Купить
 
 
Жанр: Драма

Чаадаев

страница №5

лемянника, - короткий разговор, тесное сближение с императором. Перед нами человек,
близко знавший Чаадаева, человек не чужой". И, оттолкнувшись от этой вскользь
брошенной, случайно проскользнувшей сквозь сплетню фразы, Тынянов начинает строить
свою цепь логических доказательств.
Нет, немилость Александра к Чаадаеву не была вызвана "опозданием" последнего в
Троппау. Сам Меттерних свидетельствует о том, что император узнал о событиях в России
именно от курьера, прибывшего из Петербурга, то есть от Чаадаева.
"Конечно, - пишет Тынянов в статье, посвященной историческим корням сюжета
грибоедовского "Горе от ума", - загадка, породившая выдумку об опоздании,
развернувшаяся в клевету, была Жихаревым названа "короткий разговор" с императором -
такова была цель поездки Чаадаева, - был неизвестен только самый разговор, с царем и
было непонятно, почему Чаадаев всю жизнь молчал о разговоре" (таком. - А. Л.). Если,
продолжает Тынянов, "...сопоставить все растущее значение личности Чаадаева, интерес
к нему Александра I, смысл и значение происшедшего события, поставившего под вопрос
все будущее царя, с докладом о котором он ехал, и "короткий" разговор... кончившийся
несогласием, и объясняет дальнейшее".
"Главная мысль Чаадаева, - пишет далее Тынянов, - мысль болезненная, страстная -
была мысль о рабстве, как об общей причине всех болезней и недостатков России". В
подтверждение этого своего положения Тынянов приводит выдержку из
"Философического письма". Правда, "Письмо" было написано значительно позднее того
времени, о котором в данном случае идет речь, но тут это не натяжка. Достаточно
вспомнить послание Пушкина к Чаадаеву.
"Что общего, - продолжает Тынянов, - было в мысли о рабстве (то есть крепостной
кабале русского крестьянина. - А. Л.) с восстанием Семеновского полка? Однако
восстание произошло против командира... как введшего в полк приемы худшего рабства...
Восстание Семеновского полка произошло против полного уравнения военного строя с
крепостным рабством... Можно предположить. - заявляет Тынянов, - что Чаадаев
стремился к встрече с царем и к докладу ему о происшедшем восстании именно потому,
что оно было вызвано порядками рабства, введенного в полк. Неприятность встречи с
царем и доклада ему была слишком очевидна... Катастрофа с Чаадаевым, разыгравшаяся
при главе европейской реакции Меттернихе, вовсе не была частной, личной. Это была
катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности
отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося
громадного влияния на дела государственные, от его влиятельности и связей с
важнейшими лицами..."
Итак, если прислушаться к Тынянову, все-таки не "природное тщеславие", не
карьеристские намерения, а именно "истинное честолюбие" побудило Чаадаева к столь
рискованному шагу - поездке в Троппау. И к разговору с царем - разговору, который уже
вне зависимости даже от чаадаевских намерений, по одной только объективной логике
дела должен был окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы
Александра I в отношении института крепостничества в России.
Но только не было ли все это к тому времени и так уже достаточно ясно? Нет. Нам-то
теперь все это, конечно, ясно. Нам ясно, что возможные надежды Чаадаева на "отмену"
Александром I крепостного права были ошибочны. Тогда же многим и многим хотелось
еще надеяться на такой вариант в развитии России.
Один из виднейших деятелей декабризма, Н. И. Тургенев (человек, достаточно близкий
к чаадаевскому кругу), уже в конце 1819 года - то есть как раз накануне описываемых
событий - составил по предложению Милорадовича специально для представления царю
записку, в которой доказывал историческую необходимость и политическую
неизбежность освобождения крестьян сверху. Чаадаев, замечает Тынянов, накануне своей
поездки в Троппау имел свидание с Милорадовичем. Положения, сформулированные в
записке, могли лечь в основу переговоров Чаадаева с императором. Сам Чаадаев в ту пору
(или вернее теперь уже будет сказать до той поры) был весьма склонен к попыткам
воздействия на царя в либеральном духе.
Вспомним и такие пушкинские строки:
Увижу ли, друзья, народ не угнетенный
И рабство, падшее по манию царя?
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
"Эти самые стихи, - свидетельствует один из чаадаевских современников, - в печать,
конечно, не допущенные, особенно полюбились императору Александру, и наш Чаадаев,
списав своей рукой всю элегию, представил ее через своего генерала И. В. Васильчикова
государю..."
Надежды на "добрые намерения" царя вообще были, как известно, весьма сильны
среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры.
Заметим в этой связи, кстати, что ведь и само восстание планировалось значительной
частью декабристов лишь в случае, если бы русский престол не перешел бы к
Константину, с которым по не вполне все-таки ясным причинам связывались некие
реформистские надежды.
Правда, умный, внимательный, скептический Чаадаев, очень хорошо осведомленный в
ту пору к тому же о настроении "верхов" (а через "своего" Васильчикова и о некоторых
истинных намерениях правительства), вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения
императора. Но прояснить роль Александра I перед лицом русского общества было делом
исторически весьма и весьма желательным и своевременным.
Объективно такое прояснение лишь, конечно, способствовало радикализации
прогрессивно настроенной части русского общества, активизации его революционной
части.

Эта немаловажная историческая задача была, во всяком уж случае, Чаадаевым тогда
выполнена. Ценой личной беды. Ценой уничтожения еще одной надежды у самого
Чаадаева. И этот путь для воздействия на российскую действительность также отпал.
Потом, позднее, на этот путь будут еще пытаться вступать и Герцен и даже
Чернышевский; первый - питая некоторые иллюзии, второй - не имея на сей счет никаких
иллюзий. Для Чаадаева он отпал уже в ту пору. В нем до некоторой степени сохранится
лишь сожаление по поводу того, что, может быть, он несколько поспешил со своей
отставкой. Но сожаления эти будут вызываться уже иными соображениями. Впрочем,
мрачное воспоминание о своем визите в Троппау Чаадаев сохранит до конца жизни, дав
тем самым пищу и предлог для новой сплетни: Чаадаев обиделся на царя. Нет, в этом
случае пострадало, конечно, лишь "истинное" его честолюбие.
Итак, что же оставалось?
Оставалось еще непосредственное участие в тайном обществе декабристов.
Летом 1821 года Чаадаев дал свое согласие вступить в тайное общество. И даже
посожалел, что не сделал этого раньше: можно было бы, не уходя в отставку, попытаться
впрячь в декабристскую повозку великого князя Николая Павловича. Чаадаев не увидел в
декабризме самостоятельной политической силы и, так и не заинтересовавшись как
следует деятельностью тайного общества, уехал за границу.
Правда, как помним, Чаадаев был принят в тайное общество Якушкиным именно в тот
момент, когда декабристы переживали организационный кризис и идейный разброд. С
точки зрения самого Чаадаева, время для активных действий к тому моменту уже прошло.
И Чаадаев, посожалев, что переговоры с ним о вступлении в тайное общество не
состоялись раньше, с тяжелым сердцем уехал из России, чтобы никогда больше в нее не
возвращаться. Последнее обстоятельство очень показательно: Чаадаев, стало быть, не
собирался участвовать в деятельности тайного общества, и, уж во всяком случае,
Сенатская площадь ему и не снилась. И сам Чаадаев в письмах к близким говорил, что
уезжает навсегда, и близкий друг Якушкин был до такой степени уверен в этом, что на
допросе после разгрома восставших спокойнейшим образом назвал Чаадаева в числе лиц,
завербованных им в нелегальную организацию. Конечно, это была более чем
неосторожность. Впоследствии Якушкин и сам это так именно и оценил: "Тюрьма,
железа (кандалы. - А. Л.) и другого рода истязания произвели, - писал он, - свое действие,
они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд
придуманных мною же софизмов... Это был первый шаг в тюремном разврате... Я назвал
те лица, которые сам комитет (следственный. - А. Л.) назвал мне, и еще два лица:
генерала Пассека, принятого мною в общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 г.,
второй был в это время за границей. Для обоих суд был не страшен".
Несерьезно отнесшись к своему разговору с Якушкиным и своему вступлению в
общество, Чаадаев все-таки спустя некоторое время оказался куда более зрелым и
серьезным человеком, нежели его друг, не назвав на допросе никого, вообще ни словом не
обмолвившись о том, что знал о деятельности общества. Впрочем, об этом дальше.
Надо сказать тут, что, считая время для активных действий уже упущенным, Чаадаев
был не столь уж в этом своем взгляде на положение дел не прав, как это может показаться
с первого взгляда.
Организационный кризис и идейный разброд, которые переживало декабристское
движение в 1820- 1821 годах, были, конечно же, не только и, пожалуй, даже не столько
симптомом роста и созревания этого движения. Дело обстояло несколько сложнее.
Основное содержание исторического момента, основной смысл времени заключался в
ту пору в том, что революционная ситуация в Европе уже исчерпывалась, как мы
говорили, революционный подъем надломился, история покатилась вправо. Судьба же
русского революционного движения в двадцатых годах прошлого столетия была
неотделима от судеб европейской революции, свидетельством чего, в частности, был и
международный характер Священного союза. Редкий современник описываемых событий,
редкий мемуарист не отмечает, что время, о котором мы тут толкуем, было временем
очевидного перелома в общественной и политической жизни страны. В записи от 13
марта 1821 года П. А. Вяземский, вспоминая о событиях в Семеновском полку и о
правительственной реакции на эти события, замечал: "Разве Священный союз не есть
Варфоломейская ночь политическая? "Будь католик, или зарежу!" "Будь раб
самодержавия, или сокрушу". Вот, - говорит Вяземский, - существенность того и другого
разбоя". По мнению очевидцев, Варфоломеевская ночь реакции наступила не в 1825 году,
а несколько раньше. Это существенно. Одно дело - революционное восстание в момент
революционного подъема, другое - в эпоху спада революционного движения. Тут все поразному:
и резон для восстания и его результаты и последствия.
В России революционная ситуация, возникавшая было после войны 1812 года, так и не
вызрев в силу ряда особенностей национальной истории в ту пору, о которой идет речь,
успела уже вполне смениться явной реакцией, пришла аракчеевщина. И перелом в
общественной и политической жизни страны случился, конечно же, не в 1825 году, а
пятью целыми годами раньше. Чацкий у Грибоедова уже не победитель, не человек,
предчувствующий победу или хотя бы готовящийся к решающим битвам, исход коих хотя
бы уже предрешен, но человек гонимый, он уже в опале у общественного мнения своей
социальной среды.
Декабристы не поторопились (как полагали многие из них и многие из их позднейших
исследователей), а опоздали со своим выступлением на Сенатской площади. Отсюда и их
общее почти настроение в самый момент восстания - тот странный мрачный фатализм,
который поражает и до сих пор. Этот фатализм обреченности - сознание неизбежности
гибели - психологически шел от чувства социального одиночества. "Страшно далеки"
были, согласно ленинскому выражению, декабристы от народа . Именно в этом
обстоятельстве заключалась, коренилась, конечно, главная причина социальной
ограниченности декабризма. Но к моменту своего выступления декабристы находились
уже и в условиях непосредственной социальной изоляции: в обществе свирепствовала
реакция, "Варфоломеевская ночь" уже наступила.

Сам по себе военный переворот (буржуазно-либеральный или даже буржуазнодемократический
по своему объективному историческому смыслу и последствиям) в ту
пору, о которой идет речь, ровным счетом ничего несбыточного в принципе собой не
представлял. Такой переворот вполне мог бы удаться и во многом бы изменить к лучшему
весь дальнейший ход русской истории. Но вот переворот такого сорта на фоне
политической и общественной реакции, уже наступившей тогда в России, в условиях
отката освободительного движения, в условиях угасания революционной активности
общества становился, конечно, делом достаточно уже несбыточным, принимал черты
авантюры.
Восстание декабристов в 1825 году было актом вынужденным.
Достаточно без предубеждения, без заранее принятой на веру мысли прочитать
свидетельства большинства участников восстания, чтобы увидеть, как не готовы они были
даже внутренне к нему, как они бросились в восстание просто потому, что представился
случай. Этот случай им был представлен стечением обстоятельств, но не выработай ими
самими. Период междуцарствия, наступивший на краткое время в тот момент (в витринах
столичных магазинов уже были выставлены портреты Константина, хотя Константин не
соглашался ехать на коронацию; Николай рвался получить трон, но Константин не
заявлял о своем официальном отречении), был действительно уникальным поводом для
восставших. Но всякий хороший повод - повод тогда лишь, когда есть достаточное
основание. Мрачный фатализм декабристов - отражение и выражение их
непроизвольности в восстании, политической несамостоятельности их решения
выступить. Отсюда и чувство обреченности, отсюда и бесконечные колебания даже
наиболее активных деятелей из их среды, отсюда, наконец, та поспешность, с которой они
признавали себя побежденными, и то шокирующее своей неуместностью (и
шокировавшее современников) чистосердечие их на первых же допросах.
Характерно, что большинство современников и очевидцев восстания было просто
ошарашено известием о нем. Дело тут было не в конспиративном искусстве участников
заговора - конспирация у них была никуда не годной. О заговоре знала вся правящая
верхушка, знали все те, кому бы прежде всего ничего не следовало знать. Царь, впрочем,
по каким-то причинам не давал хода поступившему к нему доносу. Вместе с тем он стал
как будто бояться России. "В последние годы своего царствования император, - пишет
один из современников, - сделался почти нелюдимым. В путешествиях своих он не
заезжал ни в один губернский город, и для него прокладывалась большая дорога и
устраивалась по местам диким и по которым прежде не было никакого проезда". Донос
нашли, разбирая бумаги императора после его кончины. Тотчас стали принимать меры.
Послали арестовывать Пестеля. Пестель поколебался, решая, дать ли себя арестовать или
поднять войска, и... решился в итоге на первое. Его арестовали накануне восстания.
Восстание было вынужденным и по той еще причине, что сохраняло хоть какой-то шанс
для участников заговора: Пестель был "первой ласточкой"; разгром заговора, по существу,
уже начался. Восстание произошло тогда, когда заговор был уже формально известен, а
репрессии уже начались.
Современники удивились восстанию не потому, что ничего не слыхивали о тайном
обществе, а потому прежде всего, что само время никак уж не наводило на мысль о
возможности открытого выступления.
Не мудрено, что те из декабристов, кто в период, предшествовавший восстанию,
находился за рубежом и вследствие этого больше ощущал общеевропейское положение в
ту пору, были просто изумлены случившимся. Н. И. Тургенев, например, вступивший в
тайное общество значительно раньше Чаадаева, активный член этого общества,
председательствовавший на том самом Московском съезде общества, после которого
Чаадаев согласился участвовать в декабристском заговоре, узнав о восстании в бытность
свою в Париже, назвал это событие "непонятным происшествием". Лишь постепенно до
него дошел смысл случившегося. Реакция его была близка к горестному изумлению.
Да, вне всякого сомнения: дело декабристов "...не пропало. Декабристы разбудили
Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.
Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная
с Чернышевского и кончая героями "Народной Воли"..."
Это несомненно так с точки зрения очень большой исторической перспективы и -
главное - с точки зрения той новой социальной силы, которая в конце концов встала во
главе победоносной революции. Вообще, как известно, обращение с революционной
проповедью к обществу, вообще всякое революционное действие не пропадает для
истории бесследно, при любом своем исходе отзывается в истории. Иной вопрос, однако,
непосредственные последствия этого действия для его исполнителей и - даже шире - для
той социальной группы, которая именно и породила это действие.
В 1825 году были раз и навсегда сломлены, похоронены политические основы
дворянской революционности в России. Дворянство как носитель революционной
потенции больше уже никогда не поднималось.
Вот, кстати сказать, почему сразу же после поражения на Сенатской площади случайно
уцелевшие декабристы или даже люди "декабристского толка" стали вдруг выглядеть
какими-то ходячими архаизмами, сразу же оказавшись, по герценовскому выражению
(примененному им, между прочим, к тому же Чаадаеву), "праздными" людьми.
Пройдет десять с небольшим лет после событий на Сенатской площади, и Чаадаев
будет писать своему ссыльному другу Якушкину: "Ах, друг мой, как это попустил господь
совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить
на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум
схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою
кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью,
но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение,
каково бы оно ни было.

Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в
пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не
хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы
никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся
будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими
молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина".
В этом письме многое уже идет от настроения и убеждений Чаадаева времен его
"Философических писем". Но представление о восстании на Сенатской как о деле,
прежде всего весьма несерьезном, было вообще распространено тогда среди некоторой
части передовых людей.
Тот же Николай Иванович Тургенев писал вскоре после восстания: "Было восстание,
бунт. Но в какой связи наши фразы - может быть, две или три в течение нескольких лет
произнесенные, с этим бунтом?.. А что было кроме разговоров?" Или даже так:
"Ребятишки! - сорвалось с языка. Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало
не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же
допросах. - А. Л.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем
союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно
признаются!"
19 июля 1826 года Вяземский замечает в своих записях: "По совести нахожу, что казни
и наказания (то есть казни и наказания декабристов. - А. Л.) не соразмерны
преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле".
Известны достаточно пренебрежительные слова, сказанные Грибоедовым о попытке
декабристов изменить ход развития русского общества: "Сто прапорщиков хотят
переменить весь государственный быт России". В "дружески-резком", по выражению M
В. Нечкиной, варианте эта фраза звучала даже так: "Я говорил им, что они дураки".
Нечкина с достаточным основанием склоняется к мысли, что подобный отзыв Грибоедова
о декабристских планах следует отнести к 1824-1825 годам, то есть ко времени
непосредственной подготовки восстания и совершения его.
Нет необходимости замалчивать подобного рода высказывания чтимых нами людей
того времени. В них нет ничего позорящего этих людей, в них нет никакой
предосудительной двусмыслицы. Они будут очень понятны, если, учитывая все сказанное
выше, принять во внимание, что, скажем, и Чаадаев, и Н. Тургенев, и Вяземский в своих
оценках декабристской деятельности основывались главным образом на своих сведениях
о сравнительно раннем декабризме - до Московского съезда общества.
Действительно, как писал Пушкин в знаменитой десятой главе "Евгения Онегина":
Сначала эти разговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не
входила глубоко В сердца мятежная наука, Всё это было только скука, Безделье молодых
умов, Забавы взрослых шалунов...
Ко времени же, когда Россия, по словам Пушкина, покрылась "сетью тайной" и
восстание вдруг волею случая оказалось какой-то почти фатальной необходимостью, - в
глазах того же Чаадаева или того же Н. Тургенева такого рода восстание представлялось
почти фатально исключенным из сферы истинно разумных действий. Представление же о
декабризме, революционных тайных обществах в России у людей этого типа
(позднейшими исследователями для обозначения этих людей был введен метафорический
термин "декабристы без декабря", вначале относившийся к одному Вяземскому) осталось
тем, каким сложилось оно во времена Союза спасения и Союза благоденствия.
Перелом в развитии общественной и политической ситуации, наступивший где-то к
1820 году, воспринимался деятелями этого типа как свидетельство обреченности всякой
практической попытки изменить ход исторического развития, отбивая у них интерес к
собственно декабристским формам деятельности.
Трудно, конечно, сказать, какую бы позицию занял Чаадаев в дальнейшем развитии
событий, если б не уехал в 1823 году из России, Но уже самый отъезд его не был
результатом какого-то мимолетного настроения, каприза, нервного срыва. Гершензон
намекает на то, что Чаадаев-де поехал в Европу совершенствоваться, так сказать, в
мистицизме, который им уже к тому времени, согласно необоснованной гершензоновской
концепции, овладел. Нет, однако, ни малейших оснований видеть в этом причину
чаадаевского отъезда. Просто делать ему в России, как он тогда полагал, было больше уже
нечего. Все сферы практической деятельности на благо родины, к которым он подходил,
одна за другой отпали: они, как он убедился к тому времени, не сулили ничего, кроме
успехов для "природного тщеславия", для "истинного" же честолюбия поприща в его
глазах не оказалось.
Оставалась, правда, еще одна сфера деятельности.
Оставались еще непосредственные отношения с людьми, непосредственное
воздействие на них, минуя всякие "организационные формы".
Оставались дружба, друзья.
Конечно, Чаадаев не определял для себя свои отношения с друзьями как именно
"сферу практической деятельности во благо родины". Дружба его была прежде всего его
глубоко интимным чувством, делом душевным, личной привязанностью. Он был искренен
в дружбе, хотя и не всегда до конца во всем откровенен с друзьями. Но к своим дружеским
связям Чаадаев относился с очень высокой внутренней ответственностью. Можно сказать,
что Чаадаев обладал очень высокой культурой дружеских отношений. Эта интимная сфера
была возведена им на высоту огромной моральной значимости, сильнейшего духовного
подъема. И это было очень знаменательной чертой чаадаевского характера. Интимное тут
ставилось им значительно выше гражданского, а вместе с тем интимному придавалась
значимость общественная. В этой черте личности Чаадаева, в этом качестве его характера
очень ярко выразился глубокий и многозначительный процесс, происходивший тогда в
жизни русского "мыслящего общества", - разъединение гражданского и личного,
официального и интимного, казенного и человеческого в человеке. Недаром, кстати
сказать, и само, столь привычное теперь, слово "казенный" появилось в русской
литературной речи именно ведь в ту пору.

Но чаадаевское отношение к друзьям, характер этого отношения контрастировал по
своему социально-этическому смыслу не только с казенными нормами поведения,
устанавливаемыми официальным регламентом. Высокая строгость чаадаевского чувства
противопоставилась и тому своеобразному культу легкомысленного приятельства, тому
культу мораль ной безответственности, которые были в таком ходу у либерально
настроенной части дворянской молодежи тех лет и в которых эта молодежь находила
тогда некое противоядие все тем же официальным нормам общественной морали.
Это было время некоей "вольности" в нравах, некоего "гусарства", эффектной
бесшабашности, разгульного запанибратства, пышных кутежей и любовной чехарды,
временами подходившей к какому-то озорному разврату. Вакх и Венера оказались вдруг
самыми ходовыми героями в дружеских посланиях и стихотворных обращениях друг к
другу. Кутеж и любовная интрижка стали признаками хорошего тона. Неуемное
бражничество П. Катенина обсуждалось с не меньшим вкусом и азартом, нежели его
литературно-критические выступления и стихотворные опыты. Гусарская "лихость" и
разгул Дениса Давыдова обрели уже характер почти ритуальный, сделались одной из тем
творчества этого поэта. Дружбой с повесой П. Кавериным авторы ученых монографий
корили Пушкина без малого лет сто. Потом скандалезные подробности этого
приятельства стали просто не упоминаться в "серьезных исследованиях". Это было
"недостойно" великого поэта. Но столь же "недостойны" были, как хорошо известно, и
многие "детали" в житейской биографии и самого Пушкина.
Современники смаковали пикантные подробности амурных похождений Грибоедова;
составлялись "донжуанские списки" каждого более или менее известного поэта; в стихах
стали модны элегантные непристойности. "Любовный быт пушкинской эпохи" стал
специальной темой позднейших достаточно серьезных исследований, теперь почти
совершенно уже неизвестных. Тема была не лишена пикантности.
"Гусарство" Дениса Давыдова, кутежи Катенина, "повесничество" Каверина,
"студенческая" бе

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.