перелом в его "настроении" произошел сравнительно задолго до
Сенатской площади; когда именно - это было уже для него, как видно, менее важно.
Впрочем, может быть, Пушкин смешал это свое послание с другим - третьим
посланием к Чаадаеву, написанным действительно хоть и не в 1820-м, но все-таки в 1821
году.последующий ход развития общественной мысли в России на долгие годы и последующее
развитие пушкинского творчества.
Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над той
интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с людьми,
которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным, очевидно, путем к
воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли, которую сыграл Чаадаев в
кризисный период русской жизни, в кризисный период развития пушкинского дарования.
Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно
многозначительно, но все-таки несколько загадочно:
...Ты был целителем моих душевных сил:
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства - может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержат меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...
Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое время отговорил
Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем бретером и авантюристом
Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере от мысли о дуэли с Толстым. В
самом деле, откуда взялась "бездна потаенная", "тайное изнывание", почему поэт
называет себя "страдальцем утомленным", что означает фраза о чувствах, спасенных
Чаадаевым, и т. д.?
Еще Гершензон предупреждал комментаторов: "Здесь (то есть в "Послании". - А. Л.)
не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева... Здесь речь идет
исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой настроенности духа, о
нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева... Эта "потаенная бездна", - говорит
Гершензон, приводя пушкинское выражение, - как раз свидетельствует о каком-то
тяжелом нравственном кризисе, пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.".
Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к "догадке" о
том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь "высокими" помыслами, что их по праву
следовало бы называть уже "небесными", отвлекая Пушкина от дел земных к помыслам
"возвышенным". Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент безоговорочно, и он,
согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного мистического гения. У Чаадаева-де
уже тогда намечался переход к мистицизму. Доказательство - все тот же облеуховский
дневник.
Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных документов
возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на Пушкина.
Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к
узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто биографическое
рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней главного.
Пушкин и Чаадаев встретились впервые и познакомились у Карамзина, в Царском
Селе. Это было в 1816 году. Пушкин был еще лицеистом. Особенно тесно сошлись
Чаадаев и Пушкин после окончания Пушкиным лицея. Уже в 1820 году, с высылкой
Пушкина из Петербурга, постоянные отношения между друзьями прекратились. Вот и все
- все, что можно почерпнуть из "анкетных сведений" о жизни этих двух людей. В 1820
году, как считает Гершензон, дружба Чаадаева и Пушкина обрывается. Так оно и есть,
если только под дружбой понимать одно "хождение в гости", "обмен визитами", а не
нечто более духовно сложное, не некое прежде всего состояние души, не нравственное и
интеллектуальное взаимоотношение людей прежде всего. А ведь после 1820 года были и
встречи Чаадаева с Пушкиным, и обмен между ними письмами, и, наконец, письмо
Пушкина Чаадаеву, правда, не отосланное, но столь необходимое для понимания и
Чаадаева, и Пушкина, и всей истории русской общественной мысли.
Но какой же характер, какой внутренний этический и идейный смысл имели
отношения Чаадаева и Пушкина в первую пору их дружбы? На сей счет известны лишь
домыслы и догадки. Наиболее принципиально значительная из них принадлежит
Гершензону. Мы с ней знакомы. А теперь вернемся к "Посланию".
Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в торжественном суде Холопа
знатного, невежды при звезде...
Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и глупцов И сплетней
разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею? Благодарю богов:
прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчёлся
я с судьбою И жизнь перенесу стоической душою...
Значительно позже Чаадаев писал в одном из своих "Философических писем": "Надо
избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и уродующего жизнь, и
первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за
злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать того, что случится
завтра. Иначе вы не обретете ни мира, ни благополучия, а одни только разочарования и
отвращение. Хотите вы, чтобы мирской поток разбивался у порога вашего мирного
жилища? Если да, то изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые
светскими происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные новостями дня.
Замкните дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя
запрет, если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу, по существу
она не что иное, как тот же шум, только в письменном виде".
Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного "настроения" между этим
отрывком и содержанием пушкинского "Послания" Чаадаеву? Эта связь несомненна.
"Повсюду мы встречаем людей, - пишет Чаадаев далее в своем "Письме", - ставших
неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их
составляли одни только эти произведения последнего дня, в которых за все хватаются,
ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает
сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и
неопределенность..."
Надо отринуть "суету" жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее своеобразие,
верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в жизни, на главном в ней и в
себе самом. Сделай так - и благо тебе будет. А иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот
главное в "Письме" Чаадаева и в "Послании" Пушкина. Вот их общая мысль.
Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей духовной
сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более того, аристократизм
такой позиции может оказаться чреватым определенной духовной изоляцией, идейным
аскетизмом. И тенденция именно такого рода как раз и наблюдалась впоследствии у того
же Чаадаева, скажем. Но есть тут и иная сторона дела.
Во всякой жизни есть своя "суета" и свое "дело", "кажимость" и "сущность". И всегда
первый из этих элементов общественного бытия стремится выдать себя за второй. Порой
это удается.
Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как освободительное,
революционное движение. Там тоже есть серьезное историческое дело, а есть и фраза,
поза, жест. Там есть Репетиловы, Хлестаковы и Ноздревы революции, "хористы
революции", как назвал их Герцен. "В смутные времена общественных пересозданий, -
писал он в "Былом и думах", - бурь, в которые государства надолго выходят из
обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать
хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в
тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического
раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку.
Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты,
демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена - главное в революции... Толкуя всю
жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их
риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые
последовательно появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской
игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы
революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет
ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными, другие -
явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз
квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно
важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте... пишут
шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные... в газетах... Сколько
заговорщики стараются прикрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым
молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что
есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и
хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было..."
Начало прошлого века в России - пора всякого рода тайн и надежд - по-своему было
классическим временем и классической, почвой для "революционной репетиловщины"
самого разнообразного толка - от чисто политического фразерства и позерства до
"гусарства" в житейском смысле и до морального разгильдяйства и разухабистости, не
весьма опрятных. Таков был "свет" - среда, которая окружала и тот круг, среди которого
рос гений Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней
России.
Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки:
В стране, где я забыл тревоги прежних лег,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моем я не жалел об них,
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд и жажду размышлений
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум,
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне.
И независимым досугам улыбнулись,
Цевницы брошенной уста мои коснулись...
Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более глубокому
осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной независимости от
общества, его окружавшего.
Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от Чаадаева,
как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию бытия, то есть к
творческому именно мировосприятию.
Жизнь "в суете", жизнь кое-как, без оглядки - жизнь случайная по преимуществу. Она
идет "по поводу", а не в силу своей собственной внутренней причины. Это
необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может
подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает
свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему
случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как
случайный, спешащий к чему-то другому "посетитель жизни". Он все самое важное,
самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает "на потом". Но ничего
"другого" и ничего "потом" у него никогда уже не будет. Жизнь "в суете" - это "дорога в
никуда".
По-своему прожитая жизнь - вот что вносит человек в историю человеческого
прогресса, в историю становления человека.
Человек, живущий "в спешке", в суете, не может "одуматься", оглядеться,
вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных
представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать
действительность конъюнктурно, с "чужих слов". Наконец, он уже сам становится
элементом той "суеты", которая вначале, быть может, даже угнетала его.
В юности приятели звали Пушкина "добрым повесой". Здравомысленные "взрослые
дяди" ахали: "Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести
отечественной словесности!" Теперь эти сожаления производят вполне комическое
впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может
обернуться действительной трагедией.
"...Сколько людей, - писал Герцен в "Былом и думах", - прошли с гордым и
торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и
трудом, инквизициями и не знаю чем - и срезались на дерзком вызове какого-нибудь
шалуна или негодяя. Эти жертвы, - добавляет Герцен, - не должны падать. Основа,
определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот
раб при всех храбростях своих". Но до понимания этой истины даже самая передовая
часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь
мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина.
Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на "Кюхлю".
Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.
Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение
показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер
благодарил свою неверную руку!
Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших
современников назвал "его нравственной неприкосновенностью". Он был неподвластен
нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой
морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от
вызова на дуэль по какому-то пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его,
потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его
грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было
легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же
способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников
чаадаевских вспоминает: Чаадаев "утверждал, что, живи он в Петербурге во время
предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался..." Интонация этого
современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило
чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта.
А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна.
Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаев-де явился для
Пушкина какого-то рода "идейным поводырем", без которого поэт пропал бы,
заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней жизни. Дело не в том,
конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его собственных духовных
потребностей, она была его собственной внутренней необходимостью, как говорилось в
старину, его собственным "сердечным влечением". И вполне понятно, почему эта дружба
была столь необходима Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда
для него важны были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах,
результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А когда пошла,
пути друзей разделились - тут каждый из них уже жил по-своему. Ведь и смысл отказа от
"суеты" заключается в жизни по-своему, иначе и дружба окажется "суетной". Но в
молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не устоявшемся еще отношении к
себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина Чаадаев, оказался для поэта
чрезвычайно счастливым "подарком судьбы".
Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства современников,
в которых порой проскальзывают упоминания о характерных чертах этой дружбы.
1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только что вышел из
лицея.
"Пушкин часто посещал его (Чаадаева. - А. Л.) и продолжал с ним живые, откровенные
царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с
докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались
репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване,
поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями,
покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства..."
"Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и поанглийски,
был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было
изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал
Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя
обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно..."
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств
современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: "Мы можем до некоторой
степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. - А. Л.)... По
образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих
сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и
желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного
долга".
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания
Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской "революционной" суеты
выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на
историю от
...Закладка в соц.сетях