Жанр: Драма
В разгаре лета. Одна ночь. Капли дождя.
Пауль Куусберг
Романы:
В разгаре лета.
Одна ночь.
Капли дождя.
Пауль Аугустович Куусберг
В разгаре лета
Перевод Леона Тоома
М., "Советский писатель", 1978, 736 стр.
Тираж 200 000 экз.
Цена 2 р. 70 коп.
Русский читатель хорошо знает творчество одного из ведущих эстонских прозаиков
Пауля Куусберга. В издательстве "Советский писатель" выходили его романы "Два
"я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом".
Романы "В разгаре лета", "Одна ночь" и "Капли дождя" составляют своеобразную
трилогию о Великой Отечественной войне. В книге "В разгаре лета" повествуется о
первых днях и месяцах войны. В романе "Одна ночь" писатель продолжает
разрабатывать тему войны, тему мужества и героизма советских людей.
Действие романа "Капли дождя", завершающего эту книгу, происходит на протяжении
двух-трех месяцев 1968 года, но и в ней П. Куусберг обращается к событиям
Великой Отечественной войны. В центре произведения - образ коммуниста Андреаса
Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания пронес страстную)
убежденность борца за коммунистические идеалы.
В РАЗГАРЕ ЛЕТА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Мы едем на особое задание.
Группа у нас небольшая: политрук Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас, я и еще двое.
Кто они, эти двое, Руутхольм нам не докладывал, сказал, что выедем впятером, и
все. Уж ваял бы тогда и Таавета Тумме, чтоб не разбивать нашей компании.
Ведь мы же с одного завода: и Руутхольм, и Нийдас, и Тумме, и я. В один и тот же
день в истребительный батальон записались, попросились все вместе в один взвод.
Руутхольм быстро стал политруком роты. Натуральное дело. Он еще в буржуазное
время в рабочем движении участвовал. Двадцать первого июня привел нас, полсотни
шульцевских водопроводчиков, на площадь Свободы, и стали мы ниспровергателями. В
акционерном обществе "Г. Шульц и сыновья" народу трудилось побольше, но рабочие
были разбросаны по всем городским стройкам, да и струхнул кое-кто. Дескать, кто
его знает, как обернется: еще свинца влепят. После национализации монтажник
центрального отопления Аксель Руутхольм сначала стал комиссаром у нас на
предприятии, а потом - директором. От директорства Руутхольм долго отбрыкивался,
объяснял там, в наркомате, что центральное отопление, дескать, и водопроводное
оборудование - это большой и громоздкий механизм и, значит, здесь нужен инженер,
а не слесарь-водопроводчик, да к тому же и образование у него невелико. Долго
его обрабатывали, пока не уломали. Он и вправду такой, что за карьерой не
гонится. Удивительное дело! Я уж сколько раз замечал, что, кем бы человек ни
был, из рабочих или из образованных, каждый старается забраться повыше. Я бы и
минуты не стал сомневаться, сразу бы уселся в директорское кресло.
Инженеры и мастера дело знают, монтажников тоже учить нечего, где им трубы
прокладывать да раковины ставить: уж дело бы не стало. Нет, ей-богу, сидит во
мне что-то вроде карьеризма. Иначе с какой стати я обмозговываю мыслишку, чтобы
закончить среднюю школу и попасть в институт да забраться малость повыше. Ладно,
как бы там со мной ни было, а авторитет Руутхольма после этой истории с
директорством здорово поднялся среди рабочих.
Меня Руутхольм сделал комсомольцем. Просто подошел ко мне и спросил, не хочу ли
вступить. Я ему говорю, что не думал об этом и как-то оно чудно решать такие
дела с маху. А он говорит, что если я не жалею о том, как ходил двадцать первого
июня на площадь Свободы, в Кадриорг, к Централке и на Тоомпеа, то совсем это не
с маху, ну, а если жалею, тогда - конечно. Словом, сумел мне втолковать, какая
это большая для меня ошибка - стоять в стороне от комсомола, а недельки через
две вручили мне членский билет. После этого набросился я на политическую
литературу, ведь если ты стал членом организованного авангарда молодежи, то
обязан кое в чем и разбираться тоже. А перед самой войной тот же Руутхольм
возвел меня в комсорги нашего предприятия. Сперва я было стал отнекиваться, даже
выторговал себе время на размышление, но в конце концов согласился.
Заведующий мастерской Эндель Нийдас - член нашего профкома, отличный оратор,
куда языкастее нашего политрука. Политруком его не назначили - не член партии. А
то, что он беспартийный большевик, - это уж точно. Большинство инженеров,
техников и старых мастеров норовят держаться от общественной работы подальше, а
кое-кто не прочь и проехаться при случае насчет всего нового. Нийдас не такой.
Он часто выступает на собраниях и дает жару всяким нытикам, которые без конца
жалуются на материальные трудности, на плохой инструмент и запутанную систему
оплаты. И хотя в последнее время и впрямь частенько не хватает оцинкованных
труб, хотя, если говорить по правде, новые инструменты хуже старых, я все-таки
согласен с Нийдасом: что за охота бубнить об этом без конца?
Когда грянула война и у нас был митинг, Нийдас очень горячо выступал. Заявил без
всяких, что теперь долг каждого сознательного советского человека - защищать
свое социалистическое отечество. И не впустую ведь болтал; сразу в
истребительный батальон вступил.
Руутхольм и Нийдас - люди во многом разные. Даже по внешности. Руутхольм -
коренастый, широкоплечий, с длинными руками и здоровенными кулаками: из такого и
штангист мог выйти, и боксер. Высокий и стройный Нийдас с маленькими детскими
руками кажется рядом с ним даже щуплым, хрупким. Руутхольм любит брить голову
наголо, Нийдас носит пышную, артистическую шевелюру. У Руутхольма голос будто у
ржавой дверной петли, а у Нийдаса - нежный тенор первого любовника. Если
Руутхольм кажется мне замкнутым, то Нийдас выглядит свойским парнем: с любым
человеком найдет общий язык. Одинакового у них только возраст: обоим по
тридцати.
Но кто меня и вправду поразил, так это наш бухгалтер, Таавет Тумме. Я просто
удивился, когда увидел, что и он шагает вместе с нами на улицу Кандле, к зданию
школы, где формировался истребительный батальон. Человек он молчаливый,
замкнутый, на собрании никогда не выступит. Я всегда причислял этого тощего
коротышку, носившего, чтобы прибавить себе росту, башмаки на толстой подошве и
высоких каблуках, к той аполитичной интеллигенции, которая будет ревностно
служить любым хозяевам. Страшно хочется понять, по какимэто соображениям он
увязался с нами. Порой подмывает даже спросить. Скажите, мол, товарищ Тумме,
зачем вы вступили в наш истребительный батальон? Но я все же сдерживаюсь: еще,
чего доброго, обидишь. Во всяком случае, меня такой вопрос разозлил бы. Я бы
такого болвана послал с его любопытством куда подальше. Вступил, и все. Разве
этого недостаточно?
Людей, их вообще трудно понять.
Был у нас один инженер, которого многие уважали. Даже Руутхольм, а уж он никого
зря не похвалит. Но Эндель Элиас - инженера звали так же, как и Нийдаса, -
оказался врагом. Его хотели сослать в Сибирь, но не застали в ночь на
четырнадцатое июня дома.
Я это не от других знаю. В ту ночь я сам ходил с Акселем Руутхольмом к нему
домой.
Тринадцатого, чуть ли не на ночь глядя, меня, как комсомольского активиста,
вызвали вдруг в бывшее кино "Гранд-Марина". Сейчас там красноармейцев
разместили. Большой кинозал был весь заполнен. Нам сообщили о решении насчет
высылки враждебных элементов, потом разбили собравшихся на тройки и четверки и
дали каждой группе задание отконвоировать на товарную станцию Копли по два-три
контрика.
Я и Руутхольм попали в одну группу. Вернее говоря, я сам заметил директора в
толпе и пробился к нему поближе. Здорово мне повезло, что я его высмотрел, с
чужими было бы еще тяжелее.
Бывших эксплуататоров не жалко. Помню, когда мне было девять лет, к нам домой
пришли с обыском. Ничего подозрительного не нашли, так что полицейские и фараоны
в штатском ушли с носом. Но с тех пор я знаю: буржуазии ничего не стоит
перевернуть жилье и всю жизнь рабочего. Но одно дело - понимать классовую
сущность буржуев и совсем другое - высылать их. А тут еще выясняется, что одним
из высылаемых оказался наш главный инженер Эндель Элиас.
Мы узнали об этом, только когда начали стучать в дверь. Список был у лейтенанта,
а мы с Руутхольмом не допытывались, каких птиц будем вылавливать. Нас будто
дубиной огрели, когда лейтенант разбудил жильцов в соседней квартире и спросил,
проживает ли в квартире номер пять гражданин Эндель Элиас. Я недоуменно
уставился на лейтенанта, но и наш директор был огорошен.
Я обрадовался, что Элиаса нет дома.
Двух остальных мы застали. Одним из них оказался Ассук, делец из бывших, как
сказал Руутхольм, а другим - его фамилию уже забыл - белогвардеец, ставший в
свое время большой шишкой в полиции и взявший себе эстонское имя. Не сомневаюсь,
что настоящие были контры. Да и тот господин, что жил рядом с Элиа-сом,
прекрасно мог оказаться одним из тех, кто радуется каждой нашей беде, каждой
ошибке. Но валить в одну кучу с ними Элиаса?
После того как мы выполнили задание, Руутхольм сказал, что надо вернуться в
"Гранд-Марину". Перед кинотеатром на Морском бульваре уже не было грузовиков.
Внутри тоже стало тихо. Руутхольм пошел искать какого-то Ээскюлу, я поплелся за
ним.
Товарищ Ээскюла, мужчина в штатском, оказался таким же широкоплечим и похожим на
борца, как Руутхольм. Я сразу обратил внимание, что глаза у него запали, а под
ними такие синие круги, будто он болен или долго не спал.
- Привет, Март, - сказал Руутхольм и представил меня: - Наш комсорг Соокаск.
И тут без всяких предисловий он заговорил о главном инженере, о том, что это
наверняка глупое недоразумение, что он полностью отвечает за этого человека,
Ээскюла внимательно слушал Руутхольма и временами поглядывал на меня. Дослушав
Руутхольма, он вяло возразил:
- Сейчас все стали ягнятами. Недавно арестовали одного мельника и нашли у него в
амбаре оружие на целый взвод. Но и тут нашлись защитники, тоже уверяли, будто
недоразумение.
Руутхольм не сдался:
- Да я уже начал подготавливать его в партию. Ээскюла резко спросил:
- Так где же он, твой честный специалист? Я понял, что директора загнали в угол.
- Не знаю, - признался Руутхольм.
- А вы? - обратился Ээскюла ко мне. Я покачал головой.
- Так я знаю, - сказал Ээскюла. - Ангелочек ваш унюхал недоброе и смылся в
подполье. Не умеем мы так, чтоб наши классовые враги ничего не прослышали.
Тогда Руутхольм спросил:
- Ты знаком с делом Энделя Элиаса?
На этот раз Ээскюле пришлось покачать головой..
- Значит, ты заранее осуждаешь нашего инженера? Но мы-то ведь знаем человека:
как же мы можем с тобой, Март, согласиться?
Вот уж не подумал бы, что немногословный Руутхольм может оказаться таким
адвокатом.
Ээскюла улыбнулся, и я понял, что они знают друг друга насквозь, что они, может,
даже хорошие друзья.
- Ладно, - сказал в конце концов Ээскюла, - я познакомлюсь с делом вашего
инженера, и если все окажется так, как ты говоришь, то его не тронут. - Он
помолчал и добавил: - Чертовски я устал, Аксель, чертовски.
- Спасибо тебе. - Руутхольм поднялся и, на миг задумавшись, добавил: - Зачем
делать все это по ночам, разве мы воры? Сейчас бы надо объяснить народувслух, с
какой стати мы проветриваем наше жилье. А секретничание, поверь мне, пользы не
принесет.
Ээскюла хоть и сдержался, но разозлился, я это заметил.
- Классовая борьба и ее тактика куда сложнее, чем нам иногда кажется, - сказал
он.
Уходя, Руутхольм попросил, чтобы Ээскюла позвонил ему, как только разберутся в
деле Элиаса. Но Ээскюла опять почему-то вскинулся:
- Будь готов к тому, что услышишь и не очень приятные новости. Не тебе первому
задурили мозги угодливыми речами да пронырливым обхождением.
- Угодливыми речами?.. Да мы с Элиасом так цапались, что... Этот человек не
кривит душой: что думает, то и выпалит.
- Все куда серьезнее, чем ты думаешь, - сухо возразил Ээскюла. - Дам тебе два
добрых совета: раскрой глаза пошире... а вот язык попридержи.
Руутхольм спросил тихо:
- Ты что же это, Март, угрожаешь мне, что ли?
- Нет. Просто советую по-дружески.
- Ну, спасибо.
Шея у Руутхольма побагровела. Тоже, значит, вспылил. Стоит ему рассердиться, как
у него сразу и шея и лицо краснеют.
- Я этого дела так не оставлю, вот увидишь!
Но расстались они по-приятельски. Взяли себя в руки. И если я не ошибаюсь, им
даже стало неловко передо мной - о моем присутствии как-то забыли.
Когда мы спускались вниз по широкой лестнице, Руутхольм сказал мне, что Ээскюла
человек серьезный и до невероятия прямой, что они с ним давние приятели. В
подробности он не вдавался, да я и не расспрашивал. Бросил лишь однуединственную
фразу, очень меня удивившую:
- Нельзя, чтобы мы вокруг видели одних врагов. Странное существо человек. Минуту
назад в голове у меня вертелись десятки неразрешенных вопросов, а тут я сразу
сделался воинственным:
- Буржуазию надо ликвидировать как класс.
Я не сам до этого додумался - вычитал откуда-то, Руутхольм возразил:
- Сводить счеты с классовым врагом надо в открытую. Иначе ошибок не избежать.
Он был уверен, что дело Элиаса разрешится благополучно.
Но вышло не так. Во-первых, инженер не явился больше на работу. Я узнал от
Руутхольма, что он, правда, заходил в контору, но потом словно в воду канул, А
Руутхольм, несмотря ни на что, уверял, будто все это чистое недоразумение. Его
не убедил даже звонок Ээскюлы, по которому выходило, что вовсе это не ошибка и
не поспешное решение. Тогда Руутхольм обещал обратиться в ЦК, чтоб восстановить
истину. Кажется, он неисправимый упрямец.
Даже поссорился из-за Элиаса с техником Нийда-сом. Этот заявил, что весь
коллектив нашего предприятия должен нести ответственность за Элиаса.
- Какую ответственность? - спросил Руутхольм.
- Мы были обязаны разоблачить его раньше, - сказал Нийдас. - А теперь он смылся.
- Вы знаете, за что его собирались выслать?
- Легко догадаться. Он был когда-то важной птицей в министерстве дорог, -
значит, и связи у него бывали всякие, и задания - тоже.
Руутхольм пытливо поглядел на Нийдаса и сказал:
- И вовсе он не был важной птицей в министерстве дорог, а самым рядовым
инженером.
Нийдас прямо взбеленился:
- Да он все время сеял у нас антисоветские настроения. Кто называл
социалистическое соревнование - фикцией? Незаметно, исподтишка старался вредить
нам во всем.
- Передергиваете! - Директор вдруг успокоился. - Я хорошо помню, что говорил
Элиас. Он предостерегал от того, чтобы мы своими бюрократическими бумажками и
предписанными обязательствами не превратили соцсоревнование в фикцию. И был
прав. У нас, бывает, соревнуются канцеляристы на костяшках, а не рабочие.
- Я понял его совсем не так, - пошел было Нийдас на попятный, но тут же опять
повысил голос: - Выборы он называл состязаниями по бегу - кто раньше успеет.
Я еще подумал: какая дьявольская память у этого Нийдаса.
- Инженер Элиас был хорошим агитатором. Его избиратели приходили голосовать
первыми, Он в самом деле говорил что-то о выборах. Но вы и здесь неточны. Он
сказал, что нельзя превращать выборы в состязания - кто скорее проголосует.
Вот и разберись, кто прав, когда каждый доказывает свое. Нийдас решил наконец
пойти с козыря:
- Человек с чистой совестью не стал бы удирать в подполье. Откуда он узнал, что
пора смываться? Вам не кажется это странным, товарищ директор? Не говорит ли это
о хороших связях? Само собой, не с нашими органами.
В общем, победа вроде бы осталась за Нийдасом, но не думаю, чтоб он убедил
Руутхольма. Вот меня, пожалуй, убедил. Элиас и в самом деле сам себя разоблачил
тем, что скрылся. И уж если кто ошибается, так это, пожалуй, Руутхольм.
Но несмотря на то, что мое мнение об Элиасе изменилось, мне все же малость жаль
инженера. Он, правда, не был дипломированным специалистом по центральному
отоплению - на всю Эстонию такой был один, да и тот укатил со старым Шульцем в
Германию, - но все-таки быстро освоился с нашей работой, и его стали ценить.
Рабочие, они и больших и маленьких начальников насквозь видят. Бойкостью языка
да ловко составленной отчетностью легче провести начальство, чем нашего брата.
До последних событий я был убежден, что Элиас не смотрит на власть трудящихся
косо. Что ему даже по душе переворот, который произошел прошлым летом. Только, в
отличие от некоторых, он не трубил об этом всюду и везде. Не в том ведь суть,
как у кого подвешен язык, не по этому же судят о человеке - по делам. Только вот
беда: и дела бывают обманчивы. Во всяком случае, с Элиасом так оно и вышло.
Но еще сильнее я жалел Ирью Лийве.
Она работала экономистом в плановом отделе наркомата.
Раньше я ее не знал.
Она сама меня отыскала. Позвонила на стройку, где мы" как раз кончали ставить
батареи, и позвала меня к телефону. Сказала, конечно, что звонят из наркомата, а
то у нас не принято звать к телефону рабочих. Голос у нее был такой убитый, что
я сразу же согласился встретиться с нею в кафе "Культас". Ну, насчет голоса я,
может, и фантазирую. Это я позже смекнул, какая она печальная и убитая, а по
телефону услышал самый обыкновенный молодой голос.
По дороге в кафе я страшно нервничал. Я почти не бываю в кафе. В ресторанах мне
как-то вольготнее, хотя и там я посетитель довольно случайный. Лучше всего я
чувствую себя в гимнастическом зале, на спортплощадке, на берегу моря, озера,
реки. Честно говоря, если бы Ирья Лийве назначила мне свидание в бассейне, куда
я хожу тренироваться трижды в неделю, я бы все равно сдрейфил. Не привык я
беседовать со светскими дамами. На вечеринке в спортзале или на танцульке я не
робею перед девчонками, но публика в кафе меня как-то сковывает. Я почему-то
вообразил, что Ирья Лийве дама тонкого обхождения, и боялся, как бы не оплошать
по части манер.
К счастью, все обошлось просто и естественно. Она оказалась хорошенькой
женщиной. Следила за собой-¦ я сразу увидел. Прическа, кожа, помада, маникюр,
платье, духи, которыми от нее пахло, - все это произвело на меня изрядное
впечатление. Она не была особенно разукрашена или слишком нарядна, но во всем
было ровно столько вкуса, что я показался себе неуклюжим и поначалу боялся на
нее глядеть. Однако, едва она спросила, знаю ли я что-нибудь об инженере Элиасе,
и покраснела при этом, как меня охватило сочувствие, и я вмиг забыл про все свое
смущение:
- Он что... арестован?
- Думаю, что нет.
- Благодарю вас, я уже боялась самого худшего. Теперь столько разных разговоров,
что и не знаешь, чему верить, а чему - нет.
- Его хотели взять, но не застали дома. Жестокие слова, но я нонял это лишь
после ее испуга.
- Значит, это правда? - прошептала она.
- Правда.
Не мог же я взять немедленно свои слова обратно.
- Из-за чего же его должны были арестовать?
- Не знаю.
- Не скрывайте от меня ничего, - просила она скорбно, - Мы собирались
пожениться,
Лицо ее опять покраснело, глаза заблестели от волнения. - Честное слово, не
знаю.
Женщина напротив меня молчала, так что продолжать разговор пришлось мне.
- Никто из нас не знает. Многие думают, что это недоразумение. Мы считали
товарища Элиаса хорошим и честным человеком.
Иначе я не мог, эти слова вырвались у меня сами собой. Да ведь не врал же я и не
преувеличивал. У нас большинство так думает.
- Инженер Элиас действительно хороший и честный человек, товарищ Соокаск, -
сказала Ирья Лий-ве. - Он, конечно, не революционер, но уж никак не противник
советской власти. В чем его могут обвинять?
К сожалению, тут я не мог сказать ничего разумного. Назвать Элиаса, по примеру
Нийдаса, важной птицей из министерства дорог, скрытым антисоветчиком, этого я не
мог. Да и не хотел. Зачем огорчать и без того несчастную женщину? Мне так сейчас
хотелось, чтобы прав был Руутхольм, а не Нийдас.
- Поговорите с нашим директором. Товарищ Руутхольм убежден, что все это
недоразумение, и решил разобраться в деле инженера.
Мои нескладные слова вроде бы успокоили Ирью Лийве.
- Очень вам благодарна, товарищ Соокаск, - сказала она, помолчав. - Может быть,
выпьем еще по чашечке кофе?
Разумеется, я не стал возражать. Мы проговорили еще с час и даже больше. И уже
не об Элиасе, а обо всем другом. Даже о спорте. Например, о предстоящих
соревнованиях по плаванию - ну уж тут я вошел в азарт. Словом, мы чувствовали
себя друг с другом вполне непринужденно. Я чуть было даже не спросил, чем
занимаются в наркомате экономисты, но успел вовремя прикусить язык.
Ирья Лийве чудесная женщина. Не будь она старше меня на пять лет... Господи
помилуй, уж не влюбился ли я.,. Хорош: какую белиберду понес!.. Ирья любит
нашего сбежавшего инженера, сна сейчас такая несчастная, а я думаю про нее такую
чушь!.. Впрочем, я ведь это несерьезно, просто хотелось бы ей помочь.
Лишь позднее меня удивила одна странность, Почему Ирья Лийве обратилась именно
ко мне? Почему не прямо к директору? С чего она взяла, будто я знаю что-то об
Элиасе? Значит, уже распространились какие-то слухи. Кто-то, видимо, догадался,
что я и Руутхольм были причастны к задержанию Элиаса, и теперь трубит об этом
направо и налево? Говорить с человеком взрослым и более авторитетным Ирья Лийве
побоялась, вот и решила для начала повидаться со мной. А может быть, наша беседа
была для нее лишь разведкой, рассчитанным ходом?
Что бы там ни было, не хочу я думать о ней плохо. Мне в самом деле ее жалко.
Говорила ли Ирья (как-то нелепо называть ее все время по фамилии) с нашим
директором, и если говорила, то о чем, я не знаю. Только вряд ли Руутхольм успел
помочь чем-нибудь Элиасу: началась война.
Чертовски здорово, что Руутхольм взял меня, с собой. В батальоне пока что делать
нечего. Он как боевая единица все еще формируется. Народу у нас все время
прибавляется, комплектуются взводы и роты. Командиры хлопочут, составляют
списки, знакомятся с бойцами, сортируют их и просеивают, ломают голову, куда
кого назначить. Время от времени пошлют куда-нибудь двух-трех человек по
ничтожному делу, а бывает, что и целую группу отправят. Основное занятие нашего
брата- патрулирование улиц да караульная служба. Нийдас два дня пропадал, потом
выяснилось, что ребята минировали элеватор.
Иногда устраивают нечто вроде учений. Я в армии не служил, мне бы очень не
помешало, чтобы меня малость поднатаскали. Стрелять из винтовки могу, но ведь
этого мало. Ученье никому не во вред. Кроме начштаба, старшего лейтенанта в
старорежимном мундире, на котором нашиты знаки различия Красной Армии, среди нас
нет, пожалуй, ни одного кадрового военного. Большинство, конечно, отслужило в
свое время положенный срок и в бою не растеряется, но вряд ли нам хватит этого
для выполнения серьезной задачи.
А какой задачи? Я даже и не знаю, чем должен заниматься истребительный батальон.
Нийдас уверяет, будто истребительные батальоны созданы для поимки диверсантов и
парашютистов. Может, оно и так. Поживем - увидим.
Название "истребительный батальон" звучит как-то слишком угрожающе. Мы ведь не
истребляем, мы, наоборот, защищаем народ от фашистского истребления.
- Главная наша задача - истребление вражеских шпионов, диверсионных групп и
парашютистских отрядов, поэтому наша часть и называется истребительной, -
поучающе объяснил мне Нийдас. - В конце концов, не по имени судят о людях.
Заходил вчера вечером домой, встретил во дворе хозяина дома, и он сказал мне,
что слишком я поторопился. Это он насчет истребительного батальона: сгоряча я,
мол, вступил.
- Умный человек голову в огонь не сунет, - добавил он многозначительно.
Я лишь усмехнулся на это. Да и что мне оставалось: у нашего хозяина такие
понятия, что его ничем не проймешь.
Каждый раз он учит меня уму-разуму и злится, когда я лишь ухмыляюсь. Вот и
сегодня:
- Русские отступают, и не вам, необученным молокососам, остановить немецкие
танки,
Я ему говорю:
- У нас есть люди... и постарше.
Сам знаю, что надо было дать сдачи покрепче, но со мной всегда так: потом,
бывает, что-нибудь и придумаю, да уже поздно. К тому же какой смысл объяснять
ему, зачем я вступил в истребительный батальон и взял в руки винтовку? Вот если
бы он ждал гитлеровцев, тогда бы уж я не стал отделываться одной ухмылочкой, но
хозяин дома вовсе не радовался войне. Несмотря на то что без конца боялся в
последние месяцы, как бы и его "владение" не национализировали. Сын его, мой
ровесник, куда махровее папаши. Хозяин держался в стороне от прежних схваток - и
от большой мировой войны, и от маленькой "освободительной" - и считал свое
поведение самым рассудительным. И обращал он меня в свою веру вовсе не по злобе
- вот я и не стал задираться.
Под конец он спросил, и опять же не злорадно, а даже с тревогой:
- Скажи, почему русские сдают один город за другим?
До чего же мне тут захотелось срезать его, но я лишь пробурчал в ответ, что,
мол, и наш контрудар не за горами.
- Говорят, немцы Минск уже взяли и к Даугаве вышли. А ведь от Риги до Таллина
километров триста - триста пятьдесят, не больше...
Я вконец растерялся. В сообщениях Информбюро пишется, конечно, о Минском
направлении, но далеко ли еще от фронта до Минска, понять было нельзя.
Сообщается, что бои ведутся на таких-то и таких-то направлениях: можешь, мол, и
сам сообразить, если не дурак, насколько глубоко враг продвинулся на этих
направлениях. В последние дни писалось о Минском, Львовском, Шауляйском,
Вильнюсском и Барановичском направлениях. Каунас, наверно, пал: о Каунасском
направлении больше не пишут. У меня такое впечатление, что то или другое
названное по городу направление упоминается до тех пор, пока наши не оставят
данный город. Потому я и стал уверять всех, что Минск еще не пал и что немцам
долго еще не видать Риги. В одном я был абсолютно убежден: в этой войне немцам
до Эстонии не дойти. Красная Армия остановит натиск гитлеровцев и выбьет
фашистские банды с территории Советского Союза. Я утверждал это с такой
внутренней убежденностью, с такой горячностью, что, кажется, чуточку все же
убедил хозяина.
Мать и сестры - у меня две сестры, обе младше меня - во всем разделяют мою веру.
Мама, может, и сомневается чуть-чуть, но для сестер каждое мое слово все равно
что аминь в церкви. Истина в последней инстанции. Кстати, это выражение я
вычитал из третьего тома избранных сочинений Маркса и Энгельса, из той
блестящей, а местами чертовски сложной работы, где Энгельс разделывает по
косточкам господина Карла Евгения Дюринга.
Мы в семье решили не торопиться с эвакуацией. О ней говорят уже давно, но, помоему,
разговоры эти беспочвенны.
Мама моя не на шутку испугалась, когда я сообщил ей о своем вступлении в
истребительный батальон. Но теперь она привыкла. И даже рада: ведь если бы не
батальон, мне бы, как призывнику, пришлось явиться в военкомат. Каждой матери
хочется, чтоб ее сын был рядом, а призывников, кажется, посылают в Россию, вот
мама и радуется. Допытывалась у меня, словно у маленького, чем мы там занимаемся
в истребительном батальоне, пошлют ли нас против немцев и всякое такое. Мать у
меня мировая, но в одном все матери одинаковы никак она не поймет, что я уже не
мальчик, а взрослый. Я для нее все еще карапуз в коротких штанишках. Я ей
сказал, чтоб она успокоилась, что у нас в батальоне я вовсе не самый младший и
самый хлипкий. Но она только посмеялась: "Здоров-то ты, как медведь, силы тебе
не занимать. Да ума как у теленка. Больно уж взбалмошный". Каждый раз она просит
меня быть поосторожнее, я кротко ее выслушиваю и обещаю, что да, мамочка, буду
осторожен, мамочка. Матери, они такие, тут уж ничего не поделаешь,
Я, кстати, и не соврал. У нас в батальоне действительно есть десятка два ребят
моего возраста. Даже совсем мальчишки - двое или трое. А самый наш младший боец
- девушка. Санитарка Хельги. Хельги Уйбо-пере. Когда я в первый раз ее увидел,
то решил, что она дочка кого-нибудь из наших и пришла повидать отца. Но
оказалось, что она такой же боец, как и все мы. Прямо смех.
Бухгалтер Тумме ее знает. Помнит ее с тex пор, как она в его дворе в классы
играла. Они в одном доме живут. Тумме глазам своим не поверил, когда в первый
раз увидел Хельги во дворе нашей казармы. По его сведениям, Хельги должна была
эвакуироваться вместе с родителями, об этом знал весь дом. Отец Хельги работал
на машиностроительном заводе и вместе со станками выехал на Урал. Тумме спросил
насчет этого у самой Хельги, и она честно призналась, что сбежала от отца и
матери - прямо из вагона. Она постаралась при этом улыбнуться, но Тумме понял,
что ей, бедняжке, вовсе не до смеха. Девушка, наверно, обрадовалась этой неожи
данной встрече во всем батальоне Тумме оказался единственным человеком, которого
она знала раньше.
Хельги Уйбопере, как и я, комсомолка. Может, поэтому мы хорошо с ней ладим.
Почти каждый день разговариваем. Во время первого разговора она спросила,
сколько мне лет. Я отшутился: четырнадцать. Потом признался, что полных
двадцать. Но она и этому не поверила, решила, что я моложе. Многие так считают,
я уже привык. А ростом я давно уже как взрослый, да и сложением не чахлый.
Еще мы говорили с ней о школе, о центральном отоплении, о боксе и плавании. Я
даже успел ей проболтаться, что когда-то собирался поступить в технологический
институт. Но дальше предпоследнего класса гимназии добраться не сумел. В
тридцать седьмом году вблизи испанских берегов фашистская торпеда пустила на дно
судно, на котором кочегарил мой отец, и, хотя мать делала все возможное, чтобы я
доучился, это оказалось ей не по силам. Я собирался этой осенью опять сесть за
парту и после окончания вечерней школы попытать счастья в-технологическом.
Может, я когда-нибудь еще осуществлю свои мальчишеские планы, если хватит
пороху. Война, понятно, может перечеркнуть все мои розовые надежды, но охать
раньше времени да вздыхать и портить себе настроение - не в моем это вкусе. К
тому же кто знает? Небось еще до осени война кончится.
Чаще всего я вижу Хельги в обществе Тумме и Ний-даса. Вчера вечером она даже
ходила с Нийдасом в город. Сам не пойму, почему мне так не хочется, чтоб она
дружила с этим Нийдасом,
Особое задание обещает оказаться интересным. Кроме Руутхольма, Нийдаса и меня, с
нами едет флотский лейтенант - имени его я не знаю - и еще один из наших ребят
моих лет. Тумме на этот раз останется, У парня я спросил без церемоний, как его
имя, и он сказал: Ильмар Коплимяэ. Еще я узнал, что никакой специальности у него
нет, что он только что кончил школу и собирался осенью поступать в университет.
Молодежи в батальоне все прибывает - Ильмара зачислили к нам только позавчера.
Он очень сердится, что к нам не принимают всех желающих. У него, к примеру,
требовали рекомендаций: кто, мол, за него ручается и всякое такое. Смешно
опасаться тех, кто решил бороться против немцев с оружием в руках. Я пожал
плечами, У меня-то никто рекомендаций не требовал, - наверно, Руутхольм сам
уладил все формальности. А может, сыграло роль то, что я комсомолец, а Коплимяэ
- нет. Только я относился бы ко всем одинаково. Не стоит отпугивать, а тем более
допекать всякими бумажонками тех, кто хочет биться с фашистами. Тот, кто ждет
Гитлера, в батальон не полезет.
Легко расспрашивать парня из своей части, кто он такой. А вот дознаться имени
лейтенанта я не сумел. Не знаю русского. По-немецки малость лопочу, легкую
английскую книгу тоже прочту, а насчет русского у меня беда.
Мы получили в свое распоряжение автомашину и мотоцикл. Нийдас и Коплимяэ
пригнали их с ипподрома, где стоит реквизированный у населения мототранспорт.
Удивительное дело: оказывается, во время войны мобилизуют не только людей, но и
машины. А в деревне - и лошадей, и, говорят, даже телеги. Нийдас считает, что
тут вместо слова "мобилизация" следовало бы употреблять слово "реквизиция" - тут
он, конечно, прав.
Мотоцикл поведет Коплимяэ, а машину Нийдас. У нашего завмастерской, оказывается,
есть и права, что еще более возвышает его в моих глазах. Коплимяэ - парень, как
видно, разговорчивый: успевает мне сообщить, что он сел на мотоцикл еще в
четырнадцать лет. Отец его, автомеханик, обзавелся мотоциклом, вот парень и
помешался на моторах.
В доме на углу Большой и Малой Роозикранци, всегда напоминавшей мне из-за своего
острого угла многопалубный пассажирский пароход, мы получаем винтовки и патроны.
Нам дают еще гранаты, напоминающие лимоны, и офицер в форме пограничника
объясняет мне, как с ними обращаться. Штука простая: перед броском следует
выдернуть чеку, вот и все искусство. Однако малость боязно держать в руке боевую
гранату, хоть и знаешь, что это прохладное стальное яйцо само по себе не
взорвется. Я невозмутимо сую выданные мне гранаты - офицер назвал их "лимонками"
- в карман и залезаю в машину.
"Опель" тесноват для нас и нашего оружия. Никак не eдается пристроить винтовки
так, чтоб они не мешали. Укладываем их и вдоль и поперек, но сидеть все равно
неудобно, да влезать и вылезать тоже. В случае нападения здорово можно влипнуть.
Столько времени ухлопаешь, пока выберешься сам и выудишь потом свою винтовку. А
тут еще пограничники предостерегают нас, что возможны неожиданности. В лесах,
случается, стре ляют и даже захватывают машины. Ездить по шоссе стало совсем
небезопасно, особенно в Южной Эстонии, Проклиная тесноту "опеля" и длину
винтовок, мы в конце концов кое-как усаживаемся. Я вынимаю из кармана гранаты и
укладываю их у заднего окошечка.
Выезжаем мы ночью, и я не успеваю узнать, в чем именно состоит наше задание.
Знаю лишь то, что конечный пункт маршрута - Латвия и что поедем мы через Тарту и
Валгу. Мы должны вступить в контакт с фронтовыми частями Красной Армии. Наверно,
мы являемся особой группой по установлению связи или сбору информации. Это
заставляет задуматься. Неужели немцы и в самом деле подходят уже к границам
Эстонии? Иначе зачем она вообще нужна, такая особая группа?
Нийдас, видимо, тоже озадачен и говорит:
- Во времена Суворова катали из конца в конец курьеры, в двадцатом веке есть
вроде и радио, и телефон.
- Диверсанты перерезают телефонные линии, - объясняет Руутхольм.
- Шутки ради нас бы не послали, - вмешиваюсь и я.
Немного погодя Нийдас опять принимается за свое:
- Видать, не доверяют донесениям отступающих частей.
Я не совсем понимаю, к чему клонит Нийдас.
- Никогда бы не подумал, что немцы так глубоко проникнут на нашу территорию, -
продолжает Нийдас. - Никак не возьму этого в толк.
- Я тоже, - честно признается Руутхольм,
Я возражаю:
- Ну, не вечно им наступать, фашистам. Нийдас соглашается:
- Само собой. Но мы с самого начала могли бы дать отпор посильнее. Прямо страшно
заглядывать в газеты.
- Отступать тяжелее, чем наступать.
Но эти слова политрука кажутся нам пустым мудрствованием.
До Тарту мы едем в составе небольшой автоколонны. Бойцы другого истребительного
батальона везут в город Таары* оружие, в котором очень нуждаются и тамошние
батальоны, и советский актив. Впереди всех тарахтит Коплимяэ и еще один
мотоциклист, за ними - наш "опель", потом - два грузовика с винтовками,
пулеметами и патронами, а в конце - еще одна легковая. Едем довольно медленно:
на извилистом Пийбеском шоссе не очень-то разгонишься в темноте, да еще с
прикрытыми фарами, к тому же скорость грузовиков вообще невелика.
* Таара - бог древних эстонцев. Город Таары - Тарту.
Ничего не происходит. Пограничники явно преувеличивали.
Политрук разговаривает с моряком по-русски. Но настоящего разговора не
получается, и Руутхольм не очень-то владеет языком. Да и лейтенант, видно, не из
разговорчивых. А вообще-то он симпатичный. Вроде бы стесняется, что разговор с
ним стоит нам таких усилий.
Раза два мы останавливаемся: у первого грузовика дурит мотор, и его отлаживают
больше часа. Коплимяэ затевает разговор с водителями, Нийдас предпочитает ходить
вокруг своей машины. По его словам, она тоже не ахти. Клапаны стучат, зажигание
не отрегулировано, карбюратор засорен. Зачем же, придираюсь я к Нийда-су, он
выбрал на ипподроме эту развалину? Он оправдывается тем, что мотор насквозь не
увидишь. "Так взял бы хоть машину побольше", - не унимаюсь я. Нийдас терпеливо
объясняет, что ничего помощнее и получше там не нашлось. Я оставляю его в покое.
Не настолько мы были знакомы до вступления в батальон, чтобы я мог въедаться ему
в печенки. Мы подружились лишь в последние дни. Он первый начал говорить "ты", и
мне стало неловко ему "выкать". Так мы и перешли на тон закадычных дружков.
Я был здорово возбужден, когда мы выезжали из Таллина. Но понемногу привык к
тому, что у меня есть винтовка и гранаты и что мы едем по особому заданию.
Временами я даже позадремываю, и, когда Руутхольм восхищается, какие у меня
крепкие нервы, я принимаю его восхищение как должное. В конце концов, с чего бы
это моим нервам быть не в порядке?
В Тарту добираемся лишь утром - часов в девять или даже в десять. Выходит,
ползли как улитки. Перекусываем, добываем в красноармейской части бензин.
Красноармеец, отпускающий нам горючее, советует остерегаться немецких самолетов.
Да-да, фашистские воздушные пираты охотятся и за отдельными машинами. Меня бы
эти "воздушные пираты" насмешили, услышь я про них не от сержанта в промасленном
комбинезоне. А тут я подумал, что он чертовски изысканно выражается и вообще,
видно, образованный. Разве что преувеличивает воздушную опасность, как и
таллинские пограничники с их разговорами о перестрелках.
Но все-таки предостережение немножко тревожит. Радости мало, если какой-нибудь
"юнкерс" спикирует нам на голову. Впрочем, я испугался не этого: вряд ли наши
дела уже настолько плохи, что на каждую нашу машину приходится по немецкому
самолету. Дело, однако, в другом: раз вражеская авиация проявляет такую
активность над территорией Эстонии, значит, фронт намного ближе, чем я думал.
Война до сих пор остается для меня чем-то далеким, хотя с того дня, как немецкие
войска перешли границу, прошло почти две недели. Я не верю и не хочу верить, что
гитлеровская армия ворвется в Эстонию. Бои идут в Литве, в Белоруссии, на
Украине и на окраинах Латвии, но я все еще надеюсь, что не сегодня-завтра
Красная Армия остановит врага и перейдет в контрнаступление. А тут нас
предупреждают, чтобы мы остерегались немецких самолетов.
Где сейчас линия фронта? В сводках Совинформбю ро появилось Даугавпилсское
направление. Даугавпилс находится в южном углу Латвии на реке Даугава, от него
до эстонской границы километров двести. Хозяин нашего дома говорил что-то о
Риге, но в военных сводках нет и намека на Рижское направление. Так или иначе,
враг все еще далеко за Даугавой. Или это не так? Вдруг немцы уже под Валгой? Раз
"юнкерсы" гоняются за машинами на наших шоссе, значит...
Неохота об этом думать.
Вдруг Нийдас сообщает:
- Говорят, немцы форсировали Даугаву.
Сообщает этак задумчиво, тихим, спокойным голосом.
- Я слухам не верю.
Это говорю я.
А Руутхольм замечает:
- К сожалению, вполне возможно.
Неужели немецкие войска и впрямь продвигаются так быстро?
Из Тарту мы выезжаем часов в пять вечера. К югу от города копают противотанковый
ров, черные зигзаги которого уходят за холмы. На обочине шоссе стоят наготове
ежи, сваренные из рельсов, - в случае нужды ими загородят проезд. Я молча
раздумываю, смогут ли эти ежи и земляной вал преградить дорогу танкам. Но к
твердому решению прийти не могу, слишком скромны мои познания по военной части.
Мы и теперь едем медленно - очень осторожно. Ний дас вздыхает: мол, он быстрее и
не может ехать - и начинает говорить, что давление масла ненормальное, да и один
из цилиндров вроде бы дает перебой. Я снова принимаюсь изводить его, он приводит
в оправдание все те же доводы, но все-таки прибавляет скорости.
Когда мы проезжаем мимо озера Эльва, мне отчаянно хочется прыгнуть в воду. До
чего же было бы прият но хоть окунуться. Гребнуть руками раз двадцать и вылезти.
Но как раз возле озера Нийдас прибавляет газу. А может, мне просто кажется? Как
бы то ни было, не успеваю я и рта раскрыть, как все соблазны остаются позади.
Видимо, Нийдас все-таки ни при чем, виноват я сам. Меня удержала глупая боязнь
показаться своим спутникам мальчишкой.
На контрольном пункте в Рыйгу проверяют наши документы. У каждого из нас -
книжка бойца истребительного батальона. Кроме того, у флотского лейтенанта есть
с собой бумага - очень действенная, Красноармей-. цы с недоверием поглядывают на
наши винтовки и гранаты, но, увидев эту бумагу, тут же отдают честь, и мы едем
дальше.
Не пойму, почему красноармейцы так подозрительно к нам приглядываются. Военные
вообще не в меру осторожны. Пограничники говорили нам о бандитах, которые будто
бы прячутся в лесах, но до сих пор никто не пробовал напасть на нас.
За стеклами машины все выглядит обычным. На придорожных лугах убирают сено, у
магазинов стоят прислоненные к стене велосипеды, у коновязей переминаются
лошади. По поселкам снует народ, ребятишки смотрят нам вслед. Все как было.
Никаких признаков того, что война так близка. Но мне тут же вспоминается, что
газеты призывают граждан спокойно заниматься своими насущными делами, и я
начинаю увещевать себя. Сдалось мне это необычное! Если бы от одного пролета
вражеских самолетов все опрокидывалось бы вверх тормашками, то наша страна не
продержалась бы и двух-трех дней.
Руутхольм, оказалось, бывал в Валге. Мы говорим о Лягушином ручье, разделяющем
город надвое, и о футбольных матчах между Эстонией и Латвией, всегда очень
азартных, - ведь добрые соседи ни в чем не любят уступать друг другу. На душе
опять становится легко и весело. И я улыбаюсь при въезде в Валгу,
Но в Валге уже не все как было.
Город выглядел опустелым, даже вроде бы покинутым. В глаза бросаются воронки от
бомб. Или я ошибаюсь? Нет, не ошибаюсь - мы проезжаем мимо здания, стена
которого рухнула. Немного погодя я вижу сожженные дома. Что все это значит?
Говорят, с двух до трех часов немцы бомбили город. Мы узнаем это от хромого
старика, у которого спрашиваем дорогу. Теперь понятно. Город еще не очнулся от
того, что произошло несколько часов назад. Вскоре мы узнаем, что исполком и
горком партии покинули Валгу еще до полудня. Это меня встревожило. Почему
руководящие органы оставили город? Неужели немцы так близко, что могут войти
сюда с минуты на минуту?
Нийдас констатирует:
- Я был прав.
Смотрю на него вопросительно.
- Немцы прорвали нашу оборону на Даугаве, - объясняет он. - Несколько дней
назад. И... Минск давно уже пал, а мы все еще говорим о Минском направлении.
Меня поражает его осведомленность. Откуда он выудил эти сведения? Мне хочется
спорить с Нийдасом, только вот язык не поворачивается после того, что я увидел в
Валге.
Руутхольм тоже помалкивает.
Ищем хоть какой-нибудь штаб. Лейтенант заходит в одно здание, - сквозь его двери
входят и выходят красноармейцы, - а затем мы направляемся на вокзал.
На вокзале мы попадаем в тревожный водоворот: люди торопятся, снуют, хлопочут.
Все больше военные. На путях идет погрузка и посадка в эшелоны. Я вижу на
платформах автомашины, одно-два орудия, а в товарных вагонах с открытыми дверьми
- бойцов, лошадей, мешки с мукой, полевую кухню. Готовится к отбытию и
пассажирский, в который втискиваются люди с узлами, тюками и чемоданами.
"Эвакуируются", - успел я подумать.
Паровозы гудят, окутываются облаками пара. Возгласы, крики, ржание лошадей,
фырканье автомоторов.
Лейтенант и политрук обращаются с вопросами к пробегающим мимо офицерам, но те
лишь мотают в ответ головой. Какой-то нервный полковник требует у Ру-утхольма с
лейтенантом документы и, прочитав нашу внушительную бумагу, начинает раздраженно
что-то объяснять.
Коплимяэ подходит ко мне:
- Фронт, похоже, не далеко.
Я не успеваю ничего сказать - меня опережает. Нийдас:
- Самое большее - километров двадцать,
- У тебя дьявольски точные сведения.
- А вы прислушайтесь. Мы прислушиваемся.
Сперва ничего вроде бы не слышно. Пыхтенье манев рирующих паровозов, гудение
грузовиков - словом, все тот же разноголосый шум, который мы услышали сразу же,
как только открыли дверцу машины. Но затем барабанные перепонки улавливают
глухой гул.
- Орудия?
Голос у Коплимяэ встревоженный, Я бормочу:
- Вроде бы гроза... Поднимаем глаза - небо чисто.
Следящий за нами Нийдас снисходительно улыбается:
- Фома неверный.
И все, что происходит у меня на глазах, предстает вдруг в новом свете.
Отступление. Я вижу отступление. Красная Армия отходит. Отступает, как отступала
все эти долгие дни. Чуда до сих пор не произошло. Но чудо должно произойти. Не
чудо, а закономерный перелом в ходе войны. Пусть мы оставляем Валгу, пусть
фашисты ворвутся в Эстонию, но их наступление не будет продолжаться вечно.
На минуту я теряю равновесие и бросаю Нийдасу:
- Рано радуешься.
Коплимяэ глядит на меня с недоумением. А Нийдас говорит с улыбкой:
- Береги нервы, Олев. Я не меньше тебя огорчен тем, что происходит. Но я
открытыми глазами слежу за событиями.
Конечно, я глупо набросился на него. И сам не понимаю почему. Вероятно, потому,
что меня раздражает всезнайство Нийдаса. Нет, меня вывело из себя то, что ход
войны вовсе не таков, как бы мне хотелось.
Коплимяэ говорит:
- Валга большой железнодорожный узел.
Эту дурацкую фразу, отдающую школьной премудростью, он явно произносит для моего
успокоения. Я дополняю его:
- Из Валги ширококолейные железные дороги идут к Пскову, Риге, Тарту, а
узкоколейка через Мыйзакюлу к Пярну.
Нийдас не понимает, почему я тараторю все эти слова, и искоса бросает на меня
пытливые взгляды. Коплимяэ продолжает:
- Валга и Тапа наши крупнейшие узловые станции. Нийдас быстро добавляет:
- В Тарту, Петсери и Тюри тоже соединяются три железнодорожные ветки.
Мы усмехаемся. Нийдас все-таки парень не промах, раз до него так быстро дошло.
Ясное дело, никому из нас в данный момент ни холодно ни жарко от этой
железнодорожной географии. Просто нам необходимо как-то разрядить внезапное
напряжение.
Ведь и Нийдасу, и Коплимяэ, и мне - всем нам как-то не по себе от всего
увиденного. От того, что вокзал похож на растревоженный муравейник, что военные
эшелоны не прибывают в Валгу, а уходят из Валги, что орудийный гул слышится уже
в Эстонии и что город решено оставить. А то с чего бы воинские части покидали
Валгу?
Появляются наконец Руутхольм и лейтенант. Нам велят сесть в машину, Коплимяэ
получает приказ ехать не впереди нас, а сзади.
Направляемся через город к Латвии.
- Жалкая ниточка! - удивляюсь я при виде Лягушиного ручья.
Вскоре Валга остается за спиной. Из-за гула мотора орудий больше не слышно, но я
предполагаю, что мы движемся к фронту.
- Наши части отступают по направлению к Пскову и Острову, - сообщает политрук. -
Немцы в самом деле перешли Даугаву.
В школе я был одним из лучших учеников по географии и потому ясно себе
представляю эту широкую реку с несколькими названиями - она берет начало где-то
в России, пересекает дугообразно всю Белоруссию, разделяет по диагонали Латвию и
впадает в Рижский залив. Значит, половина или более половины Латвии уже во
власти гитлеровцев.
- Если Красная Армия отступает в направлении Пскова и Острова, значит, Эстония с
одного фланга оголена?
Это спрашиваю я.
- Нашу республику будут защищать другие части. Но что-то я не слышу особенной
убежденности в словах Руутхольма.
- По всей видимости, острие немецкого клина нацелено не на Эстонию, - говорит
Нийдас. - Они стремятся ресчленить наш фронт на несколько отрезков.
Лейтенант, видимо догадавшийся, о чем' мы говорим, взволнованно вставляет какоето
замечание, но я ничего не понимаю.
В десяти - пятнадцати километрах к югу от Валги нас останавливают. На этот раз
не помогает даже бумага лейтенанта - люди в милицейской форме и в штатском не
хотят нас пропускать дальше. Нам приказывают съехать с шоссе и встать под
деревьями.
Вылезаем из машины. Лейтенант требует, чтобы его провели к командиру
истребительного батальона. Так я предполагаю, услышав, как он произнес знакомые
мне слова "истребительный батальон" и "командир". Я не ошибся: нас в самом деле
задержали бойцы Латышского истребительного батальона, и они соглашаются отвести
Руутхольма и лейтенанта к своему командиру, С интересом присматриваюсь к
латышам. В точности такие же, как и наши ребята. Все они в штатском, большинству
из них лет двадцать - тридцать, но есть и постарше. Вот только женщин у них в
части побольше, У нас их, кроме Хельги и врача, всего пять-шесть человек.
С десяток парней и девушек встали в круг и с ловкостью опытных игроков играют в
волейбол. Сначала мне это кажется диким. Вдали слышится гул орудий, а тут
беззаботно перекидывают мяч! Раза два мяч подкатывается к моим ногам, я поднимаю
его и подаю ударом обратно. А затем как-то невольно присоединяюсь к ним и
включаюсь в игру. Волейбол мне знаком, играю я вполне прилично. К нам
подскакивает и Коплимяэ, и я с удовольствием убеждаюсь, что обращаться с мячом
он умеет. Как-никак у эстонского волейбола была неплохая репутация в Европе, так
что нам и не к лицу ударять лицом в грязь и мазать.
В голове опять мелькает мысль: не глупо ли это, баловаться с мячом, когда* война
дышит прямо в затылок. Но мысль эта приходит и уходит, а настроение становится
легким, чуть ли не веселым. Латыши оживленно переговариваются, вроде бы даже
спорят, только вот о чем, непонятно. Может, о нас?
Постепенно то один, то другой покидает круг, пока мы не остаемся впятером. Три
латышских девушки и мы с Коплимяэ. Девушки - стройные и гибкие, они подбадривают
друг друга возгласами и отбивают почти все мячи. Я тоже прыгаю, бросаюсь и бью с
таким увлечением и азартом, будто мы сделали бог весть какую ставку.
Темнеет. Мяч перелетает в сумерках темным шаром. Девушки устают. Поневоле
приходится прекращать игру. Я вспотел и немного запыхался, но чувствую себя
отлично. Словно нет никакой войны, словно мы не выполняем особое задание, а
просто-напросто выехали на увеселительную прогулку. Хочется сказать партнершам
что-то приятное, но я не знаю латышского. Я улыбаюсь им, они - мне. Может, они
владеют немецким?
- Данке шен!
Не следовало бы этого произносить.
Одна, правда, кидает как бы украдкой "битте зер", но другие тут же становятся
серьезными.
Нийдас наблюдает за нами со стороны. Мне кажется, что в душе он смеется надо
мной.
Издали за нами весьма насупленно следят бойцы Латышского батальона.
Закуриваю папиросу. Хорошее настроение улетучивается. По телу пробегает холодок.
Руутхольма и лейтенанта все еще нет.
Гул орудий не смолкает.
Теперь наша недавняя игра в волейбол кажется дурью, Нет, никогда не набраться
мне солидности,
Нам надоедает ждать, и мы решаем съездить за Руутхольмом и лейтенантом. Но едва
Коплимяэ включает мотор мотоцикла, как латыши начинают что-то кричать и бегут к
нам. Мы кое-как понимаем, что нам не разрешено двигаться с места. Значит,
понимаю я задним числом, они и в самом деле спорили о нас. Мы явно вызываем
подозрение. Не очень, конечно, сильное - не то они обошлись бы с нами посуровее.
И вряд ли стали бы играть с диверсантами в волейбол.
А за лесом гудят орудия.
- Артиллерийская дуэль, - говорит Коплимяэ.
- Орудийная канонада, - подсказываю я свой вариант.
Бывают, видимо, обстоятельства, когда просто необходимо говорить глупости.
Трогаемся в путь лишь после того, как становится совсем темно, - видимо, не
раньше полуночи.
По словам Руутхольма, им пришлось немало постараться, чтобы латыши поверили им,
что мы не бандиты и не диверсанты. В Латвии таких порядочно, как выяснилось из
разговора с командованием батальона. В Риге стреляли в спину отступающим
красноармейцам. Нас приняли за белоэстонцев. В голове у меня крутится множество
вопросов, но сейчас нет времени на долгие объяснения.
Ехать дальше нам все-таки не разрешили. Командир батальона уверял, что
продвигаться просто некуда. Что южнее начинается якобы уже ничья земля. Что
никакой определенной линии фронта вообще не существует. Основные силы немцев
продвигаются на восток, намереваясь, вероятно, вклиниться между Москвой и
Ленинградом, хотя черт их знает. Если мы поедем в сторону Смилтене, то можем
легко угодить прямо в объятия к фашистам. Ни по ту, ни по эту сторону Смилтене
нет частей Красной Армии, ведущих бои. А части, отступающие по шоссе Рига -
Псков, догнать нам уже не удастся. Для того же, чтобы установить связь с
частями, отходящими по Валмиерскому шоссе, нам надо вернуться назад в Валгу и
ехать в Валмиеру другой дорогой. Захватили немцы Валмиеру или нет, этого
командир батальона с точностью сказать не мог. Да и в отношении.
Смилтене нет ясности. Не мог он ничего сказать и про то, далеко ли продвинулись
немцы на север от Риги и развивают ли они вообще наступление по приморскому
шоссе или нет. Но сама Рига пала, это утверждают все.
Нам ничего больше не остается, как вернуться в Валгу.
Там мы снова заглядываем на вокзал, где стало намного тише. Командир какой-то
отступающей части (или это был комендант станции?) не советует нам ехать куданибудь
ночью. А двигаться по направлению к Риге категорически запрещает. Грустно
улыбнувшись, он говорит, как перевел мне Руутхольм, что кто его знает: может,
утром нам уже никуда не придется торопиться, так как передовые немецкие
соединения могут с минуты на минуту подойти к Валге. Майор с грустной улыбкой
показался мне паникером. Но Нийдас утверждает, что просто нам попался честный
человек, не боящийся смотреть фактам в лицо.
Ночуем в роще на окраине. Хотя прошлую ночь мы провели в пути и задремывал
ненадолго только я, никто из нас не рухнул в беспамятный сон. Мы клюем носом,
сидя в машине, в то время как один отбывает в караул.
Когда подошла моя очередь, я добрел до шоссе, где открывался широкий вид на
южную и юго-восточную сторону. В двух-трех местах небо отсвечивало краснотой.
Горят деревни. Гула орудий больше не слышно. Временами впереди, очень далеко от
нас, начинает что-то светиться. Должно быть, ракеты.
Удивительно тихо.
Откуда-то со стороны Эстонии доносится ленивый собачий лай. Еще я слышу, как
скрипят колеса телеги, не на шоссе, а за кустами, позади меня. Наверное, там
проходит какой-нибудь лесной проселок.
Перед самым концом караула мимо меня проезжает военная автоколонна - машин
десять. Я поскорее прячусь за дерево. Кто его знает, еще за диверсанта примут.
Забравшись обратно в машину, я глубоко засыпаю.
Утром у всех нас подводит живот. После Тарту мы не перехватили ни крошки.
Нийдас возится целый час, пока заводит машину. Мотор не слушается: фыркнет и тут
же заглохнет. То ли аккумулятор сел, то ли стартер не работает, то ли карбюратор
заливает, то ли, наоборот, нет бензоподачи.
Так рассуждают Коплимяэ и Нийдас, по очереди крутя ручку и садясь за руль. Я про
себя размышляю, где же были у Нийдаса глаза там, на ипподроме, но держу язык за
зубами.
Валга кажется сегодня совершенно вымершей. На улицах почти никакого движения: ни
прохожих, ни транспорта. Уже девять, но не видно ни открытых столовых, ни
магазинов. Наконец находим какую-то лавчонку и покупаем там затвердевшую
копченую колбасу с буханкой черствого хлеба. Отвешивая товар, продавец
недоверчиво пялится на нас. Казалось, он хотел что-то спросить, да не решился.
Станция словно оцепенела. Военные эшелоны ушли, по рельсам разбросаны одинокие
вагоны.. На перроне беспомощно топчутся три-четыре красноармейца, какой-то
капитан спорит с железнодорожником. Откуда-то доносится несколько выстрелов,
потом опять все смолкает. Наш лейтенант заговаривает с бойцами, с капитаном, но
те только пожимают плечами. Руутхольм обращается к железнодорожнику - тот лишь
пренебрежительно машет рукой.
Направляемся в центр.
Кружим по безлюдным улицам. В северной части города опять раздаются выстрелы, и
мы направляемся туда.
Свернув на улицу, по которой мы вчера ехали к вокзалу, обнаруживаем посреди
дороги грузовик с высокой кладью. Подъехав поближе, видим, что на самом верху
клади, на мешках зерна, лежит, раскинув руки, красноармеец. Ветровое стекло
машины пробито пулями. Мы останавливаемся, Руутхольм вскакивает на ступеньку
грузовика и открывает дверцу. В кабине сидит, скрючась, убитый шофер. Все это
так неожиданно.
Молча, не совсем еще понимая, что все это значит, садимся в машину и едем
дальше.
На окраине города, там, где к нему сворачивает Тартуское шоссе, мы видим большую
группу латышских милиционеров. Некоторые из них лежат на краю кювета и время от
времени стреляют, целясь в дома на той стороне дороги.
Нам говорят, что за этими домами прячутся бандиты. Латыши рассказывают нам и про
перестрелку на станции, но я не все понимаю.
Достаю из машины винтовку и занимаю боевую позицию рядом с латышами,
Я весь еще под впечатлением того, что видел несколько минут назад. Отсюда, с
возвышения дороги, мне все еще виден грузовик с высокой кладью. Кто убил
красноармейцев, вывозивших зерно? Кроме местных жителей, вроде некому - ведь
немцы еще не вошли в Валгу, Может, убийцы прячутся теперь за этими крошечными
коробочками домов?
Напрягаю зрение, но не обнаруживаю возле зданий. ни души.
Совсем рядом со мной раздается выстрел, и я тоже нажимаю на спуск.
Милиционер, лежащий рядом, что-то спрашивает у меня сначала по-латышски, потом
по-русски. Я пожимаю плечами. Мне стыдно. Вдруг они спросили, кого я видел. А
ведь я бабахнул просто так, от возбуждения, от какого-то совсем непривычного
чувства.
Не выношу тех, кто убивает из-за угла. Бандитов, чьи пули убили красноармейцев,
вывозивших зерно. Для меня они такие же враги, как немцы, про которых я не знаю,
насколько они продвинулись вперед. Но осуждать врага -'одного этого, конечно,
мало, надо еще что-то делать, я понимаю. От этой полуосознанной потребности чтото
делать я, наверно, и выстрелил.
Но тут же я себе сказал: парень, ты не совсем честен. Ненависть к врагу, она,"
понятно, есть, но не подстегнула ли тебя и твоя обычная опрометчивость? Дурацкий
у меня характер: из побудительных мотивов своего поведения я всегда сумего
выколупить самые ничтожные и бесплодные. Не иначе, какой-нибудь комплекс меня
донимает, нельзя же это назвать критической самооценкой. Самокритика - дело куда
более серьезное, чем копание в себе. Слишком рано, пожалуй, я взялся за книги по
психоанализу, только и умею, что изводить самого себя.
Руутхольм заставляет меня вылезти из кювета. Решено возвращаться в Таллин через
Пярну.
Спрашиваю: неужели задание уже выполнено? Руутхольм отвечает, что мы могли бы
направиться обратно еще прошлой ночью. Самые существенные сведения были получены
уже вчера вечером на вокзале. Все осталь ное - сообщенное нам и в Латвии и
милиционерами - лишь подтверждало прежнюю информацию.
Выслушав его, выпаливаю:
- В Валге будто уже и нет советской власти. Руутхольм понимает, что я имею в
виду пустынные
улицы, закрытые магазины, неразбериху на станции, покинутый горком, убитых
красноармейцев, выползших откуда-то бандитов и все такое. И говорит:
- Классовый враг воспользовался обстановкой. До чего же я был рад, когда перед
нашим отъездом
к Валге подъехал караван машин: остановившись на минутку, он двинулся прямо к
центру города. Руутхольм поговорил с прибывшими и с удовлетворением сообщил мне,
что советская власть вернулась назад. Выехавшие вчера местные руководящие органы
были направлены из Тарту обратно в Валгу.
- Расползшиеся швы так скоро не сметываются, - замечает Нийдас.
Неужто швы и впрямь расползаются?
В Тырве работает столовая, и мы получаем приличный обед. За едой поглядываем, не
проявляет ли кто-нибудь чрезмерного любопытства к нашему "опелю". Винтовки мы
оставили в машине, но я потихоньку сунул в карман гранату. Слишком настырных
можно, конечно, отпугнуть пистолетами политрука и лейтенанта, но граната все же
надежней.
Здесь все выглядит нормальным. Или это одна видимость?
После Валги я уже не так беззаботно гляжу на мир.
Извилистые дороги Южной Эстонии то сбегают вниз, то карабкаются вверх. Нам
открываются чудесные ви ды: Эстония все-таки чертовски красива. Решаю про себя,
что после войны обязательно вернусь сюда. Объеду на велосипеде все холмы и
долины. Дам заодно крюка в Отепяа и Хаанью. А то глупо получается: эстонец, а
родины своей нисколечко не знает. Самые красивые местечки в Северной Эстонии я
перевидал, а вот в Тае-васкоду и на горы Каркси даже не заглядывал. Ну, не беда,
через год мы это исправим. Ведь война дольше не продлится.
Как ни странно, но в Южной Пярнумаа мы заблудились. На каком-то перекрестке
свернули не туда и вот теперь кружим по лесам. Чертыхаемся из-за того, чтo нам
не дали с собой карты, а еще больше нас злит то, что множество дорожных
указателей и километровых столбов сломано и повалено. Насчет этого у нас даже
заходит спор. Нийдас уверяет, будто это сделали наши, а я думаю, что это работа
диверсантов. Но кто прав - не докажешь.
Решаем остановиться в первом же поселке, чтобы уточнить маршрут. Колесить и
дальше - только терять время.
Километров через десять показывается- кучка домов. Среди них выделяется здание с
мансардой.
"Исполком или школа", - решаю я.
И в тот же миг обнаруживаю, что на другом, еще более представительном здании
развевается сине-черно-белый флаг*.
* Цвет флага буржуазной Эстонии.
Сине-черно-белый флаг замечают и остальные. Все те, кто сидит в машине. Вот
насчет Коплимяэ не скажу. Пожалуй, нет, потому что он, не останавливаясь,
пронесся дальше.
Аксель Руутхольм немедленно скомандовал:
- Давайте к исполкому!
Нийдас предлагает проскочить с ходу дальше, но Руутхольм вполне категоричен.
- Нет, остановитесь!
Я по-прежнему пялюсь на флаг.
Честно говоря, комбинация синего, черного и белого красива, и я очень свыкся с
ней. К примеру, если пустить по сине-черно-белому фону красную полосу, может
получиться очень солидно. Мы, комсомольцы, даже спорили на этот счет. "Неужели
ты не понимаешь, - говорили мне, - что все те, кто плачется по старому строю, не
упускают случая противопоставить интернациональному красному знамени
пролетариата свой сине-черно-белый флаг?" Оно, конечно, верно. Сын хозяина нашею
дома носит под отворотом пиджака трехцветную розетку. Однажды сгоряча он даже
похвастался ею. Я тут же сорвал с его груди розетку, но не сомневаюсь, что он
обзавелся другой. Мальчишкой я частенько поколачивал хозяйского отпрыска, и он
побаивался меня даже теперь, став взрослым. Но в тот раз он ни за что не хотел
уступить, и дело дошло до рукопашной.
Успеваю второпях подумать, что если дом у дороги и впрямь является исполкомом,
то на древке должно развеваться красное знамя.
Машина останавливается. Мы стремительно выскакиваем. Я прихватываю и винтовку, а
Руутхольм - нет, он ведь с пистолетом. Нийдас остается за рулем.
Возле дома ни души. Оглядевшись по сторонам, я окончательно в этом убеждаюсь. В
окнах тоже никого не видно.
Руутхольм открывает дверь. Она скрипит, и это почему-то режет слух. Наверно, я
слишком взвинчен. Попадаем из сеней в просторное помещение, перегороженное
барьером.
Пустота, все перевернуто вверх дном. Пол усеян бумажками и бланками. Ящики
столов выдвинуты, а них все переворошено. Такой же ералаш и на полках открытого
шкафа...
Под ногами хрустит стекло. Это я наступил на какой-то растоптанный портрет,
разломанная рамка которого выглядывает наполовину из-под шкафа. Я непроизвольно
поднимаю глаза. На стене темнеет четырехугольное пятно. С большого крюка свисает
обрывок шнура. Кто-то сорвал портрет со стены и швырнул его на пол. Да еще и
ногами топтал, потому что осколки стекла очень мелкие, а от портрета остались
одни клочья.
Наклоняюсь и поднимаю их с пола. Разглаживаю ладонью обрывки, складываю их
вместе и внезапно ощущаю, как по всему моему телу разливается возникшая где-то в
самой глубине души цепенящая тревога. На меня смотрит знакомое лицо, истоптанное
до неузна ваемости чьими-то тяжелыми подошвами и подкованными каблуками.
- Бандитская работа, - говорит Руутхольм. Лейтенант тоже взрывается, но что он
говорит, я не понимаю.
Перед глазами снова всплывает утренняя картина: пробитое пулями ветровое стекло
грузовика, распластанный на мешках красноармеец и мертвый шофер, скрючившийся
между рулем и сиденьем.
Обходим все здание и никого не обнаруживаем. Кто-то рылся во всех комнатах -
всюду кавардак. Даже в жилой части дома.
Флотский лейтенант опять произносит что-то взволнованное, но я по-прежнему не
понимаю,
- Ладно, - решает политрук. - Делать здесь нечего. Поехали. Надо поскорее
сообщить обо всем в Пярну.
Мы выходим.
Я подскакиваю к флагу и что есть мочи дергаю полотнище. Проще всего было бы
вынуть древко из кронштейна, но вместо этого я, будто иначе было нельзя,
приставляю винтовку к стене, вцепляюсь обеими руками в древко и переламываю его
пополам. Обломок палки с сине-черно-белым полотнищем швыряю с крыльца на землю.
В тот же миг кто-то рявкает:
- Руки вверх, красное отродье! Мгновенно оборачиваюсь.
На меня и на моих товарищей нацелено пять-шесть винтовочных стволов.
Деваться некуда. Лишь немного погодя я с болью соображаю, что мне бы не
следовало оборачиваться: надо было молнией прыгнуть за угол. Начался бы
переполох, я и сам улизнул бы и отвлек бы внимание от товарищей. А теперь вместо
этого стою, подняв руки, и злобно пялюсь на тех, кто так перехитрил нас.
Стоять перед нацеленными на тебя винтовками неприятно. Мысли разбегаются. Все
твое существо превращается как бы в один нетерпеливый вопрос: что дальше?
Слышишь каждый шорох, взгляд пригвожден к рукам, сжимающим смертоносное оружие.
Ко мне подходят" двое. Здоровенный широкоплечий мужчина с суровым лицом и еще
один - постарше, помельче и покруглее, с острыми глазками. Второй безоружен, у
первого вместо винтовки какое-то незнакомое мне оружие, похожее на большой
пистолет, с длинной патронной обоймой.
Тот, что поменьше, орет:
- Подними!
Лишь после второго окрика: "Подними! Флаг подними!"- я понимаю, что приказание
обращено ко мне.
Гляжу на крикуна.
Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом.
Взгляд мой перебегает с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят в той же
позе, что и я, с поднятыми кверху руками. Глаза у Руутхольма очень серьезные, но
в них - никакого страха, и я от этого смелею. Лейтенант напряженно следит за
движениями раскричавшегося мужика.
- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! - орет тот.
От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую - еще немного,
и он мне врежет.
Верзила с незнакомым мне оружием не произнес до сих пор ни слова. Но тут и он
рявкает:
- Делай, что велят!
У этого типа сочный баритон. Странно. Но я обращаю внимание именно на тембр его
голоса. По-прежнему не двигаюсь.
- А может, он не эстонец? - Это сказано кем-то из тех, кто стоит в сторонке. Но
другой, рядом, насмешливо возражает:
- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду!
Ааду треснул. К счастью, Ааду - это как раз тот, пожилой, с которого я не
спускаю глаз, и я успеваю отбить удар.
Все начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой злобные рожи и прыгающие
вверх-вниз винтовочные дула. Слышу, как они подуськивают друг друга, и понимаю
только одно: флага я не подниму и бить себя не дам.
Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас:
- Влепите ему свинца!
Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но, может,
никто и не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в боевой
готовности, просто воображение мое разыгралось из-за нервного перенапряжения. И
вдруг все затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю беспомощный взгляд на
Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо у него напряжено и рот
начинает подергиваться.
В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу.
Руутхольм тоже делает бросок, да и я сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы мои
вцепляются в чью-то винтовку. Но противник мне попался крепкий, и приходится
напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие.
Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не то
большого амбара, не то склада. Рана Руутхольма все еще кровоточит. Какая-то
женщина перевязала ее куском пеленки, но тряпка уже пропиталась кровью. У меня
же явно разбита половина лица. Зеркальца нет, и я еще не видел, что осталось от
моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью, удар пришелся немного
вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным черепом у мусорной кучи.
Там, куда сволокли лейтенанта, который ценой своей жизни спас мою.
Все еще не могу спокойно думать о том, что произошло возле исполкома. Все время
вижу труп лейтенанта, которого волокут за ноги по гравию исполкомовской площади.
Руки вывернулись назад, тело еще не закоченело, затылок стучит по булыжникам.
Меня толкали в спину, я падал на четвереньки и все время старался обернуться.
Не помню, как я попал сюда, в этот амбар с каменными стенами. То ли меня снова
били, то ли хватило прежнего, но временами я терял сознание. Теперь сижу
полулежа у стены. Иногда прикладываюсь горячей головой к прохладным камням, и
это вроде бы помогает.
Руутхольм подставил мне плечо, не то я растянулся бы во всю длину на земляном
полу. Он не разговаривает, только спросил у меня один раз, оба ли моих глаза
видят. Но я и сам не знаю, вижу ли я правым глазом или нет, потому что скула и
надбровье вздулись.
Хочется пить, но ни у кого нет воды.
В этот амбар заперли не только нас. Здесь еще несколько десятков человек, в
основном мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки, один так и вовсе
грудной. Его мать и перевязала Руутхольму голову разодранной пеленкой. Кроме
троих, все попали сюда раньше нас.
Не испытываю ни малейшего интереса к тому, что нас ждет, настолько я избит. Лишь
темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет кусать губы.
Нийдас потихоньку рассказывает:
- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через две
откуда-то появились трое.
Один был с винтовкой на плече, но это меня не встревожило. Такие же бойцы
истребительного батальона, как и мы, думаю. Может, местные, а может, из Пярну
приехали. Все в штатском, по лицу - вроде рабочие. Один спрашивает, откуда мы.
Не из Килинги-Нымме? Из Таллина, говорю. И тут же соображаю, что промашку дал.
Вытащили они меня из машины и привели сюда. Потом подходили еще люди и стали
подстерегать вас.
Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль.
Руутхольм спрашивает:
- Коплимяэ не приезжал искать нас?
- Я его не видел, да и мотоциклета не слышал, - отвечает Нийдас и немного погодя
начинает ругаться: - Чертовы контры!
Его ругань не вызывает в моем сознании никакого отклика. Опять вспоминается, как
волочили по гравию лейтенанта. Чувствую на губах соль - уж не плачу ли я? Нет,
не плачу. Просто слезы катятся по лицу, и я не могу остановить их.
Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится:
- Видать, паренька боль донимает, мучает.
Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась
физиономия. Бабка думает, что мне больно, но слезы скапливаются в моих глазах не
от боли. Меня можно измолотить до бесчувствия, от ударов я не завою. Если только
совсем уж станет невыносимо, тогда, пожалуй, могу простонать сквозь зубы. Но как
вспомню о лейтенанте, сразу перехватывает горло и щеки становятся мокрыми.
Я даже имени ею не знаю. Как его звали: Петром, Иваном, Федором или ласкательно
- Володей? Для меня он просто лейтенант. У него тоже были мягкие черты лица, он,
наверно, тоже выглядел моложе своих лет. Если бы он не накинулся на верзилу, так
не его тело, а мое валялось бы сейчас на свалке. Стоял бы себе на месте - тогда
он остался бы в живых, а не я. Не могу себе представить, как поступил бы я, если
бы мы поменялись ролями, если бы ружья целились в него, а я должен был бы
смотреть на это с поднятыми руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся
вперед не из-за себя, а из-за меня. Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не
подумавшего о себе, человека, для которого жизнь какого-то чужого парня
оказалась важнее своей, швырнули, словно дохлую собаку, под забор.
Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к нему, но
кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль.
Политрук тоже рванулся мне на помощь. Но каким-то чудом его не пристрелили.
Наверно, побоялись стрелять ему в спину, чтобы не попасть в верзилу с его
грозным оружием или в старика. Руутхольма сбили с ног ударом приклада в тот
самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его, не повисни на его
спине двое бандитов.
Я хочу поблагодарить взглядом Руутхольма, но он уставился куда-то в пустоту. У
него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он видит совсем
не то, что нас окружает.
- Те, кто приволокли вас сюда, в амбар, прямо ошалели от злости Лаялись, что
нечего, мол, с вами валандаться, а лучше покончить со всеми разом. Но покамест
эта чаша миновала.
Нийдас, похоже, не в состоянии молчать. Его разговоры начинают меня раздражать.
- Ты потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда, как пьяный,
и шмякнулся. Я и вон тот дядька, - Нийдас указывает на кого-то, но я не смотрю,
- перенесли тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз не раскроешь: лежал, будто
мертвый... Зря мы остановились - надо было проехать мимо.
Терпеть не могу запоздалой сообразительности. И я кричу, потеряв самообладание:
- Заткнись ты наконец!
Нийдас уставился на меня ошарашенно, хотел что-то сказать, но не произнес,
однако, ни слова.
Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем
цепляться друг к другу? Раз болтовня приносит Нийдасу облегчение, пусть мелет
себе на здоровье.
Голову раздирает тупая боль.
Порой от виска к уху, прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда я прилипаю
лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада.
Понемногу темнеет. Неужели вечер?
Утром после сна я чувствую себя довольно сносно, Руутхольму, наверно, хуже, но
он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и похрапывает. Из угла
доносится детский плач.
Меня познабливает, и я встаю, чтобы подвигаться и согреться. Ноги слушаются
меня, отчего настроение поднимается. Голову по-прежнему пронизывает боль, но не
такая резкая, как вчера.
Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь - поперек. Я по шагам
сосчитал. Я умею отмерять шаги ровно в метр длиной. Научился еще школьником,
когда гонял в футбол. Мы били пенальти и с девяти, и с одиннадцати метров,
поэтому шаги надо было отмерять точно. Противники проверяли потом расстояние,
вот мы и научились Делать шаги ровно по метру.
В гранитных стенах, почти под потолком, окна. Они зарешечены, словно те, кто
строил амбар, предвидели, что со временем это здание превратят в кутузку.
Боковая стена разделена пополам глухой массивной дверью. Я старательно ее
обследовал и не нашел ни щелочки. За дверью кто-то переминается с ноги на ногу,
посапывая себе под нос и отдуваясь. Караульный явно томится.
Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и кольцо
баскетбольной корзины. Коснуться в прыжке кольца никогда не стоило мне особого
труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до решетки. Ухвачусь за
прутья, а уж подтянуться потом на руках - плевое дело. Конечно, протиснуться
между прутьев невозможно, но я хоть увижу, что делается за стеной.
"Эх, ты! - сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. - Как был мальчишкой,
так и остаешься им. Что толку висеть на прутьях и смотреть на двор - свободы это
не даст. Ни тебе, ни твоим товарищам и ни одному из тех тридцати двух человек,
которые сидят здесь под замком".
Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал.
Крестьяне сидят терпеливо, разговаривают мало. Лишь один то и дело чертыхается:
мол, нечего было брать сдуру землю. И ругает советскую власть, которая так его
обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так быстро рухнут, и не
мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют".
Большинство, однако, если и говорит, то о самом будничном. Кто корову не успел
подоить, кто как раз собирался на сенокос, а кто хотел свезти молоко на
маслобойню. Удивительное дело: никого не интересует, что с ним будет. Впрочем,
пожалуй, нет, всех это заботит, они просто не выкладывают вслух своих опасений.
За что их сюда кинули? Все они с виду самые заурядные крестьяне. Но куда сильнее
меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать столько народу;
значит, бандитов много. Более того: до чего же открыто они осмеливаются
действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну?
Ко мне подходит молодой, очень живой, можно сказать, веселый парень.
- Такие двери с наскока не собьешь и между решеток не пролезешь, - говорит он с
усмешкой.
Он сразу вызывает у меня расположение. Тем, что угадывает мои мысли, что у него
хватает силы улыбаться, что он видит во мне товарища. И я иду на откровенность:
- Идиотство - сидеть и ждать чего-то. "Идиотство" не совсем верное и уместное
слово, оно
ие выражает тех чувств, которые заставляют меня исследовать двери и окна. Просто
я не придумал слова поумнее.
Незнакомец соглашается:
- Само собой, идиотство.
- Мощный амбарчик!
- Своими руками в позапрошлом году новые двери навесил, - говорит он. - Доски
сосновые, толщиной а два с половиной дюйма, да еще планками обшиты. Вот ведь
какая чертовщина, сам для себя каталажку соорудил!
- Ты плотник?
Я не смог сказать ему "вы". Язык не повернулся, уж очень он свойский.
Парень улыбается. Чтоб не унывать, попав в такой переплет, надо быть или
дубиной, или человеком сильной воли.
- У меня, брат, девять ремесел, голод - десятое. Могу и стены и печи класть,
стропила подводить, лошадей ковать, торф резать и лес валить. Нашему бывшему
волостному старшине, который вместе с капитаном Ойдекоппом перебаламутил у нас
народ и велел вытащить меня ночью из постели, я своим рубаночком клееный
платяной шкаф смастерил, с тремя дверцами. Ты сам откуда?
- Из Таллина, из батальона истребительного.
- Про батальон лучше никому не заикайся. Батальонов этих пуще всего боятся, жуть
как ненавидят!.. Харьяс, тот самый старшина, про которого я говорил, и Ойдекопп
совсем задурили народу голову своими разговорчиками. Дескать, истребительным
батальонам приказано сжечь деревни и хутора, а крестьян - высылать и
расстреливать. Словом, истреблять все подряд, чтобы немцам досталась одна
выжженная пустыня.
Я как можно спокойнее и равнодушнее сообщаю:
- Они знают, что мы из Таллина, значит, им и про батальон известно.
Парень говорит понимающе:
- Вот почему они вас так измолотили.
- Волостной старшина - это такой невысокий пузатый старикан с усами?
- Он самый. Серый барон, хитрец из хитрецов. Такого нам напел, что мы чуть было
в председатели исполкома его не выбрали. Да в Пярну не разрешили. Ничего себе
представитель рабочей власти: восемьдесят гектаров земли!
Я показываю взглядом на людей вокруг, часть которых все еще дремлет, а часть -
проснулась и занимается кто чем придется.
- За что их сюда приволокли?
- Ааду Харьяс и ему подобные сочли их красными. Примерно с треть - просто
новоземельцы. Нашего председателя исполкома расстреляли. Меня тут недавно
милиционером назначили. Но не успел я и в мундир влезть, как уже власти лишился.
Последние слова смешат его самого. Но тут же лицо его темнеет.
- Сам виноват, - говорит он. - Надо было посты расставить. Я уже в самом начале
войны затребовал из Пярну винтовки, но нам ничего не прислали. Посоветовали
вооружиться охотничьими ружьями. Не захотелось затевать эту канитель с
двустволками, решили ждать винтовок. Вот и угодили сюда, Только и двустволки не
помогли бы, с ними против английских винтовок не попрешь.
- У нас и винтовки были, и гранаты, - бормочу я. Он вглядывается в мое лицо и
советует:
- Ступай-ка ты к своим и посиди. Надо тебе сил набраться.
Я смотрю на него растерянно:
- Для чего?
- Хотя бы для того, чтобы пойти на расстрел с поднятой головой.
Только теперь осознаю с полной ясностью, какая участь нам грозит. Я все еще подетски
надеялся, что нас оставят, пожалуй, в живых, раз не прикончили сразу.
Кажется, я не сумел скрыть, как тяжело на меня подействовали его слова, потому
что он поспешил смягчить их:
- Погоди... Может, оно не так еще и страшно, как кажется. Небось в Пярну тоже не
сидят сложа, руки, пока тут враждебный элемент бесчинствует.
Я молчу.
Милиционер дает новый совет:
- Если у кого из вас есть партийный или комсомольский билет, заройте в землю.
Но я пропускаю совет мимо ушей, меня занимает другое. Я задаю вопрос,
вертевшийся все это время у меня на языке:
- А что это за люди, которые захватили исполком и от которых мы должны...
прятать свои билеты?
- Всякие. Кто из местных, есть и такие, кого тут раньше и в глаза не видали.
Я не унимаюсь:
- Значит, бандиты - это просто хуторяне?
- В большинстве все же те, кто побогаче, хотя не только, - соглашается
милиционер. - За мной пришли два бывших кайтселийтчика*: один на почте служит, у
другого хутор в двадцать пять гектаров, а третьим был бывший констебль.
* Кайтселийт - "Союз защиты", реакционное объединение зажиточны* землевладельцев
в буржуазной Эстонии.
- А всего бандитов много? - спрашиваю я опять.
- Кто их считал? Человек двадцать - тридцать с винтовками. Это главные гады. Ну
и столько же, пожалуй, прихвостней. Хотя черт его знает. Война лишила людей
разума.
Больше я не выспрашиваю. Хватит с меня и услышанного. Впрочем, нет, я хочу
узнать еще одну вещь. Его имя.
Мое желание не на шутку удивляет собеседника:
- Вахтрамяэ. Юулиус Вахтрамяэ.
- Соокаск. Олев Соокаск.
Соображаю, что я как бы передразнил его, но это вышло нечаянно. Милицлонеру
могло показаться крайне странным желание узнать его имя, взрослый человек не
стал бы с этим приставать, это мне тоже понятно. Но иначе я не мог. Я не спросил
у лейтенанта его имя и теперь даже не знаю, кто ценой своей жизни спас мою. Этот
малый с девятью ремеслами тоже человек стоящий, я, не хочу, не могу о нем
забывать. Подсаживаясь к своим, я успеваю еще подумать, что Вахтрамяэ и Соокаск
- однотипные фамилии. Вахер - клен, каск - береза, клен и береза - просто
деревья, мяги - гора, разновидность земной поверхности, как и соо - болото.
Нет, видно, я до самой смерти так и останусь мальчишкой.
Слышу, слышу вполне отчетливо, как женщина, пе-ребиитовавшая Руутхольму голову
разорванной пеленкой, жалуется:
- Молоко у меня пропало. Какая-то старушка вздыхает:
- Откуда ж ему в грудях взяться - некормленая, непоеная.
Кто-то низким оглушительным басом гаркнул:
- Дать нам попить и поесть они все-таки обязаны. Таких тюрем не бывает, чтоб и
хлеба и воды лишали.
Старуха язвит в ответ:
-. Набьют рот землей, вот и наешься.
- Уж не думаешь ли ты, Анна, будто им так желанно твое тело?
Да он шутник, этот бас.
Вот он вскакивает и начинает молотить кулачищами в двери.
Часовой поносит его, грозится пристрелить, но мужика это не смущает. Даже
появление трех вооруженных караульных, решивших наконец узнать, что тут у нас
случилось, не вызывает у него страха, и он таки добивается своего: в амбар
швыряют несколько буханок и вносят тридцатилитровый молочный бидон с водой.
Бас первым утоляет жажду и тут же сплевывает:
- Вот стервецы! Снизу, из ручья, принесли, поленились до колодца дойти.
Я настолько еще глуп, что даже не знаю, будет ли у матери молоко, если она
попьет воды. Если не будет, придется потребовать молока. Или еще правильней:
пусть женщину отпустят. Я и сам понимаю, насколько эти планы наивны, но
продолжаю их обдумывать.
Руутхольм жует. Я уже давно расправился со своим хлебом, а он только сейчас
принялся. Да, скверно ему, по всему видать. Молотили нас чем попало: кулаками,
булыжинами, прикладами. Руутхольма били ногами в живот. Он лежал на земле, а
нога в тяжелом сапоге все ударяла и ударяла с размаху. Каждый раз, как меня
сбивали с ног, я прикрывал одной рукой живот, другой - лицо и пытался поскорее
встать. Давать сдачи я уже не мог. Я шатался между бандитами, и они колотили по
мне, как по боксерской груше. Но политруку тоже досталось не меньше моего.
Руутхольм перестает есть. Всего раза два куснул, не больше.
- Доешь, - протягивает он мне ломогь.
- Не идет больше в горло, - вру я без зазрения совести. - Под конец чуть не
вырвало. - Не уплетать же мне хлеб на глазах у человека, которому так изувечили
нутро, что душа пищи не принимает.
Хлеб Руутхольма соглашается съесть Нийдас. Сидим все трое молча, пока Нийдас не
произносит:
- Я все-таки считал советский строй куда более-сильным!
Политрук кидает на него внимательный взгляд:
- Вы думали, что серые бароны и прочие богатеи будут кричать "ура" советской
власти?
- Под напором немецкой военной машины наше государство... - говорит Нийдас,
Я не выдерживаю:
- Геббельсовская брехня.
Честное слово, Нийдас начинает злить меня, Если и дальше так пойдет, мы
поссоримся.
Снаружи раздается шум, в замке скрежещет ключ, и вот в амбар врывается яркий
солнечный свет. В дверях стоит группа людей.
- Вахтрамяэ Юулиус, на выход! - кричит один из них.
Милиционер поднимается.
Звонкий женский голос кричит с отчаяньем:
- Они убьют Юулиуса!
Я вскакиваю и подбегаю к милиционеру. Его веселые глаза стали серьезными. Он
кидает мне потихоньку:
- Может, и не осмелятся. Мы вместе подходим к дверям.
- Не торопись, - говорит мне один из бандитов. - Вас мы оставим напоследок. Так
сказать, на сладкое. Потому что...
Вахтрамяэ не дает ему кончить.
- А ты, Роберт, не подумал, что и за сладкое и за другие блюда придется еще
расплачиваться? Ни Харьяс, ни Ойдекопп за тебя не раскошелятся.
Бандиты приходят в бешенство.
- Еще грозится!
- Ты у нас первым расплатишься!
- Такой не заткнется, пока не вспашет задом землю!
- Хорохорится, как индюк!
- Чего митинг разводить, к стенке его - и порядок!
- Вешать их надо, милиционеров!
Юулиуса продолжают осыпать бранью. Но мне кажется, что они просто пытаются
подбодрить и ожесточить себя этой руганью. Видимо, мой новый друг задел их за
живое.
Вдруг издалека доносится треск пулеметных очередей и винтовочных выстрелов. На
какой-то миг наши враги настолько растерялись, что мы могли бы выбежать из
амбара. Но затем двери захлопываются, железная накладка с лязгом входит в
пробой, замок защелкивается.
Мы с милиционером смотрим друг на друга.
Стрельба продолжается. Люди вскакивают, подбегают к дверям, мечутся, кричат
наперебой. Кто-то плачет в голос.
Я разбегаюсь, подпрыгиваю вверх, упираясь ногой в стену и повисаю на прутьях
решетки.
- Ну, что там? - кричат мне.
Я вижу, как четыре человека бегут куда-то по шоссе. А следом за ними - еще один,
чем-то мне знакомый. Этот не особенно торопится. Такое впечатление, будто он о
чем-то раздумывает. Он даже останавливается на миг и смотрит в нашу сторону. Я
узнаю его. Это наш главный инженер Элиас. В руках у него ружье.
Олев Соокаск не ошибся. Человек этот в самом деле был Эндель Элиас.
Около амбара он задержался. Он знал, что в большом каменном амбаре сидят под
замком люди, но не это заставило его остановиться. Он попросту размышлял, как
быть дальше.
Мимо него пробежало несколько человек, и он поплелся за ними. Не мог же он
стоять у амбара. Приходится поступать, как остальные, другого выбора нет.
Куда же делся констебль Аоранд, разбудив'ший его полчаса назад? Вместе с
Аорандом он и прибежал сюда, но потом констебль будто сквозь землю провалился.
Послышалась пулеметная очередь.
Элиас ускорил шаг. Он добежал до той кривой, где шоссе шло дальше под уклон. На
взгорье рос лес, в котором, наверно, и скрылся Аоранд. Элиас помнил, что по
приказу капитана Ойдекоппа здесь на холме был выставлен дозор. Он-то, видно, и
открыл огонь.
Но тут Элиасу вспомнилось, что у них же нет пулемета. Во всяком случае, вчера он
не заметил, чтобы они располагали этим оружием.
Лишь при этой мысли Эндель Элиас впервые полностью осознал, что происходит. Он и
до этого ощущал приближение какой-то опасности, но ощущения его были очень
смутными.
Ночью Элиас напился до потери сознания. Он совсем не помнил, кто уложил его
спать, хотя, открыв утром глаза, обнаружил себя в постели. Его даже раздели - он
лежал под одеялом почти голый. Перед кроватью стояла нагнувшись незнакомая
женщина, торопливо совавшая ноги в домашние туфли, Прямо перед глазами Элиаса
колыхались большие груди. В тот же миг женщина повернулась к нему спиной и,
одернув ночную рубашку, чтобы прикрыть свои толстые колени, исчезла в соседней
комнате.
Элиас так и не вспомнил, кто эта женщина. В памяти всплывали, словно из тумана,
отдельные картины пьяной ночи. Чье-то мягкое и горячее тело, влажное от пота,
прижимается к нему. Он хочет спать, но его гладят, тискают, возбуждают,
соблазняют.
Посмотрев вслед женщине, которая без малейшего стыда навязалась ему и выходила
теперь из комнаты, покачивая бедрами, Элиас почувствовал отвращение и к женщине,
и - еще большее - к самому себе.
Все дальнейшее происходило очень стремительно. Из соседней комнаты послышались
громкие голоса, дверь распахнулась, в ней возник констебль Аоранд. Затягивая
брюки ремнем, он скомандовал:
- Сию минуту одеваться и - на двор! Эти черти вот-вот будут здесь!
Элиас ничего не понял.
- Поомпуу дал знать, что из Пярну едут истребители, - пояснил, отдуваясь,
Аоранд. - Ему по телефону сообщили.
Элиас заставил себя подняться. Голова трещала, во рту был отвратительный вкус.
Подташнивало.
Из-за двери послышалось:
- Начинается! Где же твои немцы? Вас тут успеют перестрелять и дома сжечь. Вот
тебе и освободительная борьба! Никому нельзя верить. Ни красным, ни коричневым.
И мы, ясное дело, станем первыми жертвами... Никуда я не побегу. Кто тут чего
знает и посмеет донести? Немцы все равно когда-нибудь явятся, и тогда мы покажем
себя. Почему они сразу не прикончили Юулиуса Вахтрамяэ?..
- Милиционер уже не донесет.
- Не говори, что-то я не слышала выстрелов. И еще эти таллинские разбойники.
Разве они кого боятся?
- Таллинские нас не знают.
- Господи, все равно страшно. Подумать! Власть только что была у вас, а теперь -
опять дрожи. Лийне! Лийне! Поскорей убери со стола и спрячь вино в чулан. А то
еще увидят, что...
Конец фразы заглушили рыдания.
Мужской голос принадлежал Аоранду, голос же разрыдавшейся женщины был Элиасу
совсем незнаком.
Аоранд снова появился в дверях:
- Вот твое ружье.
Снова ему навязывают оружие. И без конца подгоняют, начиная со вчерашнего утра.
Но ни вчера, ни сегодня Элиас так и не понял, куда его гонят и что предстоит: то
ли они должны дать отпор истребительному батальону из Пярну, то ли посчитали за
лучшее отсидеться на болоте.
Выйдя из ворот, группа повернула направо, и Элиас догадался, что они идут к
исполкому. Так оно и оказалось. Там их ждали человек десять с винтовками. Аоранд
куда-то их направил, а сам помчался к амбару. Элиас и теперь поплелся за ним. Он
как бы потерял способность к самостоятельным решениям делал то же, что другие. А
теперь Аоранд куда-то пропал, он не знал, что предпринять.
Но одно Элиас понял теперь отчетливо. Что он окончательно порвал с советской
властью. Вместе с тем у него возникло желание отшвырнуть винтовку, порвать и с
теми, кто все время навязывает ему оружие. Бежать куда-нибудь, где никто его не
знает! Забраться в такое место, где его не обнаружат. Как прятался он и
скрывался уже три недели. Но и сегодня, как вчера, проблема оставалась прежней:
куда? Куда убежать, где скрыться? Нет, спрятаться ему негде. Он снова ощутил,
что иною выбора у него не оставалось.
На опушке, где шоссе спускалось под уклон, Элиас увидел между соснами людей.
Прижав к плечу ружья, они лежали на земле и словно бы подстерегали кого-то.
Элиас направился к ним по гребню холма. Снова послышалось частое стрекотание
пулемета, над головой щелкали по стволам сосен пули. Элиасу вдруг стало страшно,
он пригнулся и, сделав несколько шагов, лег по примеру других наземь. Потом
поглядел по сторонам и обнаружил, что оказался рядом с Юло. Ощутив от этого
какое-то удовлетворение, он кивнул Юло. Но тот был очень серьезен. Элиас
догадался, что сын хозяина хутора Мяэкопли возбужден до предела. Тут же
разыгрались нервы и у Элиаса, словно бы ему передалось настроение- Юло"
Юло Прууль был одним из тех немногих людей, с которыми он сумел хоть немного
сблизиться за последние три недели. Вернее говоря, Юло был единственным. Если,
конечно, не считать сестры и ее мужа, пустивших его под свой кров. С констеблем
Аорандом он познакомился только позавчера. Капитана Ойдекоппа инженер узнал
раньше, и, хотя особой дружбы между ними не завязалось, все же в их судьбе было
много общего: обоим пришлось бежать из города из-за угрозы ареста. Молодой
хозяин Мяэкопли тоже не стал еще его закадычным другом, однако же их связало
нечто большее, чем случайное знакомство.
Юло Прууль, которого называли в деревне мяэкоп-линским Юло, был куда моложе
Элиаса. Пожалуй, лет двадцати пяти, не больше. Он кончил сельскохозяйственное
училище в Янеде и с таким увлечением говорил о полях, севообороте, скоте, об
улучшении породы, об удобрениях, о мелиорации, что сумел увлечь этим даже
Элиаса. Чем чаще сталкивался Элиас с сыном хозяина соседнего хутора, тем больше
убеждался, что его новый знакомый так интересуется агротехникой не только в
надежде на получение с хутора более высоких доходов. Элиас никогда не
принадлежал к тем, для которых крона или рубль составляли единственную жизненную
цель, и потому он хорошо понимал своего нового знакомого, который был по природе
не столько собственником, сколько тружеником, увлеченным своим делом.
Хутор Мяэкопли был невелик - сорок два гектара - и не уменьшился после земельной
реформы ни на клочок. Так что Юло не отнесся к реформе враждебно. "Так и не
пойму, на пользу это или во вред, - признавался он Элиасу. - Батраки и бобыли
радуются, потомственные хуторяне ругаются. Кому убавили земли, тот поносит
реформу на чем свет стоит. Но если каждый новоземелец станет рачительным
хлебопашцем и если урезанные хутора не зачахнут, то народ в целом нисколько не
проиграет".
Юло принял в руки бразды правления на хуторе лишь в прошлую зиму.
- Как окончил я школу в Янеде, то все думал: дал бы мне отец волю, уж тогда бы я
показал, что можно брать с земли, - признавался он откровенно. - Отец, видно,
понял меня и пообещал: "Отслужи сперва в армии, тогда посмотрим". Ну, отслужил я
свой срок, а дело без конца откладывалось. Я, конечно, и не заикался, моего отца
разговорами не проймешь. Он до всего своим умом доходит, а старым хуторянам
много нужно времени на это. Кто же с бухты-барахты станет переписывать хутор на
сына? Что ж, я ждал, время у меня было. А теперь вроде бы и охоты нет лезть в
хозяева. Сперва мы боялись, что хутор у нас вообще отберут. Оно и теперь не
ясно. Харьяс уверяет, что и скот, и косилку, и конные грабли конфискуют, а в
исполкоме говорят: живите себе и работайте. Но разве станешь пахать и сеять со
спокойной душой, если отца увели, да и за тобой того гляди явятся. После той
ночи в июне сорокового я дома больше не ночую. Днем поглядываю с поля одним
глазом, нет ли на дороге милиции, а на ночь в стог забираюсь. Черт его знает,
может, я просто с испугу, но осторожность, она мать мудрости.
Элиас слышал от сестры, что старый Принт с Мяэкопли, отец Юло, вовсю и где
только мог проклинал красных и все советское: в волостной управе, в лавке, в
кооперативе, в поселковом кабаке и даже в церкви. "Его и арестовали за
систематическую антисоветскую агитацию, - уточнил муж сестры, Роланд Поомпуу. -
Я обоими ушами от председателя волисполкома слышал".
В первые же дни пребывания в деревне Элиас заметил, что не один Юло испытывает
страх. Зять Роланд тоже стал куда более нервным. Сестра Хелене, та прямо
сказала, что боится за мужа. Роланд, правда, хорошо ладит с местными властями,
но есть и такие, которые тычут в Поомпуу пальцем. Дескать, и во времена "клики"
имел* лавку, и теперь. Дескать, и прежде подлизывался к серым баронам, и теперь
приберегает для них лучший товар. Роланд лишь рукой махал на все эти разговоры,
но Элиас догадывался, что на душе у зятя не так-то уж спокойно.
Лишь одному человеку все было ясно, и этим человеком был Ойдекопп.
С первого же раза, как только они встретились, Ойдекопп спросил без обиняков:
- Из ваших знакомых многих забрали?
Элиас несколько оторопело посмотрел на этого рослого пожилого человека с резкими
чертами лица, который как бы ощупывал его взглядом сверху донизу, и уклончиво
ответил:
- Слухи об отдельных случаях ходили. Ойдекопп улыбнулся:
- Надо думать, не такими уж отдельными были эти случаи.
Элиас ничего на то не ответил, Ойдекопп продолжал:
- Они хотят лишить Эстонию лучших людей, Элиас по-прежнему молчал. Не проронил
ни слова и мяэкоплинский Юло.
Ойдекопп рассуждал дальше:
- Сперва хватали одиночек, а теперь провели неводом по всей стране.
Тут Хелене сказала, что небось высылали все же тех, кого сочли враждебными,
Ойдекопп рассмеялся:
- Это говорят они...
Элиас пристально следил за Ойдекоппом. Тот спросил у Роланда: - Как у тебя
отношения с исполкомом? Элиас заметил, что при этих словах Хелене пристально
посмотрела на мужа.
- Да поначалу вроде бы ничего. Врагов у меня, кажется, нет, бог миловал.
- В наше время никто не знает, что его ждет. Ни ты, ни Юло, - возразил Ойдекопп.
- Никто на. свете.
- За Роландом нет никакой вины, чтобы его могли выслать, - сказала Хелене.
- Хватит и той, что он эстонец, - не дал себя сбить Ойдекопп.
Эти речи вызывали у Элиаса противоречивые чувства. Неделю назад он ввязался бы в
спор с этим крупным спокойным человеком, по-видимому непоколебимым в своих
убеждениях. Но сегодня он сдержал себя. Он, правда, думал, что стал жертвой
недоразумения, так как не знал за собой никакой вины. Однако теперь он склонялся
к тому, что Ойдекопп, рассуждающий с безапелляционностью человека, абсолютно
убежденного в своей правоте, смотрит в корень.
Оставшись с глазу на глаз с Хелене, Элиас спросил, кто такой Ойдекопп.
- Он пришел к нам в первый раз, - ответила Хелене. - Роланд уверяет, будто
хороший и честный человек. Очень прямой. Живет в Тарту, служит в банке. - Сестра
как бы взвесила что-то про себя и закончила: - Да что я хитрю с тобой? Ойдекопп
так же, как и ты, прячется здесь. Уже три недели.
Эндель Элиас сразу же признался сестре и зятю, что его хотели забрать и выслать
из Эстонии. Умалчивать об этом было бы, думал он, неверно. Он даже предостерег
Роланда Поомпуу, что если тот будет прятать преследуемого, то у него могут быть
неприятности.
- Что же мне прикажешь делать? - спросил Роланд и поглядел Элиасу прямо в глаза.
Будучи на несколько лет старше Элиаса, он отличался удивительной подвижностью.
Взгляд его все время перебегал с одного собеседника на друюго. Он произвел на
Элиаса впечатление очень деловитого и смышленого человека, умеющего
приспосабливаться к обстоятельствам. - Не прикажешь ли мне прогнать тебя, своего
шурина? Захлопнуть перед твоим носом дверь? Хорош бы я был! Нет, Эндель, из-за
меня и моей семьи можешь не беспокоиться.
Элиас еще раз посмотрел ему в глаза. Взгляд зятя, его голос, все его существо
убеждали Элиаса в том, что ему в самом деле хотят помочь, а не заговаривают
попросту зубы. И он ощутил благодарность к сестре и к ее мужу, заведующему
местным кооперативом.
- Честно тебе признаюсь, - продолжал Поомпуу, - не хочется мне портить отношения
с местными властями. Покамест я неплохо с ними ладил, не собираюсь ссориться и
впредь. Я не очень-то верю, что тебя здесь обнаружат, но, случись такое, я
ведать ни о чем не ведаю. Ты для меня просто шурин, приехавший к сестре
отдохнуть.
Да, зять оказался куда более надежным человеком, чем казалось Элиасу. Они и
раньше находили общий язык, но у Элиаса создалось все же впечатление, что
Роланд, при всей его любезности, довольно равнодушен к людям. Но в конце концов,
не так уж хорошо он знал зятя. Встречались-то очи раза три-четыре, так быстро в
человеке не разберешься. Разве что в наивном существе или в простофиле, но
Роланда, с его умением мгновенно ко всему подладиться, не отнесешь к их числу.
Хелене вышла замуж за Роланда четыре года назад. Кончив коммерческую гимназию,
Хелене с год бегала по таллинским конторам и торговым домам, а потом устроилась
практиканткой здесь, в Вали, в магазине потребительского общества. И то слава
богу. Полгода прослужила ученицей, пока не перевели в продавцы.Заведую-щий
лавкой, купивший себе двумя годами раньше хутор, и стал ее мужем. Приобретя
хутор, Роланд не отказался от заведования кооперативом. Засевали его поля и
собирали урожай нанятые для этого люди. Хелене же превратилась в хуторянку -
нельзя ведь бросать хозяйство только на чужих, как уверял Роланд.
- И у меня своя забота, - жаловался он Элиасу. - Прямо крест. После покупки я
этому хутору как ребенок радовался. Родители на помещика работали, вот я и
мечтал всю жизнь о своей земле. Не об арендованном клочке, нет, о настоящем
хуторе с двумя-тремя лошадьми, с десятком коров, с хлебами по грудь. Нас,
братьев и сестер, было шестеро, и все рассеялись по республике: кто очутился в
городе, кто на сланцах, кто в поселке, - словом, каждый норовил удрать из
деревни. Я бы тоже сумел устроиться, если не в Таллине, так хотя бы в Пярну или
в Мыйзакюле. Но булыжные мостовые и фабричный дым не прельщают меня. Десять лет
я экономил на всем, как последний сквалыга, копил, откладывал, пока наконец не
сумел приобрести участок в тридцать два гектара. Купил его. Сам видишь,
недвижимость приличная, камень с полей убран, всюду осушительные канавы, сено на
славу. Тут бы вроде и радоваться, так нет: забот только прибавилось. Батраков
больше нанимать нельзя, а сам я много ли могу успеть в утренние часы. Хелене к
полевым работам и к скоту непривычная. Да и не для того я женился на твоей
сестре, чтобы в батрачку ее превращать. Я хоть и по медвежьим углам жил, однако
тоже кое-что слыхал про грустную судьбу Крыыт1. Такая уж, видно, человеческая
судьба - всю жизнь с бедой маяться.
* Женский образ в романе А. Таммсааре "Правда в справедливость".
Элиас не нашелся что ответить. Слишком он был сам выбит из колеи, чтобы давать
кому-то советы. Раньше он попросту рассмеялся бы зятю в лицо: или отступись,
мол, от земли, или откажись от должности заведующего - никто не служит двум
господам сразу. У него и сейчас промелькнул в голове этот довод, но он не
высказывал его вслух.
- Ты можешь мне, конечно, сказать: откажись, дескать, от магазина, - продолжал
Роланд, словно бы угадавший мысли Элиаса. - Но сделать это сразу я никак не мог:
по уши в долгах барахтался. А теперь... теперь я просто качаюсь, как колос на
ветру. Уж очень, брат, жизнь изменилась: что считалось прежде хорошим, теперь,
выходит, ни к черту не годится. Собственная земля, она ведь еще год назад была
фундаментом всей жизни, а теперь из-под ног уходит. Я не контра какая-нибудь, но
остаться человеком без корней тоже не хочу. А тут национализировали все фабрики,
все доходные дома и магазины и объявили землю всенародным достоянием. От моих
полей ни гектара, правда, не отрезали, но я-то ведь вижу, как обходятся с
другими, и уже не чувствую под собой прочной опоры. Вот от этих забот и болит
сердце. Одно лето еще как-нибудь перебьемся прежним манером, но осенью придется
нам с Хелене решать, как быть дальше.
- Если я опять за прилавок стану, хуже нам не будет, - сказала Хелене.
- Оно, пожалуй, верно, - согласился Роланд. -¦ Знать бы наперед, что все вверх
дном перевернется, разве я ухлопал бы свои денежки на покупку земли!
Эндель Элиас чувствовал, что и. из-под его ног ухо-диг почва.
В первую ночь, проведенную в доме сестры после безоглядного бегства из Таллина,
Энделю Элиасу сгоряча показалось, что его приезд сюда - чудовищная глупость.
Долго ли проиграешь в прятки? Ну неделю, ну две, ну хотя бы месяц, а дальше что?
Надо же будет что-то предпринимать. Никто, конечно, не даст гарантии, что он и
через месяц сумеет остаться на свободе. Если его и впрямь захотят арестовать,
так завтра же или послезавтра сюда явится милиция. Будь у него чуть больше
хитрости, он не стал бы прятаться на сеновале у родичей. Но другого убежища у
него не было.
Может, было бы все-таки правильнее остаться в Таллине и по-прежнему ходить на
работу? Вдруг все это впрямь оказалось недоразумением? И на другой день за ним
уже не пришли бы? Уж коли была бы настоящая слежка, то возле его дома еще раньше
дежурили бы люди и он сейчас не нежился бы на сеновале, а лежал бы в теплушке на
нарах.
"Эх, голубчик! - возразил сам себе Элиас- Да они попросту не успели. И всех,
кого не удалось взять сразу, вылавливают теперь поодиночке".
И все-таки это было ребячеством - бежать с работы. Даже если никакого
недоразумения не было, так в десять раз почетнее пойти навстречу своей судьбе,
подняв голову. Руутхольм был прав, когда посоветовал ему спокойно работать
дальше.
По мнению Элиаса, директор был прямым челове-ком. Не похоже, чтобы в разговоре
со своим инженером у него были какие-то задние мысли. Ведь если он хотел
содействовать аресту Элиаса, ему достаточно было по-звонить по телефону и
сообщить, куда следует, что, дескать, разыскиваемый вами Эндель Элиас находится
сейчас там-то и там-то, приходите, мол, и забирайте. А вот что теперь думает
Руутхольм, да и все остальные?
Элиасу стало не по себе, едва он задал себе этот вопрос-. "Они мне доверяли, а
как я поступил? Значит, они имеют право считать меня предателем? Бежав, я сам
признал себя виновным".
Элиас попытался обуздать разбегавшиеся мысли. С трудом, но ему все же удалось
подчинить их своей воле, он попытался уяснить себе, за что его причислили к
врагам советской власти.
Элиас начал свои рассуждения с того же, что и Руутхольм.
"Кем я был до переворота? Инженером. Впрочем, нет, не простым инженером, а
инженером министерства дорог. Иными словами, чиновником буржуазного
государственного аппарата. Вот это могло уже многим по-казаться подозрительным.
Ведь не все люди смотрят на вещи глазами Руутхольма, уверявшего, что будто никто
не станет смотреть на меня косо из-за службы в министерстве в должности
инженера. Прислужник буржуазии - вот как обо мне втихомолку говорили. И вполне
логично, что новая власть решила Отделаться от прислужника старого строя, так
сказать, от приспешника буржуазии".
И все же Элиасу показались наивными такого рода рассуждения. Ведь если бы к нему
относились как к приспешнику буржуазии, так не назначили бы его главным
инженером советского предприятия.
"Руутхольм, бывший в то время комиссаром, спросил, был ли я членом Кайтселийта
или Исамаалийта? Но я не был связан с этими организациями. В министерстве,
правда, рекомендовалось вступать в Кайтсе-лийт, но я этого не сделал. Так что по
этой части у меня все в порядке.
А социальное происхождение?
Во всех анкетах я писал, что мой отец был "ремесленником. Иногда он нанимал
кого-нибудь в подмастерья, а как-то, не то в тридцать четвертом, не то в
тридцать пятом году, нанял даже сразу двоих, но большей частью он работал всетаки
в одиночку. Ну, в худшем случае мое происхождение можно считать
мелкобуржуазным".
Не нашел Элиас ничего подозрительного и в своей деятельности за советское время.
Конечно, его критиковали иногда на собраниях, это было, но кого сейчас
некритикуют? Зато в последние месяцы его выдвигали, а главное - управление
наркомата ставило его в пример другим главным инженерам. Даже неловко было перед
своими коллегами.
Так Элиас и не сумел ни к чему прийти.
Инженер Элиас никогда не анализировал особенно детально своих отношений с новой
властью. Он не осуждал происшедшего год назад переворота. Потеряй он при этом
состояние или влиятельную должность, тогда он, может, и злопыхал бы, но у него
не было ни того, ни другого. Знания же его и способности новая власть оценила по
достоинству. В министерстве дорог корпел над сметами, счетами и прочей
писаниной, но при новом строе он стал строителем в самом высоком и широком
значении этого слова. Он начал отдаваться работе со всей энергией. Ему даже не
раз приходилось вступать в споры с теми, кто замечал в социалистической системе
производства только ошибки и недостатки. После переворота бывший заместитель
министра советовал ему не вступать в слишком тесную связь с коммунистами. Элиас
ответил ему с вызовом, что все настоящие инженеры должны были бы поддерживать
коммунистов, этих величайших строителей, каких знала история. На что бывший
начальник бросил ему раздраженно в лицо: "Перебежчик!" И вмиг возненавидел
Элиаса.
Именно то, что он отнесся с самого начала к советской власти без всяких
предубеждений, потом и выбило у него из-под ног почву.
Ночь та была одной из самых счастливых в жизни Элиаса. Вечером они с Ирьей Лийве
поехали в Пириту купаться. Ирья не боялась холодной воды и плавала лучше Элиаса.
Элиас даже засмущался, но Ирья только, посмеялась над ним. Потом они ужинали в
ресторане, пили вино, танцевали до полуночи. Домой пошли пеш-ком. Ирье
захотелось пройтись, потому они и не взяли такси. У поворота на Румми Ирья
неожиданно поцеловала его, и с этой минуты они начали вести себя, словно дети.
Смеялись во весь голос, дурачились, глядели на море, целовались, не оглядываясь
по сторонам, словно им было по восемнадцать лет. Да и кого им было бояться?
Кроме двоих матросов и какого-то старика, встречных на дороге не было.
Пьяноватый старик ухмыльнулся и помахал им рукой. Это развеселило их, они тоже
ему помахали, а потом, обнявшись, смотрели, как старик, покачиваясь, отважно
одолевал дорогу. А матросы словно бы и не заметили их, промчались мимо чуть ли
не бегом.
Справа тихо покачивалось море. Невысокие, едва заметные волны лениво хлюпались в
каменную стенку. Ветра почти не было.
- До города еще несколько километров, - сказала Ирья возле Сахарной горы.
- Мне бы хотелось, чтобы наша сегодняшняя дорога и не кончалась, - ответил на
это он, Элиас.
Ирья остановилась, повернулась, положила руки к' нему на плечи и откинула голову
назад. Элиас поцело-вал'ее. Ирья доверчиво приникла к нему. Ему тоже захотелось
ее близости, хоть он еще и не отдавал себе отчета в том, что все это значит.
На этот раз их вспутул грузовик, возникший как-то незаметно. Они поняли, что их
кто-то видит, лишь после того, как оказались в снопе света. Машина, гремя,
уехала к Пирите, а они расхохотались.
Ирья сказала:
- Что только шофер про нас подумал?
- Ничего особенного, - ответил он. - Подумал, влюбленные.
- Значит, все влюбленные так забываются?
- Не знаю. Пожалуй, только те, кто влюблен по-настоящему.
- Значит, и мы по-настоящему? -Да.
- Ты уверен? -Да.
Ирья снова остановила его. Он понял, что может поцеловать ее, более того, понял,
что она вся принадлежит ему, и почувствовал себя бесконечно счастливым. Он
больше не сомневался, что Ирья по-настоящему любит его.
Некоторое время оба шли молча"
Молчание нарушил Элиас:
- Вот и Кадриорг.
Ничего более умного он сказать не мог, а пора было заговорить. Ликование в его
душе делало молчание невыносимым.
Ирья ответила:
- Уже светает.
Открытие, сделанное ими относительно своих чувств, вдруг смутило обоих. Они даже
слегка отстранились друг от друга, хотя по-прежнему держались за руки. Ирья уже
не отваживалась подставлять ему свое лицо, а он словно бы страшился ее обнять,
так странно подействовало на них взаимное признание.
Ирья жила недалеко от Кадриорга. Они поднялись по лестнице - она впереди, он за
ней. Ирья открыла ключом дверь и провела его в комнату. Они посмотрели друг на
друга, и Элиас начал покрывать ее лицо поцелуями. Оба перестали сдерживаться, В
Ирье, когда она уже лежала в объятиях Элиаса, вспыхивал временами стыд, но тогда
она приникала к нему еще плотнее. Отчего-то ей хотелось плакать. Элиас не сразу
заметил ее слезы, он ощущал только ее пылающее тело, ощущал желание полного,
безраздельного обладания. Лишь поцеловав ее в глаза, он почувствовал на губах
соленый вкус.
- Ты плачешь? - спросил он нежно.
- Нет-нет. - И она обняла его. - Нет. В шесть утра Ирья сказала:
- Тебе пора уходить.
В семь он и ушел. На улицах царила обыденная утренняя спешка, но Элиас ничего не
видел. Он весь был под впечатлением недавних переживаний, продолжал ощущать
прикосновение женского тела, близость Ирьи, любовь, любовь, захватившую все его
существо.
Теперь Элиас понимал все яснее, как сильно он любит эту женщину. Ему был
тридцать один год. До знакомства с Ирьей у него было несколько связей. Но он до
сих пор считал, что словом "любовь" называют для красоты обыкновенное
чувственное возбуждение, что эта выдумка нужна людям только для того, чтобы не
слишком обнажать свои инстинкты. Он и к Ирье отнесся поначалу точно так же, как
и к остальным. Но затем он вдруг обнаружил, что не может обходиться с этой
женщиной, как ему было привычно. Он все крепче и крепче привязывался к ней. Эта
привязанность была ничуть не похожа на те, какие у него возникали раньше. Что
это не только желание обладать той, кто ему нравится, пускай даже и до безумия,
но нечто такое, чего Он никогда прежде не испытывал. Он вдруг ощутил себя как бы
новым человеком. Ощущение это крепло, становилось всеопределяющим. Элиас понял,
что полюбил. А теперь, после разлуки с Ирьей, он постиг еще полнее, что значила
для него эта женщина.
Во всем водовороте догадок, недоумений, опасений, бурлившем теперь в сознании
Элиаса, самую жгучую боль вызывала мысль о возможности потерять Ирью.
Покинув Ирью, Элиас решил по дороге на работу заглянуть сначала домой. Он жил на
другом конце города в несколько старомодном доме с просторными, однако,
квартирами. Едва он зашел к себе, как в дверь постучали.
Тут же в комнату быстро вошел врач, живший в соседней квартире, и, старательно
прикрыв за собой дверь, полушепотом сказал.
- Вы должны немедленно уехать.
Элиас ничего не понял. И поведение соседа, и его слова показались ему странными.
Доктор Хорманд был весьма вежливым человеком, который извинялся по тысяче раз и
когда заходил, и когда уходил, а тут он даже не поздоровался. Элиас, все еще
переполненный своей радостью, церемонно поклонился и произнес:
- Доброе утро, доктор.
Врач повторил еще тише и еще настойчивее:
- Да, вы должны немедленно скрыться, Элиас счастливо улыбнулся:
- Не хихикайте, - чуть ли не злобно выпалил Хорманд. - Я желаю вам только добра.
Сегодня ночью за вами приходили.
Элиас по-прежнему ничего не понимал. Тогда доктор объяснил:
- Подъехали к дому на грузовике. Наверх поднялись трое, четвертый остался
караулить внизу. Один - в милицейской форме, остальные - в штатском. Стучали
тут, гремели, мы уже решили, что они взломают вашу дверь. Потом явились к нам.
Спросили, проживает ли в пятой квартире Элиас Эн-дель, сын Юри, по профессии
инженер. Нам ничего не оставалось, как ответить, да, проживает. Я не знал, дома
вы или нет, но на всякий случай сказал, что видел, как вы вечером выходили. Они
посовещались друг с другом, побарабанили еще кулаками в дверь - я все боялся,
как бы не вломились. Но наконец все же ушли. Однако могут вернуться с минуты на
минуту.
Врач выпалил все это залпом. Элиас не прерывал его. Он так ничего толком и не
понял, кроме того, что врач взбудоражен до крайности.
- Сегодня ночью арестовывали людей.
Эти слова доктор Хорманд опять произнес шепотом. Тогда Элиас спросил.
- Вы, значит, полагаете, что меня собирались... арестовать?
- Вот-вот! Вы должны немедленно исчезнуть. Упакуйте все самое необходимое и
уезжайте.
Доктор Хорманд никогда не нравился Элиасу. Этот пожилой и сверхвоспитанный барин
казался ему величайшим лицемером. Элиасу случалось слышать, как он превозносил
новую власть и столь же словоохотливо изливал на нее яд. А каких он держался
мыслей на самом деле, понять было трудно. Видимо, он все же проклинал
коммунистов, не очень-то одобрявших частную практику. Но утром четырнадцатого
июня врач явно не притворялся. От внимания Элиаса не ускользнуло, что Хорманд
прямо-таки истекал злобой. Он брызгал желчью, не сдерживаясь, л это вызвало у
Элиаса чувство протеста. Несмотря на то, что его пришли предостеречь.
Лишь потом Элиас полностью осознал, что означали слова Хорманда. Если бы вместо
врача к нему пришел кто-нибудь другой, Элиас, возможно, повел бы себя совершенно
иначе. А теперь он сказал сухо и холодно:
- Благодарю вас. Это недоразумение. Хорманд уставился на него недоверчиво:
- Недоразумение?
И было видно, как он разозлен. Врач прямо-таки вскипел от ярости. Он впился
взглядом в Элиаса, но тот не отвел глаз в сторону. И вдруг врач весь как-то
обмяк и промямлил:
- Недоразумение? В таком случае меня,,, здесь не было.
Элиас и на это ничего не сказал.
И врач ушел, кинув напоследок растерянный взгляд через плечо.
Сперва Элиас послонялся по комнате. Потом выглянул из-за штор в окно и тут же
высмеял себя. "Я ничуть не лучше Хорманда, - сказал он себе. - Чего мне
бояться?"
В самом деле, кого или чего ему бояться? Того, что за ним придут? Но за что его
могут арестовать? Нет же никакого основания. Ни малейшего.
Так он рассуждал про себя.
Он действительно пытался убедить себя в том, что все это недоразумение. Он даже
сумел успокоить себя настолько, что быстренько побрился и начал собираться на
работу.
Первым, кого он встретил в главной конторе, был Аксель Руутхольм. Директор был
небрит, выглядел усталым, невыспавшимся. Он как-то странно посмотрел на Элиаса и
сказал:
- Не надеялся, что вы придете сюда сегодня. Слова эти неприятно поразили
инженера. Он тотчас
ощутил какую-то связь между ними и предостережением доктора Хорманда. С
принужденной улыбкой он спросил, с какой стати он мог сегодня не прийти на
работу.
Новый вопрос директора ошеломил его еще сильнее:
- Где вы были ночью?
Растерянность Элиаса была так велика, что он даже покраснел.
- У своей... будущей жены, - признался он. И, несколько собравшись, добавил:
- Вы прямо-таки допрашиваете меня.
- Вам известно, - спросил тогда Руутхольм, - что ночью вас собирались задержать?
Элиас честно признался:
- Известно.
- И, несмотря на это, вы пришли?
Элиас услышал в голосе Руутхольма не только удивление, но и сочувствие. И
ответил:
- Это, наверное, недоразумение.
Руутхольм внимательно посмотрел на него и сказал:
- Сегодня ночью из города вывозили тех, кого считают врагами советской власти. -
И, слегка поколебавшись, откровенно выложил: - Вас не застали дома.
Эти слова окончательно выбили Элиаса из колеи. От растерянности он не знал, что
сказать.
- Так что же... мне делать? - спросил он в конце концов.
- Продолжайте спокойно работать, - посоветовал директор.
Элиас понял, что Руутхольм доверяет ему. С этим чувством он и покинул директора,
На работе он все-таки не остался.
Он, правда, вышел из главной конторы с твердым намерением отправиться на
Ласнамяэ, где строительство выбилось из графика. Но по пути туда встретился со
своим хорошим знакомым, архитектором Кюльметом, который с места в карьер спросил
его:
- Уже слыхал?
Элиас сразу понял, что Кюльмет говорит о высылке, и кивнул.
Кюльмет принялся подробно и пространно рассказывать.
- Увезли архитектора Виллемсона и инженера Кумминга. Твой бывший шеф,
замминистра Рюттман, тоже арестован. В следующую ночь могут прийти и за мной.
Элиасу хватило самообладания, чтобы спросить:
- Чего ты боишься? Тут Кюльмет взорвался:
- Мужа моей, сестры, учителя, тоже в эту ночь забрали. За то, что состоял в
Кайтселийте. Но ты же знаешь, что сельскому учителю было очень трудно
отвертеться от вступления в Кайтселийт. Сестра позвонила мне, просит, чтобы я
что-то предпринял, но чем я могу помочь? Со мной самим может случиться то же
самое.
У каждого из нас найдется в прошлом что-нибудь сомнительное. Еще мальчишкой я
участвовал в освободительной войне*, ты служил в министерстве дорог...
* Так буржуазные историки называли войну против Красной гвардии.
Этот разговор очень сильно повлиял на Элиаса. Вместо того чтобы поехать на
Ласнамяэ, он принялся бесцельно блуждать по городу.
Вечером он навестил Ирью.
Рядом с ней все страхи куда-то улетучились. До Ирьи - Элиас сразу это понял -
еще не дошли слухи о том, что его должны были арестовать. А сам он не стал
ничего рассказывать. Зачем пугать ее и портить себе короткие минуты счастья? В
поведении Элиаса было столько нежности и одухотворенности, что Ирья окончательно
преодолела свою застенчивость. Тетка Ирьи, у которой она жила, ушла из дома, и
им не надо было обуздывать свои чувства.
Но утром Элиасом опять овладел страх. Рядом с ним беззаботно спала Ирья,
прикрывшаяся одеялом лишь наполовину. В открытом окне светилась дивная заря
раннего лета. И, скользнув "взглядом по голым женским плечам, Элиас с болью
осознал, что если он уедет из Таллина, то никогда больше не увидит Ирью. И
навсегда потеряет то большое и единственное, что едва обрел. Смутное
предчувствие все увеличивалось, все разрасталось, пока не погребло под собой все
остальное.
Ирья проснулась очень рано. Часы еще не пробили шесть.
- Ты так и не спал? - удивилась Ирья.
- Спал, - решил не огорчать ее Элиас. - Только сейчас проснулся.
И начал целовать ее.
Подсознательная боязнь того, что они, возможно, больше не увидятся, желание
оттянуть, хоть на несколько мгновений, их расставание и полностью забыться - все
это, наверное, проявилось и в его Ласках, потому что и Ирья отвечала на них
совсем не так, как прежде.
Сейчас, в Вали, Элиас больше всего жалел о том, что не рассказал Ирье об
угрожавшей ему опасности. Он не видел больше никакой возможности вновь завоевать
доверие Ирьи. Конечно же она обо всем уже знает и старается вырвать его из своей
памяти.
Да, он жалел, что не сказал Ирье правду. Что уклонился от ответа на ее прямой
вопрос, лишь пробормотал что-то насчет временных неприятностей и сбежал. Сбежал,
как трус. Он хотел пощадить ее, но хороша пощада, если теперь ей приходится
слышать, что он скрылся неизвестно куда. На работу не ходит, и еще милиция его
ищет... И если Ирья сейчас думает о нем самое плохое, так виноват лишь он сам.
Да и что ей остается, кроме как считать его проходимцем? Обыкновенным
проходимцем.
Он испытывал мучительную тоску по Ирье. В ее присутствии - так ему казалось -
было бы легче перенести эту неопределенность в отношении того, что с ним может
случиться. Ирья сказала бы ему то же самое, что и Руутхольм, Элиас не сомневался
в этом: "Спокойно продолжай работать". Нет, пожалуй, Ирья посоветовала бы ему
вести себя еще более мужественно. Скажем, пойти и объяснить, как обстоит дело.
Это было бы в сто раз честнее и мужественнее, чем так наивно давать стрекача.
Дни, которые Эндель Элиас провел на хуторе у зятя, не были легкими. С виду Элиас
держался спокойно, бывал временами даже весел, на самом же деле ему было очень
не по себе.
Ойдекопп повадился вести с ним беседы. Приходил он большей частью в сумерках, и
Элиас догадался, что Ойдекопп человек осторожный, избегающий посторонних глаз.
Ойдекопп знал, что Элиас бежал из Таллина, н не делал секрета из того, что и сам
он скрывается.
Элиас разговаривал с Ойдекоппом вполне откровенно. Не скрывал, что не ждет от
будущего ничего хорошего.
- Нельзя же без конца сидеть в кустах. Рано или поздно придется явиться в
милицию и сказать: вот и мы, поступайте с нами, как сочтете нужным.
Он с интересом ждал, какой ответ даст на это Ойдекопп.
- В лесах собирается сейчас все больше народу, - принялся рассуждать Ойдекопп. -
Пошарьте вокруг - мы с вами не единственные дачники. Как сказал Юло, хуторяне
сейчас одним глазом следят за хозяйством, а другим - за дорогой: нет ли там кого
подозрительного. На ночь кто забирается в стог, а кто в хлев или амбар, иные же
прямо в лесной чаще свой бивак разбили. Да-да, мы с вами вовсе не исключение. С
одной стороны, это упрощает ситуацию, с другой - усложняет. Отсиживающихся
много, и милиционеров на всех не хватает, что само по себе хорошо. Но люди в
лесах рано или поздно привлекут внимание властей, - стало быть, вскоре начнутся
крупные облавы, а это уже плохо.
Рассуждения Ойдекоппа были логичны, но почему-то раздражали Элиаса.
- Не вижу никакого выхода. В течение месяца-двух, ну, допустим, года мы сумеем
отсидеться. Что это за жизнь?.. В конечном счете нам никуда не скрыться от того,
что нас ждет.
- У меня такое чувство, что если мы продержимся месяц-другой, значит, мы
выиграли, - сказал Ойдекопп.
- Война? - спросил Элиас, Ойдекопп ответил не сразу.
- Война между Германией и Россией неизбежна. Поговаривают, что она начнется не
сегодня-завтра.
- На эту карту я ставить не желаю, - сказал Элиас. - Не верю, что эстонцам можно
ожидать от немцев чего-нибудь хорошего.
Ойдекопп спокойно возразил:
- Из двух зол приходится выбирать меньшее.
- Если бы мой арест предотвратил войну, я бы завтра же вернулся в Таллин с
повинной,
Ойдекопп рассмеялся:
- Вы романтик. Элиас промолчал.
- Добрые намерения не стоят в этом мире ни гроша. Думаете, мне не хватило бы сил
пожертвовать собой в случае необходимости? - продолжал Ойдекопп. - Я несколько
старомодный человек, и слово "народ" для меня еще что-то значит... Но перестанем
бить себя кулаком в грудь. Наши субъективные желания не могут ни развязать, ни
предотвратить войну, А то, что наш народ не останется в стороне от войны, яснее
ясного.
Ойдекопп на миг задумался о чем-то и заговорил снова:
- Мы с вами уже стали жертвами этой войны, товарищ Элиас. И чем позднее начнется
война, тем хуже для нас. Как ни странно и жутко это звучит, но война - это залог
нашего национального будущего.
Что-то в Элиасе противилось рассуждениям такого рода.
- Не могу я видеть в Германии спасительницу нашей нации, - сказал он, тоже
возбуждаясь. - Не верю, чтобы наш народ, раз уж мы заговорили о народе, забыл
свою историю и роль немецких баронов в этой истории.
Ойдекопп ухмыльнулся:
- Простите, не хочу вас обижать, но логикой своего поведения вы напоминаете
овцу, восхваляющую топор, который должен обрушиться на ее голову.
Элиас почувствовал себя прижатым к стенке. Он видел, что Ойдекопп не мечется и
не колеблется, что он убежден в своей правоте и знает, чего хочет. Сам же он,
Элиас, все глубже заходит в тупик. Он не до конца еще отказался от намерения
вернуться в Таллин. По ночам он решал, что самое все-таки мудрое - это
схватиться со своей судьбой врукопашную, тогда хоть друзья сохранят о нем лучшую
память, но вечерами, слушая рассуждения Ойдекоппа, он опять возвращался к
прежним сомнениям.
Сильнее всего его тянуло в Таллин из-за Ирьи. Он жаждал ее близости, ее любви.
Подсознательно он предчувствовал, что война, которую так ждал Ойдекопп,
полностью и навсегда разлучит его с Ирьей. Он написал Ирье письмо и попросил
зятя отправить его. Потом написал другое, где звал Ирью в Пярну. На вопрос
Хелене, кому это он шлет письмо за письмом, Элиас ответил, что пишет женщине, на
которой хочет жениться.
- Тогда тебе очень тяжело, - поняла его Хелене, чем растрогала брата чуть не до
слез.
Однажды утром Ойдекопп, явившись к Элиасу, произнес одно слово:
- Война.
Элиас непонимающе посмотрел на него, и тогда Ойдекопп добавил:
- Сегодня, около четырех ночи, немецкие войска перешли советскую границу.
Элиас не почувствовал никакой радости.
Сообщив Элиасу о начале войны, Ойдекопп после этого на несколько дней пропал.
Элиас не стал спрашивать у зятя, куда он делся, Ойдекопп не очень-то его
интересовал. Пускай занимается чем хочет и живет своим умом, как и он, Элиас. Он
помогал хозяевам убирать сено. Роланд скосил на рассвете траву конной косилкой,
так что им с сестрой оставалось потом лишь сгребать сено в копны.
Поомпуу говорил, что сам господь бог послал Элиаса ему в помощь.
- Куда бы мы делись без тебя? - восторгался он Элиасом и продолжал: - Нет,
честное слово, год назад такие ветры подули, что вся жизнь перепуталась. Если б
не хутор, жил бы я сейчас как принц: спи до восьми со своей женушкой, работай с
десяти до пяти в кооперативе, а потом гуляй. Так нет же, вместо этого тащись с
первым солнцем на сенокос, а как подумаешь, что впереди еще и жатва, так волосы
дыбом.
Хелене вздыхала
- Этак долго не протянешь. Лучше бы нам отказаться от земли. Пошла бы я тоже в
магазин или еще куда-нибудь. Хуже не стало бы.
- Кто может знать, отчего нам станет хуже, отчего - лучше, - возражал Роланд. -
Осенью в тридцать восьмом я думал: ну, теперь мои дела в гору пойдут, а сам в
болоте увяз. Кто скажет, долго ли еще восточный ветер продержится. Вот на западе
буря разыгралась, так что весь климат может перемениться. Да и не очень-то это
умно, оставаться во время войны на одних магазинных хлебах. Снабжение с каждым
днем все паршивее, уже и сейчас тошно глядеть на полки, на складе - шаром
покати. А так хоть хлеб, мясо и масло всегда свои будут.
Словом, после начала войны зять высказывался то так, то иначе. Он не ликовал по
образцу Ойдекоппа, но и не слишком сетовал. В тот день, когда волисполком
потребовал сдачи лошадей и радиоприемников, он все-таки сильно помрачнел.
"Странные люди в исполкоме. Мобилизуют скотину, вместо того чтобы брать под
ружье мужчин". Элиас понял, что такая возможность тоже тревожит Поомпуу. Зять
начал жаловаться, что он не то надорвался, не то еще повредил себе что-то.
"Наверно, старые мои хвори разбередились", - жаловался он знакомым и незнакомым.
Выяснилось, что мальчишкой он болел туберкулезом и повредил себе сердечный
клапан. Он набрал у врачей справок и свидетельств. Внезапная тревога за свое
здоровье открыл Элиасу Роланда с новой стороны.
Хелене боялась войны. Страшилась того, что будет, когда бои дойдут до Эстонии.
Роланда могут забрать в Красную Армию, и вся их жизнь пойдет кувырком. Муж
утешал Хелене, что его, полуинвалида, вряд ли возьмут в армию.
По совету зятя Элиас стал ночевать в сарае. Роланд считал, что осторожность
теперь не повредит. В волис-полкоме состоялось собрание актива, где призывали к
бдительности. Новый милиционер пообещал вызвать из Пярну помощников и очистить
окрестности от подозрительных элементов.
Юло Мяэкопли тоже предостерегал Элиаса.
- Мы могли бы спрятаться на Журавлином болоте, - советовал он. - Я сведу вас к
своему дяде. Будете жить как у Христа за пазухой!
- А почему вы сами к нему не переберетесь?
- Кто же тогда будет работать на хуторе? Но вам нет смысла рисковать.
- Моим родственникам тоже очень нужна помощь.
- Оно конечно, но вы же не останетесь у него в батраках после прихода немцев.
- Думаете, что при немцах будет легче?
- Не знаю, - откровенно признался Юло. - Я жду немцев не потому, что мечтаю
стать жителем одной из провинций великой Германии. Но жить как сейчас тоже не
хочу.
- Для немцев мы всегда были нацией мужиков. Юло грустно улыбнулся:
- Самое ужасное то, что нашему народу не хватает внутреннего единства. Наше с
вами положение более или менее одинаково, но даже мы с вами смотрим на вещи поразному.
Элиас прекратил спор, которого он и не начинал. Спорить может тот, у кого есть
твердые убеждения, но Элиас уже растерял их. Лишь в том случае, когда кто-нибудь
начинал возлагать на немцев слишком большие надежды, у него сами собой
наворачивались на язык скептические возражения.
Однажды вечером Юло привел его к себе. Сказал, что их ждет Ойдекопп. Элиас пошел
нехотя. Он не искал общества людей, наоборот, даже сторонился их. Ойдекопп
принял его, как старого друга, и, словно бы между прочим, сообщил, что сегодня к
нему кое-кто придет. Вскоре действительно появились гости, и чем больше народу
собиралось в доме, тем неуютнее начинал чувствовать себя Элиас. Кроме Ойдекоппа
и Юло, все тут были ему чужие или все равно что чужие. Кое-кого он встречал
прежде у зятя, но личного знакомства у него ни с кем не завязалось. По одежде и
разговорам люди эти, видимо, были местными жителями. Из всех выделялись только
трое, заросшие бородами и неопрятные. Они сидели рядом с Элиасом и
разговаривали.
- Немцы уже под Ригой, - сообщил один из бородачей, с большой, почти квадратной
головой. Все в его облике было угловатым: лицо, плечи, руки и ноги.
- От Риги до Пярну сто семьдесят - сто восемьдесят километров.
Так сказал второй.
- До нас еще ближе, - сказал третий, самый старший из всех, с виду лет
пятидесяти. Высокий, худой, сильно сгорбленный, почти совсем седобородый. Он был
в городском пальто, в домотканых галифе и в тяжелых сапогах из юфти с толстыми
подошвами,
В разговор вмешался Юло:
- Они уже форсировали Даугаву. Своими ушами слышал. Финское радио сообщило.
Вся комната, набитая людьми, загудела,
- Неужели уже Даугаву?
- Уже, уже. Остальные немецкие войска прорываются на восток, и только малая
часть направилась на север, в нашу сторону.
- Это точно?
- Финскому радио можно верить.
- Сейчас никакому радио нельзя верить. Все врут. Сплошная пропаганда.
Это сказал хуторянин с озабоченным лицом, Элиас не знал точно, есть у него хутор
или нет, но предположил, что он владелец хутора.
Юло грустно улыбнулся. Он всегда так улыбался, когда считал, что собеседник
ошибается.
- Насчет немецких передач надо быть осторожным, финны трезвее.
Человек с озабоченным лицом не дал себя сбить:
- Откуда эти финны берут сведения? От того же Геббельса.
- Значит, Даугаву они уже перешли? - обратился на этот раз к Юло плотный
краснолицый человек, тоже, по-видимому, хуторянин.
- Все западные источники сообщают об этом, - подтвердил Юло.
Угловатый верзила кинул краснолицему:
- Вот вернешься домой, немецкий офицер уже будет сидеть у твоей дочки в
светелке.
И он расхохотался. Остальные тоже осклабились.
- А что финны еще сообщали?
- Уговаривают наших людей уклоняться от мобилизации, не подчиняться распоряжению
советских властей и защищать свои хутора.
Элиас заметил, что Юло говорит с волнением.
- Это правильно, - сказал Ойдекопп. - Будущее эстонского народа - в его хуторах.
Пока будут держаться эстонские хутора, будет существовать и эстонский народ.
Большевики понимают это, иначе не стали бы они подрывать и разрушать основу
нашей национальной независимости.
Ойдекоппа слушали с вниманием. Он продолжал:
- Так называемая земельная реформа - это было только начало. Мы с Юло слушали
сегодня по радио речь Сталина. Сталин сказал слово в слово - завтра сами
прочтете в газетах, - что немцам нельзя оставлять ни килограмма хлеба, ни куска
пищи, все зерно и скот надо вывезти в Россию. А все ценное, что не удастся
вывезти, надо непременно уничтожить. Я ведь правду говорю, Юло?
Юло Прууль подтвердил:
- Чистая правда. Ойдекопп продолжал:
- В Пярну уже создали истребительный батальон, который начнет опустошать
деревни. Заберут зерно, угонят скот, разорят хутора. Чего не смогут взять с
собой, сожгут.
Тут все заговорили наперебой.
- Красные уже взяли у меня мотоцикл и, чалую.
- Не у тебя одного. Мне пришлось отдать кобылу.
- У меня вчера свинью потребовали. Совали мне свои рубли, но чего они завтра
будут стоить.
- А я больше всего за парня своего боюсь. Если попадется им в руки, расстреляют.
- Мой Каарли не послушался, поехал в Пярну. И лошадь у меня тоже забрали.
- Сегодня свинью и лошадь, завтра последний мешок зерна из амбара и скотину, А
послезавтра огонь под стреху.
- Я на их мобилизацию не обращаю внимания: сына в лесу припрятал, лошадей тоже
увел, а зерно зарыл в землю.
- А завтра уведут тебя самого, если ты им попадешься.
- Две недели назад они меня уже искали, только ушли с носом.
- У меня есть ружье. Если кто подожжет дом, пальну.
- Двух лошадей отдал, хватит!
- Надо бы разгромить исполком, тогда они не будут знать, у кого что осталось.
Собравшиеся жаловались и ругались наперебой. Единственный человек, который не
участвовал в этой ругани, был тот самый крестьянин с озабоченным лицом, который
не верил никакому радио. Он слушал-слушал и наконец сказал, что во время войны
всякая власть реквизирует скот. И те, кто воображает, будто немцы у них ничего
не заберут, обманывают самих себя. Но на его слова никто не обратил внимания.
Элиас следил за происходящим, сидя в стороне. Он уже слышал от зятя о реквизиции
лошадей и мототранспорта и о том, что все добро увозят на восток. О мобилизации
же призывной молодежи ему говорил и Роланд. Девятнадцатилетних и двадцатилетних
забрали в армию. Разговоры об истребительном батальоне тоже не были для него
новостью. Роланд знал даже фамилии местных жителей, которые вступили в
истребительный батальон.
В разговор опять вмешался Ойдекопп:
- В одиночку, да еще с охотничьим ружьем, ничего не сделаешь...
Кто-то перебил его:
- У меня винтовка есть!
- Одной винтовкой истребителей тоже не остановишь, - продолжал Ойдекопп,
Тут его снова перебили;
- Не у одного Алекса есть винтовка! Ойдекопп успокоил людей жестом:
- Это хорошо, что вы вовремя спрятали оружие. Теперь оно понадобится. Наши
хутора и наш хлеб должны уцелеть. Мы должны защищать свои дома. В одиночку с
этим никто не справится. Надо создать оборонный отряд.
- Захватить исполком!
Тут Элиас обратил внимание на того, кто уже во второй раз потребовал захвата
исполкома. Это был невысокий господин с усами и бегающими, словно у куницы,
глазами. Даже в позе этого господина было что-то заносчивое и важное. Чтобы
придать весу своим словам, он рубил рукой воздух.
Тут поднял голос и хуторянин с озабоченным лицом:
- Все исполком да исполком! Лучше взвесим все хорошенько и подойдем к делу
разумнее. Чего мы добьемся, если разгромим исполком? Только навлечем на себя
беду. Милиция из Пярну явится к нам уже через час. Зачем совать голову в огонь?
Зачем без всякой причины проливать кровь?
Его поддержали:
- Раньше, чем что-то делать, надо узнать, далеко ли немцы.
- Ты, Ааду Харьяс, только науськиваешь, а какой из тебя захватчик?
Юло Мяэкопли успокоил спорщиков:
- Не будем ссориться, у всех у нас одна забота, одна беда, одна общая цель.
Ойдекопп опять забрал нить разговора в свои руки:
- Не могу вам точно сказать, до какого верстового столба уже дошли немецкие
танки. Рига пала, в этом уже нет никаких сомнений. Даже ты, Сассь, сам это
знаешь. Немцы скоро явятся сюда, это так же точно, как аминь в церкви. Во что бы
то ни стало надо создать оборонный отряд. Самих себя и свое добро мы обязаны
защитить. Сопротивление одинокого человека не остановит ни Красную Армию, ни
наши собственные истребительные батальоны. Завтра решим, как нам лучше всего
поступить. А сегодня ночью надо достать из тайников все оружие и расставить
посты. Председатель исполкома и милиционер что-то задумали, они не должны
застать нас врасплох.
Слова Ойдекоппа оказались для всех подобием какого-то решения.
Народ начал потихоньку расходиться. Собрался и Элиас.
Угловатый бородач подошел к Ойдекоппу.
- Свои дома и свою скотину они еще, пожалуй, станут защищать, - презрительно
сказал он об уходивших. - Но на большее не пойдут.
- Кто знает? - возразил Ойдекопп. - А может, начнем все-таки с исполкома? Тогда
никто не сумеет пойти на попятный.
Человек с угловатым лицом и крутыми плечами повел взглядом в сторону Элиаса:
- Это кто такой?
- Такой же бесправный изгой, как я и ты,
- Шкуру спасает или может драться?
- Может драться.
Бородач протянул Элиасу руку! - Констебль Аоранд.
Шершавая мозолистая рука констебля Аоранда крепко стиснула руку Элиаса.
- Под полом конюшни на хуторе Неемекунна спрятано два ящика патронов, - сказал
Аоранд Ойдекоппу. - У Харьяса на сеновале должно быть три винтовки и еще один
ящик патронов. Сегодня ночью мы их вытащим. Чертовски жаль, что Инвеста
загребли, у него остался в тайнике пулемет. Ну, до встречи!
Фамилия Янвест показалась Элиасу знакомой. Не приходилось ли ему слышать уже об
этом человеке? Он вроде бы работал на маслобойне, и его, судя по слухам,
арестовали без всякой вины. Или он что-то путает?
Констебль Аоранд вышел. Ойдекопп закурил. Элиас был какой-то взвинченный,
неприкаянный.
-. Никакой я не боец, - сказал он подавленно.
- Вы эстонец, а сейчас каждый эстонец должен быть бойцом. Хочет он этого или не
хочет, - убежденно возразил ему Ойдекопп.
Под покровом темноты Элиас вернулся на свой сеновал. Странное сборище, явно
организованное Ойдекоппом, вызвало у него беспокойство. Он был зол и на
Ойдекоппа и на Юло, которые хотели втянуть его неизвестно во что. Он не понимал
до конца намерений Ойдекоппа, но и то, о чем он смутно догадывался, казалось ему
неприемлемым.
Почувствовав голод, он зашел на хутор. Здесь тоже что-то произошло. Глаза у
сестры были красные - она явно только что плакала. Хелене принесла ему суп и
начала хлопотать у плиты.
- Боюсь я, - сказала она, возвращаясь к столу. На глазах у нее заблестели слезы.
- И за Роланда боюсь, и за всех.
- От войны никому нет радости, - сказал Элиас.
- К Роланду последнее время стало ходить слишком много народу. Он, наверно,
продает знакомым из-под полы сахар, керосин и прочие товар'ы, которых уже не
хватает. Но больше всего я боюсь, что Ойдекопп запутает и его и тебя, Эндель, в
какую-нибудь скверную историю.
Элиас насторожился. Сестра еще ни разу с ним так не разговаривала.
- Ты это про что? Сестра села к столу.
- Я ничего не знаю, просто у меня такое чувство. Ну, зачем Ойдекопп шныряет по
всей окрестности, да и Роланда не оставляет в покое? Тебя сегодня не позвали к
нашему соседу?
- Позвали.
- Тогда ты сам знаешь все лучше меня. Роланд, правда, уверяет, что он сумеет
поладить и с теми и с другими, что никто не задурит ему голову, но душой он всетаки,
видимо, заодно с богатыми хуторянами.
Элиас сказал:
- Так ведь он и сам хуторянин.
Теребя пальцами клеенку, Хелене сказала:
- Этот хутор загубит всю нашу жизнь. До его покупки все было хорошо. Роланд во
всем со мной считался. А как только стал хуторянином, все переменилось. Пошли
разговоры, что жена, дескать, замок дома, что если она не помогает ставить
хозяйство на ноги, так от нее дому только разор. Начал косо смотреть на то, что
я ходила в Народный дом. Сам он махнул рукой и на хор и на драмкружок и
пртребовал, чтобы я тоже сидела дома. Слишком быстро я ему подчинилась, вот он
больше и не считается с моим мнением.
- Когда на душе скверно, все выглядит в черном свете, - попытался Элиас утешить
сестру.
- Он превратил меня в батрачку. Я тут ничего не стою. Какая-то принадлежность по
хозяйству, и все. Только тем и выше скотины, что со мной он хотя бы спит.
Хелене была почти в исступлении. Элиасу вдруг открылось, что супружеская жизнь
сестры вовсе не такова, какой показалась ему с первого взгляда, и он ужаснулся.
- Хутор превратил Роланда в другого человека, - продолжала жаловаться Хелене. -
Или я раньше сама была слепой. Когда я сегодня спросила, куда он так поздно
собрался, то он просто накричал на меня: нечего, мол, разыгрывать из себя
няньку. Ну, к чему может прийти наша жизнь?
- Мужья всегда ссорятся с женами, - успокоил ее Элиас. - Без ссор в семье не
обходится.
- Тебе могут показаться смешными мои разговоры, а мне все время плакать хочется.
Элиас еще не успел уйти к себе на сеновал, как вернулся Роланд. Он внимательно
всмотрелся в них и начал жаловаться, что сердце замучило его: барахлит, будто
засоренный мотор.
- Мы тут поссорились с твоей сестрой без тебя, - сказал Роланд, как бы
извиняясь. - Распоряжения, приказы так и сыплются, лезешь из кожи, а тобой все
равно никто не доволен. Приходишь домой измочаленный и нервничаешь из-за каждого
пустяка. Если Хелене перестанет меня понимать, то хоть вешайся.
При этих словах, как заметил Элиас, Хелене явно обрадовалась. По-видимому,
Роланд не такой уж бесчувственный, как ей казалось.
Они поговорили еще о разных пустяках, а потом Элиас поднялся. Проходя лугом, он
услышал вдали выстрелы. Стреляли за лесом. На каждый выстрел откликались лаем
собаки.
Элиас растянулся на сене, не раздеваясь. При этом он подумал: а вдруг выстрелы
означают предпринятую в деревне облаву, тогда ведь могут прийти и сюда? Видимо,
следовало на всякий случай покинуть сеновал. Провести ночь в лесу и вернуться
назад утром. Но не было сил подняться. Элиаса охватило какое-то безразличие и
равнодушие. Будь что будет. В голове у него даже промелькнула мысль о том, что,
может быть, самое лучшее попасть в руки милиции или истребительного батальона.
Его не оставляло ощущение, что он действительно все больше и больше впутывается
в какой-то неприемлемый для него заговор.
Элиаса совсем не радовало безудержное наступление немцев. Ему казалось, что
Ойдекопп и все остальные сами не знают, что делают и чего хотят. Почему-то они
никак не хотят понять, что прусские юнкеры смотрят на Эстонию как на свое
поместье, что те немцы, которые идут сюда, это не освободители, а захватчики!
Захватчики и господа. Они спорили насчет этого с Ойде-коппом. Элиас и хуторян
хотел бы предостеречь: не ликуйте, мол, раньше времени. Но кто станет его
слушать? Никто. Над ним просто посмеются.
Словом, он почувствовал себя оказавшимся в ситуации, когда его собственная воля
перестала иметь всякое значение. Какие-то чуждые силы распоряжались его судьбой,
его мнение никого не интересовало. Он начал принимать это как неизбежное, как
то, с чем бессмысленно бороться. Вчера он был главный инженер, сегодня -
бездомный беглец. А что будет завтра, он и сам не знает.
Для него было тяжелым ударом, что Ирья не приехала в Пярну. Он ждал ее с утра до
вечера. В голове мелькали бесконечные предположения. В конце концов пришлось
остановиться на одном: Ирья все узнала и отреклась от него.
Да, Ирья удалялась от него с каждым днем - Элиас это понимал, возврата к ней
поистине не было, и все-таки он с прежней силой тосковал по ней. И тоска
становилась все мучительнее.
Утром его разбудил зять.
Расставив ноги, Роланд стоял перед ним с винтовкой. Приставил винтовку к стене
сарая и сказал:
- Это тебе.
Элиас приподнялся. Кто прислал винтовку? Ойдекопп? Ну нет, винтовка ему не
нужна. К чему она ему? И что они вообще затеяли?
- Поскорее одевайся, Ойдекопп и все остальные уже ждут, Юло отведет тебя к ним,
он там курит внизу.
Элиас вскочил и, с трудом сдерживаясь, процедил: - Мне спешить некуда. Я никому
ничего не обещал. Зять смерил его взглядом. Нет, он уже не улыбался, как всегда,
по-приказчичьи.
- Это что еще... значит?
Тон зятя стал вдруг угрожающим, даже хамским. Да, это был совсем другой человек.
- Не надо мне вашей винтовки, - сказал Элиас по возможности спокойнее.
- Черт бы тебя побрал! - взорвался Роланд. - Так вот ты какой! Пока мы были тебе
нужны, мы на что-то годились. А теперь, когда ты нам нужен, тебя нет. Свинья!
Из-за тебя я рисковал всем-всем, а ты... Свинья!
Этот взрыв поколебал самоуверенность Элиаса. Не потому, что его напугала ругань,
нет, но Роланд сумел задеть больное место. Какой бы он ни был, этот Роланд, он
без колебаний принял его. И в самом деле рисковал всем. Свободой, благополучием,
добром.
- Я перед тобой в большом долгу, - буркнул Элиас. Роланд тут же успокоился.
- Бери винтовку и пошли, - сказал он своим обычным голосом, разве что еще
немножко сиплым от недавнего возбуждения. - Не заставляй себя ждать.
Сказав это, зять повернулся и вышел из сарая.
Элиас стряхнул с одежды клочья сена, схватил винтовку и последовал за ним.
Когда он вышел, спина Роланда уже исчезала в кустах.
Чуть в стороне его ждал Юло.
Минут десять Юло, сын хозяина соседнего хутора, и Элиас шли молча: Элиас -
сзади, Юло - впереди. У Элиаса не было никакого желания разговаривать, и Юло,
видимо, понимал его настроение.
Больше всего Элиаса раздражало навязанное ему оружие. Он держал винтовку за
цевье, как носят какую-нибудь дубинку, а не огнестрельное оружие.
Оба шли быстро. Юло все прибавлял шагу - Элиасу стоило труда поспевать за ним.
Вскоре между деревьями замелькали какие-то здания. Минуту спустя они оказались
во дворе большого незнакомого Элиасу хутора. Жилой дом с антресолями, каменный
хлев, старинного вида амбар из крупных бревен, колодец с насосом. Между амбаром
и хлевом росли высокие плакучие березы, за домом виднелся яблоневый сад.
На дворе толпилось много народу.
Юло скрылся в доме, Элиас остался на дворе. В толпе Элиас узнал тех, кто был
вчера у Ойдекоппа: Самый старший из них, бородатый, сидел на приступке амбара.
Ногами он сжимал карабин.
Вскоре из дома вышли Ойдекопп, Юло, Харьяс и еще три-четыре человека. Все, кроме
Харьяса, были вооружены. На груди у Ойдекоппа висел автомат.
Ойдекопп подошел к Элиасу и молча стиснул его руку. Потом посмотрел на часы и
объявил:
- Пора начинать..
После того как все столпились вокруг него, он пояснил:
- Пойдем через Метсаэрское пастбище. Будем держаться за деревьями и кустами. Со
стороны шоссе к нам подойдет Аоранд со своим отрядом. Бояться нам некого.
Раньше, чем из Пярну явится милиция, немцы будут уже здесь.
"Откуда взялся у Ойдекоппа немецкий автомат?" - подумал Элиас. Кто-то сказал:
- Так вот оно что! Значит, немцы так близко!
Ни Ойдекопп, ни кто другой не откликнулись на возглас.
Вдруг раздался спокойный голос:
- Я с вами не пойду.
В человеке, который это произнес, Элиас узнал невозмутимого хуторянина, которого
звали Сассем. Это он не верил вчера ничьему радио и советовал не соваться башкой
в огонь.
Ааду Харьяс подскочил к Сассю:
- В такой момент каждый из нас обязан что-то сделать во имя освобождения родины.
Подумай, Сассь! Время-то какое! Точно такое же, как освободительная война, а ты
ведь в ней участвовал.
Но Сасся это не смутило.
- Не забывай, что я дрался и с ландесвером.
- Сейчас некогда спорить, - заявил Ойдекопп кате- горическим офицерским тоном. -
Мы никого не принуждаем, но нечего и не забудем! Люди! За мной!
И размашисто зашагал первым. Сассь и еще несколько совсем незнакомых Элиасу
крестьян все же не пошли за ним.
Юло, по-прежнему шагавший впереди Элиаса, оглянулся через плечо и сказал с
невеселой улыбкой:
- Вечная наша беда - никогда весь народ не бывает заодно.
За спиной глухо слышались разговоры:
- Если немцы до вечера не придут, здорово мы влипнем. Позвонят в Пярну, прикатит
истребительный батальон и спалит всю деревню.
- Пожалуй, было бы умнее не слишком злить красных. Можно ведь подождать денекдругой.
- Где же они, эти немцы? Дошли хоть до Мыйзакюлы?
Элиас слышал эти разговоры, но делал вид, что они его не интересуют. С того
момента, как на сеновале ему вручили винтовку, все пути к отступлению были
отрезаны Сейчас он хотел только одного - чтобы все поскорее кончилось.
Они прошли каким-то болотом, где ноги увязали чуть ли не по колено. Потом
выбрались на пастбище, где было посуше. Потом начался низкорослый ельник, здесь
тоже чавкало под ногами. Когда они вышли из ельника, Элиас увидел перед собой
большое многооконное деревянное здание. Уж не исполком ли?
Да, это был волостной комитет.
Изо всего, что потом случилось, в памяти Элиаса уцелели только отдельные
картины. Он стоит за кустом сирени и ждет. Харьяс, который присел на корточки за
поленницей, без конца повторяет: "Он там, я знаю, он там" Вдруг появляется
откуда-то Ойдекопп и подает ич знак, после чего Ойдекопп - первым, остальные -
следом, все через черный ход, врываются в волисполком. В дверях возникает
толчея; Харьяс почему-то непременно хочет прорваться первым. Перед глазами
Элиаса качается его жирное лицо. Рот Харьяса приоткрыт, изо рта разит водкой,
глаза блестят. Откуда-то доносится заливистый младенческий плач. Харьяс внезапно
начинает орать: "Я!.. Я!.. Я!.."
Элиас обнаруживает себя в просторной, перегороженной барьером комнате. Взгляд
его останавливается на человеке, который стоит в стороне от всех с какой-то
бумагой в руке.
Ворвавшись в дом, только что толкавшаяся в дверях толпа внезапно притихла. Все
сбились в кучу и пялятся на того, в чьих пальцах белеет лист бумаги.
Домотканый пиджак этого человека расстегнут; почему-то именно этот пустяк
привлекает внимание Элиаса. Человек скользит взглядом по всем, кто ворвался в
помещение: он, видимо, догадывается, чего следует ждать.
Харьяс подскакивает к нему, задирает голову. Он гораздо ниже этого человека и
поэтому выглядит комично. Потом вдруг ставит к стене стул, забирается на него,
срывает с гвоздя портрет и швыряет на пол. Соскакивает со стула и снова кидается
к человеку.
Тот спрашивает со спокойной насмешкой:
- А портретом Гитлера ты уже обзавелся?
Заносчивый старик, покрасневший пятнами, отступает на шаг, вскидывает
подбородок, тычет рукой в дверь и тонко взвизгивает:
- Выходи!
Не глядя на Харьяса, тот говорит:
- Все-таки зря мы не отправили тебя в Сибирь. Здорово ты можешь напакостить.
- Выходи] - кричит Ааду Харьяс еще визгливее. Ойдекопп подходит к человеку и
командует клокочущим басом:
- Давай пошел! Человек не двигается.
- Так, значит, это вы сегодня ночью Роберта?.. Тогда и Аоранд подходит к
человеку и бьет его
по лицу. Начинается всеобщая суматоха, всеобщий крик.
Человека хватают за руки. Он отбивается и кричит:
- Расстреливайте здесь!
По его подбородку течет кровь.
Харьяс выхватывает из-за пазухи пистолет и кричит:
- И расстреляю! Как собаку!
Ойдекопп отталкивает осатаневшего старика в сторону.
Кто-то снова накидывается на человека, выталкивает его на улицу. Почти все
остальные вываливаются следом.
Элиас остается, оцепеневший.
Ойдекопп подходит к нему и говорит:
- Гнев народа. Это понятно.
- Кто он... этот человек?
- Канавы копал. Коммунисты сделали его председателем волисполкома.
- А... Харьяс?
С какой-то неохотой Ойдекопп признается:
- Бывший волостной старшина, законный. После того как стало тихо, снова
отчетливо зазвенел заливистый детский плач.
На древке у волисполкома развевается сине-черно-белый флаг.
Каждый раз, когда Элиас смотрит на исполком, ему вроде бы слышится плач. На
самом же деле в исполкоме уже нет никакого ребенка. Малыша вместе с матерью
отвели в большой волостной амбар, который вид-'неется вдали за березами и
ольхой. И не их одних. По предположениям Элиаса, там уже сидят несколько
десятков человек, и все время приводят новых. Большей частью мужчин, но и женщин
тоже, некоторых даже с детьми. Но такого маленького, как тот, который плакал в
исполкоме, нет больше ни одного.
Ойдекопп объяснил Элиасу, что ради осторожности следует изолировать всех красных
функционеров. А не то кто-нибудь пошлет донесение в Пярну или Вильянди, и тогда
кровопролития не миновать.
- Председателя исполкома расстреляли?
В ответ на это Ойдекопп бросил вскользь, что хуторян, дескать, не удержишь. Люди
доведены до ожесточения, тут уж ничего не поделаешь.
Теперь Элиас знал немножко больше, чем утром. Знал и то, кем был на самом деле
Александер Ойдекопп. Вовсе не банковским служащим, а бывшим офицером в звании
капитана. Но когда бывшие эстонские соединения вошли в состав Красной Армии, ему
дали отставку, и он около пяти месяцев служил в банке. Юло сообщил, кроме того,
что стоило им опоздать часа на два, и на исполкоме по-прежнему развевалось бы
красное знамя. На десять часов в исполкоме был назначен сбор советского актива
для несения вооруженной охраны и поддержания в волости порядка.
- Уж тогда мы вряд ли управились бы так быстро с приспешниками красных, -
откровенно признался Юло. - Сами видели, какой он оказался несгибаемый, этот
председатель исполкома. Понятно, не все такие твердые, но уж отпор они нам
оказали бы. Оружия у них, правда, мало: в комнате председателя мы нашли
пистолет, у милиционера тоже были пистолет и винтовка, да еще кое у кого мы
отобрали револьверы и дробовики. Но разве скажешь наперед, что выйдет, если
засвистят пули.
Юло нравился Элиасу все больше Рассудительный и откровенный парень, который и
впрямь верит в то, что поступает так, как и должен поступать честный патриот. И
вроде бы в самом деле всей душой переживает эту разорванность эстонского народа
надвое: одни поддерживают русских, другие ждут немцев.
- Жалко мне председателя, - признался Юло, - по похоже, Ойдекопп все-таки прав:
те, кто заодно с русскими, нам, эстонцам, враги.
Выяснилось, что благодаря Роланду Поомпуу Ойдекопп и догадался о намерениях
исполкома и партийцев и решил их опередить. Роланда, оказывается, тоже вызвали в
волостное правление и велели прихватить охотничье ружье. Он сообщил об этом
Ойдекоппу, так что Ойдекопп, Аоранд и Юло успели предупредить своих
единомышленников, - только поэтому и удалось захватить волостное правление.
Активисты же, которые подоспели в исполком к десяти часам, были схвачены и
заперты в волостном амбаре. А других вытащили из дома силой.
Теперь исполком на перекрестке стоял совершенно опустевший.
Напоследок по нему шнырял бывший волостной старшина. Выскакивал временами на
крыльцо, бежал обратно, рылся по шкафам и ящикам, какие-то бумаги откладывал,
какие-то бросал на пол.
Но в конце концов исчез и он.
Элиас поднялся, решив вернуться к сестре. Хелене должна покинуть своего мужа,
решил он, Роланд оказался не тем человеком, каким ей показался. И, видимо,
Хелене права в своих жалобах на то, что она больше ничего не значит для мужа.
Но не прошел он и нескольких шагов, как увидел, что люди опять бегут к
исполкому. Окликнули и его. Нехотя он направился к ним.
Еще издали Элиас услышал разъяренные выкрики и увидел окруженную людьми машину.
Вдруг прогремела короткая автоматная очередь, и люди вокруг машины засуетились.
Там, видно, происходила какая-то схватка. Подойдя к машине, он увидел на земле
двух окровавленных людей. Бородатый лесной брат избивал одного из раненых,
колотя его ногой в живот. Миг спустя Элиас увидел застреленного лейтенанта в
морской форме. Ойдекопп следил за избиением с автоматом-наперевес.
К своему ужасу, Элиас узнал одного из двух избиваемых. Это был их слесарьводопроводчик
Соокаск, неизменно веселый, увлекавшийся спортом парень.
Вечером Ойдекопп повел Элиаса на какой-то хутор, где был накрыт стол человек на
десять. Почти все собравшиеся опять оказались незнакомыми. Из всех людей за
столом Элиас знал только Ойдекоппа, Аоранда и Юло.
Элиас много пил, надеялся хоть немного поднять настроение. Чувствовал он себя
паршиво. С большим трудом он сумел спасти Соокаска и его спутника от расстрела.
Но ему одному вряд ли удалось бы обуздать осатаневших людей. К счастью, его
поддержал Юло, а затем и Ойдекопп.
- Уж слишком вы чувствительны, - ворчал на него Ойдекопп. - Мы должны быть
беспощадны к врагам. Законы войны суровы.
- Мы ведем себя не как солдаты, а как бандиты, - спорил с ним Элиас.
Ойдекоппу не понравились эти слова.
- Вы пользуетесь термином большевиков, - это они называют борцов за нашу свободу
бандитами.
Элиас не нашел нужного ответа, хотя, по его мнению, Ойдекопп оправдывал то, что
не имело оправдания.
Но его тревожило и другое. Как только он увидел Соокаска, так сразу же с
пронзительной ясностью вспомнил свою работу, Ирью и все то, что он оставил в
Таллине. Вспомнил и свои прежние мысли и убеждения. И когда Соокаска, еле
державшегося на ногах, уволокли в волостной амбар, он почувствовал себя
предателем, отрекшимся от всего того, что еще месяц назад он сам считал
справедливым. Сколько бы он себя ни оправдывал, горечь в душе не рассасывалась.
В полночь, уже основательно напившись, Элиас заметил, что рядом с ним очутился
какой-то хорошо одетый господин с длинными холеными пальцами. В первый миг ему
бросились в глаза именно руки: до чего ж они были не похожи на крестьянские - на
мужские, грубые и обветренные, да и на женские, бесформенные, как лепешки. Лишь
немного погодя до его сознания дошел монотонный голос этого господина.
- Если бы мы осенью тридцать девятого года отказались от пакта о взаимопомощи, -
говорил этот господин с холеными пальцами, -' это равнялось бы добровольному и
бессмысленному самоубийству эстонского народа. Разве президент с легким сердцем
подписал этот пакт? Разумеется, нет. Но какое тогда было международное
положение? Мы были изолированы от западного мира. А сейчас в истории эстонского
народа открывается новая страница. Так выпьем же за нее, милые мои друзья.
Элиас уставился на соседа и сказал:
- У меня в голове полная каша. Я больше не понимаю... совсем ничего не понимаю.
Все вы... ждете немцев, будто мессию. Думаете, Гитлер оставит нам сине-чернобелое
знамя? Ведь немец... это барон. Эстонский крестьянин навсегда останется
для него... мужиком... батраком... рабом.
Он до дна осушил свой стакан и мрачно уставился перед собой.
Белые длинные пальцы игриво подбрасывали хрустальную пробку графина:
- Но у нас же нет выбора, дорогой господин инженер. Мы надеялись и на англичан,
и на американцев, но с горечью вынуждены признать, что в своих политических
сделках англосаксы использовали нас лишь как разменную монету. Единственное
государство, на помощь которого можно надеяться, это Германия.
Изысканно одетый господин положил хрустальную пробку на стол.
Элиас по-прежнему тупо смотрел перед собой. А сосед продолжал:
- Политическое состояние нашей страны стало необычайно сложным. С одной стороны
- Россия, с другой - Германия. Сейчас к нашей стране подходят немецкие войска.
Мы не можем предвидеть всех последствий. Но я рассчитываю на самое главное, я
верю в это, я надеюсь. А именно на то, что немцы избавят нашу родину от Советов.
Вот почему я восхваляю господа бога и молю у него благословения немецкому
оружию.
Дебелая раскрасневшаяся женщина спросила с другого конца стола:
- Господин пастор, а немцы уже близко? Пастор ответил:
- Они подходят к границе Эстонии, дорогая моя госпожа Халликорн.
- Ах, все еще подходят! Обещали же, что вечером они уже будут здесь. Боже мой,
что с нами будет, если они не явятся и завтра?
- Не бойтесь, этот маленький клочок свободной Эстонии мы сумеем защитить, -
пообещал констебль Аоранд. - Пожертвуем своей жизнью хотя бы ради вас.
Юло, сидевший до этого молча, с неожиданной запальчивостью брякнул:
- Обмануло нас финское радио.
- Нет никаких поводов для отчаяния, милые мои друзья, - успокоил всех пастор. -
Отступление красных войск основательно подорвало работу органов безопасности и
милиции. Рано утром я выезжаю навстречу немецким войскам, а вечером, если бог
благословит мою поездку, у нас будет абсолютная ясность относительно положения.
Элиас с трудом поднялся. И, уставившись в упор на пастора, спросил:
- Значит... отец небесный... благословляет кровопролитие? Значит, аресты женщин
с детьми - это и есть защита родины?
Он еле стоял на ногах. Пастор посоветовал:
- Уведите господина инженера отдохнуть.
Элиасу захотелось сказать пастору что-нибудь очень оскорбительное, но он едва
ворочал языком.
Через какую-то проходную комнатушку, пол в которой качался хуже корабельной
палубы, его куда-то отвели. Там, словно сквозь сон, он увидел постланную
кровать, покачивавшуюся заодно с полом. Элиас споткнулся и плюхнулся в постель.
В последний миг он заметил, что висячая лампа вертелась вокруг своей оси, но тут
же все потонуло в сером тумане.
Лежа на склоне холма под соснами, Элиас приглядывался к местности. Лес, который
тянулся мысом до самого шоссе, в этом месте начинал редеть. Метрах в двадцати
дальше шла равнина, кочковатое пастбище, усеянное одинокими кустами и деревьями.
По ту сторону впадины, шириной в несколько сот метров, опять начинался лес, на
этот раз уже не высокий сосняк, а мелкая чаща. Откуда-то - не то из чащи, не то
из кустов, не то из придорожных кюветов - в них иногда стреляли: пули то и дело
щелкали по стволам сосен. Их резкие, словно свист кнута, мгновенно смолкавшие
взвизгивания слышались все чаще. Сознание подсказывало Элиасу, что пули
пролетают совсем рядом и что одна из них может попасть и в него.
Выстрелы, которые звучали в сосняке, подтверждали, что его товарищи не
отлеживаются просто так, а, видимо, отстреливаются тоже. Несколько раз бухнула
рядом винтовка Юло Мяэкопли. Элиас бросил взгляд в его сторону. Юло напряженно
вглядывался вперед, ствол его винтовки не был неподвижен, а без конца блуждал.
То ли у парня дрожали руки, то ли он старался целиться как можно точнее.
Элиас тоже досылал патроны в ствол и нажимал на спуск. Так вот, никого не видя и
ни в кого не целясь, он расстрелял всю обойму. Просто он считал, что должен
делать то же самое, что и все остальные, должен стрелять, как стреляют Юло и все
те, кто лежит на косогоре. Если он не будет этого делать, значит, он и впрямь
беззащитная овца, безропотно идущая на убой. Истребительный батальон шутить не
собирается, потому что то, что произошло вчера утром и происходит сейчас, это
уже не пустая похвальба и не угрозы, а вооруженное сопротивление. И если до
вчерашнего утра он мог думать, что не знает за собой никакой вины, то теперь он
для коммунистов - враг, отъявленный враг. Нет, выбора больше не осталось, он
должен стрелять, хочет он этого или не хочет.
Треск выстрелов становился все чаще. Элиасу показалось, что противники
подобрались ближе. Раза два он заметил людей, выраставших словно бы из-под земли
и перебегавших вперед бросками. Слева атаковавшие подобрались вдоль кустов уже
совсем близко.
Элиас огляделся и заметил, что один из его спутников отполз назад, в глубь леса.
Потом он заметил, как еще один вскочил и побежал. Да и его самого охватило вдруг
возбуждение, граничащее со страхом. Не разумнее ли бежать? Им все равно не под
силу одолеть воинскую часть, прибывшую из Пярну. Тем не менее он остался на
месте. Сказал себе, что бежать все равно некуда. Все уже решено. Если он хочет
еще хоть раз в жизни почувствовать себя человеком, а не псом, которого вправе
пнуть ногой любой, то самое лучшее дать себя пристрелить прямо тут. Остаться,
пускай даже и последним, на этом склоне, что бы там ни случилось.
Еще один, на этот раз сосед Юло, решил прекратить сопротивление. Он прополз
метров десять на брюхе ногами вперед, потом вскочил на ноги и скрылся.
- Куда ты? - крикнул ему Юло.
Убегавший не обратил внимания на возглас - то ли выстрелы заглушили голос Юло,
то ли беглец не счел нужным отвечать.
Вскоре у Элиаса возникло такое чувство, что на опушке их осталось только двое -
он и Юло. Лишь они двое - больше ни души.
К ним подполз Ойдекопп.
- Придется отступать, - прохрипел он. - Бегите через лес в сторону Кукеаллика,
там вас никто не найдет.
- Никуда я не побегу! - закричал Юло.
- Побежишь, раз надо!
Юло не стал слушать Ойдекоппа. Затвор его опять лязгнул - парень явно собирался
стрелять.
- Я тебе приказываю отступить! - решительно приказал Ойдекопп.
- Нет. Я обманул людей. Финское радио обмануло меня, а я обманул других. Отдайте
мне свои патроны, а сами ступайте, я...
И, не закончив фразы, он рухнул вдруг ничком на свое ружье.
- Готов, - безучастно буркнул Ойдекопп и пополз в лес. Элиас перевернул Юло -
парень был мертв.
Сам не понимая, что делает, Элиас встал в полный рост и пошел за Ойдекоппом.
Ойдекопп закричал ему, чтобы он лег, но Элиас будто и не слышал.
Разжимаю руки, отпускаю решетку, спрыгиваю вниз. Все встревоженно столпились
вокруг, каждый о чем-то спрашивает. Я рассказываю, что увидел за окном, но мысли
у меня заняты только одним: нашим главным инженером Элиасом.
Было тяжело его увидеть и узнать. Все остальное сразу померкло. Даже то, что я в
плену, что за стеной гремят выстрелы, обещающие нам спасение.
Уговариваю себя, что Элиас такой же обыкновенный бандит, как и тот верзила,
который убил лейтенанта. Такой же, как старик с колючими глазами, который орал
на меня. Выходит, прав оказался Нийдас, а не Руутхольм. Да, как ни печально, а
все-таки Нийдас. Хоть я соглашался с Нийдасом, что, скрывшись в подполье, Элиас
сам признал себя виновным, все-таки гораздо было бы приятнее, если б я ошибся.
Теперь я это осознал. Но никаких сомнений больше не остается. Все ясно. Элиас
наш враг. И мой, и Нийдаса, и Руутхольма.
Самое страшное - обмануться в человеке, которого уважал.
Я считал Элиаса настоящим парнем. Рабочие ценили его. Он был очень
требовательный, но не цеплялся по пустякам. По-моему, да и не только по-моему,
он был человек искренний. Говорил то, что думал. Он любил повторять, что
советской власти нужны не красивые речи, а дела. Мне это ужасно нравилось. И
все-таки именно Элиас оказался врагом, а не те, кто скалили зубы, что теперь
главное - петь осанну и давать обещания.
Но даже сейчас мне почему-то не хочется ставить Элиаса на одну доску ни с
местным волостным старшиной, ни с капитаном, угрожавшим нам оружием.
Но нет, надо смотреть правде в глаза. Главный инженер Элиас враг. Он ничуть не
лучше тех, кто ведет сейчас за лесом перестрелку не то с милицией, не то с
бойцами истребительного батальона.
Говорю Нийдасу тихо:
- Наш инженер оказался бандитом. Нийдас ничего не понимает.
- Сейчас я видел Элиаса. Он шел вместе с другими. С винтовкой в руках. Ты
оказался прав.
- А тебе не показалось?
- Нет. Я сразу его узнал.
- Вот уж не поверил бы, что он так далеко зайдет. Ничего не скажешь, вовремя
смекнул, чья возьмет.
На этот раз я не понимаю Нийдаса. Что он хотел сказать? То ли он издевается над
Элиасом, то ли и впрямь ему завидует. Нет, наверно, издевается.
Но нам не дают поговорить об инженере. Ко мне без конца пристают с вопросами,
без конца выспрашивают, что там - за стеной.
Мне и самому хотелось бы это знать.
Выстрелы гремят все гуще, мы волнуемся все сильнее. Где-то рядом происходит
перестрелка между бандитами, арестовавшими нас, и какими-то неизвестными нам
силами.
Руутхольм поднялся н подошел ко мне. Ему удается держаться на ногах - надо лишь
опираться на мое плечо. Я ничего не говорю ему про Элиаса, еще успеется. К чему
расстраивать его сейчас?
- Этих бандитов небось чертовски много, если они решаются сопротивляться, -
размышляет вслух Руутхольм.
- То ли бандитов много, то ли милиционеров мало, - замечает Нийдас.
Выстрелы гремят все ближе.
Я больше не в силах ждать, чем все это кончится. Опять подпрыгиваю вверх и
ухватываюсь за прутья. Сначала ничего не вижу. На шоссе - ни души. Но как раз в
тот миг, когда руки мои ослабевают и я хочу упасть вниз, из лесу выбегают четыре
человека. Один из них спотыкается, перепрыгивая через кювет, и роняет при этом
винтовку. Но ему уже не до ружья, он спешит догнать своих. Вскоре все четверо
исчезают из поля зрения.
- Бегут! - кричу я не своим голосом. - Бегут!
У меня сразу прибавляется сил. Я пытаюсь нащупать ногой выступ в каменной стене,
чтобы плотнее приклеиться к окну.
Милиционер колотит кулаками в ворота.
- Густав, открывай! - кричит он караульному.
- Неужто и впрямь бегут? - пристает ко мне та самая женщина, которая
перевязывала голову Руутхольму и у которой кончилось молоко.
- Лга! - кричу я ей.
Женщина плачет. И я готов зареветь, как эта женщина.
С воротами пришлось повозиться. Долгое время колотят и дубасят по замку, пока
тот наконец слетает.
Коплимяэ смотрит на нас так, будто мы из мертвых восстали.
- Тебя сейчас и собственная невеста не узнала бы, - смеется он.
Я понимаю его. Он шутит лишь для того, чтобы скрыть свой испуг. Но при виде
Руутхольма он уже не в силах валять дурака.
- Скоты! - говорит он с яростью и спрашивает: -
А где же лейтенант?
Мы долго ищем тело лейтенанта. Обшариваем вокруг исполкома все. Начинаем с
помойки, куда его швырнули, и с каждым кругом удаляемся от здания все дальше.
Допрашиваем захваченных бандитов, но те уверяют, будто им ничего не известно. Ни
про нас, ни про убитого лейтенанта. Я готов поклясться, что они врут, но ничего
выжать из них не удаётся.
Мне любой ценой хочется найти тело лейтенанта и похоронить его честь по чести.
Никак не можем сообразить, куда же убийцы уволокли тело. Труп председателя
исполкома мы нашли на выгоне за домом, но тело лейтенанта так и исчезло. Неужто
швырнули его в яму, словно падаль?
Я снова подхожу к захваченным в плен бандитам, которых как раз начал допрашивать
начальник истребительного отряда.
- Сколько вас было?
- Кое-кто был...
- Меня с ними не было.
Третий из них, высокий, сутулый, с бородой, помалкивает.
- Кто был вашим главарем?
- Какой-то приезжий, такой долговязый.
- Я не знаю.
Третий по-прежнему помалкивает.
- Кто вам дал винтовки?
- Да я уж не помню кто.
- А у меня и вовсе не было винтовки, я тут случайно.
Третий по-прежнему не произносит ни слова.
Мое внимание привлекает именно этот упрямец, который, словно бы избегая
встречаться со мной взглядом, смотрит себе под ноги. Я тоже опускаю взгляд н от
неожиданности вздрагиваю. На нем сапоги из юфти с толстыми подошвами. Перед
глазами сразу возникает картина: тяжелая нога в сапоге с размаху бьет лежащего
на земле человека, уже не способного защищаться. Удар за ударом в живот. Меня
охватывает вдруг незнакомая мне ярость, сейчас я способен без малейших угрызений
совести пристрелить этого человека на месте. Я подхожу и кричу ему в лицо: -
Убийца!
И сам не узнаю своего голоса - он у меня какой-то сиплый, срывающийся.
Человек пугается, поднимает взгляд, и мы смотрим друг другу в глаза. Да, да, да!
Я не ошибся. Это один из тех, кто захватил нас врасплох и избил до полусмерти.
Он должен знать, где спрятан труп лейтенанта.
Долговязый сутулый бандит хочет оттолкнуть меня и попытаться удрать, он
пригибается и заносит на меня руку. Я мигом отскакиваю и что есть силы бью его в
лицо. Куда я попал, не вижу, потому что в глазах у меня темнеет, но все-таки он
пошатнулся и скрючился под деревом.
Бойцы истребительного батальона оттаскивают меня. После этого двое остальных
становятся разговорчивее. Но бородач продолжает молчать.
Пока бойцы истребительного батальона вылавливают лесных братьев, я сижу на
опушке у шоссе. Нет сил участвовать в облаве. Руутхольм тоже отдыхает рядом со
мной. Появление истребительной роты, наше освобождение и разгон бандитов изрядно
прибавили ему сил. Мы сообща искали убитого лейтенанта, он даже принял участие в
обыске ближайшего хутора, но скоро устал.
Нийдас и Коплимяэ преследуют серых баронов и их. приспешников. Не верится, что
кроме тех троих, которых мы схватили в самом начале, нам попадется кто-нибудь
еще. Я думаю о том, что местному активу, милиционеру, да и другим придется в
ближайшие дни нелегко. Вахтрамяэ сам сказал мне об этом, когда мы прощались.
Черт его знает, хватило ли бы мне смелости оставаться жить здесь, окажись я на
его месте.
Перед нами останавливаются два грузовика.
Меня непреодолимо тянет посмотреть в боковое зеркальце машины на -свое лицо, а
то все поглядывают на меня как-то чудно. Да еще глупо охают и ахают или отводят
глаза в сторону. Я стараюсь удержаться, ругаю себя кокетливой девчонкой, но в
конце концов залезаю все-таки на крыло и гляжусь на себя.
Да, хорошо они меня разукрасили. Вся правая сторона лица - и щека и бровь -
опухли. Вокруг глаза лиловые и синие круги. Широкий красный шрам тянется от
виска до самого подбородка.
Снова опускаюсь на край кювета и утешаю себя тем, что если скула осталась целой,
то этак через недельку я опять стану похож на человека. Только вот нельзя,
пожалуй, сразу возвращаться домой: мама испугается до полусмерти.
Женщина, которая перевязывала Руутхольма, приносит нам хлеб, молоко и сало. Я
уплетаю за" обе щеки. Политрук и тот кое-что проглатывает.
- Уйду я отсюда со своим ребенком, - говорит женщина. - Сегодня же вечером.
Истребительный батальон вернется в Пярну, а Вахтрамяэ не справиться одному с
Харьясом и Ойдекоппом. Не дай бог опять попасть к ним в лапы!
Хочется ее ободрить, сказать, что игра харьясов и ойдекоппов все равно
проиграна.
Чуть погодя раздается резкий отрывистый залп. Возвращается Коплимяэ и говорит,
что расстреляли двух бандитов.
Одним из них был тот, кого я ударил. Голос у Коплимяэ какой-то чужой, лицо
белое, глаза смотрят в сторону.
- Где расстреливали?
Коплимяэ показывает в сторону исполкома. В глаза мне он по-прежнему не смотрит,
- Так ты... Коплимяэ обрывает меня.
- Нет! - кричит он. - Нет! Руутхольм неторопливо произносит!
- На белый террор приходится отвечать красным террором.
- Лучше бы я не ходил туда, - жалуется Ильмар и смотрит на меня взглядом
испуганного ребенка.
Я поднимаюсь.
- Не ходи, - удерживает меня Руутхольм. Я остаюсь.
- Иначе нельзя, но...
И, не закончив, Коплимяэ машет рукой и садится рядом с нами.
Выезжаем мы в четыре вечера. Руутхольм, Нийдас и я забираемся на грузовик: хотя
Нийдас успел обыскать все сараи и риги вокруг, но нашего "опеля" он так и не
нашел.
Двух арестованных лесных братьев мы забираем с собой в Пярну.
Четвертый, которого случайно обнаружили в стоге сена, тоже оказался не инженером
Элиасом. Вот с кем не хотелось бы сталкиваться лицам к лицу.
Из Пярну Руутхольм и Коплимяэ сразу же едут дальше. Я пытаюсь удержать
политрука, ведь ему так необходимо проспать спокойно хоть ночь, но все-таки он
садится на мотоцикл. Не понимаю, как он сумеет протрястись на заднем сиденье два
часа? Его же просто шатает. Только и удалось его уговорить, чтобы ему сразу же
сделали нормальную перевязку. И на том спасибо.
Рассказать ему про Элиаса я не успел.
Жалко отставать он них, но вчетвером мы не уселись бы на мотоцикл. Ничего не
поделаешь, нам с Нийдасом придется искать ночлег, потому что таллинский поезд
уже ушел.
Я предпочел бы взять комнату в гостинице, но Нийдас отвергает мой совет.
- В теперешнее время самое лучшее держаться поближе к руководящим центрам, быть,
так сказать, в постоянном контакте с ними. Помнишь, о чем говорили в Вали?
Лесные братья уже несколько дней ждали немцев, да и здесь все настороже.
Тут и в самом деле рассказывают всякое. Своими ушами слышал, как спрашивали,
когда собираются эвакуировать предприятие. Судя по разговору, один из
собеседников служил в исполкоме, а другой не то в банке, не то в сберегательной
кассе. Последний-то и пытался разведать насчет планов исполкома. А по-моему, там
нет никаких оснований для паники. Ребята из освободившего нас истребительного
батальона ходили вчера ночью к латышской границе ловить бандитов: там пока что
ни слуху ни духу о гитлеровцах. По сведениям Информбюро, во многих местах идут
ожесточенные бои.
Отступать с боями - это не позор, а необходимость, ужасная, конечно, но все-таки
понятная. Но сдавать города без боя... Надеюсь, что хотя бы Валгу мы не сдадим
так запросто.
Что же до нашего ночлега, то Нийдасу удается поставить на своем. Я не особенно с
ним спорил. В конце концов, какая разница, где вздремнуть: в гостинице или еще
где-нибудь.
Нийдас добивается того, что нас пускают на ночь в горком, в кабинет инструкторов
с диваном. Мы перетаскиваем из соседнего кабинета еще и софу со спинкой, так что
каждый получает по шикарной постели. Но увы, нам не мешало бы найти себе ночлег
потише.
Тут и в полночь оживленно, как днем. Непрерывно звонят телефоны, хлопают двери,
коридор гудит все время от шагов, из-за стены доносится говор, переходящий порой
в громкий спор. Время от времени заглядывают и к нам: ищут работников горкома,
которых мы и знать не знаем. Спим мы беспокойно, я без конца просыпаюсь. Слишком
много было пережито за последние дни, слишком сильно внутреннее напряжение,
чтобы спать без просыпу, а тут еще все эти голоса за стенками. Да и вообще-то я
всегда плохо засыпаю, если слишком уж устаю.
Нийдас раза два встает и выходит. Таким стал нервным. До того как лечь, он все
ругался, что здесь то же самое, что в Таллине: никто не знает, как далеко немцы.
С людьми он сходится мигом и ухитрился поговорить даже с первым секретарем
горкома. Потом разводил руками: "Партийный руководитель обязан же знать
положение вещей хотя бы в пределах своего уезда, но выходит, что мы знаем
больше". Что он хотел этим сказать, я так и не понял. И какими делами он
занимался ночью, он мне не сказал, а сам я не спрашиваю. Пускай делает что
хочет. Может, ему просто не спалось, и он выходил в коридор покурить.
На другой день нам сообщают, что мы зачислены в состав Пярнуского
истребительного батальона, так что наша поездка в Таллин отпадает. Даже мне
обидно, что нас разлучают со своими ребятами, но Нийдас просто в ярости.
- Человек для них ничего не значит. Я говорю не о себе, мне один черт, где
выполнить свой гражданский долг - в Таллине или в Пярну. Но ты, Олев, заслужил
совсем другого отношения. Тебя так тяжело изувечили, тебя надо немедленно
отправить в таллинский госпиталь, а вот они...
Конечно, моя опухшая голова гудит и отчаянно трещит, но называть меня
изувеченным человеком - тут Нийдас все-таки пересаливает.
- Жалко Руутхольма и Коплимяэ, - говорю я, чтобы переменить тему. Терпеть не
могу разговоров о себе. Особенно в таком тоне, в каком это делает Нийдас,
Нийдас презрительно кривит губы:
- Коплимяэ - шкурник. Позавчера сразу умчался в Пярну, не сделав ровным счетом
ничего, чтобы нас выручить. Да и политрук, думаешь, из одного чувства долга
сразу вскочил на мотоцикл?
Бывают люди, которые всегда думают про других самое плохое. Может, и Нийдас тоже
такой?
- Коплимяэ умно поступил, что, не теряя времени, мигом вызвал из Пярну подмогу,
- говорю я, стараясь сохранить спокойствие. - А Руутхольм и лейтенант спасли
меня от смерти.
Я мог бы сказать Нийдасу, что это его самого можно назвать шкурником, - ведь он
позволил сцапать себя безо всякого сопротивления, но предпочитаю смолчать. Даже
будь я железно уверен в том, что Нийдас не сопротивлялся только из трусости, все
равно стыдно говорить в лицо такую неприятную вещь. Понимаю, конечно, что это
доказывает не силу воли, а вовсе наоборот - бесхарактерность, но поступить иначе
не могу.
Пярнускии истребительный батальон расквартирован на главной улице города в
длинном двухэтажном кирпичном здании. Мне объясняют, что это бывший дом общества
просвещения, который передали недавно школе-девятилетке. Таллинские
истребительные батальоны тоже размещены в школах, говорю я пярнусцам.
Сгоряча меня чуть не укладывают в постель - у них есть свой маленький госпиталь.
Мне с большим трудом удается доказать комиссару, что, как бывший боксер, я
привык к синякам и к разбитым скулам. Я немножко хвастаю, потому что всего года
три упражнялся на груше, на ринг выходил раз двенадцать, не больше. Насильно они
укладывать меня не захотели, но все-таки на задание с собой не взяли.
Все здесь так же, как в Таллине. Народ большей частью молодой или среднего
возраста. Судя по разговорам, повадкам и рукам, все это рабочие, крестьяне и
местные активисты. Деревенских тут больше, чем у нас. Поскольку в последнее
время я читал всякие брошюры, то мгновенно отношу всех крестьян к беднякам, то
есть к новоземельным, бывшим батракам и бобылям. Выясняется, однако, что среди
них попадаются и середняки, что меня порядком озадачивает. Два взвода состоят
почти целиком из школьников последних классов - это мне особенно нравится.
На вооружении у батальона - винтовки, легкие пулеметы и два-три "максима".
Похоже на то, что оружия хватает не на всех бойцов. Нийдас, обратив на это мое
внимание, говорит:
- Посылаем людей воевать голыми руками.
Речи Нийдаса стали очень уж едкими. Если бы я его не знал, заехал бы в зубы.
Некрасиво, конечно, прибегать к уличным словечкам, но уж очень он меня злит,
этот Нийдас. Только-тем и занимается, что бередит самое больное место. Неужели я
и сам не вижу, что Красная Армия отступает. Но кусать локти и ныть - разве от
этого станет лучше? Терпеть не могу растравлять себя, а издевки Нийдаса как раз
и растравляют душу.
Я говорю ему:
- У пярнусцев есть танкетки.
Звучит это, конечно, по-мальчишески, но не могу же я молчать.
Да, у пярнусцев есть пять танкеток, но не совсем настоящих, вернее было бы
назвать их транспортерами, но слово "танкетка" звучит весомее. Красноармейская
часть, отправившаяся на фронт, оставила тут, как непригодные, старые тягачи,
покрытые броней только спереди. Их забыли на дворе какой-то казармы, а рабочие
завода Сейлера сами отремонтировали эти тягачи, и вот четыре транспортера уже на
ходу.
Нийдас ухмыляется:
- Ну да. Пять этих развалин как раз и добьются решительного перелома в ходе
войны.
- Нет, его добьются главные силы Красной Армии, вооруженные тысячами танков и
самолетов, когда они вступят в бой. При чем тут пять развалин?
- Бронированные клинья немцев вот-вот достигнут Ленинграда и Москвы.
- Я не считаю фашистские войска непобедимыми. Нийдас опять улыбается:
- Ты усердно читаешь газеты. А я больше доверяю собственным глазам...
В споре с Нийдасом я всегда оказываюсь в проигрыше. Меня злит его пессимизм, но
все-таки привлекает его оригинальный аналитический ум.
В первый же день я замечаю, что у местного истребительного батальона хлопот куда
больше, чем было у нас в Таллине. Взводы и роты все время выезжают на операции,
возвращаются с облав. Ребята говорят, что такие истории, как в Вали, происходят
и в других местах. В Килинги-Нымме пришлось вступить в самое настоящее сражение
и поначалу даже отступить. Выехали туда на двух грузовиках с двумя мотоциклами
впереди. Лесные братья мотоциклы пропустили, а по грузовикам открыли внезапный
огонь из сосняка на Лийвамяги. Нескольких наших сразу ранили. Несмотря на это,
они очистили бы город от бандитов, но к тем подоспела помощь. Лишь потом, вместе
с одним красноармейским подразделением, лесных братьев удалось разогнать и
вызволить из какого-то погреба несколько десятков арестованных.
Говорят еще о том, что в лесах Пярну шайки появились уже давно. Все, кто боялся
репрессии, попрятались в лесах, а едва началась война, сразу показали зубы. Это
вызывает даже споры у нас. Одни уверяют, что высылки стали козырем для наших же
врагов, для крупных хуторян и всяких "бывших". Им теперь ничего не стоит сбивать
людей с толку. Но другие убеждены, что надо было очистить республику от "пятой
колонны". Что в лесных деревнях все равно начались бы перестрелки, даже если бы
всех этих "бывших" и пальцем не тронули бы.
Еще говорят, что хозяева больших хуторов и бывшие главари самообороны сами
вооружали даже батраков, а мы по десять раз проверяем каждого рабочего, прежде
чем взять его в истребительный батальон.
В батальоне сейчас триста сорок человек, а ведь могло быть вдвое больше, могла
быть тысяча. Надо было с первого же дня вооружить деревенский актив. Если бы в
каждой волости были вооружены хоть человек двадцать, не пришлось бы нам сейчас
метаться по всему уезду. Уж тогда бы лесные братья не посмели вылезать из
кустов.
Почему же, спрашиваю я у ребят, волостные активы не были вооружены? Толком никто
этого не знает. Одни думают, будто сначала просто не хватало оружия, поскольку и
сейчас каждая винтовка, каждый пулемет на счет у.
Послушал бы все эти разговоры Нийдас, уж он бы снова использовал возможность
блеснуть своим остроумием. Но, к счастью, его нет. Решил еще раз зайти в горком.
Вечером перед сном я думаю о Руутхольме, Коплимяэ и Тумме, о санитарке Хельги, о
своих таллинских друзьях, с которыми, пожалуй, не так скоро встречусь. Еще я
думаю, что было бы все-таки неплохо, если бы мама с сестрами эвакуировались, и
решаю написать им перед сном. Надо бы и Руутхольму написать о том, что с нами
случилось. Посылать открытку Хельги - это, пожалуй, неудобно. А может, послать?
М-да, сложная проблема...
Честно говоря, с удовольствием бы повидался с Хельги.
На другой день меня все-таки берут с собой. Долго я их уламывал, пока не получил
наконец винтовку и не вскочил в кузов. На этот раз мы мчимся в Вяндру, где
лесные братья напали в полночь на советские учреждения, убили председателя
земельной комиссии и еще нескольких человек и захватили власть. Местные
активисты, правда, сопротивлялись, но чх разбили.
Хорошо себе представляю, как паршиво пришлось бы мне, комсомольцу, в КилингиНымме,
Вяндре или Вали, если бы меня оставили безоружным. Каково это -
защищаться голыми руками? Или держать, скажем, в уезде таких типов, как
волостной старшина в Вали и этот капитан? Даже и подумать тошно.
В Вяндру въезжаем на полной скорости. Мне нравится удальство бойцов местного
истребительного батальона.
Первое, что я вижу, - сине-черно-белый флаг. Сразу же настораживаюсь. Но на моих
спутников это не производит особенного впечатления.
Городишко тихий, людей не видно. Жду, что вот-вот начнут свистеть пули, но никто
не пытается помешать нашему проезду. Нас атакуют лишь в другом конце городка,
там, где дорога сворачивает на Вильянди. После короткой перестрелки бандиты
разбегаются по лесу.
Столкновение было таким быстрым, что я даже не успел выстрелить. Чувствую себя
совсем никчемным. Таких растяп, как я, лучше и впрямь оставлять дома. Я восхищен
белокурым пулеметчиком. Этот паренек молниеносно открыл огонь из "максима",
поставленного на крышу кабины. Хотя пареньком его, пожалуй, не назовешь: он года
на три-четыре старше меня, просто такая у меня манера - называть всех, кто не
отрастил седой бороды, ребятами. Этот паренек, этот отчаянный малый и загнал в
лес всю эту шваль своими очередями.
Вместе со взводом истребительного батальона, прибывшим из Вильянди, мы прочесали
городок и перелески вокруг. Задержали с десяток подозрительных людей. О
большинстве из них я не отважился бы сказать, кто они такие: лесные братья или
мирные жители? Лишь насчет трех-четырех у меня нет сомнений. Они в фуражках
Кайтселиита и своими бородатыми рожами, всеми своими повадками сильно смахивают
на бандитов из Вали.
- Где ваши главари? - спросил пленных командир нашего отряда, скромный, ничем не
приметный человек.
Ясное дело, никто не ответил.
- Кто убил директора льнозавода? Молчание.
Директора льнозавода застрелили в спину. Мы нашли его труп на каком-то дворе под
забором. Он лежал ничком, раскинув руки, вцепившись пальцами в дерн. Убийцы
написали на заборе крупными кривыми буквами. "Желающих поговорить с директором
просят войти в калитку".
Я приглядываюсь к пленным и пытаюсь догадаться, кто из них на рассвете держал в
руках мел. Или убийца притаился где-нибудь на опушке и ждет, когда мы уедем и
ему вместе со своей бандой можно будет вернуться в город?
Положение тут вообще сложное.
Рабочие, которых мы выпустили из погреба какого-то длинного низкого здания,
рассказали нам, что лесных братьев уже выбило один раз из городка небольшое
подразделение Красной Армии, случайно проезжавшее тут еще до нашего приезда.
Красноармейцы освободили и большинство арестованных. Но после ухода
подразделения бандиты прокрались обратно. Конечно, у них уже не было прежней
уверенности, но они все-таки рыскали по Вяндре, искали секретаря комсомола,
зампреда исполкома, арестовали нескольких рабочих. Потом устроили засаду на
шоссе Вяндра - Вильянди, где мы их и разогнали.
По рассказам местных жителей, бандиты начали сколачивать шайки в окрестных лесах
еще несколько дней назад. Кое-кто явился сюда даже из Ярвамаа и Вильяндимаа, так
что банда стала насчитывать человек сто пятьдесят. В ночь на субботу они перешли
в наступ-" ление. Чуть ли не два-три часа возле предприятия, где находился отряд
из сорока местных рабочих и активистов, шла ожесточенная перестрелка. Из-за
недостатка оружия-у рабочих было всего десять винтовок, а патроны быстро
кончились - защитники не сумели отбить атаку. Чтобы не попасть в плен, они
прорвали кольцо бандитов и скрылись в лесу за льнозаводом. Потом один из
командиров местного отряда, директор льнозавода, сел на мотоцикл и приехал в
городок на разведку, но бандиты его убили. Предводителями лесных братьев были
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
я не запомнил. Был там еще судья и прочие чиновники старого режима.
Перед отъездом трех бандитов расстреливают, остальных забирают с собой в Пярну.
Часть задержанных мы сажаем к себе в грузовик. Арестованные сидят, опустив
глаза, не говорят ни слова. Здорово, видно, нервничают. Когда возле деревни
Сикалоо нас обстреливают, я внимательно слежу за ними: вдруг попробуют удрать?
Но нет, слишком уж они перепуганы, чтоб додуматься до этого. Сидят съежившись,
вздрагивают при каждом выстреле. Сперва по моему телу тоже пробегает дрожь, но
потом мне все-таки удается взять себя в руки. Наш грузовик едет, не сбавляя и не
прибавляя скорости, а машина, что едет следом, останавливается. Успеваю увидеть,
как бойцы выскакивают из кузова и кидаются к лесу, но тут шоссе сворачивает
влево, и густая поросль мешает мне следить за дальнейшим. В Пярну отвозим
пленных в отдел НКВД.
Вечером Нийдас сообщает мне, что нас выделили в распоряжение горкома. Сообщает с
таким видом, будто это бог знает какая весть. Но я что-то не ликую: надоело
переходить с места на место. Да и неохота бросать ребят, с которыми я уже
сошелся.
Вечером седьмого июля я смотрел из окна горкома на округлые линии театра
"Эндла", на сквер перед театром, на фонтан за деревьями. По улице Калева сновал
народ, какая-то толстая тетка кормила голубей.
В помещении горкома царила обычная суета. Делать мне было нечего, я казался себе
среди этих деловитых людей, перегруженных заданиями, совершенно лишним. Нийдас,
тот чувствовал себя словно рыба в воде, шнырял повсюду, непринужденно
заговаривая и с инструкторами и с секретарями. Как я уже говорил, он обладает
потрясающим талантом быстро сходиться с чужими людьми и втираться в доверие.
Только во мне он вызывает почему-то все большее отчуждение.
На исходе вечера роту истребителей и грузовик милиции послали в Хяядемеесте.
Настроение совсем испортилось: вместо того чтобы усмирять лесных братьев, сиди
тут и сторожи, чтобы какой-нибудь посторонний не забрел случайно в горком.
Ночью прибыла большая группа латышей. Представители их пошли к первому
секретарю. Нийдас, поговорив с латышами, сообщил мне, что вся территория Латвии
будто бы уже захвачена немцами и, если события будут развиваться в таком же
темпе, можно считать, что все кончено. Я послал его к черту.
Ранним утром Нийдас разбудил меня и сообщил, что к Пярну подходят немцы. Он
своими ушами слышал, как первый секретарь информировал об этом по телефону ЦК.
Разговор его разозлил меня, и я резко спросил:
- А что ответили из Таллина?
- Не хотят верить.
- Я тоже не верю.
До дежурства оставалось еще полчаса, и я снова, растянулся на диване в
инструкторской комнате. Это озадачило Нийдаса, и он оставил меня в покое.
Откуда, подумал я, Нийдас может знать о реакции ЦК, о которой вряд ли ему сочли
нужным докладывать. Пойди проверь, то Ли он случайно подслушал телефонный
разговор, то ли просто говорит наобум. Но он так юлил перед местными
руководящими работниками, что вдруг кто-нибудь и впрямь выболтал ему содержание
официального разговора. С самого утра в горком приходили сегодня коммунисты и
спрашивали, неужели это правда, будто немцы прорвались через границу Эстонии и
вскоре подойдут к Пярну. А если так, то что делать: продолжать работу или
готовиться к эвакуации? Насколько я понял, всех успокаивали и советовали
продолжать заниматься своим делом. Дескать, не волнуйтесь, если случится что-то
чрезвычайное, всех вас вовремя известят.
Нийдас вызвал меня на двор и сказал:
- Послушай!
В южной стороне слышались пулеметные очереди.
- Это немцы. Кто-то возразил:
- Нет, бандиты.
Опять никто ничего не знал наверняка. Некоторые уверяли, будто истребительный
взвод с тяжелыми пулеметами выслан навстречу немцам к перекрестку у Син-ди и
перестрелка, видимо, говорит о том, что немцы наткнулись на наш заслон. Но мало
кто в это верил. Нийдас сказал безнадежным тоном:
- С такой организацией обороны нипочем не остановить немецких дивизий.
Хуже всего, что он во многом прав. Горкомовцы сами жаловались, что в Пярну нет
согласованности между действиями воинских частей, истребительных батальонов и
милиции. Об истинном положении на фронте здесь ни у кого нет объективного
представления.
В полдень мне приказали грузить на машину сложенные вещи. Их было немного:
несколько ящиков, две пишущих машинки и разная мелочь. Я понял, что с минуты на
минуту можно ожидать выезда.
Выволакивая на двор очередную ношу, я каждый раз чутко прислушивался, не слыхать
ли стрекота пулеметов или гула орудий. Но напряженный слух улавливал лишь
фырчание моторов, топот шагов, обрывки фраз, крики детей, гудки поездов -
словом, самые обычные звуки.
Меня послали в кабинет первого секретаря за каким-то пакетом.
Я постучался и вошел.
Секретарь стоял в кабинете один и смотрел в окно. Ушел небось в свои мысли.
Я взял с краю письменного стола пакет в толстой бумаге и молча вышел, - кажется,
он даже не заметил моего ухода. А может, и заметил, но тут же забыл обо мне.
Перед отъездом мы убрали помещение, даже расправили ковры. Если не считать
расколоченных телефонных аппаратов, все оставалось в порядке.
Я чуть не отстал от машины: колонна уже тронулась, и я едва успел вскочить на
ходу в кузов последнего грузовика. Я встревожился за Нийдаса, но меня успокоили,
сказав, что другой таллинский парень уже сел в первую машину.
Вскоре после переезда через реку Пярну мы остановились. Кое-кто решил, что
дальше мы и не поедем. Горком с исполкомом уже перебрались в школу в Ряама;
туда, дескать, уже провели телефон. Я обрадовался, нашел Нийдаса и крикнул, что
немцев должны задержать на реке Пярну, так что дальше мы не поедем. Нийдас не
вылез из кузова, только перегнулся ко мне через борт и сказал укоризненно:
- Ну и младенец же ты!
Все мое оживление улетучилось. Я поплелся назад к своей машине.
Возле нашего грузовика о чем-то спорили. Кто-то требовал на четверть часа
машину, потому что ему необходимо вернуться за женой.
- А зачем она осталась?
- Так вы ведь сами сказали ей в десять утра, что все разговоры об эвакуации -
это паника. А мне самому посоветовали выйти на работу.
Незнакомец продолжал настаивать, что машина необходима ему во что бы то ни
стало. Жена его коммунистка, и нельзя же, чтобы она попала в руки к немцам.
Комиссар "истребительного батальона попытался утихомирить его:
- Теперь уж ничего не поделаешь. Не хотите же вы и сами угодить к немцам?
Незнакомец обвел по очереди глазами всех и, не сказав ни слова, быстрым шагом
пошел назад к мосту.
Минут через десять по ту сторону реки послышались выстрелы. Пярнусцы сказали,
что стреляют где-то возле электростанции.
Кто-то спросил, слили ли бензин из цистерн нефтебазы или оставили его немцам?
Все вокруг лишь угрюмо пожали плечами. Вскоре перестрелка затихла.
Нийдас опять оказался прав: чуть погодя мы тронулись. В траншеи, вырытые на
берегу Пярну, не спустился ни один красноармеец, ни один боец истребительного
батальона.
Я, конечно, не спец по военным делам, но неужели мы не сумели бы задержать
немцев на реке Пярну хоть на несколько дней, а может, даже и на неделю-другую?
Правда, красноармейцев в Пярну было немного. Всего-навсего охрана аэродрома и
еще одна небольшая часть. Видимо, ребята из Латышского истребительного батальона
были правы: основные силы Красной Армии отступили не на север, а на восток. Так
или иначе, никаких крупных отступающих частей в Пярну еще не видели. Видно, не
по силам мне разбираться в тонкостях тактики и стратегии. Ирония здесь не оченьто
уместна, л понимаю, но не могу я поддакивать Нийдасу, будто большинство наших
дивизий уже либо уничтожены, либо попали в плен и частей, которые могли бы
защищать Эстонию, попросту не существует. Не могу я и не хочу верить Нийдасу.
Сидя на корточках в грузовике, мчащемся к Таллину, я рассуждал про себя, что,
если бы все воинские силы, находящиеся в окрестностях Пярну, - мелкие соединения
Красной Армии, пограничники, милиция, истребительный батальон - заняли оборону
на северном берегу реки, нам наверняка удалось бы задержать вра га. Ну хотя бы
на день. К тому, же все говорят, что немецких войск здесь не так уж много. Речь
идет не то о десанте человек в семьсот - восемьсот, не то о передовой
разведывательной части.
В голове теснятся все новые и новые вопросы, на которые ни сам я и, видимо,
никто из моих спутников не может ответить.
Километров через десять опять останавливаемся. Спрашиваю, что за местность. Мне
отвечают: Нурмин-ский мост. Но я что-то проглядел и реку и мост. Не до них мне
было из-за всех этих мыслей.
И тут вдруг я слышу, будто именно здесь хотят дать бой немцам. Я вижу мелкий
узкий ручей, и в голове у меня опять полная каша. Широкую и глубокую реку Пярну
с готовыми окопами на прибрежном косогоре мы оставляем без единого выстрела, а
на берегу этого жалкого ручья хотим принять бой... Какой тут смысл?
- Лучше поздно, чем никогда.
Кто это сказал?
Какая разница кто? Я снова спрыгиваю с машины.
Нашу колонну обгоняют армейские грузовики...
Часть бойцов истребительного батальона в самом деле занимает позицию на берегу
ручья.
Возле моста возникает оживленная толчея. Я вижу, как командиры, разговаривавшие
с секретарем, пытаются остановить проносящиеся мимо воинские машины. Я бегу к
ним, будто я в состоянии остановить грузовики с красноармейцами.
Чем ближе я подбегаю к мосту, тем отчетливее слышу раздраженные голоса, ругань,
приказы. Майор в летной форме стоит посреди шоссе, машет руками и кричит. На
него чуть не налетает тяжелый грузовик. Пролетающим с ревом машинам нет до него
никакого дела. Некоторые грузовики сбавляют, правда, скорость и даже
останавливаются, но тут же срываются с места. Лицо у майора багровеет, он
разозлен.
Военные, не сумевшие остановить ни одной машины, разводят руками. Один из них
ругается.
Немцам так и не дали боя на этом рубеже. Воинские машины не хотят подчиняться
приказу чужих командиров: пошли вы, дескать, куда подальше, у нас свой приказ.
Дальнейший путь в Таллин запомнился мне как безостановочная сумасшедшая гонка.
Мы задерживаемся еще в Пярну-Яагупи и Мярьямаа, но оба раза поскорее срываемся
дальше. В Пярну-Яагупи истребительный батальон отстал от нас. Сказали, будто он
вместе с одной красноармейской частью в самом деле занял там оборону. В Мярьямаа
мне запомнились напуганные женщины, которые требовали, чтобы мы немедленно ехали
дальше. Потом нас атакуют самолеты, и минут двадцать мы лежим на животе в
придорожных кюветах, а как только налет кончается, опять гоним дальше. В
Арудевахе нам попадается навстречу какая-то красноармейская автоколонна, но я
почти не замечаю ее.
В Таллин прибываем почти затемно. Автоколонна пярнуского актива едет на Ласнамяэ
и только там располагается на ночлег. Говорят, ранним утром они поедут дальше, в
Нарву.
- Если бы нас не прикрепили к горкому, черт его знает, чем бы это кончилось для
нас, - сказал мне Ний-дас в Кадриорге. - Истребительная рота, которую послали в
Хяядемеесте, так и не вернулась. Немцы зашли им в тыл...
Неужели он и впрямь считает, будто судьба войны уже решена?
И вдруг меня словно по голове шарахнуло: а что, если завтра немцы подойдут к
Таллину?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Теплый вечер. Стрекочут кузнечики.
Заложив руки под голову, лежу на спине и смотрю на редкие клочья облаков, такие
переменчивые по краскам. Сперва они были белые, словно громадные пышные,
мохнатые куски ваты. Потом нежно зарозовели, а по краям стали темными. Солнце
давно опустилось за лес, растущий на каменистом склоне. А когда мы прибыли, оно
еще светило высоко над верхушками.
Лежать не очень приятно - сено колется, но двигаться лень. Я еще чертовски
усталый. А потом подумаешь: большое дело - индийские факиры спят на гвоздях, а я
не могу полежать на каких-то колючках.
Пахнет свежескошенной травой.
Кто-то говорит:
- Стоит погодка.
Это Деревня. Так я называю мысленно высокого, крепкокостного человека, который
появился в роте, пока мы были в отъезде. Он и в самом деле из деревни- это все
знают. Рассказывают еще, что серые бароны перебили его семью. Ворвались под
вечер в дом, застрелили жену и детей. Одни говорят, что у него было трое детей -
дочка и двое мальчишек, другие утверждают, что двое - парень и девочка. Но есть
и такие болваны, которые все еще не верят, будто кто-то убивает детей и женщин.
Съездили бы с нами в эту поездочку, небось перестали бы пожимать плечами.
Деревня слегка напоминает мне милиционера из Вали, Юулиуса Вахтрамяэ. До чего же
хочется знать, что с ним сейчас. Если он остался в Вали, так его наверняка
расстреляли. Буржуи в Пярнумаа распоясались:
- Самая погодка для сенокоса.
Это говорит Руутхольм. Вот уж кто двужильный! Ни дня не провалялся в постели.
Даже в поликлинику не сходил. Такие, как он, никогда не дадут себе пощады, пока
в них душа жива. От него я узнал фамилию флотского лейтенанта, который спас мне
жизнь. Вечером, как только мы прибыли в Таллин, Руутхольм явился в штаб к
пограничникам и рассказал о том, что мы видели в Валге, в Пярнумаа, от
пограничников-то он и узнал имя нашего спутника: Сергей Архипович Денисов.
Сергей Архипович Денисов. Этого имени я никогда не забуду.
До меня доносятся голоса, я отрываю глаза от облаков, перевожу взгляд в сторону.
Метрах в двадцати от меня сидят возле стога наш политрук, Деревня и другие. Всех
я еще не знаю. Да и не диво: нас не было целую неделю, только позавчера ночью
вернулись. В роте появились новые ребята, а кого-то, наоборот, перевели от нас.
Странно, до чего отчетливо доносится от стога каждое слово. Уж очень, значит,
тихо.
Хотя, в общем-то, как сказать. Все вокруг полно стрекотания кузнечиков.
Кузнечики? Интересно, кузнечики, кобылки и сверчки - это все одно и то же? Или
все они разной породы? Я рос на городской мостовой и всего этого не знаю. В
деревне почти не жил. Когда-то, несколько лет назад, во время школьных каникул,
я прожил месяц у своего дяди, у которого была такая же маленькая бобыльская
усадьба, как и у Деревни, судя по его рассказам. Хотя нет, у Деревни, наверно,
участок побольше. Ему прирезали земли. Он был членом волостной земельной
комиссии, раздавал землю другим, да и сам тоже получил. За это серые бароны и
хотели- его убить. А может, моему дяде тоже прирезали пару гектаров? Значит, и с
ним могли разделаться?
Хоть я и городской, мне в деревне нравится. Даже и теперь, хоть взрослым я почти
не попадал в деревню. Проезжать на велосипеде по шоссе - это еще не значит жить
в деревне. Последнее самое лучшее воспоминание о деревне у меня - о Меривялья.
Прошлой весной мы там проводили воду на одну дачу. Иногда не успевали вечером
вернуться в город и ночевали на месте. В первое же утро я проснулся от пения
соловьев. Сразу за домом начинался низкий лесок, вернее сказать, кустарник, где
росло много черемухи; в ней-то и заливались соловьи. Ничего подобного я еще не
слыхивал. Невероятно мне это понравилось. Я вышел на крыльцо, чтобы послушать
лучше. Можно было бы еще поваляться - солнце только-только начало всходить, но
спать я уже не мог. До того красиво они щелкали, заливались трелями, свистели,
выводили всякие колена.
Но разве Меривялья можно назвать деревней? Пожалуй, нет. Как и этот покос в
Харку, пересеченный глубоким противотанковым рвом, в котором наш батальон занял
оборону. Просто пригород. Отсюда до Нымме, Лиллекюла или Пельгулинна камнем
добросишь. Если встать в полный рост и посмотреть назад, то отчетливо увидишь
зубчатые стены Тоомпеа, башенку Карловой церкви, фабричные трубы и крыши
окраины.
Тем не менее наш батальон расположился в ожидании немцев именно тут.
Далеко ли от нас фашисты?
Я видел их два дня назад в Пярну. Нет, вру. Ни одного немца я не видел. Потом я
слышал, будто возле Пярну-Яагупи натиск немцев попытались сдержать. Но после
часа или двух боев пришлось все-таки отступить.
Неохота про все это думать. Каждый раз, едва подумаешь, комок подступает к
горлу. Лучше заниматься чем угодно, лишь бы отделаться от этих проклятых мыслей.
Ребята, которые знают, что мы вернулись из Пярну, без конца пристают, чтобы я
рассказал, как там все было. Мол, неужели правда, что немцы захватили на Рижском
направлении Пярну и Мярьямаа и сегодня ночью могут подойти к Таллину?
Чертовски неприятно подтверждать, что да, враги уже в Пярну. Но врать я не могу.
Правда в тысячу раз лучше самой святой лжи. О падении Пярну газеты не сообщали.
Город сдали совсем недавно, фронт у нас огромный. Но из-за того, что нет
информации, люди нервничают. А неосведомленность - лучшая почва для слухов. И
слухи ходят самые разные.
Самый страшный из них - будто основные силы Красной Армии уже разбиты. Будто
немецкие брониро-. ванные клинья раскололи наши войска на мелкие части, общее
руководство парализовано, и дивизии и даже целые армии без конца попадают в
окружение. Будто срок взятия немцами Москвы зависит уже не от нашего
сопротивления, а только от скорости продвижения немецких ударных частей. Не верю
я, не хочу верить этим разговорам, а вот Нийдас уверяет, будто все это так я
есть. "Сам же ведь видел, что было в Валге и в Пярну..."
Ясное дело, я все видел. Но, несмотря на это, не хочу и не могу верить тому, что
сопротивление Красной Армии сломлено. Я не перестал надеяться. И по-прежнему жду
нашего контрнаступления,
Я рассказал Руутхольму про инженера Элиаса.
- А ты не ошибся? Ты уверен, что это и впрямь был наш главный инженер?
В общем, приставал он ко мне, словно к ребенку, хотя оказалось, что Нийдас
опередил меня, только Руут-хольм не захотел ему поверить.
Я стоял на своем. И заметил, что мой рассказ очень удручил Руутхольма. Конечно,
то, чтр я узнал Элиаса, меня самого тоже не обрадовало, но для Руутхольма это
оказалось еще большим ударом. Он даже упрекнул меня, почему я не сказал ему про
Элиаса сразу, тогда нам удалось бы разведать кое-что об инженере еще в Вали. Я
уклонился от ответа и начал рассказывать, что с нами было дальше, в Пярну.
Нийдас уже успел рассказать ему и об этом. Но Ру-утхольм и тут не очень ему
поверил.
Мне отчаянно захотелось вдруг вскочить и заорать, что ожидать вот так немцев -
это глупость и даже предательство. Не здесь, под самым Таллином, должны мы
поджидать противника, нет, надо двинуться фашистам навстречу. Но запал мой тут
же сникает, в душе остается лишь недовольство всем этим. Для того я, выходит,
вступил в истребительный батальон,' чтобы валяться на сене? И самый мучительный
из всех этих страхов: а вдруг и в Таллине произойдет то же самое, что в Пярну?
Нийдас побывал утром в городе и теперь ходит сам не свой. Главный штаб флота уже
перебрался на корабли. Райкомы и наркоматы не то уже выехали из Таллина, не то
выезжают.
- Ну и пристраивался бы в распоряжение какого-нибудь наркомата!
Он посмотрел на меня, как на полоумного.
- Полегче, братец. Если бы не я, не уйти бы тебе из Пярну живым. Я не меньший
советский патриот, чем ты. Но, к счастью, не страдаю куриной слепотой.
Чем лучше я узнаю Нийдаса, тем он мне невыноси мее. Нет, в самом деле, мы с ним
скоро вконец разругаемся.
Бухгалтера Тумме тоже злят разговоры Нийдаса. Он, конечно, воспитаннее меня и не
позволяет себе отбрить заведующего мастерской едким словцом.
Пялиться на облака - это все-таки не спасает от мучительных мыслей. Мысли
возникают сами по себе, никак от них не отвяжешься.
Я поворачиваюсь на бок и снова говорю себе, что неплохо бы подложить под бок
охапку сена, А потом думаю: все равно это идиотство - валяться тут и пялиться на
облака. Но что же мне делать? Наше боевое задание - ждать противника - разве не
все едино, как в ожидании убивать время: стоя, сидя или лежа.
Поворачиваю голову и вижу перед собой ноги. Две голые девичьи ноги, подколенки и
край платья. Стройные, загорелые ноги так близко от меня, что я мог бы коснуться
их, если бы захотел. Но я не смею и не хочу этого. Я даже пугаюсь, мне вдруг
становится жарко. В тот же миг я понимаю, что меня просто не заметили, и
перестаю дышать, чтобы не привлекать к себе внимания девушки. К счастью, ноги
начинают удаляться, и я могу наконец-то перевести дух. Я набираю в легкие
побольше воздуха, но набираю все-таки с опаской, чтоб Хельги не оглянулась. Не
хочу смущать ее.
Чудно - мне все еще жарко. Я смотрю, как наша санитарка удаляется, и мне вдруг
становится жаль, что она уходит. Что она не заметила меня и что я не рискнул
вздохнуть погромче. Вот бы славно перекинуться с ней словцом-другим. Ну, хоть
про облака: какие они разные каждую минуту, как меняют цвет, если бы уж не
пришло в голову ничего поумнее. Или, к примеру, о немцах, которые могут явиться
сюда с часу на час. Хотя нет: о войне и о том, что нас ожидает, я бы не хотел с
ней говорить, лучше о чем-нибудь совсем другом, более приятном. О чем-нибудь
таком, что не гнетет душу, о чем было бы легко и приятно разговаривать.
Наверняка сказал бы что-нибудь пустое и никчемное - при женщинах я всегда
теряюсь. Вот Нийдас, тот наоборот: так и расплывается...
Будь у меня человеческое лицо, тогда хоть окликнул бы ее, но небось глазеть на
меня - радость небольшая. Вся щека и бровь в сине-лиловых пятнах, самому и то
страшно смотреть в зеркало. Хельги меня жалеет. Руут-хольм почти силой сволок
меня к батальонному врачу, после чего Хельги и сказала, что ей меня жалко. И еще
сказала, что мы вели себя очечь мужественно. Мне сквозь землю хотелось
провалиться. Слава богу, что она не сказала "героически", а то совсем бы
оглушила. Черт его знает, чего ей там напел Нийдас. Если для того, чтобы стать
героем, только и требуется, чтобы вытерпеть хорошую взбучку, тогда каждый второй
парень настоящий Калевипоэг.
Хельги идет вправо, где лежат рядом Тумче и Нийдас. Конечно, ради этого Нийдаса.
Сам себя не понимаю, но не .хотелось бы, чтобы она подходила к Нийдасу. Бог его
знает, но вряд ли на кого другого я стал бы смотреть с таким же удовольствием,
как на нее. Чем старше я становлюсь, тем больше начинаю понимать, что человек
чертовски сложное существо. Он редко сам понимает, чего хочет, а еще реже
поступает так, как ему следовало бы.
Подойдя к Тумме и Нийдасу, Хельги садится рядом с ними. Подтягивает подевчоночьи
коленки и одергивает платье.
Я слышу, о чем они разговаривают. Правила хорошего тона запрещают, конечно,
подслушивать чужие разговоры, но что же мне делать, если мне слышна каждое
слово? Хотя не приходится отрицать, что временами я должен напрягать слух, чтобы
чего не упустить.
Тумме говорит заботливо:
- Смотри не простудись.
Он разговаривает с Хельги по-отцовски. Не то что Нийдас с его медоточивым до
приторности голосом.
- Я не мерзлячка, - говорит девочка. Странно, для меня она все еще девочка, а не
девушка. - Сегодня теплый вечер.
- Скоро станет прохладно, вон из лощины туман поднимается.
Это говорит Тумме.
По непонятной причине Нийдас не очень торопится вступить в разговор. Лежит,
помалкивает. Неужели он решил ограничиться на сегодня лишь многозначительными
взглядами? Озлобился я на Нийдаса, но тут уж ничего не поделаешь.
- И в самом деле туман.
Это уже голос Нийдаса.
Хельги. Что-то скучно становится. Заставили нас тут (она показывает рукой на
город) сидеть, надоело.
Нийдас. Да вот и мы не знаем, чем бы заняться (эти слова я едва слышу). Никто
здесь ничего не знает. Вы не знаете, Таавет не знает, я не знаю (голос его
звучит все глуше). Комроты не знает - я только что говорил с ним, - комбат тоже
не знает. С последним я, правда, не беседовал (господи боже мой, какие тонкие
слова он употребляет!), но если бы знал он, так знали бы и мы.
Хельги. Так вы думаете, немцы уже близко?
Нийдас. Завтра уже могут подойти к Таллину.
Хельги. Неужели это правда?
Нийдас. К сожалению, да.
Тумме. Да не верь ты ему.
Хельги. Вы меня прямо испугали.
Я срываю стебелек и начинаю яростно грызть его.
Нийдас. Надо привыкать. После того, что я пережил в Пярну, меня больше ничем не
удивишь и не испугаешь.
Нет, честное слово, настоящая свинья. Ни с кем он не смеет так разговаривать, а
уж тем более с Хельги, которая ждет какого-то чуда.
Тумме. Удивляюсь я словам твоим, удивляюсь.
Вот это настоящий человек - наш бухгалтер. А я-то считал его аполитичным
интеллигентом! Когда же наконец я научусь разбираться в людях?
Хельги смеется. Чудесная девушка! Как бы там, на фронте, ни было тяжело,
опускать голову все равно нельзя. Терпеть не могу патетики, но, по-видимому,
иногда она чертовски нужна.
Чем занимается Нийдас, я не вижу и не слышу.
Но тут раздается его голос:
- Пожалуйста, вот вам мой пиджак, сами видите, я в свитере.
Я и сам вижу его светлый свитер. Нет, вы только послушайте: "Свитер!" Этот
Нийдас обязательно носит или свитер, или джемпер, или пуловер, но только не
фуфайку. Небось такое слово в зубах бы у него застряло.
Хельги. Нет, спасибо. Вот молодчина, что не взяла его пиджак. Она поднимается,
хочет уходить. Нийдас тоже встает.
- Я с вами, - говорит он так тихо, что я не уверен, сказал ли он это.
Он все-таки накидывает на плечи Хельги свой пиджак, и оба уходят.
Это меня печалит.
Я вижу, как Таавет Тумме смотрит им вслед. Могу побожиться: ему тоже неприятно,
что Нийдас увивается за Хельги. Но не мог же он сказать: слушай, красавчик, да
отцепись ты от девчонки.
Спрашиваю себя, а, какое мне дело до отношений Хельги и Нийдаса. Иронизировать и
насмехаться над собой, конечно, можно, но как-то грустно, что Хельги не сумела
скрыть, насколько ей приятно провожание Нийдаса.
Я поднимаюсь и бреду к Тумме. Мы закуриваем, заводим разговор о разных
разностях. О том, какая прекрасная погода, как чудесно пахнет скошенное сено,
какие отличные музыканты кузнечики, что весь луг звенит от их стрекотания, -
словом, разговоров хватает. Тумме, похоже, хорошо разбирается в кузнечиках. Он
даже объясняет мне, как они поют. Трут задними лапками, совсем как скрипачи
смычком по струнам.
Ни с того ни с сего Тумме переводит разговор на Нийдаса:
- Впитывает в себя, словно губка, все слухи подряд, вот и перестал разбираться,
где правда, где брехня. Внушает себе всякую ерунду, да еще и другим настроение
портит.
Что-то с ним происходит, с Тааветом Тумме. То ли тоже расшалились нервы, то ли
Нийдас довел его своими разговорами.
Смеркается. Под кустом тускло поблескивает винтовка Нийдаса. Он все еще не
вернулся.
Никому из нас не хочется спать. Сидим, словно сторожа, и курим папиросу за
папиросой. Небось если бы Нийдас вернулся, так давно бы уже храпели. А теперь
сверлим глазами тьму, словно волки.
В час появляется командир взвода и отдает распоряжение, чтобы Тумме вместе с
Нийдасом пошли патрулировать шоссе, Тумме говорит, что Нийдаса нет, что он,
наверно, заболтался с парнями в соседней роте. Командир взвода ругает
нарушителей дисциплины. Я вызыва-юсь идти вместо Нийдаса, и мы с Тумме два часа
патрулируем по шоссе.
Вернувшись назад, мы не находим Нийдаса. Винтовка его по-прежнему валяется под
кустом.
Тумме бормочет себе что-то под нос. До меня долетает только одно слово:
"Паразит".
Он, видимо, и зол и огорчен.
Я тоже чувствую себя неважно.
Нийдас не является и утром.
Тумме предлагает мне пойти поискать Хельги и пого* ворить с ней. Я уклоняюсь. Не
могу себе представить, о чем говорить с Хельги. Не спрашивать же мне: "Куда
делся товарищ Нийдас?" Нет, на такое я не осмелюсь. Ни за что на свете не стану
обижать нашу санитарку. Пускай Таавет Тумме один сходит. Как-никак они живут в
одном доме, по возрасту Тумме годится ей в отцы, да Хельги и относится к нашему
бухгалтеру будто к заботливому дядюшке. Расспросы Тумме, конечно, не так ее
обидят. Настроение у нее, конечно, все равно испортится, но мое присутствие еще
больше усложнит положение. Так я, во всяком случае, чувствую.
Вернувшись после разговора с Хельги, Таавет Тумме говорит: - Шкура.
Это он про Нийдаса. Человек он деликатный и не пересказывает мне свой разговор с
Хельги. Попросту сообщает, что Нийдас и в самом деле долгое время был вместе с
Хельги - не то час, не то целых два, этого девушка не могла точно вспомнить, -
но потом они расстались. Нийдас распрощался, и Хельги решила, что он спешит
вернуться в роту.
Что делать? Посовещавшись, мы в конце концов решаем доложить обо всем политруку,
- парень-то он свой. Руутхольм советует нам помедлить с официальным рапортом:
вдруг Нийдас просто в самоволке? Смешное дело! Люди мы взрослые, в
истребительный батальон вступили добровольно, а по ночам тайком убегаем в город!
Даже несмотря на то, что здесь никому не запрещают заглянуть домой, на работу
или, смотря по обстоятельствам, еще куда. Не умеем мы соблюдать дисциплину.
По глазам Тумме я понимаю, что не очень-то он верит в возвращение Нийдаса. Но
кто его знает?
В полдень Хельги заглядывает к нам в роту. Не находит Тумме - и заговаривает со
мной. Спрашивает у меня прямо, без всяких подходов, вернулся ли уже товарищ
Нийдас. Приходится сказать ей "нет".
На глаза Хельги внезапно наворачиваются слезы.
- Лживый, лживый, лживый!
Это вырывается у нее как бы помимо воли. Я пробую успокоить ее, в таких делах я
ужасно неловкий. Если бы я знал, где найти Нийдаса, мигом побежал бы и приволок
бы его силой.
Вечером мы все трое склоняемся к предположению (порой и меня тянет к этим
вычурным словечкам), что Нийдас все-таки дезертировал. Как еще иначе назвать его
самовольный уход?
Чувствуем мы себя довольно паршиво. Словно бы он всех нас оплевал.
На другой день я спрашиваю Тумме: не знает ли он, где живет Нийдас? Оказывается,
знает.
- Так сходим. Скажем ему в лицо, что настоящие люди так не делают. Сам вступает
в истребительный батальон, а потом дает тягу. Прочистим ему мозги.
Моя запальчивость не очень-то нравится Тумме. Он говорит как-то уклончиво:
- Вряд ли, он сидит и ждет нас.
- А все-таки сходим! - упрямо настаиваю я. - Если он не совсем подонок, то,
может, и вернется.
- Не вернется. Слишком хорошо я его знаю.
Но я упрямый. Если уж забору что в голову, не так-то легко меня сбить.
- Все равно сходим! Хоть выскажу ему все в лицо.
- Я бы тоже высказал, - говорит Тумме, становясь вдруг словоохотливым, - да не
хочется с ним встречаться. Извините меня, но сейчас я думаю о'Нийдасе самое
плохое. Мы вчера тут поспорили и наговорили друг другу грубостей. Я сказал ему,
что он из тех, кто думает только о своей шкуре. Кто от страха, что другие видят
их насквозь, напяливает на себя панцирь хитрых высоких слов, высасывает из
пальца всякие предположения, оправдания и теории, кто все высмеивает и
критикует, да еще ноет и скулит. Выходит, лучше плакаться и при этом
предоставлять другим бороться с врагом, чем самому делать все возможное, чтобы
задержать наступление немцев, хотя бы на миллиметр? Нет, такое умнича-ние и
гроша ломаного не стоит.
Помолчав, он добавляет, как бы смутившись!
- Простите, я снова взорвался.
И, как бы опережая мои слова, заканчивает:
- Нам его не перевоспитать.
Слушаю его и сам себе не верю: неужели это наш бухгалтер?
Тем не менее я продолжаю агитировать Тумме. Я, конечно, тоже перестал уважать
Нийдаса. Ясное дело, если человек смылся из батальона, он и гроша не стоит.
Теперь, задним числом, и его поведение в Пярнумаа выглядит как трусость. Он ведь
не сделал даже попытки оказать сопротивление бандитам - поплелся за ними, словно
овечка. Впрочем, оставим это. Я хочу разыскать Нийдаса и поговорить с ним только
ради Хельги. Уж очень она сейчас несчастная. Ходит, глупая, с красными глазами.
Наверное, и улыбнуться не в силах. Вот если бы она с прежней беззаботностью
расхохоталась, тогда я сразу отстал бы от Тумме.
Словом, я не оставляю Тумме в покое, пока он не соглашается. Политрук мало верит
в нашу миссию, но не запрещает нам сходить в город.
Тумме оказался прав: мы не застаем Нийдаса. Его мать говорит нам, будто Энделю
дали важное поручение. Все это весьма туманно, хоть мать и пытается объяснить
нам, какие ответственные дела возложены на ее сына. Выходит, будто Нийдаса кудато
командировали. Мы, конечно, не пробалтываемся матери, что ее сыночек предал
своих товарищей. Зачем огорчать старуху? Ей и без нас хватает забот. Терпеть не
могу таких жутко принципиальных типов, которые видят свое высокое призвание в
том, чтобы растравлять всем душу.
- Соврал он, значит, матери, - сказал я на улице Тумме, догнав его.
Но ему не хочется болтать, И некоторое время мы идем молча.
У меня возникает желание зайти в главную контору. Лучше бы оно не возникало. Я
забываю о моем разукрашенном синяками лице. Лишь после того, как конторщицы
начинают ахать и охать, я соображаю о своей промашке. Боже упаси от этих
конторских барышень! Мужчины, те не стали бы спрашивать: где, мол, вы так
подрались? Меня спасает Тумме.
- Наш молодой мастер (черт подери, и он тоже поддевает) попал в плен к фашистам,
- сообщает Тумме очень серьезным голосом, - дрался он, это точно, и не в кабаке
себе на потеху, а воевал с настоящими бандитами.
В женщинах пробуждаются сочувствие и любопытство, и, чтобы как-то отделаться, я
вынужден сострить, будто боксировал с самим Гитлером. Конторщицы обижаются, но
все же оставляют меня в покое.
Вечером того же дня меня отыскивает в батальоне Ирья. Лийве. Это совсем выбивает
меня из колеи. Я успеваю заметить, что она совсем растерянна и не знает, как
приступить к разговору.
- Вы попали в Пярнумаа... к ним в руки? - неуверенно начинает она.
Я киваю.
- Среди них был и Эндель Элиас?
В ее больших глазах столько отчаяния и боли, что я предпочитаю смолчать.
- Скажите мне честно.
Я по-прежнему не раскрываю рта.
- Говорят, будто вы его видели.
Тяжело отнимать у человека последнюю надежду. Я этого не умею.
Качаю в ответ головой, словно я немой и могу объясняться только знаками.
- Прошу вас, не скрывайте от меня ничего.
И тут мне вспоминаются назойливые расспросы Руутхольма: "А ты не ошибся? А ты
уверен, что это был наш инженер?" До чего же мне сейчас хотелось бы, чтобы я и в
самом деле ошибся! А может, я и вправду ошибся?
- Нет, я не видел там... главного инженера,
Ей-богу, в этот миг мне самому кажется, что тогда, в Вали, я обознался.
Взгляд Ирьи Лийве меняется. Глаза ее как бы оживают.
- Это правда?
- Кто вам сказал, что я видел Элиаса?
Она не отвечает, но готов побиться об заклад, что это был Нийдас. Нийдас же
говорил нам, что он ходил в наркомат. Небось столкнулся там с невестой Элиаса и
выболтал ей все.
- Так, значит, вы не встречали... Элиаса?
- Нет.
Сказав это, я почувствовал, что если она задаст мне этот вопрос в третий раз, то
я не удержусь и скажу правду.
Сейчас, когда я снова валяюсь под стогом и гляжу на кучевые облака, я уже не
уверен, правильно ли я поступил. Может, все-таки следовало сказать правду.
За эти дни, что я провел в батальоне, мне стало малость легче. Во-первых, немцы
не подошли к Таллину, их задержали возле Мярьямаа. Во-вторых, настроение в
батальоне бодрое Всевозможные слухи тревожат меня уже гораздо меньше. Да я их
почти и не слышу: ведь Нийдас так и не вернулся.
Да, бойцы из Пярнуского истребительного батальона оказались не из пугливых.
Прекрасные ребята - сам черт им не страшен. Голову на отсечение, что рота,
попавшая под Хяядемеесте в окружение, не подняла руки вверх, а мужественно
билась до конца.
Не знаю, насколько глубоко немцы продвинулись на Тартуском и Вильяндиском
направлениях. Судя по разговорам, и Тарту и Вильянди уже сданы. В сводках
Информбюро названия эстонских городов все еще не появляются.
Но теперь я знаю немножно больше насчет того, что происходит в секторе Пярну -
Таллин. Немцам не удалось продвинуться дальше Мярьямаа. По всем данным, они
наткнулись там на сильное сопротивление частей Красной Армии. Наш истребительный
батальон по-прежнему занимает оборону в районе между озером Харку и Мустамяэ, но
над Таллином, кажется, не нависает уже непосредственной угрозы. Может быть,
через* несколько недель или даже через несколько дней положение снова станет
критическим, но в настоящий момент напряжение значительно спало.
В душе я доволен, что решено защищать Таллин до последнего. Так или иначе,
Таллин мы легко не отдадим. Теперь я уверен почти на все сто, что немцам не
овладеть столицей нашей республики.
Хотя положение на эстонском отрезке фронта стабилизируется, все-таки моя мама и
сестры в ближайшее время уедут в эвакуацию. Какой им смысл оставаться в самом
пекле боев? Пусть поживут где-нибудь на Волге, а когда гитлеровцев вышвырнут из
Эстонии и всего Советского Союза, приедут назад. Уж как-нибудь они там проживут.
Понятно, покидать свой дом даже и ненадолго - дело тяжелое, но погибнуть от
случайной авиабомбы -это уж совсем глупо. Я, кажется, говорил, что мама еще
раньше собиралась уехать в советский тыл. Но до сих пор я возражал. А мама
всегда со мной считается, все равно как с отцом.
Думаю, что мой отец был или коммунистом, или хотя бы социалистом. Конечно, не
социалистом из господ, а честным социал-демократом, боровшимся с буржуазной
властью. Я уже говорил мимоходом, что однажды в нашей квартире был обыск. Ничего
подозрительного не нашли, полицейские и шпики ушли с носом. Пораскидали все из
шкафов и ящиков столов, и сестры мои очень испугались, но я только смотрел на
этих гостей со злобой. Позже, когда я малость повзрослел, мама рассказала мне,
что в тот раз у нас искали запретную литературу, подозревали, что отец привозит
из заграничных портов красные брошюры и газеты. Отец и в самом деле этим
занимался, но ничего подозрительного он дома не держал, а сразу относил куда
следует.
Я уже побывал у нашего домохозяина и сказал, чтобы он сохранил за нами квартиру,
если мама и сестры эвакуируются. Я останусь в Эстонии и буду по-прежнему платить
за жилье, а если со мной что-нибудь случится, то мама, когда вернется из России,
уладит все как положено. Хозяин пообещал мне не только сохранить квартиру за
нами, но и последить за тем, чтобы ничего из нашего добра не пропало. И я знаю,
он это сказал не просто так, он слово сдержит. Он стал какой-то тихий и перестал
со мною спорить. Жалуется только, что сына его все равно призовут в армию, а что
тогда будет с парнем, одному богу известно. Я спросил его, где Хуго. Он ответил,
что пошел работать на железную дорогу. Я сказал ему, что с уклоняющимися от
мобилизации обходятся чертовски строго. Хозяин зыркнул на меня пытливо и сказал:
нет-нет, ни он, ни его Хуго не пойдут против закона. Семья их всегда подчинялась
распоряжениям властей. Другое дело, если Хуго по здоровью, по работе или по
какой другой причине получит отсрочку и всякое такое... В конце концов он
разговорился и посоветовал мне быть поосторожнее и не соваться куда не надо. В
Пярнумаа мне повезло, но в другой раз может и не сойти так легко. Откуда он
узнал, что было в Пярнумаа? Наверно, сестры наболтали. Подслушали мой разговор с
матерью и разнесли по всему дому. Бабы все такие. И старухи, и девчонки. А
может, просто похвастались: какой, дескать, у них брат? Надо бы немножко вложить
им ума, чтобы научились держать язык за зубами.
Вот я собираюсь вложить им ума, а сам ведь ни одну из сестер и за косички не
дернул. Слишком жалел. Ребята из нашего района быстро усвоили, что у Рийны и
Эллен есть брат. Я уже разогнал нескольких не в меру ретивых ухажеров. Небольшая
зарядка перед сном приносит иногда пользу. Но в последнее время моим сестрам
что-то разонравилось мое заступничество. Странный народ! Не хотят, чтобы их брат
призывал к порядку слишком уж развязных молодчиков. Говорят, я всех распугал и
никто с ними не танцует! Танцуйте, дурочки, но с теми, кто не норовит в первый
же вечер целоваться с вами в подворотне. Вот стукнет вам по шестнадцать, тогда
обе получите волю, но не раньше. Рийне уже скоро будет шестнадцать, а вот Эллен
придется еще немножко потерпеть.
Ну, я, конечно, преувеличиваю. Во-первых, сестры мои никакие не вертихвостки, а
во-вторых, я вмешиваюсь только тогда, когда они сами же и просят избавить их от
слишком назойливых кавалеров.
Честно говоря, жаль, что они уедут. Вздорные они, конечно, и кокетки, и
пустомели, и ветреницы, и язвы, и непослушные, и своенравные, и вообще ужас
какие невыносимые, но уж больно я к ним привык. Ведь они мои сестры, и кто о них
позаботится там, в России? Ну, ясное дело, мама. Но разве ей одной справиться со
всеми заботами?
Во время политбеседы у нас возник спор. Нашему политруку нравится, когда ребята
не поддакивают каждому его слову, а высказывают и свое мнение. Он не из тех
начальников, кто любит без конца командовать и поучать. Еще вчера Руутхольм
сказал мне, что вообще-то он как политработник тут и не нужен. "Ну что я вам
буду объяснять, если вы все и сами понимаете так же хорошо, как я. Ведь если бы
не понимали, так и не вступили бы в истребительный батальон". Он, конечно,
немножко преувеличивает. Из всех людей в нашей роте он, безусловно, лучше всех
разбирается в политике. Сразу видно, что проглотил пропасть умных книг, про
империализм рассуждает так, будто сам был президентом какого-нибудь
международного концерна. И ведь при этом ходил в школу не больше моего, а
меньше. Откуда же монтажник центрального отопления мог набраться столько ума? Не
всему же он научился за тот год, что проработал директором. Поразительный, ейбогу,
человек - все лучше это вижу. Впрочем, хватит о Руутхольме, уж очень я
отвлекаюсь.
Спор начал я. А именно, заявил, что в Эстонии происходит гражданская война.
Прямо не дает покоя, что в Пярнумаа оказалось так много лесных братьев и что они
вели себя так нагло. До поездки на особое задание меня не особенно беспокоили
разговоры о бандитах. Экая важность, думал я, если один-другой сумасшедший засел
в кустах! Но в Вали я убедился, что дело это вовсе не такое простое. А после
увиденного в Вяндре я понял, что лесные братья - сила совсем не шуточная. И
вдруг меня шарахнуло, будто громом с ясного неба: не происходит ли у нас в
Эстонии нечто такое, что было в России после Октябрьской революции и про что
написано в "Кратком курсе". Не в таком, разумеется, масштабе, не с таким,
разумеется, четким делением на два фронта, но, по сути, в общем-то похожее.
Мне было очень интересно, что на это скажет Руутхольм.
Политрук не согласился со мной. По его мнению, я преувеличил роль бандитизма. В
лице лесных братьев мы, как он уверяет, имеем дело вовсе не с организованной
военной силой, а с крошечными отрядами буржуазии, действующими хаотически и
вразброс. А гражданская война - это совсем другое, чем разгон бандитских шаек,
захватывающих провинциальные исполкомы. Диверсионные акты лесных братьев еще не
могут изменить характера войны. Даже и с чисто эстонской точки зрения, главное в
ней - всенародная борьба с немецким фашизмом.
И тут спор сразу стал общим. Мне очень нравится, что Руутхольм не считает нас
мальчишками, чье дело - лишь запоминать и заучивать все то, чему он нас учит,
как воспитатель по должности и призванию.
Деревня поддержал меня. Он рассказал, что в сороковом году кайтселийтовцы из
крупных хуторян закопали или спрятали иным манером винтовки, патроны и даже
пулеметы. Они явно радовались началу войны и, чем дальше отступала Красная
Армия, вели себя все наглее. Новоземельцам открыто угрожали местью, и едва
распространились слухи, что немецкие войска захватили Ригу и подходят к границам
Эстонии, как в деревнях и на проселках загремели выстрелы. В городах, быть
может, и впрямь, как это теперь называется, идет всенародная война, а в деревне
люди разбились на два совершенно четких лагеря. Кое-кто не решается поддерживать
советскую власть из страха. Боятся, что с ними будет завтра, когда войдут немцы.
Отступление Красной Армии сделало людей осторожными. Сельскому человеку, который
десятью канатами привязан к своему клочку, не так-то легко покинуть отчий дом, а
если ты теперь открыто выступишь против бандитов, то, как только придут немцы,
деться тебе будет некуда: кулаки и главари Кайтселийта тебе глаза выклюют или
сразу заколотят в землю.
Я распалился и начал валить все в одну кучу. Боюсь, как бы Руутхольм не счел
меня болтуном. Сказал даже о том, что и я воевал с бандитами и едва выцарапался
из их когтей, а теперь самому стыдно за эту похвальбу. Я сказал еще и то, что,
конечно, Вали - это медвежий угол, но вот Килинги-Нымме или Вяндра, где бандиты
вывесили сине-черно-белые флаги, - это ведь крупные поселки. Лесных братьев
вовсе не так мало, как мы думаем. Приспешники старого строя еще до войны
попрятались по лесным деревням, сколотили вокруг себя единомышленников, а коегде
и пролетарию задурили голову. И пошел, и пошел. Я словно втягиваю других со
мной в спор, чтобы меня опровергли и разогнали все страхи в глубине моей души.
Как приятно было бы услышать от ребят: да не мели ты чушь, Олев! Напрасно ты
перепугался, наш народ - это монолит и обрушится на немцев весь целиком, как
валун. Что-то в этом роде мне и сказали, но до конца меня не убедили. Чем дольше
я думаю об этом споре, тем яснее мне становится, что все мы одного мнения. Из-за
чего ми ломали копья? Только из-за того, как назвать кровавые дела классовых
врагов. Гражданской войной, как я, выступлением антисоветских элементов, как
политрук, или бандитизмом.
Сегодня вечером пойдем в ночной обход. Руутхольм сказал, что нам придется
проверить дом за домом несколько кварталов. Нашему батальону приказали прочесать
очень большой район. Весь участок между Пярнуским и Палдисским шоссе и даже
больше. Ребята из нашего батальона иногда патрулируют на улицах этого района, и
мы прочесываем временами тот или иной квартал. До сих пор в городе, во всяком
случае в нашем секторе, ничего особенного не случалось. Но я понимаю, что
осторожность помешать не может. В Вали я на своей шкуре испытал, что значит
потерять бдительность. В Таллине, само собой, тоже хватает сомнительных
личностей, выжидающих удобного момента, чтобы послать нам пулю в спину.
Перед выступлением, в обход командир роты Мюрк-маа выстраивает нас и взывает к
чувству долга.
- Глядите в оба! - говорит он. - Всех подозрительных задерживать. Если кто
попробует улизнуть - хватайте! Кто окажет сопротивление, по головке не гладьте.
Понадобится - применяйте и оружие!
Руутхольм уточняет:
- Оружие применяйте лишь в том случае, если на вас нападут и вы не сумеете
защититься иначе.
Мюркмаа из тех, кто любит, чтобы последнее слово оставалось за ними, и поэтому
добавляет:
- В тех, кто попытается бежать и не подчинится вашему приказу, надо стрелять.
Каждый сбежавший бандит - это пособник фашистов.
У командира нашей роты - странная, редкая фамилия, да и вообще он человек
приметный. По-моему, у этого плечистого мужчины внешность настоящего военного.
Строгие, даже вызывающе резкие манеры, суровый взгляд, сжатый рот, крутой,
сильный подбородок. Он один из самых старших в роте, ему лет сорок - сорок пять.
Упрямый, видно, человек.
Я доволен, что нашей роте досталась не та улица, на которой у меня много
знакомых. К чужим легче стучаться в дверь, легче требовать, чтобы тебя впустили.
Нам велели держаться в квартирах корректно, никаких беспокойств не причинять:
проверить паспорта и сразу уйти, если только не обнаружится чего
подозрительного. Но корректность корректностью, а все равно же будишь людей.
Каково же смотреть им при этом в лицо, особенно знакомым?
Нет, лучше ходить по улицам. Оно как-то спокойнее. Если кто дунет, само собой, я
не стану смотреть вслед разинув рот. Мы с напарником держимся на виду друг у
друга, а вдвоем можно справиться и с вышколенным диверсантом.
Навстречу мне бредет, чуть пошатываясь, какой-то папаша. Я уже сразу
догадываюсь, что у него нет ночного пропуска.
- Ваши документы, гражданин, - спрашиваю я сугубо официально.
- Да я живу совсем рядом, за углом, улица Кянну, девять, квартира пять, -
говорит старик и подмигивает мне.
- Удостоверение личности! Ночной пропуск, - требую я сурово.
- Паспорт дома лежит. Я ведь не диверсант какой, не подозрительный элемент.
- Приказано задерживать всех лиц, не имеющих документов.
Папаша задумывается и спрашивает:
- Сколько тебе лет, парень?
- Четырнадцать.
- Чего?
- Четырнадцать. Вчера исполнилось.
- Ты меня за дурачка не считай.
- Нет, значит, документов?
Он переминается с ноги на ногу и вдруг протягивает мне согнутый палец:
- Разогни!
Я эти хитрости знаю и потому говорю:
- Ты сперва покажи, может, он у тебя вообще не разгибается.
Он показывает, что палец распрямляется, и сгибает его снова.
Некоторое время мы играем в эту игру. Палец у деда словно железный - никак не
разогнешь. Но и он не может разогнуть мой.
- Ничья, - говорю я папаше. Он спрашивает:
- У тебя что за работа?
- Монтажник центрального отопления.
Ну, я немножко прихвастнул: какой я монтажник? Ученик, в лучшем случае
подмастерье, но уж никак не водопроводчик с опытом.
- Так мы же почти одного цеха. Я тоже по железной части. Автомеханик. И не
стыдно тебе своих загребать?
Я решаю его отпустить.
- Ну ладно. Ступай себе аккуратно.
- Палец у тебя крепкий, - говорит он уважительно. - Ох, и задаст же мне жена!..
Немцы, говорят, уже в Мярьямаа. Куришь?
- Загуляешь еще раз - не забывай документы.
- Спасибо за науку, сынок. Кто это тебя так красиво отделал?
Заметил, значит, что у меня половина лица все еще в разводах.
- Да просто так. Случается.
- Я, когда в рекрутах был, тоже дрался. Из-за девчонок и просто так. Чтобы
развлечься малость.
- Начальство идет, смывайся.
- Не боюсь я ни начальства, ни подчиненных.
- Мне из-за тебя влетит. У тебя ведь ни паспорта, ни пропуска.
- Ну раз так, пойду. Но сколько же тебе лет? - Полных двадцать.
- В двадцать лет я тоже был хват. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
- Не пускай фашистов в Таллин.
- Да уж не пустим, разве что не справимся, тогда...
- Тогда - беда. Ну, прощай.
- Прощай.
Болтовня с этим веселым дедом немножко приподняла мое настроение. Я насвистываю
потихоньку "Шумящий лес" и думаю про себя, что такие вот старые коряги чертовски
здоровы тягаться на пальцах. Теперь мы занимаемся боксом, легкой атлетикой,
гоняем футбольный мяч, играем в волейбол, баскетбол, а тогда перетягивали палку,
разгибали пальцы, поднимали камни и толкали друг друга в грудь. В молодости не
обойтись без того, чтобы не испытать свои силы. "Чтобы развлечься малость".
Драться я не люблю, но боксерские перчатки надеваю с удовольствием.
Рассуждая таким образом, я внимательно слежу за улицей. Из-за угла появляются
трое. Двое наших и кто-то третий. Наверно, задержали какого-нибудь
подозрительного типа. Кто бы это мог быть? Такой же заплутавший полуночник, как
этот папаша, который развлек меня, или настоящий бандит?
Они подходят ко мне, и я узнаю в задержанном деда, с которым мы только что
разгибали друг другу пальцы.
Подойдя ко мне, дед элегантно приподнимает шапку и говорит:
- Здорово, крестничек. Вот видишь, уводят.
- Здорово, крестный. За что же уводят?
- Диверсант, говорят.
- Когда же тебя закинули к нам из Германии? Мужчины следят за нами. Один из них
спрашивает: - Ты его знаешь?
- Конечно. Автослесарь, всю жизнь проработал. Живет на улице Кянну, в доме
девять.
- Мюркмаа приказал задержать. Он без документов.
- А разве мало того, что я его знаю?
- Да, пожалуй, хватит, - соглашается со мной один.
- А вдруг Мюркмаа разозлится? - сомневается другой.
- Положитесь на меня, - говорю я. - Пошли, крестный.
Ребята отпускают деда, и я веду его домой.
- Каменная душа у вашего начальника, - не на шутку рассержен дед.
- Кругом полно бандитов, - заступаюсь я за командира.
- Похож я, что ли, на бандита? Даже протрезвел.
- Ты же не боялся ни начальства, ни подчиненных.
- Да я не об том. Объясняй теперь своей бабе, где ты всю ночь шляндал.
- Это точно.
- Может, зайдешь? Познакомлю старуху со своим спасителем. Может, найдет чего у
себя в шкафу.
- Сейчас некогда. Будь здоров,
- Тебя как зовут?,
- Олей. Времени у меня больше нет. Прощай.
- Прощай, крестничек.
Я тороплюсь поскорее вернуться на пост,
Вскоре мы меняемся ролями. Тумме начинает натрулировать на улице, а я и еще один
Парень принимаемся ходить по домам.
Мне не везет. В первой же квартире я натыкаюсь на женщину, которую не назовешь
незнакомой.
Я знаю ее, и она меня, кажется, тоже. Во всяком случае, смотрит она на меня так,
будто мы старые знакомые.
Это хозяйка парикмахерской, расположенной рядом с нашим домом, весьма полная
дама. Вернее говоря, жутко толстая. Если бы в Таллине существовал, как в Англии,
клуб толстух, она наверняка стала бы президентом клуба. У нас в доме зашел даже
спор, сколько может весить такая мясистая госпожа. В конце концов мы сошлись на
восьми с половиной пудах. Но, наверно, перехватили.
Она совсем не старая. Наверно, около сорока. Походка у нее легкая, и она даже
покачивает бедрами. Одевается модно. Ходит расфуфыренная, словно пава. Вокруг
нее всегда вьется облако приторного аромата.
Парикмахерская у нее была маленькая. Всего два кресла. Одно обслуживала она
сама, другое - помощница. Она и сейчас работает там же, - наверно, вошла в
какую-нибудь артель.
Так вот пышная дама с пухлым ртом брила мою первую бороду.
Почему-то я решил, что первую щетину непременно должен сбрить мне
профессиональный мастер. Придет же в голову такая блажь!
Ну, первая моя бородка была не лучше всякой другой. Мягкий шелковый пушок. Я
отрастил его подлиннее, надеялся, что станет солиднее. Но пушинки эти не стали
ни гуще, ни жестче, только начали завиваться колечками. Глупо было ждать дольше,
друзья уже подтрунивали.
Взял я себя в руки и пошел в ближайшую парикмахерскую. Ею оказался тот самый
салон, принадлежавший этой мадам с необычайно пышными формами.
Не спрашивая ни слова, хозяйка накрыла меня белой простыней и начала стричь
голову. Я подумал, что слегка подстричься тоже неплохо. И начал нравственно
готовиться к следующей процедуре. В глубине души я надеялся, что она сама
заметит, какая мощная у меня растительность, и спросит: "Вас побрить?" И тогда
мне было бы очень просто ответить: "Да, пожалуйста".
Но она не заметила или не захотела заметить. Покончив со стрижкой, она сняла с
меня простыню, стряхнула волосы на пол и сказала:
- Двадцать сентов, пожалуйста.
- Побрить тоже.
Я попытался сказать это как нечто само собой разумеющееся.
Она внимательно посмотрела на мой подбородок и спросила:
- С мылом или без?
Она спросила это ужасно громко. В зеркале я увидел, как взрослые, ждавшие своей
очереди, заухмыля-лись. А может, они и не ухмылялись, может, парикмахерша задала
вопрос обычным тоном, но так мне показалось. Во всяком случае, нервы мои были
напряжены, я чувствовал себя смешным, мне было стыдно, жутко, и черт его знает
что я там еще испытывал. Наверно, даже досаду, потому что я гаркнул во всю
глотку:
- С мылом!
Чего уж там пищать, если тебя все равно выставили на посмешище? Так оно или
иначе, но священный момент, которого я ждал с таким трепетом, превратился в
тяжелое испытание.
Затем все пошло нормально. Благоухающая толстуха намылила мой подбородок,
наточила бритву, отчего я вновь несколько воспрял, и сверкающая сталь скользнула
по моей щеке. Я поморщился, и парикмахерша удивленно спросила:
- Вам больно?
- Пустяки!
На этот раз толстуха все же попалась и снова принялась точить бритву. Я
испытывал блаженное чувство мести. Лишь позже я понял, что она все же отнеслась
К моей мужской чести не вполне серьезно. Обычно мылят и бреют лицо дважды, а в
тот ответственный час она обошлась одним разом.
Примерно в то же время распространились слухи, что она взяла к себе жить
долговязого парня, на пятнадцать лет моложе себя. Она не вышла замуж за этого
пьянчужку, который был гол, как брючная пуговица, а просто жила с ним, как с
любовником. Женщины разводили руками, мужчины скалились, а мы, мальчишки, несли
всякую похабщину.
И вот теперь я требую у этой самой парикмахерши паспорт. Она по-прежнему пышна и
кругла, по-прежнему благоухает и по-прежнему не разучилась колыхать бедрами.
Протягивая удостоверение личности, она бросает мне кокетливый взгляд. Чтобы
прийти в себя, я углубляюсь в изучение документа серьезней обычного, потом
возвращаю его назад и окидываю взглядом комнату. Мягкий диван и мягкие кресла,
круглый стол и буфет под орех. Пустой столик для приемника в углу. Дверь в
соседнюю комнату закрыта. Скорее всего, там стоит широкая кровать тоже под орех,
трехстворчатый шкаф и трюмо. Я раздумываю, заходить ли мне в другую комнату или
нет.
- Вы же мой старый клиент! Голос ее звучит приторно. Мой спутник спрашивает:
- Больше тут никто не живет?
- Нет, милые молодые люди.
- Пошли! - И мой товарищ собирается уходить. Я открываю дверь в соседнюю
комнату.
Там темно. И все-таки у меня возникает чувство, что в комнате кто-то есть. Я
нашариваю рукой выключатель рядом с дверью и зажигаю свет. При мягком свете
красного абажура я обнаруживаю, что за шкафом прячется какой-то человек. Он
подходит ко мне, протягивает руку и непринужденно произносит:
- Здорово, Олев.
Передо мной Эндель Нийдас.
Да, это он. В летней рубашке с открытым воротом и в домашних туфлях.
- Так вы друзья? - восклицает у меня за спиной полная дама. - Как чудесно!
Я не знаю, что делать. Я поражен и растерян.
- У меня нет ночного пропуска, и мне не захотелось нарушать порядок, - объясняет
Нийдас. Хотя он старается держаться как можно спокойнее, я вижу, что он здорово
нервничает.
Мой товарищ просовывает голову в дверь. Это новый человек у нас в батальоне, он
не знает Нийдаса. Взглянув на Нийдаса, он спрашивает:
- Знакомый?
Я киваю головой. Не могу же я утверждать, будто не знаю Нийдаса.
Товарищ вежливо обращается к хозяйке:
- Если позволите, я выкурю папиросу, пока они поговорят.
- Прошу, прошу, - мигом соглашается хозяйка. Слова их звучат как-то слишком
отчетливо. А я все
не могу сообразить, с чего начать. Но Нийдас начинает сам:
- Глупо в тот раз получилось. У меня в наркомате была договоренность - помнишь
ведь, я говорил тебе, что ходил туда. Им не хватало людей, заслуживающих
доверия, которые смогли бы организовать эвакуацию заводов и станков. Я остался у
них при условии, что они согласуют мой перевод из истребительного батальона.
Он врет. Но я удивляюсь, с какой находчивостью Нийдас способен заговорить зубы
кому угодно. Не подыскивает слов, не отводит взгляда в сторону. Народная
мудрость, правда, утверждает, будто люди с черной совестью избегают смотреть
прямо в глаза, но, увы, есть исключения и из этого правила. Великие притворщики
и жулики смотрят тебе в глаза честным взглядом и врут с самой ангельской миной.
- Паспорт у тебя с собой?
Я не хочу слушать его разглагольствований и не могу придумать более умного
вопроса. Даже последнему подонку трудно сказать сразу, кто он такой.
- Конечно, с собой. Но скажи, Олев, зачем я должен предъявлять удостоверение
личности? Ты же меня знаешь как облупленного. Шутник ты, братец, ей-богу. Этакий
юморист.
Из соседней комнаты доносится звон рюмок. Я слышу, как женщина спрашивает: "У
вас ведь найдется немного времени?"
Вероятно, вид у меня несколько необычный, потому что Нийдас все-таки подходит к
шкафу, открывает дверцу и начинает рыться в пиджаке.
- Ты что, живешь тут?
Он оборачивается ко мне и, скорчив презрительную гримасу, говорит шепотом:
- Просто мимолетное приключение.
И опять врет. На самом деле Нийдас боится ночевать дома. Не то из-за нас, не то
бог знает из-за чего.
- А Хельги?.. Хельги тоже мимолетное приключение?
Этого мне не следовало спрашивать. Или по крайней мере, сделать это необычайно
холодно, свысока, с язвительным осуждением. Я и хотел держаться такого тона, но
в голосе моем прозвучала горечь, и этого было достаточно.
- Ох, Олев, какой же ты молокосос! И до чего же ты, братец, ревнив. Но можешь
быть спокоен, между нами ничего не было. Она, кажется, немножко увлеклась мной,
но я ведь не свинья, Олев. А Хельги...
Он почти загнал меня в угол. Чувствую, как лицо начинает у меня гореть, еще
минута - и я оставлю его в покое. Я становлюсь безоружным перед последним
прохвостом, если мне дают понять, что я действую из эгоистических побуждений.
Есть ведь такое понятие: эгоистическое побуждение... С виду скромная, а на самом
деле предельно циничная похвальба Нийдаса, будто Хельги неравнодушна к нему,
помогает мне преодолеть обычную робость. Я обрываю его:
- Пикни еще о санитарке хоть словечко, и я расквашу тебе рожу.
- Прости меня, ради бога, если я тебя задел.
Я чувствую, что Нийдас снова выскальзывает у меня из рук. Общаясь с лощеными и
скользкими людьми, я становлюсь вконец беспомощным. Они словно окутывают твою
волю каким-то клейким тестом и потом лепят из этого теста что хотят.
- А ты знаешь, что в батальоне тебя считают беглым?
Сам не понимаю, как мне подвернулось это старомодное слово "беглый", только
Нийдас опять оказывается в седле. Он с несчастным видом разводит руками:
- Это не моя вина, а вина наркоматского отдела кадров. Они были обязаны уладить
связанные со мной формальности. Но теперь я, слава богу, знаю, что они еще не
сделали этого. Спасибо тебе, Олев,
В дверь стучат. Лишь тут я замечаю, что Нийдас успел закрыть ее. Он чертовски
предусмотрителен. В дверях появляется раскрасневшаяся хозяйка квартиры.
- Товарищи, я вам немножко помешаю. Хочу предложить всем по чашке кофе. У таких
друзей, надеюсь, найдется время на чашку кофе?
- Не забывай, Олев, что нам некогда.
Это кричит из другой комнаты мой спутник. При этом он явно что-то дожевывает.
Нийдас бросает хозяйке многозначительный взгляд, и дверь мгновенно
захлопывается.
- Мы ходили к тебе домой. Разговаривали с твоей матерью, - говорю я.
Нийдас пугается. Так вот где у него слабое место!
- А что... что вы ей сказали?
- Не волнуйся, - говорю я презрительно. Презрение мое переходит в злость, и я
вдруг нахожу нужные слова: - Мы не сказали твоей матери, что ее сын предатель.
Да, ты предатель! За шкуру свою дрожишь, трус. Не сомневаюсь, что, если немцы
захватят Таллин, ты, лишь бы выслужиться, начнешь выдавать всех честных рабочих.
Ты в десять раз хуже Элиаса. Он не притворяется и не скрывается.
Я уже не могу остановиться и как следует отхлестываю словами Нийдаса. И под
конец приказываю:
- Одевайся, пойдешь с нами. Выясним в штабе батальона, что ты здесь набрехал, а
что правда.
В жизни не видел такого перепуганного и убитого человека. Губы у него дрожат. Он
не может выговорить ни слова.
- Ладно, - говорю я, успокоившись, - сегодня мы тебя не заберем. Если ты
человек, явишься завтра сам. А если шваль, так катись ко всем чертям.
Я оставляю его в задней комнате, кричу парикмахерше, которая зазывает меня к
столу, что пусть она лучше позаботится о своем нахлебничке, и мы уходим.
У меня такое чувство, будто я освободился от чего-то очень грязного и гнусного.
Догадываюсь, что Нийдас не явится в батальон, но я ничуть об этом не жалею.
После того как я увидел Нийдаса во всем его убогом ничтожестве, мне становится
ясно, что такой, как он, никогда не сделал бы Хельги счастливой. Должен, однако,
признаться, к своему стыду, что, придя к такому решению, я испытываю даже
удовольствие.
- Что это за тип? - спрашивает на улице мой товарищ.
Я отвечаю ему уклончиво. Не хочется признаваться, что мы имели дело с человеком,
удравшим из батальона.
Я никому не говорю про то, что видел Нийдаса. Ни Тумме, ни даже Руутхольму. Да и
нри встрече с Хельги держу язык за зубами.
Потом я прихожу к мысли, что нашей санитарке следовало бы увидеть Нийдаса таким,
каким увидел его я. Тогда она поняла бы, что нечего горевать о таком подонке.
Она все еще печальная. Иногда, правда, уже улыбается, и тогда я радуюсь. Но
теперь она уже не такая доверчивая, как прежде. Меня и то стала немножко
побаиваться.
Иногда мне становится за нее страшно. Ужасно она импульсивная. Хитрости в ней
никакой - что думает, то и говорит без всяких колебаний. Сказала Мюркмаа прямо в
лицо, что тот бессердечный человек. Из-за того, что командир роты хотел послать
в ночной обход человека с температурой.
- Вам бы в детском саду служить, а не в истребительном батальоне, - бросил
Мюркмаа.
Хельги, не растерявшись, ответила:
- А такому человеку, как вы, я не доверила бы даже конвоировать пленных.
Об этой стычке между Хельги и Мюркмаа мне рассказал Коплимяэ. Не сомневаюсь в
том, что оба могли и так разговаривать. Мюркмаа, тот любит уязвить, а Хельги не
умеет сдерживаться. Если уж она верит кому, так верит до конца, а кого она не
переносит, так высказывает свое презрение в открытую,.
Тумме говорит про нее, что слишком она легко вспыхивает. И пожалуй, он прав.
Вот этот притворщик, этот Нийдас, и воспользовался ее характером, Да что
говорить о Хельги -он же обманул вcex нас. Исключая разве что Руутхольма,
которому Нийдас не сумел заговорить зубы.
Хельги сочувствует каждому несчастному. Без конца осматривает мое лицо. Если я
сам не явлюсь в медпункт, она разыскивает меня в роте. Поняв это, я стал
аккуратно являться по утрам к врачу. Зачем доставлять ей ненужные хлопоты?
С помощью врача санитарке удалось добиться того, что в поликлинике на Тынисмяэ
мне сделали рентгеновский снимок лицевой кости. Конечно, кость оказалась целой.
И Хельги обрадовалась, а я попробовал отшутиться, но у меня как-то неважно это
вышло. Хельги даже рассердилась, что я такой тупой и бесчувственный.
Мне приятно бывать с ней. К сожалению, мы встречаемся только по утрам, а после
того, как последние синяки исчезают с моего лица, у нас не остается и этой
возможности. Хоть опять попадай в лапы бандитам, чтоб тебя избили! Неохота же
крутиться вокруг медпункта под всякими глупыми предлогами.
Сам не понимаю, что со мной происходит. Смотрю косо на всех, с кем разговаривает
Хельги. Неужели Нийдас в самом деле прав и я ревную ее ко всем?
Глупость! Сперва надо полюбить, а уж потом ревновать. То, что я испытываю, это
вовсе не ревность: просто я злюсь на тех, кто не дает девчонке покоя.
Вот год назад я в самом деле влюбился. Слонялся словно ошалелый. Избранница моя
была замужем. Муж ее работал посменно, и, когда вечерами его не бывало дома, я
бегал за ней по пятам, словно щенок. Даже мать заметила, что со мной что-то
происходит, и спросила, в чем дело. Сестры, услышав это, захихикали, как
полоумные. А потом начали шептаться с матерью, и я чуть не убежал из дома. Не
знаю, чем кончилось бы дело, потому что эта женщина разрешала целорать себя,
жаловалась, что муж ее не понимает, и в конце концов я оказался в ее объятиях у
нее в постели. Она была красивая, и все, что меня интересовало на свете, это
были ее ласки. Но, к счастью или к несчастью, они переехали в Кивиыли, где ее
муж нашел место получше.
А к Хельги я ничего такого не испытываю. Просто симпатичная девушка, которую мне
жалко. Я отношусь к ней, как к своим сестрам. Наверно, из-за сестер я так и
принял к сердцу ее огорчения. Я и рассказывал eй о своих сестрах, и она знает,
что они должны эвакуироваться вместе с матерью.
- Одному тяжело, - сказала Хельги.
- Я никогда еще не бывал совсем один, - признался я.
- И я раньше не поверила бы, что быть одной иногда ужасно грустно.
- Тумме хороший человек, вы же с ним знакомы.
- Да, мы живем в одном доме. Но ему не расскажешь все, что у тебя на душе.
- Отца с матерью никто не заменит.
- У вас две сестры?
- Две.
- Как их зовут?
- Рийна и Эллен.
- Сколько им лет?
- Пятнадцать и четырнадцать. Рийне скоро будет шестнадцать. С виду она не младше
вас.
- А у меня нет ни братьев, ни сестер.
- Вы могли бы быть мне сестрой. Мне даже кажется иногда, будто вы моя третья
сестра.
Хельги смутилась. Она посмотрела мне прямо в лицо и покраснела. Я тоже
почувствовал, что мое лицо начинает гореть. С великим удовольствием взял бы свои
слова обратно.
Вдруг она весело рассмеялась:
- Ладно. Считайте меня своей третьей сестрой.
- Брат с сестрой должны разговаривать на "ты".
- Должны? А еще чего я должна?
- Младшая сестра должна слушаться старшего брата. Родные сестры слушаются меня.
- А вы строгий брат?
- Как раз такой строгий, каким должен быть старший брат, если в семье нет отца.
- У меня есть отец.
- Но я ведь вам не родной брат.
- Слишком строгим братом вы и не можете быть. Я так и не понял, условились ли мы
считать друг
друга братом и сестрой или нет. Но если кто-нибудь еще раз огорчит ее вроде
Нийдаса, то убереги бог этого прохвоста. Тумме тоже заботится о Хельги. И тоже
вроде меня следит недобрым взглядом за теми ребятами, которые болтают с Хельги.
Даже и меня он, кажется, считает ухажером. А то зачем ему было говорить мне, что
Хельги по-детски откровенна, что ей чертовски легко причинить боль. Намек Тумме
задевает меня. Подозревать меня, человека, который хочет Хельги только хорошего!
Я хочу быть ей добрым братом, и больше ничего. Я чуть не начал убеждать Тумме,
что меня ему опасаться нечего. Уж кто-кто ее обидит, но только не я. Но я
вовремя спохватываюсь. Таавет не понял бы меня. Да и какое впечатление произвел
бы на вас человек, который ни с того ни с сего начинает вам доказывать, что не
собирается причинять никакого зла ни вашей дочери, ни дочери ваших добрых
друзей. Вы сочли бы его или хитрецом, или дурнем, а в глазах Таавета Тумме мне
не хотелось бы выглядеть ни тем, ни другим.
Вечером проходит слух, что скоро нам предстоит настоящее боевое задание.
Наверно, нас пошлют на фронт.
Мы мчимся по городу.
Мне кажется, что на улицах Таллина гораздо меньше людей и машин, чем раньше.
Большинство рабочих и служащих копают окопы и противотанковые рвы на окраинах. В
центре людей побольше, но и здесь не увидишь прежней толчеи. Поглядев с Тынисмяэ
на Пяр-нуское шоссе, я не увидел ни одной машины, ни одной пролетки, даже
трамваи не гремели. Только по тротуару торопливо шли прохожие.
Как бы мне хотелось, чтобы на улицах было полно машин и пешеходов! Чтобы все
оставалось таким же, как месяц назад. Чтобы война так и не наложила печать на
мой родной город.
Мы торопимся. Нам надо догнать два взвода из своей роты, которые час назад
уехали с Мустамяэ на автобусах по направлению к Пярну. Мы, то есть Коп-лимяэ и
я, отстали. Мы должны были бы лихо мчаться на мотоцикле, впереди всех, но вряд
ли мы вообще их догоним раньше чем через час-полтора. Отстали мы из-за глупой
случайности.
За час до выезда командир роты Мюркмаа послал меня с какими-то бумагами в штаб
батальона, приказав вернуться вовремя. Зная Коплимяэ и его умение ездить, я не
сомневался, что мы уложимся в назначенный срок. От Мустамяэ, где теперь занимает
оборону наша рота, до города нет и десяти километров. А если дать Коплимяэ волю,
он будет нестись как угорелый.
Однако все обернулось иначе.
Мы думали, что выбрали самую верную дорогу. С Мустамяэ мы поднялись возле
рыночного здания в Нымме на Пярнуское шоссе и потом, дав полный газ, помчались
через Рахумяэ, по виражам Ярве и Халлива-на в город, где сразу после
железнодорожного переезда свернули на улицу Койду. Быть может, по низу, по Кадакаскому
и Палдисскому шоссе, ехать было бы прямее, и днем мы наверняка поехали
бы этим путем, но ночью, в темноте, нам не захотелось добираться до порядочных
мостовых по всем этим ухабам.
На улице Койду нас остановил флотский патруль. Едва мотоцикл затормозил, как
один из матросов подскочил к Коплимяэ и содрал с его плеч погоны. Точно так же,
не говоря ни слова, с нас обоих сорвали карабины и лишь после этого спросили,
кто мы такие.
Опять вся беда была в том, что я не умею говорить по-русски, да и Коплимяэ по
этой части не намного меня умнее. Что поделаешь? Когда мы ходили в школу,
русскому не учили. Но мы все-таки поняли, что они спрашивали у нас, и я
вызывающе ответил им: "Истребительный батальон". Честное слово, с каждой
секундой я начинал все больше выходить из себя. За кого они нас принимают! Но
тут мне вспомнился Сергей Архипович, и я призвал себя к порядку. У меня даже
возникло какое-то теплое чувство к этим не в меру бдительным матросам, и я
дружелюбно им улыбнулся.
- Пароль?
- Русалка.
- Документы?
Коплимяэ, который без конца носится на своем мотоцикле, предъявил удостоверение,
в котором было написано черным по белому, по-русски и по-эстонски, что мотоцикл
номер такой-то принадлежит истребительному батальону и что водителем его
является боец Коплимяэ Ильмар Карлович. А я протянул свой комсомольский билет.
Матросы осветили фонариками наши бумаги, переговорили о чем-то между собой,
после чего один из них сел за спину Коплимяэ, а другой ко мне на колени в
коляску. Махнув рукой вперед, они скомандовали:
- Давай!
Коплимяэ завел мотор, и мы поехали.
Третий матрос, у которого осталось наше оружие, пошел следом за нами пешком.
Черт подери, наивные они были ребята! Если бы мы в самом деле были бандитами, за
которых они нас приняли из-за погон Коплимяэ, то им пришлось бы плохо. Плевое
усилие, и сидящий у меня на коленях матрос оказался бы на булыжниках, а уж
вдвоем мы управились бы и с другим. И наверняка бы удрали.
Вскоре нам скомандовали "стоп", и мы прекрасно поняли эту команду. Коплимяэ
моментально затормозил.
Сидевший на мне матрос выскочил, подбежал к светло-зеленому дому, сунул пальцы в
рот и свистнул. На свист открылось окно на втором этаже, из которого высунулся
человек в форме моряка. Человек этот мигом спустился. Взгляд мой еще раз
скользнул по открытому окну, и все стало ясно: из-за гардины за нами следила
светловолосая девушка.
Старшина - вызванный сверху моряк носил нашивки старшины - снова проверил наши
документы, спросил пароль и с подозрением взглянул на плечи Коплимяэ, на которых
еще видны были следы погон.
Я и ему улыбнулся дружески И сказал "истребительный батальон", но лицо его при
этом не изменилось. И тут я сделал ошибку, решив немножко поддеть этих не в меру
бдительных парней (они ведь были немногим старше нас!). Я двинул Коплимяэ локтем
в бок, кивнул головой в сторону открытого окна и пошутил про матросов:
проворные, дескать, ребята.
Поведение мое явно обозлило старшину, потому что он официальным тоном приказал
матросу отвести нас в комендатуру. Уж я-то понял, что означает слово
"комендатура", он повторил несколько раз.
В комендатуре все разрешилось мигом. Наши бумаги и объяснения (мы оба с
Коплимяэ, как могли, лепетали по-русски) вызвали доверие у дежурного, у нас
попросили извинения и сказали, что мы можем ехать куда хотим.
Но на получение обратно оружия тоже ушел добрый час. Никак не могли найти
Петьку, у которого остались наши карабины. Конвоиры снова свистели возле того же
дома, но на этот раз окно оставалось закрытым.
Нам пришлось опять помчаться в комендатуру, куда наконец явился Петька с нашими
карабинами.
Так что в штаб батальона мы добрались только без четверти семь. Там у нас тоже
ушло больше времени, чем мы надеялись. Сначала я не мог найти начальника штаба.
Коплимяэ, без конца подгонявший меня, посоветовал вручить прямо дежурному тот
рапорт или донесение, которое нам дал Мюркмаа, но я напомнил ему, что нам
приказали передать бумаги лично начальнику штаба.
Мне повезло. Как раз когда я уладил все дела с начальником штаба, мне
встретилась Хельги.
- Здравствуй! - сказал я ей радостно. "
- Здравствуй!
Она улыбнулась, и на душе у меня стало чертовски хорошо.
Мы разговаривали минут пять или даже немножко дольше. Коплимяэ и подмигиваниями
и жестами торопил меня, но я делал вид, что не понимаю его знаков. Лишь после
того, как Хельги сообщила, что она должна дать лекарство одному больному с
высокой температурой, я решился уйти.
- Ваша рота сегодня выезжает? - спросила напоследок Хельги.
- Уже выехала. Мы с Коплимяэ должны их догнать.
- Счастливого пути!
- Спасибо! До свидания!
- Будь осторожен, братец! - крикнула она мне вслед.
Господи, до чего же чудесная девушка!
Так что в глубине души теперь я благодарен был матросам. Если бы они не
задержали нас, я бы не повидал Хельги.
Ильмару, который с упреком посмотрел на часы, я весело сказал, что он должен
винить не меня, а себя. Нечего было напяливать френч с такими подозрительными
погонами. Откуда он вообще выудил такую старорежимную рухлядь. Пока я все это
болтал, Коплимяэ смотрел на меня, как на законченного идиота.
Но теперь нам надо было жать вовсю.
Коплимяэ все время прибавляет скорость. Не стоило бы нестись так по городу, но
мы должны догнать роту.
И чем раньше, тем лучше. Потому что Мюркмаа не признает так называемых
объективных причин. Отлично себе представляю, что он скажет: "Не пускайте мне
пыль в глаза. Когда люди знают пароль, их любой патруль пропустит. Послать бы
вас на "губу", но, к вашему счастью, истребительный батальон - это не регулярная
армия. Ну, спорить нечего! Все!"
Моя мама уже взяла на фабрике расчет, и они каждый день могут выехать.
Неизвестно, застану ли я мать и сестер, вернувшись после операции назад. С
отправкой эвакуационных эшелонов произошла какая-то непредвиденная задержка: то
ли дорогу разбомбили, то ли еще что случилось, иначе бы они уже, миновав Нар-"
ву, катили бы к Волге.
На железнодорожном переезде мотоцикл сильно подбрасывает.
Коплимяэ ругается:
- Не переезд, а какой-то свиной выгон.
Мне почему-то кажется, что Ильмар ругается просто для порядка. Или для
самооправдания - ведь он должен был сбавить скорость перед переездом. А может,
просто хочет дать понять, сколько драгоценного времени я потратил на болтовню с
Хельги.
Проезжаем мимо окруженной деревьями больницы, - в ней еще до сих пор можно
встретить сестер-монашек в черных балахонах, - мимо мыльной и спичечной фабрик.
Коплимяэ гонит еще сильнее.
Я смотрю на него сбоку.
Он сосредоточенно всматривается вперед. Крепкие пальцы цепко сжимают руль. Руки
у Коплимяэ тонкие этот парень может показаться с первого взгляда слабым и
хрупким. Но я-то знаю, что это не так. В его жилистых мускулах силы, пожалуй,
побольше, чем в мышцах какой-нибудь жирной туши.
Не знаю, почувствовал ли он мой взгляд или нет, но только он повернул ко мне
голову и улыбнулся. Простил, значит. Я улыбаюсь ему в ответ. Мне хочется сказать
хоть что-нибудь, и я говорю:
- Сегодня будет хорошая погода.
Приходится кричать, чтобы перекрыть рев мотора,
- Жаркое лето! - орет он в ответ.
На Мустамяэ мы больше не заезжаем, нет смысла: наши автобусы уже на полпути к
Пярну. Слава богу, что нам по крайней мере известно направление маршрута. А то,
глядишь, наши ребята уже встретили бы грудью врага, а мы все еще петляли бы, как
идиоты, по городу.
Здорово приятно было услышать, что в Мярьямаа отбили наступление немцев. Кое-кто
говорит, что их уже отогнали до самого Пярну, а другие уверяют, будто наши
войска даже отбили Пярну обратно. Не очень-то я в это верю. Да и Руутхольм
относится к этому известию скептически. Но что под Мярьямаа немцам крепко дали
по зубам, это точно.
Возле школы в Рахумяэ Ильмар поворачивается ко мне:
- Я бы задержался в Кивимяэ минут на пять, потом в дороге наверстали бы.
- Хочешь заскочить домой?
- Я живу в Сикупилли.
- Иначе никак нельзя?
- Можно, - сознается Коплимяэ. Он чертовски честный. - Но все же было бы неплохо
задержаться в Кивимяэ.
Я, конечно, соглашаюсь. Хорош бы я был, если бы начал спорить. Ведь сам-то я
разговаривал с Хельги.
После Хийу Коплимяэ сворачивает с бульвара Свободы направо, мчится, вздымая
густые облака пыли, по немощеным песчаным улицам и возле какой-то калитки
затормаживает. Кинув на меня виноватый взгляд, он пускается бегом во двор.
Я закуриваю.
Сквозь высокий коричневый штакетник виднеется за соснами двухэтажный дом.
Пожалуй, слишком большой для обычного жилого дома, да и окна в нем выше н шире
обычных. Рядом с домом стоит пять-шесть шезлонгов. "Что же это за дом и почему
моему другу было так необходимо заскочить сюда?" - ломаю я голову.
Ильмар сдерживет слово. Не успеваю я докурить и папиросы, как он уже появляется
между сосен. Включает мотор, вскакивает в седло, и мы уже мчимся дальше,
оставляя за собой пышный шлейф пыли.
Перемахнув через речной мост в Пяаскюла, Коплимяэ кричит мне:
- Во время войны хуже всего больным.
Тут я понимаю, что мы заезжали в больницу. Нет, наверно, в санаторий: где-то не
то в Кивимяэ, не то в Пяаскюла, вспоминаю я, должна вроде бы находиться какая-то
лечебница для легочных больных.
- Кто у тебя там? - кричу я ему.
Дурацкий, конечно, вопрос. Коплимяэ отвечает не сразу. Потом что-то говорит, но
ветер относит слова в сторону.
Чтобы оправдать свою бестактность, ору ему прямо в ухо:
- Сказал бы мне, так я бы тебя не торопил.
- Пообещал своей сестренке опять заглянуть к ней на обратной дороге. Может,
тогда будет больше времени потолковать.
Скорость все время нарастает. В ушах свистит ветер. Сбоку мелькают одинокие
дома, рощицы, верстовые столбы. Местность тут плоская, обзор широкий. Вскоре мы
переезжаем через узенькую, извилистую и мелкую речку Тыдву. Вот-вот доберемся до
перекрестка, где стоит здание с белыми колоннами, не то бывший трактир, не то
почтовая станция. Там мы повернем на дорогу в Кей-лу. Я объездил на велосипеде
вдоль и поперек все окрестности Таллина, потому и знаю.
Коплимяэ опять перегибается ко мне и кричит сквозь рев мотора:
- Знаешь, про что у меня сестренка спросила? Убивал я уже людей или нет.
Понимаю, что на душе у него какая-то тяжесть.
- Хорошо, что не пришлось ей врать.
Он немножко сбавляет газ, чтобы громкий треск мотора не так заглушал голос.
- Я бы не смог ей соврать, - продолжает он, перегибаясь ко мне еще ниже, чтобы я
слышал каждое слово. - Она так сверлила меня глазами, что...
Проезжаем перекресток с корчмой у Канамаа. На меня находит вдруг волнение, я
приподнимаюсь и реву ему в ответ:
- Я тоже никого еще не убил. А ведь из-за того, что мы так мало угробили немцев,
они и прут без конца вперед.
Когда я выхожу из себя, когда приходится говорить что-то неприятное, у меня с
языка всегда срываются уличные словечки: "угробить", "смыться", "расквасить
рожу". Я и сейчас обозлился. Хороши! Обрадовались, что ни одного противника не
прикончили. Для того, выходит, мы в истребительный батальон вступили, чтобы
сложить ручки и молить господа бога о помощи?
Коплимяэ не говорит в ответ ни словечка. Не понял меня, что ли? А может, ветер
отнес мои слова в сторону? Я приподнимаюсь еще выше и воплю опять о том же во
всю глотку. Чудно, но, когда вопишь, все это звучит уже как-то не так.
Ильмар опять ничего мне не отвечает. Во мне зарождается даже недоброе чувство к
нему. Непонятный парень, думаю. Смелый, на все готовый, за спиной карабин, а сам
радуется тому, что не укокошил ни одного врага.
Мы молчим. Коплимяэ иногда поглядывает на меня, но я делаю вид, что не замечаю.
Сижу, прищурившись из-аа встречного ветра, перекидываюсь на поворотах вправо или
влево и упрямо таращусь на дорогу. Если он хочет что-то сказать, пусть не
прикидывается немым. Ого, да никак он рот открывает. Во всяком случае, он очень
низко пригибается и поворачивает ко мне лицо.
- Я хотел стать мотогонщиком.
Нет, он меня поражает, честное слово. Ну, да черт с ним, он ведь еще такой же
щенок, как и я. На душе опять становится легко, злость моя рассеивается. С
чувством облегчения догадываюсь, что он поглядывал на меня без всяких задних
мыслей, просто проверял, как я переношу эту гонку. Давай, дружок, давай жми на
газ, разгонимся так, чтобы перемахнуть все кривые по прямой, в коляске не
сдрейфят! На очередном повороте я наполовину перекидываюсь наружу, как это
делают гонщики На кольцевом шоссе в Пирите. Даже и забыл про свой карабин,
который чуть не попал при этом под колеса. Я едва-едва успел спохватиться, после
чего начинаю хохотать, будто отмочил бог весть какой номер.
Вдруг мы замечаем впереди другой мотоцикл. На поворотах он скрывается от нас, на
прямой опять показывается.
Ильмар вопросительно смотрит на меня. Я подмигиваю ему.
Наша мощная машина чуть ли не взлетает. Ведь мы ГОНЩИКИ.
Словно озорные мальчишки.
Ильмар смеется, я тоже ржу.
Так весело, что дух захватывает. Высоко поднявшееся голице пригревает спину,
невысокий ельник справа весь в пятнах света. Весь мир становится для нас
внезапно невыразимо ослепительным и ярким.
И вдруг Коплимяэ сбавляет скорость.
- Гляди!
Он не прокричал это, а прошипел.
Гляжу. У того, кто сидит на заднем седле, на рукаве белая повязка. Чувствую, как
сильно начинает колотиться сердце.
- Не отставай! - гаркаю я. Мы опять начинаем нагонять их.
Все так и есть - белая повязка на рукаве видна отчетливо.
В голове клубятся разные мысли. Бандиты, видать, обнаглели, если начали
разъезжать повсюду так вызывающе среди бела дня. Нельзя их упускать! Десятокдругой
секунд, и мы сядем им на хвост. Главное - не промахнуться.
Досылаю пулю в ствол.
И в этот миг лееные братья сворачивают на проселок.
- За ними! - реву я Коплимяэ.
Коплимяэ притормаживает, уверенно берет поворот, и вот мы уже почти на пятках у
них.
Метрах в двадцати от меня трясется мужская спина. Ветер надул блузу парусом.
Спина бандита и его руки приводят меня на миг в замешательство: уж очень щуплые.
Я, пожалуй, предпочел бы, чтобы там, впереди, тряслась могучая и широкая спина и
чтоб шея была толстая.
Я крепче вцепляюсь в карабин. Коплимяэ сбавляет скорость. Сбавляет из-за меня,
чтобы я не промахнулся, - мы уже довольно близко от них.
Переглядываемся.
Я вижу в его глазах те же возбуждение и решимость, какие испытываю сам.
До мотоцикла впереди остается всего метров семь-восемь.
Самое время стрелять. Наверняка попал бы. Руки слушаются меня - не дрожат, и
душу пронизывает какое-то удовлетворение. Честное слово, не промахнулся бы. Надо
стрелять, больше ничего не остается.
И все-таки я не нажимаю на спусковой крючок.
Не могу я убивать человека в спину.
Ильмар как будто понимает меня. Чувствую это безошибочно. Вот он уже прибавляет
скорости.
Сейчас мы с ними поравняемся.
Мозг работает очень быстро.
Как только поравняемся, я выстрелю.
Нет, спереди. Метров с пяти-шести.
Заставим их остановиться, и тогда...
Их надо убить. Это лесные братья, такие же, как те, кто убил Сергея.
Приподнимаю карабин повыше, чтобы стрелять было удобнее. Снова с каким-то
внутренним удовлетворением констатирую, что руки у меня не дрожат.
И в тот самый миг, когда я собираюсь нажать на спуск, на белой нарукавной
повязке худенького седока позади я замечаю красный крест.
Коплимяэ орет мне в ухо:
- Красный крест!
На какую-то долю секунды все у меня в голове путается, но я тут же овладеваю
своими мыслями. С огромным облегчением опускаю карабин вниз.
Мы обгоняем мотоцикл, и я оглядываюсь назад. Вижу два побледневших лица.
Понимаю, что мой карабин, который я все еще стискиваю изо всех сил, наш мощный
мотоцикл и наша отчаянная скорость - от всего этого можно ошалеть.
Я не нахожу ничего лучшего, как улыбнуться тем, кого только что собирался убить.
Чувство у меня такое, будто с меня свалилась ужасная тяжесть.
Коплимяэ тоже смеется. Во вееь голос, всем существом.
Мы возвращаемся на шоссе и километров через десять догоняем свою роту. Автобусы
стоят посреди дороги, выбегающей из леса на открытое место. Некоторые из бойцов
сидят в кювете с винтовками наизготовку.
Что-то случилось.
Бандиты, говорят, стреляли из лесу. Ранили одного из наших. Командир роты
приказал остановить автобусы и прочесать местность. Спрашиваю, в какую сторону
ушли ребята, и бегу следом. Я мог бы остаться возле автобусов, а когда Мюркмаа
вернулся бы, Доложить ему, что задание выполнено и бумаги честь честью
доставлены в штаб. Да характер не позволяет, не могу усидеть на месте.
Но лучше бы я не торопился. Теперь на душе такая горечь, что послал бы всех
подальше.
Свой взвод я разыскал довольно быстро. Примерно в километре от автобусов наши
окружили два соседних хутора. Ребята направили меня к низким строениям, к
которым, дескать, пошел Мюркмаа.
Добежал я до деревенской улицы и впрямь увидел людей. Возле плетня.
Присоединившись к ним, я услышал, как по другую сторону плетня, на крохотном
хуторском дворе, Мюркмаа допрашивал парня моих примерно лет. Мюркмаа, злой и
раздраженный, почти кричал на парня:
- Вы уклоняетесь от мобилизации, вы бандит! Почему у вас нет справки об
освобождении от военной службы? Брюки по колено в росе! Куда вы бегали? Где
спрятали оружие!
С крыльца дома какая-то старушка кричала испуганно, что Алекс работает на
железной дороге и что перед уходом на работу он гонял скотину на пастбище.
Алекс переминался с ноги на ногу и не говорил ни слова.
Его брюки и босые ноги в самом деле были мокрыми. Из-под расстегнутого ворота
белой домотканой рубахи выглядывала загорелая грудь. Льняная рубаха все время
вылезала из штанов, и парень запихивал ее обратно под ремень. Но он был вконец
перепуган, и руки плохо слушались его.
- Кто был с вами?
Мюркмаа распалялся все больше. Я подумал, что с пареньком следовало бы
разговаривать поспокойнее, чтобы услышать от него хоть словечко.
- Расстрелять! - приказал Мюркмаа трем-четырем солдатам, стоявшим у забора.
"За что?" - подумал я, не понимая решения коман- дира роты.
Старушка на крыльце закричала в голос. Я почувствовал себя крайне скверно.
Руутхольм остановил людей.
- Ты не имеешь права отменять мой приказ, - процедил Мюркмаа сквозь зубы,
подойдя к политруку,
- Имею.
На лице командира роты заходили желваки.
Они стояли по разные стороны низкого плетня, почти голова к голове. Мне от всей
души захотелось, чтобы Руутхольм не отвел взгляда в сторону.
Теперь уж я не могу точно определить, долго ли они испытывали силу воли друг
друга. Мне казалось, вечность, но, наверно, это длилось секунду-другую.
Мюркмаа отвел глаза, и я перевел дух. К несчастью, и мне и Руутхольму рано было
радоваться.
Командир роты подошел быстрым шагом к парнишке, все еще ничего не понимавшему,
вырвал из кобуры наган и рявкнул:
- Я сам тебя пристрелю!
- Не имеешь права! - крикнул политрук и перепрыгнул через забор. Перепрыгнув,
оступился, но тут же сделал над собой усилие и побежал к ним,
Я тоже перепрыгнул через забор.
В этот миг грянул выстрел.
Я застыл.
Парнишка в белой льняной рубахе схватился обеими руками за живот и рухнул. Тел(r)
его скрючилось, и я закрыл глаза.
Снова грянул громкий выстрел.
Никак не пойму, почему политрук не сумел помешать второму выстрелу. То ли и он
оцепенел от поступка Мюркмаа, то ли просто не успел вырвать оружия у озверевшего
человека.
Я лишь увидел, как Руутхольм, ни на кого не глядя, пошел назад. О чем он при
этом думал, известно лишь ему самому.
Я тоже не стал смотреть, как дергается тело парня.
Сам не свой я вернулся к автобусам. Докладывать командиру роты о прибытии я не
стал. Мы, правда, столкнулись лицом к лицу, но я отвел глаза в сторону.
Мюркмаа продолжал твердить, что этот парень наверняка был одним из тех, кто
обстрелял наш автобус. К тому же пусть никто не забывает, что нам приказано
расстреливать на месте всех уклоняющихся от мобилизации. Конечно, приказ такой
существует, но до сих пор мы еще ни разу его не выполняли.
Большинству бойцов не по себе. Мы не смотрим друг другу в глаза, почти не
разговариваем.
А мрачнее всех - Руутхольм. Небось грызет себя, что не сумел помешать ненужному
кровопролитию.
Я и не знаю толком, политрук ли подчинен командиру или командир политруку.
Наверно, у них одинаковые права. Мюркмаа должен был посчитаться с политруком.
Так я считаю.
А что я сам сделал бы на месте Руутхольма? Может, напрасно я осуждаю политрука?
Хотел бы я заглянуть в душу Мюркмаа. О чем он сейчас думает? Громогласное
оправдание своего поступка еще не означает, что он не раскаивается. А если рано
или поздно он в этом не раскается, значит, не годится он в командиры.
Но вдруг Мюркмаа вообще прав? Ведь наши автобусы обстреляли и одного бойца
ранили. А брюки у парня были в самом деле мокрые, и он не сумел сказать в свое
оправдание ни слова. И уж наверняка он, как призывник, подпал под мобилизацию.
Перед моими глазами всплыл его облик.
Светлые волосы. Круглые от страха, ничего не понимающие детские глаза. Руки,
неуклюже запихивающие в брюки льняную рубаху.
Жалко парня. Наверно, никогда я не забуду его смерти. Черт возьми! Кто мешал мне
заступиться? Ведь мы же сознательные бойцы.
По дороге сюда я злился на Коплимяэ, радовавшегося тому, что он еще не убил ни
одного врага. Но так мы ни с кем не должны расправляться. Надо было как следует
допросить парня. Выстрелить в затылок всегда успеется.
Коплимяэ спрашивает, что со мной. Я взрываюсь: - К черту все это! Мюркмаа -
скотина.
Коплимяэ не может ничего понять, но не пристает с вопросами. Понимает: сам потом
расскажу. А сейчас нет никакой охоты вспоминать о том, что произошло на дворе
хутора.
При первой же возможности попрошу перевести меня из роты Мюркмаа в другую роту.
И скажу ему прямо в лицо, почему я хочу переменить часть.
Однако я и сам при этом понимаю, что бегством ничего уже не исправишь.
Ночуем в Мярьямаа.
Городок выглядит совсем покинутым. Да и во время боев, продолжавшихся несколько
дней, жители попрятались в лесу, лишь некоторые отважились выжидать конца
перестрелки в погребах. После нашего прибытия люди начинают потихоньку
возвращаться.
Повсюду здесь видны..следы недавнего сражения. Некоторые дома раскидало взрывами
снарядов, а некоторые словно бы разодраны надвое тупыми зубами. В стенах зияют
дыры с рваными краями. А зазубрины и щербины от пуль попадаются чуть ли не
всюду. От некоторых же зданий остались только обугленные головни или груды
закопченных камней.
Насчет церковной башни, превратившейся в культяпку, высказываются двояко. Одни
говорят, что острый верх ее сгорел, другие уверяют, будто он срезан
артиллерийскими снарядами. Добавляют, что местный пастор ушел с отступавшими
немцами. В девятьсот пятом году, думаю я, пастыри народа благословляли расправы
карательных отрядов, а теперь молятся за победу фашистского оружия. Странно,
почему это божьи слуги всегда оказываются на стороне черных сил?
Впервые вижу настоящие пулеметные и стрелковые окопы, дно которых усеяно
гильзами. На южной окраине городка немцы окопались весьма основательно.
Я впервые оказываюсь на арене недавних боев и потому жадно приглядываюсь ко
всему. Непонятно, следы бомбежки в Валге произвели на меня куда более тяже--лое
впечатление, хотя Мярьямаа пострадал гораздо сильнее. Или я начинаю привыкать к
войне? А можно ли вообще к ней привыкнуть?
Жители рассказывают, что сражение тут продолжалось несколько дней. Сперва немцы
подошли к городку со стороны Таллина, потом оттянулись назад. Некоторое время
русские войска - старшее поколение никак не привыкнет говорить "советские" -
держались на северной окраине городка, а немцы - на южной. Над крышами все время
свистели снаряды, мины и пули. Орудия и минометы гремели с утра до поздней ночи.
Грохот разрывов смолкал только к полуночи. А пулеметы продолжали строчить и
дальше. В конце концов немцев отбили, и позже наши части уехали назад в Таллин.
Это как-то не укладывается у меня в голове. По-моему, очевидцы что-то путают.
Может, кое-какие части и вернулись назад, но остальные, безусловно, развивают
контрнаступление. Я, конечно, никакой не ученый стратег из генштаба, но котелок
у меня мало-мальски варит, и даже мне ясно, что отступающего врага надо
преследовать, беспрерывно нанося ему все новые удары.
Приятно знать, что немцы не продвинулись дальше Мярьямаа, но еще больше радует
наше успешное контрнаступление. Красная Армия еще покажет немцам, на что она
способна. Пусть Гитлер и его генералы не надеются, больше ни один город не
свалится им сам собой в руки. Разве сражение под Мярьямаа не означает, что
сопротивление наших войск становится с каждым днем все мощнее. И не только на
территории Эстонии, а по всему гигантскому фронту.
Руутхольм ходит из дома в дом и, едва найдет жителей, заводит с ними разговор.
Видимо, это входит в обязанности политрука. Мне случилось присутствовать при
одной такой беседе. Интереса ради мне захотелось вырыть индивидуальный
стрелковый окоп, и я пошел искать лопату. Ни в роте, ни во всем нашем батальоне
нет шанцевого инструмента. Ни лопат, ни ломов, ни кирок, ни пил, ни топоров, как
нет колючей проволоки, ни ножниц, чтоб ее резать. В поисках лопаты я и наткнулся
на политрука.
Вижу, он как раз разговаривает с какой-то приятной на вид старушкой и одним
хмурым дедом.
- Остались мы здесь, - говорит старушка. - Чего нам, старикам, бояться? Уже
одной ногой в могиле. От смерти все равно не убежишь. Сперва я на кухне сидела у
печи, огонь разводить не решалась. Хоть и говорила, что смерти не боюсь, но все
же, когда она прямо над тобой крыльями замашет, так начинаешь цепляться за
остаточек своей жизни... Потом перебрались мы в погреб. Антон не хотел,
упрямился, отчаянность свою хотел показать, но я заставила его образумиться.
Значит, и сидели мы в погребе...
Покуривающий на ступеньках дед вставляет:
- Вот загорелся бы дом, так и сдохли бы у себя в подполе.
Старуха проворно возражает:
- А что бы от нас осталось, если бы мина в чугунок шарахнула? В погребе куда
надежнее. Разве что сыровато было, да и малость жутко. Не знаешь ведь, что там,
наверху, творится.
И, помолчав, она спрашивает:
- А что, немцы вернутся?
И оба, как она, так и ее спутник жизни Антон, смотрят прямо в рот Руутхольму.
Понимаю, насколько важен для них ответ нашего политрука. Как бы старушка ни была
проворна на язык, в душе ее все еще гнездится страх.
- Не вернутся, - уверяет Руутхольм.
- В самом деле не вернутся? - допытывается бабка.
- Кто его знает? - сомневается дед.
- Так скоро не вернутся. Можете по ночам спать спокойно, - говорит Руутхольм.
Старушка вздыхает.
- Лучше бы вообще не возвращались. Неохота опять в погреб лезть. Когда бомбы над
головой бухали и все трещало и гремело, только того и ждала, чтобы тихо стало.
Вроде бы и думать уже забыла, кто победит, немцы или русские. Потом - да, когда
осмелились из-под земли выбраться, приятно, конечно, было, что немцам победа не
досталась.
- Погоди радоваться раньше времени, - вставляет старик.
- Настанет время - и для нас придет радость, - говорит политрук. - Конечно,
можем еще хлебнуть всякого, но в свое время наша возьмет.
На этот раз я разделяю уверенность Руутхольма. В конце концов мы победим. Верю в
это, несмотря на то что порой и грызут душу отчаянные сомнения. Но без этой веры
сейчас вообще невозможно было бы жить. Я хочу передать напуганным старикам хоть
частичку своей уверенности и подхватываю:
- Сколько бы времени ни прошло, мы победим. Голос у меня немножко напыщенный, да
и слова не
совсем те. Я сам это почувствовал, да поздно.
Старик поднимается, подтягивает штаны и уходит в дом.
Мне кажется, это он из-за меня. Чтобы не слушать, как мальчишка декламирует.
Бабка вздыхает:
- Старик немцев терпеть не может, но и советским не верит. Сперва верил, потом
рукой махнул.
- Да, не верю, - сердито звучит из-за двери. - Ты свой суп на огне забыла.
Это он своей старухе.
Политрук остается, а я ухожу, не попросив лопаты. Не знаю, продолжалась ли еще
беседа. Вряд ли политруку удалось втолковать что-нибудь упрямому деду. Люди ждут
дел, но дела что-то не скоро подвигаются. Мы всегда особенно нападаем на тех,
кто нам дорог, на то, что дорого.
До темноты мы, растянувшись цепью, занимаем полукругом позиции на окраине с
основными направлениями удара на юг и на запад. Спим и бодрствуем по очереди.
Если между Пярну и Мярьямаа в самом деле нет четкой линии фронта, то может
случиться всякое. Немцы не предупредят ведь, если снова вздумают двинуться в
сторону Таллина. Кажется, все понимают, что уже не до шуток, и никто не
слоняется. Каждый находится на том месте, какое указал ему командир взвода.
Я не задремываю. Даже сменившись после дозора, не могу сомкнуть глаз. Слишком
много впечатлений для одного дня. Столкновение с патрулем, гонка за мнимыми
бандитами, смерть светловолосого парня, прибытие в отбитый у немцев городок.
Жизнь, она вообще странна: то все дни такие монотонные, что ничего не остается в
памяти, то вдруг столько навалится на тебя событий, что только держись.
" Больше всего терзаюсь тем, что я чуть не выстрелил в невинного человека. Лишь
в последний момент я, к счастью, разглядел на белой повязке красный крест. Так
что и от робости бывает польза. Это ведь я от робости так долго медлил с
выстрелом, от чего же еще? Нет, я не за себя боялся, со мной бы ничего не
случилось. Эта робость была другого рода. А вот какого, не могу толком
объяснить.
Рядом со мной лежит Деревня. Я уже знаю, как его зовут: Густав Лыхмус. Подперев
голову рукой, он лежит возле пулемета. Оказалось, он хорошо знаком с "мадсеном".
Он курит, пряча огонек в ладонь. Я курю сигареты, как курил: мне и в голову не
приходит, насколько далеко видна в темноте горящая сигарета. Но Густав, тот
ничего не сделает, не подумав. Он сам выбрал себе позицию. Мюркмаа указал ему
место метрах в двадцати левее, но Густаву оно не понравилось Долго он
оглядывался вокруг и присматривался, пока не перебрался наконец ко мне. Отсюда,
сказал он, куда лучше вести огонь. И командиру роты пришлось согласиться с ним.
Кто-то подходит к Густаву, опускается рядом с ним и закуривает. При свете спички
узнаю Руутхольма.
Я слышу их разговор. Говорят они вполголоса, но я слышу.
- Что-то не спится, - виновато говорит Лыхмус.
- Я малость вздремнул, - признается политрук. - Зябко стало.
Руутхольм явно привирает. Вряд ли он смог или сможет всхрапнуть сегодня. Слишком
он принимает все к сердцу. Готов побиться об заклад, что он и сейчас собой
недоволен.
Какое-то время они покуривают молча. Густав из тех людей, из которых каждое
слово надо вытаскивать клещами. Руутхольм тоже больше любит слушать, чем молоть
языком. Если политработник должен быть хорошим говоруном, то наш директор не
совсем на месте. Речь он скажет не хуже другого, но в обычном разговоре слишком
сдержан.
Первым возобновляет разговор Густав
- Все время вижу, как я открыл дверь и увидел... их...
- Такого не забудешь. Молчание.
- Сальме лежала у печки ничком... Мальчонка в постели - скрюченный, шесть пуль в
его теле насчитали... Старший упал под стол: когда они пришли, он как раз ел...
Миска с супом осталась целой... Пришлось мне у Яака пальцы разжимать, чтобы
ложку вынуть... Дочка еще жива была... Посмотрела на меня и губами шевельнула...
и тоже дух испустила.
Он говорит с трудом, паузы между фраз длинные. Будто выжимает из себя слова. Он
еще ни перед кем так не открывался, знаю. Видимо, невмоготу ему стало переживать
свою боль в одиночку.
Его рассказ лотрясает меня. И политрука, видимо, тоже. Во всяком случае, он не
пытается утешать Густава.
Густав продолжает!
- Они меня искали... Вот и сорвали злобу на жене и ребятишках.
- Поймали этих гадов?
- Болото у нас без краю, да и некому сейчас гоняться за ними.
Молчание. Лишь немного погодя опять слышится бас Густава:
- Я в это время был в Таллине на собрании... Черт бы их побрал, винтовку дали
бы! А то больно просто серым баронам с батраками да бобылями расправляться. У
баронов винтовки Кайтселийта припрятаны, у нас в волости на десять человек по
две берданки было.
Больше я не слышу его голоса. Опять небось замкнулся. Излил все, что угнетало
душу, теперь, кроме "да" и "нет", от него ни слова не услышишь. Политрук долго
сидит рядом с Густавом, выкуривает вторую папиросу и лишь после этого
поднимается. Он тоже почти не говорил. Сказал только, что ни один палач не уйдет
от суда и кары, пусть не надеется.
Руутхольм присаживается и ко мне: - Дежуришь?
- Нет, - качаю я головой.
- Тогда надо спать. Пожимаю плечами.
- Завтра нужны будут силы...
- Мюркмаа - скотина! - взрываюсь я.
- Лыхмус рассказывал сейчас...
- Это разные вещи, - сердито прерываю я.
- И да, и нет. Кровавые бесчинства бандитов ожесточили нас.
- Тогда зачем же ты защищал парня?
Я поставил его в тупик. Он бы мигом со мной согласился, не будь он
политработником, который обязан поддерживать авторитет командира. Настолько и я
понимаю.
В конце концов он говорит:
- Это я виноват, что так вышло.
Я не ошибся. С виду холодный и непреклонный, наш политрук оказался слишком
чувствительным для таких суровых времен. А я был и останусь свиньей: надо же мне
было снова бередить его душу.
Завтракаем в доме пастора. В одноэтажном просторном здании с большой кухней.
Пока я пью молоко и уминаю за длинным столом хлеб, мимо нас проходит мужчина лет
пятидесяти со смиренным видом и зорким взглядом, - наверно, кистер. Во всяком
случае, Копли-мяэ считает, что столь масленый господин вполне может быть или
кистером, или еще кем-нибудь из церковных служителей. Мы с ним язычники, ни один
из нас не ходил на конфирмацию. Ильмар похвастался мне, что его даже не
крестили. Я не такой последовательный атеист, мне все-таки окропили башку святой
водой. Мы даже не знаем, существуют ли еще кистеры, или помощников пастора
называют как-нибудь иначе.
В Мярьямаа приезжает на двух грузовиках примерно полсотни бойцов. Сперва мы
думаем, что это наш батальон подослал нам пополнение, но оказалось, они из
другого батальона. Некоторые лица вроде бы знакомы. Заговариваю с ребятами и
узнаю, что среди прибывших есть народ из Пярнуского батальона. Они меня узнают
не сразу, а лишь после того, как я спрашиваю, не помнят ли они одного
таллинского, парня с опухшей физиономией, которого вырвали в Вали из лап лесных
братьев и взяли на несколько дней в состав их части. Они рассказывают мне, что
после того, как им пришлось оставить Пярну, они под Яагупи провели самый
настоящий бой возле поля ржи. Теперь ребят из Пярну причислили к Таллинскому
истребительному батальону, и они будут продвигаться к своему родному городу. Им
сказали, будто немцев в Пярну совсем горстка: надо очистить город от последних
фашистов и от бандитов. Такие разговоры кажутся мне странными, не могу к ним
серьезно относиться. Ребята они, конечно, мировые: если бы восьмого июля им
отдали приказ не пускать немцев дальше реки, они и сейчас держали бы там
оборону. Или пали бы все до последнего. Такое у меня чувство.
Из наших автобусов и грузовиков другой части получается приличная колонна. Мы с
Коплимяэ возглавляем ее на мотоцикле при выезде из Мярьямаа. Не то в качестве
разведки, не то вроде охранения. Мюркмаа предостерегает, чтобы мы не очень
разгонялись и не теряли визуальную связь.
- Гляди во все глаза! - кричит он мне. - Коплимяэ должен в первую очередь за
мотоциклом следить.
Политрук тоже считает своим долгом предостеречь нас. Не понимаю, почему
начальники, даже такие стоящие, как Руутхольм, считают всех своих подчиненных
молокососами. Будто мы сами не понимаем, что должны зорко приглядываться к
местности и вовремя предупреждать колонну обо всех неожиданностях. Господи по*
милуй, мы и сами отлично это понимаем и без того уже напыжились от своей
важности. Они могут преспокойно ехать следом, мы не позволим застать врасплох ни
себя, ни их.
И все-таки нас застали врасплох.
Километров двадцать мы проехали нормально. Коплимяэ соблюдал предписанную
дистанцию, я примечал каждое шевеление листка над шоссе. Мы были ужасно
бдительны. Шоссе извивалось змеей между рощами и полями, потом встретился прямой
отрезок длиной в несколько километров. До Пярну-Яагупи оставалось километров
десять. Думаю, я не намного ошибаюсь, хотя с полной точностью сказать не берусь.
Проехали мы еще с полкилометра, и вдруг за спиной сильно бабахнуло. Коплимяэ
мгновенно затормозил, мы оглянулись.
Сперва все выглядело вполне обычным. Разве что колонна остановилась. Потом л
увидел, что передняя машина как-то чудно накренилась, а вторая дала медленный
задний ход. Мне показалось это странным. Но миг спустя увидел еще более странные
вещи. Из пятящейся назад машины начали взлетать в воздух люди, словно бы у них
вдруг выросли крылья. Тут опять бабахнуло, и вторая машина тоже завалилась
набок.
- Мины! - взволнованно говорит Ильмар.
Я тоже соображаю, что шоссе минировано.
Смотрим на дорогу, но ни впереди, ни сзади не замечаем ничего подозрительного.
Насколько хватает глаз, покрытие шоссе всюду выглядит безупречно ровным.
С грузовиков нам что-то кричат, машут руками. Коплимяэ говорит:
- Спрыгивай, я развернусь. Но я не спрыгиваю.
- Мякинная голова, - сердится Ильмар, - не разыгрывай героя.
Охота же ему шутить в такую минуту. Я подмигиваю в ответ и говорю:
- Переедем через кювет к лесу. Там безопаснее.
- Застрянем, - ворчит Коплимяэ.
- Тогда дунем обратной дорогой. Мы оба с ним упрямые козлы.
Мне, конечно, боязно, когда мотоцикл разворачивается и начинает осторожно ехать
назад. Коплимяэ пытается вести его по нашим следам. Каждую секунду под колесом
может взорваться мина. Чтобы скрыть нарастающий страх, я пытаюсь сохранять самый
безразличный вид.
Руутхольм отчитывает нас по всей форме. Отзывает в сторонку и задает хорошую
баню. Не за то, что мы не предупредили колонну об опасности. Шоссе минировано с
таким знанием дела, что ни один бес не заметил бы этого на ходу. Даже опытный
сапер. Так считают все - не только Руутхольм, но и разозленный Мюркмаа. Политрук
ругает нас за другое. За то, что мы зря рисковали жизнью. Называет нас сопливыми
щенками, которые рисуются друг перед другом своей отчаянностью, и мы слушаем
его, опустив от стыда глаза.
Что нам еще остается? Он же видит нас насквозь.
Куда серьезнее разговаривают с человеком, которого застают в доме недалеко от
дороги.
Мюркмаа сердито спрашивает хуторянина, почему он не предупредил нас. Он же видел
небось, как минировали шоссе.
Такого человека я поставил бы к стенке почти без угрызений совести. Несмотря на
все его уверения, будто он прятался в лесу, когда минировали дорогу, и вернулся
только вчера. Не верится мне. В глубине души он явно рад, что у нас вышли из
строя две машины и оглушено взрывом около десятка бойцов. Но сегодня Мюркмаа
держит себя в руках и в конце концов оставляет незнакомца в покое.
В автобусы битком набивается народ. В них же должны поместиться и бойцы из
другого батальона, оставшиеся без машины. В таких перегруженных автобусах опасно
ехать. В случае необходимости не сразу выскочишь. Опытный пулеметчик срежет
каждого раньше, чем ноги человека коснутся земли. Что там говорить о
пулеметчике: искусный стрелок и тот успеет много натворить. Обыкновенный
грузовик гораздо более надежный транспорт, чем автобус. Лыхмус давно ругается,
мол, автобусы легко могут превратиться в гробы, но делать нечего.
Теперь мы направляемся через Удувере. Впереди - снова мотоцикл, за ним -
автобусы, а самым последним "форд" с каким-то начальством. Ехать плохо. Дорога
очень узкая, извилистая и пылит. Как тут подашь знак в случае опасности? До
того, как осядет пыль и тебя увидят, может произойти черт те что...
В Пярну-Яагупи мы останавливаемся.
В городке царит тишина. Из-за оконных занавесок подчас выглядывают чьи-то глаза,
но на улицах почти пусто.
Где находится противник и где расположены наши части? Впереди, по-видимому, нет
соединений Красной Армии. А то шоссе было бы разминировано. Говорю об этом
Руутхольму.
- Устойчивой .линии фронта и нет, - соглашается он. - Мне только что сказали,
будто и в Пярну уже нет немцев. Наша задача - очистка города от бандитов.
Все те же разговоры, что вели и ребята из Пярну, Разговоры эти меня злят, и я
насмешливо спрашиваю, кто же среди нас так хорошо информирован.
Он терпеливо объясняет:
- В Мярьямаа нас догнали представители штаба истребительных батальонов.
- Штаб истребительных батальонов?
- Да, Для координации деятельности истребительных батальонов создан такой
центральный орган.
С одной стороны, слова Руутхольма действуют на меня успокаивающе. Координация,
центральный орган... Видно, истребительные батальоны стали серьезной военной
силой, раз созданы такие штабы. С другой стороны, мне все еще непонятно, почему
впереди нет наших частей. Кто минировал шоссе?
Словом, неприятных мыслей хватает.
Но рассуждать нам некогда. Надо торопиться в Пярну.
Едем мы со скоростью сорока километров в час, чтобы перегруженные автобусы не
отстали.
Дав крюку, мы возвращаемся на главное шоссе. Дорога хорошая. Только я захотел
сказать Коплимяэ, что через полчаса мы будем в Пярну, как между нами что-то
просвистело.
Пуля! Ей-богу, пуля!
Нас откуда-то обстреливают.
Коплимяэ притормаживает и резко сворачивает вправо. Я готовлюсь к тому, чтобы
выскочить из коляски.
Мы мягко сползаем в кювет.
Сквозь шум смолкающего мотора мы слышим: та-та-та-та.
Выползаю из коляски и оглядываюсь назад. Слава богу, автобусы уже стоят. Люди
выскакивают из дверей и прячутся за высоким полотном шоссе.
Я слежу за тем, как выскакивают наши ребята, и забываю обо всем остальном. Даже
о пулях, которые свистят над нашими головами. Со страхом ожидаю, когда очереди
обрушатся на автобусы.
Наши тоже начинают стрелять. Рядом с моим ухом раздается выстрел. Оборачиваюсь и
вижу, как Ильмар, занявший боевую позицию, нажимает на спусковой крючок.
Но меня сильней всего волнует, что будет с автобусами. Мне, конечно, следовало
бы действовать по примеру Ильмара, но мой взгляд пригвожден к нашему транспорту.
Ребята всё вылезают и вылезают, прыгают в кювет, скрываются за деревьями. Мне
кажется, что все это происходит мучительно медленно. Уже давным-давно все должны
были выбраться, но в дверях без конца появляются новые бойцы. Слава богу,
наконец-то автобусы дают задний ход.
Я тоже щелкаю затвором и присматриваюсь, в какую сторону целится Коплимяэ. Но не
могу обнаружить позицию вражеского пулеметчика.
В голове мелькает мысль: а вдруг Ильмар стреляет наугад, как я в Валге, бабахает
наобум? Но я не хочу тратить пули без толку.
Пристально оглядываю местность. Плоская низменность с одинокими кустами и
деревцами. Подальше, по другую сторону лощины, поверхность начинает подниматься,
и там виднеется несколько зданий. По-видимому, какой-то поселок. Неужели мы
добрались до Аре?
В тот же миг возникает вопрос: кто же это нас встречает пулями? Немцы или лесные
братья? Я говорю себе, что враг это враг, и если я хочу носить звание бойца
истребительного батальона, то хватит мне валяться в кювете.
Прячась за насыпью дороги, пробираюсь, согнувшись, по канаве. Наконец-то мне
удается понять, что нас обстреливают почти в лоб, от первых домов Аре. Судя по
очередям, обстреливают нас два пулемета. Полотно шоссе хорошо меня защищает, и я
знай перебегаю вперед.
Коплимяэ остается рядом с мотоциклом. Его не разлучишь с его любимцем.
Он и не должен его покидать. Мотоцикл может понадобиться каждую секунду. У
Ильмара тьма должностей: он и ординарец, и связной, и разведчик, и просто
водитель. Он обожает сумасшедшую гонку. "Я хотел стать мотогонщиком". Молодец! Я
знаю, как ему хочется побежать за мной, но ничего не поделаешь. Мировой парень!
Наши ребята разбились на две цепи и по обе стороны дороги приближаются к
поселку. Сначала их прикрывает густой ольховник с правой стороны шоссе и кусты
слева. Но кустарник, не доходя до деревни, обрывается, а потом начинается луг, к
счастью еще не скошенный. Перед самой деревней лощинка, на дне которой протекает
не то река, не то ручей. Как же ребята проберутся через воду?
Самым первым выбирается из кустов Густав. Пробираясь по своей канаве, я бы его и
не заметил, но тут он открывает огонь из "мадсена", и я оглядываюсь на выстрелы.
Густав стоит во весь рост и стреляет с руки. Никогда бы не поверил, что из
легкого пулемета можно строчить и так. Густав стреляет короткими очередями, и
каждый раз пулемет трясется в его руках. Пробегает с десяток шагов вперед и дает
новую очередь. Ничуть не обращая внимания на то, что при этом он становится
прекрасной мишенью.
Я замираю и внимательно осматриваю каждое дерево на краю деревни, каждый куст,
каждое строение. Зло берет, но я никак не могу обнаружить позиции вражеских
пулеметных гнезд. Находятся же они где-то. Густав, тот, видимо, давно их нашел,
- он не станет тратить пули зря. Коплимяэ мог стрелять просто из азарта. А
Густав не станет устраивать ненужный фейерверк.
Как раз в тот миг, когда я обнаруживаю яркие вспышки под нижними бревнами
покосившейся баньки, издали доносятся разрывы орудий. Чуть погодя над головой
что-то проносится, и мгновение спустя раздается грохот за кустами.
Артиллерия.
Никогда я еще не слышал воя снарядов над головой. На миг я забываю обо всем. И о
только что обнаруженном мною пулеметном гнезде, и о том, что я должен
укрываться. Я опередил других и, заглядевшись на кусты, где только что грохнули
снаряды, почти вылез на шоссе.
Вражеские пулеметчики и артиллерия не останавливают нашего наступления. Огонь у
них редкий: по-видимому, немцев тут немного. Я больше не сомневаюсь, что мы
имеем дело с гитлеровцами, - ведь у лесных братьев нет орудий.
Пробегаю, пригнувшись, метров десять - пятнадцать и снова вытягиваю голову над
полотном шоссе. Я не ошибся - под бревнами бани и впрямь вспыхивают огоньки. Я
меряю взглядом расстояние и усмехаюсь. Дружище мой Коплимяэ стрелял впустую,
если он хоть что-то видел. Даже отсюда, с моей новой позиции, которая на добрых
полкилометра ближе к поселку, почти нет никакой возможности поразить противника
из карабина.
Бойцы, наступающие слева, достигают маслобойни, расположенной по эту сторону
перекрестка. Противник тоже их заметил - сразу послал несколько очередей в окна
кирпичного здания, выкрашенного в белый цвет.
Насыпь дороги становится все ниже. Перед самым поселком за нею вообще не
укроешься. Продвигаюсь дальше бросками. Пробегу метров десять, кинусь на землю,
вскочу и опять пускаюсь рысцой. Черт его знает, может, и не следует быть таким
осторожным. Но я поступаю именно так.
Я все ближе подбираюсь к пулемету. Расстояние между нами - метров пятьдесят, не
больше. Теперь я отчетливо вижу пулеметное гнездо, выкопанное прямо под стеной
баньки. Сам пулеметчик спрятался за толстыми бревнами, наружу выглядывает только
тупой ствол.
Вдруг что-то взрывается за баней, а потом метрах в десяти перед ней. Третий
взрыв раздается под самой стеной лачуги.
Что это?
Пулемет смолкает.
Несколько секунд спустя замечаю между зданиями рослую фигуру. Торопливо стреляю,
но не попадаю в бегущего, и он скрывается из глаз.
Мы преследуем врага несколько километров. Я не вижу никаких немцев и вообще ни
души. Те, кто встретил нас пулеметными и винтовочными выстрелами, отступают.
После того как мы ворвались в Аре, смолкли и орудия противника.
Тумме догоняет меня, и мы знай жмем вперед. Бегство противника вызывает
противоречивые чувства. Чертовски приятно, что мы выбили из Аре не то немцев, не
то бандитов. Значит, мы не просто для фасона носим оружие, нет, мы можем
воевать. Фашистам приходится с нами считаться! Это так радует, так волнует, что
я забываю о всякой осторожности н вовсе уже не обращаю внимания на редкий огонь
противника. Но в то же время мне и как-то чудно. Совсем-совсем не так я
представлял себе и войну и немцев. Два пулемета и горстка солдат - неужели это и
есть фронт? Тумме считает, что мы имеем дело с вражеским форпостом. Может, он и
прав. Мне вспоминается разговор Руутхольма о том, что в Пярну больше нет
немецких частей и что там остались одни бандиты. Если бы нас не встретили
артиллерией, я и сам бы так думал. Но все-таки сопротивление нам оказывали
слабоватое, и трудно поверить, будто мы выбили немцев.
От Тумме я узнаю, что пулеметчика заставил умолкнуть Мюркмаа. Он обнаружил на
маслобойне немецкий мелкокалиберный миномет и сразу открыл из него огонь. На
бегу я успеваю еще подумать, что наш комро-ты здорово знает военное дело. В
голове мелькает и другая мысль: если наше наступление не сорвется и дальше,
вскоре мы выйдем к мосту в Нурме.
Тут я слышу за спиной треск мотоцикла. Нас догоняет Коплимяэ и передает нам
приказ командира роты: мы должны немедленно повернуть назад.
Ничего не понимаю.
- Залезайте скорей, подкину, - говорит Ильмар, разворачивая мотоцикл.
- Пярну же в той стороне, - и я киваю головой на юг.
- Живо! Нельзя терять ни минуты! - торопит нас Друг.
Недоуменно, сам не сознавая, что делаю, продолжаю идти в прежнем направлении.
Держу карабин наперевес и все ускоряю шаг.
Коплимяэ кричит вслед:
- Болван! Нас каждую минуту могут отрезать. Со стороны Тори приближается большая
немецкая часть.
Не обращаю на него внимания. Пускай орет. В голове все перепуталось.
- Ну и тащись назад пехом!
И, взревев, мотоцикл Коплимяэ начинает удаляться, Тумме призывает меня к
благоразумию.
- Вдвоем нам Пярну не взять, - шутит бухгалтер.
- Не взять, - откликаюсь я эхом, а сам чуть не плачу.
После того как противник выбит из Аре, нам вдруг приказывают отступать, вместо
того чтобы развивать наступление. Да пусть там подходит хоть десять частей. Не
можем же мы, не смеем, не должны думать только о спасении своей жизни. Так немцы
вскоре окажутся в Таллине, в Нарве, в Ленинграде.
Плестись пешком нам не приходится. К нам снова подкатывает Коплимяэ, посланный
политруком.
Я расстроен и не проявляю никакого интереса даже к захваченному в плен немецкому
моторазведчику. Почему-то Коплимяэ придумал ему такой титул. Где он выудил такое
необыкновенное словечко? Или он и себя самого считает моторазведчиком? Сам же и
выдумал это идиотское понятие, только стесняется именовать себя таким образом
при других. Гитлеровский моторазведчик, чью машину жадно изучает Коплимяэ,
навытяжку стоит на дворе маслобойни, посреди наших ребят. Он корректен и даже
услужлив. Я чуть не засветил ему по роже. Почему, и сам не знаю. Наверное,
злость хотел сорвать.
Говорят, что о приближении по дороге Суйгу противотанковой части в составе
человек двухсот удалось узнать у немца. Пленный унтер-офицер (его, значит,
моторазведчик - унтер-офицер!) въехал, не подозревая ничего, во двор маслобойни
и понял, лишь после того как в него уткнулись стволы винтовок, что попал в
ловушку; он-то ведь думал, что Аре по-прежнему у них в руках. На перемену
обстановки он реагировал молниеносно - вскинул руки и рявкнул: "Гитлер капут".
"Шкура!" - подумал я, глядя исподлобья на пленного и сердито пялясь на всех с
видом капризного упрямого мальчишки.
Мы занимаем оборону в Пярну-Яагупи, прямо на кладбище. Если немцы будут
атаковать нас со стороны Пярну или с боковых проселков, выгодная получится
позиция. Кладбище расположено у перекрестка, и нечего бояться, что противник
застанет нас врасплох. Моя досада малость улеглась.
Люди располагаются вдоль каменной ограды кладбища. Коплимяэ называет это
круговой обороной, он силен запоминать военные термины. Мы, дескать, и должны
так действовать, ибо инцидент в Аре (господи помилуй, он начинает выражаться
столь же изысканно, как Нийдас!) доказал, что немцев можно ждать отовсюду, а не
только спереди, то есть со стороны Пярну. Немцы, мол, предпочитают маневры
охвата и тактику клиньев.
Слушая Коплимяэ, я опять думаю о том, что слишком много мы толкуем о тактике и
вооружении немцев.
День на исходе, но немецкой противотанковой части не видно и не слышно. Куда она
делась? Направилась в Пярну или заняла оборону под Аре? А может, просто у страха
глаза велики?
Справедливо, пожалуй, последнее, о чем я и говорю Руутхольму, когда он подходит
к нам.
Руутхольм принимается меня воспитывать. Раньше я не замечал у него страсти к
поучениям. Во всяком случае, со мной он не проводил обычно такой явной
воспитательной работы. Мы даже забыли свои прежние отношения, когда один был
директором, а другой рабочим, и говорили на равных, обсуждая самые различные
проблемы. А на этот раз он сразу берет тон, вызывающий у меня раздражение.
Ощетиниваюсь, как еж. Не выношу наставлений. Они, наверно, ни на кого не
действуют, только никто не хочет этого признавать.
- Нас тут всего человек сто, - начинает издалека Руутхольм. - Взятый в плен
унтер-офицер сообщил, что их двести. Но если даже их было бы вдвое меньше, они
бы все равно нас уничтожили. Зажали бы между двух огней. У нас винтовки, четыре
легких пулемета и минометик всего с шестью минами. А у них орудия, минометы, повидимому,
тоже, а кроме того, лулеметы и автоматы. К тому же не стоит забывать,
что мы вступим в бой с регулярной армией, то есть в неравный бой. Слушаю не
перебивая. Раз у него такая должность, пускай воспитывает.
- Одного самопожертвования, смелости и отваги мало. Хотеть можно многого, но
наша группа слишком мала, чтобы освободить и удержать Пярну.
Нет, я не могу больше сдерживаться. И я говорю язвительно:
- А что нам делать под Таллином? Отступать от фашистов в море?
- Если обстановка потребует, оставим и Таллин-Он просто убивает меня. Чего
угодно, но таких слов
я не ожидал. Мне и в голову не приходило, что Таллин тоже может пасть. Я
бормочу:
- Если так воевать, то это... и произойдет, - Об этом еще рано говорить.
Я снова взрываюсь. И сам перехожу в атаку. Посмотрим, кто кого должен
воспитывать!
- После освобождения Мярьямаа наши войска должны были немедленно ворваться в
Пярну.
Руутхольм смотрит на меня таким взглядом, что я тут же чувствую себя неловко.
Мне и самому ясно, что я веду себя, как идиот. На кого я кричу? За что?
- Если все станут истерически вопить вроде тебя, мы не остановим фашистов
никогда.
Конечно, он мог бы сказать это и помягче, но, видимо, терпение его лопнуло.
Мягкостью он бы меня не пронял.
- От истерики до паники - один шаг, - добивает Х)Н меня.
Мог бы и не говорить. Я и без того чувствую себя чуть ли не Нийдасом.
После полуночи, отбыв свое дежурство, мы с Копли-мяэ укладываемся рядом спать в
ямке между двумя могилами, и перед сном я успеваю сообразить, что Аксель всетаки
вправил мне мозги. Мне все еще стыдно за себя. Кто, черт побери, заставляет
меня причитать и охать на манер Нийдаса? Плакаться н ломать руки - этим фашистов
не остановишь. Нет, Руутхольм настоящий парень, и я буду последней свиньей, если
снова вздумаю жаловаться ему или еще кому, Я говорю Коплимяэ:
- Хорошо, что дождя нет.
- Хорошо, - сонно бормочет Ильмар,
Когда глаза у меня почти закрываются, я добавляю!
- Интересно, чем там в городе занимаются наши парни?
Коплимяэ зевает.
- Почему тебе вдруг вспомнились наши таллинские парни?
В его сонном голосе слышна насмешка. Неужели догадывается?
Мне вдруг вспомнилась Хельги. Да, наша санитарка. Почему-то я думаю о ней все
чаще. Особенно когда не занят чем-нибудь срочным. Я -доволен, что Хельги
осталась в Таллине. Женщине, особенно такой молоденькой, пришлось бы нелегко в
полевых условиях. Полевые условия - это из лексикона Коплимяэ. Если бы Хельги
находилась сейчас с нами на кладбище, а нас бы атаковала эта самая, вооруженная
до зубов, противотанковая часть, дрянь было бы дело. Где бы она спряталась от
снарядов и мин? Кто бы ее защитил?
Но как Ильмар догадался, что таллинские ребята вспомнились мне из-за Хельги? Я
сказал "парни", но представлял себе не парней, а Хельги. Неужели он и в полусне
видит меня насквозь? Или ляпнул просто так? Зубоскал ведь!
Мне захотелось сказать этому гонщику что-нибудь приятное.
- Славное ты выбрал местечко для спанья! Ничего лучшего я придумать не сумел.
Он не отвечает - наверно, спит.
Прежде чем заснуть, я долго еще думаю. О том, что между могилами и в самом деле
удобно спать. Мы подстелили под себя мой плащ и накрылись курткой Иль-мара.
Могилы защищают нас от ветра, лишь волосы слегка пошевеливаются от мягкого
веянья. Вспоминается немецкий унтер, сразу закричавший "капут", едва его
схватили. Мюркмаа увидел в этом начало морального разложения фашистской армии. А
по-моему, фельдфебель просто хитрец, которому дороже всего его шкура. Такой же,
как наш Нийдас... Интересно, если бы со мной что-нибудь случилось, проронила бы
Хельги хоть слезинку? Вряд ли, разве что из жалости, У нее нежное сердце, его
легко ранить. Тумме прав.
Утром Ильмару и мне приказывают отвезти представителя штаба истребительных
батальонов через Вигалу, Вана-Вигалу, Ванамыйзу и Кирблу в Лихулу. Я запомнил
все эти названия, потому что после изучения карты штабист долго выспрашивал
Коплимяэ, знает ли он дорогу. Ильмар признается, что по этим боковым дорогам не
ездил, но все равно не заблудится - ведь по карте легко ориентироваться.
Странное впечатление производит на нас этот грузный человек. Во-первых, он не
показывает нам карту, а во-вторых, вроде бы не сразу решается ехать с нами. Да,
странное впечатление - лучше не скажешь. Как хочешь, так и понимай.
Не знаю, что именно думает о штабисте Коплимяэ. Лично мне он кажется просто не в
меру осторожным.
Он поражает меня еще перед выездом. Говорит:
- Здравствуйте, товарищ Соокаск. Откуда он меня знает?
- Вы и во время войны оказались вместе с Руутхольмом?
Вспомнил. Это же Ээскюла, с которым Руутхольм спорил в "Гранд-Марине" из-за
Элиаса. Ей-богу, Ээскю-ла! Кажется, я уставился на него, как идиот, - уж больно
чудной стал у него взгляд. Буркаю:
- Извините, что я вас сразу не узнал,
Ээскюла снова принимается изучать карту. Догадываюсь, что произвел на него не
самое лучшее впечатление.
По пути выясняется, что Ээскюла - мужик хладнокровный, совсем не из робких. В
нескольких километрах от Лихулы вслед нам стреляют из постройки за деревьями.
Ээскюла приказывает остановиться, слезает и - прямо к постройке. Что ж, мы за
ним. Не бросать же его?
Не отмахал он и десяти шагов, как на шоссе выскакивает красноармеец с винтовкой
наперевес.
- Стой! - кричит боец. Ээскюла не останавливается"
- Стой! Стреляю!
Он идет дальше.
А что, если нервы у красноармейца н выдержат и он в самом деле выстрелит?
Нам приказывают остановиться в третий раз. Тогда Ээскюла рявкает что-то порусски
и продолжает идти дальше.
Из-за деревьев появляется еще несколько бойцов в красноармейской форме, один из
них - командир.
Это пограничники, чья часть несколько дней назад принимала участие в боях под
Лихулой, откуда выбили немцев. Пограничники приняли нас за бандитов. Стрелявший
в нас красноармеец оправдывается, что он требовал, чтобы мы остановились, кричал
нам "стой", но мы не обратили внимания, а проехали мимо. Ни я, ни Коплимяэ, ни
Ээскюла не слышали окриков. Наверно, треск мотора заглушил их. Ээскюла, которого
я уже по-настоящему зауважал, начинает кричать, что нельзя стрелять во всех
людей наобум, что вовсе не каждый эстонец, имеющий при себе оружие, непременно
лесной брат и всякое такое. Но мне не все удается понять. Командир пограничников
поносит бандитов, те уже не раз нападали на их сторожевые посты, особенно в то
время, когда Лихула была у немцев. После освобождения Лихулы лесные братья
рассеялись по чащам и болотам. Вот и гадай теперь, кто из штатских с оружием
враг, а кто друг. Примерно так он оправдывает своего бойца.
Меня поразила смелость Ээскголы. Если в центре координации деятельности
истребительных батальонов - я начинаю пользоваться все более тонкими терминами!
- все такие, как он, снимай перед штабом шапку.
В Лихуле мы узнаем, что там останавливался один Таллинский истребительный
батальон, похоронил советских активистов, которых фашисты перед уходом закидали
гранатами не то в каком-то погребе, не то во рву (я ведь плохо понимаю порусски),
провел в городке ночь и ранним утром уехал в Пярну. Ээскюла
расспрашивает жителей, разговаривает с пограничниками, чья машина стоит посреди
городка, беседует с местным начальством и принимает наконец решение догонять
истребительный батальон. Он, видимо, очень основательный человек: пока всего не
разведает, решения не принимает. Ведь и в отношении Элиаса он оказался прав." Но
о том, что Элиас заодно с лесными братьями, я ему все-таки не говорю.
Мы с Коплимяэ оба знаем дорогу. Три-четыре года назад я с товарищами по школе
совершил большое велосипедное путешествие: через Мярьямаа в Пярну и через
Лихулу-Ристи назад. Не знаю, когда Коплимяэ тоже ездил по этой дороге, но он
говорит, что не впервой ему ехать из Лихулы в Пярну. В подробности он не
пускается, да я и не спрашиваю. Ээскюла явно не любит болтовни.
Коплимяэ гонит в хорошем темпе, мимо проносится однообразный пейзаж. Ничего
примечательного - ровная низменность и леса.
Километр пролетает за километром, мы отмахали уже больше полусотни, но никак не
можем догнать истребительный батальон. М-да, думаю, этот истребительный батальон
оказался покрепче нашего: катит прямо в Пярну. При мысли об этом настроение
поднимается, и й бы с радостью проорал Ильмару что-нибудь отчаянное прямо в ухо,
да только стесняюсь чужого. Пытаюсь сообразить, далеко ли еще до Пярну. Пыхару
мы уже проехали, вскоре должен показаться перекресток возле Аудру, а оттуда до
Пярну - камнем добросить. Шесть-семь километров, даже, пожалуй, меньше. Но я
все-таки не могу удержаться, наклоняюсь вперед и кричу Ильмару на ухо:
- Сегодня побываем-таки в Пярну!
Коплимяэ не отвечает, соблюдает при чужом солидность, лишь оглядывается назад и
подмигивает. Ээскюла, не понимая, видимо, о чем мы, пытливо косится на меня.
Улыбаюсь ему, давая понять, что все в порядке, что я горланю просто от хорошего
настроения. Он улыбается в ответ и становится мне еще симпатичнее.
Вдруг до нас доносится что-то вроде выстрелов пулеметных очередей, кажется,
взрывов. Сперва из-за гула мотора мы плохо слышим все это, но вскоре не остается
никаких сомнений: где-то впереди идет бой.
Вскоре мы видим автобус, возле которого мечутся двое людей. Мы останавливаемся,
и Ээскюла спрашивает, что здесь происходит.
Дальше ехать не приходится.
Оказывается, как я узнал, бой ведет наш батальон. Все роты и взводы вчера утром
выехали из Таллина. К ним присоединилось несколько взводов из других батальонов.
- Неужели весь батальон, весь? - допытываюсь я у шофера, который озабоченно
поглядывает в ту сторону, где раздаются выстрелы, грохот и треск.
- Весь. Остальные машины попали к немцам. Продолжаю допытываться:
- Неужели весь? И снабженцы, и врачи, и санитары?
- Весь, весь, - повторяет шофер. - Первый автобус и несколько машин подорвались
на минах вдребезги.
Я кидаюсь вперед.
Коплимяэ догоняет меня, спрашивает, куда это я. Неопределенно машу рукой,
указываю в ту сторону, откуда доносится шум сражения. Ильмар пытается объяснить,
что мы должны сопровождать штабного, без распоряжения которого не имеем права
его покидать. Но я спешу. Ильмар отстает.
Сперва я иду быстрым шагом, потом начинаю бежать.
Кидаюсь то в ту, то в другую сторону и наконец нахожу своих; они оттянулись за
лесок по правую сторону шоссе. *
Очереди вражеских автоматов и пулеметов щелкают по стволам. Невольно
вздрагиваешь, когда с пронзительным грохотом взрываются мины. Кидаюсь на землю и
пытаюсь понять, что же происходит.
Наши ребята стреляют из леса по шоссе. Рядом со мной яростно стрекочет с высокой
треноги "викерс". Наводчик и заряжающий стоят позади пулемета в полный рост, не
обращая никакого внимания на вражеские пули и мины.
Поднимаюсь и начинаю продвигаться дальше, все время напряженно осматриваясь.
Что-то нигде не видно ни врача, ни Хельги. Может, шофер ошибся, успокаиваю я
себя, вряд ли женщин тоже взяли? К тому же, говорю я себе, место медперсонала
вовсе не на переднем крае, раненых перевязывают подальше от огня.
Неподалеку взрывается снаряд, и я, оглушенный, падаю ничком. На спину сыплется
земля, ветки, кочки. Очнувшись, я тут же вскакиваю. Что-то гонит меня с одного
места на другое. Перебегаю, пригнувшись, по зигзагу, иногда пробираюсь ползком,
прячусь то за одно дерево, то за другое, при нарастающем вое мин кидаюсь на
землю и вжимаюсь головой в ямку между кочками и корнями, но тут же вскакиваю и
опять кидаюсь вперед. Так, то бегом, то ползком, то падая, то вскакивая, я
обегаю всю опушку. Потом углубляюсь в лес. Встречаю раненых, с трудом выходящих
из-под огня. Неумело перевязываю парня моих лет с рваной раной на голове,
отчаянно истекающего кровью. Рикс - его фамилии я не узнал - потерял много крови
и не может идти сам. Мимо меня проносится человек, который не то потерял, не то
бросил свое оружие. Пытаюсь остановить его, но он втягивает голову в плечи и, не
оглядываясь, бежит дальше. Прислонясь к небольшой сосенке, сидит убитый боец.
Вся его грудь и живот пропитаны кровью. Кровавая дорожка показывает, с какой
стороны он пришел.
Возвращаюсь назад. Спрашиваю всех, кто мне встречается, спрашиваю у раненых. Все
говорят о чем угодно, только не о том, что я хочу узнать. По сбивчивым ответам
удается узнать лишь точто враг напал неожиданно и многих ранило в первые же
минуты.
Тревога моя растет. Боюсь самого худшего. Того, что женщинам вообще не удалось
выбраться из санитарной машины. А может, лежат где-то раненые и не могут себе
помочь. Или попали в лапы фашистам? Я перестаю скрытничать и начинаю спрашивать
напрямик, где врач и санитарка.
Никто не может ответить.
Бегу обратно на опушку, где бой идет все с тем же накалом. Тоже бросаюсь на
землю и снимаю свой карабин.
Павших стало намного больше. Рядом лежат два человека, почти разорванные в
куски. Там же и остатки "максима" - искореженный щиток, перекрученный ствол,
разбитый патронный ящик и клочья патронной ленты. Не то снаряд, не то мина
угодили прямо в окоп тяжелого пулемета.
Огонь вражеских автоматов становится таким густым, что попытка встать означала
бы самоубийство. Плотнее вжимаюсь в землю, в ямки на этой слишком плоской
поверхности. Невдалеке разрывается несколько мин, осколки которых с воем
проносятся над головой. Ридом стрекочет наш пулемет, наверно "мадсен".
Беспорядочный треск выстрелов. Я тоже расстреливаю одну обойму.
Я стреляю не наугад. Метрах в двухстах - трехстах от нас залегла немецкая цепь,
Они перебрались через шоссе, но потом им пришлось застрять. Огонь нашего
стрелкового оружия прижал их к земле. О местопребывании вражеских солдат можно,
пожалуй, только догадываться: складки почвы и трава закрывают их. Я старательно
прицеливаюсь в кочку, за которой что-то ше-вельнулось, и нажимаю на спуск. Попал
я или нет, не узнаешь.
Внимательно приглядываюсь к позиции немцев и понимаю, что такая цепь не может
заставить нас отступать. Куда опаснее минометы. Мины разрываются почти
непрерывно. Через час-другой не многие из нас уцелеют. Положение ухудшается тем,
что немцы атакуют нас не только в лоб, со стороны шоссе, но и пытаются взять в
обхват. Все это я понимаю, но куда больше меня беспокоит судьба Хельги.
Где она? Что с ней?
Нет, не могу я оставаться тут.
Начинаю передвигаться и оказываюсь на левом фланге нашей обороны. Отсюда ближе
всего до шоссе. Чувствую, что, чего бы мне это ни стоило, хотя бы жизни, я
должен добраться до шоссе.
Поперек поля, которое отделяет лес от шоссе, тянутся осушительные канавы, на
краю самой ближней из них растет несколько кустов. Под прикрытием этих кустов и
канавы начинаю ползком пробираться к шоссе.
Добираюсь почти до самой дороги. Странно, что меня не заметили. Вражеские
пулеметы и автоматы стреляют по опушке. Все их внимание сосредоточено на
сосновом бору, который упрямо отстреливается.
Отчетливо различаю на шоссе три машины, а между ними - несколько тел. До машин и
трупов - добрых полкилометра, но даже на таком расстоянии можно разглядеть, что
машины разбиты вдребезги. Там один грузовик, автобус и маленькая закрытая
машина. Тут-то я отчаялся, когда увидел маленькую машину, сползшую наполовину в
канаву. Ведь это санитарная машина нашего батальона. Воображение подсказывает,
что в ней тоже несколько трупов и среди них, конечно, Хельги. Хотя нет, один из
трупов на шоссе вроде бы слишком маленький. "Это наверняка женщина", - думаю с
ужасом.
Плотно прижимаясь к земле, я всматриваюсь то в машину, которую принимаю за
санитарную, то в маленькое тело на шоссе. Мышцы мои словно оцепенели, тяжело
дышать. Чувствую, как пульсируют виски. По щекам текут слезы.
Я долго лежу так. Хотя, может быть, всего минут десять, но минуты кажутся
длинными, как часы.
Меня пробуждает от оцепенения эстонская речь.
В кювете, что в нескольких десятках метров от меня, сидят, пригнувшись, люди в
штатском. С другой стороны шоссе к ним перебираются и другие у всех на левом
рукаве белые повязки.
Слышу их голоса, но не разбираю слов.
Сначала их вид не производит на меня никакого впечатления Ведь это лесные
братья, они заодно с немцами, но меня все это словно бы не касается. Я даже не
задумываюсь, видят меня или нет. Я потерял Хельги - это все, что я чувствую.
Такой боли я еще не перевивал.
Лишь после того, как бандиты, прячась в кювете, начинают пробираться вперед, я
вдруг осознаю, что происходит. Во мне вскипает ярость - я вскидываю карабин.
Выпускаю всю обойму.
С первого выстрела я мажу, со второго и третьего попадаю.
Проползаю по канаве на несколько десятков метров вперед, и тут бандиты начинают
вдруг стрелять наобум. Затем стрельба внезапно обрывается, и мне удается
сообразить почему я очутился между ними и немцами.
Но ползти по канаве дальше - рискованно: кто-нибудь из бандитов может
перескочить в канаву и выстрелить мне в спину. Добравшись до кустов, я выбираюсь
из канавы, ползу по нескошенному полю, а потом вскакиваю. Пробегаю во весь дух
метров двадцать, кидаюсь вниз, отползаю в сторону, потом повторяю бросок. Чем
ближе я к лесу, тем чаще свистят вокруг пули.
Но страха нет. Боль, неотступная боль выгрызла из меня все другие ощущения.
Пробираемся через леса и болота Враг не преследует нас Некоторые считают, что
немцы продолжают продвигаться по Лихулаской дороге, пытаясь отрезать нам
отступление. Я слышу все эти разговоры и вроде бы не слышу Перед глазами у меня
все время маленькое тело на сером шоссе.
Нас осталось немного, может быть человек десять. Где остальные, никто точно не
знает. Наверно, так же, как и мы, пробираются лесами. Идти мне тяжело. Болит
простреленная икра левой ноги. Кость, к счастью, не задета. Кто-то перевязал мне
ногу, а кто, уже не помню. Я был в сознании, когда меня перевязывали, но,
несмотря на это, все-таки не помню лица того, кто мне помог. Я многого не помню.
Я, конечно, и переползал, и бегал, и укрывался, и кидался вперед, но действовал
как-то машинально. Словно бы мое сознание не прини-мало участия в том, что я
делал.
Только то и помню, что я не сумел вернуться назад к мотоциклу. Немцы успели тем
временем прорваться к лесу. Мне пришлось переместиться еще правее, и я уже не
смог присоединиться к нашему главному отряду. Запомнилось еще, что я спрыгнул в
какую-то лощину, где лежал тяжелораненый. Он не мог разговаривать, лишь просил
глазами, чтобы его не бросили. Я схватил раненого под мышки и попытался,
перебираясь ползком, тащить его за собой. Но едва мы выбрались из лощины, как в
землю вокруг нас начали впиваться пули. Одна из них попала в раненого, и тело
его вдруг обмякло. Я прижался к траве как можно плотнее. Пули попали в раненого
и после второй очереди. Нет, в мертвого - он был уже убит. Я сполз обратно в
лощину, потянув за собой и убитого товарища.
Каким-то образом я оттуда выбрался. Но вместо леса наткнулся на хутор, где не
было ни души. Оттуда я побежал дальше, и по мне снова открыли откуда-то огонь. Я
уже добрался до елей, когда вдруг почувствовал удар по ноге, сбивший меня на
четвереньки. Я кое-как поднялся и, ковыляя, потащился вперед, пока не наткнулся
на двоих наших, один из которых и перевязал меня. Другой вырезал мне палку, и
пошли дальше втроем. Чуть позже мы догнали еще семерых-восьмерых - двое из них
тоже были ранены.
Чем кончился бой, никто не знал. Знали только, что кончился, потому что не было
слышно выстрелов. В лесу царила тишина. Поняли мы и то, что враг не преследует
ни нас, ни, по-видимому, остальных. Если бы преследовал, то весь лес гремел бы
от выстрелов: ведь наши стали бы обороняться.
Я ни с кем не говорил, а плелся самым последним, опираясь на палку. Время от
времени товарищи оглядывались на меня, не потерялся ли. Какой-то совсем
незнакомый человек пытается помочь мне, но я все отказываюсь. Вот когда уж
больше не смогу передвигаться сам, тогда будь ласков - помоги. Если бы не было
других раненых, я не смог бы поспевать за всеми. Но из-за меня и этих раненых
остальные не слишком торопились. Мы шли всю ночь.
Нога начинает болеть все 'больше, я уже не могу на нее наступать. Во время
привала делаю себе костыль и продолжаю ковылять дальше. Теперь меня поддерживает
какой-то человек, по имени Вийра, он старше меня. Если бы не он, я не смог бы
идти.
К рассвету мы добираемся до шоссе.
Начинается спор, пробираться ли дальше по шоссе или по лесу. Я не вмешиваюсь.
Злит меня их спор, раздражает. Почему-то все вдруг кажутся мне трусами, самое
главное для них - уйти от беды живыми. Да и сам я заячья душа и веду себя так же
паскудно, как остальные.
Решают идти по шоссе.
По чисто укатанному гравию мне легче идти.
Через несколько километров видим впереди большую группу людей. Нас словно
сдувает с шоссе за деревья. Опять начинается спор, кто это: свои или враги?
Товарищ, который меня поддерживает, убежден, что это наши. И мы вдвоем начинаем
подбираться к ним.
Так и есть - свои.
Я еще издали узнаю Ээскюлу, который стоит на обочине и смотрит в нашу сторону.
Он кидается к нам.
И говорит:
- Слава богу! Я думал, что вы... остались там. Что бы я сказал Руутхольму?
Я смотрю на него и говорю:
- Многие остались там.
Ээскюла отводит глаза в сторону. Ему тяжело.
- Мы никого не должны были оставлять! На большее меня не хватает.
Ээскюла ничего не отвечает. Он подхватывает меня с другой стороны, и с помощью
его и Вийры я продолжаю идти.
Я прикусываю губу, чтобы опять не захныкать.
После перестрелки в сосновом бору под Вали об Элиасе начали говорить как о
человеке, лишенном страха смерти.
- Нам бы еще десяток таких, и мы погнали бы красных обратно в Пярну, - хвалил
его Ойдекопп, рассказывая спутникам, как он силой утаскивал инженера. - Юло
совсем обезумел, и Элиас тоже. Но напрасных жертв нам не нужно.
Констебль Аоранд выразил восхищение Элиасом кратко:
- Вояка.
Элиас не испытывал радости от этих восторгов. Наоборот, они даже раздражали его.
Он покуривал, не говоря ни слова. Ему было жаль Юло, который остался,
бездыханный, под соснами. Несколько раз он ловил себя на мысли, что было бы,
наверно, лучше, если бы там остался он, а не Юло. До того все опротивело! Но ему
не хватило мужества продержаться, как Юло, до конца, и если сейчас он должен
кого-нибудь проклинать, то только самого себя.
Они укрылись на лесном хуторе по другую сторону болота. Элиас не запомнил
дороги, по которой они удирали. Он вообще ничего не видел. Ему все время
мерещилось смертельно бледное лицо Юло, слышался его голос: "Я врал людям..."
Элиас помнил каждую фразу, сказанную в тот день Юло, но в ушах у него звучали
только эти три слова.
Да, Элиас перебрался через болото словно бы с завязанными глазами. Первым
продирался Ойдекопп, а он тащился следом, да и вообще в последние дни он только
и шел, куда укажут.
Сперва они были на хуторе вдвоем, потом к ним присоединились Аоранд и другой
бородач. Аоранд поносил крестьян, испугавшихся первых же выстрелов, и жалел о
каком-то Мартине, который по собственной глупости попал в лапы истребительного
батальона. Наверно, Мартином звали третьего бородача.
Вскоре к ним присоединились три хуторянина - они то и дело с волнением
поглядывали в сторону деревни и о чем-то перешептывались.
К самой ночи пришел волостной старшина. Едва переведя дух, он сразу же накинулся
на Ойдекоппа.
- Где же твои немцы? - заорал он еще с порога. - Они же вчера вечером должны
были войти! Что теперь делать?
Его поддержали хуторяне:
- Вместо твоих немцев явился истребительный батальон.
- Чего нам так загорелось?
- Вот и влипли!
Толстая шея Ойдекоппа налилась кровью.
- Все вы хотите только получать, никто не хочет платить. Свобода не явится к вам
с протянутыми руками: мол, будьте добры, примите! Война - это война, на войне
атакуют и отступают. Кто заставлял вас захватывать исполком? А что касается
немцев, то, по сведениям финского радио и по всем расчетам, им в самом деле пора
быть здесь.
- Плевал я на твои расчеты! - не отцеплялся от Ойдекоппа Харьяс. - Вам хорошо:
скрылись в кустах, и дело в шляпе. Вы не бросили на хуторе ни семью, ни скотину,
ни добро.
Тут начал орать Ойдекопп:
- А кто все время подуськивал - исполком, исполком, исполком! Не ты ли?
Надеешься всегда выбираться чистеньким. Других подуськиваешь, а сам - в кусты?
Где ты во время боя отсиживался?
- Вы обманули меня! - чуть ли не завизжал бывший волостной старшина. И, тыча
своим толстым тупым пальцем то в Ойдекоппа, то в Аоранда, то в незнакомого
бородача, то в Элиаса, стал повторять: - Ты! Ты! Ты и ты!
Хуторяне опять его поддержали]
- Все вы нас одурачили.
- Пошли рыть могилу красным и сами в нее свалились.
- Самое паршивое, если пустят красного петуха под крышу.
Элиас следил за спором безучастно. Аоранд взревел:
- Кто вас обманул? Завтра-послезавтра немцы все равно явятся.
Волостной старшина сбавил тон:
- Явиться-то они явятся, но если до этого сожгут наши дома? А?
- Новые выстроишь. Ты это умеешь, - злобно обрезал его Ойдекопп. Он уже был сыт
Харьясом по горло и обратился к хуторянам: - Давайте не выклевывать друг другу
глаза, еще успеем. Если мы хотим получить что-то от немцев, если мы хотим, чтобы
Гитлер считалея с эстонским народом и государством, то надо что-то делать.
Истребительный батальон готов вот-вот задать стрекача, вряд ли он успеет
приняться за поджог хуторов.
Далеко в деревне грянул залп.
- Небось Мартина расстреляли и остальных, - еле слышно произнес Аоранд.
- Палачи! - буркнул второй бородач. Элиас возразил:
- Мы убиваем их, они - нас.
Волостной старшина почему-то захихикал. Элиас с отвращением посмотрел на
старика. Смех этот явно был всем противен.
- Сасся Альтпере тоже задержали.
Элиасу вспомнился худощавый крестьянин, который пытался остановить других. За
что его схватили?
- Сассь остался дома, - объяснил Харьяс. - Все остальные хуторяне удрали в лес,
даже те, кто ни вчера, ни сегодня и не рыпнулся. А этот небось решил, что
невинного никто не тронет. Теперь, верно, жалеет, если ему уже не набили рот
землей.
Бородач, имени которого Элиас не знал, добавил: . - Старик, а соображения как у
теленка.
- Сассь подбил многих держаться в стороне, - произнес Аоранд. - Теперь, пожалуй,
не один Фома неверный прозреет.
Ночь они провели на том же хуторе Рабавеэре. Хозяйка наварила им большой чугун
картошки и нажарила свежезасоленной свинины. Откуда-то выудили и бутылку водки.
Пили мало, - видимо, людям было не до того. Элиас и сегодня бы напился, чтобы
спастись от мучительных мыслей, но напиваться в одиночку не хотелось.
Элиас понял: ни Ойдекопп, ни Аоранд не боялись того, что их обнаружит здесь
милиция или истребительный батальон, Как выяснилось, Аоранд со своими двумя
спутниками скрывались тут и раньше. Но караул все-таки выставили.
Элиас позавидовал нервам Ойдекоппа и Аоранда: оба, едва забрались на сеновал,
тут же уснули. Сам он долго не мог задремать, пока не провалился наконец в
какой-то туман, когда сам не знаешь, спишь или нет. Он видел какие-то кошмары,
понимал, что все это происходит во сне, но не мог заставить себя очнуться.
Бредовые видения возвращали его в одну и ту же ситуацию.
Он бежит. Вокруг простирается бездонное болото. Преследователей он не видит.
Просто знает, что за ним гонятся и, если ему не удастся оторваться от
преследователей, его расстреляют. Ноги вязнут в густом мху, бежать тяжело. Сил
становится все меньше, дыхание прерывается. Но он заставляет себя бежать дальше.
Падает на четвереньки, поднимается, кое-как бежит, падает снова и больше не
может встать. Пытается удирать ползком, но и ползти ужасно трудно. Он видит, что
волостной старшина Харьяс с осуждением следит за тем, как он во что бы то ни
стало пытается удрать. Элиас прикрывает веки, чтобы не видеть злого взгляда
старшины и кривой презрительной усмешки. Но лицо Харьяса по-прежнему плавает
перед ним. Харьяс что-то кричит. Что именно, понять нельзя. Наконец Элиас
понимает, что старшина зовет преследователей, которые вот-вот настигнут его.
Крик этот словно бы пригвождает его. Жуткий, смертельный страх заставляет Элиаса
грызть кулаки, лишь бы удержаться от стона.
Вдруг он оказывается рядом с Ирьей, и та уверяет его, что он никого не должен
бояться. Ирья целует его, а он все прислушивается, не раздастся ли топот
преследователей. Ирья зажимает ему ладонями уши, но он отводит ее руки. "Никому
не придет в голову искать тебя у меня", - говорит Ирья. "Они видели, что я бежал
в эту сторону", - оправдывается Элиас. "Нет, никто не видел. Просто тебе
кажется. За тобой даже не гонятся". Ирья нежно смотрит на него. Он вдруг
чувствует себя счастливым. Чувство опасности исчезает: он весело смеется и
обнимает Ирью, которая тоже смеется. Вдруг Ирья куда-то исчезает, а он опять в
лесу и волостной старшина зовет преследователей, Элиас вскакивает, он снова в
состоянии бежать и вскоре ререстает слышать крик Харьяса. Элиас продирайся
вперед сквозь кустарник, перескакивает через ручей, увязает в мягкой тине,
выкарабкивается и попадает в большой город. Сперва там все чужое, потом
становится знакомым. Он попадает в старый дом с толстыми известняковыми стенами,
входит внутрь. Понимает, что это его мастерская. Вокруг собираются рабочие, все
смотрят на него как-то странно. Среди других он видит Ирью в замасленном
комбинезоне, она смотрит на него таким же странным взглядом. Элиас хочет что-то
сказать, но не может выговорить ни слова. Он только шипит, и люди вокруг
усмехаются. Ирья тоже. Все обступают его, стискивают в толпе, словно хотят
задушить. "Он сам себя осудил, иначе зачем бы он пришел?" - кричат люди. Ирья
тоже кричит, никто ему не сочувствует.
Картины эти повторяются, перепутываются одна с другой. Элиас напрягает всю свою
волю, лишь бы отогнать их. Но и сам не понимает, проснулся ли он уже, чтобы не
видеть этих кошмаров, или и пробуждение тоже ему снится. Все становится еще
путанее и хаотичнее, кошмарный кавардак призраков целиком погребает его под
собой.
Утром они возвращаются в деревню. Элиас не заметил, какой дорогой они добрались
до Вали. Лишь при виде знакомого сарая он понял, что Ойдекопп привел его на
сенокос Поомпуу. Элиас не слишком радовался предстоящей встрече с зятем. С тех
пор как Роланд навязал ему оружие, они не встречались. Вряд ли отношения их
смогут остаться прежними. Слишком хорошо он разглядел подлинную сущность Роланда
Поомпуу, этого хитрого, расчетливого человека, для которого люди ничего не
значили.
И тут, как по заклятию, появился Поомпуу с граблями на спине, словно его
интересовал только сенокос.
Без всяких вступлений он начал рассказывать, что творится в деревне.
- В волостном исполкоме уже сидит Вахтрамяэ, - деловито доложил он. - У него и
еще у шести-семи красных - винтовки. У Мяэ-Прийду и Кадака-Иоозепа, у нашего
Расмана, у батрака Харьяса, у Трууверга, у Касси-Кольята и, кажется, у Леэтса.
Поговаривают, будто Юулиусу Вахтрамяэ оставили в помощь и бойцов истребительного
батальона, но думаю, это бабья болтовня. A мне...
Волостной старшина прервал его.
- Хутора жгли? - спросил он с волнением,
Аоранд съязвил:
- У тебя на уме только твое добро! Если бы жгли, мы увидели бы зарево из-за
болота.
- Какие там поджоги? Они не успели и обыскать-то хутора по-настоящему, -
успокоил его Поомпуу. - Порыскали вокруг исполкома, а дальше и носа не совали. К
нам не заходили. А мне...
Волостной старшина опять его прервал:
- Так, значит, у моего батрака винтовка!
- Погоди, пускай Поомпуу расскажет, - утихомирил его Ойдекопп.
- Мне они больше не доверяют, - выложил наконец Поомпуу главную свою тревогу. -
И оружия не дали, и в исполком больше не вызывали.
Ойдекопп спросил: - Про Сакбаума знаешь что-нибудь?
- Про пастора? Нет, он и сам не приходил и не звонил.
Незнакомые имена не привлекали внимания Элиаса, только два коснулись его
сознания. Вахтрамяэ был, по-видимому, тем милиционером, которого держали под
арестом в амбаре, а Сакбаум - это, наверно, пастор, который во время пьянки
сидел рядом с ним и в чем-то его убеждал. Элиас уже забыл разговоры Сакбаума,
запомнились только длинные белые, как у пианиста, пальцы божьего пастыря.
- Сакбаум должен был на машине таллинских коммунистов поехать в Латвию, -
объяснил Ойдекопп. - Чтобы наладить непосредственный контакт с немецкими
войсками.
- Не думаю, что это ему удалось, - решил Аоранд. - На машине вообще рискованно.
Каждый день меняют пропуска и пароли. Кого там схватили и расстреляли?
- Твоего дружка, - ответил Поомпуу. - Твоего дружка и Йыерюут, а Альтпереского
Сасся и Вийльберга увезли в Пярну.
Как и вчера вечером, коренастый бородач снова про" цедил:
- Палачи.
На этот раз Элиас ничего не возразил. Он, по сути, и не следил за разговором. Не
в первый раз ему пришла в голову мысль, что Хелене должна уйти от мужа. Между
сестрой и Роландом нет ничего общего. Чем дольше они проживут вместе, тем
труднее ей будет. Сестра еще молодая, и тридцати нет, она могла жить куда
счастливее. Элиас уже не считал, что ссора между сестрой и ее мужем - обычная
супружеская грызня. Хелене начинает разбираться в Роланде все лучше. А Роланд в
свою очередь все циничнее навязывает ей свою волю. Если сестра останется жить с
ним, то в конце концов он совсем ее задавит. Быть угнетенным существом,
утратившим достоинство, - такого Хелене не вынесет. Сейчас развод был бы еще
безболезненным, а потом зсе может кончиться крахом.
- Труп Юло лежит на его хуторе в риге, - сообщил Поомпуу. - Время теплое -
нельзя медлить с похоронами. Больше никого в сосняке не нашли.
Аоранд сказал с презрением:
- А кого же вы могли найти? После первых же выстрелов все разбежались без
оглядки.
- Жаль Юло, - сказал Ойдекопп. - Чертовски жаль.
Злиас решил сходить посмотреть на Юло.
- Вахтрамяэ смелый парень, если он не уехал с истребительным батальоном, -
перевел Ойдекопп разговор на другое. - Не долго ему тут властвовать.
Харьяс оживился:
- Нельзя спускать глаз с милиционера, чтобы он не удрал.
Элиас не смог сдержаться:
- Какой же вы кровожадный! -
Если бы Ойдекопп тут же не вмешался, началась бы ссора.
В конце концов Элиас остался на сеновале один. Ойдекопп, Аоранд со своим
дружком, коренастым бородачом, и бывший волостной старшина Харьяс куда-то ушли,
а куда, Элиас не стал спрашивать. Хуторяне разбежались по деревне раньше.
Ойдекопп посоветовал Элиасу быть начеку, потому что Вахтрамяэ зевать не станет.
Поомпуу уже подозревают, поэтому было бы разумнее выждать развития событий гденибудь
в другом месте. Конечно, Ойдекопп был тысячу раз прав, но Элиасу надоело
слушаться чужих советов.
Хелене принесла ему поесть. Элиас почти не разговаривал с Роландом и ни о чем
его не просил и поэтому удивился появлению сестры.
Та очень обрадовалась, увидев его.
- Я уже боялась самого худшего, - вырвалось у нее. - Думала, ты погиб в этом
бору. Потом мне сказали, что убит только Юло, что больше никого не нашли, и я
прямо ожила. Я и за Роланда боялась, но за тебя - больше. Роланд сумел
увильнуть, сидел во время перестрелки в кооперативе, а ты убежал куда-то с
оружием.
Элиас, подумав с минуту, сказал:
- Оружие мне дал твой муж. Хелене испугалась:
- Откуда же он его взял? Ты не шутишь?
- Муженек твой не так-то уж увиливает, а ведет двойную игру. Как он меня
отчитал, когда я не захотел брать у него оружие!
Сестра словно бы не решалась его понять. Лишь молча смотрела на него с испугом.
Элиас устыдился своей резкой прямоты, догадавшись, что сестру с мужем связывает
еще слишком многое.
- Нет, - покачала головой Хелене. - Ты ошибаешься, Эндель. Он не ведет двойную
игру, просто он не хочет навлекать на себя ничьей злобы.
Элиас почувствовал, что больше он все-таки не вправе играть с сестрой в прятки.
- В тот вечер, когда ты жаловалась, что не смеешь даже спрашивать у Роланда, где
он бывает, он бегал к Ойдекоппу и к другим докладывать про сбор в исполкоме. Его
тоже вызвали в исполком, но он предал своих товарищей.
Сестра, помолчав, прошептала:
- Зачем ты это говоришь? Что ты за человек, Эндель? Он дал тебе убежище, а ты
говоришь о нем такое. Вини не его, а самого себя. Зачем было брать у него
оружие? Может, он и в самом деле предал своих товарищей. Но разве сам ты не
предатель? Оба вы одинаковы. Нет, Роланд лучше. Роланд велел принести тебе еды,
а ты чернишь его.
Слова сестры сильно задели Элиаса, лишили его уверенности. То ли он сам больше
ничего не понимает, то ли сестра видит вещи под каким-то своим, недоступным ему
углом зрения. Лишь одно он понял с полной ясностью: не в его силах заставить
сестру разойтись с мужем. Своими словами он сделал лишь более тягостной для
Хелене ее личную жизнь.
Он не решался посмотреть ей в глаза. Когда он наконец поднял взгляд, то увидел,
каким несчастным стало у нее лицо.
Что-то в душе заставило Элиаса сказать:
- Уедем отсюда.
Сестра посмотрела на него с отчаянием:
- Куда я такая поеду?
Лишь после этих слов Элиас заметил, что сестра беременна.
- У меня под сердцем его ребенок. Некуда мне деваться.
- Ты сумеешь одна воспитать своего сына или дочь.
Сестра залилась слезами.
Поздним вечером седьмого июля пришли немцы.
Элиас не видел, как проезжало их передовое охранение,__узнал от других. Ему
рассказали еще, что капитан Ойдекопп - теперь Ойдекоппа называли господином
капитаном - разговаривал с адъютантом немецкого начальника. Ойдекопп хотел
представиться начальнику части, но тот будто бы был так занят решением
оперативных задач, что-не смог никого принять.
Элиаса не тронуло это сообщение о приходе немецких войск. Он, правда, сказал
себе, что теперь ему нечего скрываться и прятать от всех встречных лицо, чтобы
не нарваться на преследователей, но это ничуть не сделало его счастливым. Он и
сам не понимал, почему же он не радуется. Недели через две путь в Таллин будет
свободен, а тогда его жизнь опять войдет в нормальную колею. Кто знает, вдруг он
разыщет Ирью: может быть, она никуда не уезжала? Вдруг она сумеет понять и
простить его? Но Элиас смутно предугадывал, что не все будет происходить так,
как ему хотелось бы, что оснований для оптимизма нет. Появление немцев может в
конечном итоге привести к чему-нибудь совершенно для него неприемлемому.
Элиас не спешил встречаться с Ойдекоппом и другими, чтобы ликовать сообща. Два
дня подряд он провалялся на сеновале, избегая всех. Сестра по-прежнему носила
ему еду, но они почти не разговаривали.
Лишь один раз Элиас покинул свой сеновал. Он должен был увидеть убитого Юло, он
не мог иначе. Он стоял в изножье гроба и долго смотрел на парня, чьи последние
слова не переставали звучать в его ушах. Почему молодой хозяин соседнего хутора
должен был погибнуть, во имя чего он пожертвовал собой? Кому нужны такие жертвы?
Юло сам понял, что обманывал людей, и захотел искупить свою вину, - что иное
могли означать его последние слова. Но и его самого тоже обманули. Юло считал,
что его обмануло иностранное радио, но разве это было так? Неужели мало других
обманщиков, кроме дикторов, читающих, что им предпишут? Разве мы не обманываем
ежедневно самих себя? Разве мы, убежденные, что действуем из лучших,
благороднейших побуждений, не уничтожаем друг друга беспощаднее, чем любые
четвероногие хищники?
Ни возле гроба Юло, ни потом, ворочаясь с боку на бок на сене, Элиасу так и не
удалось разобраться в этих мыслях до конца. Он считал себя, как и Юло,
одновременно и обманутым и обманщиком. И не видел никакого способа вырваться из
той кошмарной взаимосвязанности, где каждый обманывает других и обманывается
сам. Приход немецких войск ничего не менял. Пока какая-то группа людей будет
присваивать себе право говорить от имени всей нации или всего человечества, под
солнцем ничего не изменится. Рыси, волки и другие хищники потому не грызутся
насмерть, что никто из них -не объявляет себя апостолом истины для всей породы.
Вот какие мысли возникли у Элиаса при прощании с Юло. Ему было очень жаль этого
парня, единственного, которого он понимал среди людей, окружавших его в
последнее время.
Элиас решил перебраться в Пярну. Переждать там неделю-другую, пока не возникнет
возможность поехать в Таллин. Каждый день пребывания здесь удручал его все
сильнее. Мысли мечутся в узком замкнутом кругу, поговорить, по сути дела, не с
кем. Сестра словно бы разучилась его слушать. С Роландом они стараются не
встречаться. Словом, он стал обузой для сестры и ее семьи. Остальные же здесь и
вовсе ему чужие. Элиас, конечно, понимал, что и в Пярну ему придется нелегко,
что и там ему не избавиться от своих назойливых мыслей, но станет'хоть немного
вольнее. По крайней мере, не придется чувствовать себя нахлебником. Может быть,
эта угнетенность, это ощущение удушья рассеются. И он снова сумеет стать
человеком, поступающим так, как считает нужным.
Но не успел Эндель Элиас приступить к осуществлению своей цели, как ему
передали, чтобы он взял оружие и немедленно явился в управу. Он, однако, пошел
туда лишь после того, как за ним прислали во второй раз.
Он направился к волостной управе по тропинке, по которой они шли вместе с Юло в
то памятное утро. Он и теперь не ликовал. Как и тогда, его раздражало оружие,
казавшееся ему сегодня еще более обременительным, чем в утро захвата исполкома.
И опять он упрекал себя за то, что позволяет собой командовать, словно стал
рекрутом Ойдекоппа и его банды.
На полпути он услышал вдруг беспорядочный залп. Стреляли, как он понял, на
пастбище за исполкомом. Не понимая, что происходит, он прибавил шагу.
Когда он подбегал к пастбищу, грянул второй залп.
Тут же он увидел стоявшую к нему спиной шеренгу людей. Он услышал, как защелкали
затворы, и увидел, как шеренга распалась. Кто направился вперед, глядя куда-то
вниз, кто повернулся и Пошел в его сторону. За вооруженными людьми наблюдали
человека четыре без оружия. Эти четверо присоединились к толпе, сбившейся вокруг
чего-то, что Элиас не мог видеть. Но он уже знал, что это. Внезапно проснувшаяся
догадка была так ужасна, что сознание отказывалось ее воспринимать.
Элиас побежал.
Он спросил у первого же человека, с которым столкнулся:
- Что вы... делали?
Добежав до толпы, он протиснулся вперед и окаменел, словно соляной столб.
На земле лежали расстрелянные. Сколько их было? Пятеро? Шестеро? Может быть,
больше? Каждый лежал в судорожно окрюченной позе там, где упал: на земле или на
чужом теле. Элиас услышал предсмертный хрип, увидел шевелящиеся пальцы руки. От
крови шел пар.
И он почувствовал себя убийцей.
Кто-то рядом сказал:
- Смотри, Кассн-Кольят все еще дрыгается, влепи-ка ему еще!
Щелкнул затвор.
Чьи-то ноги в тяжелых сапогах из юфти подошли к трупам, ствол приблизился к
лицу, на котором еще жили глаза. Грохнул выстрел, и лицо превратилось в кровавое
месиво.
- Вот теперь - порядок.
Это был голос волостного старшины.
Элиас растолкал людей и подскочил к старшине. Схватил его за лацканы пиджака,
чуть ли не поднял старика в воздух и просипел:
- Зачем вы это сделали?
Рот старшины шевелился, но голоса не было слышно. Элиас отшвырнул его н
размашистым шагом побежал назад через пастбище.
За ним кинулся констебль Аоранд.
- Так решил народ... Элиас оборвал его:
- Так решил ты и волостной старшина с Ойдекоппом. - И посмотрел на Аоранда так,
что тот не нашелся что ответить.
Элиас протянул свой карабин констеблю, отступил шага на четыре и сказал:
- Застрели и меня!
Аоранд посмотрел на него ошеломленный.
- Стреляй!
Голос Элиаса, все его поведение лишили констебля уверенности. Так они стояли в
нескольких шагах друг от Друга.
- Боишься! - с отчаянием закричал Элиас и одним прыжком подскочил к Аоранду. -
Давай, винтовку, я сам с собой разделаюсь.
Он вцепился в оружие, но Аоранд сжимал карабин изо всех сил. На помощь констеблю
прибежали другие и, оттащив Элиаса в сторону, не отпускали его.
Волостной старшина Харьяс подошел к Аоранду и, тяжело отдуваясь, пробурчал:
- Ему бы и впрямь стоило... дать свинца. Констебль резко оттолкнул старика.
Элиас внезапно успокоился, и его отпустили. Словно обдумав про себя что-то, он
направился к лесу. Его не стали удерживать. И он уже не слышал слов констебля:
"Этому человеку цены нет. Отойдет и опять будет с нами. Куда ему деваться?" Если
бы Элиас и услышал эти слова, они уже не смогли бы ни удержать его, ни вернуть.
Он был так потрясен, что не сознавал, что делает.
Дотемна Элиас бродил по лесу. Он все время видел перед собой расстрелянных,
слышал их хрип, видел, как ступали по трупам, как винтовочный ствол приближается
к открытым глазам. И как лицо превращается в кровавое месиво.
Он слышал сочный баритон Ойдекоппа:
- Держаться заодно - это главное повеление эстонскому народу в настоящий момент.
Время требует от нас, от каждого эстонца, чтобы мы сейчас похоронили и
принципиальные и личные разногласия и пытались бы осуществить свое право на
сохранение внутренней' свободы и самостоятельности, на сохранение существования.
Таково национальное завещание Константина Пятса и Яана Тыниссона. И если есть
возможность использовать приход немецких войск,'чтобы провести это завещание в
жизнь, то колебаниям нет места.
Он слышал эту речь и винтовочные залпы одновременно. Одновременно видел
Ойдекоппа и трупы расстрелянных.
Эти-часы были для Элиаса самыми кошмарными в его жизни.
После наступления темноты Элиас пошел к сестре.
Посмотрев на нее долгим взглядом, он наконец произнес:
- Мы убийцы.
Глаза сестры налились слезами.
- Ты не убийца, - возразила она поспешно. - Я знаю, что случилось на пастбище за
исполкомом. Все говорят, что ты прав, что нельзя было так убивать. Но теперь это
позади и...
Элиас прервал ее:
- Дай мне еды. Я должен уйти.
Сестра быстро нашла хлеб, сало, масло. Элиас завернул в бумагу пару ломтей хлеба
и кусок сала и сунул сверток в карман.
- Прощай.
Сестра обхватила его за плечи.
- Я тебя больше не увижу.
Элиас нежно высвободился из ее объятий. Держа Хелене за руки, он тихо сказал:
- Не дай затоптать себя. Ты и одна сумеешь воспитать ребенка.
Сестра проводила его до ворот. Лицо ее было мокрым от слез.
Когда, Элиас оглянулся на опушке, сестра все еще стояла в воротах.
,К следующему вечеру Эндель Элиас добрался до Пярну. Весь путь он прошел пешком.
Большей частью он держался большаков, не обращая ни на что внимания.
Расставаясь с сестрой, он даже не знал толком, куда пойдет. Гонимый какой-то
внутренней силой, километров десять, а то и больше, он прошел наугад, словно
убегал и от других, и от себя самого.
Во время этого бессмысленного, лишенного цели бегства он чувствовал себя
запутавшимся еще сильнее, чем месяц назад в Таллине. Тогда его грызли сомнения,
но все-таки он на что-то еще надеялся. Да и потом наступали минуты просветления,
когда он принимался уговаривать себя, что все выяснится и он сможет спокойно
вернуться в Таллин. Конечно, это было наивностью, но лучше наивность, чем
ничего. А таким убитым, как сейчас, он после бегства из дома не чувствовал себя
еще ни разу.
Несколько часов спустя, немного успокоившись, он начал убеждать себя, что
никакой катастрофы не произошло. С точки зрения его личной безопасности
положение даже изменилось к лучшему.
По-видимому, немцы захватят через неделю Таллин. А до тех пор просто следует
переждать где-нибудь исхода событий. Главное - это не связываться больше с
чужими людьми. В нынешнее время, особенно же в такие дни, надо жить одиноким
волком, жить так, чтобы ничего, что выходит за рамки личной жизни, для тебя не
существовало.
Но, несмотря на эти самоуспокоения, в глубине души Элиас понимал, что обманывает
себя. Его не покидало ощущение соучастия в расстреле на пастбище. Он, конечно,
не убивал сам, но у него нет права умывать руки. Все, кто держал оружие, несут
ответ за пролитую кровь. Он тоже.
Так он метался из стороны в сторону, не способный прийти ни к какому решению.
Когда-то он гордился своей способностью к трезвому анализу и критическим
оценкам, но сегодня разум не подчинялся ему. После бегства из Таллина и рассудок
и чувства перестали его слушаться.
Элиас уже не в первый раз за последние сутки ловил себя на мысли, что ему не
следовало бежать из Таллина. Может быть, ему удалось бы все-таки доказать, что
он ни в чем не виновен. Был период, когда он не сомневался, что бегство в
деревню оставалось для него единственным спасением. Ойдекопп почти сумел внушить
ему, что решение о его высылке было просто еще одним доказательством намерения
раскидать и истребить эстонский народ с его несокрушимым стремлением к
самостоятельности, с его расово-индивидуалистическим складом мышления. Теперь же
поведение Ойдекоппа предстало Элиасу совсем в ином освещении. К волостному
старшине Харьясу и констеблю Аоранду он сразу же отнесся с немалым
предубеждением, но в Ойдекоппе он долго видел такого человека, который в самом
деле болел душой за интересы нации. А теперь он не верил в него.
Ни во что не верил больше. Пожалуй, прав был только Юло. "Вечное наше несчастье
- никак мы не можем быть всем народом заодно". И впрямь, есть от чего прийти в
отчаяние: в Вали погибло уже человек десять или больше, и ни одного из них не
назовешь непосредственной жертвой войны. Ведь люди погибли не на фронте, а на
своем дворе, убитые своими же братьями - эстонцами из своей же или соседней
деревни.
Порой Элиас спрашивал себя, как сейчас отнеслась бы к нему Ирья, если бы знала о
нем все. По-видимому, стала бы презирать его. И с каждым днем он отталкивает ее
от себя все дальше, хотя жизнь без нее теряет для него всякий смысл.
По-прежнему ли она живет в Таллине или уехала в Россию? По разговорам зятя и
Ойдекоппа Элиас знал, что советский актив эвакуируется на восток. Ирья, правда,
не относится к числу людей, которых называли активом, но она открыто
поддерживала советский строй. И Элиас боялся, что больше не застанет Ирью в
Таллине.
Каково вообще положение в Таллине? Разумеется, в Таллине хватает тех, кто ждет
немцев. Доктор Хор-манд - тот наверняка радуется. А вот Ирья, конечно, наоборот,
нервничает и вообще несчастна.
Элиас пытался убедить себя, что Ирья никуда не уехала, но не был в этом уверен.
А если даже она осталась в Таллине, это еще не означает, что все будет попрежнему.
Ирья может отнестись к нему, как к врагу: с ненавистью и презрением.
Сумеет ли он снова завоевать ее доверие? Может, вообще не возвращаться в Таллин?
Ведь если Ирья не сумеет понять его и в самом деле начнет презирать и
ненавидеть, то лучше никогда им больше не встречаться.
Нет, нет, нет! Он должен увидеть Ирью, что бы ни случилось! Что бы она о нем ни
думала и к чему бы ни привела их встреча.
"А во всем ли ты ей признаешься? - ядовито спросил себя Элиас- Не только в том,
что ты действовал заодно с врагами, но и в том, что переспал с первой
подвернувшейся бабой?"
Элиас все яснее сознавал, что он один виноват кругом, и это было невыносимой
мукой. До последнего дня ему удавалось находить какие-то самооправдания, сегодня
- нет. "Что я скажу Ирье, когда она спросит, где я был и что делал? Прятался в
лесах Пярнумаа? Но я ведь не только прятался, а действовал заодно с Ойде-коппом
и другими. Принимал участие в расстреле. Пусть я не убил ни одного человека, все
равно я помогал убийцам. И не вправе скрывать это от Ирьи. Я не могу соврать ей.
А если я скажу ей правду, то в душе ее разобьется и последний осколок любви,
может быть еще сохранившийся. В конце концов, Ирья способна понять человека,
который в силу обстоятельств должен был скрываться от преследования. Только не
бандита, охотившегося на людей с оружием в руках".
После полуночи Элиас забрался в стог сена и попытался немного поспать. И снова
погрузился в полусон, в пол у бодрствование, где сновидения душеизнуряюще
чередовались с призраками недавно пережитого.
В шесть часов он поднялся, стряхнул с одежды сено, побрился в кустах на берегу
ручья и направился в Пярну. От себя никуда не спрячешься - сиди в кустах хоть
всю жизнь.
Два раза Элиаса задерживали. В первый раз им заинтересовались вооруженные люди в
штатском с белыми повязками на рукавах. Спросили, кто он такой, изучили его
удостоверение личности, поинтересовались, откуда он и куда. Элиас оказал правду.
Что он инженер, прятался в волости Вали у родственников и идет в Пяр-ну.
Смотрели на него враждебно, но после того, как он назвал имена Ойдекоппа и
Харьяса, решили поверить.
После этого щуплый коротышка, задававший в основном вопросы, объяснил, что эти
головорезы из Пярнуского истребительного батальона разбежались вчера по лесу.
Под Хяядемеесте немцы отрезали батальону путь к отступлению. Батальон отчаянно
сопротивлялся, никто не хотел сдаваться, но разве против немецкой армии попрешь?
Правда, часть красных уплыла на лодках в море, попыталась спастись водным путем,
но остальные разбежались по лесу. Некоторые до сих пор прячутся по болотам, хотя
человек десять уже схватили. Вот его и сочли за одного из этих красных
истребителей.
Второй раз Элиаса задержал почти у самого города немецкий военный патруль, но
благодаря хорошему знанию немецкого Элиасу удалось быстро отделаться.
На первый взгляд могло показаться, что в Пярну ничего не изменилось. Разве что
на многих домах появились сине-черно-белые флаги. И людей на улицах стало
немножко меньше, но это впечатление могло быть и ошибочным. Немецкие солдаты
попадались редко. Иногда встречались вооруженные в штатском с сине-черно-белой
лентой на рукаве. Переход в несколько десятков километров утомил Элиаса, и он на
все реагировал вяло. И на флаги, и на немецких солдат, и на вооруженных
эстонцев. Он сказал себе, что все это его не касается, хотя в душе и ныла
заноза.
Ему стоило немалых трудов найти ночлег. Самые большие гостиницы или не работали,
или были заняты немцами. Кое-где к нему отнеслись с нескрываемым подозрением. В
конце концов на улице Калева Элиаса выручил швейцар гостиницы, давший ему адрес
каких-то своих знакомых, видно содержащих пансион. Да, дом на берегу моря явно
был пансионом. Элиас понял это по распределению помещений и обстановке. Только
вот постояльцев не было. Мысль о постояльцах заставила Элиаса ухмыльнуться. Гм,
вряд ли кто сумел бы корчить из себя курортного барина, когда фронт катится по
Эстонии.
- Но кормить мы вас все-таки не сможем, господин инженер, - объяснила хозяйка,
полная седая женщина с добрыми глазами. - Вот в прошлом сезоне вы не знали бы у
нас никаких забот. Вам подавали бы завтрак, обед и ужин - все. А теперь магазины
пустые, даже хлеб перестали привозить. Так что вы нас извините, господин
инженер, но уж такое положение...
Элиасу хотелось есть, но предпочтительней было не выходить. Во-первых, он
отчаянно устал - долгий переход еще давал о себе знать. Во-вторых, в городе,
видимо, действовал комендантский час, а у него не было никакой охоты еще раз
нарваться на патруль.
Элиас поднялся утром измученный. Он надеялся выспаться как следует и
восстановить силы хотя бы этой ночью, но это опять не удалось. Он спал, правда,
на этот раз крепче, но никак не мог избавиться от назойливых кошмаров и раз пять
просыпался за ночь.
Хозяйка все же предложила ему кофе.
Элиас выпил две чашки кофе, съел пару тонюсеньких ломтиков хлеба и выслушал
рассказ хозяйки.
- Один эстонский офицер говорил госпоже Крийсталь, будто немцы уже взяли
Мярьямаа и без остановки движутся к Таллину. Госпожа Крийсталь - это жена пекаря
с нашей улицы. Она еще сказала, что ее муж снова будет выпекать булочки и
пирожные. У них были раньше очень вкусные венские булочки и пирожные
"Александр". Мы всегда брали у них, и все наши отдыхающие были довольны. Не
пойму только, где они возьмут муку. Как вы думаете, будет немецкая армия
продавать муку населению? Во время прошлой войны Крий-стали как раз и
разбогатели на спекуляции армейскими товарами.
Поскорее бы война прокатилась из нашей страны дальше. Все боялись, что в Пярну
будут большие бои, а вот и нет. Постреляли около часа в Раэкюла, потом немножко
у реки, и все. Видно, силы русских на исходе, раз они так быстро сдали настолько
важный город, как Пярну. Нам-то, конечно, лучше, город меньше пострадал.
Дом Кайтселийта кишит словно муравейник. Господин Крийсталь тоже пошел туда. Мой
муж держится в стороне от политики, время сейчас смутное, лучше выждать, чем все
это обернется. У Крийсталей другое дело- пекарю мука нужна. А у нас нет пекарни
- чего нам носиться по городу?
Хозяйка говорила почти без передышки. Элиас не прерывал ее.
- Никто не знает, какие будут деньги: рубли, марки или опять сенты и кроны. Но
мой муж считает, что старые деньги в ход не пойдут. В немецкие марки нет у людей
настоящей веры. Пожалуй, рубли так скоро не исчезнут.
Сегодня ночью, говорят, опять расстреливали людей. Госпожа Крийсталь первая
узнает про все такое. Здесь выстрелов не слышно, - наверно, это было дальше. В
первую ночь расправлялись с красными на дюнах за Раэкюла. А сейчас убивают
столько, что жуть берет.
Госпожа Крийсталь спрашивала у меня, господин инженер, что вы будете делать в
Пярну? Останетесь ли тут или вы проездом?
Если у вас не все в порядке, лучше не оставайтесь. Люди сейчас совсем очумели.
В Элиасе шевельнулось чувство благодарности к разговорчивой хозяйке. Он
догадался, что вся ее болтовня была лишь маскировкой этого предостережения.
- Спасибо вам. - Он произнес эти слова теплее, чем их обычно говорят. - На
совести моей нет ничего такого, чтобы мне следовало бояться немцев.
- Да ведь не одних немцев. Позапрошлой ночью шныряло и много наших с винтовками.
Они-то и вылавливали коммунистов.
- Я не коммунист.
- Кто же сегодня признается, что он большевик.
- Из-за меня вы в самом деле можете не беспокоиться.
- Я сама уверяла в этом госпожу Крийсталь... Вечером вы можете получить чай, а
вот обеда не обещаю - я ведь уже говорила.
- Благодарю вас от души, госпожа...
- Фельдман. Моя фамилия Фельдман.
- Еще раз премного благодарен, госпожа Фельдман. Скажите госпоже Крийсталь, если
она еще раз проявит ко мне интерес, что при первой же возможности я уеду в
Таллин. А до тех пор останусь здесь.
Но по виду хозяйки понял, что ее заботит что-то еще.
- Вы очень беспокойно спите, господин инженер. Вы стонали во сне. Никому сейчас
не спится спокойно.
В результате этого разговора у Элиаса сложилось впечатление, что его принимают
не за того, кем он представился. Но вряд ли можно рассеять подозрения одними
словами. Спасибо и на том, что его не выгнали сразу же.
Элиас попросил у хозяйки утюг, отгладил брюки и, насколько сумел, лацканы и
рукава лиджака. Лишь сделав все, чтобы привести себя в порядок, он решился
наконец выйти из дома.
Пярну не был для Элиаса чужим городом. Он приезжал сюда в командировки, отдыхал
здесь. Но, пожалуй, впервые он бродил по этому городу так бесцельно.
Сперва он решил направиться в какое-нибудь городское учреждение, чтобы сообщить,
кто он такой, и попроситься на службу. Без работы и жалованья он не смог бы
долго выжидать развития военных событий. Таллинские сбережения уже подходили к
концу, к тому же советские деньги могли вот-вот отменить. Элиас походил по
комнатам городского исполкома, но ни одно из городских управлений еще не
приступило к работе. Какой-то замкнутый и высокомерный господин, попавшийся ему
в коридоре, посоветовал Элиасу направиться в дом Кайтселийта на улице Калева,
где находится штаб самообороны, взявший на себя и муниципальные функции. Элиас
дошел до этого дома и остановился напротив. Посмотрел на высокие сводчатые окна
большого двухэтажного здания, на дверь, без конца пропускавшую людей с оружием и
без оружия, и пошел дальше. Что-то помешало ему зайти внутрь.
Помешало еще раньше, еще по пути к дому Кайтселийта, когда ему с каждым шагом
все острее припоминалось то, что случилось в Вали и что1 пробуждало такое
отвращение к организации, наверняка состоящей из людей, похожих на Ойдекоппа,
Аоранда и Харьяса. Разве что эти чуть рафинированнее, чем Харьяс, образованнее,
чем Аоранд, и более искусные в маскировке своих истинных намерений, чем
Ойдекопп. Он больше не хотел связываться с такими людьми.'И потому прошел мимо
этой угрюмой громадины.
На афишной тумбе в начале Рижской улицы было наклеено воззвание ортскоменданта,
предупреждавшее население о том, что всякая помощь красноармейцам и коммунистам
будет караться по самым суровым военным законам. Элиас прочел и другое
воззвание, на этот раз - командующего немецкими войсками. В прокламации немецкой
армии сообщалось, что немецкий народ не имеет ничего против эстонского народа,
что немецкий народ посылает свои войска на эстонскую землю для того, чтобы
освободить эстонцев от советской власти. Эстонским крестьянам обещали вернуть во
владение землю и всю их собственность, а эстонских интеллигентов и ремесленников
заверяли, что они останутся для своей родины родными детьми. Писалось также, что
эстонскому народу возвращают культуру Запада. Прокламация заканчивалась
торжественными заверениями во взаимопонимании немецкого и эстонского народов.
Эти воззвания внушили Элиасу отвращение. Он смотрел на сине-черно-белые флаги,
развевающиеся на многих домах, и вспоминал, что и Харьяс повесил точно такой же
триколор на исполкоме. Если бы Элиас не слышал залпов на пастбище в Вали и не
видел расстрелянных, он смотрел бы на эти флаги иным взглядом, но сейчас они не
вызывали в нем никакого подъема.
Элиас вспомнил, что на одной из здешних строек должен работать инженером его
товарищ по школе, и решил пуститься на поиски. Он нашел строительную площадку,
но никаких работ там не велось. По лесам, правда, бродили двое рабочих, но они
ничего не знали про инженера Хальянда. Сказали, что после начала войны работа
прекратилась, что всех послали на рытье окопов, а про то, как будет дальше,
говорят всякое. Инженер Хальянд руководил, правда, ранней весной этой стройкой,
но его тоже куда-то перевели. Адресный стол был закрыт, и узнать, где живет его
одноклассник, Элиасу было негде.
Заглянул он и на побережье. И поразился, увидев на пляже загорающих и
купающихся. Их было немного, пляж не кишел людьми, словно муравейник, как в
прежние времена, но все-таки можно было насчитать несколько десятков человек, и
это поражало. Что же это за беспечники? Или многих попросту не задевают
политические перемены? Элиас позавидовал тем, кто лежал на солнце или играл в
волейбол, тем, кто заливался смехом и валял дурака, словно ничего не произошло.
Только такие люди, подумал он, которые умеют изолировать себя от так называемой
общественной жизни, которые не вступают в связь ни с одной политической силой,
способны в теперешнее время жить так, как полагалось бы жить каждому. Личность и
общество дошли до прямой вражды, так же как существует непримиримое противоречие
между нацией и каждым отдельным ее представителем. И беспощаднее всего к людям
те эпохи, когда громче всего кричат о народе и обществе.
Вечером, отупев от блужданий, Элиас побрел обратно в свое временное пристанище.
Утром он уходил полный надежд, но за день все они поблекли. Оставалось утешаться
тем, что предприятия и учреждения города еще не приступили к работе и следует
просто набраться терпения.
* Его дальнейшая судьба зависела в основном от темпов немецкого наступления. Он
это понимал и все-таки не мог радоваться при виде серо-зеленых солдат,
марширующих по улицам Пярну. Напротив, это угнетало. Элиас приглядывался к чужим
солдатам недоверчиво, вернее, враждебно. Перед началом войны Элиас сказал
Ойдекоппу, что если бы его арест предотвратил войну, то он немедленно вернулся
бы в Таллин, с тем чтобы его выслали в Сибирь. Теперь, когда сражения начались в
Эстонии, он часто чувствовал себя паразитом, мечтающим завоевать личное
благополучие за счет страдания тысяч. Сегодня это чувство стало еще сильнее.
Отвращение к себе возросло.
Впервые чувство отвращения к себе возникло у Эли-аса тогда, когда он после
бегства из Таллина сел в Саку на узкоколейку. Да, страх его был так велик, что
он не решился купить железнодорожный билет в Таллине. Боялся, что на вокзалах
следят за пассажирами и его могут арестовать. Он доехал до Саку и только там
решился сесть в поезд. И сразу же почувствовал к себе отвращение за то, что
оказался таким трусом.
Потом упрекать себя приходилось не раз. Временами обилие самообвинений приводило
к приступам тяжелой депрессии, к полному отчаянию. Но каждый раз он в конце
концов выискивал оправдание всему в своем поведении. Даже тому, что он взял у
зятя оружие. Сегодня он утратил и эту способность.
Следующей ночью Элиаса разбудили громкие голо са. Он прокрутился в постели
несколько часов без сна, заснул с трудом и, разбуженный, не сразу понял, что
происходит в передней. Лишь после того, как кто-то забарабанил в дверь, у него
мелькнула мысль, что, наверно, его пришли забрать. Он и сам не мог объяснить,
почему так подумал, но первое его чувство было именно таким.
Элиас не ощутил ни малейшего страха, наоборот, ему стало даже весело. Он натянул
брюки и открыл дверь. Дверь была не заперта, и стучавшие могли свободно войти,
но почему-то не пытались этого сделать. Элиас ухмыльнулся про себя: незваные
гости нервничали больше его.
В продолговатой, похожей на коридор передней стояли четыре незнакомца - двое с
винтовками наперевес. Все с топотом ввалились в его комнату.
- Фамилия?
Вопрос задал весьма животастый мужчина с белым, как молоко, лицом.
- В чем дело? - Элиас по-прежнему оставался спокойным. - Кто вы такие, по какому
праву вы мешаете мне спать?
Самоуверенность Элиаса разозлила одного из тех, кто был с оружием. Это был
плечистый, загоревший дочерна мужчина в сапогах и в кожаной куртке, какие носят
обычно шоферы и мясники.
- Молчать! - грубо заорала кожаная куртка. - Отвечайте, если не хотите, чтобы мы
вас тут же прикончили.
Человек с белым лицом сказал кожаной куртке:
- Ругаться не обязательно. - Он повернулся к Эли-асу и снова спросил: - Фамилия,
место жительства, профессия?
Элиас рассвирепел:
- Я требую - объяснитесь! Теперь заговорили все разом:
- Это мы требуем объяснений!
- Отвечайте, когда вас спрашивают!
- Ишь какой важный нашелся!
- Да что мы валандаемся? Надевайте пиджак, и пошли.
Элиас не двинулся с места. Он пытался сохранить хладнокровие. Он понимал, что
эти люди готовы на все. "Кто же из них пекарь? - подумал он. - Тот самый
господин Крийсталь, который с самого начала проявил ко мне особый интерес? Или
пекаря среди них нет?"
- Господин Крийсталь, фамилия моего пансионера - Элиас. Он инженер, который
ожидает возможности вернуться в Таллин, - раздался за спиной у людей
расстроенный голос хозяйки. - Я же говорила вам. Господин Элиас честный,
достойный доверия человек.
- Вы, госпожа Фельдман, не вмешивайтесь, - сказал толстый господин с белым, как
штукатурка, лицом. - Спокойно! - призвал он своих спутников к порядку. И снова
потребовал от Элиаса: - Пожалуйста, покажите ваше удостоверение личности.
"Как быть? - подумал Элиас. - Подчиниться насилию или протестовать?"
Поколебавшись, он достал из внутреннего кармана пиджака, висевшего на стуле,
паспорт и протянул его. Видимо, господину пекарю. Ну конечно же хозяйка так и
назвала его.
Все четверо склонились над удостоверением личности. Элиас следил за ними с
нарастающим раздражением.
- Элиас Эндель, сын Юри, - громко прочел Крийсталь.
Кожаная куртка подсказала:
- Поглядим-ка, где он прописан? Некоторое время царило молчание.
- Ага, в Таллине! Дело яснее ясного. И все снова вскинули головы.
- Вы арестованы, - злорадно заявил пекарь.
- У вас нет законного права на мой арест, - взорвался Элиас.
- Вот где наш закон!
И кожаная куртка поднесла к носу Элиаса огромный кулак.
Крийсталь утихомирил его и снова сказал Элиасу:
- Соответственно немецкому военно-полевому праву и решению эстонской
самообороны, все коммунисты и бойцы истребительных батальонов должны быть
допрошены. Одевайтесь, пойдете с нами.
Элиас окончательно рассвирепел:
- Я не коммунист и не боец истребительного батальона. Я...
- Молчать! - рявкнула кожаная куртка
- Только не вздумайте хитрить и запираться, - предостерег пекарь. - Вы были с
теми коммунистами, которых прислали из Таллина в Пярну. Ну, хватит тянуть.
Одевайтесь живее.
Элиас расхохотался.
- Ладно, я вынужден подчиниться насилию. Но учтите, что я предъявлю вам
обвинение в самоуправстве.
На этот раз расхохоталась во весь голос кожаная куртка.
Элиас с величайшим удовольствием заехал бы ему в рожу, но успел сдержаться. Он
понимал, что в данной ситуации ему не удастся опровергнуть абсурдные подозрения.
Если даже он рассказал бы о своих похождениях в Вали, здесь и это вряд ли
помогло бы. Ни один из этих четверых не поверил бы ему. В их глазах он был
большевиком, и это решало все. По-видимому, комедию ареста подстроил господин
Крийсталь, который заведомо счел его подозрительной личностью. Утром наверняка
все выяснится. Если нужно, пусть проверят в Вали, кто он такой и чем он там
занимался.
Элиас оделся. Проходя мимо хозяйки, он поклонился ей и попросил не сдавать его
комнату, так как он скоро вернется.
Услышав это, кожаная куртка опять начала ржать, из-за чего Элиас не расслышал
ответа хозяйки.
Элиаса отвели в камеру предварительного заключения. Во всяком случае, Элиасу
показалось, что это или камера, или городская тюрьма. Так он решил по
зарешеченным окнам и обитым железом дверям.
Помещение, куда его чуть ли не втолкнули, было довольно тесным. Двадцать -
двадцать пять квадратны ч метров, не больше. Но людей1 здесь было много.
Большинство из них лежало, тесно сгрудившись на голом цементном полу, некоторые
сидели, понурясь, у стены. Элиас с трудом выискал себе место.
До восхода половину задержанных вызвали по фамилиям и куда-то увели. Судя по
разговорам, уводили на расстрел. Элиас напряженно ждал, что кто-нибудь
опровергнет это, но так и не дождался. Все были того же мнения.
- Завтра - наша очередь.
Эти слова прозвучали из угла камеры, где лица сидящих у стены сливались в
полутьме в сплошной ряд. Догадаться, кем это было сказано, было невозможно.
Никто не стал опровергать мрачное предсказание, высказанное таким будничным
тоном.
До сих пор случившееся казалось Элиасу лишь идиотским недоразумением - дескать,
утром все выяснится. При аресте его разозлила тупая убежденность незнакомцев в
том, будто он коммунист или боец истребительного батальона, который не смог
удрать из Пярну. Но он был убежден, что эти подозрения легко опровергнуть.
Теперь Элиас понял: эта пошлая комедия может превратиться в нечто более мрачное,
и ему расхотелось думать. Он был совершенно раздавлен ощущением чего-то
омерзительного. Не было ли это страхом смерти?
Он старался вести себя так же, как и другие. Никто не вздыхал и не жаловался, не
сетовал и не кричал, не ругался и не божился. Что же это за люди, которые
относятся к тому, что их ждет, словно к чему-то обыденному? Что это, отупление,
примирение с судьбой или же, наоборот, внутренняя сила, мужество, даже героизм?
Через некоторое время Элиас услышал и вопли, и причитания, и истерический
мужской плач, и отчаянную ругань. Высокий, худой человек колотил громадным
костистым кулаком в дверь и требовал, чтобы его отвели к начальству, потому что
он попал сюда по ошибке. Он вовсе не красный, а честный патриот, который хочет
преданно служить новому порядку.
После этого Элиасу трудно было добиваться, чтобы его допросили, но пришлось на
это пойти. Он тоже колотил кулаками в дверь, тоже втолковывал разозленному
надзирателю, что это ошибка и что его надо немедленно отвести к следователям или
начальникам, чтобы восстановить истину. Но на крики Элиаса обратили не больше
внимания, чем на жалобы худого, потерявшего самообладание человека. Надзиратель
попросту пригрозил стукнуть Элиаса, если тот не прекратит разоряться и ломать
дверь.
Когда ожесточение Элиаса наконец улеглось и он вернулся к стене, ему сказали:
- Тут суда и следствия не признают. Раз привели сюда, значит, твоя вина уже
установлена.
Это был голос того же человека, который предсказывал ночью: "Завтра - наша
очередь".
- Но это же издевательство над самыми элементарными правовыми нормами!
Слова эти вырвались у Элиаса раньше, чем он успел подумать.
- Сейчас действует только одно право - право фашистских палачей.
Элиас промолчал.
Он сделал еще несколько попыток достучаться. До тех пор колотил руками и ногами
в дверь, пока не притащился надзиратель. Элиас опять потребовал, чтобы его
допросили. Но ни его, ни всех остальных никто не хотел допрашивать.
- Не знаю, кто вы такой, - сказал Элиасу человек, предсказавший их участь и
севший теперь рядом с ним, - да сейчас это и неважно. Я уже второй раз к ним
попался и знаю, что плевали они на законное следствие. Наши дорогие сородичи, у
которых народ забрал землю, дома и фабрики, озверели от жажды мести. Они сейчас
кровожаднее самого Гитлера.
Элиас усмотрел в этих словах логическую неувязку и ухватился за нее:
- Значит, однажды вас уже выпустили? Мужчина посмотрел на него искоса и
объяснил:
- Серые бароны в Вали хотели поставить меня к стенке, да Пярнуский
истребительный батальон помешал.
Элиаса словно ударили по лицу. Все в нем оцепенело. На миг он перестал что-либо
соображать. Лишь собравшись кое-как с мыслями, он дал себе отчет в том, что
сидит рядом с человеком, которого Ойдекопп и Харьяс кинули в волостной амбар.
Вряд ли этот человек разговаривал бы с ним так дружелюбно, если бы знал, что и
он, Элиас, участвовал в разгроме исполкома в Вали.
Этот человек имел бы право ударить его, плюнуть ему в лицо. У него, Элиаса, нет
нравственных оснований ставить себя выше тех, кто сейчас в Пярну охотится за
людьми, хватает их и расстреливает. И если здесь, в камере, есть хоть один
человек, заслуживающий высшей меры наказания, так это он, Эндель Элиас. Именно
он, и никто другой.
Больше Элиас не колотил в дверь и не требовал, чтобы его отпустили к начальству
на допрос. Он перестал дергаться, замкнулся в себе, притих. Словно бы примирился
со всем заранее.
На следующий день перед рассветом его и еще человек десять перегнали в закрытый
грузовик и повезли за город. Куда - Элиас этого не понял, да и не особенно хотел
понять. Не все ли равно куда. Он старался не думать о том, что их ждет,
страшась, что ему откажут нервы. В грузовике он оказался рядом с милиционером из
Вали, - он уже знал, что это милиционер из Вали, тот ведь сам ему сказал. Элиас
обрадовался ему.
У низкорослого сосняка грузовик остановился, и им приказали вылезать. "Чахлые
сосенки", - отметил про себя Элиас, словно качество леса могло сейчас иметь
какое-то значение. Он увидел, как их окружила большая группа вооруженных людей в
штатском. Почти все были в форменных фуражках, в основном кайтселийтов-ских.
Кого-то громким, раскатистым голосом ругали за опоздание и за отсутствие всякого
порядка. Голос показался Элиасу знакомым. Он не ошибся: неподалеку от них стоял,
расставив ноги, констебль Аоранд. Элиас поспешно отвернулся, чтобы его не
узнали. В голове, правда, мелькнула мысль, что стоило ему подать Аоранду знак, и
он был бы спасен, но осуществлять этой мысли не стал.
Их с воплями куда-то погнали. Вскоре Элиас оказался на краю неглубокой канавы.
"Каменистая земля", - снова машинально отметил он. При бледных лучах рассвета на
дне канавы отчетливо были видны камни, величиной с кулак и больше. Песок был
крупный, почти коричневый.
"Могила, братская могила".
И это он отметил почти автоматически. Странно, что подобное открытие не вызвало
у него страха. Словно тут собирались расстрелять не его, а кого-то другого.
Один из его спутников упал на четвереньки. То ли споткнулся, то ли нервы
отказали. Милиционер помог упавшему подняться.
- Выстроиться в шеренгу! - закричал на них щуплый человек в форме Кайтселийта.
- В шеренгу! - подхватил кто-то, словно эхо. Они выстроились на краю канавы.
Элиас не понимал, почему все старались поскорее выполнить команду. Он и сам
послушно ей подчинился.
Наконец всех их выстроили на краю рва. Вооруженные люди отошли от них шагов на
десять и тоже построились в шеренгу.
- Отделение, смирно!
Элиас снова узнал голос Аоранда. В голове опять мелькнула мысль, что следовало
бы окликнуть констебля, сказать, что это он, вояка Элиас, попавший сюда по
глупому недоразумению. Но он вновь подавил это желание.
Аоранд как-то напрягся, откинул голову назад и крикнул:
- Заряжать! Защелкали затворы.
В этот миг Элиаса охватил страх. Он во все глаза глядел на людей, заряжающих
винтовки, и вцепился в руку человека, стоявшего рядом.
- Целься!
Теперь Элиас думал только об одном: выстоять, не упасть. Он перестал держаться
за соседа, и руки его вяло обвисли.
- Отставить!
Что это значило? Почему винтовки опустились? Что произошло?
Их строй зашатался. Некоторые упали на колени,* некоторые сделали несколько
неуверенных шагов. Элиас тоже закачался на ногах, но устоял.
Констебль Аоранд, стоявший справа от вооруженного строя и отдававший приказания,
размашистым шагом шел к ним. Элиас перехватил изумленный взгляд констебля.
Не успел он и опомниться, как Аоранд уже оказался перед ним.
- Инженер Элиас? Элиас крепко стиснул зубы,
- Элиас, это ты?
Элиас по-прежнему молчал. Констебль Аоранд пристально всмотрелся в него. И
спросил в третий раз, в самом ли деле он инженер Элиас. Сердце Элиаса бешено
колотилось, горло было перехвачено, руки судорожно дергались. Но он не произнес
ни слова.
Аоранд вернулся назад. Он подозвал к себе двух человек и что-то сказал им. Оба
направились к Эли-асу.
Подойдя к Элиасу, они схватили его за руки и выволокли из строя расстреливаемых.
Элиас пытался вырваться, но эти двое были сильнее.
Его дотащили до машины и швырнули в кузов. Он упал на дно кузова ничком, уже
почти без сознания. Он не слышал, как захлопнули дверцу фургона и закрыли ее
болтом. Словно бы очень издалека и приглушенно доносилась команда.
А потом грянул залп.
Примерно через полчаса или час загудел мотор. Сначала машину сильно трясло,
потом она поехала плавно.
Элиас ни о чем не думал, ничего не чувствовал, кроме душащего отчаяния.
Перенапряженные нервы, правда, воспринимали внешние впечатления, но эти
впечатления словно бы уже не доходили до сознания.
Очнулся Энделъ Элиас только к вечеру.
Он обнаружил себя в какой-то квартире, обставленной прилично, но как-то
беспорядочно. За открытым окном веял морской ветерок, шевеливший шторы. Они то
надувались парусами, то опадали.
Элиасу вспомнилось, словно сквозь сон, что Аоранд долго разговаривал с ним, а
сам он не отвечал ни слова. О чем говорил констебль, это совсем выветрилось из
памяти. Наверно, сперва о чем-то спрашивал, потом пытался убеждать. А он сидел,
уронив голову, и ничего не соображал. В конце концов Аоранд оставил его одного.
Элиас не помнил и того, спал ли он все эти часы или просто валялся в кресле.
Хотя он за два дня не съел ни крошки - в арестантской камере давали только воду,
- он не чувствовал голода. Интерес к себе и происходящему пропал полностью.
Он тупо пялился в стенку и вяло думал о том, что следовало бы уйти. Но тут же
забывал об этом и снова начинал смотреть, как полощутся шторы.
В конце концов он поднялся и пошел в соседнюю комнату. Там тоже никого не было.
Вся трехкомнатная квартира оказалась пустой; кроме него, в ней не было ни души.
Наружная дверь была, правда, закрыта, но, чтобы открыть изнутри английский
замок, достаточно было одного движения.
Нет, его никто не караулил. Он мог и остаться и уйти.
Почему это насторожило Элиаса? Ему показалось, что его оставили в таком
положении не просто так и вовсе не для того, чтобы он мог делать что хочет. За
всем этим таилась какая-то задняя мысль.
- Нервное потрясение. Кто это сказал?
По-видимому, эти слова донеслись из-за наружной двери. Так и есть: замок
щелкнул, и кто-то вошел в квартиру.
Элиас вернулся в комнату и отступил к окну.
Дверь комнаты открылась, и он увидел Ойдекоппа с Аорандом.
Напрягшись всем телом, Элиас следил за Ойдекоп-пом. И вдруг закричал:
- Него вы от меня хотите?!
- Ничего мы от тебя не хотим, Эндель. Поступай, как считаешь нужным; хочешь -
живи здесь, хочешь - уезжай. Это я и пришел сказать. И еще одно: тем, кто
посадил тебя в арестантскую камеру, объявлен выговор. Надзирателя, который не
обратил внимания на твои протесты, мы прогнали к черту. Нам таких типов не надо.
При перемене власти на поверхность всплывают всякие подонки, от которых
возникает только смута и бессмыслица.
Ойдекопп возвращался к этому без конца. Слова и фразы менялись, но мысль была
все той же.
Элиас и Ойдекопп остались вдвоем - констебль сразу ушел. Перед ними стояли на
столе тарелки с закуской и рюмки. Первая бутылка была уже выпита, и Ойдекопп
успел открыть вторую.
Вел разговор Ойдекопп, иначе бы обоим пришлось молча таращиться друг на друга.
Элиас слушал, слушал и наконец спросил:
- Кто вы такие?
Ойдекопп посмотрел на него озадаченно. Он явно не понял смысла вопроса. Элиас
пояснил:
- Ты все время говоришь: "мы", "мы", "мы". Кто, по-твоему, эти "мы"?
Ойдекопп торопливо заговорил:
- Уцелевшие представители здоровых и жизнеспособных слоев нашего народа... Так
сказать, сердце и мозг эстонства. Те, кого не заразили красные восточные
микробы. Те, кто связан стремлением пробудить к жизни эстонскую
государственность на конституционных основах. Те, кто связан стремлением
продолжить налаживание нашей общественной жизни с того момента, на каком она
оборвалась в июне сорокового года. У нас еще нет ничего определенного, даже мы
сами не знаем, станут ли вообще считаться с нами немецкие власти.
- Тогда по какому же праву вы арестовываете и убиваете людей?
И Элиас впился взглядом в Ойдекоппа.
- Неподходящие слова ты употребляешь, Эндель. Я тебя понимаю - слишком взвинчены
нервы. Выслушай спокойно и попытайся меня понять, Я пришел к тебе не как враг, а
как друг, как товарищ по судьбе. Мы товарищи по судьбе, Эндель. Ты должен
понять, что, борясь против русского большевизма, мы боремся и за свое личное
благополучие. Попросту выполняем свою первичную обязанность существовать как
биологические особи. Да-да, во имя своего существования мы должны сейчас быть
суровыми. Если эстонский народ хочет уцелеть и в будущем, то сейчас в его душе
неуместна никакая жалость. Нас вынуждает к беспощадности неизбежность.
Никогда ни за что не забывай, Эндель, что эстонский народ - это маленький народ.
Карликовое государство, зажатое великими державами. И не в нашей власти тут чтонибудь
изменить. Это, так сказать, объективная неизбежность. Так-то, друг... Что
же я хотел сказать тебе? Ах, да! Послушай! Маленький народ может уцелеть лишь в
том случае, если он внутренне крепок. Мой отец был садовник, и я хорошо знаю,
что тот, кто хочет снимать осенью плоды, должен старательно истреблять сорняк.
Во имя будущего нашего народа мы должны выполоть всех бациллоносителей красной
чумы. Ибо нет более опасного и смертельного врага нашего единства, чем
коммунизм.
Нет, погоди, инженер. Я, конечно, военный, моя профессия - кровь и смерть, но и
я испытываю отвращение к тому, чем должен заниматься, однако я понимаю и то, что
плохо любил бы родину, если бы не сумел ожесточить своего сердца. Это не любовь,
мой дорогой.
Он вонзился взглядом в глаза Элиаса и добавил: - Иного выхода нет. Коммунистов
надо уничтожать, и нельзя щадить тех, кто им сочувствует,
Рассудок еше плохо подчинялся Элиасу. Настороженность и напряжение, вызванные в
нем появлением Ойдекоппа и Аоранда, спали, конечно, но до непринужденности было
еще далеко. Аоранд приказал вытащить его из шеренги, но ведь Элиас не сказал ему
ни слова благодарности. Разум говорил ему, что он остался жив только из-за
вмешательства Аоранда, но видеть в этом человеке спасителя Элиас все-таки не
мог. Пускай констебль относится к нему распрекрасно, для Элиаса он по-прежнему
остается убийцей. Аоранд спас его не как человека, а как бойца, как подобного
ему самому убийцу. Освободиться от этого ощущения Элиас не мог. Оно давило его
всем своим гибельным грузом.
- Молчишь, Эндель? Молчи! Подумай о моих словах.
Ойдекопп наполнил рюмки и уговорил Элиаса выпить. Элиас опрокинул и новую рюмку
до дна, как и все предыдущие, в надежде забыть хоть на минуту утренний кошмар.
Но алкоголь ничему не помогал Напротив, перед глазами все назойливее маячили
чахлые сосенки, неглубокий ров, на дне которого виднелись камни величиной с
кулак и крупный зернистый песок. В ушах по-прежнему звучали, будто сквозь туман,
команда Аоранда и глухой далекий залп. Плечи и руки все еще ощущали
прикосновение соседей по шеренге, и от этого перехватывало горло.
Он вдруг посмотрел Ойдекоппу в лицо и сказал:
- Вы .. убийцы. И я тоже убийца.
Элиас увидел, как на лбу Ойдекоппа вздулись вены.
- Ты не сознаешь, что говоришь.
Голос у Ойдекоппа был шипящий, он с трудом сдерживался.
- Раскрой же наконец глаза! - продолжал Ойдекопп, сдерживая озлобление. - У тебя
и понятия нет о реальном положении вещей. Обезвредили десятка два красных
грабителей, и ты уже выбит из колеи.
Нет, он хотел сказать другое, что-то более унизительное, но сумел сдержаться.
- Твои бесплодные метания из стороны в сторону - обычная вещь для нашей
интеллигенции, - спокойно продолжал Ойдекопп. - Жалуешься, стонешь, обвиняешь
себя и своих товарищей по борьбе. Пялься на меня сколько хочешь! Да, мы были и
останемся товарищами по борьбе! Думаешь, Аоранд вытащил тебя чуть ля не из
могилы ради твоих красивых глаз? А ты ему даже спасибо не сказал, святая душа...
Погоди, поговоришь, когда я кончу1 Сейчас все эстонцы опять оказались на
распутье: выбирай, к чьей силе ты примкнешь. Европейская' немецкая культура,
уважающая великую индивидуальность, в тысячу раз ближе духу нашего народа, чем
азиатская проповедь массового человека. Навеки заруби и то, что наш первобытноплеменной
дух не позволит нам спустить тому, кто покусится на эстонское добро.
Плачь или ругайся, но ты был и останешься бичом в руке главного своего божества
- народа, бичом, истребляющим нашего коренного врага.
Элиас несколько раз хотел прервать Ойдекоппа, но тот не давал вставить ни
словечка Элиаса сильно задели гневные слова Ойдекоппа, что Аоранд вытащил его из
могилы не ради красивых глаз. Он и сам знал правду, но услышать ее от другого
было куда убийственнее. Он с нетерпением ждал, когда Ойдекопп кончит, чтобы
кинуть ему в лицо, что он теперь думает об Ойдекоппе и всей его банде. Но когда
капитан замолчал, Элиас неожиданно для себя самого тихо произнес одноединственное
слово:
- Фашист!
Эндель Элиас ждал, что его опять заберут. Но проходил день за днем, а его никто
не трогал. Он по-прежнему жил у госпожи Фельдман. Теперь его кормили даже
обедом, не вспоминая больше о трудных временах. В ответ на слова Элиаса, что
вскоре ему нечем будет расплачиваться, хозяйка сказала, что с этим не к спеху. В
будущем, когда жизнь станет чуточку нормальней, он -наверняка все уладит. К тому
же едок он никудышный.
Господин Крийсталь снимал при виде него шляпу еще издали. Элиас понимал, что,
пока пекарь приветствует его так церемонно, дела его еще не так плохи. Господа
вроде Крийсталя чувствуют перемены в атмосфере нюхом, не глядя на барометр. В
пекарне Крийсталя начали усердно выпекать булочки и пирожные: видимэ, муки ему
хватало. Откуда она взялась, купили ли ее в деревне или выменяли у военных
снабженцев, этого не знала даже госпожа Фельдман.
Иногда Элиас раздумывал, не благоразумней ли переменять место жительства. Ведь
самооборонцы явятся к нему мигом, как только будет решено свести с ним счеты
окончательно. Но Элиас не внимал этим увещеваниям разума.
Элиас был готов к самому худшему. Он уже привык без конца убегать. Да и куда ему
деваться? Назад, к сестре? Видеть каждый день фарисейское лицо Роланда,
разговаривать с ним, жить рядом с таким человеком? Одна эта мысль вызывала у
Элиаса отвращение. А видеть Харьяса ему хотелось и того меньше. Наверняка тот
стал в Вали большой шишкой и поступает, как ему заблагорассудится. Нет,
возвращение в Вали невозможно. У него не осталось ничего общего с Роландом и
Харьясом, а также с Ойдекоппом и Аорандом. Почему Ойдекопп не прислал людей
арестовать его, оставалось для Элиаса загадкой. В тот вечер они разругались
вконец. Слово "фашист" привело Ойдекоппа в ярость. Жилы на его висках стали
чуть-чуть не толщиной с палец. Сгоряча он даже схватился за пистолет, но всетаки
не вытащил его из кобуры. Что-то удерживало его. Он в бешенстве вскочил и
процедил сквозь зубы, что не желает сидеть за одним столом с прихвостнем
коммунистов. И еще добавил, что люди, хотевшие расстрелять Элиаса, были правы:
пусть не надеется, что за него снова кто-то заступится. Место предателей родины
- в земле, пусть он запомнит это навеки.
Элиас ничего не сказал. Он излил все накипевшее в одном слове. Он не хотел
смягчать ситуацию и даже не думал идти на попятный. В тот миг Эндель Элиас был
далек от всяких трезвых расчетов. Это была безоглядность человека, доведенного
до крайности. Может быть, Ойдекопп потому его и пощадил, что видел, в каком он
был разброде чувств?
После этого столкновения Элиас не встречал Ойдекоппа.
Элиас встал и, не говоря ни слова, вышел. Ойдекопп не пытался его удержать. Не
спросил, куда он идет и что собирается делать. Лишь проводил его злобным
взглядом.
Потом, когда Элиас уже отошел и мог думать о случившемся более спокойно, он все
равно не раскаивался в том, что довел Ойдекоппа до ярости. Ну и пусть считает
его врагом. Элиас начал относиться к своей личной безопасности с фатальным
безразличием.
Да, после того как между ним и Ойдекоппом разверзлась пропасть, у Элиаса
возникло чувство, будто он освободился от каких-то пут, связывавших его по рукам
и по ногам.
Он редко выходил из дома. От намерения поступить на службу в какую-нибудь
городскую управу или в другое гражданское учреждение он отказался. Страшился
нарваться на деятелей вроде Ойдекоппа, которые начнут его использовать
неизвестно в каких целях. По-видимому, он вообще не вызывает доверия. Да и кому
он нужен в Пярну как временная рабочая сила? Он ведь не останется тут надолго.
Уедет немедленно, как только станет возможной поездка в Таллин.
Внешне жизнь в Пярну оставалась после прихода немцев почти прежней. Вид улиц
мало меняется от того, арестовывают ли по ночам людей или нет. У госпожи
Фельдман появилась еще одна пансионерка, молодая вдова с пышными формами, без
конца щебетавшая о том, какие восхитительные кавалеры немцы. По-видимому, она
весело проводила свои вечера. Большей частью она возвращалась после полуночи.
Элиас избегал ресторанов и пляжа. Во-первых, у него не было денег, а во-вторых,
слишком угнетенное у него было настроение.
Он предпочел бы работать в хозяйском саду. Вызвался полоть грядки, поливать и
всякое такое. Сперва его услуги отклонили, но потом впрягли в работу. Господин
Фельдман оказался весьма неразговорчив: они часами работали рядом почти в полном
молчании.
Хозяйка держала Элиаса в курсе событий. Сообщала ему, как далеко находятся немцы
от Таллина и что происходит в доме Кайтселийта. В городе продолжаются аресты.
Тюрьма, погреб Шмидта и амбар в Пети битком набиты арестованными. Госпожа
Фельдман рассказывала еще о каком-то полковнике, объявившем себя уполномоченным
президента республики. Господин Крийсталь жаловался, однако, что немцы не оченьто
считаются с уполномоченным президента.
Элиас интересовался прежде всего перемещением линии фронта. Но по этой части
информация хозяйки становилась с каждым днем все скупее. По слухам, немцам все
еще не удалось продвинуться дальше Мярь-ямаа, остальное было неизвестно. Само
собой, ясно как День, как аминь в церкви, что Вильянди и Тарту тоже в руках у
немцев. Но о том, что они уже взяли Пайде и Тюри, ничего не слышно. Из этого
можно сделать вывод, что Северная Эстония все еще остается незанятой.
Похоже было, будто натиск немцев на эстонском участке фронта сник. Элиас сам не
понимал, радует его это или огорчает. Наверно, больше радует, хотя его
дальнейшая судьба находилась в тесной зависимости от захвата всей эстонской
территорий.
Элиас все чаше ловил себя на мысли, что не стоит тешить себя надеждой, будто с
возвращением в Таллин всем его бедам придет конец. Война и в Таллине перевернет
вверх дном всю жизнь и отношения людей. Желания и стремления отдельной личности
не играют во время войны никакой роли. И вообще, кто сейчас имеет право мечтать
о личном счастье, когда над будущим целых народов нависла смертельная угроза? Во
всяком случае, над будущим эстонского народа.
Но почему-то все эти рассуждения казались Элиасу глупыми. Ойдекопп был прав,
когда называл его бессильным, неустойчивым человеком. Несчастье его, Энделя
Элиаса, состоит в том, что он в самом деле не может выбрать, к кому
присоединиться. Два месяца назад он не колеблясь пошел бы вместе с коммунистами.
Может, вступил бы даже в истребительный батальон. А теперь...
На этом месте Элиас всегда заходил в тупик.
Даже и теперь, когда ему хватало времени докопаться до всего, он так ни к чему и
не пришел. Словно пути к истине" и не существовало. От него отреклись и красные
и белые. Обе стороны видели в нем врага, а сам он не доверял ни коммунистам, ни
фашистам, вроде Ойде-коппа.
По ночам Элиас продолжал слышать глухие залпы и зажимал уши руками. У него
возникало чувство, будто его опять швырнули в грузовик и захлопнули за ним
дверь.
Может ли правда убийц быть правдой народа?
Элиас все больше думал об Ирье. Она словно бы снова вернулась в его жизнь.
Бывали моменты, когда Элиасу казалось, будто она совсем близко. Села рядом и
разговаривает. Элиас слышал низкий голос Ирьи, видел ее серьезные глаза, и если
бы он осмелился ее коснуться, то, может быть, ощутил бы и жаркую теплоту ее
тела. Таким сильным было это наваждение.
Ирья одета так, как одевается, когда ходит на службу: в платье-костюме темных
тонов, который придает ей немножко строгий вид. Она сидит спокойно, придерживая
пальцами сумочку на коленях. Появление Ирьи волнует Элиаса, он боится, что
женщина в любой миг может исчезнуть, а это очень беспокойно. Ведь у него столько
всего на душе. Он хочет, чтобы Ирья выслушала его до конца, поняла и простила.
Знать, что думает о нем Ирья, это для него самое важное, самое существенное.
Ирья. Ну, как ты живешь?
О н. Мне так хотелось тебя видеть.
Ирья. Я спросила о другом.
О н. Не спрашивай меня ни о чем. Мне очень трудно тебе ответить. Попытайся
понять меня.
Ирья. Почему ты уехал из Таллина?
О н. После каждого твоего вопроса положение мое все безвыходнее. Я боюсь
признаваться тебе во всем. Ты станешь презирать меня, если узнаешь все.
Ирья. Больше всего ненавижу трусов.
О н. Я и есть трус, Ирья. Страх, панический страх гнал меня все время. В Таллине
я даже не посмел сесть на поезд.
Ирья. А говорил, что любишь меня. Значит, ты обманывал?
О н. Нет, дорогая, нет. Я люблю тебя. Люблю сильнее, чем когда-нибудь. Поверь
мне.
Ирья. Хочу тебе поверить и не могу. Если бы ты любил меня, так не стал бы ничего
скрывать.
Он. Я не хотел тебя потерять.
Ирья. Недоверие страшнее самой страшной правды.
О н. Я надеялся, что все быстро уладится.
Ирья. Как это могло быстро уладиться, если ты сбежал из Таллина? Кто мог что-то
сделать вместо тебя? Или кто-то из друзей пообещал тебе помочь?
О н. Ужасно глупо все получилось
Ирья. Для меня было таким несчастьем узнать, что с тобой случилось. А больше
всего я мучилась из-за твоего притворства. Помнишь, ты солгал мне, будто
уезжаешь на некоторое время в командировку, а на сколько, это выяснится на
месте. Ты солгал мне так обдуманно. Я ни на миг не усомнилась в твоих словах. В
то утро я была слепа от счастья. И ты воспользовался этим.
О н. Я видел, что ты счастлива. И не хотел разрушать твоего счастья.
Ирья. Ты снова лжешь. Будь я в то утро печальной, ты ведь все равно не сказал бы
ни слова.
О н. Ты не права. Я вообще не должен был больше приходить, но не смог уехать из
Таллина, не повидав тебя. В ту ночь я не сомкнул глаз, все смотрел на тебя. У
меня было ужасное предчувствие, что мы никогда больше не увидимся, - это меня
убивало.
Ирья. А может, я поехала бы с тобой?
О н. На этот раз ты говоришь недравду, Ирья.
Ирья. Радость моя стала бы еще сильнее, если бы ты поделился со мной своими
заботами. Да и тебе самому было бы легче.
О н. Значит, мы ничего не можем исправить?
Ирья. Слишком много я плакала из-за тебя, чтобы все забыть. Если бы тебя выслали
в Сибирь, я поехала бы с тобой. Я верила в тебя. В голове моей никак не
укладывалось, что ты враг. Или ты притворялся во всем? Говорил то, во что не
веришь, поддакивал мне? Лишь бы переспать со мной.
О н. Ирья, ты безжалостна.
Ирья. Безжалостна? Нет. Просто я не знаю, когда ты был искренний, а когда
хладнокровно лгал.
О н. Теперь я понимаю, почему ты не ответила на мое письмо.
Ирья. К тому времени я знала уже слишком много, чтобы помчаться в Пярну. И все
это мне пришлось узнать от других. Думаешь, это легко? Ты превратил меня в
дурочку, Эндель. Как насмешливо меня спрашивали, не знаю ли я что-нибудь о тебе.
А потом сочувственно сообщали, будто ты ушел в подполье. По утрам мне страшно
было идти на работу. Мне хотелось заступиться за тебя, а вместо этого
приходилось глотать слезы. Сколько отчаянных минут я пережила из-за тебя.
О и. Лишь потом, скрываясь на сеновале у своего зятя, я начал понимать, сколько
причинил горя тебе и себе самому.
Ирья. Мы могли бы обрести опору в своей любви, а ты превратил нашу силу в
слабость... Наверно, мы уже сказали друг другу все.
О я. Ты снова меня полюбишь, я остался прежним.
Ирья. Ты уже не прежний. Не обманывай себя и меня.
О н. Пожалуй, ты опять права. Но, несмотря ни на что, я должен тебя видеть. Не
торопись рвать со мной окончательно. Я вернусь в Таллин, и если ты не уехала...
Ирья. Война отдаляет нас друг от друга все дальше. Неужели и ты, повязав на
рукав белую ленту, тоже занимаешься охотой на людей?
О н. Они всучили мне оружие насильно.
Ирья. И слушать тебя не хочу.
О н. У меня с ними нет ничего общего.
Ирья. Оставь меня в покое наконец.
О н. Я должен признаться во всем. Ты единственный мой судья. Я уже не способен
сам оценить свои поступки. Войне я совсем не обрадовался. И сказал Ойдекоппу -
есть такой офицер, - что, если бы мой арест предотвратил войну, я сам попросил
бы, чтобы меня арестовали и выслали в Сибирь. Лесные братья хотели расстрелять
меня. Я вырвался от них.
Ирья. Каждый сам себе судья.
О н. Если ты меня не поймешь, никто меня не поймет.
Ирья. Что значит мое понимание или непонимание? Если ты не поймешь самого себя,
никто тебе не поможет.
О н. Таких, как я, шатающихся из стороны в сторону, сейчас тысячи. Если ты не
поймешь меня теперь, значит, не поняла бы и в тот раз.
Ирья. Я могу понять все, кроме того, что ты взял у них оружие, - это
предательство. Ты предал меня и таких, как я. Да, ты меня предал.
О н. Я все время подчинен каким-то чуждым силам. Попадаю в обстоятельства, когда
моя собственная воля больше ничего не значит. И в итоге я больше не знаю, что
должен делать, чего хотеть.
Ирья. Ты оказался слабее, чем я думала.
О н. Если меня осуждаешь даже ты, мне вообще нет смысла жить.
Ирья. Мне жаль тебя, Эндель. Жаль, как человека, как мужчину, которого я любила.
Жаль нашей любви, едва успевшей расцвести. Я не желаю тебе плохого, но оправдать
твое поведение не могу. Не ищи меня.
Если даже мы в самом деле как-нибудь встретимся, ты не услышишь от меня других
слов.
Он. Я тоскую по тебе, Ирья. И все-таки разыщу тебя. И приду к тебе - будь что
будет. Я не могу иначе.
Так Элиас разговаривал с Ирьей часами. Иногда они не спорили, а понимали друг
друга, но чаще Ирья обвиняла его. Почти всегда эти призрачные разговоры
кончались страстным признанием Элиаса в том, что он мечтает видеть Ирью,
скорбным обещанием разыскать ее.
Но и в другие часы, не только в часы галлюцинаций, Элиас испытывал болезненную
тоску по близости Ирьи. В нем начинала вызревать идея: не дожидаться падения
Таллина, а пробиться туда раньше - через линию фронта.
Известие о поражении немцев под Мярьямаа укрепило убеждение Элиаса в том, что он
должен осуществить свой план. От Пярну до Таллина не более ста тридцати
километров. Правда, если идти боковыми проселками, дорога может удлиниться на
несколько десятков километров, но за три-четыре дня можно преодолеть и такой
маршрут. Он будет отсыпаться под сенными навесами или в стогах: забота о ночлеге
- это не препятствие. Еду можно покупать на хуторах и в лавках - у него еще
осталось несколько рублей.
Видимо, самое сложное - это переход через линию фронта. На этот счет Элиас имел
смутное представление. Вряд ли между немецкими и советскими войсками проходит
какая-то сплошная и устойчивая линия фронта. Вероятнее всего, воинские части
обеих сторон занимают в основном города и крупные поселки, узловые станции и
скрещения дорог. По словам госпожи Фельдман, немцы отступили от Мярьямаа к
Пярну-Яагупи, да и Элиас представлял себе положение именно так.
Разумеется, путешествие будет далеко не безопасным. И по ту и по эту сторону
фронта его могут схватить. Для деятелей самообороны удостоверение личности
ничего не значит, в этом Элиас убедился на своей шкуре. Вряд ли и немцы,
особенно если он попадется им на глаза вблизи от фронта, запросто разрешат ему
идти своей дорогой. Не всегда это получается так легко, как с тем патрулем,
который задержал его возле Пярну. Да и на той стороне могут заинтересоваться
одиноким пут-ником. Наверно, из-за действий лесных братьев красноармейцы и бойцы
истребительных батальонов стали очень осторожны и недоверчивы. На одной стороне
его могут принять за коммуниста или бойца истребительного батальона, на другой -
за сторонника фашистов или бандита, и, наконец, на любой стороне его могут
арестовать, как шпиона, и поставить к стенке. Но разве oн обязательно должен
наткнуться на патруль или сторожевой пост? Неужели они в состоянии следить за
всеми объездами и лесными тропинками? Главные магистрали, несомненно,
охраняются. Но где-нибудь сбоку одинокий пешеход может и проскользнуть. Ну, а
если ему случится нарваться на контроль, дело не обязательно должно принять
наихудший оборот. Главное - добраться до Таллина. А потом, после встречи с
Ирьей, будь что будет. Пусть его арестовывают, пусть делают с ним что хотят.
Так он рассуждал и взвешивал, а между тем проходил день за днем, и еще не было
сделано ни одного практического шага.
В Пярну поднялась вдруг тревога.
Госпожа Фельдман разузнала, будто к городу пробиваются большие силы красных.
Господин Крийсталь с горечью сообщил ей, что по двум шоссе, из Мярьямаа и
Лихулы, приближаются русские дивизии, не говоря уж об истребительных батальонах.
На следующий день до города донесся гул сражения - разрывы снарядов, треск
выстрелов. Госпожа Фельдман сказала, что в ортскомендатуре упаковывают вещи и
что там стоят машины, готовые к отъезду. Господин Крийсталь ужасно нервничает,
ищет грузовик или хотя бы извозчика, чтобы успеть удрать до прорыва красных.
Возле Аудру идет будто бы большой бой. Немцы кинули туда всех солдат. Даже от
самообороны потребовали выставить людей, чтобы остановить коммунистов. В первый
день удалось возле Аре задержать натиск красных, но со стороны Лихулы наседает
целая армия. За Крийсталем тоже присылали, но вроде бы не застали его дома. Да и
как его найти, господина пекаря, если он за всеми телегами гоняется? К тому же
Крийсталь не из тех, кто любит соваться носом в огонь. Вот если бы в Аудру можно
было купить муку по дешевке, он первый оказался бы там, а так что ему там
делать?
Эндель Элиас тоже нервничал. Прислушиваясь к разрывам и выстрелам за рекой, он
решил остаться в Пярну даже в том случае, если Красная Армия в самом деле
прорвется в город. Останется и при первой же возможности уедет в Таллин.
Вечером Фельдманов посетил господин Крийсталь и поздравил их с победой.
- Немецкое оружие еще раз подтвердило свое превосходство, - с удовлетворением
сообщил пекарь. - Храбрые немецкие войска при поддержке нашей мужественной
самообороны разгромили большевиков. Только вот жалко, что полковник пал.
- Полковник Тоэрн? - спросила госпожа Фельдман.
- Да, он. Для всех нас это тяжелый удар, - с воодушевлением и жаром принялся
распространяться господин Крийсталь. - Это был человек с орлиным взглядом. Утром
его вызвали в ортскомендатуру к новому коменданту. Его, нашего начальника
полиции и, кажется, городского голову. Во всяком случае, Тоэрн туда пошел, а вот
за других не ручаюсь. Говорят разное, может, потом узнаем точнее. Новый
комендант сказал полковнику так: "Мы не можем примириться с тем, чтобы
одновременно с вермахтом существовала какая-то другая высшая власть, будь то
правительство дружественного народа или уполномоченный эмиссар этого
правительства".
Именно таково было официальное заявление коменданта. Вы понимаете, что это
значит? Это значит, что нам не дадут ни власти, ни своего правительства. Так оно
и есть. А неофициально ортскомендант еще добавил, что он понимает и высоко ценит
верность полковника своему народу, но и он обязан лояльно выполнять свои
обязательства. По возвращении из комендатуры полковник сказал, что дела -
дерьмо. Точно так, госпожа Фельдман, так он и сказал, не сердитесь за грубое
слово, это я только в интересах истины. И он тут же поехал сражаться, будто
смерти своей искал. Вы не находите это трагическим? А все находят.
Уходя, господин Крийсталь добавил шепотом:
- Рассказывают еще, будто Тоэрна пристрелили в спину немцы, другие же, наоборот,
уверяют, будто это наши же офицеры. Но я все-таки не верю. Доброй ночи! Хоть
сегодня поспим спокойно, опасность пока что миновала.
Эндель Элиас слышал разговоры пекаря из соседней комнаты, но многое осталось для
него неясным. Лишь одно было несомненно: советские войска отошли назад.
Остальное Элиаса не интересовало. Какая ему разница, погиб ли какой-то
властолюбивый полковник в бою или его пристрелили в спину свои. Людей, рвущихся
к власти, всегда хватало. Элиасу только хотелось бы уточнить еще одно. А именно
- где расположены немецкие и где русские войска. Хорошо бы хоть на этот счет
добиться ясности. Но по этому поводу господин Крийсталь ничего не сказал.
Элиас решил выждать денек-другой, собрать маломальскую информацию о расположении
линии фронта, а потом двинуться в дорогу. Больше тянуть нельзя.
Визит Ойдекоппа лишний раз убедил его в том, что пора торопиться.
Да, капитан Ойдекопп нашел его.
Он явился на другой день почти с утра. В своей форме Эстонской самообороны он
выглядел весьма представительно. Элиас, перестав копать землю, следил за ним в
оба.
Держался Ойдекопп так, будто между ними ничего не произошло. Разговаривал
непринужденно, даже дружески. Нельзя было понять, это он искренне или
притворяется. Кто его знает: вдруг он из тех людей, кто не помнит зла?
Ойдекопп не стал тратить время на любезности.
- Ты нам нужен, - сказал он, сразу переходя к делу. - Передохнул несколько дней
- пора за работу.
Элиас слушал Ойдекоппа со скрытым раздражением. Пускай он человек понимающий и
даже искренний, этот Ойдекопп, все равно Элиас с великим удовольствием послал бы
его к черту. Однако теперь, когда план похода в Таллин окончательно созрел, было
благоразумнее не обострять сызнова отношений.
- Нам нужны образованные люди, знающие немецкий, - продолжал Ойдекопп. - Людей
высшего разряда, командиров генеральского и министерского калибра, приходится
искать днем с огнем. Почти никого не осталось. Во всяком случае, в Южной
Эстонии. Но вряд ли картина окажется лучшей и на севере. Ситуация во многих
отношениях более чем печальная.
Элиас строптиво перебил его:
- Я тоже не министр и вовсе уж не генерал.
Ойдекопп улыбнулся:
- Пока что тебе и не предлагают министерское кресло. Нужны люди для нашего
штаба.
- Я не военный, а инженер.
Элиас произнес это Сердито и категорически. Он перехватил изучающий взгляд
Ойдекоппа, подумал, что ему следовало бы вести себя куда сдержаннее, но в то же
время понял, что это не удастся ему и сегодня. Ойдекопп снова улыбнулся:
- Ты, конечно, инженер, мы это знаем и учитываем. Но не кажется ли тебе, что в
нынешнее время каждый эстонский мужчина, способный носить оружие, должен быть
прежде всего солдатом?
Элиас покачал головой:
- Каждый настоящий эстонец должен сейчас вместо того, чтобы охотиться за
сородичами, тревожиться о том, чтобы наш народ не погиб в происходящем побоище.
Ойдекопп разозлился. Элиас заметил это.
- Именно в интересах сохранения нашего народа следует бороться с врагами, -
резко сказал Ойдекопп.
Но Элиас оставался непоколебим:
- В самооборону я не вступлю.
На миг Ойдекопп даже опешил. Во всяком случае, так показалось Элиасу. Разговор
прервался.
- Нас интересует нечто более далекое, чем погоня за красными, - сказал наконец
Ойдекопп как-то неопределенно.
Элиас съязвил:
- Ортскомендант относится к вам не слишком почтительно.
- Кто это говорит? Элиас развел руками:
- Народ.
Ойдекопп смолчал. Казалось, он прижат к стене.
Впервые Элиас почувствовал себя равным Ойдекоп-пу. До сих пор и поза и тон
последнего как бы выявляли в нем человека более осведомленного.
- Не отрицаю, наши отношения с немецкими военными властями еще не достигли
ясности, - сказал после паузы Ойдекопп. - Да и наивно надеяться на это, пока на
территории Эстонии идут бои. Однако мы не вправе ждать сложа руки, когда нас
позовут на готовенькое.
Наши намерения касаются более далекого будущего, пока рано о них говорить. Ты,
как мы надеемся, не останешься сторонним наблюдателем. Приходи завтра, утром в
штаб самообороны, там поговорим подробнее. Элиас не дал себя сбить:
- И не подумаю приходить. Еще раз напоминаю: на службу в самооборону не пойду.
- Не стану навязывать тебе силой ни одну должность, - сказал Ойдекопп. - Мне
хотелось познакомить тебя с полковником Тоэрном, но теперь уже поздно. Он пал в
Аудру. Вчера, кстати, был довольно критический день. Красные чуть не ворвались в
Пярну.
Элиас спросил:
- Прошу прощения, кем был ваш полковник?
- Как эстонский военный самого высокого звания, он, в соответствии с духом нашей
конституции, представлял в чрезвычайных условиях войны верховную государственную
власть. Мы относились к нему, как к уполномоченному президента республики.
- По-моему, немцы не станут признавать ничьей власти, кроме своей, - сказал
Элиас. - Ни теперь, ни впредь.
Ойдекопп окинул его внимательным взглядом.
- Повторяю, еще не во всем достигнута полная ясность. И все-таки немецкие
военные власти не препятствуют деятельности самообороны и не запрещают нам
выполнять кое-какие гражданские функции.
- Так самооборона занимается и гражданскими делами?
- В данный момент самооборона самое весомое эстонское учреждение в Пярну.
- Разрешите мне подумать.
- И для нас, и для тебя было бы полезнее, если бы ты принял окончательное
решение.
Уходя, Ойдекопп крепко пожал руку Элиасу, и тот тоже ответил крепким
рукопожатием. Потом Элиас чув- ствовал себя чуть ли не иудой. Противно было
вести двойную игру.
Эндель Элиас покинул Пярну на второй день утром. Чтобы не привлекать внимания,
не слишком рано, а в девять утра. Он не знал в точности - просто предполагал,
что ночью и ранним утром на большом мосту проверяют документы у всех прохожих.
Он, правда, и теперь обнаружил у входа на мост немцев, а у выхода в сторону
Ряамы - трех самооборонцев, но ни немцы, ни люди с белыми повязками ни у кого не
спрашивали документов. Было ли это случайностью или просто мост не охранялся,
Элиас так и не понял. Его интересовало только одно: пробраться через мост.
После моста Элиас свернул вправо. Прошел мимо завода Сейлера и ряаминской школы,
потому что хотел выйти из города где-то в районе Ряамы. Идти по Таллинскому
шоссе Элиас не отважился, опасаясь наткнуться на какой-нибудь сторожевой пост.
Счел он опасным и Лихулаское шоссе. Немцы могли перебрасывать войска как раз по
этим дорогам. Элиас выбрал самый боковой путь, шедший через Суйгу, Каргу и Ярваканди
в Раплу. В некоторых местах этот путь описывал большие кривые, зато
предоставлял гораздо больше возможностей перебраться через фронт.
Элиас покинул черту города без всяких приключений. В одиннадцать, то есть в то
время, когда его ждали в штабе самообороны, он уже успел уйти от Пярну
километров на десять. Он пытался представить себе, что предпримет Ойдекопп после
того, как он не явится. Пошлет ли за ним вооруженный конвой или плюнет на
беглеца? Все зависит от того, какое хотели ему дать задание и как к нему
относятся вообще. Позавчера Ойдекопп разговаривал с ним, как с другом, как с
единомышленником. Вот только неясно, притворялся он или был искренним. Впрочем,
Элиаса куда больше занимало другое: что ждет его на следующем километре, за
следующей рощей, в следующем поселке?
Фельдманам Элиас сказал, что отправляется в Вали "к сестре. Стыдно было
обманывать людей, так отзывчиво заботившихся о нем, но этого требовала
элементарная осторожность. Еще неприятнее было прощаться с хозяевами из-за того,
что он остался должен им за квартиру и пансион. Нет, дело было не в деньгах. Без
сочувствия госпожи Фельдман и ее несловоохотливого супруга, без их помощи и
поддержки он не пришел бы в себя так быстро. Куда бы он делся, если бы Фельдманы
не предоставили ему кров? Они помогли ему в самое трудное время. Они, конечно,
сочувствовали ему не только как человеку, но и как жертве новых властей.
Элиас ни разу не вел с ними разговоров о политике, однако он не сомневался, что
и разговорчивая хозяйка и ее молчаливый муж относятся к немцам и к самообороне с
предубеждением.
- Мне крайне стыдно, что я не могу расплатиться с вами за кров, заботу и еду, -
сказал при расставании Элиас. - Постараюсь искупить свою вину при первой же
возможности.
Госпожа Фельдман поспешила возразить:
- Ничего вы нам не должны. Элиас продолжал:
- Вечно буду вам благодарен. Желаю вам всего хорошего, в особенности чтобы у вас
не было из-за меня неприятностей.
Тут раскрыл рот и немногословный садовник:
- Уж если люди станут бояться помогать себе подобным, начнется настоящий ад.
Шагая по лесной дороге, изрезанной глубокими следами тележных колес, Элиас
радовался тому, что не явился на улицу Калева, в большой дом с высокими окнами.
Впервые за долгое время он чувствовал себя. свободным человеком, поступающим
так, как считает нужным. Уже больше месяца он либо спасался бегством, либо
прятался, либо действовал по чужой воле. Каждый раз его поведение, как он думал,
зависело от ситуации, в которую он попадал. Но теперь он вдруг понял, что это
было не так. Он мог бы не брать оружия, навязанного ему Роландом. Наверно,
сейчас Элиас потому и ощущал такое внутреннее удовлетворение, что никому больше
не позволил руководить своими поступками. Что ему хватило твердости духа самому
решать и выбирать.
Это приподнятое состояние длилось недолго. На Элиаса нашло вдруг чувство, что он
тешит себя напрасными надеждами. В случае удачи он как-нибудь доберется до
Таллина, и, возможно, его не арестуют, но что дальше? Через неделю или чуть
позже немцы захватят Таллин, и уж тогда он больше не сможет свободно решать и
выбирать. Так или иначе придется работать вместе с людьми вроде Ойдекоппа. Ибо
едва немецкая армия войдет в Таллин, как там сразу же найдутся ойдекоппы и
харьясы.
Элиас пытался отогнать эти удручающие мысли. С какой стати он обязан связываться
с деятелями масти Ойдекоппа? Он не политик и не военный, он инженер и устроится
на работу инженером. Ему нет дела ни до фашизма, ни до коммунизма, он будет
заниматься своей работой и жить своей жизнью. В нынешнее время человек способен
быть счастливым настолько, насколько он способен изолировать себя от политики.
Отдельный индивид не выбирает сам себе общественного строя, в котором живет, это
не зависит от его желания. Но вот свои отношения с данной властью он до
известной степени способен формировать сам.
Лесной проселок вышел на узкий пыльный большак. Элиас не мог толком
сориентироваться: поворачивать ему налево или направо. Поколебавшись, он свернул
направо. Не успел он подняться из кустов на дорожную насыпь, как услышал
нарастающий гул. Элиас отпрянул за деревья. Миг спустя мимо пронеслись три
немецких грузовика с длинными тонкоствольными орудиями на прицепе. Грузовики
появились справа, оттуда, куда он собирался идти.
Элиас выждал. За первой батареей может появиться вторая. Он сел, спрятавшись за
куст, и закурил. Машин больше не было.. Он поднялся и пошел. Не по шоссе, а по
тропинке вдоль края болота.
Эндель Элиас добрался до Таллина без происшествий. Его не задержали ни по эту,
ни по ту сторону фронта. Элиас даже не понял толком, когда он перешел его линию.
Лишь после того, как он увидел ехавшую навстречу красноармейскую автоколонну,
ему стало понятно, что фронт остался позади.
После этого он почувствовал себя чуточку спокойнее. А почему, и сам не мог
понять. Он перестал избегать больших дорог. Сперва он намеревался обойти Раплу
стороной, но теперь пошел прямо через городок. Столовая работала, и он с
удовольствием поел горячего супа. После расчета у него осталось еще двадцать
семь рублей.
В Рапле было много военных. Возле двух грузовиков хлопотали вооруженные люди в
темно-синих комбинезонах. Элиас решил, что это, должно быть, бойцы
истребительного батальона. На всякий случай он заблаговременно свернул в сторону
и, лишь дав крюка, снова вышел на главную дорогу.
Чем ближе, он подходил к Таллину, тем сильнее волновался. У кого бы
остановиться, соображал он. Решил, что первым делом пойдет к Ирье. Он не должен
нигде задерживаться и терять время, потому что Ирья должна непременно увидеть
его, прежде чем с ним что-нибудь случится.
В последнюю ночь своего похода Элиас с удовольствием не спал бы вообще. Он
прошагал бы всю ночь напролет, несмотря на то что шел три дня подряд и оставил
за спиной, самое малое, сто пятьдесят километров. Но разум удержал его. Ночной
пешеход вызовет подозрение, а попасться из-за нетерпеливости теперь, когда он
так близко к цели, нет, этого он совсем не хотел.
С наступлением темноты Элиас нашел себе в укромном месте копну и забрался в нее.
Он бы и под крышей не чувствовал себя так уверенно, как в этом уголке лесного
пастбища. Зачем просить крова у недоверчивого хуторянина, когда можно провести
ночь, никого не тревожа?
То ли из-за длинных переходов, то ли еще из-за чего, но последние ночи он стал
спать гораздо спокойнее. Он и на этот раз задремал довольно быстро. С той
стороны леса до него доносился собачий лай, гул моторов на шоссе и голоса людей,
но он заснул, не обращая внимания на эти звуки.
В семь утра он снова пустился в дорогу.
Выходить раньше ему не захотелось. Все из тех же соображений: чтобы не
привлекать понапрасну внима; ния. У первой же реки он остановился на
долговременный привал, тщательно умылся, сбрил щетину, отряхнул пиджак от пыли,
смахнул с брюк все соломинки. Несколько часов спустя он в Лийвском сосняке еще
раз обследовал себя, почистил пучком мха ботинки и направился к станции Ярве.
Поехал оттуда до Лиллекюлы, где по Малоамериканской улице дошел до Пярнуского
шоссе. Там сел в трамвай и в семь вечера уже стучался в дверь квартиры, где жила
Ирья Лийве.
Никто не открыл.
Элиас вернулся туда еще раз в половине десятого.
Ему пришла было в голову идея навести справки в соседней квартире, но он
передумал.
Он побежал к архитектору Кюльмету. Но и там ему повезло не больше. Все словно
сговорились прятаться от него.
Настроение испортилось. В своем родном городе он почувствовал себя чужим и
одиноким. От оптимизма не осталось и следа. Возвращение в Таллин показалось ему
вдруг бессмыслицей. Очередным ложным шагом потерявшего равновесие человека.
Куда идти? Что предпринять?
У Элиаса было немало знакомых в Таллине. Стучаться по очереди в двери всех
друзей? На это уже не оставалось времени. Ходить по ночам все еще было
запрещено. Поскорее выбраться за город и опять залезть в стог? А потом? Что
будет потом?
Элиас решил идти домой.
Но остался ли у него в Таллине дом?
Вряд ли. Наверняка в его квартире кто-то живет. Имущество реквизировали, а жилье
предоставили другим.
Но, несмотря на такую убежденность, Элиас все-таки направился к себе. Надо же
было куда-то идти.
Возбуждение, гнавшее его в течение всей долгой дороги вперед, сменилось апатией.
Он был готов ко всему. Мысли разбегались. Сознание чисто механически
регистрировало внешние впечатления. Например, то, что стекла окон оклеены
полосками бумаги и что ни в одчпм окне нет света. Что в городе еще нет ни одного
разрушенного здания, что на площадях вырыты щели для укрытия и так далее.
Наблюдения возникали на миг и тут же улетучивались, успевая задеть лишь самую
поверхность сознания, но не проникая в его глубину, где все как бы оцепенело.
Он добрался до своей улицы. Ощупал взглядом трехэтажный каменный дом, в котором
жил последние годы. И здесь окна были такие же темные, как всюду, и тоже оклеены
крест-накрест бумажными полосками.
Своих окон Элиас не увидел - они выходили во двор. Не зайти ли во двор соседнего
дома и не посмотреть ли оттуда? Если и его окна оклеены, то не стоит
подниматься. Значит, в его квартире новые хозяева.
И все-таки Элиас не пошел на соседний двор, А попросту открыл дверь и вошел в
парадное. Тут было сыро и пахло известкой. Неужели в чьей-то квартире делали
ремонт?
Во всем доме царила тишина, словно тут никто не жил. Прежде же в квартире на
первом этаже всегда орало радио.
До площадки Элиаса еще оставалось две-три ступеньки, когда его мысли снова
метнулись к Ирье. Где она? Попросту куда-то вышла или же уехала совсем далеко?
Может быть, даже эвакуировалась?
Он принялся искать в кармане английский ключ. Нашел его. Опять задумался: не
лучше ли постучать? Прислушался.
Тишина. В ванной доктора Хорманда шумела вода. Но это был единственный звук -
из-за двери не доносилось ни разговоров, ни шагов.
Элиас вставил ключ в замок. Замок открылся - никто его не сменил.
Да, замок был старый, и это открытие сильно впечатлило Элиаса. Оцепенение
прошло" мигом. Элиас взволновался, обрадовался. Что бы это значило? Не то ли...
Ему не хватило терпения додумать эту мысль до конца. Он повернул ключ и нажал
ручку. Дверь открылась.
Дверь открылась.
Его обдало застоявшимся пыльным воздухом.
Элиас прикрыл дверь и остановился в передней.
Он постоял так несколько минут. Взгляд жадно впи-.тывал каждую мелочь.
Все было таким, как он оставил. На вешалке висело летнее пальто, которое он так
и забыл перевесить в шкаф, хоть и собирался. Грязноватые ботинки и калоши.
Шляпа, которую он хотел сдать в чистку и реставрацию. Газеты и платяная щетка на
полочке под зеркалом. Чемоданчик на стуле. Домашние туфли. Сквозь приоткрытую
кухонную дверь был виден убранный наспех стол, а на нем - кофейник и сахарница.
Элиас тихо нажал на дверь комнаты.
Там тоже ничегошеньки не изменилось. На диванной полке, покрытой густым слоем
пыли, лежали газеты и журналы. Пепельница была полна до краев раздавленными
окурками.
Душный воздух, пыль и беспорядок - все это как-то тронуло Элиаса. После его
ухода сюда не заглядывал ни один человек. Выходит, его и не искали? И не
объявили его квартиру собственностью врага народа? Что это могло значить?
Было, наверно, часов одиннадцать, когда в его дверь позвонили.
Элиас отложил платяную щетку, с помощью которой он как раз намазывал клеем
очередную полоску бумаги, вытер руки и открыл дверь. Но пока открыл, в голове у
него промелькнуло множество предположений. Кто это наведался так поздно? Всетаки
арест? Какой там! Ирья? Глупости! Откуда ей знать, что он уже здесь? Повидимому,
за дверью стоит доктор Хорманд, больше некому. .
Элиас не ошибся. В плохо освещенном коридоре - коридорную лампочку покрасили в
синий цвет - стоял врач с большой охапкой газет, журналов и писем.
Элиас растворил во всю ширь дверь перед запоздалым гостем.
- Здравствуйте, товарищ доктор. Заходите, пожалуйста.
- Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть, очень рад. Простите, что так
поздно... Вот ваша почта!
И доктор Хорманд опустил свою охапку на столик в передней.
Элиас крепко пожал ему руку. Некоторое время оба молчали.
- Извините, что проявил маленькое самоуправство в отношении вашего почтового
ящика, - заговорил наконец доктор Хорманд, - но он уже был переполнен.
- Благодарю вас, - тепло отозвался Элиас. В этот миг старый врач казался ему
симпатичным.
- Вы чудесно загорели, - сказал доктор Хорманд. Элиасу почудилось, что в этих
словах был какой-то скрытый намек, и он ответил:
- Я быстро загораю. Врач кивнул.
- Признак хорошего здоровья. Всегда был убежден, что здоровье у вас хорошее.
Кстати сказать, дорогой сосед, я не надеялся увидеть вас так скоро.
В словах доктора опять прозвучал намек, но на этот раз Элиас легко понял, каково
его содержание. Неужели Хорманд в самом деле догадывается или даже знает, где он
находился?
"Ну и пусть его догадывается или знает вполне точно, - подумал Элиас. - Это не
играет никакой роли. Главное, что никто не трогал моей квартиры".
И он рассмеялся.
- Где же я должен был находиться?
Гость как бы смешался.
- Если бы я не был убежден, что вы вернетесь, зачем мне было собирать и хранить
вашу почту? Нет, дорогой инженер. Я не сомневался в вашем возвращении. Но думал,
что вы еще чуточку повремените.
Речи доктора Хорманда по-прежнему были такими, что не прицепишься. Он давал чтото
понять, делал намеки, но не. ставил точек над "и". Он не забывал оставлять
себе путь к отступлению и всегда мог сказать, что имел в виду то же самое, что и
собеседник.
Элиас сказал:
- Нет, я вернулся не слишком рано, скорее опоздал. Он глядел на врача все еще
смеющимися глазами.
Элиас давно не чувствовал себя так легко и весело.
- Зачем же вы тогда вообще уезжали, если считаете теперь, что опоздали? - едко
спросил Хорманд. - Нет, вы не опоздали, вы приехали слишком рано. Да, слишком
рано, поверьте мне.
Такая убежденность в своей правоте рассмешила Элиаса.
- Я вас не понимаю, - признался он откровенно. - И я вас не понимаю, - сказал
доктор Хорманд.
Элиас решил, что гость не намерен говорить прозрачнее, но ошибся, потому что
врач тоже стал вдруг откровенным.
- С вашей стороны было бы гораздо умнее дождаться ухода русских.
За последнее время доктор Хорманд еще не разговаривал с ним столь
недвусмысленно. Элиас спросил:
- Почему?
- Вас же хотели выслать.
- Если бы меня и в самом деле решили забрать, я не находился бы сейчас в своей
старой квартире. Здесь поселились бы совсем другие люди. Произошла в самом деле
ошибка, товарищ доктор.
Хорманд насмешлив.о улыбнулся.
- Вы говорили об ошибке и четырнадцатого июня, но тем не менее исчезли... словно
в воду канули. И умно сделали.
Хотя после слов доктора Хорманда легкость и даже веселость Элиаса начали
испаряться, он все же попытался сохранить хоть крохи оптимизма.
- Благодарю вас и за предостережение и за добрые пожелания, - сказал он как
можно спокойнее и беззаботнее. И тут же принялся перебирать принесенные врачом
журналы и письма. А чтобы перевести разговор на другое, добавил: - Порядочно
принесли вы мне чтива.
Какое-то время доктор Хорманд следил за ним молча, а потом произнес почти
шепотом:
- Вы найдете в своей почте кучу мобилизационных повесток. Да-да, объявлена, так
сказать, всеобщая мобилизация. Молодежь уже давно отправлена в Россию, после
призывников настала очередь офицеров запаса, а теперь нужны все. Загребут и вас.
Призовут под ружье. Вы понимаете, что это значит?
Элиас ответил:
- Во время войны мужчин всегда мобилизуют. Доктор Хорманд взорвался:
- Конечно, мобилизуют. Меня - так уже мобилизовали. Да-да, не удивляйтесь. Меня
используют как врача и офицера запаса. Оставили в Таллине только по особому
распоряжению - оперирую раненых. Боюсь, как бы они не взяли меня с собой, когда
оставят Таллин. Вот будет ужас!
Наконец-то доктор Хорманд обрел на глазах у Элиа-са свою прежнюю окраску.
Пронзительный шепот, страх перед властью, неопределенные намеки, боязнь, как бы
чего не вышло, - все это было Элиасу знакомым.
Врач продолжал еще более приглушенным шепотом:
- Советский Союз проиграл войну. Крысы и те бегут с тонущего корабля. Вы
вернулись рано, слишком рано.
Элиас почувствовал: если Хорманд опять повторит, что он, Элиас, вернулся слишком
рано, терпение его лопнет. В нем закипала злоба на этого человека, повторяющего
одно и то же, напоминавшего без конца о подстерегавших его опасностях. Впервые
за долгое время Элиасу стало легко, и вот этот врач все испортил. Элиас сказал
холодно:
- Люди не крысы, доктор.
Хорманд посмотрел на Элиаса изучающе.
- С удовольствием пригласил бы вас к себе на чай, но вам, кажется, некогда. Окна
обклеиваете. Значит, решили в самом деле остаться в Таллине?
- Спасибо за приглашение, но я только что пил кофе, - сказал Элиас. - Это вы
справедливо заметили, я в самом деле занят оклейкой окон. Как-нибудь, когда
будет время, с удовольствием побеседую с вами за чашкой кофе. Счастливо, доктор.
Врач отвел глаза в сторону.
- Что же, желаю и вам спокойной ночи. Кстати, если вы сумеете проспать ее
спокойно, значит, у вас не нервы, а стальные тросы. - Снова .бросив на Элиаса
изучающий взгляд, Хорманд тихонько засмеялся и, покачивая головой, добавил: - Не
странно ли, господин Элиас? Только что мы жили так счастливо, а теперь все
шатается и сотрясается. Черная реакция хищно крушит прогрессивные силы, светлое
здание трещит по всем углам. Хе-хе-хе... Блаженного вам сна! На всякий случай: я
у вас не был - вы меня поняли?
И все с той же усмешечкой он повернулся к двери. Но Элиас задержал его и
спросил, не найдется ли у него снотворного.
- Нервы у меня вовсе не стальные. Дайте мне чего-нибудь покрепче, и не на одну
ночь.
Доктор Хорманд принес снотворное.
Элиас продолжал наклеивать на окно полоски, но в его душу уже закралась смута.
Он клеил почти на ощупь, потому что в комнате, куда он перебрался, нельзя было
зажигать свет. Эта возня с окнами вдруг показалась ему глупой. Час назад он
варил клейстер и нарезал бумагу чуть ли не с мальчишеским увлечением. Хотел,
чтобы его окна ничем не отличались от остальных. Потому что он ведь такой же,
как и все. Ведь советская власть вычеркнула его из списков своих врагов и
противников? Потому что квартиры врагов народа не оставляют нетронутыми. Мебель
и прочее добро продают, "а жилье сдают другим. Но к нему не заходил ни один
посторонний. После того, что он услышал от доктора Хорманда, ему трудно было
понять: почему милиция не вломилась в квартиру? Или исполнители закона в самом
деле забыли о ней?
Элиас не мог разобраться в этом до конца. Разум подсказывал, что прав доктор
Хорманд, но в душе продолжала теплиться искорка надежды.
"Ладно, - сказал он себе, - предположим, что все обстоит так, как мне хочется.
Что это меняет? В Таллине я оставался лояльным подданным, но в Вали превратился
в активного врага советского строя. Не забывай об этом. Если про это станет
известно - всему конец. Соокаск мог прекрасно меня узнать".
Чем дольше думал Элиас о своем положении, тем яснее ему становилось, что он не
имеет права тратить попусту ни минуты. Прежде чем нападут на его след,
необходимо встретиться с Ирьей. Он решил утром же, и как можно раньше, еще раз
сходить к Ирье, а если ее опять не будет дома, пойти в наркомат. Лишь после
того, как относительно Ирьи все станет ясно, можно будет решить, что делать
дальше.
О повестке, в которой его обязывали явиться на ипподром с пятидневным запасом
продовольствия, кружкой, ложкой, полотенцем, двумя парами белья, в исправной
одежде и обуви, Элиас не думал вообще. Словно бы забыл о повестке.
Он долго не мог заснуть в эту ночь. Но снотворного не принял.
Утром он ходил к Ирье, и опять безрезультатно, ее опять не было дома. Никто не
открыл дверь. Тогда он пошел в наркомат, как и собирался еще вечером.
По дороге он подумал: а не оплошность ли это? Не разумнее ли разузнать у
соседей, где может быть Ирья. В двухэтажных деревянных домиках все жильцы хорошо
знают друг друга, и ему наверняка рассказали бы все. К тому же собирать сведения
про Ирью у жильцов безопасно, а в наркомате всякое может случиться. Но, несмотря
на эти трезвые рассуждения, Элиас все-таки не стал возвращаться.
В наркомате, где всегда толклись люди, где двери без конца выпускали и впускали
своих служащих, руководителей подведомственных предприятий, директоров,
снабженцев и людей самых разных профессий, где непрерывно звонили телефоны,
стучали машинки, гудели голоса, царила непривычная тишина. С чувством
предельного внутреннего напряжения Элиас направился в плановый отдел, готовый
услышать любые слова и насмешки от кого угодно, даже от самой Ирьи. Но в отдел
он не попал, дверь была на замке.
Элиас потерял уверенность я не мог решить, к кому же теперь обратиться. Он
дернул несколько дверей, но одни тоже были заперты, а за другими он обнаруживал
совсем незнакомых людей.
Из приемной наркома слышались голоса, и Элиас решил зайти туда. Какая-то
незнакомая Элиасу женщина говорила по телефону.
Элиас подождал, пока она закончит разговор, и спросил, как ему найти кого-нибудь
из планового отдела.
- Большинство наших работников уехали на оборонительные работы, товарищ Элиас, -
объяснила ему не то секретарша наркома, не то просто дежурная.
Преодолев смущение, Элиас спросил:
- И товарищ Лийве тоже?
- Товарищ Лийве должна эвакуироваться. А может, уже уехала.
Элиас не обратил внимания на то, что его знают по фамилии. Вернее, он заметил
это и даже сле(ка удивился, но тут же забыл, едва услышал новости об Ирье.
- Вы точно это знаете?
- Абсолютно точно. Товарищ Лийве три дня назад взяла расчет. Я сама оформляла.
- Большое спасибо.
- Пожалуйста, товарищ Элиас,
- Еще раз большое спасибо. Всего хорошего.
- Всего хорошего, товарищ Элиас.
Элиасу, ставшему слишком мнительным, показалось, что секретарша наркома называла
его по фамилии слишком подчеркнуто. Но он не стал ломать над этим голову. Просто
машинально отметил, ибо его занимало совсем другое: что он все-таки опоздал.
Ирья уехала, вот почему ее квартира была закрыта. Так что его прибытие в Таллин
оказалось бесполезным. Что же делать?
Он сказал себе, что надо поспешить на вокзал: вдруг эшелон Ирьи еще не
отправлен?
По дороге Элиас понял, как сильно удручило его посещение наркомата. Ничего,
правда, особенного не случилось, чрезмерная вежливость, видимо, вошла у
секретарши в привычку, но почему-то Элиас насторожился и был готов к самому
худшему, даже к тому, что его могут задержать. Нет, он не подытается скрыться
больше, нет. Он убеждал себя сохранять спокойствие в любой ситуации, какой бы
она ни была.
Самое страшное - встретиться взглядом с глазами Ирьи. С глазами, которые он
хотел во что бы то ни стало увидеть. Он и боялся, и надеялся. Надеялся, что,
вопреки всему, Ирья не осудила его окончательно.
На Балтийском вокзале выяснилось, что эшелоны отходят не отсюда, а из Юлемисте.
Элиас помчался* туда.
Теперь он уже не тревожился о предстоящем. Не думал больше о своем достоинстве.
Ему было важно одно: успеть на станцию Юлемисте до отхода эшелона.
Он по-прежнему надеялся и боялся. Надеялся найти Ирыо в эшелоне на Юлемисте и в
то же время боялся опоздать. Надеялся, что Ирья его поймет, и боялся, что у нее
не осталось к нему даже сочувствия. Надеялся, что все еще может обернуться
счастливо, и боялся упустить последнюю опору, удерживающую его на поверхности.
Еще издали Элиас увидел на втором пути длинный пассажирский состав и сбившихся
кучками людей на платформе.
Он прибавил шагу.
На платформе он спросил, не увозит ли этот состав эвакуирующихся. Ему ответили,
что это в самом деле эвакуационный эшелон. Он стал пробираться по вагонам,
узнавая, не видел ли кто товарища Лийве. Его направили к начальнику эшелона. Тот
оказался отзывчивым человеком, но после долгого изучения списка покачал головой.
Элиас попросил у него список и своими глазами пробежал несколько сот фамилий.
- Спасибо. - Он вернул начальнику эшелона густо исписанные листы. - Извините за
беспокойство.
- Эшелоны отправляются каждый день, - утешил его пожилой человек, похожий на
школьного учителя.
Элиас, убитый, потащился вдоль всего состава обратно. Не оставалось сомнений,
что Ирья уехала вчера или даже позавчера.
В каком-то из окон он увидел женщину, и ему показалось, что это Ирья. Женщина
сидела спиной к нему и с кем-то разговаривала. Он остановился, вернулся к окну и
заглянул в вагон. Ирьи там не было. Разволновавшись, Элиас вскочил в вагон и
стал бесцеремонно протискиваться между людьми.
Нет, ошибка: Ирьи в вагоне не было. Зато он наткнулся на человека, которого
хорошо знал. На техника из их треста Энделя Нийдаса.
- Привет! - Нийдас протянул ему руку. - Рад увидеться с вами столько времени
спустя.
- Привет! - Элиас пожал протянутую руку.
Он несколько растерялся от этой неожиданной встречи с сослуживцем. Не находя что
сказать, он почувствовал себя неловко, попытался улыбнуться, но рот его лишь
судорожно скривился.
- Похоже, будто вы кого-то ищете, - сказал Нийдас с такой непринужденностью,
словно за все это время ничего не произошло.
- К сожалению, я опоздал, - пробормотал Элиас, все еще не овладевший собой.
- Сейчас вся нормальная жизнь полетела кувырком и никто не знает, когда мы
опаздываем, а когда - нет. - И Нийдас дружелюбно улыбнулся. - Кого вы так
отчаянно разыскиваете, если не секрет? Может, я могу вам помочь?
Элиас взглянул на Нийдаса, улыбавшегося во все лицо, и с неожиданной для
себяоткровенностью признался:
- Я пришел проводить товарища Лийве. Но ее эшелон уже ушел.
Нийдас спросил:
- Разве она вам не сказала, в какое время должен был отправиться ее поезд?
- Я узнал, что товарищ Лийве эвакуируется, от других, - ответил Элиас и добавил,
пытаясь пошутить: - Лучше поздно, чем никогда.
Нийдас опять дружелюбно улыбнулся и сказал:
- Я согласен передать от вас привет. С вашего разрешения, разумеется. И если,
конечно, нам доведется встретиться в советском тылу.
Элиас решил, что неудобно отказываться от предложенной услуги.
- Буду вам очень благодарен. Может быть, вы попадете в одно и то же место.
- Куда должна была уехать товарищ Лийве? Элиас и на этот раз решил быть
откровенным:
- К сожалению, и этого не знаю. Я слишком поздно узнал, что она эвакуируется.
Нийдас не захотел, чтобы беседа увяла:
- Я покачу далеко на восток. На Урал. Меня командировали. А вы где мотались все
это время? Про вас говорили всякое, но я не верил.
Элиас ничего не ответил. Он смотрел куда-то мимо Нийдаса, на душе у него стало
совсем паршиво. Все-таки он спросил:
- Что же обо мне говорили? Нийдас махнул рукой:
- Честное слово, не хочется повторять всей этой ерунды и портить вам настроение.
Выдержав паузу, он как бы нехотя продолжал:
- Говорили, будто вас хотели выслать в Сибирь. Но вам, дескать, удалось
скрыться. Смешно, ей-богу, смешно. А потом пошли разговорчики и почище. Уверяли,
будто вы стали бандитом. Жалко, нет здесь этих клеветников и тех, кто легковерно
им поддакивал. Своими глазами убедились бы, что занимались пустой болтовней.
Нийдас сообщил это беззаботно, полушутя, с извиняющимся видом. Элиаса не
поразило, что его считали беглецом. Нет, это естественно, и, возвращаясь в
Таллин, он считал вероятным услышать примерно такие слова, какие услышал от
заведующего мастерской. Но одно дело - предполагать что-то, а другое - услышать
самому, что о тебе думают и за кого тебя считают. Знают даже о его поведении в
Вали, это самое убийственное. И о том, что он был с лесными братьями, знают не
один-два человека, а все, это ни для кого не тайна, все только об этом и
говорят. А если на их предприятии об этом говорили все, то, значит, это дошло и
до Ирьи.
Элиас не собирался скрывать от Ирьи ничего. Он хотел признаться полностью. Пусть
знает все. Но выходит, она уже знает. Знает и осудила его, наверняка осудила.
Элиас больше не сказал Няйдасу ни слова. Он молчал, отведя глаза в сторону, и
думал о том, что все погибло. Погибло окончательно.
- Видите, я таки испортил вам настроение, - прервал молчание Нийдас. - Не
принимайте вы эту болтовню к сердцу.
Элиас тихо сказал:
- Если вам случится встретиться с товарищем Лийве, передайте ей привет от меня,
скажите, что я желаю ей всего самого хорошего.
- Извините, товарищ Элиас, но я знаю о вашей привязанности к товарищу Лийве. -
Голос Нийдаса стал очень участливым, очень проникновенным. - Поэтому позвольте
мне дать вам один совет: не оставайтесь в Таллине. Уезжайте в тыл. Разыщите
товарища Лийве. Так сказать, разделите с нею военные трудности. Примите это как
совет старого друга... На востоке - в Сибири и на Урале - сейчас большая
нехватка в хороших инженерах. Обратитесь в наш комиссариат, и там уладят все
формальности по эвакуации.
Нийдас взглянул на Элиаса в упор, но тут же отвел глаза, пробормотал:
"Извините!" - и улыбнулся виноватой улыбкой человека, отважившегося на совет по
очень щекотливому делу.
Элиас почувствовал благодарность к технику, с которым у него никогда не было
добрых отношений. Он сказал:
- Спасибо! Мне поздно эвакуироваться.
- Вам, конечно, лучше знать. Но все-таки подумайте о такой возможности. А что
касается формальностей, так их уладят в три-четыре дня.
- К сожалению, я все-таки не могу ехать.
- Жаль. Обязательно передам привет от вас товарищу Лийве.
Элиас вдруг сказал:
- Вы сказали, что знаете о моей привязанности к товарищу Лийве. Передайте ей: я
люблю ее по-прежнему.
В тот же миг Элиас устыдился своих слов, вырвавшихся из самой глубины его
существа, словно под напором какой-то огромной силы, вопреки его желанию. Он
показался себе ничтожным человечишком, трубящим на весь мир о том, что надо
скрывать в самом себе, как величайшую ценность, истериком, не умеющим
сдерживаться, предпочитающим поступкам слова, слова и еще раз слова.
Нийдас уверил его:
- Передам непременно.
- Большое вам спасибо. Счастливого пути. - Прощайте.
- Всего вам наилучшего.
Элиас покинул станцию Юлемисте окончательно раздавленный.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Шагаем строем через Таллин. Мы должны пройти через площадь Победы, мимо театра
"Эстония", подняться по Тартускому шоссе на Ласнамяэ, сесть там в автобусы и
поехать на фронт, пододвинувшийся к Таллину уже совсем близко.
Идет дождь.
- Грибной, - говорит кто-то сзади.
Я считал, что грибным называют мелкий дождь, почти туман, но не затеваю спора.
Болтать в строю не годится.
Мостовая блестит. Люди на тротуарах останавливаются и смотрят нам вслед.
Некоторые машут рукой. Но большинство провожает нас только взглядом.
Народу на улицах мало. Каждый раз, как я попадаю в город, у меня возникает
впечатление, что Таллин обезлюдел. Примерно такая же картина, какая бывала летом
по воскресеньям, когда тысячи горожан устремлялись к морю или разъезжались во
все стороны на экскурсии. Сейчас многие - тоже за городом. Говорят, тысяч
двадцать таллинцев все еще копают окопы на подступах к Таллину. Кроме того,
некоторые мобилизованы, а некоторые служат, как и мы, в истребительных
батальонах. Да еще несколько сот человек эвакуировалось в советский тыл.
А сегодня людей на улицах и вовсе поубавилось. Потому, что льет дождь и еще,
наверно, потому, что к Таллину приближаются немецкие войска. Фашисты
продвигаются по всем шоссе, но осью направления главных их сил стало шоссе Тарту
- Таллин.
Туда-то нас и перебрасывают.
Мы именуемся уже не батальоном, а полком. Первым эстонским стрелковым полком.
Да, истребительные батальоны, действовавшие врозь, и Таллинский и другие,
объединены теперь в один полк. Какова его численность, я не знаю. Нас, наверно,
с добрую тысячу, если не с две. Командира полка я не знаю. Говорят, это бывший
командир Вильяндиского батальона, которого назначили сперва начальником
опергруппы истребительных батальонов, а потом - командиром нашего полка.
Комиссара я уже видел однажды. Еще до войны. Он выступал как-то на собрании, на
котором мне поручили присутствовать. Тогда он был секретарем горкома, потом
перешел в ЦК, тоже, кажется, секретарем. Причислен к нашему полку и Ээскюла,
только все никак не пойму, в качестве кого. Мы поздоровались, поговорили
немного, но сам он своей должности не назвал, а я постеснялся спрашивать.
Во дворе на Водонапорной, где я проспал последнюю ночь под каштанами и кленами и
где собрали подразделения формируемого полка, я встретил наконец-то Руут-хольма.
Ведь после Пярну-Яагупи мы ни разу еще не виделись. Я чертовски обрадовался, да
и Аксель тоже. Руутхольм рассказал, что после моего отъезда немцы атаковали,
наших, но врага отбили. Наши действовали потом в Пярну-Яагупи, Валге, в районе
Ярваканди, несколько раз вступали в бои с передовыми частями немецкой регулярной
армии. Из рассказа Руутхольма я понял, что наши стойко сопротивлялись и на их
участке немцам прорваться не удалось. Эту группу присоединили к другому
истребительному батальону, а иногда она сражалась бок о бок с подразделениями
Красной Армии.
Руутхольм говорил, я слушал. Держались оба как старые приятели. Он ни в чем не
изменился. Остался таким же. Но во мне он, видно, приметил что-то новое, потому
что вглядывался в меня все пристальнее и пристальнее. В конце концов его взгляд
остановился на моей ноге.
- Тебя ранили? - спросил Руутхольм.
- Легко, - сказал я. - Уже прошло.
- Под Аудру? - спросил он снова. - Слышал, там нашему батальону крепко
досталось.
Хотя Руутхольм уже давно не в нашей част, он все еще называет ее "наш батальон".
- Да, - ответил я, - там было горячо.
Я рассказал другу о бое под Аудру, где около половины наших погибли, пропали,
были ранены. После этого поражения мы здорово упали духом и долго не могли
прийти в себя. Мы были удручены не только большими потерями, но и тем, что так
плохо сражались. Хоть каждый и помалкивал, но у всех саднило на душе. Слишком
хорошо я знал своих товарищей, чтобы не видеть этого.
Я ничего не скрыл от Руутхольма. Рассказал все, что мог. Начала сражения я не
видел - мы ведь подъехали позже. Но начало-то и было-особенно тяжелым.
Неожиданным огневым налетом немцам удалось расстроить наши боевые порядки...
Правда, картина вскоре изменилась: к моменту нашего прибытия ядро батальона
снова стало организованной боевой единицей. Если бы, несмотря на внезапный
огневой шквал, устойчивый боевой порядок был все-таки сохранен, потери были бы
меньшими. Так считали все, и это верно.
У нас, конечно, было много оправданий. Боевого опыта мы еще не накопили, а
бешеный огонь немецких минометов и автоматов настиг нас, будто гром с ясного
неба. Нас атаковала вышколенная регулярная часть, к которой присоединились позже
лесные братья. Да и враг вооружен был куда лучше нашего. То, что батальон вообще
выдержал натиск и нанес врагу такой урон, что ни немцы, ни подкинутые к ним на
помощь вояки эстонской породы не смогли нас потом преследовать, это уже чудо.
Разве мы не отбили несколько вражеских атак? Командир батальона - жаль, забыл
его фамилию- сразу же попытался бросить людей в контратаку. Но голое поле не
давало атакующим никакой возможности укрываться, и только благодаря этому немцам
удалось остановить наш встречный бросок...
Да, все так и было. Сам я, правда, в контратаке не участвовал, - мы прибыли на
место уже после того, как наши ребята заняли оборону на опушке и отбивали
наскоки противника, - но я не сомневаюсь, что все так н было. Ядро батальона в
самом деле билось мужественно. Без отваги и твердости духа не будешь стоять у
"викерса" в полный рост под ливнем воющих минных осколков. Будь у нас хотя бы
два-три миномета, результат сражения мог бы оказаться совсем иным.
А еще ребята злились, что мы сами же и попались в ловушку. Знай шпарили вперед
без передового охранения. Впереди ехали мотоциклисты, но разве это разведка?
Немцы спокойненько дали мотоциклам проскочить в Пярну, а когда в Аудру
остановилась наша автоколонна, на нее тут же обрушились с хорошо подготовленных
позиций. Я хорошо понимал недовольство ребят. С нашей ротой в Аре могла
случиться такая же история. Ведь мы тоже не высылали разведки. К счастью, враг
там был малочисленнее, да и нервы у их пулеметчиков оказались слабоваты: слишком
рано они открыли огонь. Поэтому мы и не понесли потерь.
Хотя после сражения под Аудру прошел почти, месяц, хотя за это время мы успели
выполнить много других заданий, я все же так разволновался, когда разговаривал с
Акселем, будто все это случилось только вчера.
Руутхольм слушал меня внимательно.
- Думаю, было бы все-таки разумнее атаковать немцев под Пярну, а не дожидаться
их под Таллином, на болоте Харку, -сказал он.
Ну и удивил же он меня, ей-богу! Не тем, что сказал что-то особенное или
неслыханное, совсем наоборот. Я же сам додумался до этого еше раньше. После
того, как оставили Пярну. Помню еще, я тогда лежал на земле и скошенная трава
колола спину, но я был не в силах пошевелиться.
Он прав. Все мы виноваты в невезении под Аудру. А вернее, никто не виноват. Что
поделаешь, черт побери, если частей Красной Армии не хватает на весь фронт?
Я сказал другу, не мог не сказать:
- Наша санитарка осталась в Аудру.
Я сказал Руутхольму, что про судьбу Хельги Уйбопе-ре никто ничего не знает.
Я не преувеличиваю. Я спрашивал у всех, кто вернулся из Аудру, но никто не мог
сказать, погибла ли она, попала в плен или, спасаясь от немцев, заблудилась в
лесу. Многие из ребят, которых сочли погибшими, возвращались в батальон через
несколько дней и даже через неделю. Но даже и те, кто во время внезапного боя
отбился от части, кто, не сориентировавшись в незнакомой местности, несколько
дней проблуждал по по лесам и болотам, пока выбрался к своим, - даже они только
качали головой. Никто не встретил Хельги. Она ехала на санитарной машине - шофер
это подтвердил, но сам он не знал, что с ней случилось потом. Когда колонна
остановилась, он вылез из кабины, поговорил немного с другими водителями и
отошел в сторонку по малой нужде. Вернуться к машине ему больше не удалось. На
шоссе уже взрывались мины, и автоколонну накрыли с двух сторон - спереди и сзади
- перекрестным огнем.
Осталась ли санитарка в машине или вышла? В ответ на этот вопрос водитель только
разводил руками. Но предполагал, что она вышла. Она вообще девушка порывистая,
вряд ли она задремала и осталась сидеть в душной машине. К тому же всем
приказали выйти.
Врачиха знала не больше. Когда я с ней говорил, она несколько раз начинала
плакать.
- Как только мы остановились, - сказала она, - я пошла к комиссару. Спросила,
что это за место, и он .ответил: Аудру. Еще я спросила, надолго ли мы остано:
вились или сразу поедем дальше. Комиссар сказал: скоро выяснится. И добавил, что
путь на Пярну, кажется, свободен. Он куда-то убежал, а я увидела рядом с дорогой
землянику и начала собирать. Немного собрала, полгорстки. А потом началось. Я
потеряла голову. Забыла, что я врач. Многие побежали к лесу, и я - тоже. Должна
была скорее вернуться к машине, а вот.,. Про машину, про Хельги, про свои
обязанности только тогда и вспомнила, как увидела первых раненых. Но вернуться к
машине на шоссе было уже невозможно. Никогда себе не прощу, что так растерялась.
Я виновата перед Хельги. Так хочется верить, что ничего страшного не случилось.
Она жива, товарищ Соокаск, поверьте мне, она жива.
Мне тоже хотелось и хочется верить, что она уцелела, хотя поначалу мне казалось
это невозможным. Я был убежден, что она погибла в машине или на шоссе. Все время
мне мерещилось маленькое тело на гравии шоссе, лежащее метрах в трехстах -
четырехстах, от меня. Это видение настигает меня временами и теперь, но я
пытаюсь уговорить себя, что я видел не Хельги. Лежавшее на шоссе тело могло быть
и не таким уж маленьким, - может, мне это показалось. Я находился слишком
далеко, чтобы точно определить, мужчина это или женщина. Да и не все ребята в
нашем батальоне рослые и плечистые, как Лурих или Палусалу*.
* Известные эстонские борцы.
Но как подумаю, что Хельги могла погибнуть, для меня все перестает существовать.
Весь мир вокруг куда-то отступает, рассеивается, остается лишь бесконечное
одиночество и невыносимо тяжелая печаль. Но и другие предположения не легче.
Вероятность, что Хельги угодила в лапы фашистов, ничуть меня не радует. Фашисты
ни над кем не сжалятся, даже над такой хрупкой, слабой девушкой. Бандиты в Вали
не пощадили даже грудного младенца с его матерью, так что уж говорить о девушке
из истребительного батальона.
Я упрямо внушаю себе, что Хельги не погибла и не попала в плен. Она, как многие
другие, убежала с шоссе, потеряла из виду своих - такое случалось со многими, -
а может, не смогла присоединиться к батальону то ли из-за обстрела, то ли
потому, что должна была прятаться от немцев. Если немцы или действовавшие заодно
с ними бандиты не схватили Хельги сразу, она наверняка спаслась. Пытаюсь убедить
себя в этом изо всех сил. Хельги не погибла возле машины, она выбежала из зоны
автоматного и минометного обстрела, но потеряла из виду своих, и ей пришлось
остаться по ту сторону фронта. Еще далеко не все надежды потеряны. Она жива, и,
хотя ей тяжело, она не сдастся. Поразительно смелая и выносливая девушка. Не из
тех, кто всю жизнь цепляется за мамину юбку, - такие не вступают в
истребительный батальон. Ее легко обидеть, потому что она доверчивая, но сломить
ее нелегко. Врачиха тоже так считает. И все остальные. Все.
Я часто разговаривал с врачихой о Хельги. Однажды врачиха посмотрела мне в глаза
и спросила:
- Вы очень любите Хельги?
Задай она мне этот вопрос до боя под Аудру или будь я уверен, что с Хельги
ничего не случилось, я небось рассмеялся бы, наболтал бы от смущения бог знает
чего, а может, наоборот, онемел бы от растерянности. Но я успел понять то, чего
не понимал раньше. И ответил ей одним словом:
- Да.
Раньше я вряд ли и самому себе решился бы признаться, что люблю Хельги. Наверно,
когда любят, не говорят об этом. Особенно с самим собой. Я вообще и сам-то не
сознавал своей любви. Во всяком случае, до этого момента. Просто мне было
отчаянно жаль Хельги, ее судьба стала для меня куда важнее своей собственной.
Чем бы я ни занимался, я мог думать только о ней. Я не анализировал своих
чувств, не разбирался, по каким причинам меня так потрясла мысль, что Хельги
могла погибнуть или попасть в плен, не понимал, почему все остальное казалось
теперь несущественным. Вопрос врачихи, ее горячее сочувствие, желание понять
меня и ободрить - все это помогло мне обрести ясность.
Коплимяэ догадался, что исчезновение Хельги значит для меня нечто большее, чем
потеря одного из добрых друзей. Он не стал спрашивать, люблю ли я Хельги,
допытываться, что со мной случилось: в те дни каждый видел, насколько я не в
себе. Ильмар сочувствовал мне, пытался как-то утешить, - это я отлично понял.
Я рассказал Руутхольму обо всем. Умолчал только о вопросе врачихи, люблю ли я
Хельги, и о своем признании. Пожалуй, не годится говорить о таком с товарищами.
Будь они самыми настоящими людьми. Даже такими, как Аксель.
Выходим на площадь Победы. Дождь немного унялся.
На ступеньках Дома профсоюзов много людей, машущих нам руками. Замечаю, что
нижние окна большого семиэтажного здания обложены мешками с песком, ящиками и
рулонами бумаги. За стеклянной дверью стоит караульный с винтовкой.
Неужто здесь и впрямь готовятся к уличным боям?
Порывы ветра обдают лицо дождем.
Где-то впереди должен шагать Таавет Тумме.
Вытягиваю шею, но не вижу его. Он низкорослый, его за другими не высмотришь,
хоть он все еще носит не сапоги, а свои ботинки на толстой подошве и высоких
каблуках. Мне было очень тяжело говорить с ним о Хельги. Он выспрашивал
подробности, и я рассказал все, что знал. Мой рассказ омрачил его сильнее, чем
Руутхольма. Политрук тоже расстроился, но Тумме стал совсем несчастный. Как я.
Мы долго сидели под столетними деревьями и молчали.
Наконец я сказал:
- Она не погибла.
Тумме смотрел мимо меня, куда-то вдаль: может быть, видел, как Хельги, еще
девочкой, играет в классы.
- Если бы ты был прав!.. - Я чувствую: она жива. Тумме повторил:
- Если бы!..
Я разволновался.
- Никто ее не видел... - Я чуть не сказал "мертвой", но успел проглотить это
слово. Не могу и не хочу думать, будто Хельги больше нет. - доверь мне, мы еще
встретимся с ней...
Я убеждал не только Тумме, но и самого себя. А это с каждым днем становится
труднее. С каждым днем все меньше верится, что Хельги спаслась. Но хочется
верить, несмотря ни на что.
- Если она жива, так сумеет уцелеть, - сказал Тумме.
- Обязательно сумеет, - подхватил я.
Я рассказал Тумме обо всем, только не о маленьком теле, лежавшем под Аудру между
машин. Побоялся, что, если расскажу и об этом, Тумме потеряет последнюю веру. А
если он потеряет, так и у меня не останется ни крохи надежды.
- Вчера, как только попал в Таллин, сходил домой, - заговорил Тумме. - Жильцы
спрашивали, не слыхал ли я чего про Хельги. Я узнал от них, что последний раз
она была на квартире в середине июля. Потом ее ни разу не видели. Я сказал
женщинам, что уже не служу в одной части с Хельги, - она сама им успела
рассказать, как мы попали в один батальон. Объяснил им, что истребительные
батальоны не сидят все время в Таллине. Мол, Хельги непременнр явится, как
только сумеет. Если бы мы раньше с тобой встретились, не стал бы с ними болтать
попусту.
- Может, оно и к лучшему, что мы не встретились еще вчера, - решил я.
- Мне ее так жалко, будто она мне родная дочь. Он сказал это с такой печалью! Я
подумал, что по
годам Хельги и впрямь годится в дочери нашему бухгалтеру.
- Странно, - продолжал Тумме, - когда я видел, как она, еще маленькая, играет во
дворе, когда потом, уже школьницей, она встречалась мне в коридоре, я ничем не
отличал ее от остальных ребятишек в доме. По-своему к ней почти все относились
ласково, но прежде я и думать не думал, что так привязался к ней.
- Когда потеряешь кого-то или что-то, всегда начинаешь понимать себя лучше.
То ли голос меня выдал, то ли мои слова показались ему такими мудрыми, но Таавет
Тумме начал смотреть на меня как-то иначе. Наверно, догадался.
Мы продолжали сидеть молча.
В большом саду, тянувшемся от бывшего немецкого посольства до школы на улице
Туй, было полным-полно бойцов из нескольких истребительных батальонов. Они
сидели, стояли и лежали под густолиственными каштанами, кленами и липами. В
толпе ожидающих и переговаривающихся бойцов сновали командиры, ординарцы и,
наконец, просто непоседливые люди. Отдельные батальоны с их подразделениями в
свою очередь распадались на группы, связанные хлопотливой беготней тех, кто
выполнял какое-то поручение, и тех, кому не сиделось от беспокойства. Мне тоже
не стоялось на месте, и я без конца слонялся от одних к другим. Лишь после
встречи с Акселем я нашел в себе силы посидеть под деревом.
Мимо нас прошел Мюркмаа, но я будто и не заметил его. По нему тоже нельзя было
понять, узнал ли он меня. Может, оа рассчитывал, что я вскочу и отдам по всей
форме честь. "Почему-то все плохое случается с такими хорошими людьми, как
Хельги и Деревня..." - подумал я. Деревня погиб - мне сказали об этом Руутхольм
и Тумме.
Проходим мимо "Эстонии" и выходим на Тартуское шоссе. Все еще накрапывает.
Булыжники под ногами скользкие. Моя левая нога несколько раз чуть не
подворачивается. Рана давно зажила, но хожу я вроде бы не совсем как прежде.
Чуть приволакиваю, что ли, левую конечность. Вдруг останусь колченогим? Мне один
черт, начнет ли моя нога с простреленной икрой функционировать нормально или
нет. Можно обойтись и так. Даже плавать можно. Разве что с боксом придется
проститься.
Когда я был последний раз дома - в Таллине я всегда заглядываю к нам на
квартиру, вдруг письмо от матери пришло, - домохозяин долго меня агитировал
набраться наконец ума и развязаться с обреченными на поражение. Повезло, что
хоть кость цела, и на том спасибо. Пуля или осколок мины - вот и дух вон, такое
чаще бывает. Самое бы время увильнуть в сторонку. Умный человек сто справок с
такой ногой достанет, и ни одна собака не гавкнет.
- Собаки, может, и вправду оставили бы меня в покое, - возразил я на его
поучения, - но фашисты хуже всяких собак.
И он меня понял, он совсем не тупица.
- М-да, пожалуй, тебе ничего больше не остается, - сказал хозяин. - Уж немцы не
оставят в покое тех, кто, вроде тебя, пошел на них с оружием.
- Не одни немцы. И кое-кто из нашего племени, которые ждут Гитлера.
Чудно! В последнее время хозяин стал как-то серьезнее относиться к моим словам.
Он согласился со мной, но счел нужным добавить, что ни его самого, ни остальных
жильцов мне бояться нечего - вряд ли кто побежит доносить на меня.
Хозяин этого не сделает, и другие, наверно, тоже. Но не для того я взял в руки
винтовку, чтобы тут же ее бросить. Нечто вроде этого я и сказал.
- Оставлять за вами квартиру я больше не смогу, - сказал он тогда. - Мебель и
все остальное добро сберегу.
Выходит, он считает судьбу Таллина решенной. Но прямодушный все-таки дед, сам
переводит разговор на то, о чем ему неприятно говорить.
- Бог с ней, с мебелью! - решил я.
- Ты еще молод, Олев. От мебели и другого добра ни при какой власти не стоит
отмахиваться. Всегда сгодится. Любой вещи обрадуетесь, когда из России приедете.
После войны люди всегда возвращаются туда, где. жили. В ком душа, конечно,
уцелеет.
- Я еще не уехал из Таллина.
Я бросил это слишком уж запальчиво.
- Не уехал сегодня, уедешь завтра, - не сдавался старик.
- Таллин так легко не сдадут, - продолжал стоять на своем и я.
Голос хозяина стал внезапно испуганным:
- Неужто вы и вправду решили держаться за Таллин зубами и когтями? Тогда ведь в
городе камня на камне не останется.
Я решил куснуть его:
- Деревянные дома сгорят, а каменные разбомбят в пыль.
- Не говори так, сынок. Политика политикой, а жилье жильем.
- Таллин будут защищать до последнего, - повторил я.
И повторил не только из упрямства - так оно и будет. Так говорят у нас в
батальоне, то же самое пишут в газетах. Сопротивление Красной Армии стало
упорнее. Немцам теперь каждый шаг стоит крови. Нигде они не продвигаются так
медленно, как у нас. Я мог бы провести с хозяином, которому ни до чего, кроме
своей лачуги, нет дела, целую политбеседу о том, почему мы не имеем права так
легко сдавать Таллин, да некогда мне канителиться. Уходя, я как бы мимоходом
спрашиваю, где его сын.
Хозяин пожимает плечами:
- Может, за Петроградом, а может, на дне моря. Я не сразу сообразил, почему дне
моря.
- Говорят, судно, на котором мобилизованных везли в Ленинград, разбомбили.
Я пробормотал, что не слышал об этом. И что не стоит верить всякой болтовне. Я
бы с радостью рассеял его опасения, если бы мог. Мое отношение к нему тут же
изменилось. Еще минуту назад я видел в нем только мелкого буржуйчика,
трясущегося лишь над своим добром. Если он и не ждет немцев, думал я, то уж во
всяком случае ему все едино, какого цвета флаг будет развеваться на Тоомпеа.
Лишь бы уцелел его дом, лишь бы с его головы не упало ни волоса. И вдруг я
увидел, что человек этот, проводивший сына в армию, удручен плохими известиями,
что он всей душой болеет за город, на улицах которого вскоре начнут взрываться
снаряды и мины, что он озабочен тем, как жить дальше. Ведь надо жить дальше.
Я хотел задеть его побольнее, заговорив о сыне. Был уверен, что более
неприятного вопроса ему задать нельзя, поскольку Хуго наверняка уклоняется от
мобилизации. Недаром же отец пристроил его на железную дорогу. Но ответ хозяина
поразил меня. Гнусная у меня привычка, как и у многих других, думать о людях
плохо.
Наша колонна приближается к целлюлозной фабрике.
Дождь наконец прекратился. Хоть бы не начался снова. Ночевать придется гденибудь
в лесу, а лежать на мокрой земле, да чтобы сверху еще текло, радости
мало. Нет у нас ни палаток, под которыми можно спрятаться, ни шинелей.
Наверно, странное мы производим впечатление на людей, провожающих нас взглядом.
Кто из нас в штатском, кто в синих замасленных спецовках ремесленного училища,
кто в красноармейских галифе и бумажных гимнастерках. Вооружение у нас такое же
пестрое: русские, английские и японские винтовки, тяжелые и легкие пулеметы
иностранного и советского образца. Нас обещали снабдить минометами и даже
орудиями, но их все еще нет.
Левая нога опять поскальзывается.
Немного погодя я, зазевавшись, ступаю прямо в лужу. Хорошо, что мне выдали
сапоги, чертовски хорошо.
Ночь, наверно, пройдет спокойно. Судя по разговорам начальства. А вот завтра
начнется...
Утром прочел в газете, что брошенные в бой воины Красной Армии шли в атаку с
криками: "За Родину!", "Смерть фашистским захватчикам!" Хотелось бы, чтобы и мы
воевали, как все. Но боюсь, не получится. Мы, эстонцы, ужасно сдержанно выражаем
своя чувства. И я часто жалею об этом, хоть и не очень-то люблю пафос.
Слава богу, наш взвод ночует под крышей. Не всем так повезло. Многие спят под
открытым небом - кто где. Ночи пока теплые, но после недавнего дождя в лесу
стало мокро, и найти сухое местечко нелегко. Не все взводы и роты удалось
разместить в домах.
Выражаясь по военному, мы расположены в районе Перилы. А в лесу между Кивилоо и
Перилой, то есть довольно близко, находятся немцы.
Местные деревни и поселки, лежащие в стороне от большаков, незнакомы мне. Я
бывал в Косе, оставшейся справа от нас, и в Кехре, оставшейся слева, но в
Перилу, Кивилоо, Сууревэлью и Алавере никогда не заглядывал. Только слыхал, что
на мызе в Алавере, уже захваченной немцами, был когда-то такой же летний лагерь,
как и в Косе-Ууэмыйзе.
Подходя сюда, мы первым делом увидели над лесом высокую фабричную трубу. Мы еще
спорили с ребятами, какая же это фабрика, и решили, что это, наверно, новый
целлюлозный завод в Кехре.
Временами доносятся пулеметные очереди, а бывает, бухнет и помощнее. Кто это и
откуда стреляет, определить трудно. Иногда кажется, будто перестрелка идет
повсюду: впереди, на флангах и даже в тылу. На самом деле это не так. Немцы
расположены восточнее нас: думаю, где-то между Косе и Кехрой. Никто не стал нам
подробно объяснять обстановку, просто сообщили, что фашисты прорвались в лес
между Кивилоо и Перилой.
Немцы вообще наступают здесь очень крупными силами. Красноармейская дивизия, в
распоряжение которой придан наш полк, вела, говорят, весь день ожесточенные бои.
При подходе мы сами слышали гул сражения, то затихавший, то снова нараставший. К
вечеру стало поспокойнее. Теперь раздаются лишь редкие очереди, одиночные
выстрелы и разрывы.
Небось завтрашний день будет таким же жарким, если не жарче.
Жаль, я не знаю русского. С удовольствием подошел бы к попыхивающей полевой
кухне метрах в ста от нас, к ужинающим красноармейцам и поболтал бы с ними.
Очень охота.
Через поле спешат к нам Руутхольм и комиссар полка. Будь Руутхольм один, я
окликнул бы его. Но при комиссаре стесняюсь. Вряд ли у Акселя есть время точить
лясы - и он и комиссар, видимо, торопятся на какое-то совещание.
Сижу и кисну на каком-то чурбаке. Ей-богу, кисну. Мог бы зайти в сарай и улечься
на сене, но что-то словно бы приковывает меня к этой груде бревен. Ребята уже
зовут меня, я отзываюсь: "Сейчас", а сам все сижу.
Тумме выходит к колодцу, и это помогает мне оторваться от чурбака. Бреду к нему,
спрашиваю:
- Ну как?
- Пить хочется, - говорит Тумме.
Опускает в колодец ведро, вытаскивает его и жадно пьет. Гляжу на друга искоса и
говорю:
- Нам повезло, будем спать в риге, как господа. Хозяин притащил сена, чтобы
помягче было. А вашу роту в ельник загнали? Под елками, пожалуй, не так сыро...
Селедка сегодня была - живая соль, самому пить хочется... В августе рано
темнеет, еще девяти нет, но уже так сумеречно, что... А водица у них совсем
неплохая, верно?
Тумме отирает тыльной стороной руки рот.
-' Ели густые - спать под ними вполне можно.
Я соглашаюсь с ним.
Чертовски непонятное у меня сегодня настроение. Вспоминается всякое. А раньше,
бывало, как пройдет что, так и вон из головы. Ну, не то чтобы совсем забывалось,
- память у меня хорошая. Просто не слишком я задумывался над вчерашним. А теперь
без конца приходят на ум и не дают покоя недавние события. Решаю рассказать
Тумме, как в июле я опять столкнулся с Нийдасом. Когда бегал искать маму и
сестер на станции Юлемисте. Рассказываю и о Нийдасе и об Элиасе.
Уезжающие в эвакуацию сидели на своих чемоданах и узлах и ждали отправления
эшелона. Женщины, дети, старики, мальчишки. Мужчины средних лет попадались в
вагонах редко. Про таких я думал, что это, наверно, очень крупные специалисты,
более необходимые в тылу, чем на фронте. Или же шкурники, удирающие от
опасности. Я узнал одного художника и увидел рядом с ним парня моих лет. Видимо,
его сына.
Я пронзил парня взглядом, и тот отвел глаза. В голове мелькнула мысль, что ведь
наш год рождения подлежит мобилизации. Мне-то, как бойцу истребительного
батальона, незачем идти в военкомат, но он-то чего бездельничает? Я начал
пробираться между чемоданами и узлами дальше. Черт с ним, с этим типом. Небось
это папочка выхлопотал своему отпрыску разрешение на эвакуацию.
Я проходил сквозь вагоны, и у меня оставалось все меньше надежды найти мать и
сестер. Наверно, они уехали еще вчера. Начальник станции сказал, что вчера ушло
два эшелона с эвакуированными.
"Да, теперь я не так скоро увижусь с родными, а может, и вообще больше не
увижусь", - с горечью убеждался я, отчаянно жалея, что не успел их застать.
Глупо все получилось. После возвращения в Таллин из Аудру мне следовало бы сразу
передать матери весточку. Или попросить Коплимяэ, чтобы он меня подкинул. А я
промедлил и вот опоздал. Хотел, чтобы мать узнала о моем ранении лишь после
того, как я свободно смогу ходить. А то еще переполошится. Матери, они такие:
плевая царапина кажется им бог весть каким ужасным увечьем. Думал, дня за два
все пройдет, но на поправку ушло больше времени.
Теперь, протискиваясь сквозь вагоны, я уже думал иначе. Хотел уберечь мать от
тревоги, а сам небось встревожил ее еще больше. Сестрички, пожалуй, тоже
беспокоятся. Дома я нашел письмо, где мать написала мне, что они едут в
Ульяновск. Жалела, что не могут ждать моего возвращения. Я почувствовал себя
последним паршивцем: ведь мог же я прийти домой с перевязкой. Запросто мог. Ну
подумаешь, 'болела нога и врач запретил ходить! По казарме-то я ковылял, а зайти
домой все не решался.
Понял я еще одно. Что я тянул с этим не только из боязни показаться матери на
глаза с незажившей раной. Просто в те дни я слишком мало думал о родных. Не
оставалось в голове места ни для кого, кроме Хельги.
Плохой я сын и плохой брат! И вообще не из тех людей, кто умеет поддерживать
самых близких и заботиться о них.
Во время поисков матери я и столкнулся нос к носу с Нийдасом. Да-да, опять с
ним. Куда ни сунешься, обязательно наткнешься на него.
Эндель Нийдас сидел у окна. На верхней полке и на нижней полке, под полкой и в
проходе - словом, повсюду - громоздились объемистые, добротные, крепкие
чемоданы. Ни одного тряпичного узла или свертка, ни одного ящика - лишь прочные
и наверняка запертые фибровые чемоданы. Вокруг Нийдаса сразу же возникает чисто
нийдасовская обстановка.
Я поразился, увидев его. Мне казалось более вероятным встретить его среди лесных
братьев, чем среди эвакуирующихся. У меня сохранилось о нем впечатление как о
человеке, не имеющем внутренне ничего общего с советской властью. А он вот
сидит, развалясь посреди своих чемоданов, в поезде, который увозит на восток
честных людей.
Я прошел бы дальше - не было у меня ни времени, ни желания заниматься с этим
типом болтовней. Но он сам задержал меня.
- Здорово, Олев! - окликнул он меня, будто своего лучшего друга.
От той растерянности, какая была в нем при нашей последней встрече, и следа не
осталось. Нет, это был уже не тот нервный человек, что стремился любой ценой
обелить себя.
Я не сказал в ответ ни слова. Еще не решил, как вести себя: разговаривать с ним
или вовсе не обращать внимания?
Нийдас поднялся, шагнул ко мне, и я оказался вынужден протиснуться чуть дальше,
чтобы освободить ему место в проходе. Он пошел следом, словно бы подталкивая
меня сзади. Когда мы выбрались в тамбур, я сообразил, что ему не захотелось
затевать со мной разговор при попутчиках. Побоялся, как бы я чего не отмочил.
Зачем же он тогда вообще ко мне прицепился?
- У тебя что-то с ногой, - сказал он участливо. - Ранило?
Ему удалось меня обезоружить.
- Пустяковина, - буркнул я, глядя мимо него. Тогда он сказал:
- Меня посылают на Урал. На востоке будут строить новые заводы, там невероятно
нуждаются в инженерах и техниках.
Я сказал на это:
- Ты не вернулся к нам.
Нийдас рассмеялся. Словно бы мои слова и впрямь его рассмешили.
- В тот вечер ты был очень импозантен. Отчасти ты имел право так разговаривать,
поскольку не знал всего и не верил мне. Может, и сейчас все еше не веришь?
Прочти, пожалуйста!
Он достал из-за пазухи большой, туго набитый бумажник, выудил оттуда несколько
документов и сунул их мне.
Я отвел его руку.
- Нет, ты прочти, - настаивал Нийдас. - Не желаю я, чтобы ты и кто бы то ни было
думал обо мне бог весть что.
Но я все-таки не стал изучать его справок и удостоверений.
Нийдас продолжал:
- Слишком уж мы торопимся осуждать своих товарищей. Но осуждать других легко,
понять - труднее. Однако мы должны понимать друг друга, Олев. В тот вечер твои
подозрения так меня оскорбили, что я не смог ничего тебе объяснить, Может, ты и
сейчас меня подозреваешь? Напомню тебе, однако: при теперешнем положении ни
одного человека не освободят от мобилизации по пустякам, никому не выдадут ни с
того ни с сего эвакуационных справок. Сам я этого не добивался. Просто
подчинился распоряжению наркомата н директивных органов.
Зачем он сообщал мне все это? Неужели для него что-то значило мнение Руутхольма,
Тумме или мое? Ради чего он заговорил со мной?
- Как там у вас? - перевел он разговор на другое. - С Тумме и директором все в
порядке?
И, скользнув по мне взглядом, он вдруг многозначительно подмигнул и спросил:
- Как поживает наша молоденькая санитарка?
Об этом он не должен был спрашивать, нет, не должен был. Я посмотрел на него в
упор и тяжело проронил:
- Товарища Уйбопере больше нет.
- Что с ней?
В голосе его прозвучало чистое любопытство, и это ранило меня.
- Или погибла, или попала к фашистам в плен. Он сокрушенно покачал головой.
Притворялся,
ей-богу, притворялся. Ему было ни холодно ни жарко. Если бы случилось что-нибудь
с Акселем или Тааветом, он проявил бы не больше сочувствия. Я понял это. Как и
то, что все его слова и уверения были ложью. Небось немалых ему стоило трудов
добыть нужные бумаги.
- Ребята наши все здоровы?
Я не ответил на этот вопрос. Сказал совсем про другое:
- Удивляюсь, что ты уезжаешь в тыл. Честное слово, удивляюсь. Или ты больше не
считаешь, что война уже проиграна?
Взгляд его стал холодным.
- Я не намерен опять терпеть твое нахальство. Прощай.
Он захотел повернуться и уйти в вагон. Я схватил его за плечо и рванул к себе:
- А ты не боишься, что немцы дойдут до Волги, до Урала, до Сибири? Отвечай!
От волнения у меня задрожал голос.
- Мальчишка! - прошипел он. - Невоспитанный мальчишка!
Злость моя схлынула. Я оставил его и выскочил на перрон.
Он кинулся за мной. Остановил меня и торопливо произнес:
- Меня ты подозреваешь! А за бандитов заступаешься!
Я ничего не понял.
- Перед твоим приходом тут по вагонам шнырял инженер Элиас. Не удивляйся:
инженер Элиас. Лесной брат, о котором ты боишься сказать правду.
Тут до меня дошло. По-видимому, Нийдас еще раз говорил с Ирьей Лийве, которой я
соврал, будто не видел инженера Элиаса. Да, теперь мне стало это ясно. Но как
Элиас попал в Таллин?
- Элиас тоже собирается эвакуироваться?
Слава богу, что я сказал хоть эти слова, а не уставился на Нийдаса разинув рот.
Вполне могло случиться и такое - настолько поразило меня сообщение Нийдаса,
Голос Нийдаса сразу же стал напористым:
- Мы можем думать друг о друге разное, но в отношении классовых врагов должны
действовать сообща. Инженер Элиас в Таллине, это точно. И, разумеется, прислан
сюда с определенными целями. Надо немедленно информировать соответствующие
органы, чтобы этого врага вовремя обезвредили. Минуточку!
Он снова начал рыться в карманах. На этот раз он вытащил записную книжку в
кожаной обложке, пролистал ее, вырвал листок и, что-то написав на нем, протянул
его мне.
- Позвони по этому номеру. Сообщи, что инженер Элиас, которого ты видел в Вали
вместе с бандитами, орудует сейчас в Таллине. Может быть, его сумеют схватить,
пока не поздно.
Я посмотрел на листок с оборванным краем, на цифры телефонного номера и, подняв
взгляд, тихо спросил:
- Почему же ты сам не позвонишь?
- Эшелон может пойти с минуты на минуту. А телефон здесь только у начальника
станции. В присутствии посторонних нельзя вести такой разговор.
Я внимательно посмотрел на него. Откуда взялся а его записной книжке этот номер?
С чего бы?
- Ты разговаривал с Элиасом?
- Да. Он увидел меня и заговорил сам.
- О чем?
- Сказал, что ищет товарища Лийве. Но я не поверил.
- Почему?
- Слишком хорошо знаю людей. Соваться головой в огонь ради женщины - так бывает
только в кино.
Я почувствовал физическое отвращение к Нийдасу. Надо быть ужасной дрянью, чтобы
смотреть на людей его глазами. Однако еще один вопрос я задал:
- Ты уже пользовался этим телефоном? Нийдас как-то растерялся.
- А вдруг ты и есть тот самый человек, - сказал я, едва сдерживаясь, - из-за
которого нашему главному инженеру пришлось бежать из Таллина?
Да, нашло на меня такое прозрение. Я впился взглядом в глаза Нийдаса, чтобы
понять, скажет ли он правду или опять соврет. До чего же мне хотелось, чтобы он
опроверг мою догадку.
Нийдас не ответил. Словно бы пропустил вопрос мимо ушей.
- Поступай, как тебе подскажет совесть, - сказал он ледяным голосом. - Мне
казалось, ты вступил в батальон, чтобы бороться с бандитами.
И он с видом превосходства повернулся ко мне спиной. Я уже не сумел бы снова
сбить с него спесь. Неужели я всю жизнь буду так теряться от оскорблений? Я мог
бы побить Нийдаса, но тогда он почувствовал бы себя мучеником. Я мог бы выпалить
ему прямо в рожу, что если я и вступил в батальон из чистого авантюризма, как он
дал мне понять, то ведь сам он сбежал из батальона по трусости. Но чего бы я
достиг перебранкой? Ничегошеньки. После того как ему удалось обзавестись,
нужными бумагами, уже никому не посчастливилось бы смутить его.
Нийдас заставил меня проглотить крючок, который причинял мучительную боль.
Я пришел проводить маму и сестер, но, уходя со станции Юлемисте, думал уже не
столько про них, сколько про инженера Элиаса.
Позвонить или нет? Этот вопрос не давал мне покоя.
Во мне крепло убеждение, что дело Элиаса началось с Нийдаса. Как яростно он
обвинял Элиаса за глаза, называя его шишкой из бывшего министерства дорог,
человеком, сеявшим на нашем предприятии антисоветские настроения...
Когда Нийдас и Руутхольм спорили об Элиасе, мне казалось, что прав Нийдас.
Сейчас я так не думаю. Сейчас мне кажется, что прав был Руутхольм. Слишком
хорошо я успел изучить заведующего мастерской. Из своекорыстия такой человек
пойдет на все.
Ладно, Нийдас, может быть, негодяй, он и есть негодяй, но Элиаса-то я самолично
видел в Вали среди бандитов. У него была винтовка, и он, конечно, стрелял из
нее. Он стал врагом. Моим врагом. Человек нейтральный, не говоря уже о друге, не
возьмет оружия и не станет действовать заодно с лесными братьями. А врагов
щадить нельзя.
Я несколько раз доставал из кармана листок записной книжки, номер на нем прочно
отпечатался в моем мозгу, но что-то мешало мне направиться к телефону и
позвонить.
Если бы мне сообщил этот номер кто-то другой, тог- да я позвонил бы.
А потом, я поверил тому, чему не поверил Нийдас. Инженер Элиас в самом деле мог
вернуться в Таллин только ради того, чтобы встретиться с Ирьей Лийве. Чем дольше
я думал о том, что Элиас, даже рискуя свободой, все-таки вернулся, чтобы
попрощаться с Ирьей Лийве, тем выше он становился в моих глазах. И тем слабее
становилась уверенность, будто Элиас - враг.
Но я так ни к чему и не пришел. Я топтался на месте, словно вол на приколе.
Чертовски было жалко, что я не мог посоветоваться с Акселем. Руутхольм был гдето
в районе Пярну-Яагупи, где боевые действия все еще удерживали нашу роту, а
мне с Коплимяэ не разрешили туда вернуться. Руутхольм сообразил бы, что делать.
Решать одному было тяжело. Временами я даже склонялся к мысли разыскать Ээскюлу.
Убедить его, что Элиаса оговорили, и спросить, что же теперь делать, чтобы
человек мог жить спокойно. Но я все-таки отказался от этой идеи. Во-первых,
пойди разыщи теперь Ээскюлу: бог знает, куда его занесли штабные дела? Вовторых,
пришлось бы рассказать и о поведении Элиаса в Вали. А мне что-то не
хотелось.
В конечном счете я излил душу Коплимяэ. Он, правда, был незнаком с Элиасом, но
Нийдаса-то знал хорошо.
Ильмар отозвался о Нийдасе недвусмысленно. Сказал всего три слова, но таким
тоном, что прозвучали они очень веско:
- Свинья. Жуткая свинья.
Значит, и он считает Нийдаса мерзавцем.
До нынешнего утра я считал Нийдаса обыкновенным трусом, но нет, он куда опаснее.
После войны, не сомневаюсь, он начнет корчить из себя героя.
Чертовски странные мысли одолевают меня в последнее время. Если бы до войны мне
сказал кто, что и среди советских людей попадаются ничтожные и подлые личности,
я высмеял бы такого в лицо. Но, к сожалению, попадаются. Пускай техник Нийдас не
стал нашим отъявленным врагом, все равно он проходимец. Как человек инженер
Элиас куда чище, хоть и поднял на нас оружие. А как было бы прекрасно, если
сторонники коммунизма были бы все без исключения хорошими, умными, дельными
людьми, а плакальщики по буржуазному строю - негодяями. Оттого, что среди нас
есть нийдасы, положение очень усложняется.
Я предложил Коплимяэ вместе со мной отправиться искать Элиаса. Я должен был
поговорить с инженером, прежде чем что-то предпринять. Я ведь уже ходил к нему
на квартиру, могу сходить еще раз.
Долго мы звонили и колотили в его дверь. И не в полночь, как было полтора месяца
назад, а часов в семь. И теперь моим спутником был не Руутхольм, а Ильмар, в
глаза не видевший Элиаса. Но я все равно чувствовал себя неважно. Не было у меня
четкого отно-щения к Элиасу. То он был в моих глазах бандитом, то человеком,
которого мы сами же и превратили во врага, как предостерегал Руутхольм. Мне
пришло в голову даже и такое: а вдруг Элиас еще станет нашим товарищем по
оружию?
Видимо, его не было дома. Было, пожалуй, наивностью - рассчитывать найти его на
старой квартире.
Я позвонил еще раз, долго-долго. Ильмар же, войдя в азарт, колошматил по двери
кулаком. Никакого толку.
Тогда я нажал на звонок соседней квартиры. Дверь сразу открылась. Я увидел того
самого старика, который еще в первый раз так мне не понравился. За это время он
не стал симпатичнее.
- Здравствуйте, товарищи, - приторно улыбнулся он.
Сразу узнал меня и старался расположить к себе. Хоть и говорят, что старость
надо уважать, но нет никого противнее, чем старые лицемеры.
- Извините, - холодно обратился я к нему, - нам нужно поговорить с вами.
Старик пригласил нас к себе. Он хотел захлопнуть входную дверь, но я оставил ее
приоткрытой. Вдруг Элиас попытается смыться. В этот миг я думал о нашем бывшем
инженере очень плохо.
Мы остановились в передней, хотя хозяин и зазывал нас весьма любезно в комнату.
Я спросил:
- Когда инженер Элиас был последний раз дома? Спросил настойчивым и официальным
тоном.
- После долгого отсутствия инженер Элиас вчера вечером снова появился. Я
случайно оказался в коридоре, когда он пришел.
Старик почему-то заволновался. И, кажется, забыл о притворстве.
- Он должен быть дома. Я и сегодня видел его на лестнице, когда возвращался из
госпиталя, - я работаю врачом в военном госпитале. Он шел впереди меня. Мы
подошли к своим дверям почти одновременно. Он поздоровался и вошел к себе. Вряд
ли он успел уйти за это время.
Мы снова стали звонить к Элиасу. Но и на этот раз никто не открыл.
Врач стоял за спиной у нас. И, ей-богу, был не на шутку перепуган.
Мы с Ильмаром посоветовались.
- Он не уходил, - уверял нас врач. Тогда мы решили сами открыть замок.
Коплимяэ быстро с ним справился. Я дал ему ключ от своего дома, но не углядел,
то ли ключ по редкой случайности подошел, то ли Коплимяэ изловчился как-то
иначе. Я посматривал на врача, нервно топтавшегося рядом.
Мы вошли. Врач тоже:
Сначала мы не заметили ничего. Никто из нас не говорил ни слова, а в квартире
была полная тишина. Я толкнул дверь первой комнаты.
Мы сразу увидели ноги человека, лежавшего на диване. Верхняя часть туловища была
закрыта от нас столом. Неужто Элиас спал таким беспробудным сном, что не слышал
ни стука, ни звонков?
Врач выскочил из-за моей спины. Мы с Ильмаром тоже шагнули к дивану. И у меня
сразу сжалось сердце.
Доктор Хорманд констатировал смерть Энделя Элиа-са, наступившую в результате
отравления.
Я позвонил из квартиры доктора в милицию.
Я не мог прийти в себя от самоубийства инженера Элиаса. Я не стал сообщать
милиционерам, что видел его в Вали. Решил, что это уже не имеет никакого
значения.
Не рассказал я всех подробностей и Таавету Тумме. Лишь кратко сообщил, как
встретился с Нийдасом в эшелоне и как тот заверил меня, будто его посылают на
восток директивные органы. Поносить при этом Нийда-са я не стал. Сказал лишь,
что, по-моему, Нийдас сам выклянчил у кого-то разрешение на эвакуацию.
Я сделал вид, будто узнал о смерти Элиаса от других. Каково мне было
признаваться в том, что я думал о нашем главном инженере перед его смертью? Как
мне было объяснить, зачем я принялся его разыскивать? Оставлю свои дурные мысли
и подозрения при себе. Больше я не ставлю Элиаса на одну полку с буржуями,
воюющими против нас. Головой ручаюсь - мы сами толкнули его в объятия врагов. Я
сказал об этом Тумме.
- Почему он наложил на себя руки? - спросил Тумме.
Я смог найти только одно объяснение: видно, жизнь его зашла в тупик. Мы объявили
его врагом, но с бандитами он явно порвал. Только уже не застал в Таллине
женщину, на которой хотел жениться. Руутхольм тоже со мной согласился, когда я
рассказал ему об Элиасе.
К счастью, Тумме не стал спрашивать, на ком хотел жениться Элиас. То ли сам
знал, то ли по своей дьявольской деликатности не захотел совать нос в чужую
интимную жизнь.
Мы долго проговорили у колодца. Под конец Тумме сказал:
- Надо бы написать родным Хельги.
Я не сразу ответил. Ведь сегодня мы не говорили о Хельги. Я растерялся от
неожиданности.
- Да, надо бы написать родным, - повторяет Тумме. - Или им уже сообщили?
- А есть ли смысл писать, пока мы не узнаем точно, что с ней случилось? -
неуверенно спрашиваю я,
- Вряд ли мы дождемся новостей так скоро. Он прав.
- А куда писать? - бормочу я.
- Я знаю адрес, - говорит Тумме. - Узнал от Хельги.
Я и сам подумывал написать ее родным, но каждый раз откладывал решение. Стоит
написать письмо, казалось мне, как для них и для меня будет похоронена последняя
надежда хоть когда-нибудь увидеть Хельги живой.
- Я напишу, - говорит Тумме, поскольку я молчу. - Тяжело сообщать такую весть,
но еще хуже, когда вовсе ничего не сообщают,
Тогда я говорю:
- Напиши. Только так, чтобы они не совсем потеряли надежду. Она ведь не...
Я не заканчиваю фразы. Таавет Тумме понял меня и так.
После того как он уходит, я еду к ребятам и даже ложусь на сено, хотя заранее
знаю, что не засну.
Так оно и есть. Друзья храпят уже вовсю, а я все еще лежу с открытыми глазами.
Сквозь ворота, оставленные открытыми, чтобы не было так душно, виднеется темный
лес и более светлая полоса неба, где временами выныривают из-за облаков звезды.
Слышу шаги караульного, лошадиное ржание, русскую речь. Пулеметы почти замолкли.
Иногда доносит ветром, глухое ворчание моторов: это немецкие танки. Со стороны
Таллина долетает фырканье и завывание грузовиков.
Вспоминается последняя встреча с Хельги. Когда я задержался из-за нее.
Вспоминаются все слова, которые мы сказали, и то, как Хельги, назвав меня
братом, попросила быть осторожным, и в каком чудесном я был настроении.
А потом опять всплывает эта мучительная картина- маленькое тело на гравии шоссе
- и сразу перехватывает горло.
Нет, думаю, я должен был доползти до автобусов. Несмотря ни на что. Или хотя бы
задержаться в лесу под Аудру. Подумаешь, ногу прострелили - передвигаться-то я
мог! Ночью исползал бы поле боя вдоль и поперек - вряд ли немцы выставляли
вечером охранение.
Инженер Элиас ничего не испугался. Приехал в Таллин, лишь бы увидеться с Ирьей
Лийве. А я побоялся, и теперь поделом мне, что не могу заснуть. Неважным я
оказался братом для своей третьей сестры.
Прежде чем заснуть, пытаюсь еще понять, почему я вчера не рассказал Акселю про
Нийдаса и Элиаса. Говорил с ним только о сражении под Аудру и о Хельги. Ах, да!
Я заговорил о Хельги и сразу же забыл обо всем остальном.
Бой продолжается уже часа три-четыре. Впрочем, с начала нашей контратаки могло
пройти и целых пять часов и всего два. Я утратил чувство времени. Экая важность
- время! У меня сейчас дела поважнее. Как добраться до того дерева, из-под
которого нас обстреливает немецкий пулемет и- прижимает к земле? Успею ли я
перебежать поляну шириной с ладонь так, чтобы меня не подстрелили? Остальное
меня не интересует.
Пули без конца хлещут по стволам. В кронах разрываются мины, и кругом взлетают
клочья мха от их осколков.
Издали мне казалось, что тут растут одни ели, но после того, как мы углубились в
чащу, я начал замечать среди их гигантских стволов березы и одинокие осинки.
Ноги тонут в густом мху, за ботинки цепляются стебли черники.
От меня испуганно удирает не то гадюка, не то уж - нет времени изучать узоры
этой твари. Змея кажется мне сейчас безвредным и безопасным пресмыкающимся, хотя
вообще-то я побаиваюсь этих ползучих. Я мигом забываю о твари, потому что свист
надо мной вдруг обрывается, и я тут же распластываюсь, плотнее вжимаюсь в кочки.
Взрыв такой, оглушительный, что я даже не слышу визга осколков. На спину
сыплются искрошенные сучья, шишки, клочья мха, комья земли. Заставляю себя
встать, пробегаю десять шагов, падаю и бегу снова.
Наша задача - выбить немцев из леса и выйти к мызе Кивилоо. Упрямо и настойчиво
продвигаемся вперед. Справа от нас ведут атаку остальные подразделения
шестнадцатой дивизии. Коплимяэ сообщил мне утром, что мы приданы в помощь этой
дивизии. Он про эти дела знает точно. Номер дивизии не имеет для меня никакого
значения, но приятно сознавать, что рядом с нами действуют части Красной Армии,
что мы не отступаем в суматохе, не бежим, как под Пярну, а воюем.
В голове не осталось ни одной мысли, кроме тех, что подсказывает обстановка.
Утреннее возбуждение улеглось. Когда мы рассеялись по лесу, я занервничал.
Особенно после того, как противник открыл огонь. Наверно, никогда не привыкну к
пулям. Сейчас я сравнительно спокойно пробираюсь между деревьями, но это еще не
значит, что мне плевать на немецкие пули и мины. То и дело падаю наземь и в
ожидании разрыва весь напрягаюсь, как струна. А когда по стволам начинают
шлепать пули, тоже утыкаюсь головой в мох и жду, чтобы стало потише.
Сегодня опять убеждаюсь, что не умею обнаруживать огневых точек противника.
Стреляю большей частью наугад. Только два раза углядел немцев. Метрах в
пятидесяти от меня вскочил один солдат и, петляя за деревьями, пустился наутек.
Я выстрелил вслед, но не попал. Другой был тяжело ранен, и я чуть не споткнулся
об него. Он лежал под низкими кустами, и я заметил его лишь после того, как он
шевельнулся. Я настолько этого не ожидал, что испугался и отскочил назад. Чуть
не убил его с перепугу. К счастью, я успел увидеть лужу крови рядом с ним и его
светлые глаза, с ужасом уставившиеся на меня. Я оставил его и поспешил дальше.
Мелькнула, правда, мысль: не помочь ли, но я не стал задерживаться. Успокоил
себя тем, что за мной продвигаются другие, в том числе и санитары. Нам всегда
удается чем-нибудь успокоить свою совесть. Кто-то вдруг кричит над самым ухом,
что один из немцев залез на дерево, и тычет куда-то рукой, но я не сразу
соображаю, о каком дереве идет речь. А Коплимяэ вскидывает карабин. Раздается
сразу несколько выстрелов - Ильмар тоже пальнул. В листве послышался треск. Я
увидел тело, которое, цепляясь за ветви, падало головой вниз, пока не грохнулось
оземь.
Первым подбегает к сбитому Коплимяэ,
- Готов, - говорит он безучастно.
Протягивает мне карабин и проворно взбирается на ель. Слежу за ним взглядом и,
обнаружив повисший на ветвях автомат, соображаю наконец, отчего мой друг так
торопится.
Ильмар быстро спускается вниз, чуть ли не наступает на труп, но почти не
замечает этого и, сияя, как мальчишка, сразу направляется вперед, пощелкивая на
ходу замком своего трофея.
Мне вспоминается наша поездка по утреннему Таллину, наш тогдашний спор. "Хорошо,
что не пришлось ей врать". Так он именно и сказал. Помню, я еще ожесточился на
Ильмара за его радость по поводу того, что он никого не убивал. Сегодня он
выстрелил в "кукушку", не медля ни секунды: может быть, пуля из его карабина и
убила немца. А он углубляется все дальше в лес, будто ничего не случилось.
Странно, насколько мы остаемся равнодушными при виде вражеских трупов. Будто это
вовсе не люди. Наверно, на войне так и должно быть. Но что, если мы начнем
привыкать и к смерти товарищей? Разве это не ужасно? Не заразил ли нас уже
фашизм своим гнилостным смрадом?
Нет, нет, нет! Мы не смеем привыкать к смерти, ведь мы защищаем жизнь. Ты была
права, сестра, Ильмара! Мы должны убивать - иначе нельзя, но души наши не должны
очерстветь из-за этой ужасной человеконенавистнической неизбежности.
Лес редеет. Мы вырываемся на край поля. Враг словно под землю провалился.
Неужели нам и впрямь удалось очистить лес от немцев?
Переводим на опушке дух.
Перед нами просторные поля, окаймляющие полукругом мызу Кивилоо. Самого имения
не видно, оно прячется за густой листвой деревьев: за липами, кленами или
каштанами, - в парках вокруг имений растут большей частью эти породы. Так что
мне лишь остается догадываться о том, что перед нами мыза Кивилоо. Постепенно
начинаю различать за деревьями глыбы зданий, вижу большое тяжелое строение из
гранита на самой границе между полем и парком.
Справа, в нескольких стах метрах от нас, к поместью тянется почти по прямой
шоссе, переходящее посреди поля в аллею. По левую руку равнина спускается под
уклон, и у меня такое впечатление, что там, в лощине, должна протекать речка.
Посреди поля лежит большой валун размерами с бедняцкую хибарку.
С удовольствием полюбовался бы отсюда, с опушки, на эти простирающиеся поля, на
купы деревьев вокруг строений поместья, на темнеющий вдали лес, на шоссе, на
ложбину, на валун - словом, на все, что вижу. Только времени нет. Мы продолжаем
наступать.
Выкатываемся из леса в поле и движемся напрямик к мызе. Шагов двадцать пробегаем
без помех. Потом начинают шлепаться мины. Все чаще и чаще. Залегаем на миг и тут
же вскакиваем снова. Бухает почти непрерывно, воздух пронизан визгом осколков,
поле перед нами как бы клокочет. Спереди, сзади, с боков - словом, повсюду
вздымаются фонтаны земли, осыпающей наши головы и спины. Меня охватывает вдруг
чувство отчаянной беспомощности, начинает казаться, что нам вовеки не сдвинуться
ни вперед, ни назад с этого поля ячменя или овса, - пес их разберет, эти злаки.
Скорее от страха, чем от чего другого, поднимаюсь в полный рост и бегу во весь
дух. Добежав до валуна, ложусь. Дьявольски надежная глыба - душу окатывает
волной облегчения.
К валуну сбегаются и другие - нас тут становится, пожалуй, слишком много.
Понимаю, что задерживаться нельзя, не то мы привлечем внимание немцев.
Первым поднимается Коплимяэ. Потом - другой. А за ними и я выскакиваю из-за
камня. Глаза жадно выискивают впадинку или бугорок, любое спасительное укрытие.
Но поле отвратительно гладкое, хотя лежа и можно кое-как притаиться в густом
ячмене. Падаю где придется, потом бегу опять.
Огонь автоматов становится таким плотным, что и голову не подымешь. От того
места, где нас прижали, до имения - метров сто - двести.
Передо мной лежат двое, шагах в десяти - Коплимяэ, а дальше - еще кто-то, кого я
не могу узнать со спины.
Над головой свистят пули автоматов - очередь за очередью, свистят пронзительно,
как удары кнута, злобно взвизгивают и обдают меня всего жаром.
Пробираюсь дальше ползком, подняться невозможно. Но только я зашевелился, как
земля вокруг начала взвихряться.
Что есть силы вжимаюсь в землю. Стискиваю голову руками и жду. Выжидаю
подходящего момента. Ничего больше не остается.
Время словно бы останавливается.
А если вскочить и кинуться вперед? Вдруг обойдется? Рассудок подсказывает, что
не обойдется. Вскочить - значит наверняка погибнуть.
Что же делать?
Самочувствие - хуже некуда. Когда я сидел в амбаре в Вали, оптимизма у меня было
в тысячу раз больше. Да и в Аудру я не терял надежды. Тогда я словно бы не
замечал пуль, а сейчас боюсь их.
Да, боюсь. Не что иное, как страх смерти, заставляет меня цепляться за землю.
Прихожу подсознательно к выводу, что от моей воли и моих поступков уже ничего не
зависит. А потом в душу закрадывается дурное подозрение, что дальше нам нипочем
не продвинуться. Поднимешься - конец неизбежен.
А может, это самый лучший . исход? Не все ли одно - где? Здесь, на полях мызы
Кивилоо, или на улицах Таллина? Сейчас, когда люди гибнут тысячами, никто не
вправе рассчитывать на вечную жизнь.
Нет, нет, нет!
Я хочу жить, я должен жить! Не хочу подыхать, как беспомощная крыса.
Нет и еще раз нет.
Плевать на все!
Мы должны подняться и продолжать атаку. Это единственная возможность спастись.
В этот миг Ильмар начинает строчить из автомата. Я тоже нажимаю на спусковой
крючок.
Над крышей строения в конце поля - сарая, амбара, конюшни или хлева - и под
раскидистыми деревьями начинают разрываться снаряды, а может быть, мины.
Неужели это наши?
Вскакиваю и кидаюсь вперед, уже не думая о том, что может случиться. Чувствую
только одно: больше я не должен и не могу пассивно выжидать. Надо что-то делать.
В этот миг мне становится ясно, что, если человек хочет остаться человеком, он
никогда не должен смиряться, Каким бы безнадежным ни было положение.
В течение всей атаки я был уверен, что стоит нам пересечь поле, и все будет
решено. Но сейчас, ведя из-за конюшни вместе с Тумме стрельбу по нижним окнам
имения, я начинаю думать, что нам, пожалуй, не под силу отбить у немцев Кивилоо.
Не многие из нас добрались до строений мызы. Человек двадцать от силы.
Большинство рот застряло в поле, не преодолев последних ста метров. Не вижу ни
одного парня из нашего взвода. Минут пятнадцать назад я еще видел, как Ильмар
перебегает между деревьями парка, но потом я потерял его из виду.
Мы уже не ведем планомерного боя - каждый действует, как может. Кажется, больше
всего тут ребят из роты Тумме, среди которых много моих бывших приятелей. Роте
Тумме повезло: укрываясь в какой-то лощине, она подобралась к службам мызы почти
вплотную. Но некоторые роты потеряли на открытом поле чуть ли не половину
состава.
Вражеский огонь, на какое-то время словно бы утихший, становится все яростнее.
Между амбарами, скотными дворами и конюшнями начинают разрываться мины. По
стенам все чаще чиркают пули.
К нам кто-то бежит. Это Мюркмаа.
- Без моей команды - ни шагу назад! - кричит он нам.
Хоть я и понимаю, что кричать ему приходится для того, чтобы перекрыть грохот и
треск, все же он вызывает во мне злость. Отвожу глаза в сторону, как бы давая
понять, что его слова ничего для меня не значат.
Мюркмаа не задерживается около нас. Он спешит куда-то еще, и я не могу не
оценить по достоинству его решимости и деловитости.
Примерно через полчаса вдруг становится тише. Нас уже не оглушают разрывы мин.
Возникает впечатление, будто сопротивление немцев ослабело и они решили сдать
мызу. Успеваю подумать, что, вероятно, наши прорвались где-то вперед и потому
враг счел более благоразумным отступить. Собираюсь сказать об этом Тумме, но он
указывает рукой куда-то влево.
Прячась за деревьями, к нам приближаются немцы. Мы с Тумме почти одновременно
открываем огонь,
И, вероятно, одновременно догадываемся, что прекращение минометного обстрела
означало вовсе не отступление противника, а, наоборот, предвещало начало его
атаки.
Волнение опять берет верх над всеми остальными чувствами. Проклинаю мысленно
винтовку, не позволяющую вести скоростной огонь. Будь у нас с Тумме автоматы, мы
отбросили бы немцев, но теперь...
Наши выстрелы не останавливают серо-зеленых мундиров. Да и стреляем мы явно
плохо: что-то я не вижу, чтобы кто-нибудь упал. Нет, один сковырнулся - небось
Тумме его подбил. Но остальные приближаются, не обращая внимания на нашу пальбу.
От них до нас - метров пятьдесят, не больше.
Волнение нарастает.
Я расстрелял обойму. Загоняю в магазин новую. Но то ли от излишней спешки, то ли
от возбуждения, то ли черт знает отчего, обойма никак не влезает в магазин. Я
волынюсь кошмарно долго, нервы мои окончательно разгуливаются, и я подумываю, не
благоразумней ли дать тягу.
Мне удаегся подавить в себе эту мысль, да и обойма наконец подчиняется, и я
навожу ствол на рослого немца, шагающего самым первым и стреляющего на ходу. Но
едва я собрался нажать на спуск, как немец отпрыгивает за дерево.
Остальные тоже куда-то исчезают.
Ухо улавливает знакомое "та-та-та". Наш пулемет, ей-богу!
Но он вскоре замолкает.
Немцев я больше не вижу. Ни того рослого, которого поймал на мушку, ни
остальных.
С недоумением смотрю на Тумме.
Он, видно, тоже растерян.
У нас нет никакого представления о ситуации. Видим лишь узкий кусочек мызного
двора. Угол здания, которое я называю мысленно усадьбой, потому что ведь в
каждом порядочном имении должен быть барский дом, толстые стволы, между которых
сновали немцы, поля вдали и совсем вдалеке - полоска леса, вот и все. Я
запомнил, когда бежал сюда, что за конюшней или хлевом виднелись еще какие-то
службы, - к ним-то и устремились наши ребята в поисках прикрытия. По моим
расчетам, ребята и сейчас должны быть там. Но почему оттуда не слышно выстрелов?
Пальба переместилась влево и в тыл за нами. Что это значит?
Начинаю думать, что мы остались тут совсем одни. Говорю об этом Тумме, он
пожимает плечами.
Зорко следим оба за деревьями, за которыми сновали недавно вражеские солдаты. Но
там полное спокойствие. Мы почти одновременно оглядываемся. Но и сзади ничего не
обнаруживаем.
А вокруг - трещит, грохочет, гремит. Впрочем, не совсем так. Впереди - потише.
Выстрелы и очереди гремят в основном на флангах и за спиной. Временами воздух
сотрясается от разрывов,
Тумме ругается:
- Чертова карусель!
Я хорошо его понимаю. Уже ни в чем нельзя разобраться. Нам приказано держаться
тут до последнего. А что делать теперь?
Никто из нас не решается что-то предложить. Наконец я поднимаюсь, а вслед за
мной - и Тумме. Прижимаясь к стене конюшни, пробираемся к другому концу
строения. Вскоре мы убеждаемся, что наших на мызе уже нет.
- Чертова карусель! - повторяет Тумме.
- Попадись нам теперь Мюркмаа, уж я ему заехал бы! Влепил бы хорошего крюка,
помоги ему господи! - Меня прямо трясет от злобы, я весь клокочу.
Ползем, перебегаем, крадемся, блуждаем между служб. Окончательно уясняем себе,
что отрезаны от своих. Наша часть отступила, бой опять переместился в поле.
В тот самый момент, когда я говорю Тумме, что Мюркмаа - последняя свинья,
замечаю под сиренью какое-то тело. Кто-то из наших, как я определяю по синей
форменной блузе. Убитый он или раненый? Бросаюсь к нему, но не успеваю и
добежать, как меня пронизывает боль. Мне так знакомо это мальчишеское тело,
замеченное нами ненароком. Оцепенелая поза заставляет предполагать самое худшее
Да, под сиренью лежит убитый. Я не ошибся, это... Ильмар.
Да, Ильмар.
Переворачиваю его на спину и отшатываюсь. Лицо Ильмара превратилось в кровавое
месиво. Взлетает несколько навозных мух - откуда они так быстро взялись?
Стою потрясенный. Все во мне перевернулось. Не хочу оставлять здесь труп
Ильмара. Немцы швырнут его в наспех вырытую яму. Но утащить отсюда труп я не
могу. Кто его знает, выберемся ли мы вообще, может, и сами будем валяться гденибудь
такие же окровавленные и обезображенные, осаждаемые тучей мух?
Самое было бы лучшее - выкопать ему могилу и похоронить его здесь, но и эта
последняя малость, которую я мог бы для него сделать, остается мимолетной и
невоплощенной идеей. Понимаю свою беспомощность, чувствую себя раздавленным ее
каменной тяжестью.
Таавет Тумме прикрывает лицо Ильмара двумя большими лопухами.
Потом достает из его нагрудных карманов все, что находит, и отдает мне. Он
обыскивает и брючные карманы, но в них ничего нет, кроме носового платка,
расчески и коробки спичек.
- Прощай! - говорит он Ильмару, и горло у меня сжимается.
- Прощай! - говорю и я.
Кто-то уже побывал здесь - приходит мне в голову - и забрал его трофейный
автомат, который исчез.
Мы уходим. Сам не знаю куда. Таавет, сгорбясь, торопливо шагает впереди, я
поспеваю следом.
Только благодаря Таавету я и спасся. Он вел меня, словно ребенка, у меня самого
голова заработала лишь после того, как вокруг опять засвистели пули. К счастью,
немцы поздно нас заметили: мы уже успели прокрасться мимо них по речному откосу.
Мы добрались не до своего полка, а до какой-то красноармейской части и потом
отступали вместе с нею через лес. Не могу ручаться, был ли это тот же самый лес,
из которого мы выбивали утром немцев, или другой. Во всяком случае, и тут среди
елей попадались одинокие березы, осины и другие лиственные деревья.
Мы с Тумме стали пулеметчиками. У нас на глазах погибли два красноармейца,
стрелявшие из "максима". Мина упала чуть ли не им в руки. Таавет крикнул, что
нельзя бросать пулемет. "Максим" каким-то образом уцелел. Мы протащили за собой
тяжелый пулемет километра два, его колеса без конца застревали в кочках и корнях
- шли-то мы не по шоссе и не по утоптанной тропинке, а продирались сквозь чащу.
Раза два мы даже открывали огонь. Оказалось, Тумме знает "максим". Вправил
ленту, щелкнул замком, схватился за ручки и нажал на спуск. "Максим" затрясся и
выпустил очередь. Я лег рядом - мне ведь приходилось видеть, как стреляют вдвоем
из тяжелого пулемета, - и попытался взять на себя роль заряжающего, но оказался
растяпой. Скорее мешал, чем помогал Тумме.
Я еще малость удивился, что красноармейцы позволили нам заняться "максимом".
Ребята, правда, оказались мировые, отнеслись к нам, как и положено относиться к
своему брату бойцу, не стали выспрашивать, кто мы такие. Да и зачем им было
отнимать у нас пулемет - ведь Тумме справлялся с делом.
Кроме того, они отчаянно устали. Понял это по их виду, по походке, по всему.
Видимо, они долго вели непрерывные бои с немцами, - бог его знает, когда эти
парни спали последний раз по-человечески. В сумерках, после того как они заняли
оборону на перекрестке дорог, некоторые засыпали чуть ли не стоя.
Мы с Тумме стали советоваться, переночевать ли нам с ними или сразу отправиться
на розыски своего полка. Решили переночевать. В темноте нелегко найти своих, еще
занесет куда-нибудь.
Красноармейцы приносят нам котелок каши и краюху хлеба. Один из них удивительно
похож на Сергея. На флотского лейтенанта Сергея Архиповича Денисова. Как увижу
симпатичного русского, сразу вспоминаю о нем. До чего же хочется рассказать
новым товарищам о моем друге Сергее, пожертвовавшем ради меня жизнью, но мне попрежнему
не хватает русских слов.
Парень, похожий на Сергея, уговаривает нас поесть, называет нас молодцами,
настоящими солдатами, от души радуется, что ему опять посчастливилось встретить
эстонских ребят, которые для него все равно как братья. В бою под Пыльтсамаа он
впервые встретил таких же - они отчаянно атаковали немцев.
Красноармейцы спрашивают, коммунисты ли мы. Тумме бойко отвечает по-русски, что
он не член партии.
- Я - комсомолец.
Говорю я это слишком громко, пожалуй даже с похвальбой, и мне становится немного
стыдно перед Та-аветом. Я ведь вовсе не хотел хвастаться тем, что я комсомолец,
просто обрадовался возможности тоже вставить словечко в разговор по-русски.
Сергей сообщает - я называю мысленно этого парня "Сергеем" за сходство с
лейтенантом, - что он тоже комсомолец и что Тумме - по духу и поступкам -
настоящий коммунист. Чертовски правильно говорит, и я подхватываю: "Верно". Как
замечаю, наш одобрительный отзыв приводит Тумме в смущение, и я пытаюсь понять,
с чего это хорошие и честные люди так теряются от похвал, а беззастенчивые
карьеристы воспринимают всякое признание как должное. Лишь звякнут приличия
ради: ну, дескать, что вы? Но про себя-то соглашаются с любой похвалой.
Сергей спрашивает у меня мое имя-отчество.
- Олев Яанович, - отвечаю я, радуясь, что говорю по-русски все более складно, и
в свою очередь тоже спрашиваю: - Как ты зовут?
- Сергей.
И вправду Сергей! - Отчество?
Красноармейцы ухмыляются - небось я не так сказал. Лишь Сергей сохраняет
серьезность и говорит: - Михайлович.
- У меня был хороший друг Сергей Архипович Денисов, -говорю я по-русски, как
могу, и рассказываю историю о флотском лейтенанте, которую Тумме переводит им.
Говорю еще, что Ильмар Коплимяэ, тоже участвовавший в этом походе, погиб сегодня
на мызе Киви л оо.
Красноармейцы слушают меня очень внимательно.
Нам с ними хорошо.
Ложимся спать только в полночь. Забираемся под густые ели, устлав землю плотным
слоем веток, чтобы не прохватило сыростью. Ложимся с Тумме поближе друг к другу
- к ночи похолодало.
Мне мерещится перед сном, будто я лежу на еловых ветках посреди дороги, а по
дороге несут гроб. Лицо мертвеца в гробу прикрыто широкими листьями лопуха.
Наверное, мне привиделось такое из-за колючих веток под боком и еще потому, что
на меня так страшно подействовала гибель Ильмара.
На другой день между мной и Мюркмаа происходит столкновение. Происходит еще
утром, едва мы успеваем добраться до полка.
Мы встречаем его одним из первых. Он куда-то спешил и прошел бы мимо, но я
преграждаю ему дорогу.
Не отдав приветствия, говорю без всяких вступлений:
- Мы явились спросить, можно ли уже нам оставить мызу Кивилоо?
Он ничего не понимает, а может, притворяется, что не понимает.
- Что за чепуха? - рявкает он.
- Вы не разрешили нам отступать без команды ни на шаг, - объясняю я неторопливо,
Мюркмаа смеется:
- Так ты же здесь.
- Но Коплимяэ остался там.
Я чуть ли не кричу. Тумме пытается успокоить меня, Мюркмаа гаркает:
- Кру-угом! Марш - в свою роту!
- Почему вы не дали приказа отступить? Видимо, Мюркмаа понимает, что запугать
меня
нелегко, а может, считает, что нет смысла орать на свихнувшегося. Во всяком
случае, тон его меняется и становится вполне нормальным.
- В бою невозможно предугадать все. Командир не нянька. Коплимяэ не из моей роты
и ты тоже.
Что я мог еще сказать или сделать? Делаю шаг в сторону. Он уходит не сразу,
сперва считает нужным пригрозить:
- А ты знаешь, что означает противодействие командиру в боевой обстановке? На
этот раз я тебе спускаю. Но в другой раз...
И, не закончив, он похлопывает рукой по кобуре на поясе.
Этого он не должен был делать, нет, не должен был,
В глазах у меня темнеет, и я бью. Удар приходится в челюсть чуть ниже уха.
Мюркмаа пошатнулся, но не упал.
Вижу, как его рука пытается вытащить из кобуры наган.
Не знаю, чем бы Это кончилось, если бы не вмешались Тумме и подбежавшие к нам
ребята.
Бранясь, ругаясь и угрожая, Мюркмаа уходит прочь. Меня предостерегают, что он
этого дела так не оставит.
- Что ж, он и впрямь может донести о происшествии по всей форме, - предполагает
Тумме. - Ударить на переднем крае командира - это вам не шуточки, не какоенибудь
сведение мужских счетов, не просто драка.
- Скотина он, - говорю я другу.
- Надо уметь сдерживаться, - сердится Тумме. - -Береги нервы. Самое тяжелое в
этой войне еше впереди.
Самочувствие у меня дрянное. Таавет прав - мне следовало обуздать себя, хотя бы
ради тех трудных дней, которые еще впереди. До меня к тому же доходит, что я и
впрямь попаду в оборот, если Мюркмаа решит нажаловаться. Представления не имею,
кому положено разбирать такие происшествия, но, вероятно, виновным признают
меня.
Однако я недолго извожу себя этими предположениями. Угрызаться уже некогда,
потому что немцы начинают бомбить наши позиции.
За час бой доходит до полного накала. На нас наседают крупные силы. Мины
разрываются без передышки. Треск пулеметов и автоматов не замолкает ни на миг.
Выдержим ли мы натиск?
Должны выдержать.
Отдаст ли меня Мюркмаа под полевой суд?
Что это за штуки, полевой суд?
А может, один из нас сегодня погибнет и на том все кончится?
В нескольких шагах от меня в ветвях ели разрывается мина. В воздухе сплошной
злобный вой осколков,
Мне пока везет,
До сегодняшнего дня я все еще надеялся, что Таллин немцам не отдадут. Несмотря
на то, что вражеские снаряды начали уже разрываться в самом центре. Но я все
ждал чуда. Как ребенок. Больше не жду и не надеюсь. Таллин продержится дня два.
Чувствую это. Не только я, все остальные тоже.
В душе отчаянная горечь от сознания того, что нам не удастся защищать город до
наступления перелома в войне. Может, ждать-то осталось всего неделю-другую, ну,
от силы - месяц или два. Перелом-то ведь неминуем. Не можем мы отступать без
конца. Немцы захватили Прибалтику, Молдавию, Белоруссию и более половины
Украины. В последних попавшихся мне на глаза сводках Информбюро сообщалось об
ожесточенных боях по всей линии фронта, особенно же - на Кя-кисальмиском,
Смоленском, Гомельском и Днепропетровском направлениях Название Кякисальми
ничего мне не говорит, но, судя по звучанию, это пункт в районе Ладоги или гдето
в Карелии. Но от Смоленска до Москвы расстояние почти такое же, как от Риги
до Таллина, может немного больше. Некоторые уверяют, будто немцы уже взяли
Смоленск и неудержимым валом катятся к Москве. На Украине фашисты дошли до
Днепропетровска, Киев вроде бы еще держится. Если события и дальше будут
развиваться так же, если не произойдет поворот, чем же это кончится? Должен ведь
наконец произойти перелом.
На Таллинском рейде полно военных кораблей и других судов. Своими глазами видел,
когда мы, отступая, спускались вчера с Ласнамяэ. Еще подумал, что, если бы
команды всех судов сошли на берег, мы могли бы еще долго держаться.
Идея о высадке матросов на берег не дает мне покоя. Но говорят, и без того всех,
кого можно, уже отослали на фронт, отряды матросов, части милиции и
госбезопасности, полк, сформированный из таллинских рабочих. Вчера видел
курсантов военно-морской школы, рослых, натренированных юношей, только-только
прибывших на передний край. К вечеру не многие из них уцелели.
Наш полк тоже основательно потрепали. Фактически первого эстонского стрелкового
полка уже не существует как самостоятельной боевой единицы. От части, вступившей
пять дней назад в бои, остались лишь от дельные группы и отряды. Выбыло из строя
не меньше половины.
Фронт обороняет самый пестрый состав частей и подразделений. Позавчера я еще
числился в сводном отряде нашего истребительного батальона, воевавшего в составе
бригады морской пехоты, вчера наш взвод, двадцать человек, перебросили вместе с
небольшой группой латышских милиционеров на оборону аэродрома, а сегодня я уже
не знаю, какая моя часть. Мы расположились на берегу под Кадриоргом, на поле
таллинского футбольного клуба. Здесь и наши ребята, и красноармейцы, и матросы,
а примерно человек десять разговаривают между собой по-латышски. Тут же
неподалеку - взвод портовых рабочих, входящих, по-видимому, в Таллинский рабочий
полк. Командиром над нами - морской лейтенант, и, поскольку я не знаю его имени,
мысленно опять называю его Сергеем Архиповичем, потому что он кажется мне
толковым начальником.
Из прежних моих друзей - здесь только Аксель Ру-утхольм, поставленный за
старшего над нами, людьми из стрелкового полка. Не могу придумать ему другого
звания. В свое время он был политруком, в роте он тоже оставался
политработником, но теперь, когда все наши подразделения раскидало, должности у
людей тоже переменились. Вчера понадобилась помощь на отрезке Нарвского шоссе, и
туда послали от нас сорок человек, назначив главным над ними Руутхольма. Наш
взвод подчинили соединению пограничников, действующих в районе аэродрома и
подчиненных в свою очередь военно-морской части. При всех этих перетасовках Руутхольм
остается в глазах наших ребят старшим, как бы начальником, что учитывают
и командиры частей, в помощь которым нас придают.
С Мюркмаа я в последние дни не встречался. После отступления из-под Перилы он
лишился должности командира роты. Рота его настолько уменьшилась, что ее
соединили с другой, а самого Мюркмаа куда-то перевели. Однако я знаю, что
Мюркмаа на меня нажаловался. Руутхольм сказал. И еще добавил, что я должен быть
благодарен Ээскюле. Он прекратил расследование моего дела. Он и Аксель долго обо
мне говорили. Ээскюла специально приходил к Руутхольму.
Чертовски жаль, что уже не могу сам поговорить с Ээскюлой. Его нашла пуля в
овсах мызы Пенинги, где погибли также командир и комиссар нашего полка.
Теперь, после гибели, Ээскюла кажется мне очень близким человеком. Уж мы такие:
пока человек не помрет, не умеем оценить его по-настоящему.
Нет с нами больше и Таавета Тумме, Его очень тяжело ранило.
Я своими глазами видел, как его ранило. Почти под самым Таллином. Четыре дня
подряд мы вели непрерывные бои с немцами. После того как мы через Лехмьяский
дубняк выбрались на Тартуское шоссе, нас опять собрали и поставили в оборону. До
города оставалось, самое большее, километров пять-шесть. Рядом с нами занимали
позицию моряки, и мы с Тааветом еще порадовались, что матросов тоже бросили
против немцев.
Мы лежали с Тааветом в окопе, вырытом еще раньше горожанами, и чувствовали себя
вполне уверенно. За пять дней нам еще не попадалось такой отличной позиции. Под
Кивилоо и на мызе Пенинги приходилось совершать броски через открытое поле.
Немцам всегда удавалось закрепиться на скрытых позициях, и мы становились для
них прекрасной мишенью. На этот раз положение оказалось обратным.
После боя под Кивилоо мы держались с Тааветом вместе. Нам легко это удавалось,
потому что после захлебнувшейся контратаки под Пенинги роты и батальоны
окончательно утратили свое первоначальное формирование.
Еще не было восьми, когда началась артподготовка. Это Тумме мне объяснил, что
орудийный обстрел вражеской обороны, которую собираются атаковать, называется
артиллерийской подготовкой, - сам я этого не знал. Каждой нормальной атаке
должен предшествовать орудийный огонь. С педантичностью бухгалтера Тумме
перечислил мне разновидности артиллерийского огня: накрывающий огонь,
истребительный, подавляющий, заградительный, методический.
Вокруг рвались немецкие мины. Несколько снарядов вонзились рядом в бруствер,
выбросив фонтаны земли. Меня даже подкинуло воздушной волной, но только этим я и
отделался.
Потом немцы пошли в атаку. Никогда я еще не видел столько вражеских солдат
сразу. Вокруг свистят пули, а я не вижу, кто стреляет и откуда. Хорошо, если за
несколько часов успеваешь заметить одного-двух лро-тивников. Но сейчас они шли
на нас густой цепью, ведя огонь на ходу.
Я следил за ними и почти ничего не переживал. Ни волнения, ни страха, ни злобы.
Все стало привычным. В голове шевелилась мысль, что, пожалуй, глупо нарываться
на шальную пулю, и еще я пытался сообразить, когда лучше всего открыть огонь.
Насчет открытия огня нам не дали никаких особых распоряжений, так что, видимо,
каждому придется действовать по своему усмотрению.
Совсем рядом кто-то из наших открыл стрельбу, и миг спустя пошел палить весь
окоп. Но я медлил нажимать на спуск. Дистанция все еще казалась мне слишком
большой. Тумме два раза выстрелил.
Бой становился все ожесточеннее.
Немцы несколько раз поднимались в атаку. Снаряды и мины сыпались на нас все
гуще. Я опять подумал, что хорошо бы нас поддержали огнем корабельных орудий.
Мы стойко выдерживали натиск фашистов.
Таавета Тумме ранило совсем по-глупому, осколком нашего же снаряда. Первый
защитный залп наших корабельных орудий или береговой батареи был неточным. Два
крупнокалиберных снаряда взорвались прямо за окопом. Я услышал их нарастающий
вой и с радостью подумал: наконец-то! Наверное, так же подумал и Та-авет, если
он вообще обратил внимание на приближающийся со спины вой снарядов. К стрельбе
мы привыкли. Снаряды пролетают высоко и разрываются в немецких окопах. Однако на
этот раз вой внезапно оборвался и тут же два раза грохнуло. После того как пыль
и дым рассеялись, я увидел, что Таавет упал лицом вниз. Я сразу кинулся к нему.
Он был без сознания.
Еще два снаряда разорвались там же. Сам я не заметил - мне ребята потом сказали.
Я искал санитара и не мог найти. Какой-то матрос дал мне пакет первой помощи, и
я забинтовал, как сумел, Таавета, спина которого была разодрана вдоль. Кровь не
останавливалась и пропитала всю марлю. Я был беспомощный, злой и несчастный.
Взял Таавета в охапку и вынес его из-под огня. Он был легкий, невероятно легкий.
Я нес его, словно ребенка. Через час мне удалось пристроить его в машину,
которая должна была увезти в город раненых. Тучме не пришел в сознание, лицо его
стало совсем белым, он истекал кровью. Выжил он или умер от потери крови, я так
и не знаю.
Мы получили приказ перейти в контратаку, выбить немцев из Кадриорга и выбраться
на склон Ласнамяэ. Несколько дней назад я счел бы такой приказ доказательством
того, что мы переходим в наступление. Но теперь я понимаю, что наша цель -
попросту замедлить продвижение врага и выиграть время. И все-таки на душе
становится веселее.
Мы быстро добираемся до подножья Ласнамяэ. Нам не оказывают особого
сопротивления. Над головами у нас, правда, свистят пули, но пролетают они
вровень с верхушками деревьев. Немецкие пулеметы обстреливают не нас, а поливают
очередями кого-то еще.
Подняться по Волчьему ущелью нам не удается. Нас останавливает огонь противника.
Его пулеметы и автоматы строчат все непрерывнее. Вокруг начинают рваться мины.
К счастью, до нас доносятся разрывы и со склона Ласнамяэ. Это взрываются снаряды
наших военных кораблей и маневрирующего на узкоколейке бронепоезда.
Во второй половине дня мы все-таки прорываемся на склон Ласнамяэ. Не по откосу
Волчьего ущелья, а гораздо правее, возле домика Петра, там, где улица
поворачивает и идет в гору. На известняковом выступе обнаруживаем матросов, не
то опередивших нас, не то удерживающих эту позицию все время. Во всяком случае,
это отчаянно упрямые, презирающие смерть парни, - они не теряют головы под
ливнем пуль и минных осколков и об отступлении не думают.
В уме опять мелькает мысль, что матросы сумели бы защищать город еще несколько
дней. Однако на этот раз я не трачу больше времени на мудрствования мы должны
жать дальше. Ищу глазами, куда бы лучше перебежать Как хорошо, что сейчас нет ни
секунды на размышления.
Нас обстреливают со стороны целлюлозной фабрики, оставшейся справа. Наверно,
немцы прячутся за стенами фабричного двора. Несколько матросов бегут туда. Мы
направляемся вперед.
Занимаем наконец позицию на краю старой каменоломни. Немцы пытаются раза два
отбросить нас, но нам удается удержаться. После этого нас оставляют в покое.
С Тартуского шоссе доносятся ожесточенная пальба и непрерывные разрывы снарядов
и мин. Понимаю, что именно там немцы пытаются проникнуть в нижнюю часть города.
Темнеет.
Грохот сражения стихает. Похоже, что нам удалось остановить наступление немцев.
И по всей линии огня, и на Тартуском шоссе.
Напряжение спадает, и потому в голову опять лезут мысли.
Вспоминается вдруг, что мы целый день ничего не ели.
Подползаю к Руутхольму и спрашиваю, принесут ли нам поесть.
- Принесут, - предполагает он. - Схожу проверю. Он пропадает полчаса, а может, и
больше.
- До утра ни крошки не получим. Не нашел ни хозяйственников, ни мало-мальски
осведомленного начальника. Да и темно до чертиков.
Здесь и вправду темно.
Слева от нас, на прибрежном склоне, что-то горит, - видимо, жилой дом, - но
зарево пожара не освещает всего берега и Кадриорга. Мне кажется невероятным, что
я способен думать о пожаре жилья, как о чем-то повседневном, более того, как о
чем-то практически полезном. Видно, начинаю уже привыкать к виду объятых огнем
домов.
Небо над городом кое-где окрашивается красным. Над гаванью вздымаются клубы
густого дыма. Дрожит зарево над фабрикой Лютера - там горят склады и штабеля
леса. Да и рядом с нами, среди зданий целлюлозной фабрики, клубится дым и
временами что-то вспыхивает. Когда вспыхивает, становится светло и у нас.
Отблески пожаров появляются и в других местах, и мы пытаемся угадать, что где
горит.
- Из-за этой дневной кутерьмы я совсем забыл, что в мне, н всем другим надо
есть, - жалуется полит-РУК.
Я и сам почти забыл о своем брюхе. Вспомнил я о кормежке, чтобы просто
поговорить. Чтобы перекинуться хоть словечком. Чтобы отогнать все эти черные
мысли, которые все не отвязываются.
- Таллин собирались защищать до последней капли крови, но...
Запал мой сникает, и я не заканчиваю фразы. Самочувствие - хуже некуда.
- Падение Таллина еще не означает, что все потеряно, - успокаивает меня
Руутхольм.
- Ты не переводи разговор, - рублю я. - Почему мы не защищаем Таллин до
последнего?
- Почему да почему... Прямо как Нийдас.
У меня сразу присох язык. Здорово, что он меня так отделал, чертовски здорово.
Если бы он принялся прочищать мне мозги умными разговорами, я не унялся бы.
Терпеть не могу людей, - я ведь уже говорил, - которые любят без конца учить.
Нет, Аксель - это человек, это настоящий друг, ей-богу! А что он обидел меня -
плевать' Но, черт подери, я же не Нийдас! Такого он не должен был говорить. Или
все-таки он прав? Ну чего я въедаюсь в печенки и к себе и к другим? Разве, если
мы будем без конца спрашивать себя, почему да почему, нам удастся остановить
немцев?
Некоторое время молчим.
Справа и слева строчат пулеметы. Изредка над головой проносятся с визгом снаряды
и мины. В минуты затишья можно различить потрескиванье пожаров, но, может быть,
это просто мое воображение.
Поворачиваюсь к Руутхольму:
- Я не Нийдас.
Он не спешит с ответом. Видно, я здорово его разозлил. Чувствую себя щенком,
получившим порку.
Он так и не успевает ответить - подходит матрос и передает Руутхольму какое-то
распоряжение,
Шагаем по ночному городу. Нас немного, человек пятнадцать, и все, кроме
Руутхольма, мне чужие. Пять-шесть незнакомых мне даже по имени бойцов из
стрелкового полка, столько же красноармейцев, двое моряков и кое-кто из рабочего
полка. Со стороны Кадриорга и Нымме доносятся редкие очереди и выстрелы. Трещат
выстрелы и в районе Харку - иногда кажется, будто стреляют рядом. Временами над
нами проносятся с воем снаряды корабельных орудий, разрывающиеся не то где-то на
Ласнамяэ, не то в Пяяскюле. Мы не обращаем внимания ни на выстрелы, ни на
разрывы, будто все это нас не касается, будто мы и знать не знаем, что утром
город будет оставлен.
Странно! Теперь, когда все уже решено, я совсем не переживаю. Правда, после того
как Руутхольм объяснил нам, что мы должны без шума и незаметно оставить свою
позицию над известняковым карьером и, не привлекая внимания противника,
собраться в Кадриор-ге, я чуть было не потерял самообладание. Только не захотел,
чтобы меня еще раз обозвали Нийдасом, и потому стиснул зубы. Да и какой, в конце
концов, толк от скуления и нытья, от причитаний и ругани, если сейчас под
Таллином силы немцев превосходят наши. Да, я сумел попридержать язык, но всетаки,
когда мы спускались ощупью с Ласнамяэ, что-то першило у меня в горле.
Припомнилось вдруг все разом бегство из Пярну, захлебнувшаяся атака под Аре, бой
под Аудру, овсы в Кивилоо - все. Я отчетливо видел маленькое тело на шоссе,
листья лопуха на лице Коплимяэ, жуткую рану на спине Таавета. Лез в голову и
Нийдас: то, как он стоял рядом со своими внушительными чемоданами и смотрел на
меня с видом превосходства. Вспомнился и Элиас - его окоченевшие ноги. Конец
дивана и ноги - то, что я увидел, когда мы вломились в квартиру.
Под дубами Кадриорга собралось человек десять, не больше, остальные явно
направились к другому месту сбора. Мы растерянно ждали и не знали, как быть.
Руутхольм все время уходил, в надежде найти либо наших ребят, словно сквозь
землю провалившихся, либо мало-мальски осведомленное начальство. Наконец к нам
примчался какой-то лейтенант флота и, с ходу отругав нас за то, что мы все еще
болтаемся в Кадриорге, приказал нам срочно направиться в Минную гавань, где ждут
наготове суда Руутхольм спросил, кто он такой, чтобы отдавать подобные приказы.
Лейтенант оказался представителем штаба военного флота, одним из тех, кому
поручено отзывать соединения и отдельных бойцов с линии огня и направлять их в
порт. От него-то мы и узнали, о чем и сами догадывались: за ночь всех защитников
города попытаются посадить на корабли, которые утром выйдут рейсом на Ленинград.
Лейтенант говорил спокойно и логично, производил впечатление очень
хладнокровного и деловитого парня, но меня он привел в бешенство. А именно тем,
что сказал, будто сдача Таллина сейчас неизбежна и со стратегической точки
зрения даже благоразумна. Бои под Таллином, дескать, уже сыграли свою роль в
отношении предстоящей обороны Ленинграда - мы приковывали к себе пять немецких
дивизий, - а теперь Ленинград сам крайне нуждается во флоте и сухопутных
войсках. Дать врагу утопить флот под Таллином и уничтожить до последнего бойца
всю живую силу - это, имея в виду общий ход войны, было бы бессмыслицей. К тому
же нам не удалось бы удержать Таллин даже ценой еще больших жертв. Во все эти
подробности лейтенант пустился из-за меня, потому что после его слов о решении
Военного совета оставить город я чуть ли не налетел на него с исступленным
криком: "Почему?"
Может, я и не все верно понял в его объяснениях, но суть была примерно такой. Я
хотел спорить с ним, нет, не с ним, а с генералами и адмиралами из Военного
совета, я сказал бы что-нибудь и этому молодому флотскому командиру, но едва
раскрыл рот, как сразу же запутался. Он ничего не понял, решил, будто я боюсь
морского рейса, и принялся успокаивать меня. Так мне и не удалось объяснить ему,
почему я был так задет его разговорами. Я излил душу Руутхольму, когда мы шли по
Нарвскому шоссе к центру. Нельзя же смотреть на Таллин только как на
стратегический объект, важность которого зависит от положения другого, более
крупного центра. Ведь падение Таллина означает полную оккупацию Эстонии
гитлеровцами. Из-за одного этого следовало бы защищать столицу молодой союзной
республики до последнего человека, до последнего патрона.
Руутхольм не откликнулся на мои патетические речи ни словечком. Но на этот раз
не назвал меня Нийдасом. Ему, само собой, было так же тяжело осознавать
неизбежность падения Таллина, как и мне. И вспыхнувший во мне бунт снова сник.
Мне стало стыдно. Я обязан быть в тысячу раз мужественнее.
После того как мы перебираемся на улице Вейцен-берга через баррикаду из шпал, к
нам присоединяются матросы и люди в штатском - наверное, бойцы из рабочего
полка.
Мы шагаем молча.
Над гаванью и над станцией Садама, там, где стоят нефтецистерны, по-прежнему
вздымается густой дым, расстилающийся от порывов ветра над всем городом. Небо
отсвечивает красным и над гаванью и в других местах. В нос назойливо лезет дым и
чад.
Я уже полностью овладел собой. Даже побаиваюсь теперь другой крайности,
равнодушия безнадежности"
Стану ли я когда-нибудь настолько твердым человеком, чтобы сохранять
самообладание в любой обстановке?
Бойцы рабочего полка начинают отставать.
Мы почти никого не встречаем. Но на площади Виру видим шагающий по Тартускому
шоссе большой отряд. Он тоже направляется к Морскому бульвару.
Прислушиваюсь. Пулеметные очереди доносятся все реже и уже совсем приглушенно.
Наверное, на линии огня осталось очень мало наших. Кто же удерживает немцев?
Пожалуй, они могут сейчас без особого труда прорваться в центр.
Руутхольм говорит:
- В животе уже ноет.
- Сейчас бы в самый раз поесть! Это говорю я.
Но готов побиться об заклад, что уже никто из нас не испытывает голода и что
меньше всего нас заботит пустота в животе. Я-то знаю, почему политрук заговорил
о еде. Чтобы отвлечься, лишь бы на душе так не ныло. Тащиться молча - это
угнетает. А читать сейчас проповеди о нашей неизбежной победе - глупее глупого.
Он настоящий парень, этот Руутхольм, наш директор и политрук.
По Морскому бульвару движется порядочно народу. Горят киоски в саду Тиволи. Из
гавани выезжают на бешеной скорости и мчатся к Северному бульвару три грузовика.
На каком-то из портовых складов раздается сильный взрыв. Перед электростанцией
стоит отряд моряков.
Возле завода "Ильмарине" держим спешный совет, по каки.м улицам идти дальше.
Кто-то пространно доказывает, что самое разумное - свернуть на Батарейную, потом
на Мучную и так далее. Но Руутхольм знает Таллин как свои пять пальцев, и мы
направляемся к Минной гавани кратчайшим путем. Проходим мимо завода и
сворачиваем на Уус-Каламая, ведущую прямиком туда, куда нам приказано явиться.
В двухэтажных деревянных домах темно и глухо, О чем думают сейчас их обитатели?
Когда мы пересекаем улицу Вана-Каламая, я говорю другу:
- Заскочу на Гранитную. Через пять минут вернусь. Руутхольм останавливается и
вопросительно смотрит на меня.
Ноздри щекочет едкий угарный дым. Горит где-то рядом. Это, наверно, лесосклады
на улице Кюти. И еще, должно быть, какие-нибудь керосиновые цистерны, потому что
сверху, из густых клубов, оседает липкая копоть, вызывающая кашель.
Мой друг смотрит на меня таким странным взглядом, что я поспешно добавляю:
- Идите спокойно, я вас догоню.
- А куда тебе... так срочно?
Боже мой, нет же у нас времени на долгие разговоры - как Аксель этого не поймет?
Я не вдаюсь в подробности.
- Иначе я не могу.
Это правда - я должен. Чем ближе мы подходили к улице Каламая, тем яснее я
понимал, что иначе не могу. Я, конечно, не застану ее - только ребенок может
надеяться, что она за это время вернулась. Если она не сумела пробраться назад
раньше, то уж теперь, после того как целых две недели Таллин зажат в огневом
кольце немецких войск, у нее не осталось никакой возможности вернуться. Но меня
гонит на поиски нечто более сильное, чем я сам и мой трезвый рассудок. Более
того, мне понятно: если я не найду Хельги, - а вернее верного, так оно и
окажется, - во мне окончательно окрепнет убеждение, что это она лежала на гравии
шоссе. Но, несмотря на всю безнадежность, я не могу себя остановить.
Руутхольм ничего больше не спрашивает.
И держится как-то отчужденно, Наверно, не верит мне,
Хочу сказать Акселю, чтобы он не сомневался во мне, но не говорю. Некогда молоть
языком. Сворачиваю в боковую улочку. Не успеваю сделать и двух шагов, как меня
кто-то догоняет и хватает за плечо.
Это Руутхольм.
Наш директор, наш политрук. Мой товарищ.
- Не делай глупостей, - сердито говорит он. Почему он так говорит?
Что его так разгневало? Произношу одно-единственное слово: - Хельги.
- Хельги?
- Хельги.
Руутхольм как бы раздумывает,
- Ступай, раз не можешь иначе, - говорит наконец он. - Только живо. У нас нет
времени.
- Я мигом. Не ждите меня, сам вас догоню.
Я рад, что он в конце концов понял. Пускаюсь бежать. Аксель прав - нам нельзя
терять времени.
Дом, где жили Уйбопере, недалеко отсюда. До него рукой подать, от бывшей улицы
Гиргенсона, теперешней Промышленной, - пятый или шестой от угла. Мне не
приходится его искать - я ведь уже бывал там. Никто не открыл мне тогда дверь в
квартире Уйбопере. Старушка с добрым лицом объяснила мне, что Уйбопере уехали
еще больше месяца назад. Я сказал спасибо и ушел. Сегодня, знаю, повторится то
же самое. На стук никто не ответит. В коридоре я вряд ли кого встречу ночью.
Старушка с добрыми глазами наверняка спит. Хотя нет, наверно, в такую ночь никто
не спит спокойно.
Дворовые ворота на замке. Без долгих размышлений перелезаю через них. Наружная
дверь, к счастью, не заперта. От самой двери идет вверх кривая лестница со
скрипучими деревянными ступенями. В несколько прыжков взлетаю на второй этаж.
Квартира номер шесть. Но в коридоре темно, и я не вижу номеров на дверях.
Впрочем, неважно: я помню, что квартира Уйбопере- последняя справа.
Стучу. Тихо и осторожно, словно боюсь кого-то напугать. Жду. Ни звука. Стучу еще
раз, уже погромче. Опять молчание.
Постучав безрезультатно в третий раз, начинаю спускаться вниз. На первом этаже
кто-то приоткрывает дверь и смотрит мне вслед. Я поворачиваюсь, но дверь,
щелкнув английским замком, тут же захлопывается. Я не решаюсь стучать в дверь,
закрывшуюся перед самым моим носом.
На дворе появились люди. Две женщины и мужчина, волочащие большие узлы. При моем
появлении они пугаются. Они только что вернулись откуда-то со своими тюками,
поскольку ворота теперь открыты,
Подхожу к ним и спрашиваю:
- Вы из этого дома?
- Нет, - говорит мужчина.
- Да, - говорит одна из женщин.
- Это наше барахло, - объясняет зачем-то вторая,
- Чего разболталась? - одергивает ее мужчина.
- Вы не слышали чего про семью Уйбопере? - спрашиваю я.
- Мы ничего не знаем, - отвечает мужчина,
- Они в Россию уехали, - говорит женщина, сообщившая, что она из этого дома.
- Дочка ушла, кажется... - хочет мне что-то объяснить вторая женщина.
- Нечего сплетни разводить, - опять обрывает мужчина.
Я продолжаю допытываться:
- Что вы знаете о дочке?
- Больше ничего - мы уже сказали все, - говорит мужчина.
- Да-да, - роняет женщина.
- Так и есть, - говорит вторая. Делаю еще одну попытку:
- Дочка не заходила домой?
- Нет-нет, - чуть ли не с испугом говорит женщина. - Разве она теперь может? -
возражает мне вторая.
- Пошли, - отдает команду мужчина.
Больше мне ничего не удается выпытать. На прямой вопрос, не дошло ли до них
каких плохих вестей о младшей Уйбопере, они отвечают все с той же уклончивостью.
У женщин вроде бы вертелось что-то на языке, но мужчина одернул их. Несомненно
только одно: Хель-ги домой не приходила. Пытаюсь" успокоить себя тем, что
женщины просто побоялись сообщить совсем чужому человеку о вступлении Хельги в
истребительный батальон - вряд ли они могли дать мне какие-нибудь более точные
сведения, - и все-таки меня охватывает такое чувство, будто я получил известие о
смерти. Будто мне прямо сказали о том, чего я все время боялся.
Да, я потерял последнюю надежду.
Все пережитое смешалось вдруг в одно и навалилось на меня всей своей тяжестью. И
убеждение, что Хельги погибла, и сознание, что нам не защитить Таллин и что
будущее не сулит ничего радостного.
Я вдруг перестаю торопиться. Правда, уговариваю себя, что должен как можно
скорей догнать товарищей. Я ведь обещал, но если так тащиться, то мне нипочем за
ними не поспеть. Надо бы пуститься бегом, а я даже не прибавляю шагу.
Разум подсказывает, что куда разумнее, чем возвращаться на тот угол, где я
оставил товарищей, свернуть сразу же на улицу Гиргенсона. Выгадал бы метров сто.
Но я не сворачиваю.
В конце концов я возвращаюсь на Болотную. Ни Ру-утхольма, ни остальных там уже
нет. Да и не может быть: во-первых, потому что никто не обещал ждать меня, а вовторых,
потому что вместо нескольких минут я пропадал целые четверть часа, если
не вдвое дольше.
Из города идет быстрым шагом отряд моряков.
Я тоже не имею права больше медлить. Но мои ноги словно приросли к земле.
На меня вдруг накатывает беспокойство. Зачем так стараться догнать друзей,
думать о Минной гавани, о своем спасении? Хельги-то не спаслась. И многие
другие... Кто удерживает сейчас немцев в Кадриорге, в Пяяскюле и в остальных
местах? Ради того, чтобы тысячи людей смогли покинуть Таллин, десятки и даже
сотни других жертвуют сейчас своей жизнью на рубежах города. Почему я не могу
быть с теми, кто последними защищают Таллин? Разве это не мой прямой долг? Если
другие должны умирать, какое я имею право спасатьлюбой ценой свою жизнь?
Правда, я мечтаю дождаться одного: нашей победы. А многие из тех, кто спускается
сейчас по Болотной, пожалуй, дождутся ее. Ну что ж? Они порадуются и за меня.
Хорошо бы, чтоб Аксель дожил до победы. Он так твердо в нее верит, он уже успел
столько для нее сделать, что вполне этого заслуживает. Пусть ему повезет больше,
чем Хельги и другим моим друзьям, хоть надежды на это мало. Я начал понимать,
что людям предстоят еще невероятные страдания. Тысячам, миллионам придется еще
погибнуть, и я хочу быть одним из тех, кто не боится погибнуть.
Пускай на корабль попадет вместо меня кто-нибудь другой, а я вернусь в Кадриорг.
Почему я должен бояться того, что может со мной случиться? У меня нет права
бояться.
В Торговой гавани раздается пронзительный взрыв. Слышится, как строчит пулемет.
Кажется, стреляют не очень далеко. Где-то в расстоянии километра. То ли на
Морском бульваре, то ли в начале Нарвского шоссе. Неужели немцы прорвались в
центр?
Отрываю наконец ноги от земли и быстрым шагом направляюсь туда, откуда доносится
треск выстрелов.
Желаю только одного: чтобы мне хватило сил до конца. И чтобы Аксель не думал обо
мне плохо.
Светает.
+++
Пауль Аугустович Куусберг
Одна ночь
Перевод Арнольда Тамма
М., "Советский писатель", 1978, 736 стр.
Тираж 200 000 экз.
Цена 2 р. 70 коп.
Русский читатель хорошо знает творчество одного из ведущих эстонских прозаиков
Пауля Куусберга. В издательстве "Советский писатель" выходили его романы "Два
"я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом".
Романы "В разгаре лета", "Одна ночь" и "Капли дождя" составляют своеобразную
трилогию о Великой Отечественной войне. В книге "В разгаре лета" повествуется о
первых днях и месяцах войны. В романе "Одна ночь" писатель продолжает
разрабатывать тему войны, тему мужества и героизма советских людей.
Действие романа "Капли дождя", завершающего эту книгу, происходит на протяжении
двух-трех месяцев 1968 года, но и в ней П. Куусберг обращается к событиям
Великой Отечественной войны. В центре произведения - образ коммуниста Андреаса
Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания пронес страстную)
убежденность борца за коммунистические идеалы.
ОДНА НОЧЬ
ВСТУПЛЕНИЕ
Однажды в 1970 году я обнаружил в своем почтовом ящике довольно увесистый пакет.
Был уверен, что это книга, которую мне послал кто-то из моих коллег. Размеры,
вес и внешний вид говорили об этом. Подучал еще. от кого бы она, - и решил, что
от Сирге или Парве, у обоих вышли недавно новые книги. По обычаю добрых друзей,
мы дарили друг другу свои произведения, только до сих пор никогда не
пользовались услугами почты.
Я ошибся. В плотной коричневой обертке было несколько исписанных общих тетрадей
и следующее письмо:
"Тов. Пауль Куусберг!
Прежде всего разрешите представиться. Меня зовут Маркус Кангаспуу, мне пятьдесят
четыре года, следовательно, я Ваш ровесник. Работаю сейчас на электротехническом
заводе наладчиком. Окончил Республиканскую партийную школу и заочно юридический
факультет Тартуского университета. Почти двадцать лет состоял в партийном и
советском аппарате, но пошатнувшееся здоровье вынудило меня перейти на работу,
которая требовала меньшего нервного напряжения. Вернулся к специальности,
которой обучался в молодости, хотя, к сожалению, характер работы совершенно
изменился, но это уже другая проблема. Со школьной поры я веду дневник.
Несколько тетрадей посылаю Вам. Так как в своих произведениях Вы чаще всего
обращаетесь к общественным проблемам, или, как пишет о Вас критика, показываете
людей в конфликтных общественных ситуациях, - я смею предположить, что в моем
дневнике найдется кое-что способное Вас заинтересовать и что Вы сможете
использовать.
Если Вы ничего достойного не обнаружите, выкиньте эти тетради. Мне они больше не
понадобятся.
С приветом
М. Кангаспуу Таллин, Б, Вээрику, 78-1".
На Большой Вээрику почти сплошь собственные дома. Это было первое, что пришло
мне в голову, когда я дочитал письмо. Что же касается дневника, то я им
заинтересовался. И настолько, что положил его в основу этого романа. Закончив
работу, я написал Маркусу Кангаспуу письмо, в котором поблагодарил за присланный
дневник и сообщил, что, как только рукопись будет перепечатана, я пошлю ему
экземпляр. И заодно пригласил его к себе в гости.
В гости он не пришел и вообще не откликнулся. Позже выяснилось, что его уже не
было в живых.
Мне остается только сказать, что Маркус Кангаспуу - не настоящее имя автора
дневника и что он не жил на улице Б. Вээрику, 78-1. Имя и адрес я изменил только
потому, что не успел спросить Маркуса Кангаспуу, могу ли назвать в книге его
подлинное имя. Добавлю еще, что по тем же соображениям изменил и все остальные
встречающиеся в дневнике имена. И если кто-нибудь из читателей узнает себя, то
прошу не обижаться - я старался писать так, чтобы никого не задеть.
П. Куусберг
(Выдержки из дневника Маркуса Кангаспуу)1
* Изложение подвергалось стилистической правке, порядок фраз менялся, сокращения
приведены полностью. - П. Куусберг.
29 августа 1941. Ни малейшего сомнения в том, что фашисты в Таллине. Должны
благодарить Магнуса, что мы не угодили к ним в лапы. Он быстро сориентировался и
свернул в лес. Сначала мы решили, что впереди наша отступающая часть. После того
как нам удалось добраться до Яльгимяэ, мы думали, что уже миновали линию фронта.
Хорошо, что не помчались по Пяр-нускочу шоссе, а держались, на всякий случай,
обходной дороги. Магнус хорошо знает окрестности Таллина.
Из города доносятся отдельные винтовочные выстрелы и случайные автоматные и
пулеметные очереди.
Город окутан дымом, в нескольких местах краснеет небо. Очевидно, большие пожары.
Что делать?
Загнали развалюгу "форд" в частый ольшаник и замаскировали ветвями.
Темнеет.
Мы как слепые кутята.
30 августа 1941. Целый день прячемся в болоте. Магнус ходил в Пяяскюла и
вернулся с вестью, что немцы действительно в Таллине. Вчера наши корабли
покинули рейд. Над Копли и портом все еще густой дым. Магнус советует, не теряя
времени, идти на восток. В город нам дорога заказана, там за нашим братом явно
вовсю охотятся. Юхансон пожимает плечами - ретивость его исчезла. Когда я
сказал, что все же наведаюсь в город, он пригрозил, что сам меня пристрелит.
Посоветовал ему беречь нервы.
31 августа 1941. Слава богу, ребята ждали меня. Уходя в город, я допускал, что
по возвращении уже не застану товарищей. Их могли обнаружить; вчера ночью на
болоте слышались голоса, а рано утром мы видели трех немецких мотоциклистов,
которые медленно ехали по дороге между торфяными выработками, направляясь К
Палдискому шоссе. Юхансон сказал, что без меня он и шагу бы не ступил отсюда.
Как хорошо, что я в городе заглянул к нему домой, и, хотя не попал в квартиру, я
не сомневаюсь, что его жена эвакуировалась. Сказал об этом Юхансону. К нему-то я
осмелился постучаться и позвонить, а к себе и носа не показал. Зашел, если бы не
предупредили, - мать, конечно, ждет. Извозчик Тимм, которого все звали
Холостягой, увидел меня и сказал, что к нам приходили еще 29 августа вечером.
Мать не взяли, только в квартире все перерыли. Тридцатого явились снова.
Холостяга заверил, что стоит мне переступить порог своего дома, как тут же
нашлют легавых. Он не сказал, кто это сделает, но дал понять, что кое-кому
станет не по себе, если я уйду живым. Наверное, он имел в виду почтовикакайтселийтчика
или, может, скорее, кайтселийтчика-почтовика, который заспинно не
раз угрожал мне. Никогда бы не подумал, что извозчик Тимм такой человек. Я
считал, что ему ни до кого, кроме своего гнедого, дела нет. Тимм обещал
известить мою мать, что со мной все в порядке.
В порядке ли?
Попасть в город и выйти из него оказалось куда проще, чем я предполагал.
Охраняются только главные дороги.
Когда впереди показались четыре высокие сосны, откуда до места, где мы
прятались, оставалось шагов двести, я рассмеялся про себя: ведь меня спасла
влюбленность Холостяги. Тимм, который годился мне в отцы, уже лет двадцать
навещает некую особу, которая живет в нижнем этаже нашего дома. Всегда по ночам
и украдкой, раз в две недели - в четверг.
Магнусу моя вылазка в город не понравилась.
Юхансон ведет себя со мной, как с закадычным другом. Падение Таллина сильно
подействовало на него, он, правда, по-прежнему бравирует, но уверенность его
явно сникла.
1 сентября. Мы побрились - Магнус заверяет, что бородатый человек в нынешней
обстановке привлечет больше внимания, чем бритый. Он стал сверхосмотрительным.
Машину оставили в болоте. Магнус хотел было вывести мотор из строя, забросить в
болото патрубок, карбюратор, смеситель и стартер, но Юхансон махнул рукой. Мол,
сейчас, когда в руки врага попало столько богатства - подумайте о фабриках,
складах, брошенных в городе машинах и прочем добре, - было бы мальчишеством
возиться с этим драндулетом. Я согласился с ним.
Под ложечкой сосет. Но никто из нас о еде не заговаривает. Долго ли будем так
притворяться друг перед другом?
2 сентября. Больше всего думаем о еде. Волей-неволей приходится рисковать, идти
выпрашивать у хуторян, У Магнуса острый нюх: он долго выбирал, но когда наконец
зашел на хутор с домом под ветхой драночной крышей, то вернулся оттуда с целым
хлебом, куском сала и полгоршком еще теплой картошки. Хозяйка предупредила, что
повсюду разыскивают коммунистов и других сторонников советской власти.
Магнус жалеет о брошенном "форде".
Юхансон думает, что мы обольщаемся тем, что надеемся выбраться к своим. Вопервых,
до фронта по меньшей мере триста километров. Рано или поздно попадем в
руки какого-нибудь немецкого патруля или схватят доморощенные фашисты.
Перейти фронт - не игрушка. На востоке он куда организованнее, чем в Эстонии,
где устойчивого фронта в общем-то и нет.
Давайте не создавать себе иллюзии, а посмотрим в лицо фактам. '
Положение наше, конечно, не веселое. Но что еще можно предпринять?
3 сентября. Мы в Каутласских лесах. Юхансон иронизирует, что убийца всегда
возвращается на место преступления. Магнуса эта шутка разозлила. В июле мы тут
вылавливали заброшенных из Финляндии диверсантов. Четырех застрелили, но и своих
двух ребят лишились, Вооруженные автоматами парашютисты были эстонцами, видимо
из тех, что в 1939 году отправились через Финский залив на войну с Советским
Союзом. Юхансон узнал среди убитых известного тартуского корпоранта.
Хлеб, сало и картошка съедены.
Здешних лесных хуторов мы решили избегать. Во время тогдашней операции, в июле,
по вине наших ребят загорелся сарай. А когда из огня стали раздаваться выстрелы,
пошли взрывы, начался грохот и треск, ребята в ярости подпалили и другие
хуторские постройки. В сене оказалось огромное количество боеприпасов и
взрывчатки. А хуторянин с овечьей кротостью заверял, что ни одной чужой души в
округе не видел. На самом же деле его усадьба служила базой парашютистам. Уж
теперь-то хозяин, успевший тогда вовремя скрыться, сочиняет прр истребителей
всякие страсти-мордасти. Здесь лучше никому на глаза не показываться, хуторяне
ненавидят людей, которые осмеливаются посягать на собственность. Со многими
новоземельцами серые бароны свели свои кровавые счеты, когда немцы еще только
приближались, к Эстонии. Юхансон сказал, что мы сражаемся в войне, безнадежность
которой предрешена.
4 сентября. Нас полдня преследовали кайтселийтчики, или как их там теперь
называют. Поговаривают о каком-то Омакайтсе, - то ли это переименованный
Кайтселийт или совершенно новая военная организация? Нас спасла темнота.
Продолжали идти ночью. Магнус ранен в руку. Ему повезло, кость и крупные артерии
не затронуты, пуля вошла в мякоть,
5 сентября. Не знаем, где находимся. Магнус предполагает, что скоро выйдем к
железной дороге Тапа - Тарту. Юхансон присмирел. Целый день отдыхали. Из-за
Магнуса, у которого поднялась температура. Я стащил на хуторе полхлеба и десять
яиц. Яйца выпили сырыми. Гадали, что будет с нами дальше. Юхансон не верит, что
переберемся через реку Нарву. Магнус говорит, что выбора у нас нет - только
вперед. Я с ним согласен - где бы мы тут, в Эстонии, смогли укрыться? Ни в одной
деревушке нет у меня друзей или родичей, которые дали бы убежище, 6 и 7
сентября. Никак не выйдем к железной дороге. Нашел фашистскую листовку,
сброшенную с самолета месяца два назад. "Где ваши знаменитые военачальники? -
переводит Магнус, держа в руках выцветшую листовку. - Где Тухачевский, Егоров,
Якир, Блюхер, Уборевич, Корк, Эйдеман, Федько?" Рву листовку на клочки.
Во рту сегодня не было и маковой росинки,
8 сентября. Вышли к железной дороге - к сожалению, узкоколейке.
Угодили на богатый брусничник. Магнус предупреждает, чтобы не увлекались, ели
только самые спелые ягоды.
Шел снег.
Он начался сразу, как только они тронулись в путь. Сперва падали редкие хрупкие
снежинки, которые, прежде чем улечься на землю, долго кружились в воздухе. Потом
снегопад усилился, повалили крупные, тяжелые хлопья. Хорошо, что ветер дул в
спину, а не хлестал снегом в лицо, но дорога, змеившаяся между невысокими,
поросшими лесом холмами, могла повернуть на восток - и тогда уже добра не жди.
Они хоть и направлялись на восток, двигались между тем на северо-запад, порой
даже на запад - старые дороги никогда не ведут прямо. Места незнакомые, никто из
них раньше в этих краях не бывал, и никто не знал, что их ждет впереди. Но идти
было нужно, и они радовались тому, что вообще сумели отправиться в дорогу.
Ночью в снегопад человеческие фигуры утрачивали четкие контуры и сливались с
окружающим. И дорога теряла свои очертания, осо'бенно там, где лес отступал. Без
лошади кто знает в каких сугробах бы они барахтались, кюветы занесло, все было
одинаково ровным и белым. Лошадь, к счастью, в такую погоду умнее человека, да и
возчик, видимо, знал дорогу. Впрочем, возчика и не было, а была возчица -
древняя сморщенная старуха, которая не обрашала на них ни малейшего внимания. То
ли против воли пустилась в ночной путь, или прожитые годы сделали ее равнодушной
ко всему на свете? Едва ли ей доставляло радость то, что всю ночь придется
горбиться в дровнях - и эту ночь, а может, еше и следующую. Ни слова она .не
проронила, только время от времени понукала лошадь. На вопросы не отвечала,
словно и не слышала. Сначала с ней пытались завести разговор, потом бросили - и
коренастый, с огромным красным носом Адам, свободно говоривший по-русски, и
сидевшая рядом со старухой Мария Тихник, не какая-нибудь болтушка, а женщина
пожилая,
Тихник тоже немного говорила по-русски, не так, правда, бегло, как боцман Адам,
но все же кое-что смыслила. Она училась в школе в царское время, да и в тюрьме
иногда вспоминала русский. Старуха ни Адаму, ни Марии не ответила. А вдруг она
глухая? Что вполне могло быть, Маркус все больше утверждался в этом. Он сказал
Адаму, тот плечами только пожал. Разговорчивым он не слыл, а может, просто был
человеком неторопливым - Маркус не знал его настолько, чтобы судить. Вообще
Маркус никого здесь близко не знал, за исключением Яннуса Таальберга, которого
все звали просто по имени. Лишь к Валгепеа* и Койту обращались по фамилии.
Сперва Маркус даже подумал, что Валгепеа, так же как и милиционер, - это
прозвище. Милиционером и впрямь называли гориллоподобного Юлиуса Сярга, но по
сути дела это было не прозвище, а обозначало его профессию мирного времени.
* Дословно; белоголовый.
Погонять старого мерина не требовалось, он шел ровно и ходко, и, чтобы не
отстать от него, приходилось подбавлять шагу. Яннус отстал, его длинная фигура
маячила метрах в пятидесяти, - глядишь, еще потеряется из виду. Яннус был среди
них самым высоким, даже выше милиционера, которого тоже ростом не обидели. И
лицо у Яннуса было продолговатое, продолговатое и узкое, оно словно разрезалось
пополам горбатым носом. Впрочем, и сам Маркус не выглядел коротышкой; если
поставить их всех по росту, то он бы наверняка стоял третьим. В плечах шире
Яннуса, и хотя лицо было тоже вытянутое, оно не казалось таким лошадиным, как у
Яннуса: физиономию свою Яннус сам называл лошадиной мордой. На лице же Маркуса
сросшиеся над переносицей густые брови и темные возле глаз окружья.
Маркуса раздражало, что Яннус отстает, раздражало и даже вроде бы злило. Он
говорил себе, что это дело Яннуса - идет ли он со всеми рядом или отстает: тут
не как в Эстонии, где нельзя было терять друг друга из виду, им уже нет
надобности красться, как ворам по дебрям, их не подстерегает на каждом шагу
опасность, И под ногами твердая и устойчивая почва, впереди дорога, знай шагай,
не то что в Вирумааских болотах и трясинах, где порой земля неожиданно уходила
из-под ног, а лежащие вповалку огромные трухлявые деревья делали лес
непроходимым и вынуждали давать большие круги, где легко было заблудиться в
высоких, укрывавших с головой зарослях папоротника. И все же Маркус время от
времени оглядывался, не верилось ему, что такой верзила, как Яннус, может
оказаться никудышным ходоком Прикидывается больше, чтоб в дровни усадили. Что до
старухи, так Яннус мог бы уже давно там сидеть, это они сами попрекали его за
то, что ленится двигать свои ходули. Маркус сказал достаточно желчно, его
раздражали люди, которые пытались прожить полегче. Сейчас каждый должен нести
свою ношу, хотя временами она может быть и очень тяжка. В конце концов, и лошадь
незачем изводить, долгая дорога только еще началась Да и не пустые дровни тащил
мерин, кроме старухи там сидели еще две женщины, Тихник и Дагмар. Чемоданы с
узлами тоже кое-что ве- сили. Дагмар, в противоположность Яннусу, хотела идти
пешком, первые километры она и шла, это Маркус посоветовал ей отдохнуть.
Предложил сесть, хотя с радостью шел бы рядом с ней. Знай Маркус, кто ее муж, он
вообще бы не пристал к группе Яннуса, хоть его и тянуло к этой молодой женщине.
Пошел бы с кем угодно, даже с Весивяравом, который звал его с собой. С ним он
вместе учился в техникуме, но длинный Феликс, как прозвали тогда Весивярава,
разонравился Маркусу. Став директором фабрики, Весивярав заважничал и взялся
корчить из себя барина - Маркусу такое было не по душе. И он высказал это ему
прямо в лицо Феликс в ответ лишь рассмеялся, сказал, что у него, у Маркуса,
какие-то наивно-пролетарские представления. И все равно ему следовало идти с
группой Весивярава, так как присутствие Дагмар вынуждало его поступаться своими
принципами. Каждый день снова и снова. Когда Эдит знакомила его с Дагмар и
сказала, что муж товарища Дагмар Пальм остался в Эстонии, Маркус лишь
поинтересовался, остался ли муж товарища Дагмар Пальм по собственной воле или не
смог выбраться. Верный себе, он спросил об этом напрямик и у самой Дагмар. Эдит
вмешалась и объяснила, что муж Дагмар - коммунист, сражался в истребительном
батальоне и выполнял другие ответственные задания. Никакого Пальма Маркус не
знал, хотя сам состоял в истребительном батальоне, - правда, батальонов этих
было много, во всяком случае больше десятка - шестнадцать или семнадцать. После
Дагмар словно бы сторонилась Маркуса, ее, видимо, ранил его прямой вопрос.
Маркус об этом не жалел. С мальчишеских лет он привык к открытому обхождению,
вилять не любил, говорил все, что думал; одни за это его уважали, большинство же
считало человеком невоспитанным или невежей. Из-за своего характера он оставался
простым рабочим, хотя, будучи техником-электромехаником, мог стать по крайней
мере мастером на предприятии, которое рекламировали как первый эстонский
радиотехнический завод. Название, конечно, было звучное, на самом же деле ни
одной существенной детали на этом заводе не изготовляли, все завозили из-за
границы, завод был лишь сборочным цехом. При этом все другое оставалось в
загоне, развитие радиотехники никого не интересовало. Маркус этого не одобрял и
мнения своего перед директором не скрывал, потому и не продвигался по служебной
Лестнице. После революции сорокового года Маркусу не просто было работать - и
комиссаром на фабрике, и в горкоме партии, куда его взяли инструктором
промышленного отдела, он по-прежнему с предельной резкостью высказывал свою
точку зрения. Когда же Маркус узнал, кто муж Дагмар, было уже поздно менять
решение. Он дал слово Яннусу молчать, а держать слово для Маркуса было делом
само собой разумеющимся.
О муже Дагмар Маркус и говорить не желал, даже думать не хотел. От Бернхарда
Юхансона - после замужества Дагмар и ее супруг сохранили свои прежние фамилии
(дань времени, которая и подвела Маркуса) - мысли его обратились к Магнусу, к
нелепой гибели своего настоящего друга, смерти особенно нелепой потому, что они
были уже у цели. Но когда Маркус оказывался наедине с Дагмар, она тут же
переводила разговор на Юхансона: Дагмар знала, что они действовали вместе -
скрыть это Маркус не мог, а заведя речь о Юхансоне, он тут же вспоминал Магнуса
и его смерть. В присутствии Эдит образ Магнуса куда-то удалялся, Дагмар же
воскрешала обстоятельства и события, которые Маркусу хотелось забыть. Не будь
Дагмар женой человека, которого Маркус презирал, она бы тоже могла отвести от
него эти гнетущие воспоминания. И, возможно, даже сильнее, чем Эдит, к удивлению
своему обнаружил Маркус.
Его властно влекло к жизнерадостной Эдит, которая никогда не унывала. Никого-то
и ничего она не боялась, кроме самолетов, это Маркус понял, когда дрогнула
кирпичная, в пять этажей громадина отеля. Под градом зажигалок по улице Третьего
июля он еще этого не представлял, тогда Эдит казалась ему просто немного чудной.
Потому что позволяла целовать себя, жалась к нему. Маркусу будто хмель в голову
ударил. В "Асто-рии" он, правда, понял, что это страх перед самолетами и бомбами
делает девушку такой странной. Но и это было уже после. А вначале он ничего не
думал, просто ошалеЯ от ее близости.
Но и рядом с Дагмар его тоже внезапно обдало жаром. Это когда они сидели рядом в
кузове грузовика и он держал в своей руке ее руку.
Маркусу было недосуг разбираться в своих чувствах. На это никогда не хватало
времени. В школьные годы он по вечерам корпел в маленькой мастерской -
ремонтировал примусы, швейные машины и электроутюги, вытачивал ключи для
французских замков, чинил висячие замки - пьянчужка хозяин ни от какой работы не
отказывался, от работы голова всегда гудела. Если бы хозяин не хлестал водку, он
бы и сам справлялся, только редко у него выдавались трезвые дни, потому и
вынужден был взять себе в подмастерья паренька, который с самого начала трудился
за взрослого. После окончания электротехнического отделения в техникуме, уже
работая на фабрике, Маркус продолжал вечерами изучать специальную литературу -
он свободно читал по-немецки. Часть времени уходила на профсоюз - Маркус вступил
в члены союза металлистов. Да и женщины отнимали время, знакомства возникали как
бы сами собой, но долго не продолжались. Маркуса это не огорчало. Привязанности
его постоянством не отличались, новые увлечения затушевывали прежние отношения.
В последний год перед войной он был поглощен организационной работой. Маркуса
назначили комиссаром радиотехнического завода, потом директором, на этом посту
он вступил в конфликт с главком, столкновение закончилось переводом его на
партийную работу, В горкоме же редко выдавался свободный вечерок. А когда это
случалось, он ходил с какой-нибудь приятельницей в театр или кино, провожал
домой, а иногда и оставался у нее.
Дорога снова повернула в лес. В высокий ельник. Маковки деревьев будто упирались
в небо. Это все снегопад - подумал Маркус, - верхушки елей уходят ввысь, а небо
опускается; Маркус, хоть и родился и вырос в городе, чувствовал себя в лесу
отлично; вот и сейчас эти заснеженные ели, казалось, очищали его душу от
горестей - и сегодняшних, и тех, что предстояли. Лес утешал его и в те дни,
когда он выбирался из Эстонии, словно придавал ему веру и силы. Он, наверно, был
бы даже разочарован, если бы дорога вдруг кончилась, если бы старуха остановила
лошадь и сказала: ну, все, сынки, вы на месте. Маркусу почему-то хотелось, чтобы
старуха сказала "сынки". Ему нравилось, когда к ним так обращались. Слово это
дышало какой-то особой теплотой, по крайней мере для него, Маркуса, хоть и знал
он прекрасно, что русские частенько употребляют его просто по привычке,
Маркус оглянулся, в снегопаде он не увидел Яннуса, мысленно обозвал его растяпой
и слабаком и решил сказать ему об этом. Дождался и без всяких предисловий
выпалил:
- Ну и слабак ты.
- Сердца у тебя нет. Маркус усмехнулся.
- У тебя что - самое дорогое - ноги, что ты так бережешь их?
- Я интеллигент. Еще старый Уссисоо говорил, - когда-то я у него набирался умаразума,
- так вот этот старый Уссисоо сказал, что у меня лицо образованного
человека. Для интеллигента самое важное голова. И беречь я должен голову, а не
ноги.
Маркус вынужден был в который раз признать, что Яннус парень что надо. Он уважал
его, иногда даже смотрел на него чуточку снизу вверх. Случалось, правда, и
сверху вниз, по-разному относился он к своему другу. Снизу вверх Маркус смотрел
на Яннуса, например, когда в концертном зале "Эстония" вдруг стал нарастать
кашель. А Яннус не растерялся и довел речь до конца. Это было в минувший
новогодний вечер. В театре "Эстония" собрались странные, чужие Маркусу люди, он
надеялся встретить там совсем другую публику. Тех, кто всей душой за новую
власть. Таких, как он сам или как Яннус. Ведь приглашение, которое он получил,
было подписано Советом профсоюзов. Значит, и собраться здесь должны были рабочие
люди, а не эти, бывшие. По крайней мере, так считал Маркус и решил участвовать в
проводах старого и встрече Нового года, К сожалению, большинство присутствующих
были людьми прежнего, господского толка, это он приметил еще в фойе и залах
ресторана. Именно они, эти прежние, и не захотели выслушать Яннуса до конца. А
говорил он, как всегда, спокойно и находчиво, ничем не умалив престиж Совета
профсоюзов. Поначалу его слушали тихо, даже внимательно, но к концу, перед тем
как ему произнести здравицу, устроили демонстрацию. Сперва раздались одиночные
покашливания, затем кашель усилился, и вот уже половина зала кхекала и
заходилась в кашле. Сидевший рядом с Маркусом тощий, адвокатского вида
господинчик в пенсне так азартно кряхтел и надрывался, что из глаз его потекли
слезы и щеки стали пунцовыми. Когда он кашлял, огромный кадык, будто поршень
насоса, ходил вверх и вниз. Яннус продолжал говорить, только чуточку, пожалуй,
громче. У него был сильный голос, при надобности он мог гаркнуть и пофельдфебельски.
Мог остроумным, язвительным словом осадить тех, кто мешал ему,
но не сделал этого. То ли был ошарашен поведением публики, то ли в голову ничего
подходящего не пришло. Или решил не подавать виду и закончить выступление.
Наверно, так оно и было, и оттого, что Яннус сохранил выдержку, Маркус глядел на
него снизу вверх. Будь он на его месте, наверняка вспылил бы и кто знает, что
натворил. А Яннус не потерял самообладания. Кашель прекратился так же
неожиданно, как и начался. Вернее - "демонстрантов" призвали к порядку. И
призвал их Юлиус, тот самый Юлиус Сярг, который сейчас топал неотступно за
дровнями и с которым Маркус только теперь познакомился ближе. Сярг ничего
особенного не сделал, даже рта не раскрыл, только поднялся с места и медленно
пошел по проходу поперек зала. Высокий, широкоплечий и порядком сутулый детина,
с длинными, почти до колен, руками. В его облике, даже когда он хорошо настроен,
было что-то угрожающее и вызывающее. В новом, с иголочки милицейском мундире он
был виден из любого конца зала. Мундир этот так полюбился ему, что даже на
новогодний вечер он явился в форме; идя по проходу, Юлиус смотрел по сторонам,
поворачивая голову то направо, то налево. И этого оказалось достаточно, большего
обструкционистам и не потребовалось: Сярг не дошел еще и до конца прохода, как
все притихли. Адвокат, или тот, кого Маркус принял за адвоката, был одним из
последних недоброжелателей - теперь лицо его уже побагровело, на лбу блестели
капельки пота и взгляд, которым он провожал милиционера, пылал злобой. Заметив,
что за ним наблюдают, господин этот на миг уставился на Маркуса, который не
отвернулся, и стал вытирать шею и лоб носовым платком. Яннус кончил говорить,
ему прилично поаплодировали, по всей вероятности, в зале было немало и тех, кому
новая власть против шерсти не пришлась. Но когда на сцену вышел хор и запел
"Широка страна моя родная" - солировал мощный оперный баритон, - часть публики
демонстративно покинула зал. Бесцеремонно наступая Маркусу на ноги, стал
выбираться к проходу и адвокатик. Озлобившийся господин рассмешил Маркуса, и он,
скорее шутки ради, подставил ножку, тот чуть не упал. Смешно, конечно, было
наблюдать за этим кипевшим злобой господином. Однако после, когда Маркус тщетно
искал в Белом зале свободное место, он почувствовал себя оплеванным. И хотя
показывал официантам приглашение и спрашивал: разве гостям не зарезервировали
столики? - те высокомерно пожимали плечами, ему казалось, что высокомерно.
Выросший в пригороде, Маркус не чувствовал себя уютно в роскошных ресторанах,
среди вылощенной, нарядной публики. Другое дело среди гудящих станков,
крутящихся маховиков, искрящихся сварочных аппаратов, - там он никого не
стеснялся, ни старых, ни новых начальников. Маркус не нашел ни Яннуса, которому
хотел высказать восхищение, ни других знакомых и в сквернейшем настроении вышел
из "Эстонии". С таким чувством, будто история повернулась вспять. Год назад он
не стремился бы попасть на этот новогодний бал, теперь же вошел туда хозяином, а
его выставили, будто все было по-старому. Пытался успокоить себя тем, что
обструкция провалилась, что эти бывшие всемогущие господа - чертовски робкие
душонки, если стоило подняться с места всего одному милиционеру, как они тут же
примолкли, но все равно это не утешало. Вместо того чтобы весело встречать с
друзьями Новый год и кружиться в танце, приходилось тащиться домой, как
незваному гостю, которого вышвырнули с гулянки на улицу. Другого такого
скверного новогоднего вечера он не помнил.
А Яннус настоящий мужик, хоть и ленится шагать я норовит в сани. Какое-то
мгновение Маркус думал О нем самым уважительным образом - вспомнилось, как тот
держал речь, и другие его поступки, например Как в тридцать третьем году перед
"Глория Палас" Яннус в одиночку вел перепалку с вапсами*, а вапсов и их подпевал
перед кинотеатром на площади Свободы было полным-полно. И тут же Маркус стал
смотреть на Яннуса уже не снизу вверх, а сверху вниз. Потому что он вдруг снова
показался ему слабаком, который и не пытается приложить усилия, при первой же
усталости пасует и чересчур бережет себя. Под влиянием этого чувства
собственного превосходства Маркус сказал:
- А не в том ли наша беда, что все вдруг стали невероятными интеллигентами,
которые только и делают, что оберегают свои головы?
- Когда я слышу слово "культура", то рука невольно тянется к кобуре...
Маркус понимал, куда метит друг, эти слова какого-то фашистского вожака он тоже
знал, - да, Яннус защищаться умеет. И Маркус расхохотался.
- Дорогуша Маркус, ты ведь тоже интеллигент, за какие бы там мозоли ни
укрывался. Ты технократ, технический интеллигент, которого лишь обстоятельства
вынудили заняться физическим трудом. И ты должен беречь свою голову. Я наперед
скажу, что технократом ты не останешься, тебя переквалифицируют в общественного
деятеля широкого профиля, а это все равно что аминь.
* Члены фашистской партии в буржуазной Эстонии.
Впоследствии, спустя годы, когда Яннуса уже давно не было в живых, его
предсказание и впрямь сбылось. Из Маркуса, правда, не вышло широкоизвестного
общественного-деятеля, но и по специальности, которую получил в техникуме, он
тоже не работал, и инструмента долгие годы в руки не брал. А если и брал, то не
затем, чтобы заработать себе кусок хлеба, а чтобы развлечься и - еще больше. -
для разрядки, чтобы не нарастить животика и не преставиться от раннего склероза.
Но кто из них знал, какая кому выдастся судьба?
Маркуса это тогда не интересовало, в такую даль он не заглядывал, да и не мог
заглянуть.
Ни лошадей, ни дровней в ночном снегопаде Маркус уже не различал. Впереди
маячили лишь темные людские фигуры. Яннус и вправду здорово отстал, А вдруг он
не шутит и не прикидывается? Может, и не в силах идти быстрее? Шагает чудно,
длинные ноги как-то странно разъезжаются, руки машут словно мотовила, будто
вовсе и не слушаются хозяина. До сих пор приходилось заботиться только о
женщинах, а что, если и Яннуса, каланчу в метр девяносто, придется взять под
опеку? Много ли их, всего восемь человек, а растянулись чуть ли не на километр.
Так можно друг друга и потерять из виду: надо бы кучнее держаться. Маркусу
вспомнился Магнус и то, как они разошлись по пути между реками Нарвой и Лугой и
по счастливой случайности снова сошлись; нет - не по случайности, а потому, что
были друг в друге уверены.
Идти еще кто знает сколько, по совести, так дорога только начинается. Никто не
смеет отстать, все обязаны дойти до места. Все. Много уже погибло товарищей,
даже очень. Опять вспомнился Магнус. Вернее, его гаснувшие глаза и шепот, в
котором Маркус ничего уже разобрать не мог.
- Ты где расстался с Бенно? Так спросил Яннус.
Дагмар сидела в дровнях, которые Маркус уже не различал впереди.
Ему показалось странным, что Яннус спросил это именно сейчас. Он и раньше
допытывался, словно сомневался в его словах.
- Я говорил тебе уже несколько раз, - ответил Маркус резче, чем хотел. Никакого
желания распространяться о Юхансоне у него не было.
В свою очередь, ответ Маркуса Яннусу показался странным. Он считал Маркуса
откровенным и прямым человеком. Знал его давно, со школьных лет. Друзьями же они
стали только после июньской революции. Война еще больше сблизила их. Горком
партии сразу же мобилизовал обоих в свое распоряжение. Им вручили по большущему,
девятимиллиметрового калибра, револьверу "ФН", которыми в свое время были
вооружены кайтсе-лийтчики и к которым при надобности можно приладить деревянный
приклад для стрельбы с плеча, "Идеальное оружие для уличных боев", - объявлял
Яннус каждому - всерьез или в шутку, понять было трудно. Огромные револьверы
ощутимо прибавляли им воинственности, они потешались над своим вооружением и
вполу-шутку учились попадать в цель. С двадцати пяти шагов Маркус поражал банку
из-под килек, Яннус мазал, не мог даже понять, куда летят его пули. Они
дурачились, как большие дети; казались с виду легкомысленными, хотя прекрасно
сознавали серьезность обстановки. Вместе обзавелись они хромовыми сапогами, ибо
если уж тебя наделяют оружием смерти и предстоят спецзадания, то и сапоги
пригодятся. Купили их прямо на фабрике, старом "Унионе", в магазинах нужного
Яннусу богатырского размера не было. Сорок шестого - ни больше ни меньше. Купили
и тут же натянули, хотя сапоги и не шли к обычным брюкам. Первый в них поход
предприняли в кафе, Маркус, правда, отнекивался, кафе его не привлекали, в
подобных заведениях, как уже говорилось, он чувствовал себя неловко, однако
сдался. В тот день Яннус вел себя явно по-мальчишески - всю степенность
заведующего отделом культуры с него как ветром сдуло, это настроение передалось
и Маркусу.
Кафе было полупустым, они могли бы выбрать столик у стены, Маркус уже и
собирался пройти туда, но Яннус предпочел середину зала. Новые сапоги пахли
свежедубленой кожей, из-под пиджаков выглядывали деревянные приклады "фенов";
присутствующие оглядывали вошедших кто с любопытством, кто с осуждением, а кто и
с презрением. Яниуса знали, он был завсегдатаем кафе - и до и после переворота.
В последний год он выступал почти на всех крупных заводах и предприятиях.
Никакая аудитория его не пугала. Как не пугало никогда пойти и наперекор
общепринятым нормам. Высокий довоенный пост - заведующий отделом Центрального
совета профсоюзов - несколько сдерживал его, но порой "культурный слой"
(пользуясь определением самого Яннуса) слетал с него, и тогда, свободный от всех
условностей, он принимался бедокурить. Как и в тот раз, когда увлек Маркуса в
"Глорию".
- Обывателя надо стращать, - втолковывал он Маркусу. - Если мы переймем обычаи,
привычки и нравы обывателя, то и сами станем такими же. У нас все слои общества
привечают мещанство, в том числе и рабочие, стоит им стать хоть чуть зажиточнее,
И не пытайся возражать, рабочая аристократия - это устойчивый носитель
мещанского мышления. Да и наша доморощенная буржуазия была не способна ни на что
другое, кроме как подражать прежним господам - немцам; лавочник остается
лавочником, даже если он начинает торговать с заграницей. Собственно, кем был
этот балтийско-немецкий помещик или купец, как не провинциальным обывателем?
Мещанское отношение к жизни для революции самое опасное.
По мнению Маркуса, Яннус нес чепуху, и он сказал ему об этом. Лет двадцать
спустя Маркус вспомнил слова друга и стал пользоваться ими, как своими
собственными.
Покупка сапог и посещение кафе скрепили их дружбу. Они понимали и ценили друг
друга. А теперь Яннус не понимал Маркуса, как и раньше, когда разговор заходил о
муже Дагмар.
- У реки Нарвы вы были еще вместе?
- Да, мы дошли туда.
- И там разминулись?
- Я уже говорил тебе об этом.
Снег все шел и шел. В лесу стояла тишина, и они отчетливо слышали свои шаги.
Временами налетал ветер, и лес тогда, казалось, охал. Донеслось лошадиное
фырканье.
- Ты хорошо знал Бенно?
- Только в войну познакомился.
- Мы были друзьями. Даже большими.
- Твой друг подлец.
- По-моему, ты к нему пристрастен.
- Быть может. Ты говорил с Дагмар? Она должна знать правду.
- Не выдалось подходящего случая. Ты не представляешь, что для нее значит Бенно.
- Жили хорошо?
- Не успели еще, на третий день войны и поженились-то. Она так по нему страдает.
- Узнает правду - выкинет негодяя из сердца,
- Ты ее не знаешь. Маркус молчал.
Яннус воспринял его молчание по-своему, ему показалось, что друг рассердился. Но
Маркус не обиделся, он просто не желал говорить о Бенно. Чтобы перевести
разговор на другое, сказал:
- Прибавим шагу, а то потеряем своих из виду.
Какое-то время они брели молча. Никто не пытался завести разговор. Яннус зашагал
быстрее, ноги его завихляли еще сильней. Маркус заметил это и подумал, что глупо
было бы сейчас догонять друга, который явно не в ладах со своими ногами. Но
Яннус никакого неудобства не испытывал, он шел как мог и уже давно свыкся со
своими непослушными ходулями.
Впереди, за снежной пеленой, показались темные фигуры. Трое шли рядом - не иначе
Хельмут, боцман и Альберт, предположил Маркус. Милиционер, тот не отстает от
дровней, вообще он какой-то неясный - то человек самый настоящий, и тут же
затрещит, как вспыхнувший можжевельник. Трудно понять его.
Маркус не ошибся, это были действительно боцман Адам, Хельмут и Альберт.
Они шли молча, боцман вообще был немногословен, но именно ему приходилось вести
все самые важные разговоры. Так как он единственный, кто свободно владел
русским, то ему и доводилось больше всех заниматься делами: искать ночлег,
заботиться о еде, расспрашивать о дальнейшей дороге. И Яннус пытался говорить,
но обычно заходил в тупик. Адам спрашивал то, что ему велели спрашивать, но дела
вел на свой лад. Человек он был практичный, в этом смысле на него походил
Хельмут, только он мог и пустое молоть. Боцман же лишних слов не употреблял. Без
Адама они были бы как без рук, все это понимали, и авторитет боцмана рос
буквально с каждым днем. Даже в глазах милиционера Сярга - человека упрямого и
строптивого, который ничьего авторитета признавать не желал.
- Ну и сыплет, может все дороги завалить, - заметил Альберт Койт. Однокашники
нарекли его Койдулой* - за любовь к поэзии и за попытки самому сочинять стихи.
Из них всех он был, пожалуй, самым оторванным от реальности человеком, хотя,
будучи сыном рано овдовевшей школьной уборщицы, вроде бы должен был с детских
лет шагать с жизнью рука об руку.
* Койдула Лидия (Лидия Эмилис Флорентине Янзен, 1843-1886) - выдающаяся поэтесса
и драматург, классик эстонской литературы.
Однако Альберт настолько ушел в книги, что они словно отделили его от реальной
действительности, - и чем старше он становился, тем больше ширился этот разрыв.
Посылать его на фабрики с выступлениями было невозможно, хотя он и слыл самым
образованным среди своих коллег. С трибуны Койт говорил витиевато, употребляя
длинные замысловатые обороты; его не понимали, и он не находил общего языка с
людьми. Зато всевозможные отчеты, итоги, планы и проекты решений составлял лучше
других-. Поэтому в любом центральном ведомстве он был бы незаменим, ибо проекты
отчетов и решений там альфа и омега, и еще потому, что Койт был поистине
одержимый. Он помнил наизусть целые страницы из произведений Маркса и мог
безошибочно цитировать по памяти "Краткий курс" '
- Если не завьюжит, тогда не беда, - сказал боцман Адам.
И опять зашагали молча.
Альберт Койт с удовольствием поговорил бы о чем-нибудь, но он знал боцмана: с
тем особо не разговоришься. Хельмут тоже предпочитал сегодня молчать, по крайней
мере так показалось Койту, и он решил не докучать своим спутникам. Подумал об
Эдит, о ней и о Маркусе; почему-то он был даже доволен, что Эдит оставили в
Ленинграде. Ее, конечно, пошлют в Эстонию, а этого бы Койту не хотелось. И все
же он представил себе, что Эдит действует на родине, но не одна, а вместе с ним,
Альбертом Койтом. И они вдвоем шагают по такому же сосновому лесу, и так же идет
снег, и они радуются ему, потому что снег засыпает их следы. Койт улыбнулся этим
наивным мыслям, приходившим порой ему в голову. Когда они стали особенно
навязчивыми, он заставил себя вспомнить русские слова, которые сегодня заучил;
ежедневно он заучивал по тридцать слов. Авиаразведка, антракт, безбоязненный,
бить, взвинтить, дальнобойный, заводить, застлать, корж, кровоточить,
крысоловка, лить, лифчик, лихва, лобковая кость, молодцеватый, повинность,
покладистый, совестливость, совладелец, совокупность, соизмеримый, сократимый,
сомкнутый, спайка, спаривать, спаянность, ссылка, щуплый, ярость - все тридцать
слов и их значения были в памяти. Слова он выписывал в алфавитном порядке из
маленького карманного словаря.
- Да положи ты свой мешок на дровни, чего напрасно утруждаешь себя, - обратился
к Хельмуту Койт. - Кобыла брыкаться не станет,
- Мерин, - заметил Хельмут.
- Что мерин? - не понял Альберт.
- В оглоблях не кобыла, а мерин. Тщедушный Койт залился краской, в темноте и при
снегопаде этого никто не увидел.
- Лошадь, она и есть лошадь. И твой рюкзак свободно уместился бы на дровнях.
- Лошадь не есть лошадь, - возразил Хельмут. - Мерин по своей природе вовсе не
лошадь, мерин - создание рук человеческих. А что касается котомки, то мне с ней
теплее. Во-первых, быстрей согреваешься, а во-вторых, не продувает. Тем более
что я старый мукомол и с кулем свыкся - вроде бы даже приятнее, когда что-то
есть на горбу.
Хельмут Валгепеа - фамилия, впрочем, подходила ему: густые, светлые, почти
белесые вьющиеся волосы, - этакий истинно эстонский и арийский тип, как он сам
говорил, - не очень-то и привирал. Хотя настоящим мукомолом он не был, все же
мешков на отцовской водяной мельнице натаскался вдоволь. Еще больше надрывался с
ними в городе, когда был учеником в пекарне, в его обязанности входило ворочать
мешки с мукой. С этим он благодаря своему крепкому телосложению легко
справлялся, в шестнадцать лет уже обрел мужицкую силу. Помогло, конечно, то, что
таскать пяти-шести-пудовые мешки привык еще на отцовской мельнице. К мешкам
привык, а вот с отцом не ужился. Не пожелал оставаться даровым работником ни у
отца, ни у старшего брата, потому и подался в город. Хотя и там пришлось первые
три года гнуть спину считай что задаром. По характеру Хельмут Валгепеа был
прямой противоположностью Койту, ни книги, ни абстрактные размышления его не
занимали. Хотя на работе и требовали, чтобы он основательно проштудировал
"Краткий курс", дома он ни разу не взял книгу в руки, ему хватало того, что
говорили на семинарах. Но и там он большей частью оставался во власти
собственных мыслей, которые были связаны с реальными делами и проблемами. Однако
стоило застопориться работе какого-нибудь производственного комитета или же
рабочие вступали а конфликт с администрацией, Хельмут Валгепеа оказывался самым
подходящим человеком, чтобы уладить дело. Он не поддавался широковещательным
фразам, словно бы интуитивно чувствовал, имеет ли дело с откровенным человеком
или притворщиком. С рабочими быстро находил контакт, крючкотворство
администрации видел насквозь, комиссарам и директорам заговорить его было
трудно. С 1933 года Хельмут был членом профсоюза, 20 июня принимал участие в
собрании, состоявшемся в зале Рабочего спортклуба, а 21 июня шел вместе с
демонстрантами. Даже Яннус завидовал его классовому сознанию и не мог понять,
откуда оно. Обычно люди, пришедшие в город из деревни, приносили с собой и
мелкособственнические настроения, мечтали о том, чтобы встать на ноги,
отмахивались от организованного рабочего движения и верили только тому, что
можно пощупать рукой и увидеть глазами. Кое-что из этого, может, и было присуще
Хельмуту Валгепеа, иначе с чего бы он недооценивал теорию, но Валгепеа понимал
также и то, что, надеясь лишь на себя, далеко не уедешь. Хотя Хельмут, применяя
современную терминологию, был сыном кулака - Яннус твердо знал, что социальное
происхождение само по себе еще не определяет мировоззрения человека. Но то,
почему Валгепеа стал именно таким, какой он есть, объяснить до конца Яннус не
мог.
Альберт Койт понимал, что Валгепеа напускает туману. Но ведь он упомянул о
рюкзаке не подковырки ради, ему просто показалось, что Валгепеа зря себя
утруждает, и дал совет от чистого сердца У всех у них вещи лежали на дровнях.
Пожитки эти были невелики: по чемодану у Тихник и Дагмар, у Маркуса и у него по
рюкзаку, у Яннуса - вещмешок и набитый портфель, у боцмана - все равно что
ничего. Самый нагруженный был Сярг, который вернулся из Шлиссельбурга
обладателем вместительного, из добротной кожи, чемодана. Так что теперь у него
два чемодана и большущий, с кожаными краями и медными пряжками, рюкзак. В
Ленинград же Сярг пришел без ничего, более того, в одной рубашке. Все уложили
свои вещи на дровни, все, кроме Хельмута.
- У тебя там, должно быть, великие ценности, раз так боишься снять мешок, - не
унимался Альберт Койт.
Настроение у Валгепеа вроде поднялось, а в хорошем расположении он за словом в
карман не лез.
- Да уж дерьмо я бы не тащил, - спокойно отозвался он.
На это Койт не нашелся что ответить - друг, что называется, заставил его
прикусить язык. Когда грубо шутили, Койт всегда терялся, особенно приводили его
в замешательство соленые словечки, но стоило дойти до серьезного разговора, как
ему уже надо было поискать противника.
Боцман не вслушивался, слова пролетали у него мимо ушей. Он думал о том, что
коня им дали без охоты, вовсе даже неохотно. Они стояли на своем - говорили, что
с места не тронутся, пока им не дадут какой-нибудь транспорт. Да и не могут они
пойти, даже если бы хотели, потому что с ними старая революционерка с больными
ногами, которая не в силах двигаться. Что они не случайные люди, а ответственные
работники из Эстонии, и не помочь им - преступление. То была самая длинная речь,
которую Адам произнес в поисках пристанища и средств передвижения, и произнес он
ее исключительно ради женщин. Отчасти, может, и потому, что перед этим, в другом
райцентре, к ним отнеслись душевно, они попали к первому секретарю райкома,
который приветливо выслушал его и Яннуса, распорядился выдать продовольственные
талоны в столовую актива и снабдить в магазине сахаром, маслом, шоколадом и
копченым салом. По мнению боцмана Адама, душа у секретаря распахнулась оттого
именно, что он, Адам, рассказал о старой революционерке, которая четырнадцать
лет томилась в буржуазной тюрьме. Он и на этот раз повел тот же разговор, но,
во-первых, не попал на прием к секретарю райкома. Из райисполкома его направили
на эвакопункт, а там его слова ни малейшего впечатления не произвели. Боцман
Адам был умудренным человеком и понимал, что на эвакопункте работали не
бездушные люди, просто большим они не располагали. Через районный центр каждый
день проходили и проезжали тысячи людей; после того как немцы перерезали
железнодорожную ветку возле Тихвина, здешнее шоссе стало главной артерией, по
которой двигались беженцы из Ленинграда. Адам понимал это, но делал вид, что не
понимает, потому что жалко было женщин. Обеих. И старую Тихник и несчастную
Дагмар.
По совету боцмана задержались еще на день, спали на полу в приемной
райисполкома, Желая от них избавиться, в райисполкоме наконец пошли навстречу -
так вот они и обзавелись дровнями. Сярг, правда, ругал их, и его и Яннуса, за
то, что не выторговали машину, но боцмана это не трогало. Хорошо хоть, лошадь
дали, потом наверняка придется только пешком топать. С пятки на носок и снова с
пятки, километр за километром, десять, двадцать, двадцать пять километров каждый
день. Идти ночью в дальнейшем будет неразумно, так уж получилось на этот раз,
слишком поздно дали лошадь. До железной дороги путь неблизкий, несколько сот
километров. А попрет немец прежним ходом и с прежней силой, глядишь, и всю
тысячу отшагаешь.
Боцман хорошо знал причалы на Балтийском море и на Средиземном, но незнакомо
было ему все, что лежало от Ленинграда на восток. В Мурманске он бывал, но
Мурманск далеко на севере, там им делать нечего. Еще вопрос, могли бы они
попасть в Мурманск, Маннергейм явно силится отрезать этот город от остальной
России. Аппетит у него отменный, наверняка надеется промаршировать со своим
войском в Ленинград. Во время гражданской войны устроил финским рабочим такую
бойню. И что только людей с ума сводит? Власть и корысть да еще кровожадность
подгоняют. Оставь Лайдонера* в Эстонии, и он, глядишь, сколотил бы по меньшей
мере дивизию и тоже ринулся на Ленинград. В свое время с Юденичем не вышло, с
ним он даже рассорился, а на запятках у Гитлера могло и повезти. Или, как знать,
возможно, Гитлер и не потерпит рядом никакого другого властолюбца? И вообще
станет ли он возиться со всякими старыми деятелями?
* Лайдонер - военный министр в буржуазной Эстонии.
Адама больше всего беспокоил их маршрут. Он выбирал его на свой страх и риск и
теперь сомневался в своем решении. Думал целый день и полночи в придачу и все
больше убеждался, что по шоссе им дальше идти нельзя. И само шоссе и все
придорожные деревни были забиты эвакуированными, они идут на восток, через
Ладогу из Ленинграда и уходят из Карелии от финнов. А где скопилось много
потерпевших, там трудно найти ночлег и еду, да всем, по совести, и не поможешь.
Конечно, он мог бы и с товарищами посоветоваться, но не успел, - пока добивался
лошади и талонов в столовую, время и ушло. Думал потолковать вечером, но перед
самыми сумерками нежданно подали дровни, и было не до рассуждений. Вот и велел
старухе свернуть на окольную дорогу, а теперь на душе скребло. Затянувшийся
снегопад может в самом деле завалить дорогу, а кто знает, остаются ли в здешних
краях все дороги проезжими. И возчицу тоже дали полуглухую или чокнутую, ни
слова не вымолвила. Да и знает ли старуха что-нибудь, кроме того, что своими
глазами видела? Такие живут в себе - дальше того, что за порогом, им и дела нет.
Боцман прикидывал, стоит ли потолковать о своем решении с кем-нибудь. Если бы
остаться с глазу на глаз с Валгепеа, можно бы и обсудить. Койт, тот чересчур
книжник, вряд ли что разумное скажет. А милиционер, опять же, запальчив и от
саней ни на шаг, оставшаяся без мужа женщина притягивает его, как магнит. Вот
Яннус, этот понятливый, с ним и надо будет завтра все еще раз взвесить, сейчас
он намаялся со своими ногами, не до разума ему. Маркуса Адам знал еще мало, хотя
предполагал, что тот потребует созвать собрание - а до него ли сейчас, - не
место и не время! Все за одного и один за всех - присказка красивая, конечно, но
только на корабле должен быть один капитан. Чести этой боцман Адам не домогался,
ношу сию он пронесет только сегодняшнюю ночь, а потом пусть решают всем миром.
Против собраний и митингов, в принципе, боцман Адам ничего не имел. Он был
давним членом Союза моряков и на своей шкуре изведал, что в одиночку матрос
перед капитаном и судовладельцами - нуль, но под одной шапкой команда уже сила,
с которой нельзя не считаться. Только вот собрать всех под одну шапку никогда не
было просто, судовладельцы умели вбивать клинья: кого похвалят, кому надежду
подадут на повышение, кого вином приманят, а кому что-нибудь и в руки сунут. В
какие только перепалки не вступали между собой кочегары и матросы, какую только
власть не выказывали боцман и штурманы! У каждого свои интересы и свои планы.
Было время, когда Адам Пяртель - человек, у которого, как он сам шутил, два
имени и ни одной достойной фамилии, - тайком привозил в Эстонию запрещенную
литературу из Ленинграда и Копенгагена. Не проваливался, был осторожен, язык
держал за зубами и не напивался. Капитаны ему доверяли, он не наушничал, но
требовал порядка, и матросы на него не косились. В сроковом году боцман Адам
возвысился, если можно так сказать, до боцмана пароходства всей республики.
Теперь он уже должен был заботиться о десятках судов, хотя сам в море больше не
ходил. О славе своей громкой должности не пекся, чиновником был неважным, но
взятые обязательства выполнял. К сожалению, увязал в канцелярских дебрях и
рвался навад в море, боцманом на один-единственный пароход. Мечту свою он,
может, и осуществил бы, но началась война.
Мысли боцмана прервал Койт, который спросил:
- Ты представляешь себе, в каком направлении мы движемся - на восток или на
запад, на север или на юг?
- Не заплутаемся, - уклончиво ответил Адам.
- Шоссе вроде бы сузилось, Вмешался Валгепеа:
- По Невскому, конечно, куда приятней прогуливаться.
Боцман думал, что дальнейший маршрут следует завтра обсудить сообща. А сейчас
надо идти дальше, пусть сугробы хоть по пояс будут, И еще подумал он, что им
досталась хорошая лошадь, идет ровно и шустро, только поспевай следом. Такая
свезет воз и погрузнее, и если Яннус впрямь будет отставать - уж больно странно
он ковыляет, в городе это как-то не бросалось в глаза, - можно пристроить и его
на дровни. Вряд ли старуха заропщет, до лошади ей вроде бы и дела нет.
Тут боцман ошибался. Старуха берегла коня. Ей хотели всучить другую лошаденку,
но она потребовала Серка. Серко был жеребенком их Русалки. С ним она еще никогда
не застревала в пути, Серко не упрямился и не мчал сломя голову, на него всегда
можно было положиться. Когда она попросила Серка, то обо всем этом не думала,
просто Серко был ей ближе. Конюх поскреб в затылке - он обещал Серка на
следующее утро Ефиму, да только Глафира Феоктистовна бабка строптивая, лучше с
ней от греха подальше. У Глафиры сын и два внука в армии, другой сын служит в
Вологде милиционером, ее сам председатель остерегается, потому как знает Глафира
Феоктистовна всю его подноготную - так думал про себя конюх и решил в конце
концов отдать Серка в извоз. Поди, с Ефимом как-нибудь поладит, к тому же нет у
Ефима никого за спиной. И еще подумал конюх, что, должно быть, важны будут шишки
эти, кому коня требуют, простые смертные идут себе как придется, разве колхозу
под силу перевезти полсвета? Ну, может, и не самые важные, самые важные в
автомобилях едут или на самолетах летают: Теперь тут много всякого люда
проносит, разве раньше заглядывал кто в ихние края? Так он сказал и Глафире
Феоктистовне, не напрашиваясь на ответ, потому что она никому не отвечала, даже
председателю, такая уж была супротивная и чудаковатая старуха. Сколько же это ей
годков - поди, полных семьдесят пять будет, хотя нет, уже все восемьдесят пять
за горбом. Когда Архип, благоверный ее, умер, тогда уже пятьдесят стукнуло, а с
той поры, если оглянуться, целая человеческая жизнь прошла.
Глафира Феоктистовна получила Серка и подъехала к исполкому. Она могла бы и
отказаться, кто ее, старую, посмел бы неволить! Это помоложе кто слушаться не
могут, а она будет делать, что душа велит. Сам председатель пришел и попросил,
честь по чести. Вначале она, по своему обыкновению, и виду не подала, что
расслышала, - и в молодости никому так сразу не шла навстречу, - но когда
председатель сказал, что везти надо эстонцев, Глафира Феоктистовна согласилась.
Из-за внука, который по солдатскому долгу попал в Эстонию, служил где-то на
острове с чудным названием и писал бабушке про эстонцев. Что очень чистоплотные
"и аккуратные люди, хорошо одеваются, что в Эстонии, как за границей, все
выглядят по-господски, и кулаков там много, а колхоза ни одного. Так писал внук
Константин, и Глафира Феоктистовна согласилась везти этих чужестранцев и
"кулаков". Если бы Константин написал худое, Глафира Феоктистовна ни за что не
дала бы себя уговорить. Матерь божья может засвидетельствовать это. И не
любопытство сделало старуху уступчивой, а больше чувство, что угождает внуку,
который уже целых два месяца не подавал вестей. Святая богородица, убереги ты
моего Константинушку от вражьей пули, сделай так, чтобы вернулся он домой, мне,
старухе, на радость и подмогу.
Беженцы не показались Глафире Феоктистовне господами. Одежка, правда, на них
была другая, но ни шуб, ни прочих дорогих мехов и украшений ни на ком нет. На
одном ватник и брюки стеганые, какие каждый второй-третий в деревне на Руси
носит, у другого под легким пальтишком - простые солдатские галифе, пальто,
верно, чудного покроя и, видать, из хорошего сукна, но легкое, на холоду защита
неважная. Нешто в Эстонии теплынь такая, что поплотнее и одежонки не требуется?
И бабы тоже налегке, лишь у той, что помоложе, шубенка на плечах - так что на
всех одна шуба все же приходилась. Но и то не заграничная, а своя, русская,
выворотная козичина, какие и в Вологде продавались, А уж у старшей-то пальтишко
- слезы одни; правда, поддевка есть, только какая - в темноте не разобрать. На
ногах - да, обувка не нашенская, вот тебе и вся заграница эта.
Долго чужаков Глафира Феоктистовна не разглядывала, стегнула Серка кнутом и
скоро задремала. В полудреме этой и разматывала она свои думы. Одним была
довольна, что начальник этих чужаков велел ехать в Прутовск. Серко туда
частенько хаживал, в Прутов-ске были маслобойня и заготпункт. За дорогу она не
тревожилась, могла со спокойной совестью дремать и раздумывать. Глафира
Феоктистовна запахнулась поплотнее в длинный тулуп, привалилась боком к
чемоданам - хоть всю ночь сиди.
Вот так они и идут, приходят и уходят, весь свет подняли на ноги, - не давали ей
покоя мысли. Какой страх погнал этих, на что надеются, зачем бросили дома свои и
вдаль пустились новый кров искать? Страшные деяния у антихриста, и есть ли
вообще от него спасение? Сегодня он в Эстонии, завтра под Питером, послезавтра в
Вологде, куда ты, душа, от напасти денешься? Уж если мужики не выдюживают, какой
толк бежать. Что на роду написано, от того не убежишь. Не иначе, грехи
человеческие до того возросли, что послана людям кара за них тяжкая. Страшная,
как потоп. И господь во гневе своем не разбирает, правый ты или виноватый, равно
сгинут все по его хотению. Антихрист - меч в руках господних, и придется людям
терпеть, покуда всемогущий не смилостивится.
Скрючилась тут она, старая и одинокая, будто дерево сохлое. Где сыны ее и дочки?
На том свете или еще в живых ходят, а если сгинули, зачем сама спасается? Чего
ей ждать остается, нигде она больше счастья не сыщет. Легче в сырой земле, чем
до последнего часу боль и кручину в себе носить. Не молодая уже, чтобы новое
счастье найти, могла бы и дома остаться, дожидаться конца своего, если уж так
судьбе угодно.
Та, что помоложе, глядишь, и найдет еще свое счастье, если только глаза не
выплачет и умом не рехнется. Видать, потеряла самого дорогого, мужа или милого,
по родителям так не изводятся. Чего доброго, сына своего? Нет, в солдатских
летах сыночка у нее быть не может. Да и то верно, бомбы не спрашивают годов,
убивают и малых детей, в Питере разорвали в клочья сотни младенцев, и почему
только матерь божья допускает такое? Карала бы стариков, карала бы мужиков и
баб, дите же малое не успело еще согрешить. Только за грехи-то родительские
детям после не одно колено терпеть муки велено. Так уж оно положено. Может,
богородица и внемлет мольбе, если бы весь люд от чистого сердца, как на духу,
попросил ее. Только где уж там, разве кто нынче молит, теперь все упрямые да
ученые. Из-за гордыни и терпеть приходится
Увидит ли она еще Василия? Василия и Константина с Никифором?
Старуха осенила себя крестом.
Тихник заметила это и подумала, что среди пожилых в России верующих куда больше,
чем ей казалось. Бывает, что и по привычке крестятся, трудно сказать, кто верит
всерьез, а кто нет. Вдруг возница староверка и видит в них кару небесную, что
ниспослана на головы православных? Не все ведь, кому большевики кажутся исчадием
ада, сгинули со света. В чужую душу не заглянешь. Старуха даже разговаривать с
ними не захотела . Кто знает, с чего насупилась и нахохлилась? Старый человек, -
может, у нее тело огнем горит, а ее послали в дорогу. От радости никто не
побежит из тепла под открытое небо, на снег и холод.
У Марии Тихник у самой болели суставы, ей бы дома сидеть, обложить колени
мешочками с горячим овсом. Правда, она обернула их разодранной надвое шерстяной
шалью, но разве поможет, если сидишь на морозе на дровнях? Если бы колени не так
задубели и ныли, можно было согреться ходьбой, а сейчас приходится терпеть,
Терпеть Мария Тихник привыкла. Четырнадцать проведенных в тюрьме лет закалили
ее, она научилась держать свои боли при себе и со всем справляться собственными
силами. Тюрьма лишила Марию мужа и возможности стать матерью, на это она никому
никогда не жаловалась. Арестовали ее перед самой свадьбой, во время
предварительного следствия она плакала ночами, но на допросы шла с сухими
глазами. Жалела, что слишком мало сделала для революции, только и всего, что
квартира ее служила местом встречи подпольщиков, да еще сама выполняла роль
связной. На суде все отрицала, признала только то, что коммунистка. Приговор был
суров - пожизненная каторга; из тюрьмы вышла в тридцать восьмом году по общей
амнистии. Сырые тюремные казематы наделили ее воспалением суставов, в тридцать
девятом году Мария несколько месяцев не могла подняться с постели. На счастье,
выручала сестра, а то бы прямо беда. Сестра политикой не интересовалась, но и
злорадствовать не стала. Дня за два до начала войны еще упрекала: почему не
лечишься, не едешь в Пярну или Хаапсалу на грязи, - мол, теперь-то уж такое
должно быть доступно. Конечно, доступно было, только после революции Мария
почувствовала себя лет на десять моложе, - казалось, и суставы налились свежими
соками, вроде и болеть перестали, а если и ныли порой, то у Марии были тысячи
дел, которые отодвигали на второй план собственные недуги. Теперь, когда каждый
коммунист с головой был завален работой, она не могла беречь и нежить себя.
Мария Тихник не стала крупным деятелем, ни в депутаты Верховного Совета ее не
выдвинули, ни в члены руководящих комитетов не избрали, однако работы на ее долю
хватало. Ей поручили заняться детскими учреждениями, и она так рьяно пеклась о
приютах и садиках, будто все они были забиты ее кровными ребятишками. На каждом
шагу ощущала скудость своих знаний- шесть классов всего успела закончить, теперь
старалась, как могла, наверстать упущенное, но простое чтение и случайные лекции
не могли заменить систематического образования. Временами Мария пыталась
представить себе, что сейчас в Эстонии и как там сестра, что стало с приютами и
детскими садами. Прежние господа, которых они турнули, теперь, наверное, снова
на коне. В сороковом советская власть оставила старых заведующих и воспитателей,
которые честно работали на своих местах, а как теперь поступят фашисты, Мария не
могла себе представить. В одном была твердо уверена - что сейчас в Эстонии резня
пострашнее, чем в двадцать четвертом году*. Всякого мало-мальски красного ставят
к стенке или отправляют в концентрационный лагерь. Бывшие разные деятели, серые
бароны, вожаки Кайтселийта и констебли не утерпели, пока немцы вступят в
Эстонию, - с первых же дней войны, едва только выяснилось, что Красная Армия
отступает, сразу начали из-за угла убивать советских активистов. Пока сила была
за рабочей властью, они лишь зубами скрежетали; приближавшийся орудийный гром
придал им смелости, чувство безнаказанности подогревало лютость. Никому теперь
нет там пощады: ни старикам, ни молодым, ни женщинам, ни детям. Паула была
уверена, что ее никто не тронет. Ужасно, если она ошиблась и ей припомнят
сестру-коммунистку, У Паулы трое детей, что будет, останься они без матери!
* 1 декабря 1924 года произошло восстание таллинского пролетариата. Буржуазия
жестоко расправилась с его участниками.
Мария Тихник не осенила себя крестом, хоть в мыслях и она дошла до детей - не
своих, а сестриных, до чужих детей, оставшихся без отцов и матерей. Миллионы их
осиротит война, страшные беды и горести принесет она людям. Боль в суставах
казалась Марии мелочью рядом с бедами, которые с каждым часом все больше
раздирали мир и против которых человек в отдельности бессилен.
Сколько сейчас таких бездомных, как они, которые не знают утром, где найдут
крышу вечером и чем утолят голод. Люди должны быть теперь настолько сильными,
чтобы улыбаться, когда больно, и не склонить в горе голову.
Тихник растирала колени, хотя и знала, что это не поможет. Помогает только
горячий овес, и то не сразу, а лишь на третий или четвертый день, а иногда и
вообще не приносит облегчения. Хорошо бы также натереться оподельдоком, втирать
до тех пор, пока жечь не станет, - бывает, что это быстро действует. Полезны и
муравьиные ванны, но их "принимают" летом, а тогда уже шла война. Много хорошего
говорят про грязи, что в Пярну и Хаапсалу, стоило все-таки попробовать, - может,
теперь было бы легче на холоде и при ходьбе. На этот раз им дали лошадь, Адам
молодец, но что будет потом? Многие идут пешком, а выдержит ли она, если
придется в день отмахивать верст по двадцать?
Тело охватило холодом, просто счастье, что надоумило захватить толстую шерстяную
кофту. Сама она вряд ли догадалась бы, это Паула сунула в чемодан, надо будет
когда-нибудь поблагодарить ее. Достать бы еще шерстяные чулки, толстые, теплые
чулки, тогда не так бы мерзли колени. Отдала бы даже кольцо: Но мысль эта
ужаснула, и она тут же оставила ее. Понимала, что смешно цепляться за кольцо, но
ведь что-то нужно оставить для души. Не то застынет она вместе с жизнью, а это
куда страшнее, чем боли в суставах.
Марии Тихник показалось, что Дагмар всхлипнула. Она быстро глянула на соседку,
но ничего особого не заметила. Да и что там разглядишь в темноте и снегопаде?
Тем более что видела только согнутую спину. Дагмар сидела почти недвижно. Неужто
ей не холодно? Хорошо, что хоть вначале немного прошлась. То ли кровь молодая
грела сильнее, или Дагмар все так безразлично, что уже ни о чем не думает? Мария
до сих пор не могла отыскать дорожки к сердцу Дагмар, все слова ее будто
отскакивали. Временами она даже сердилась на нее, на эту молодую женщину, с
которой их свела судьба. Даже при самом большом горе человек не должен уходить в
себя. В такие моменты Дагмар казалась Марии самолюбивой и скрытной, чья гордость
одинаково доставляет горе как ей самой, так и тем, кто вынужден находиться с ней
вместе. И тут же досада сменилась сочувствием. Должно быть, Дагмар очень любила
своего мужа, если, потеряв его, так изводится. По словам Яннуса, раньше она была
веселой и общительной, изредка бывает и сейчас такой, но быстро замыкается.
Человека могут изменить лишь две вещи: большая любовь или большая боль и великое
горе. Дагмар сгорает сразу на двух кострах. Как безжалостна судьба! Только что
было счастье, была любовь - и тут же смерть и горе. Сердце не сталь, которую
можно без конца накалять и остужать, в беде человек способен и руки на себя
наложить.
Тихник обняла Дагмар за плечи,
- Тебе надо бы опять пройтись,, Застынешь,
Впервые Тихник обратилась к Дагмар на "ты". До сих пор они были на "вы". "Тебе"
сорвалось само собой, в их положении Мария просто не могла сейчас сказать иначе.
Да и как обращаться на "вы" к человеку, с которым спишь бок о бок на полу и
делишься тем малым, что есть в котомке! К человеку, который, как и ты, оставил
из-за врага родину и ищет место, чтобы переждать невзгоды. Кто, как и ты, не
знает, в каком углу найдет еще приют. Но больше всего произнести "тебе"
понуждали ее заставшие их вдали от родины тьма и снегопад, которые невольно
бередили сердце.
Обращение это не ускользнуло от Дагмар. Она немного побаивалась Марии, которая,
казалось, иногда осуждающе смотрела на нее. Правда, Тихник пыталась и утешать,
но и в утешении ее Дагмар чувствовала упрек в том, что не может взять себя в
руки. Только разве одна Тихник говорила ей "вы"? Все, кроме Яннуса, обращались к
ней так же. И еще Эдит, с которой они жили в одном номере в "Астории". Эдит
сразу же перешла на "ты". Вначале Дагмар раздражал ее жизнерадостный щебет, а
потом он успокаивал, и даже больше, чем слова, которыми ее старались утешить.
Эдит выложила все, что было у нее на душе, кроме одного, почему она остается в
Ленинграде. Говорила О Маркусе, которого боится, потому что у него сильные руки
и еще потому, что он ей нравится. "Разве боятся того, кто нравится?" -
допытывалась Эдит, и Дагмар не знала, что ответить. И она иногда боялась, а
иногда нет - так она и сказала Эдит. Бенно она не боялась, разве что самую
малость. Но о Бенно Дагмар не говорила, стоило завести о нем разговор, как в
горле застревал комок. Теперь она уже могла говорить о нем без слез, но не было
больше- Эдит, которая расспрашивала бы и слушала.
От дружеского "ты" у Дагмар словно потеплело на душе, она стала послушнее и
подвинулась к боковине, чтобы спрыгнуть, Тихник попросила возчицу остановить
лошадь. Но старуха, которая только что задремала, не поняла, чего от нее хотят,
тогда Мария сама остановила коня. Дагмар соскочила. Тихник вернула вожжи
старухе, и та опять перекрестилась.
- Мы - антихристы.
Дагмар услышала эти слова и даже испугалась. Они будто шли из самой ночи и
снегопада.
- Мы для нее антихристы.
Теперь Дагмар поняла, что это сказал Юлиус Сярг, которого все звали
милиционером.
- Нет, - затрясла головой Дагмар. - Антихрист
Hitler!
- Gitler, - поправил Юлиус Сярг и засмеялся.
Шутки его почти всегда казались Дагмар странными На этот раз - тоже.
От долгого сидения ноги у Дагмар затекли. Холодно ей не было, по совету Яннуса
она после Шлиссельбурга купила полушубок, нечто подобное грубой волосатой кофте,
которая хорошо согревала. На настоящую меховую шубу и денег бы не хватило, да
она и не хотела. Ей было абсолютно безразлично, что у нее на плечах, - не будь
Яннуса, так бы и ходила в летнем пальтишке. Ботики подарил ей Валгепеа, с
которым она до сих пор ладила лучше, чем с другими, кроме Яннуса, конечно.
Ботики Валгепеа подобрал в Шлиссельбурге возле железной дороги во время паники.
На пароход Дагмар пришла, прихватив с собой лишь пару-другую белья, чулки да
всякую еще мелочь, какая подвернулась под руку, даже платье и туфли на смену не
взяла. Вместо того, чтобы подумать, что взять с собой в долгую дорогу, Дагмар
писала Бенно письмо, которое оставила на столе. На длинное письмо ушло все
время, и, когда Яннус явился, Дагмар сунула в чемодан первое попавшееся:
маникюрный набор, книгу, которая оставалась недочитанной с той самой поры, когда
Дагмар стала думать, что с Бенно случилось самое худшее, берет, две комбинации,
альбом с фотографиями Бенно и ее собственными и еще свитер Бенно. Она была в
полном замешательстве, не понимала многого из того, что ей говорил и советовал
Яннус, а что понимала, тому не верила. Мысли и чувства ее не желали мириться с
тем, что Бенно погиб, не верила она и тому, что он может нежданно объявиться и
отплыть из Таллина на каком-нибудь другом пароходе.
Но и на палубе Дагмар еще не представляла ясно, что значит оставить Таллин. Она
стояла у поручней и всматривалась в берег, перед глазами мерцал лишь силуэт
города, которым она еще школьницей любовалась со стороны Меривялья. Все
говорили, что с моря Таллин - один из красивейших городов на свете, и она хотела
ощутить его красоту. Возвращаясь однажды на пароходе из Финляндии, она увидела
Таллин издали, и он показался ей еще прекрасней, во всяком случае куда красивее
Хельсинки, где было тоже много великолепных зданий, но который с моря выглядел
каким-то плоским и менее впечатляющим. И хотя сейчас перед глазами было все
знакомое и родное, она не понимала всего значения происходящего. Не замечала и
того, что орудия обстреливали с берега крейсер "Киров", об этом говорили все на
борту, в том числе и Яннус. Когда же дым стал все больше заволакивать город,
Дагмар встревожилась, сжалось сердце: ей показалось, что в огне и дыму мечется
Бенно и гибнет вместе с городом. Она требовала, чтобы Яннус отправил ее назад,
ему с трудом удалось успокоить ее. Позднее, когда ледокол "Су-ур Тылль" снялся с
якоря, Дагмар впала в какое-то безразличие. Только с палубы не уходила, хотя
Яннус и уговаривал ее спуститься вниз. Ночью, когда караван судов остановился
среди минного поля, Дагмар была одной из немногих, кто даже понятия не имел о
степени подстерегавшей их опасности. Ни на минуту не сомкнула она глаз, стояла у
поручней и впивалась в темноту. Яннус не отходил от -нее, он сердился, что
Дагмар упрямо не хочет спуститься вниз и отдохнуть. А она не понимала, зачем это
нужно, в душе ее было такое отчаяние, что все потеряло значение.
В Ленинграде, где она каждое утро спешила в порт, даже когда все уверяли ее, что
больше из Таллина уже ни одно судно не придет, Дагмар стала опять упрекать
Яннуса за то, что он чуть ли не силком привел ее на пароход. Ее совершенно не
интересовало, что с ней будет дальше и что могло быть, останься она в Эстонии;
потом Дагмар уже и не попрекала его. У нее словно бы не было больше никаких
желаний, ни на что не сетовала, не жаловалась. Не будь Эдит, с которой ее
поселили в "Астории", Дагмар могла бы часами сидеть одна. Думать и решать за нее
должны были другие.
После Шлиссельбурга, после того как их вернули с Ладоги обратно в Ленинград, она
сказала Яннусу: какой смысл метаться с места на место, разве жизнь так дорога,
что ее надо беречь в бесконечных скитаниях. От того, что их ждет, все равно не
убежишь.
Постепенно она вроде бы смирилась. Уже не выпытывала у каждого вновь прибывшего
эстонца вестей о своем муже. Стала больше интересоваться тем, что происходило
вокруг. И Яннус не опасался уже оставлять ее одну. Случалось, что Дагмар целый
день бродила по ленинградским улицам, чаще всего по набережной Невы. "Какой же
Ленинград красивый", - сказала она однажды Эдит, та согласилась, и они весь
вечер проговорили о Зимнем, о Марсовом поле, о Смольном, о Петропавловской
крепости, Неве и ее мостах, о Невском проспекте и Исаакиевском соборе,
Адмиралтейской игле и многом другом. После Эдит сказала Яннусу, что Дагмар вроде
переменилась.
В Сясьстрое, где всех потрясло сообщение о падении Тихвина, вернее, уже покидая
Сясьстрой, Дагмар почувствовала себя оторванным от дерева листочком, который
ветер швыряет с места на место. Пока листок прочно держится на ветке, а ветка на
стволе и корни не в силах вырвать из земли даже шторм, до тех пор он шелестит
вместе с другими листьями, поворачивается к солнцу и питается живительными
соками. Оторванный от ветки, листок теряет все - и соки, и солнце, - любой может
наступить на него, а ветер - унести неведомо куда. Даже больше того: не одна
она, а все, кто вместе с нею отправлялись в тыл, казались Дагмар такими
оторванными от веток листочками.
За несколько последних дней чувство это усилилось. Дагмар вдруг показалось, что
не только она, не только Яннус, Маркус, Тихник и все, кто сейчас идет сквозь
ночной снегопад по незнакомой дороге, - весь эстонский народ в этой буре стал
оторванным листком. Порывы ветра швырнули в грязь Бенно, вихри раскидают всех,
весь маленький эстонский народ. Затем она представила себя, Бенно и тысячи
других листвой, а народ - деревом, с которого шторм безжалостно рвет и сдирает
листья. Что будет с деревом, на котором все меньше и меньше листков, которые
затоптаны или разбросаны по белу свету?
- В Ташкенте сейчас еще тепло, - услышала Дагмар голос шагавшего рядом Сярга. -
Хотя как знать. Все-таки вторая половина ноября. Как вы думаете, товарищ Пальм?
Сярг все еще обращался к ней с какой-то учтивой официальностью. Дагмар подумала,
что милиционер должен был сказать: "Гражданка Пальм!" Потому что милицейский
лексикон не знает другого обращения. Это показалось ей комичным, и она даже
усмехнулась. Но за снегом усмешки ее никто не видел.
Даже тащась под снегопадом, Юлиус Сярг мечтал о Ташкенте. Средняя Азия многим
чудилась землей обетованной, с молочными реками и кисельными берегами.
Поговаривали, что там все осталось, как было до войны: вино, виноград, жирная
баранина. Разговорам этим Сярг не верил. Полегче, быть может, но задарма и там
ничего не поднесут. Наверное, и в Узбекистане уже продовольственные карточки и
нормы введены, и там, поди, каждый килограмм зерна и мяса на учете. Разве что в
какой-нибудь горной деревушке по-старому, только не в городах. Теперь, когда
исконная житница России Украина в руках немцев, нигде не покутишь. Ни в Сибири,
ни в Ташкенте, нигде. Потеря Белоруссии, нескольких областей Российской
Федерации и Прибалтики - тоже кое-что значит. Тысячи и миллионы рук оторваны от
работы. Одни, подобно им, бегут от врага, другие на войне - и это все очень
сказывается. Лишь у спекулянтов и комбинаторов разных брюхо пустым не останется,
уж они-то нехватки знать не будут, а кое-кто и жирком обрастет, в то время как
честному человеку придется ремень потуже затягивать. И "подприлавочная" торговля
распустится пышным цветом, "поднимутся в цене" снабженцы, продавцы, повара и
официанты. Человек остается человеком - все норовит себе урвать. Едва стало чуть
хуже с товарами, как и в Эстонии началась спекуляция. Подобные Койту книжники
могут болтать о новом человеке - всяк верит тому, чему хочет верить. Всегда были
хорошие и плохие люди, смелые и заячьи души, честные и воры, бережливые и моты,
те, кто слово держит, и вруны, те, кто до седьмого пота вкалывает, и лентяи,
эгоисты и те, кто о других думает, те, кто жертвует собой и кто шкуру бережет.
Смешно доброту, храбрость, честность, умение держать слово, трудолюбие,
бескорыстие и самопожертвование ставить, по примеру этого тщедушного очкарика, в
заслугу новому человеку. Да эти доблести существуют давно, с незапамятных
времен, когда еще и понятия-то о коммунизме не было, за тысячи лет до революцги.
Когда-нибудь, возможно, человек и впрямь обновится, только на это понадобится
десять или десять раз по десять человеческих поколений социализма и коммунизма.
Хотя Юлиус Сярг и не считал Ташкент земным раем, далекий южный город пленял и
привлекал его: Маняще звучали названия таких городов, как Алма-Ата, Фрунзе,
Сталинабад, Чита, однако Ташкент превосходил все. Некогда, в мальчишечью пору,
он мечтал о далеких путешествиях: Мадагаскар, Амазонка, Андалузия, Цейлон и
Гонолулу услаждали его слух, как песнь сирен. Но Юлиусу не требовалось заливать
воском уши, и без того он был прикован буром, полупудовой кувалдой и ломом к
каменным плитам на Ласнамяэ. И как это ни удивительно, но впервые в жизни Юлиус
чувствовал себя свободным сейчас. Он мог идти куда хотел, делать что хотел,
никто не интересовался его особой. Война сделала его вольной птицей и в то же
время отняла свободу: вместо Ташкента приходилось торчать в Колтушах, в
брошенных помещениях Павловского института, есть дурно пахнувшие картофелины,
подтягивать живот на берегу Ладоги или толочься черт те где в снегу. Как только
доберутся до железной дороги, тут же подастся на юг, ибо нежданная свобода долго
не продлится. Кто позволит бесконечно болтаться без дела мужчинам, которые могут
держать рабочий инструмент или носить винтовку, - уж где-нибудь да захомутают.
Если и останешься неучтенным - в сумятице войны всякое может быть, - желудок и
грешное тело все равно потребуют прокорма, а с пустым карманом никакой земной
рай раем не будет. Юлиус Сярг был готов делать что угодно, вкалывать на какойнибудь
каменоломне или на милицейском посту бороться со спекулянтами, но до
этого он хотел побывать на юге. Он даже во сне видел верблюдов и пальмы,
минареты и мечети, бескрайние виноградники и овечьи стада, такие несметные, что
никто им и счету не знал. Очень любил он баранину, но редко удавалось ему поесть
ее досыта.
Юлиус Сярг отдавал себе отчет и в том, что его могут мобилизовать и отправить на
фронт. Потому и следовало торопиться. Пока где-нибудь не застрял, он не
ограничен в передвижении. Человека, у которого есть на эвакуационном
свидетельстве гербовая печать, никто не задержит. А какую силу имеет документ,
Юлиус Сярг знал из своей милицейской практики. Без бумаги ты никто -
сомнительный элемент, которого на всякий случай следует задержать и, если
выдастся время, проверить. Поэтому-то он и добыл себе в Ленинграде новое
свидетельство, ибо его таллинские документы покоились на дне морском.
Милицейский мундир словно губка пропитался водой и отяжелел; чтобы не уйти
вместе с ним в пучину, он должен был как можно скорее освободиться от одежды. С
сапогами пришлось повозиться, раза три хлебнул соленой воды, прежде чем стянул
их. Не привыкни он с молодости в каменоломных яминах к воде, так бы и пошел
топором на дно. Жаль было сапог и денег. Но, бултыхаясь в, волнах, он о сапогах
и о деньгах не думал, а только о том, сколько еще сможет продержаться и когда от
холодной морской воды закоченеет тело. Он даже бога молил, чтобы тот послал
какой-нибудь катеришко, который подобрал бы его. Но больше чертыхался. Клял не
только немцев, но и своих, которые не дали судам воздушного прикрытия. Юлиус
Сярг ни одного нашего самолета не видел, все они появлялись с чужой стороны, со
зловещим гудом и завыванием. Он ругался тихо и в полный голос, чтобы не потерять
сознания. Видел, как рядом у матроса глаза словно бы подернулись пеленой, Юлиус
закричал на своем плохом русском языке, поплыл к нему, но тот ничего не понимал.
Уже закоченел. Юлиус попробовал втащить парня на доски, но они вывернулись,
матрос скользнул под воду и на поверхности больше не появлялся. Юлиус нырнул, но
море будто поглотило несчастного, второй раз Юлиус уже был не в состоянии
нырять, обессилел, и его тело, казалось, налилось свинцом. Тогда он попытался
петь, но ничего из этого не вышло, хотя глотка у него мощная и не одну сотню
песен он знал. Скоро уже и чертыхаться вслух не было сил. Голова словно бы
опустела, и ему вдруг стало безразлично, что с ним будет. Почти механически он
держался за доски. Почудились ли ему силуэты больших кораблей, или он увидел их
наяву - Юлиус Сярг после сказать не мог. Наверное, привиделось, потому что
кругом была кромешная темнота, а он видел пароход, шедший при всех огнях, на
пароходе светились все каюты и иллюминаторы, пароход сверкал огнями и весь сиял.
Слышал Юлиус и звуки - вой самолетов и тяжелый рокот судовых двигателей, он то
приближался и тут же удалялся, вначале Юлиус пытался кричать, подавать знаки
руками, потом ничего уже не мог делать.
И только на острове Тютарсааре, когда пришел в себя, он пожалел о документах и
деньгах. В Ленинграде сразу же, как человек, который привык иметь дело с
официальными учреждениями, обратился к представителям республиканских властей.
Раздобыл эвакуационную справку, официальный документ с гербовой печатью. Дали
ему и денежное содержание, даже больше, чем он предполагал, позднее выписали еще
по какому-то милицейскому списку, отказываться было грех. Нового форменного
кителя не получил, да он и не думал о нем, обзавелся пиджаком, полупальто и
сапогами, а галифе после лросушки годились вполне. Купил кепку, но вскоре сбыл и
приобрел ушанку, в сентябре, правда, ходить в ней было странновато, зато в
ноябре все завидовали ему. Казахи, узбеки, туркмены и киргизы, те даже летом
носят меховые шапки, так что он мог ехать в Среднюю Азию, то есть на юг, не
задумываясь. Это - что касается шапки, и документов, и прочего всего, если
раньше его не возьмут на учет в каком-нибудь государственном учреждении или
военкомате.
Фронта Юлиус Сярг не боялся, он уже успел на эстонской земле повоевать с немцами
и прекрасно сознавал, что рано или поздно ему снова дадут в руки винтовку, и
увиливать от этого он не собирался. И все же раньше хотел побывать в Ташкенте,
должен был увидеть верблюдов и пальмы. Было наивностью и мальчишеством думать
так, но он думал. Сейчас на восток направлялись тысячи людей, на железных
дорогах был не слишком строгий контроль. Сейчас ни один милиционер не отнесется
к нему с подозрением, а через полгода все может измениться. Поэтому его
раздражало то, что он теряет время, каждый проведенный в Ленинграде день считал
прожитым впустую. Почем зря чертыхался в "Астории", и про себя и на весь свет,
как тогда, когда под ним чернело несколько десятков саженей воды и вставали
перед глазами сверкавшие огнями пароходы.
В Колтушах, в Павловском институте, где они после неудавшейся попытки
перебраться через Ладогу, бесцельно, будто чуда какого дожидаясь, проводили
время, Юлиус Сярг решил подобрать компанию из двух-трех человек, чтобы
отколоться от большой группы активистов и попытаться преодолеть озеро на свой
страх и риск. Сперва он обратился к боцману Адаму, считая его дельным и
умудренным жизнью человеком:
- Как ты думаешь, если вернуться к Ладоге и попытаться самим перебраться на
другой берег? Для ста человек нужно целое судно, а четверо или пятеро уместятся
на любой посудине.
Боцман не обмолвился далее полусловом.
- Не принимаешь же ты всерьез то, что нам долдонят? Что мы актив, что нам
эвакуация гарантирована. Неважно - через Ладогу или по воздуху. Или ты еще не
слышал про эти воздушные рейсы? Я слышал, нарком говорил. Если уж ответственные
товарищи начинают пыль в глаза пускать, то ждать никакого расчета нет.
Тогда боцман спросил: - С кем еще говорил?
- Ты первый. Адам рассмеялся:
- Я в Ташкент не рвусь, у меня времени вроде побольше.
- А я считал тебя разумнее.
- Один понимает так, другой наоборот. Потом Юлиус попытал счастья с Валгепеа.
Начал издалека:
- Вот так, значит, мы и живем, вонючую картошку жуем и палец сосем. Уж лучше бы
сидели на берегу Ладоги.
- А там и картошки нет.
- Три-четыре человека без еды не останутся. Это сотню накормить не шутка. Теперь
бы мы уже топали по железке.
- Бы да кабы.
- Или сметку мы потеряли, не можем ничего предпринять?
- Куда ты тут подашься, где чего знаешь...
- Да хотя бы в Ташкент прямым ходом.
- Кто там нас ждет!
- Дружки обещали махнуть туда.
- У меня там друзей нет.
- В теперешнее время каждый эстонец другом станет. Много ли нас уцелело.
- Эстонец в беде запросто другом не станет. Всяк прежде всего о себе печется.
Называет другом - обдирает кругом.
- Ну, так мрачно тоже не стоит смотреть.
- Не вижу ничего такого, чтобы веселиться. ,
- И мне эта псиная вонь душу вывернула. Чего тут киснуть?
- Был бы самолет - улетел бы.
- Дураки мы, что позволили увезти себя с озера. - По тому, что сделано,
плакаться нечего. Да и что
тут могут придумать наши наркомы, если с суши город осажден, а судов на озере
кот наплакал. Думаешь, сами ленинградцы не хотят эвакуироваться?
- Ясно, хотят, оттого и загораем. Уж три-четыре человека как-нибудь вклинились
бы. Документы в кармане.
- И кто же эти клинья?
- Мы с тобой, и еще можно поговорить.
- Я веры не потерял.
- А далеко ли мы ушли от верующих? Только и верим, все надеемся и ждем.
Третьим человеком, кого Юлиус Сярг хотел бы уговорить, была Дагмар, но с ней он
не осмеливался начать разговора. Вместо этого повел речь с Эдит, просто так, не
надеясь, что согласится. И оказался прав - она тоже отвергла его предложение.
Видимо, Эдит боялась его. А он боялся Дагмар настолько, что на язык
наворачивались всякие глупости, когда пытался завести разговор с ней. О жене,
оставшейся в Таллине, Юлиус Сярг вспоминал редко, они были чужими друг другу.
Жене не нравилось, что Юлиус сует нос в политику и стал милиционером. Когда же
он заговорил об эвакуации, она высмеяла его, разговоры о немецких концлагерях
Маргарита назвала пропагандистской болтовней и была убеждена, что с ее головы
волоска не упадет. "Это тебе надо смазывать пятки, - напоследок сказала она с
полной беззаботностью, - ты сажал людей и таскал их к прокурору. А меня никто не
тронет. Все знают, что жили мы с тобой как кошка с собакой". Они и впрямь так
жили, особенно в последний год, да и раньше свары в доме не переводились. Пусть
и жили они хуже некуда, все же Маргарите не следовало так явно показывать, что
ее радует его отъезд. Она не скрывала этого ни от Юлиуса, ни от чужих ушей. Он
знал, что у Маргариты есть ухажер, бывший военный оркестрант, который после
того, как старые армейские части влились в Красную Армию, перешел в
симфонический оркестр "Эстония" кларнетистом. В начале войны трубач будто в воду
канул, не иначе пустился в бега, чтобы укрыться от мобилизации. Юлиус, конечно,
ни одного человека не засадил, хотя прокурору представлял, ибо выслеживал
спекулянтов, но "дуделыцика", который вскружил Маргарите голову, не задумываясь
отправил бы за решетку. Контра такая и юбочник! По Маргарите Юлиус не томился,
баб на свете хоть пруд пруди, чего там изводиться по одной, привязанность его к
жене довольно скоро прошла. В управлении милиции Юлиус увивался возле
паспортистки, женщины одних с ним лет, которая дома пичкала его лучшими кусками,
в постели же чрезмерно требовательной не была. С ней Юлиусу было куда уютнее и
спокойней. "Чувства держатся на единстве мировоззрениям, - щебетала
паспортистка, знавшая, что семейной жизни у Юлиуса все равно что и нет. Хотя
такие ее слова казались Юлиусу глупостью, он не останавливал ее, было приятно
лежать с ней на диване и нежиться.
Но и паспортистку свою Юлиус вспоминал не часто. Сента вспоминалась ему лишь в
Павловском институте, и то не столько она, сколько котлеты, которыми она его
потчевала, свиные ножки и семга.
Сердце Юлиуса ныло по Дагмар. Он не испытывал ничего подобного ни к жене, ни к
Сенте. Если бы Дагмар поехала с ним, не пришлось бы ей ни о чем думать, он,
Юлиус, заботился бы о ней, добывал пропитание и проездные билеты, стерег бы ее
сон и услаждал душу, чтобы среди чужих людей не чувствовала себя одинокой и
бездомной. Но Юлиус хорошо представлял себе, что Дагмар не будет ему попутчицей.
Сердцем ее полностью завладел муж и останется, наверное, там навсегда. Редко
встречаются такие верные жены, и счастлив мужчина, которого судьба свела с
подобной женщиной. И хотя Сярг сознавал, что ни он и никто другой не заменит
Дагмар Бернхарда Юхансона, не потому, что Юхан-сон - которого, к слову сказать,
он знал - такой уж исключительный человек, а потому, что исключительной была
сама Дагмар, - все равно какая-то сила влекла его к ней.
Разговаривая с Эдит, Юлиус думал о Дагмар.
- В детстве я проехал по всем странам, - говорил он Дагмар, то есть Эдит. - В
мыслях, конечно, А на деле дальше горы Мунамяги и Курессааре нигде не бывал.
- Я ездила в Крым, - похвалилась Эдит. - В мае, как раз накануне войны. Боже
мой, какие там высокие и синие горы! На солнечных склонах виноградники, как в
сказке. А с вершимы Ай-Петри чудесный вид на море, на скалы у берега и на Ялту.
Никогда в жизни я не видела такого синего моря. А сколько цветов и растений
разных! И повсюду розы. Весной там красивее всего, все цветет и благоухает.
- По слухам, в Ташкенте красоты больше, чем в
Крыму, - наобум сказал Юлиус- Кругом горы, а вершин и не видно, потому что
подпирают облака. Город - точно сад сплошной, и на каждом шагу фонтаны
извергаются. Пальмы высоченные, все равно что в Египте. И теплынь, сейчас там
самое малое тридцать градусов жары.
- Что красивее Крыма, не верю.
- Все, кто бывал, в один голос уверяют.
- Там нет моря. А как может быть красивее, если нет моря?
Юлиус, как обычно перед прекрасным полом, тушевался и рад был, что вместо Дагмар
говорил с Эдит.
- Моря мы нагляделись досыта, - нащупывал он нить разговора. - А вот пустыню и
не представишь себе. На этом свете надо все увидеть, и море, и пустыню, и
джунгли.
Тогда Эдит сказала:
- Ничего нет красивее Эстонии.
Юлиус отнюдь не был человеком беспонятным и спорить не стал. Если бы ему
предложили выбирать, ехать в Ташкент или возвращаться в Таллин, то и он выбрал
бы Таллин. Разумеется, без этого немецкого "нового порядка". Но так как в
Эстонию таким, как он, теперь путь заказан, то вряд ли могло сыскаться где на
свете место лучше Ташкента.
На том и кончился у Юлиуса разговор со спутниками. Ташкент продолжал жужжать в
голове, как назойливая муха.
Дагмар ошибалась, думая, что никто ее усмешки в темноте не видел, - Юлиус Сярг
уловил. Ему показалось, что она смеется над его рассказом о Ташкенте, и ушел в
себя. Не произнес больше ни слова, ни про Ташкент, ни про что другое, хотя сам
ждал подходящего случая, чтобы поговорить об этом с Дагмар.
Он шел молча, и вдруг его осенило: а почему ни одна машина не проехала мимо? В
конце концов, он не был романтиком, а оставался в этом реально существующем мире
человеком трезвого рассудка.
Хельмут Валгепеа уже который раз поправлял лямки рюкзака, ноша не была тяжелой,
на почему-то неловко сидела на спине. То ли подтянуть ремни или, наоборот,
опустить их, прикидывал он. Если подтянуть, рюкзак поднимется слишком высоко, и
лямки, чего доброго, начнут резать. Другое дело мешок с зерном: чем выше он
лежит, тем легче, пусть там хоть на плечах и затылке, а рюкзак должен где-то
возле лопаток болтаться или и того ниже. Подумав, Хельмут решил опустить ремни.
Он ничего, даже самого пустячного, очертя голову не предпринимал.
Ходьба разогрела. Усталости он не чувствовал. Десять километров - не такой
большой путь, чтобы язык высунуть. Видного роста, с крепкой атлетической шеей,
он был плотно сбит, ноги не подкашивались у него, даже когда разом нес два мешка
с мукой; в шутку он и это пробовал. Однажды попросил закинуть и третий мешок,
чтобы испытать, на что способен. К земле они его не пригнули, ноги выдержали, яо
не смог сделать ни шагу, третий мешок не держался наверху, сразу начал сползать,
хотя однолеток - хозяйский сын вместе с пекарем и старались удержать его.
Хельмут был уверен, что снес бы все три мешка, - правда, от груза этого загудело
в ушах и в голову ударила кровь. Хозяйский сынок звал его с собой в общество
"Калев", убеждал, что из него может выйти новый Лурих, однако Хельму-та спорт не
притягивал. В свободное время он любил побродить С удочкой вдоль реки. Слава и
почет, которые предрекал ему хозяйский сынок - боксер в весе мухи, выбывший из
состязаний еще в предварительном круге, - его не привлекали.
Снег шел уже третий час, но передвигаться пока еще можно было. Вот к утру явно
придется барахтаться. Разве что снегопад раньше кончится.
- Сказать по совести, нам до сих пор крепко везло, - возразил Хельмут Койту,
который только что сетовал, что дела у них все время идут вкривь и вкось. - Из
Таллина выбрались целыми, это во-первых. Во-вторых, "Суур Тылль" честь по чести
доставил нас в Ленинград, многим, взять того же милиционера, пришлось пять-шесть
часов мокнуть в воде, иные вообще утонули. Подумай о Маркусе и о том, что ему
пришлось пережить.
Мы только боялись, что ледокол наскочит на мину или сверху упадет бомба.
- Да, мурашки по коже бегали, - признался Койт.
- У вас рай был святой, - вмешался Юлиус Сярг, который до этого порядочное время
молчком прошагал рядом с Дагмар. Ее усмешка занозой сидела у него в сердце, и
теперь он улучил момент, чтобы облегчить душу. - Вы плыли, как великие господа:
два минных тральщика впереди, "Киров" сзади, зенитки "Кирова" прикрывали вас с
воздуха, палубы на "Кирове" были утыканы пушками, что твой еж иголками. Нас ни
один крейсер и ни один миноносец не защищал, не говоря уж о самолетах. Караван
растянулся бог знает на сколько, не у всех же судов такой быстрый ход, как у
вашего "Тылля". Вы перли вперед на всех парах, до других вам и дела не было.
Койту показалось, что милиционер снова передергивает, - мнения их редко
сходились. Он сказал:
- На наших глазах за две-три минуты ушел на дно "Яков Свердлов", миноносцы, как
известно, военные корабли. Не имело значения, военный корабль или торговый
пароход, - и те и другие одинаково гибли от мин, от торпед и бомб. Лаурстин,
Бочкарев и Мурро утонули вместе с миноносцем, на котором плыли.
Юлиус Сярг пренебрежительно усмехнулся:
- "Яков Свердлов" - единственный крупный военный корабль, который пошел на дно.
Другие суда десят-ками становились добычей бомбардировщиков.
- И мины с торпедами сделали свое дело, - отметил Валгепеа, - "Свердлова"
потопили именно торпедой.
Койт быстро добавил:
- Торпеда предназначалась для "Кирова", миноносец прикрыл его своим корпусом,
так говорят. Просто невероятное самопожертвование.
Сярг ехидно усмехнулся.
- Чепуха. Трогательная история для газетной полосы, - иронизировал он. -
Миноносец напоролся на мину. Это рассказывал матрос, который служил на
"Свердлове". Крепкий малый, девять часов продержался на йоде.
На это Валгепеа и Койту ответить было нечего. Откуда они могли знать, что Юлиус
Сярг врал? Он и впрямь только сейчас выдумал матроса. Чтобы прибавить весу своим
словам. Его раздражали спутники, которые не испытали, что это такое, когда изпод
ног уходит палуба, а вели себя теперь так, будто пережили невероятную
опасность. Другое дело, если бы говорил Маркус, его путь в Ленинград гладким и
легким не был, в любой момент мог получить пулю. Юлиуса Сярга такие речи
выводили из себя, но еще больше раздражало то, что его спутникам действительно
повезло. Они попа-ли на ледокол, а он - на ржавое корыто "Синиранд". Нет, они не
попали, они загодя явились на пристань, когда ему подобные еще вели сражение на
Ласнамяэ. Загодя без опаздания, чтобы сберечь свою дорогую шкуру. Это он попал,
он, майор милиции Юлиус Сярг, вырвался с Пальясааре, когда немцы были уже в
Вышгороде и в порту. Благодарение богу, что нашли лодку; многие стоящие ребята
гак там и остались. Такой, как Койт, счастливчик, никогда не сможет представить
себе, что значит метаться в отчаянии по берегу, искать лодку и что такое вообще
война. Чтобы вправить мозги подобным умникам, позволительна любая выдумка, можно
что угодно навертеть.
Альберт Койт сдаваться не собирался.
- Торпеда, мина или авиабомба - спорить тут не о чем. Если подходить
принципиально - это одно и то же.
Сярг снова высокомерно усмехнулся:
- "Подходить принципиально"!.. Оставь ты наконец свои книжные слова. Если бы
пронесло тебя по воздуху метров пятьдесят и шлепнуло в море, не умничал бы
здесь. Все важно. Мина, торпеда или авиабомба. Истину нужно уважать! А истина в
том, что нас ни торпеды, ни мины и ни бомбы не защищали. Это вас оберегали, а не
нас, не наш плавучий гроб "Синиранд", который вез защитников Таллина, раненых,
простой люд. Что тебе до народа, ты загодя забрался на ледокол и сидел там,
обвязавшись пробковым поясом или автомобильной камерой.
Сярг плюнул, он уже взвинтил себя. Койт вспылил:
- Согласен, истину надо уважать. Истина в том, что на Таллинском рейде находился
только один "Киров". Истина в том, что военных кораблей не хватало для защиты
всего каравана. А кто на какой пароход угодил - разве в этом истина? На ледоколе
я очутился не по своему хотению, я выполнял распоряжение. И еще меньше к
категории истины относится, обвязался кто автомобильной камерой или нет.
Юлиус Сярг задел Койта за живое. Об этом его больном месте ни одна душа не
знала. Никто и подумать не мог, что Койт прихватил с собой две велосипедные
камеры. Только вот приспособить их не смог, не было под рукой насоса. Камеры он
снял со своего велосипеда, а насос позабыл. В гальюне на ледоколе он, правда,
пытался сам надуть камеры, но силы не хватило. Попросить же насос у пассажиров
из кормового отсека постыдился. Потому что над этими вдруг потолстевшими людьми
все потешались. Койт уверял себя, что смеются завистники, те, кто не догадался
запастись камерами, но где-то в глубине души чувствовал, что дело все же в
другом. То ли в излишней предусмотрительности, которая сродни трусости, то ли в
непомерном стремлении цепляться за свою жизнишку, что в конечном счете означает
переоценку собственной личности и эгоизм. Ни трусом, ни эгоистом Койт быть не
хотел, он старался побороть себя и поэтому не пошел выпрашивать насос. После,
когда у него выдалось время трезво оценить свое поведение - поступки свои Койт
анализировал систематически, - никакого снисхождения себе он не сделал. Да, он
не смог встать выше себя, он просто боялся оказаться объектом насмешек. Тех, кто
обвязывался камерами или надевал пробковый пояс, высмеивали. Владельцы камер и
пробковых поясов стыдились друг друга и тех, у кого ничего не было, оттого-то и
прятали под одежку эти свои камеры и пояса. Стыдились, но все равно страх за
жизнь перевешивал. Была ли у него, Койта, жажда жизни меньше или он сильнее
других стыдился? К ясности он так и не пришел.
Сярг продолжал:
- Весь Ленинград издевался над вашими барами, которые ночь напролет дежурили на
палубе, напялили пробковые пояса и автомобильные камеры, сидели толстые и
надутые как жабы.
Койт промолчал. Он заставил себя сдержаться, защита растолстевших деятелей
означала бы самооправдание, а это непозволительно. Слабости свои требуется
признать, иначе никогда не освободишься от пережитков.
Валгепеа заметил:
- Над разумными людьми грех смеяться. И я бы обмотался камерой, если бы
надоумило запастись.
Альберт Койт чуть не признался в своем грехе, но все-таки удержался. Как бы
между прочим сказал:
- Каждому своя жизнишка дорога.
Но тут же подумал: столь дорогой эта жизнь все же быть не должна, чтобы только о
ней и думать. По крайней мере для человека, который стоит за социализм.
- Жизнишка, - презрительно бросил Юлиус Сярг.
- Забота о своей жизнишке погнала одного резиной обвязаться, а другого,
чертовка, в Ташкент гонит, - смиренно прикинувшись невинной овечкой, произнес
Хельмут Валгепеа. И чтобы не дать милиционеру опомниться, продолжил разговор,
который тот прервал: - Нам действительно повезло. Да и тебе, Сярг, тоже. Между
прочим, дорогой постовой, теперь я знаю, почему ты шесть часов продержался на
воде, ты же сярг*. Рыба.
* Игра слов: сярг - дословно плотва.
Альберт Койт усмехнулся про себя, что могло быть тоже пережитком, идущим от
злорадства. Так думал он после. А сейчас лишь хихикал, хмуря от удовольствия
глаза за толстыми стеклами очков.
- Как ты сказал, - расхохотался и Юлиус. - Что я - п л о т в а... Рыба... Хорошо
сказано! Сам бы не догадался. Красноглазым Сяргом меня обзывали, это верно, но
чтобы из-за своей рыбьей фамилии я не утонул... Здорово сказано!
- Да, нам повезло, - упрямо повторил Валгепеа. Юлиус Сярг снова перебил его:
- Из Шлиссельбурга драпанули, в институте Павлова псиную картошку уминали - еще
как повезло! Через Ладогу перебрались только после того, как немцы перерезали у
Тихвина железную дорогу, - снова страшно повезло! Я бы тоже назвал это везением,
только - боком.
Альберт Койт подумал о том, что, прежде чем выбраться из Ленинграда, им пришлось
трижды выходить к Ладоге. О первой неудавшейся попытке вспоминал с досадой, но
именно она стояла перед глазами с такой ясностью, будто и не шагал он сейчас
рядом с Валгепеа и Сяргом по лесной дороге в снегопад, а метался у поезда,
который почему-то остановился перед самым Шлиссельбургом. Со скоростью молнии из
уст в уста передавалась весть, что немцы на другом берегу Невы, что несколько
часов тому назад они подошли с востока к Шлиссельбургу. Сам Койт ни реки, ни
фашистов не видел, слышал только стрекот пулеметов, автоматные очереди и взрывы
мин, которые, казалось, раздаются рядом: вначале он так и думал, но вскоре
понял, что бой идет где-то дальше. Он ободрял себя мыслью, что немцы на
противоположном берегу Невы, по ту сторону леса и широкой реки, однако тревога
все больше захватывала его. Отдельные снаряды или мины рвались уже поблизости от
поезда, что-то вжикало над головой и вагоном, и вдруг его охватил жуткий страх,
желание бежать, но он заставил себя остаться на месте. Не знал, что предпринять,
обращался к мечущимся в тревоге, беспомощно шарахающимся людям, которые сами
спрашивали, кричали. И снова рядом рвется то ли снаряд, то ли мина, различить их
он был не в состоянии, раньше никогда не приходилось быть под обстрелом, лишь
однажды пытался наблюдать бой с крыши семиэтажного профсоюзного дома, вернее,
выяснил, как близко от города противник. С крыши тогда он ничего не увидел,
хотя, по слухам, немцы уже захватили аэродром. Зато ясно видел орудийные вспышки
военных кораблей, слышал выстрелы и завывание снарядов, словно они пролетали над
самым профсоюзным домом. И со стороны Ласнамяэ и озера Юлемисте доносились
взрывы и глухие раскаты, слышались пулеметные очереди и треск винтовочных
выстрелов, но глаза, кроме темной полоски леса, серого корпуса целлюлозной
фабр'ики, высоких труб и верхушек деревьев, ничего не различали. Временами будто
что-то поблескивало, но это могло ему просто казаться. Когда он уже хотел было
слезть с крыши, со стороны Юлемисте донесся свист, он слышался так явственно и
нарастал с такой быстротой, что Койт даже пригнулся, и тут же где-то в районе
Оленьего парка или Шнеллевского пруда грохнул взрыв. Так что до сих пор Альберт
Койт только слышал, как идет бой, но не видел его.
Не увидел он и сражения у Шлиссельбурга.
Сразу же за разрывами мин или снарядов объявился новый слух. Будто немцы засекли
поезд и сосредоточивают на нем огонь, чтобы уничтожить эстонский актив.
Валгепеа, правда, назвал эти слухи идиотскими, сказав, что немцы, конечно, могут
бомбить и станцию и железную дорогу, но уж никак не охотиться за эвакуирующимися
эстонцами. Ему возражали, кричали, что немцы ничего наобум не делают. Не помогли
и доводы, что вряд ли немцы вообще видят их поезд, лес скрывает его, - Хельмута
Валгепеа попросту не слушали. Койт же немного успокоился; позднее, анализируя
свое тогдашнее поведение, он остался доволен собой. Все старались как можно
скорее отбежать от поезда, большинство бросилось вдоль железной дороги назад к
Ленинграду. Конечно, вместе с узлами и свертками. Перебивая друг друга,
объявляли, что поезд назад не пойдет, почему - этого никто не спрашивал.
"Почему?" - допытывался Койт у Хельмута Валгепеа; тот пожал плечами и махнул
рукой - видимо, и его захватила общая паника. Тут выяснилось, что отнюдь не все
могли унести свое добро. И далеко ли уйдешь, если в каждой руке по чемодану, на
загорбке битком набитый рюкзак и на запястье висит или через плечо перекинуто
еще что-то. Сперва освобождались от одной, потом от другой, третьей ноши, пока
на руках не оставалось самое ненужное и пустяковое. И чем быстрее люди уходили,
тем больше им казалось, что раздававшиеся за спиной выстрелы не удаляются, а,
наоборот, приближаются, и это именно и заставляло бросать вещи. Потом приходили
в себя, и те, кто побойчее и посмелее, а может, просто более привязанные к
своему добру, отваживались возвращаться вдоль железной дороги, чтобы выручить
то, что еще можно было выручить. Боцман Адам и Валгепеа, которые уходили от
поезда последними, говорили, что железнодорожные обочины были полны узлов и
свертков. Даже развалившийся пакет масла в плотной упаковке, в которой в свое
время его экспортировали в Англию, видели они между рельсов. Масло было
перемешано с гравием, глядеть тошно. Койт и Валгепеа с удивлением наблюдали за
шестидесятилетним примерно старичком, который упорно тащил три огромных чемодана
и еще какой-то брезентовый куль. Унести разом все эти вещи он не мог, для двух
рук их было многовато, поэтому перетаскивал вначале метров на сто два чемодана,
затем возвращался за третьим и брезентовым кулем. При этом у него, казалось, на
затылке были глаза, ибо стоило кому-нибудь задержаться взглядом на оставленных
вещах, как любопытного тут же предупреждали на одинаково понятном эстонском и
безупречном русском. Валгепеа утверждал, что это важный чин, то ли начальник
какого-то управления, то ли директор или ученый муж, точно Валгепеа его
должности не знал, но сталкиваться приходилось, на разных крупных совещаниях тот
всегда рвался выступать. Они решили было помочь старику, но отказались от такой
затеи, потому что старик закричал на них, когда они остановились возле его
чемоданов. Вместо этого помогли какой-то женщине; Койт не стал бы тащить и ее
чемодан, особа эта представлялась ему воплощением алчности, но Валгепеа сказал,
что женщинам они все же должны помочь, кто бы там они ни были: прикованные к
своим вещам эгоистки или просто предусмотрительные люди. Женщине этой было около
тридцати, со вкусом одетая и умело подкрашенная, она пустила в ход все чары,
чтобы Койт и Валгепеа не прошли мимо. Чемодан у нее был словно свинцом набит.
Койт всю дорогу клял себя за то, что у него не хватило твердости. В этот момент
Валгепеа казался ему закоренелым юбочником, который лишь случайно оказался среди
строителей советской власти. У настоящего коммуниста даже в мелочах должно быть
классовое чутье, ни крашеные брови, ни округлые бедра не должны его притуплять.
По правде сказать, и Койт впоследствии вспоминал о прелестях этой дамочки и
всякий раз упрекал себя за это.
Юлиус Сярг хвалился, что он в шлиссельбургской баталии, как они после в насмешку
называли это паническое бегство, разжился замечательным кожаным чемоданом.
Чемодан будто валялся в кустах возле железной дороги, Юлиус отправился туда но
малой нужде и обнаружил его. Крышка была открыта, содержимое полупустого
чемодана переворошено, - видимо, хозяин лучшие вещи забрал, а барахло разное
бросил. Юлиус прихватил чемодан в надежде отыскать владельца; мол, разве
оставишь такую хорошую вещь, - поди, все одинаковые горемыки. Показывал потом
чемодан десяткам людей, но никто его не признал. То ли стыдились признаться, то
ли не попался хозяин. Некоторое время раздумывал, что делать с чемоданом, затем
решил оставить себе. Вины своей он не чувствует, вещь была брошена. Так Юлиус
объяснил сам. Во время шлиссельбургского похода Койт еще его не знал, Сярг
присоединился к ним позже.
Да и не у всех были с собой узлы я чемоданы. Большинство эвакуировавшихся
оставили свои рабочие места и дома в самый последний момент, а некоторые не
успели даже забежать домой, многие прибыли в порт прямо с передовой - что там у
них могло быть. В лучшем случае вещмешок с бельем и обиходной мелочью или
чемодан. Как и у самого Койта. Он, правда, успел забежать домой, но, кроме
шерстяного свитера, пары белья, теплой рубашки, двух пар носков и полуботинок,
ничего не взял. Бритвенный прибор был положен заранее, прибор и мыло вместе с
русско-эстонским словарем и русской грамматикой. Все время ушло на то, чтобы
снять с велосипеда камеры, в ящики шкафа заглянуть не успел, даже носовые платки
забыл взять. Но даже если бы у него и было вдосталь времени, он бы все равно не
стал навьючиваться, как верблюд. Во-первых, и брать особо было нечего, и
оставлять тоже, новый костюм мать увезла в эвакуацию, книги же слишком тяжелы,
хотя именно книги он бы взял с удовольствием, с ними-то и было ему труднее всего
расставаться. Все его добро свободно умещалось сейчас в рюкзаке, и даже место
оставалось, велосипедные камеры он в Ленинграде выбросил. У Альберта Койта
имелось моральное право смотреть свысока на тех, у кого тяжелые и громоздкие
вещи, кто прихватил с собой из Таллина даже масло и сахар. Именно сахар придавал
свинцовую тяжесть чемодану, который принадлежал строившей глазки дамочке; после,
рассыпаясь в благодарностях, она призналась в этом.
Но больше всего Альберта Койта потрясла печать, которую Адам нашел у железной
дороги. Печать не потерялась, печать была выброшена. Если бы Адам поднял ее на
полотне или на дорожке рядом с линией, можно было предположить, что кто-то
потерял ее. Но она лежала среди кочек, где ни одна дорога, ни одна тропка не
проходила. И ни одного следа человеческого поблизодти не оказалось, явно
закинули ее сюда с насыпи. Адаму бросилась в глаза блестящая металлическая
головка, и он заинтересовался, что же это там сверкает в траве. То была гербовая
печать. Важного государственного учреждения. Альберт Койт даже не поверил себе.
И тем не менее должен был поверить, потому что от факта никуда не уйдешь, а факт
в виде печати красовался на его ладони. Однако в его власти было, думая о
печати, не задумываться об учреждении, которому она принадлежала. Так Альберт
Койт и сделал. Он сознательно обманывал себя, хотя и понимал, что поступать так
глупо, и все же поступал так. Как уже говорилось, он вел себя порой с детской
фанатичностью. И потом, после войны, он игнорировал факты, которые не сходились
с теорией, в этом он остался неизменным. Нелегко было Койту думать и о том,
почему кинули печать и кто это сделал. Немногословный Адам в сердцах сказал
тогда, что не иначе как деятель, которому была доверена печать, испугался плена
и выбросил вещественное доказательство. Адам иронизировал, иначе с чего бы он
употребил такое понятие, как вещественное доказательство, но он был вправе это
делать. Кому была доверена эта печать? О мелкой сошке думать не приходилось,
явно или первый человек в учреждении, заместитель этого первого человека либо
секретарь. Но все они недоуменно пожимали плечами, когда боцман вернул им эту
печать. Никто из них троих не мог сказать ничего разумного о том, каким образом
такая важная вещь очутилась среди кочек. Однако Адаму дали ясно понять, что во
имя общих целей и сохранения авторитета руководящих органов было бы
нецелесообразно распространяться об этой истории. Адам и без того держал бы язык
за зубами. Да и Койт не болтал лишнего, он и не мог говорить о вещах, которые с
величайшей радостью представил бы несуществующими.
Все это отчетливо встало сейчас перед глазами Альберта Койта, и он чувствовал то
же самое, что и всегда, когда вспоминалась шлиссельбургская эпопея, а
вспоминалась она довольно часто. Точно описать это чувство он не мог, хотя
обычно умел все определить, пусть для других эти определения и оставались
нередко труднопостижимы. Были тут и разочарование, и грусть, и сожаление о себе
и своих спутниках, сознание, что в них еще слишком много вчерашнего и очень мало
завтрашнего, что между их возвышенными принципами и повседневными поступками
зачастую возникают противоречия. Та неожиданность, которая настигла их в
Шлиссельбурге, и рожденная чувством опасности паника будто сорвали с каждого
покровы, а человек все же должен пребывать в одеянии, если хочет сохранить перед
людьми и прежде всего перед собой достоинство.
- Да, с поездкой в Шлиссельбург нам не повезло, - услышал Койт спокойный голос
Хельмута Валгепеа. - Но ты и там не остался внакладе - кожаный чемодан, сверх
того еще два галстука-бабочки и пижама, такая, что и в жизни, наверное, не
носил. И десять кусков туалетного мыла, они еще войдут в цену, поверь мне. А в
институте Павлова нам жилось неплохо.
- А кто там больше всех клял эту .вонючую картошку? Я или ты?
Милиционер - человек упрямый, думал Койт. Но можно ли принимать упрямство за
принципиальность или почитание истины?
Валгепеа не собирался ничего опровергать. Он все великолепно помнил. У картошки,
сваренной на "собачьей кухне" в институте Павлова, действительно был стойкий
привкус. Он съел одну, потом другую картофелину, основательно, по-крестьянски
все прожевал, мотнул головой и в шутку проворчал:
- Кому же мясо досталось? Нам только одну картошку дают. Она же вместе с
собачатиной варилась.
- Мы перед тем, как положить картошку, промыли котел горячей водой, - стал
оправдываться Койт. Этот прочитавший уйму книг человек почти всегда попадался на
удочку. - Ничего не помогает, стены в кухне пропитались собачьим запахом.
- Я против собачатины ничего не имею, - продолжал Валгепеа. - Собака куда чище
свиньи, чье мясо в пятсовские времена гнали в Англию, а при Варесе-Бар-барусе
отправляли в Ленинград. Свинья жрет всякие помои, собака разборчивее свиньи.
Куда же эти псы подевались?
На это Юлиус Сярг сказал, что собак, по всей видимости, эвакуировали. И что
главное - эвакуировали вовремя. Значит, все зависит от распорядительности.
Руководство Павловского института оказалось предусмотрительным, и теперь оно
вместе со своими собачками уже давно где-нибудь за Уралом.
Во время этого, происходившего месяца два назад, диалога Хельмут Валгепеа с
любопытством наблюдал за милиционером, раньше он Сярга не знал. Милиционер
пристал к ним на берегу Ладоги, откуда их после бесцельного ожидания парохода
отвезли в Колтуши. Сярг подошел тогда к их тлевшему костру - большого огня
разводить не разрешалось - и спросил: не хочет ли кто обменять папиросы на
туалетное мыло, да так и остался с ними. Как бы между прочим, он рассказал, что
шесть часов мокнул в Финском заливе, что он не с ледокола "Суур Тылль", а с
парохода, и по крайней мере три четверти пассажиров его утонули. Что "Сини-ранд"
был под завязку набит ранеными, а много ли их успело выбраться из кают, из
проходов и трюмов. Одна бомба разорвалась в котельной, чего там оставалось.
Другая рванула на корме; кто был на палубе и не растерялся, догадался отплыть
подальше от судна и потом ухватил себе под мышки какой-нибудь брус или кусок
доски, тот и спасся. Сам он находился на носу, видел, как пикировал "юнкере",
понял, что бомбы угодят в пароход, и бросился плашмя на палубу, откуда воздушная
волна подхватила его и швырнула далеко в море, это и спасло. Рассказ Юлиуса
произвел впечатление, они почувствовали себя даже виноватыми, что без купели
прошли по минным полям и не угодили под бомбы. Так вот и стал заместитель
начальника отдела по борьбе со спекуляцией, майор милиции Юлиус Сярг, восьмым
членом группы.
В тот раз Валгепеа и дальше продолжал подшучивать над Койтом, своим бывшим
коллегой по работе:
- Котлы сделаны из доброй старинной меди, луженые вдобавок, вонь псиная не
пристанет, даже если варить живых собак. Конечно, если котлы хоть немного
промыть.
- Мыли, как следует промыли, - еще раз заверил Койт. - Вскипятили воду,
пропарили и прополоскали, сам профессор Круус Следил, чтобы все было как нужно.
Запах впитывается в картошку от стен. От псиного духа иначе, видно, не
избавишься, как спалить кухню.
Хотя от острого собачьего запаха всех воротило, картошку тем не менее ели с
аппетитом. Другой еды не было. По крайней мере у них. Несколько дней они
подтягивали животы на берегу Ладоги, питанием там никто их не обеспечивал, всяк
довольствовался тем, что у кого оставалось про запас в рюкзаке или в уголку
чемодана. У большинства вообще ничего не было, разве что какой-нибудь кусочек
сахару, тоненькая плиточка шоколада или конфетка. У предусмотрительных людей,
которые прихватили с собой резиновые камеры, сахар и мыло, у таких нашлась даже
великолепная, таллинского производства, сухая копченая колбаса, у тех был сыр,
хлеб и другая снедь, но, увы, в их компании предусмотрительным человеком никто
назвать себя не мог. Все они верой и правдой служили новой власти и меньше всего
думали о себе. Юлиус Сярг не без оснований именовал их фанатиками, верующими и
детьми. Навряд ли он и сам был другим. Так думал тогда Хельмут Валгепеа. Он и
сейчас не собирался отступать. Возился с лямками рюкзака - подтянул их и сказал:
- У той картошки никакой беды не было, только и всего что по-малому на двор
гоняла. Ешь и бегаешь, похлеще, чем от пива. Если вприкуску с мясом и хлебом, то
ничего, но если одну пустую картошку - тогда и погонит.
- Много ли в картофелине, кроме воды, чего другого? Наперстка крахмала не
наберется, - заметил Юлиус Сярг.
- В клубне картофеля содержится семьдесят пять процентов воды и двадцать пять
процентов сухого вещества. В сухом веществе один и одна десятая процента золы,
два и одна десятая процента протеина, ноль и одна десятая процента жиров, - да.,
да, не удивляйтесь, в картофеле содержатся также жиры, все остальное сухое
вещество - крахмал, - уточнил Альберт Койт, который наконец-то освободился от
настроений, охвативших его в Шлиссельбурге.
Даже Юлиус Сярг отдал ему должное:
- Чешет как по писаному.
Еще в Колтушах, в здании Павловского института, он удивлялся образованности
Койта. Там Койт говорил:
- Павлов Иван Петрович, тысяча восемьсот сорок девятого года рождения, прожил
восемьдесят шесть лет и умер в тысяча девятьсот тридцать шестом году. В тысяча
девятьсот четвертом году ему за открытия, обога-тив.шие физиологию, дали
Нобелевскую премию, самую почетную в мире премию, присуждаемую ученым, писателям
и людям, которые много сделали для мира. Павлова избрали доктором многих
зарубежных университетов, был доктором Кембриджского и Эдинбургского
университетов и членом Лондонского королевского общества. (Тут Юлиус Сярг
вмешался и сказал, что он знает о Павлове только то, что старик был верующим, до
самой смерти ходил в церковь, до последних дней своих играл в городки и был
точным человеком.) Павлов создал учение об условных рефлексах. Рефлексы бывают
двух видов: безусловные, данные от рождения, и условные, которые возникают в
результате жизненного опыта. Академик Павлов и его помощники провели над
собаками тысячи опытов (реплика Юлиуса Сярга: "Вспомнил: он собак резал"),
которыми он научно подтвердил возникновение и функционирование условных
рефлексов. Павлов дал научное обоснование сна и гипноза. Во время сна утихает
или находится в процессе торможения, если так можно выразиться, нервное
хозяйство коры больших полушарий. Правда, те нервы, которые регулируют работу
внутренних органов и кровообращения, продолжают деятельность и находятся в
возбужденном состоянии. Между прочим, друзья, если у человека процессы
возбуждения и торможения уравновешены, то это хорошо, - значит, мы имеем дело с
владеющим собой, здоровым человеком. Стоит ослабнуть процессу торможения - и
возникают серьезные нарушения нервной системы, появляются неврозы и даже
душевное расстройство.
Койт детально поведал еще об опытах Павлова, и Юлиус Сярг внимательно, до конца
выслушал его.
- Картошка - все равно что человек, в основном это вода, - сказал Валгепеа. Он
остановился, повернулся спиной к ветру и решил помочиться. Его примеру
последовали также Сярг и Койт. Женщины были далеко впереди, снегопад скрывал их.
И тут Юлиус Сярг заржал:
- Вы слышали этот анекдот? Собрался еврей перейти границу. Уже вошел в
пограничную зону и тут видит, что идет пограничник. Быстренько спустил штаны,
словно по-большому собрался. Пограничник подходит и недоуменно спрашивает, что
он тут в запретной зоне делает. Еврей поднимается, поправляет штаны и отвечает,
что беда погнала. Пограничник засмеялся, указал пальцем на кучу и говорит: "Так
ведь это собачье дерьмо!" Еврей быстро в ответ: "Ай-вай, высокий начальник, а
жизнь-то какая..."
- Знакомая байка, я уже слышал, - сказал Валгепеа. - Только вместо еврея был
воришка, а вместо пограничника - милиционер.
Юлиус Сярг удивился:
- Милиционер?
- Да, милиционер.
- С милиционером это еще лучше, - заявил Сярг и опять захохотал.
Смеялся и Койт. Он подгребал ногой снег. Сяргу казалось, что Койт пижонит, снег
все равно все прикроет.
Валгепеа стал снова опускать лямки рюкзака.
По мнению Альберта Койта, Валгепеа напрасно возился с лямками. У всех других
вещи лежали на дровнях, один он тащил свое добро на загорбке. Или барахло* у
него стеклянное, что боится расколоть? Ну что там у него в рюкзаке: смена белья,
кое-какая одежонка, носки с полотенцем, как у каждого из них. Сахара, масла и
мыла у него нет. Лишь та малость, что свалилась им, как дар небесный, тогда в
Паша-Перевозе. Да если и хранит там какую-нибудь дорогую для души памятную
вещичку, то что с ней станется, положи он аккуратно рюкзак рядом с чужими
чемоданами и рюкзаками. Ровным счетом ничего. В конце концов, человек обязан
освобождаться от собственничества. Останется рабом вещей - и не сможет никогда
обрести крылья. Такому ни социализма, ни коммунизма не требуется. Кто дожидается
от коммунизма лишь сытной еды и красивых нарядов, у того ноги еще опутаны
веревками капитализма.
Коммунизм Койт представлял себе обществом, где никто не пребывает в плену узких
личных интересов, где у всех на переднем плане интересы человечества. И все это
не под влиянием агитации, а органическая потребность, само собой разумеющееся.
Койт был твердо убежден, что если средства производства станут общественной
собственностью, то это создаст и необходимые предпосылки для преобразования
человека. Наибольшим злом, которое в условиях частного предпринимательства все
росло и крепло, он считал эгоизм; все плохое берет свое начало в эгоизме. Либо
коммунизм одолеет эгоизм, либо общество никогда, не сможет подняться выше
собственнических интересов. Для Койта коммунизм - это прежде всего духовноеВ ту снежную ночь Альберт Койт еще не знал, что в последующие годы он начнет
много думать о будущем революции и судьбе коммунизма, и проблемы, казавшиеся
вначале такими ясными, станут все более сложными. Тогда он даже и представить
себе не мот, что, будучи ученым, заговорит о принципах материальной
заинтересованности, не освободившись при этом от боязни, что материальная
заинтересованность возродит частнособственнические инстинкты и культ вещей.
Тогда он уже начнет понимать, что труднее всего преобразить сознание человека;
порой его даже начнет охватывать страх, и он станет мучиться пессимистическими
мыслями. Втайне, про себя, о своих сомнениях он никому не скажет, с годами будет
все более недоверчивым. К тому времени он уже успокоится и не полезет по всякому
поводу в словесные баталии, но иногда в минуты раздумий начнет жалеть об утрате
своего запальчивого задора. У того, кто хочет изменить мир, должна быть твердая
вера, и Койт однажды спросит себя: неужели вера у него ослабела или убавилось
желание преобразовать мир? Он не сможет ответить на подобные вопросы и
порадуется тому малому, что сохранилось от молодости, - стремлению критически
осмысливать собственные поступки. В своих приговорах себе и другим он будет уже
терпимее и пожалеет об этом. Ему хотелось бы остаться таким же бескомпромиссным,
как раньше, и порой его будет охватывать грусть, что времена изменились, да и он
сам изменился. В 1969 году Валгепеа, которого Койт с прежней запальчивостью
обвинит в том, что он прислужничает проникающему из потребительского общества
культу вещей, сразит его заявлением, что человек прежде должен стать обладателем
вещей, а пока он им не стал, то и не сможет освободиться от страсти
приобретательства. Новый человек не родится на основе бедности и нищеты, а
возникает на основе достатка. К изобилию мы лишь приближаемся, и когда однажды
придем к нему, тогда и посмотрим, что делать дальше. "Развитие происходит через
отрицание отрицания, не забывай этого, философ". Именно так в будущем станет
выговаривать Койту Валгепеа.
Но в ту снежную ночь Койту не давал покоя Валгепеа, вернее, его заплечный мешок.
Койт думал и рассуждал, философствовал и мечтал - все это вперемежку.
Его больно задевало, когда он замечал у своих единомышленников жадность,
угодничество, стремление что-то урвать для себя, занять лучшие позиции, сделать,
карьеру, подсидеть и проявить другие человеческие пороки, низость и алчность.
Сам он старался быть выше этого. Не всегда это ему удавалось, но у него хватало
честности и смелости критически оценивать свои поступки. Две велосипедные камеры
до сих пор терзали его душу. Когда Маркус и Сярг язвили тех, кто на борту
ледокола "Суур Тылль" ни с того ни с сего обретал двойные габариты, - а делали
они это частенько, - Кой-ту казалось, что смеются над ним. Он не мог
подхихикивать им: во-первых, при плохой игре чертовски трудно делать хорошую
мину, а во-вторых, коммунист и не смеет так поступить. Койта не столько
тревожили трудности, которые им пришлось претерпеть. Голод он переносил хорошо и
высыпался на жесткой постели, не пугала его и долгая дорога, худое тело егр
оказалось на зависть выносливым. После прибытия в Ленинград исчезло и чувство
опасности, которое в последние таллинские дни, и особенно на море, невольно
закрадывалось в душу. Мгновенное исчезновение миноносца под водой породило
страх, еще больше он испугался, когда следил за миной, рожки которой отчетливо
виднелись в волнах. В Ленинграде он почему-то больше не боялся, хотя немцы
подступили и к этому городу. Доказывая в спорах с Сяргом, что немцы никогда не
завладеют колыбелью -революции, он верил своим словам, и в победе Койт был
твердо убежден. Ему представлялось совершенно невозможным, чтобы фашизму удалось
повернуть ход истории. Юлиус Сярг называл его верующим, и это нисколько не
задевало Койта: человеку, который не убежден в победе коммунизма, не место в
партии. Его даже не столько заботил ход войны, как тревожили явления, которые он
вдруг обнаружил в поведении весьма сознательных людей. Пробковые пояса и
автомобильные камеры под одеждой известных всем деятелей, в том числе и его две
велосипедные камеры, набитый сахаром чемодан, раздавленный пакет экспортного
масла, паника в Шлиссельбурге, брошенная печать, слова ответственных товарищей о
том, что коммунисты не должны впадать в панику (а сами бегут вместе со своими
друзьями), - все это угнетало Койта.
Совершенно не выносил он и Сярга. В первые же дни между ними возник спор, и они
наговорили друг другу резкостей. По мнению Койта, Сярг видел все в черных
красках. Любимым выражением милиционера было: "рыба начинает гнить с головы", и
он всегда им козырял. Он не давал втянуть себя в полемику общего характера, а
бил собранными на улице фактами. "Собранные на улице факты" - было определение
Альберта Койта, которое он считал метким, но, находясь с глазу на глаз с этими
"уличными фактами", оказывался большей частью в затруднении. Койт чувствовал
себя куда тверже в области абстрактных рассуждений, однако с милиционером
спорить в привычной манере неудавалось, тот. поднимал его философствования на
смех, презрительно называя их книжной премудростью. Юлиус Сярг казался Койту
случайным попутчиком, который теперь, в критические дни, сожалеет в душе, что
связал свою судьбу с советской властью. Чего стоят его анекдоты. Чувство юмора у
Койта, начитанного, обладавшего абсолютной памятью, было не очень-то развито.
- Странно, что ты пошел с нами, - услышал Альберт Койт над своим ухом рокочущий
бас Сярга. - Тебе надо было пристать к финансистам. Они наверняка добудут
машину. Мелания сторожила бы твой сон и... Не пришлось бы месить в темноте снег.
Вы что, рассорились?
Койт оцепенел.
- Меня просто завидки брали, - продолжал Юлиус с наигранным участием. - Спали в
обнимку, ну прямо два голубка. Баба пышная, а? Сам худоба, как молока салачья,
выбрал себе тушу...
Койт крепился изо всех сил. "Молчи, молчи, молчи!- внушал он себе. - Не подавай
виду, не подавай виду, не подавай виду. - Он вскинул голову, чтобы снежинки
падали на лицо и остужали. - Спокойствие, спокойствие, спокойствие".
В любом случае Койт вспыхнул бы; как бенгальский огонь, на этот раз он сумел
сдержать себя. Засунул глубже руки в карманы пальто и шел, не обращая внимания
на Сярга. Будто говорил тот на ветер. Словно Койт и не шел рядом с ним. Не
прибавил и не убавил шагу. Никак не отреагировал на слова милиционера, который
сейчас для него просто не "существовал.
Слова Сярга оскорбили Койта.
Да, он спал рядом с Меланией. Не одну, а несколько ночей кряду. Да, они лежали
бок о бок - в объятиях, как говорил милиционер. Но где это происходило? Не в
полумраке, на гостиничной койке, а на полу в вагоне у всех на виду. Они случайно
оказались рядом, совершенно случайно. Сярг, эта мелководная сорная рыбешка,
которую даже море не приняло, должен бы прекрасно все знать. Жалкая душонка... У
него, Альберта Койта, и Мелании не было другого выбора. Их свела неизбежность.
Оба они смогли быть выше предрассудков, оставаясь чистыми в мыслях и поступках
своих. Койт гордился собой и Меланией тоже, а тут является какой-то Сярг и все
оскверняет... Свинья, пена, которую история поднимает со дна... Или он забыл,
как все случилось? Рано утром они сели на Финляндском вокзале в поезд, чтобы уже
в третий раз отправиться к Ладоге. Все шутили, что три - это закон, третий раз
должно повезти. А вечером их вагон стоял на том же месте, что и утром, стоял
целый состав, дожидались сотни людей. Их, эстонцев, было немного, человек
восемьдесят (во всяком случае, меньше ста или, самое большее, сто). Одно время
даже подогнали паровоз, но через час снова отцепили. Вечер перешел в ночь,
ожидание всех уморило, все было переговорено, и песни спеты, люди сидели и
дремали. Никто не знал, когда поезд тронется, людей призывали к терпению. Именно
тогда - в одиннадцать или двенадцать ночи - Койт и сказал, что, если никто не
возражает, он уляжется на пол отдохнуть, по крайней мере кости расправить. Кто
знает, сколько им еще оставаться здесь и что их ждет! Валгепеа нашел его слова
разумными, а Яннус еще и добавил, что мужчинам и впрямь надо освободить для
женщин лавки, Валгепеа вместе с Адамом устроились рядом между сидений, одна
освободившаяся лавка досталась Дагмар, вторая - Тихник. Вскоре и другие
последовали их примеру. Кое-кто пытался спать сидя, склонив головы друг другу на
плечо. Койт считал таких людей аристократами, для которых вагонный пол, видите
ли, неподходящее место для спанья. После долгого времени Койт снова был доволен
собой. Тем, что оказался выше всяких предрассудков и чувствовал внутренний долг
улечься на пол. Если бы Койт знал, кого он заполучит себе в соседи, может быть,
и подождал бы еще, взвесил бы все "за" и "против", потому что боялся женщин. Но
ничего такого предположить он не мог. И если бы он стал ждать и взвешивать - это
тем более выглядело бы предвзятостью. Ничего не поделаешь, и сознательный
человек не слособен в один присест освободиться от родимых пятен. Впоследствии
Койт радовался непроизвольности своего поступка.
Вскоре выяснилось, что всем женщинам лавок не хватает. Тогда Мелания объявила,
что тоже ляжет на пол. Но все было уже занято, и только рядом с Койтом
оставалось свободное место. Вот так и очутились они в "одной постели". Не
низменные свели их инстинкты, а неизбежность и преодоление себя. А Сярг, эта
мелководная, мелкодушная рыбешка...
Мелания не была Койту совершенно чужой, он знал ее несколько лет. Ему нравились
ее дружелюбие и подлинно товарищеское отношение к соратнику по борьбе. Мелания
не рисовалась и не кривлялась. Была всегда веселой и готовой прийти на помощь,
среди мужчин вела себя с присущей мужчинам прямотой. Ни словом, ни взглядом
никогда не давала повода думать, что ждет особой галантности и внимания.
Казалось, ей скорее нравилось, когда мужчины относились к ней, как к себе
подобным, безо всякой церемонности, с полной непринужденностью. Мелания не
кривлялась и не морщилась из-за того, что ей приходится лечь на пол рядом с
мужчиной. С чужим мужчиной, если подходить с общепринятой меркой. Естественность
Мелании помогла ему, Койту, освободиться от неловкости. Окажись рядом с ним
какая-нибудь озорная, вроде Эдит, девушка, он бы, наверное, вообще не посмел
лечь. Корчился бы ночь напролет в тамбуре или ковылял возле вагонов, несмотря на
сырость и ночной холодок.
Мелания уснула быстро. Койт вскоре так согрелся, словно лежал около жарко
натопленной печи. Мелания была полной женщиной, даже слишком полной, будто
ходила в женах у какого-нибудь толстосума и раздобрела от сытных харчей и
безделья. На самом же деле Мелания всегда трудилась, в буржуазное время работала
мелкой служащей в банке, кажется, в Тарту. И после переворота осталась при
денежных документах и расчетах, только теперь была уже ответственным работником
- то ли наркомата финансов, то ли республиканской конторы госбанка. Во всяком
случае, имела дело с деньгами, крупными суммами - хоть и на бумаге. "Миллионы
проходят через руки, но денег ты не видишь, только цифры", - говорила она перед
тем, как заснуть. Сидячий образ жизни и был причиной Меланииной полноты - именно
это, а не излишняя еда, нарушило в ее организме обмен веществ. Ела Мелания мало,
Койт это заметил. Сама она любила шутить, что уж война-то снимет с нее лишний
жир, иначе, мол, какая же это война. Однако за два минувших месяца ни килограмма
не убавила.
Хотя мягкое тело Меланин и было теплым, но Койт долго не мог уснуть. Сперва
судорожно следил, чтобы не коснуться Мелании, потом напряжение спало, и он
больше не отодвигался. Напряженность улеглась, исчезла отчужденность, однако сон
не шел. Он поправлял рюкзак под головой, устраивался удобнее - ничего не
помогало. То ли жестко было очень или по какой-то еще причине, но глаза не
смыкались. В школе на полу он спал как убитый, хотя и там под боком, как и
сейчас, была лишь пола пальто. Та же самая. Укрыт он был Меланииным зимним
пальто на ватной подкладке, с меховым воротником. Мелания, правда, предлагала
постелить свое пальто, но Койт отказался: слишком красивое и новое, нечего мять
на полу. Да и вряд ли тонкая ватная подкладка сделала бы постель мягче и навеяла
сон.
Мелания дышала ровно и спокойно, ее полные груди были такими же теплыми и
мягкими, как и живот. Постепенно Альберт Койт свыкся с ними, ничто его уже не
беспокоил_о. Или все же? Что-то тревожило, обычно сон был крепкий, как у
ребенка. Почему в ту первую ночь к нему никак не шел сон, Койт так и не мог
понять.
Когда Мелания перевернулась на другой бок, то же самое сделал и Койт. И спина у
нее была мягкой и теплой, Койту хотелось крепко прижаться к Мелании, но он не
сделал этого; чтобы не поддаться искушению, повернулся спиной, и ему стало
грустно, что поступил так. Наконец заснул. Он и впрямь чувствовал себя рядом с
Меланией маленьким и щупленьким; перед тем как сомкнулись веки, представил себе,
что он еще совсем ребенок и спит возле матери: во время грозы она всегда брала
его к себе.
На следующую ночь заснул куда быстрее, больше ему уже ничто не мешало. Конечно,
Мелания была женщиной пышной, но они спали рядом, как товарищи. Койт до сих пор
гордился этим. Такому, как Сярг, пошляку об этом не стоит и говорить, все равно
никогда не поймет.
А понимала ли Мелания?
У Альберта Койта было такое чувство, будто дьявол в лице Юлиуса Сярга явился
искушать его. В свое время и Койт от корки до корки проштудировал Библию. В ту
снежную ночь Койт начал презирать Сярга. Спустя полгода из этой ненависти
родилось заявление.
Яннус снова отстал. Маркус прибавил шагу и теперь шел впереди, усталости у него
будто и нет. И другие шли бодро, все, кроме него, Яннуса. Он не понимал, почему
отстает. Длины в ногах хватало, и ступней ни у кого таких больше не было. Должен
бы впереди всех вышагивать, даже лошади показывать, на что способен человек. И,
несмотря на такие богатырские ходули, все же отставал. То и дело поскальзывался.
Шел, чудно расставляя руки и ноги, временами пытался бежать, чтобы не слишком
отстать от товарищей. Если смотреть сзади, можно было подумать, что человек пьян
или Страдает морской болезнью, идет, точно земля у него под ногами
раскачивается.
Последний раз Яннус перенес морскую болезнь всего неделю назад, когда им
наконец-то нашли место на пароходе. В Ленинграде пришлось дожидаться два с
половиной месяца, прежде чем выбрались оттуда. Их, правда, пытались несколько
раз вывезти, но каждый раз немецкие войска опережали: захватили станцию Мга,
вторглись в Шлиссельбург, перерезали возлe Тихвина Северную железную дорогу.
Поэтому им теперь и приходится тащиться пешком - долго ли еще и сколько сот
километров, одному богу ведомо, но так как бога нет, думал Яннус, то никто и не
знает.
Дагмар жаловалась, что никогда не сможет забыть Таллина, который в огне и дыму
остался за морем. Бывает, что даже снится ей. огромная дымовая завеса заволокла
город, ни знакомых башен, ни труб уже не видать. И Яннусу было тяжко
расставаться с родным городом, но во сне он этого давящего чувства вторично не
переживал. Хуже всего чувствовал себя на Ладоге, хотя, казалось, должен был
радоваться, что наконец-то они вырвутся из этого заколдованного круга. Сперва он
и радовался, но потом навалилась морская болезнь, которую, как говорят, человек
испытывает лишь однажды в жизни, он же страдал ею всякий раз, едва начинала
раскачиваться под ногами палуба.
Яннус никогда бы не поверил, что на озере могут взыграть такие высоченные волны.
Он еще посмеялся про себя, когда матросы посоветовали им убрать пожитки с палубы
повыше, в укрытие, туда, куда приходилось взбираться по железному трапу. А
пассажиров, напротив, попросили спуститься вниз, в кормовой салон, как сказал
боцман Адам. Салон оказался просторным помещением, где вдоль стен по кругу были
привинчены обитые кожей скамьи, посередине прикрепленный к полу стол, а вокруг
него - опять-таки обитые лавки. Потеснившись, пассажиры уместились все, около
ста человек. Однако Яннус вскоре поднялся на палубу, это сделали и некоторые
другие, решив, что на свежем воздухе легче.
От небольшой пристани Ладожское Озеро они отчалили в сумерках, видимо из-за
немцев, так, по крайней мере, все предполагали. Погода была тихой, волна слабой,
и Яннус уже надеялся, что на этот раз морская болезнь минует его. До сих пор его
всегда начинало мутить, едва волна принималась раскачивать судно. Во время
поездки в Хельсинки и в Стокгольм он порядком покормил рыб, на озере до такого
лиха дойти не должно бы. Озеро не море, что из того, что Ладога не уже Финского
залива, а плыть придется в обход, чтобы немецкие батареи не достали их своим
огнем. Так, во всяком случае, подумал Яннус, когда узнал, что рейс продлится
целую ночь, и услышал, что судно идет приличным ходом.
Они снова угодили на ледокол, и это всем показалось добрым предзнаменованием,
потому что "Суур Тылль" доставил их в Ленинград без всяких злоключений.
Выяснилось, что раньше ледокол принадлежал финнам. "Скоро они его вернут себе",
- проворчал Юлиус Сярг, который в последнее время ничему уже не верил, даже
тому, что они когда-нибудь переберутся через Ладогу.
Команда отнеслась к ним хорошо; увидев, какими волчьими глазами смотрели они на
дымящиеся тарелки с супом, матросы начали отдавать им свои порции. А они и
впрямь были голодные, потому что пришлось несколько дней почти без еды
дожидаться на берегу озера своей очереди. Из Ленинграда, правда, прислали
несколько буханок хлеба и круг сыра, однако на восемьдесят человек это было
каплей в море. Каждому досталось по ломтику сыра и двухсотграммовому кусочку
хлеба, свой сыр Яннус отдал Дагмар, уверяя, что оа с детства не ест сыра. У кого
же хватило предусмотрительности, те грызли высушенные на батареях в гостинице
сухари, нашлись и такие, кто тайком уминал куски и пожирнее. Та самая особа, чью
поклажу Валгепеа и Койт, надрываясь, тащили при бегстве из Шлиссельбурга,
угостила их салом, а они разделили его с друзьями, хотя госпожа эта и советовала
не показываться перед другими со шпиком - дескать, люди сейчас неразумные. Когда
матросы выходили из камбуза с мисками дымящегося горохового супа, в животе у
Яннуса урчало на все лады. Он стоял чуть в сторонке, прислонившись к стене
камбуза, и разговаривал с Койтом. Вдруг им подали по миске супа. Оставшимся в
кормовом салоне такой удачи не выпало, да у команды на всех еды и не хватило бы.
Яннус и Койт с аппетитом уплетали суп, он был густым, в нем щедро плавали
кусочки сала, и оба почувствовали себя куда лучше. Койт нахваливал матросов, он
бы с удовольствием помыл и миску с ложкой, но нигде не нашел крана с водой, а в
камбуз идти не хотел - еще подумают, явился за новой порцией. Тогда он еще не
знал, что такое ходить за добавкой в матросский камбуз или в солдатскую
столовую, не знал еще многого из того, что узнал позже и с чем свыкся.
Шторм разразился внезапно. Койт решил, что это даже хорошо, в шторм не летают
немецкие самолеты и не рыщут по озеру вражьи катера. Успели ли немцы доставить
сюда свои катера или другие какие суда, этого не знали, об этом говорил Сярг,
он, что называется, преклонялся перед немецкой организованностью. Но Яннус пуще
немцев боялся морской болезни, приближение которой предвещал усиливавшийся
ветер. Яннус, правда, держался середины палубы, где раскачивало куда меньше, чем
на корме и носу. Он смерил глазами длину ледокола и встал там, где, по его
мнению, должен был находиться центр судна.
Волны вздымались все выше, ветер завывал все громче, и нос судна зарывался все
глубже и задирался все круче.
Прошло немного времени, как внутри у Яннуса все перевернулось. Его сопротивление
окончательно сломила прокатившаяся по всему судну огромнейшая волна, палуба
сразу стала гигантскими качелями, - полускользя, странными полупрыжками Яннус
домчался до поручней; левая рука инстинктивно обвила металлическую стойку,
которая поддерживала капитанский мостик, правая вцепилась б перекрестие поручня,
и он всем телом перегнулся через борт; в какой-то миг ему показалось, что он
летит вниз, новая волна окатила с головой - тут же его стошнило.
Вода все время перехлестывала через борт, у Яннуса мелькнула мысль, что надо бы
укрыться, но с места не тронулся - судороги все еще сводили желудок. Заметил,
что рядом мутит кого-то и что человек этот может запачкать его, вроде бы и ветер
с той стороны, но сразу же забыл, вернее, ему было все равно. Лишь бы
успокоилось внутри; удивительно, откуда что берется, съел-то всего миску супа, а
выдал самое малое десять. Потом пошла одна жгучая желчь, наконец и ее не стало.
Яннус бросил взгляд в сторону и узнал друга - Альберт Койт икал, как ребенок.
Только в этот момент Яннус вспомнил о Дагмар и подумал, что надо бы сходить
проведать свою подопечную, хотя боцман и обещал позаботиться о вдове. Боцман
начал за глаза называть Дагмар вдовой, Альберт Койт считал это бездушием, так
как отсутствовали факты о смерти мужа Дагмар. Подумать Яннус подумал, но попытки
спуститься в "салон" не сделал, дождался, пока палуба выровнялась, дотащился до
трапа, который вел вверх к какому-то помещению, где были сложены их вещи. Перед
этим он прокричал Койту в ухо, чтобы тот спускался вниз, они насквозь промокли,
на ветру можно было легко простудиться. Сам он спускаться не хотел, боялся
нового приступа, по пути в Хельсинки он "травил" несколько часов подряд. А море
тогда было куда тише, волны не перекидывались через борт, и судно раскачивалось
значительно меньше. Покрытые брызгами железные поручни трапа были как лед
холодные. Яннус втащился наверх, обнаружил за люком стенку; которая могла укрыть
от ветра, и, усевшись на люк, прислонился к ней спиной. Отсюда он хорошо видел,
как волны перекидывались через борт - с той и другой стороны. Их вещи, будь они
на палубе, давно бы уже смыло. Сюда волны не доставали, долетали только брызги,
словно шел странный, с минутными перерывами, дождь. Насколько можно было
разглядеть в темноте, Яннус видел лишь, как вздымались и проваливались мрачные
пенистые валы, - если следить за ними, то снова кружилась голова. Поэтому он
отвел взгляд и уставился перед собой на люк грузового трюма; ощутив дрожь,
поднял воротник так, что и глаза прикрыл, и, чтобы согреться, скрючил свое
долговязое тело.
Но становилось все холоднее, дольше торчать наверху было невмоготу. К удивлению,
Яннус обнаружил тут же, на люке, и Койта, который, также скорчившись и
прижавшись к стенке, дремал. Яннус встряхнул друга и прокричал, что, если они не
хотят схватить воспаление легких, надо найти место потеплее. И стал спускаться.
Койт послушно следовал за ним. Они хотели пойти в кормовой салон, и дверцу
отыскали, которая вела туда, и даже в салон протиснулись, но тут же попятились
назад. Бежать оттуда их заставил резкий запах и мертвенно-бледные лица дремлющих
в тусклом свете людей. Яннус и Койт толкались во многие двери, но то ли они были
заперты изнутри, то ли оба не умели открыть их. Наконец одна дверь поддалась, и
в лицо им пахнуло теплом. Прямо под ногами, где-то в бездонной глубине,
сгибались и разгибались голые мускулистые спины, снизу несло удушливым зноем,
который и остановил их. Возле задней стенки котельной, под потолком, были
укреплены металлические мостки, на которых Яннус с Койтом и очутились. Они
больше ни о чем не думали, даже о том, что могут оказаться у кого-то под ногами,
и сразу улеглись. Нисколько не мешало, что под боком нет ровной поверхности, их
уже ничто не трогало.
"Будто салака на вертеле", - только и подумал Яннус,
Тогда они сушились, подобно салаке, на решетках, а теперь, словно шут какой, -
руки-ноги растопырены.
Яннус все больше и больше отставал, он сердился на себя и пытался подчинить себе
свои ноги. Протрусил несколько десятков шагов, от бега захватило дух - спортом
он никогда не занимался. Хотя Яннус кончил ремесленное училище, знаменитое
Усоисооское заведение, фабричного человека из него так и не вышло. Он не
нравился хозяевам, а те в свою очередь были ему противны; нотому-то он нигде
долго и не засиживался. Тем упорнее Яннус работал в профсоюзных объединениях,
все больше проникался интересом к книгам, театру и музыке. Был статистом в
нескольких постановках Рабочего театра, организовывал утренники а вечера
культуры, занимался совсем не тем делом, которому обучался.
Его ноги-ходули явно привередничали от недостаточ ной тренированности, так думал
Яннус теперь, на снегопаде, где-то в неведомых просторах необъятной Россия.
Впереди сквозь снег завиднелась человеческая фигура. Яннус подумал, что это
Маркус, который решил подгонять его. И только когда их разделял какой-то десяток
шагов, узнал Койта. Маркус куда плечистее и плотнее. Щуплый и хилый Альберт
шагал шустро, сейчас Яннус завидовал ему, как всякому другому, кого слушались
ноги.
Койт отстал из-за милиционера. Пошлого циника, у которого нет ничего святого.
Сперва они толковали о том о сем. Койт выговаривал другу за то, что тот ленится
идти быстрее. Яннус предложил поменяться ногами, и это развеселило Койта. Затем
разговор принял деловой характер.
- Надо взять на учет весь профсоюзный актив, - сказал Яннус. - Придется пройти
по всем районам, куда эвакуировали эстонцев. В приволжских поселениях, в
Челябинской области и в других местах. В Челябинске находится Совнарком нашей
республики, они должны знать, куда расселили людей.
О намерении организовать в Челябинске или Свердловске центр эстонских профсоюзов
Яннус говорил и раньше. Мысль эту, мол, поддерживает и Каротамм*. Яннус не
сомневался, что и Центральный совет профсоюзов одобрит эту идею. Он предложил
Койту работать в этом организуемом комитете или представительстве, и Койт
согласился. Его привлекало сразу же по прибытии в Челябинск запрячься в работу.
Тем более что где-то поблизости должны были находиться мать и сестра. От матери
он получил две открытки, одну из Ленинграда, другая была опущена в Казани. В
последней мать сообщала, что вместо Поволжья их направляют в За- . уралье, в
Челябинскую область. В Таллине разговор шел о Поволжье. Койт не сомневался, что
мать и сестра удачно добрались до места. Он знал, что Челябинск находится за
Уралом, что большая часть области примыкает к Сибири, там не должно быть такой
нужды, как здесь, в непосредственной близости от фронта. Знал, между прочим,
Койт и то, что у железных дорог, ведущих в Сибирь, стоят путевые столбы с
указателями, на одном конце которых написано "Европа", на другом - "Азия". Койт
решил первым долгом разыскать мать и сестру и потом уже со спокойным сердцем
идти в помощники Яннусу.
* Каротамм - секретарь ЦК Компартии Эстонии в 1940 - 1950 гг.
- А ты твердо уверен, что Центральный совет бла-гословит нас?
Спросил, хотя и наперед знал ответ друга.
- Об этом мы говорили, когда шла еще вторая неделя войны, - объяснил Яннус. -
Они сами звонили и спрашивали, собираемся ли мы эвакуировать профсоюзные кадры.
Тогда наш заместитель председателя информировал и о проблемах, которые встанут в
случае, если Эстонию постигнет участь Латвии. К тому времени Латвия была почти
уже целиком в руках немцев. Со стороны Москвы никаких препятствий не будет, они
поддержат нас. Между прочим, ВЦСПС уже не в Москве. Он тоже эвакуировался в
Свердловск.
- Ты уверен в этом? - с тревогой спросил Альберт Койт.
- Разве я тебе не говорил? Не только ВЦСПС, но и половина наркоматов покинула
Москву.
- Впервые слышу.
- Да, ВЦСПС теперь в Свердловске. Расстояние между Свердловском и Челябинском не
такое большое, двести - триста километров, примерно как от Таллина до Валги.
Кому-нибудь из нас придется съездить туда, а лучше вдвоем.
С еще большей тревогой Койт спросил:
- Неужели и Москву... не смогут защитить?
Мысль эта до сих пор ему даже в голову не приходила. Если в глубине души
возникало опасение, то военный парад на Красной площади в годовщину Октября и
речь Сталина рассеяли его. В минуты сомнения судьба Ленинграда казалась Койту
ненадежной, хотя он горячо внушал себе, что город Ленина, колыбель революции,
никогда не сдадут врагу. Но порой человек убеждает себя в том, в чем полной
уверенности нет, убеждает потому, что хочет, чтобы так было. Если же из Москвы
эвакуируют руководящие органы и правительственные учреждения - что же это такое?
- А это хорошо, что смотрят в глаза опасности, - спокойно сказал Яннус, так,
словно говорил о чем-то будничном. - Хорошо, что меньше кричим "ура" и больше
глядим в лицо реальности.
В этот миг Яннус казался Койту чуть ли не Сяргом. То есть человеком, который уже
ни во что не верит. Кого неожиданный поворот войны выбил из колеи. Но так как он
знал своего друга вдоль и поперек, то сдержал вспыхнувшее было возмущение. Уже
второй раз за эту ночь он вынужден был отступиться от себя.
- Москву никогда врагу не сдадут, - заявил Койт с какой-то даже
торжественностью. - Падение Москвы означало бы проигрыш войны. Но война не может
кончиться триумфом фашизма, против этого восстает вся логика развития общества.
- История знает и революции и контрреволюции.
- Война началась в условиях, благоприятных для немцев и неблагоприятных для
наших войск. Неожиданное и вероломное нарушение пакта о ненападении дало
фашистам определенные преимущества, однако добытый коварством перевес не может
быть вечным.
- Не надо меня агитировать, - сказал Яннус, которого покоробили эти слова. - Я и
думать не думаю о падении Москвы, хотя гитлеровские полчища не так далеко от
столицы, и я надеюсь, что этого не произойдет. Но я не согласен с тобой, что
падение Москвы означает поражение в войне.
Даже со своим другом Койту нелегко было найти общий язык.
Яннус, как мог, топал на своих ходулях. Многое отдал бы он за более послушные
ноги.
На этот раз Маркус шагал рядом с Адамом. Боцман шел, чуть подавшись вперед и помедвежьи
переваливаясь с боку на бок. У невысокого и широкоплечего боцмана была
фигура борца или штангиста - длинное ту-ловище и короткие, колесом ноги. По
походке его легко было узнать даже в ночном снегопаде. Адам ничего не
расспрашивал, не выпытывал, подобно Яннусу, и ничего не хулил, как Юлиус Сярг, с
ним было приятно идти.
С боцманом, с человеком, у которого два имени и ни одной достойной фамилии, как
сам он любил говорить, Маркус ладил хорошо. Он знал Адама еще со времени работы
в горкоме и уже тогда подумал, что этот красно-носый, кряжистый и кривоногий
человек - мужик стоящий. Маркус и теперь не сомневался в этом. Хотя внешность и
бывает обманчива, но тут расхождения не было. Вот внешность Маркуса была
обманчива. Слишком уж гладкий да ухоженный и ко всему еще официант, чего можно
было ждать от такого! И тем не менее оказался вовсе не пробравшимся в партию
карьеристом, - а горлопаны в партию лезли, - Магнус был человеком твердым,
который меньше всего заботился о себе. Поэтому и погиб, именно поэтому. Если бы
Магнус по примеру Константина и его, Маркуса, бросился, когда раздались
выстрелы, на землю, может, и остался бы в живых, и шагали бы сейчас рядком, как
шли они вместе из-под самого Таллина и почти до Ленинграда, держась все время
настороже и наготове. Но Магнус остался стоять, он крикнул: "Не стреляйте, мы
свои!" - из-за его ломаного русского языка Магнуса приняли за диверсанта,
командир подразделения с сожалением признался в этом. Часть, в расположение
которой они вышли, неделю назад напоролась на немецких парашютистов, рота
потеряла двадцать бойцов, и ребята были сейчас обозлены. Если бы они шли еще со
стороны противника, а то оказались в тылу обороняющегося полка - как это
произошло, ни Маркус, ни Константин объяснить потом не могли. Видимо, их
проглядели, часовые могли задремать, тем более что они научились пробираться
бесшумно. Достигнув фронтовой полосы,-были особенно осторожны, на своей шкуре
убедились - у немцев уши чуткие. Ночь хоть глаз выколи, они благодарили небо за
тучи, надеялись, что все будет хорошо. Миновали передовую линию немцев, их не
заметил пулеметчик, мимо которого они проползли всего в десятке шагов. Немцы
методически освещали передовую ракетами; всякий раз, когда ракета взлетала в
небо, они застывали на месте,- длинные веточки скрывали их - на кочковатом
лесном подножье разрослась голубика. И ни слова вслух, избегали всякого шума, не
спешили, не сделали ни одного лишнего, неосторожного движения. К счастью, и
погода была за них, дул сильный ветер, шум деревьев заглушал все другие звуки.
Они проползли триста - четыреста метров, а может, и все пятьсот, в темноте
определить было трудно, Остановились, только когда донеслась приглушенная
русская речь. Ее услышали все, почти одновременно, и тут же подползли друг к
другу. Им надо было еще подождать, на свету люди разумнее; они же утратили
осторожность. От радости, что месячное скитание осталось позади, что они
добрались, что у них хватило сил выдержать... Поднялись и пошли на голоса,
внезапно услышали клацанье затворов, и тут же раздались выстрелы. Крикнуть надо
было Константину, что он и собирался сделать, но Магнус опередил его.
Единственный раз в-жизни поступил опрометчиво. Он продолжал стоять и после
выстрела, размахивал руками и снова крикнул. В этот момент в небо взвилась
немецкая ракета, при свете ее Магнус мог выглядеть довольно внушительно, и его
можно было принять за кого угодно, и меньше всего за своего. Четвертый или пятый
выстрел сразил Магнуса в тот самый миг, когда Константин закричал, чтобы
прекратили стрельбу, что они действительно свои. Когда Магнус упал, Маркус,
забыв об опасности, бросился к нему. Магнус еще жил, изо рта стекала кровь, но
глаза уже заволакивала пелена. Он пошевелил губами, хотел сказать что-то - и не
смог. Струйка крови, помутневшие глаза и едва различимое движение губ - все это
запало Маркусу в сердце. Хотя много он видел смертей, слишком много, - гибель
Магнуса потрясла его. Он не замечал, что, встревоженные выстрелами, немцы стали
в свою очередь палить нещадно, наобум, пули впивались в стволы деревьев. Маркус
не видел, когда их окружили наши солдаты. Он стоял на коленях возле друга и не
сводил глаз с его лица, которое все больше становилось восковым. Константин
материл стрелявших, его сбили прикладом с ног, но он и тогда не смолк. Маркуса
даже сейчас кольнуло при воспоминании, что тогда его не оставили возле мертвого
Магнуса, а подняли на ноги, толкали и тащили, пока не сунули в какую-то штабную
халупу. Лишь под вечер, после того как его и Константина несколько раз
допросили, к ним стали относиться лучше. Магнуса он больше не видел, тело его к
тому времени уже зарыли, в руках человека, который его последним допрашивал, он
увидел партбилет Магнуса. Этот последний и сказал, что его, Маркуса, пошлют в
Ленинград, пусть он поймет ситуацию и не чувствует себя оскорбленным. Маркус на
своем ломаном русском языке заявил, что они убили стойкого коммуниста и что так,
как обращались с ними, ни с кем не должны обращаться.
Доброе воспоминание осталось у Маркуса и о Константине. Они встретились с ним
возле Луги. Константин отступал со своей частью откуда-то с границы Литвы, через
Даугавпилс и Псков, где-то в районе Плюссы был тяжело контужен, очнулся в полном
одиночестве в лесу, на том самом месте, где вражеские самолеты бомбили остатки
отступающего полка. Без сознания Константин пролежал, видимо, несколько дней,
потом его две недели укрывали местные жители; оправившись, он решил пробираться
через фронт к своим. Константин рассказывал, что ему пришлось побывать в
Эстонии, где он служил в Палдиски и на Хийумаа, говорил он об эстонцах
уважительно и недоверия никакого не проявлял. Маркус не знал, что сталось с
Константином, ему показалось, что на допросах тому не очень-то верили. Самому
Маркусу стали наконец доверять, а Константина продолжали подозревать.
Допытывались, где они встретились, и что Константин говорил, и как себя вел, -
Маркус говорил о нем самое лучшее.
Последний раз Маркуса допросили в Ленинграде, где ему вернули паспорт, партбилет
и другие документы. Там же он получил и эвакуационное предписание. Позднее его
вызывал к себе Каротамм, которого интересовало положение в Эстонии. К сожалению,
Маркус мало что мог рассказать, пробирались-то они тайком, минуя крупные
селения; только однажды в руки им попала нарвская газета, в которой писалось,
что некий цыганенок спалил курзал. Одно он мог с полной ответственностью сказать
- что оставшихся советских активистов преследуют, что бывшие сводят кровавые
счеты со всеми, у кого, по их мнению, есть хоть малейший "красный душок", что в
республике царит беспощадный белый террор. "Не белый, а коричневый, - поправил
Каротамм, усмехнулся а добавил:- Белый террор в коричневом соусе".
Первые две недели Маркус ходил словно оглушенный пережитым. Относились к нему
хорошо, поселили в "Астории", дали денег, чтобы он мог купить себе одежду, но
чувство подавленности не проходило.
Человеко , который заставил его забыть минувшее, оказалась Эдит. Эдит Вээрмыйс,
излучавшая молодость и здоровье девушка, которая вроде бы и не сознавала, что
такое война. Маркус оказался с Эдит за одним столом в ресторане гостиницы и с
тех пор стал искать ее общества. Он и ей признался а этом, она решила: все это
потому, что у него тут нет близких людей. Маркус возражал, он знал многих, кто
жил в "Астории" и дожидался эвакуации. В присутствии Эдит Маркус забывал о
смерти Магнуса, забывал допросы; разум подсказывал ему, что была неизбежность,
что в данный критический момент невозможно, больше того, нельзя никому верить на
слово. Эдит он о допросах не говорил и о том, как погиб Магнус, - тоже. Ни слова
не сказал и про Юхансона, его он просто вычеркнул из своей жизни. Однажды под
вечер, возвращаясь из кино, Маркус и Эдит попали на улице 3 Июля под град
зажигательных бомб. Показывали "Александра Невского", фильм этот Маркус смотрел
еше в Таллине в "Гранд-Мдрине", но Эдит не видела, из-за нее они и пошли, В
финале, когда облаченные в тяжелые кованые доспехи рыцари проваливались на
Чудском озере под лед, публика в "Гранд-Марине" начинала аплодировать, но в
"Звезде" этого не произошло, отчего Маркусу даже грустно стало. Он рассказывал
как раз о том, как в "Гранд-Марине" хлопали зрители, - такого раньше никогда не
случалось, чтобы в кино эстонцы потеряли свою сдержанность и принимались
аплодировать... Неожиданное резкое завывание прервало рассказ Маркуса, все
кругом огласилось криками и воем, раздались взрывы зенитных снарядов, и
послышался какой-то странный шум, словно над головой огромная стая гигантских
ворон захлопала крыльями.. Вслед за шумом донеслись глухие удары, будто сверху
посыпалась печеная брюква, и улица разом заполнилась горящими факелами.
Зажигательные бомбы вначале показались ему факелами, через мгновение он,
конечно, понял, в чем дело. Кинулись бежать. И не только они. Милиционеры и
патрульные призывали идти в укрытие. Подчиняясь приказу, Маркус и Эдит забежали
под какую-то арку. Эдит прижалась к нему так крепко, что Маркус не удержался и
поцеловал девушку; правда, в щеку, но все равно поцеловал. Эдит не оттолкнула
его, наоборот, прижалась еще сильнее. Но больше он уже не осмелился целовать ее,
под аркой столпились люди. Двадцать пять лет спустя Маркус завидовал молодым,
которые без стеснения идут в обнимку по улице и целуются на виду у всех, но
тогда Эдит ему уже не вспоминалась. Эдит тоже никого не стыдилась, она не
отпрянула, через ее плечо Маркус видел, как по ту сторону улицы скидывают с
крыши дома зажигательные бомбы. Маркус удивился деловитости ленинградцев,
которые умело обращались с зажигательными бомбами, словно действительно имели
дело с факелами, не проявляя никакого страха. Он сказал об этом Эдит7 но лучше
бы ему было помолчать. Эдит почему-то рассмешили его слова- чужой язык и смех
Эдит обратили на себя внимание, и их препроводили в милицию. Как диверсантов и
шпионов, - советский человек не смеется во время воздушного налета и не носит
шляпу. Последний довод Маркус придумал сам, возвращаясь из отделения милиции, й
Эдит опять рассмеялась. Но потом она стала прежней, холодной и неприступной.
Во время воздушной тревоги Эдит была совсем другой. Как ребенок, который ищет
защиты. Это Маркус понял позже. Когда же ее глаза вдруг расширились и
наполнились страхом, он об этом не подумал. Они сидели тогда в гостинице
"Астория", на четвертом этаже, В номере, где жила Эдит.
- Что это? - тревожно спросила она.
- Бомба, наверное, - решил Маркус.
Они оба ясно ощутили, как пошатнулось здание. Сперва в одну, потом в другую
сторону, будто огромная каменная махина была легкими качелями. Гула самолетов и
разрывов зениток они не слышали. И воя сирены не уловили. Обычно в таких случаях
приходили работники гостиницы, приказывали спускаться в укрытие. Подвал был
переоборудован в бомбоубежище, бывать там уже приходилось. В убежище всегда
скапливалось много народу, люди в большинстве своем сидели молча или тихонько
переговаривались. Эдит бомбоубежище с сидящими там людьми казалось молельней,
куда ее однажды водили, - об этом она сказала Маркусу. Дяди и тети в молельне
выглядели очень уж серьезными, именно серьезность сидевших в убежище людей и
вызывала воспоминания о молельне. И еще, может, то, что в убежище под гостиницей
.редко встречалась моло- дежь, - в ее возрасте - никого. А было Эдит всего
девятнадцать.
- Я не слышала взрыва, - сказала она.
- Я гоже, - признался Маркус.
Здание вздрогнуло еще раз. Теперь они расслышали даже завывание падающей бомбы,
которое резко оборвалось. В тот момент, когда вой оборвался, здание качнулось
снова. И тут же донесся гулкий раздирающий взрыв. Зазвенели стекла в окне, но, к
счастью, уцелели.
- В гостиницу попала?
Испуганная Эдит явно ждала, что Маркус скажет "нет", и он сказал:
- Не думаю. Если бы угодила в гостиницу, вылетели бы стекла и... - Маркус хотел
сказать, что рухнули бы стены и обвалился потолок, но не сказал. Вместо этого
добавил: - Упала в стороне. Почва колыхнулась, Ленинград ведь построен на
болоте, поэтому волна и передается на расстояние. Ленинградские дворцы все стоят
на сваях.
Оба насторожились, они услышали теперь и завывание самолета и клекот зенитных
пушек. Словно оберегая, Маркус обнял девушку за плечи, сделал он это совершенно
инстинктивно, и Эдит не оттолкнула его:
- Спустимся вниз, - предложила она.
- Теперь уже поздно. Они сбросили бомбы и сейчас улетят.
- За первой волной может последовать и вторая. - У меня такое чувство, что на
сегодня все.
- Все-таки пойдем в убежище.
- Я не позволю больше упасть поблизости ни одной бомбе, - Маркусу не хотелось
убирать руку с плеча Эдит.
- Если бы у тебя была такая сила.
- Сегодня есть. Когда я рядом с тобой. До тех пор пока моя рука обнимает тебя,
бомбы сюда не упадут. Слышишь, уже утихает.
Маркус крепче прижал к себе девушку. Эдит не противилась. Она и впрямь
чувствовала себя смелее, будто рука Маркуса обладала способностью вообще
прекратить бомбежку.
- Смерти я не боюсь, страшнее остаться под развалинами. Это ужасно, когда тебя
заживо хоронят, - говорила Эдит, в голосе ее слышалась тревога. - Однажды я уже
была погребена заживо. Завалило землей и песком. В песчаном карьере. Мне было
тогда девять лет.
Они невольно коснулись друг друга щеками. Гула самолетов больше не было слышно.
Никто из них не отодвигался. Маркус все еще обнимал Эдит.
- Дагмар, наверное, застала воздушная тревога, - сказала Эдит, - из убежища
раньше отбоя не выпускают.
Она ждала Дагмар, с которой жила в одном номере, ждала из-за Маркуса, так как
побаивалась его, но теперь она уже не боялась, и теперь Дагмар могла
отсутствовать сколько угодно.
- Видишь, - похвалился Маркус, - какая сила в моей руке.
Он с нежностью привлек девушку к себе.
- О, у тебя добрая рука, - в тон ему сказала Эдит, - даже не верилось. Но теперь
ты мог бы и от-пустить меня, "юнкерсы" улетели.
- Если я тебя отпущу, они явятся снова.
- Тогда держи. Когда дом качнулся, я страшно испугалась. Подумай, такая
громадина, такие толстые стены! Мне показалось, будто гостиница охнула. Тяжко,
всею душой, но у здания ведь нет души. Это было во второй раз, а в первый я
ничего не поняла, только страшно стало, все произошло так неожиданно.
- У бомбы огромная сила.
- В Таллине снаряд упал совсем близко, а дом ни капельки не качнулся. Только и
было, что осколки посбивали кровлю и выбили стекла в окнах. Таллин немцы не
бомбили. Почему они пощадили его?
- Самолеты посылают, когда иначе не выходит. Зато из орудий Таллин обстреливали
еще как.
- Я думала, что они считали уже Таллин своим и собирались взять целым. Для
балтийских баронов Таллин - собственный город. Неужели он весь сгорел? Когда
наши пароходы уходили с рейда, город был сплошь в дыму.
- Дыма всегда в десять раз больше, чем огня,
- Ты красиво утешаешь.
- Я не утешаю, говорю, что есть.
- Ужасно, когда приходится взрывать и сжигать свои фабрики.
- Это действительно ужасно.
- Ты говоришь так, будто сам такое делал.
- Да, взрывал заводскую силовую станцию. Теперь и Эдит обняла Маркуса, будто и в
ее руке скрывалась некая таинственная сила,
- Кто у тебя остался в Таллине? - тихо спросила она.
- Мать, отец - умер. Она бы тоже уехала, но произошло кровоизлияние в голову,
вынуждена была остаться в постели. Брата мобилизовали.
- У меня тетя осталась, я сирота. Иногда думаю, что мне поэтому и легче. Тетя
берегла меня, как родного ребенка, и мне жаль ее, она понимала, что я должна
уехать, сказала: деточка, тебе здесь хорошего ждать нечего. И там, куда поедешь,
тоже сладко не будет, но здесь и того хуже. Великий комсомольский деятель и боец
истребительного батальона. Тетины слова. Только никаким уж комсомольским
деятелем я не была, разве что осенью сорокового сразу вступила в комсомол. Был у
меня парень, который увивался за мной, тайком бегали с ним на танцульки, - нас
уже называли женихом и невестой. Он пытался вернуть меня на путь истинный. До
этого был хорошим парнем, но чем больше нападал и чем больше насмехался над
новой властью и русскими, тем меньше мне нравился. Разругались вдрызг, и
оказался он моим злейшим недругом в школе. Меня выбрали комсомольским
секретарем, после чего я стала в его глазах первейшим врагом эстонского народа.
Спорил он лучше. Потом его призвали в армию, и теперь мы на одной стороне.
Странно, не правда ли?
- А был ли он настоящим противником? - сказал Маркус. Руку свою он все еще не
убрал с плеча девушки, хотя уже прозвучал отбой. - Парни любят просто так
задираться и спорить со всеми.
- Сперва я жалела, что стали врагами. Потом поняла, что все равно бы
рассорилась. Такой ужасный бахвал, просто раньше я не замечала,
- Тебе и сейчас жалко. Эдит залилась краской.
- Нет, Маркус, поверь, что нет. Когда началась война, он ходил со злорадным
видом - сожалеть о таком человеке я не могла. Не пойму только, как он пошел на
сборный пункт.
- Может, боялся. Последствий - если увильнет. Призывников мобилизовали рано,
когда немцы еще не дошли до эстонской границы. Выходит - или боялся, или не был
таким уж противником.
- Я думаю тоже, что боялся. Убеги он в лес, может, я тогда и пожалела бы, что
все так обернулось. Мужчины не смеют быть трусами, хотя и бывают ими. Ой, как
часто! Я тоже трусиха. Когда на нас напали бандиты, я еще не знала страха.
Помнишь, я рассказывала тебе, как бандиты обстреляли детей, которые возвращались
из пионерского лагеря? Они же видели, что в автобусах дети, стреляли с близкого
расстояния, из-за бандитов этих я и пошла в истребительный батальон. И там не
боялась ничего, а сейчас боюсь. Крови не испугалась, только побледнела, когда
перевязывала детям раны, - потом шофер автобуса рассказывал. Только испуг - это
совсем не то, что страх. Больше всего боюсь самолетов. Б истребительном нас
только однажды атаковали сверху. Стреляли из пулеметов, бомбы не сбрасывали. А
самое жуткое - это бомбы. Не будь тебя здесь, я бы, наверное, со страху умерла.
- Эдит глянула в глаза Маркусу, прижалась к нему и прикрыла веки.
Маркус поцеловал ее. Эдит глаз не открывала, и он поцеловал еще раз. Она
обхватила его шею, Маркус стал осыпать ее поцелуями. Теперь Эдит уже сама
целовала, вела себя иначе, чем раньше, больше она не боялась и не отталкивала
его все более смелеющие руки, поддаваясь ему, опустилась на диван. Они оба
забыли обо всем на свете, даже о том, что каждую минуту могла войти Дагмар.
Потом Эдит словно бы стыдилась взглянуть на Маркуса. И только когда они снова
оказались вместе - Дагмар все не приходила, и Эдит не противилась, - он увидел
ее глаза, которые, казалось, изучали его. Глаза Эдит не были теперь большими и
испуганными, а сузились, стали неприязненными.
- Ты не будешь смеяться надо мной?
- Почему я должен смеяться?
- Мужчины ведь смеются над женщинами, которые отдались им.
В голосе ее слышалась неприкрытая злость. - Я никогда не стану смеяться над
тобой, - сказал Маркус, оторопевший от ее подозрительности и злобы.
И Эдит почему-то покраснела, глаза ее снова стали большими, большими, нежными и
теплыми, она уткнулась головой в плечо Маркуса и молчала. Он осмелился погладить
ее волосы.
- Теперь я не хочу, чтобы ты уходил, - призналась она.
- А разве ты хотела этого?
- Да. Боялась тебя и просила в мыслях, чтобы скорее пришла Дагмар.
- Тогда придется благодарить Дагмар. Или воздушную тревогу, которая ее
задержала.
- Сумасшедший! Чего доброго, начнешь благодарить фашистов и войну!
Маркус хотел было снова поцеловать Эдит, но на этот раз она отстранилась.
- Может, ты и прав, - задумчиво говорила она, - война привела нас в Ленинград,
тут мы встретились. - Эдит снова покраснела, но продолжала: - Если бы не война,
ты сейчас был бы с какой-нибудь другой девушкой. У вас, мужиков, всегда кто-то
должен быть. Даже когда война. - Она замолчала, посмотрела на Маркуса и сказала:
-Ты говорил о матери и брате, а о девушке ничего... Я о своем... - Эдит не могла
подобрать нужного слова, - ...парне рассказала, а ты о своей девушке нет.
- У меня не осталось девушки,
- Обманываешь. Может, из-за меня, только все равно обманываешь.
- Девушки у меня были, но остаться никого не осталось. И ни одна девушка меня не
ждет.
- Тогда ты плохой мужчина, бросаешь девушек, которые были с тобой. Теперь и меня
бросишь?
- Я не знаю, хороший я или плохой. Но я никого не обманул.
- Вы, мужчины, и не хотите жениться на девушках, которые были с вами.
- Ты права, Эдит.
Раздалась сирена воздушной тревоги - звук ее реза Нул слух.
- Снова летят, - испугалась Эдит.
- Это потому, что я убрал руку, - пытался пошутить Маркус.
- Тогда обнимай.
Маркус так и сделал.
В этот миг открылась дверь и кто-то вошел в переднюю.
Маркус хотел было убрать руку, но Эдит задержала ее.
- Счастье, что я добралась до гостиницы, - донесся из передней голос Дагмар. Тут
же Дагмар появилась в дверях, - Ой, извините, - отпрянула она,
- Не уходи! - закричала Эдит. - Посиди с нами. Маркус обнимает, чтобы "юнкерсы"
не прилетали. Когда он обнимает, в его руке появляется сила, которая
останавливает бомбы. Позволь, чтобы он и* тебя обнял, - может, его рука обретет
двойную силу.
Дагмар села. И Маркус положил руку ей на плечо. От прикосновения его Дагмар
вздрогнула.
Движение" это запомнилось Маркусу. И сейчас, шагая рядом с коренастым боцманом
Адамом, он ощутил его.
Ветер бил снегом в лицо, дорога повернула на восток.
Маркус не понимал, почему Яннус просил его держать язык за зубами. Дагмар должна
знать, кто ее муж. Почему надо скрывать правду?
Со своим мужем Бернхардом Юхансоном Дагмар познакомилась три года назад. Тогда
она еще работала машинисткой в редакции газеты "Уус Кодумаа". Познакомил их
Яннус, который представил Бенно как своего старого друга. Никакой постоянной
работы у него не было, он переводил что-то для "Живой науки" и собирался
выпускать собственный журнал. Журнал, который был бы независим от пятсовской
политики, отличался свободомыслием, не терял классового нюха возле мясных
горшков и проницательности среди пропагандистского чада. Бенно сознавал
наивность своего замысла - чтобы издавать такой журнал, он должен прежде всего
сам быть свободен от материальной зависимости, но экономически независимый
человек и не заинтересован в подобном журнале. Поэтому Бенно посмеялся над
собой, назвал себя неудачником, который не претворит в жизнь ни одного своего
начинания, потому что его мозг рождает лишь бесплодные фантазии. Впоследствии,
гораздо позднее, в начале шестидесятых годов, Бернхард Юхансон назовет себя
вечным нонконформистом, но Дагмар этого уже не услышит. У Бенно никогда не было
денег, он жил взаймы, новым долгом погашал старый и свыкся с таким положением.
Угождай он своему дяде, не пришлось бы ему так перебиваться. Но Бенно не
собирался просить подачки у ново-мызника. Брат матери владел большим хутором,
фермой, как он похвалялся, наследников у него не было, и он обещал передать
хутор племяннику, если тот изучит сельское хозяйство и поселится в усадьбе. Но
Бенно к земле не тянуло, он пошел по стопам отца, журналиста в небольшом
городке, стал, как любил язвить дядя, таким же ветрогоном. Об отце,
вегетарианце, который в сорок восемь лет умер от рака, Бенно говорил только
хорошее, для дяди же у него были припасены одни колкости. Яннус познакомился с
Бенно на военной службе. Тот частенько сидел в карцере за то, что вел себя
свысока и вызывающе с унтер-офицерами, они отплачивали тем, что назначали наряды
и отсидки. Яннусу тоже выдались на службе лихие денечки, но все больше из-за рук
и ног, которые хотя и отличались величиной, но хозяина как следует не слушались.
Яннус не мог выполнять повороты по уставу, а также выдерживать шаг и ползти, не
попадал и в мишень.
Бывая вместе с Бенно в кафе, Дагмар всегда платила за себя, а порой и за него,
это ей нравилось, так как она желала быть независимой. Недостатка в поклонниках
у Дагмар не было, многие готовы были оплачивать не только ее кофе и пирожное, но
и более дорогие ресторанные счета и поездки, но подобная назойливость вызывала у
нее неприязнь. При этом Дагмар вовсе не была святошей, она с удовольствием
танцевала, флиртовала и влюблена была. Бенно не был первым мужчиной в ее жизни.
Но никто не вызывал такого чувства, как Бенно. Оно возникло еще до того, как
Юхансон стал большим человеком. Бенно был одним из тех, кто после июньского
переворота совершил головокружительный скачок: его распирала энергия и жажда
деятельности, всюду он поспевал, выступал на всесоюзных собраниях, в печати, по
радио - короче, стал известным культурным деятелем. Явно благодаря Яннусу,
который сразу же после двадцать первого июня вовлек его в водоворот бурных
общественных событий. Бенно справлялся с любым делом. Перед самой войной его
назначили директором нового, с большими перспективами, издательства.
Активность Бенно даже пугала Дагмар. Она тоже сделала карьеру, как иногда
подшучивал над ней Бенно, только ее продвижение ни в какое сравнение с взлетом
Бенно не шло. Новый редактор - человек широкого кругозора, желавший понять людей
и умевший их понимать, коммунист-подпольщик, который работал долгие годы за
границей, - предложил Дагмар сотрудничать в газете. Редакция поредела, некоторым
работникам объявили, что в новых условиях пользоваться их услугами не
представляется больше возможным, кое-кто сам, с поднятой головой и стиснутыми
кулаками в карманах, покинул газету. Не будь Яннуса и Бенно, возможно, и Дагмар
ушла бы, она не хотела выглядеть в глазах новой власти прилипалой, такие и без
того плодились как грибы после дождя. Первый репортаж вместо нее написал Бенно,
с этим он справился удивительно быстро, второй Дагмар сочинила сама. Хорошо, что
под репортажем и заметками не ставили подписей - вначале Дагмар очень стыдилась
написанного. Напечатанное казалось ей беспомощным и безликим, она думала, что у
нее нет никакого таланта. Боялась и сплетен, а злословили тогда о каждом, кто
работал с новыми редакторами. Сплетничали, бывшие однокашницы, знакомые по кафе,
соседи по квартире. Потом пришла уверенность, и Дагмар из чистого упрямства
ставила уже под некоторыми статьями свою подпись: Д. Пальм.
Если бы Дагмар не знала Бенно раньше, она бы никогда не стала его женой. Хотя и
была безумно в него-влюблена. В этом она призналась даже ему самому.
- Почему, дорогая? - изумился Бенно.
- Ты стал слишком большим человеком.
- Ты говоришь неправду, - посерьезнев, отозвался он. - Наверное, хотела сказать,
что из меня слишком быстро вышел большой человек.
Она была поражена тем, что муж насквозь видит ее. Это потрясло Дагмар и еще
сильнее привязало к Бенно. Она ничего не ответила, лишь подставила губы для по-:
целуя.
- Я и сам иногда смотрю на себя со стороны, - словно исповедовался Бенно, - кто
я, попутчик карьеристского толка или действительно захвачен своим делом? Понять
себя, Даг, чертовски трудно. Раньше только строил всякие планы и. возводил
воздушные замки. Помнишь мою "Победу Разума"? Независимый журнал раскрепощенного
духа! Я ничего не сделал, влезал в долги, пил кофе за счет милых женщин и
мудрствовал. Прислуживать пятсовской пропаганде не желал, еще меньше хотел
растить себе горб за какой-нибудь конторской стойкой. Никому не был я нужен. И
вдруг - понадобился. Сказали: Бенно, создавай, действуй, Бенно, организуй, и я
действовал, я создавал, организовывал, распоряжался. Хватаю все, как карьерист.
Из кожи лезу вон, чтобы скорее управиться. Меньше всего хотел стать большим
человеком... Но поди знай, Даг, поди знай... Между прочим, нет основания
величать меня так. Большие люди не носятся сломя голову. Большой человек
поднимает палец и говорит: исполняйте! И такие, как я, исполняют.
Воспоминание об этом приходило снова и снова. Вот Бенно стоит перед зеркалом,
по-детски выпятив трубочкой губы, - длинный указательный палец торчком уставился
вверх - и говорит: "Исполняйте! И такие, как я, исполняют".
Бенно обладал удивительной способностью заражать своим настроением. Он мог
резвиться, как безрассудный мальчишка, смеяться над всеми, над собой, мог
дразнить ее, высмеивать ее предубеждения, ее застенчивость, мог сделать и ее
дурашливым большим ребенком.
Они стали жить вместе еще до свадьбы. В своей крошечной комнатке с сервантом
Дагмар чувствовала себя бесконечно счастливой. Никто из них не торопился бежать
в загс. Дагмар не обращала внимания ни на своих родителей, которые осуждающе
покачивали головой, ли на подружек, которые предостерегали ее.
- А если будет ребенок, тогда что? - спросила мать.
Этот вопрос привел Дагмар в замешательство, но она скрыла свое смущение,
расхохоталась.
- Дети при любой власти появляются на свет, - корила мать. - Сама ты вправе
кутить-гулять, баба взрослая, но подумай о ребенке, который может родиться.
Это было сказано в сердцах и даже сверх того - Дагмар обиделась и ушла; картина
эта тоже частенько вставала перед глазами, и Дагмар было стыдно за себя.
Поженились они после того, как началась война, третьего июля. Жили уже не в
прежней комнатке с сервантом, а в Кадриорге, где Бенно получил новую
трехкомнатную квартиру. О ней Дагмар почти никогда не вспоминала, комнаты эти
так и остались для нее чужими. Может, потому, что в новой квартире им вместе и
жить-то не довелось, Бенно все время бывал в отъезде, выполняя какие-то особые
задания. Какие именно - об этом он молчал. Дагмар и не хотела перебираться на
новую квартиру, хотя в старой и впрямь было тесно. Неприятно было, что вселялись
в квартиру, откуда прежнего жильца с семьей сослали, на месте осталась и
принадлежавшая бывшему высокому судейскому чину мебель - Бенно приобрел ее за
цену, которую назначила официальная комиссия. Он, правда, убеждал Дагмар, что не
они выслали судью, и поэтому у них нет ни малейшей причины для угрызений
совести. Не они, так другие все равно бы въехали в эту квартиру и купили
оставленную мебель - пустым жилье не оставят, и мебель будет распродана. Это был
один из немногих случаев, когда Бенно не смог убедить ее
Торопливая и по-официальному сухая, бездушная ре-гистрация брака ничего не
прибавила к их совместной жизни И это событие Дагмар никогда не вспоминала. В
памяти всплывали первые встречи, то, как она в кафе "Фейшнер" платила за Бенно,
как он мечтал о собственном журнале и сам смеялся над своей мечтой, как он
впервые поцеловал ее и никак не хотел признаваться в любви.
Вспомнились и их последние свидания. Она помнила любую мелочь, каждое его слово,
интонацию, выражение лица, то, как он сидел, торопился уйти и все равно
продолжал сидеть
Последний раз они виделись в редакции. Бенно вернулся из Вирумаа, казался
усталым и был серьезнее обычною Небритый, он так исколол ее своей щетиной, что
щека горела огнем, Дагчар до сих пор чувствовала это прикосновение. Бенно
сказал, что уедет недельки на две, а может, и на дольше, мол, собирался провести
эту ночь в городе, но возможности ему такой не дали, и вынужден отправляться
немедленно. Теперь он все равно что военный, который не распоряжается собой. На
вопрос Дагмар, куда его посылают, Бенно ответил, что в центральную Эстонию, но
кто знает наперед, какие еще могут последовать указания. Пусть только Даг не
очень беспокоится, когда-нибудь все уладится Хотя слова были бодрыми, тон
оставался грустным, глаза тоже. То ли от длительного недосыпания и бесконечного
ожидания опаоности, то ли от чего другого, но взгляд его был рассеянным,
скользил мимо. Лишь на мгновение взглянул он на нее прежними глазами и тут же
стал другим. Знал он, что его ожидает, предчувствовал или даже боялся чего-то?
Дагмар жалела, что эвакуировалась. Не из-за лишений, которые ей приходилось
терпеть, не потому, что вынуждена была есть пропахшую псиной картошку и мерзнуть
на- дровнях. А потому, что не все до конца обсудили они с Бенно, не решили, что
же предпримут в критический момент. Уедут в Россию или останутся в Таллине.
Бенно высмеивал паникеров, которые еще в начале июля драпанули в Нарву и откуда
многих вернули назад. Когда первые эшелоны с эвакуированными потянулись на
восток, Бенно решил, что спешить некуда.
- Если же уходить, то вместе с фронтом, - сказал он тогда.
Они с Бенно и не представляли себе, что Таллин окажется в окружении.
Хотя Бенно и словом не возразил против эвакуации, он не сказал также напрямик,
как ей быть. Поэтому Дагмар и казалось, что она предала мужа. Поступила как
человек, который думает лишь о собственном благополучии. Нет, не смела она
уезжать, не узнав сперва, что стало с ним. Надеялась, что он отошел с войсками
через Нарву, успокаивала себя предположением, что сел на какой-нибудь другой
пароход, но ведь надеждами не следует обольщаться. А что, если Бенно ранен или
попал к немцам? Тогда она вообще не смела уезжать, ни в коем случае. Если же
Бенно погиб, какой смысл ей, подобно Агасферу, скитаться по России? В Таллине -
останься она там - ее наверняка бы, как говорит Яннус, не погладили по головке.
Ясно, что выгнали бы из редакции, а то, глядишь, и арестовали, только что из
того? Бежать исключительно ради себя.
Слова Яннуса, что она, как опытная советская журналистка, понадобится в будущем,
что любого убежденного активиста нужно беречь, ибо их и без того слишком много
погибло в боях и в море- и еще больше гибнет сейчас в Эстонии, где буржуи и
серые бароны снова почувствовали себя на коне, сводят свои кровавые счеты, что
поэтому Дагмар не может смотреть на жизнь только со своей колокольни, а должна
считаться с завтрашней судьбой всего маленького народа, - слова эти Дагмар не
убеждали.
- Знаешь ли, мой школьный товарищ, - Дагмар и Яннус учились вместе в начальной
школе, только он на два класса старше, - что я думала, когда слушала тебя?-
сказала она Яннусу на берегу Ладоги, -Может, ты и прав, но сердце не отзывается
на твои слова. Вроде бы надо согласиться с тобой, разум подсказывает, что ты
прав, а не могу. Если и соглашусь, то в глубине души все равно останусь
неубежденной.
Дагмар думала, как остаться в Ленинграде. Отсюда до Эстонии рукой подать. Если
немцы и захватят Ленинград - в чем она сомневалась, хотя возможности такой
полностью не исключала, - то что с ней станется? Кто ее в Ленинграде знает? Всех
же фашисты не убьют и в концлагерь не отправят. Тут она будет ближе к Бенно, где
бы он ни был - на свободе, в подполье, в тюрьме или... убит... Но хотя Дагмар и
думала так, в Ленинграде она не осталась. И не могла бы, ей сказали, что нужно
ехать. Это было не пожеланием, а распоряжением, которое требовалось выполнить.
Не помогла н просьба оставить ее в редакции эстонской газеты, которая должна
выходить в Ленинграде. Дагмар ответили, что сотрудники редакции уже подобраны, -
все бывалые журналисты и мужчины, которые смогут лучше перенести тяготы жизни
фронтового города. А она пусть спокойно перебирается через Ладогу, в Челябинске
вопрос о ее назначении решится. Яннус все это предвидел и отсоветовал обращаться
к секретарю ЦК.
Сейчас, в снегопаде, Дагмар еще острее чувствовала себя сорванным с дерева
листком, который ветер безжалостно швыряет с места на место. Ее желание уже
ничего не значит, ее просто затягивает движущийся поток. С того самого момента,
когда Яннус явился к ней и увел с собой. В ее собственных интересах, в интересах
Бенно, в интересах народа... Боже мой, какие высокие слова...
А чувствуют ли себя и другие влекомыми ветром листьями? Яннус, тот, конечно,
нет, у него голова забита планами, которые он будет осуществлять, когда они
доберутся до места. Там он организует какой-то профсоюзный комитет и поставит
его на ноги, у него ясная цель, он займется делом, которое ему по душе и которое
он находит важным. Мария Тихник твердо убеждена, что эвакуация единственно
возможный шаг, она, правда, не представляет себе с такой ясностью, как Яннус,
чем будет заниматься, но считает своим долгом проти-востоять любым трудностям,
чтобы через год или два вернуться в Эстонию и продолжить работу, насильственно
прерванную фашистами. И Койт тоже ни в чем не сомневается, вера его в будущее
настолько велика, что он словно бы встал над нынешними бедами, нет, он не может
чувствовать себя гонимым с места на место листком. Боцман Адам, наверное, так же
давным-давно сросся с коммунизмом и относится ко всему, что с ним сейчас
происходит, как к неизбежности. Валгепеа - человек практического склада и
вживается в любые обстоятельства с каким-то необъяснимым, само собой
разумеющимся оптимизмом. Он пребывает в своем времени, время живет в нем,
сомнения и шатания такой натуре чужды. И Валгепеа знает свое место и свою цель,
плыть против течения не собирается, оно несет его в направлении, которое он хотя
бы подсознательно считает верным. Вот Сярг, который все и вся клянет, но видит
перед собой сверкающий в ярких лучах город, видит верблюдов и виноградники, онто
может ощутить себя гонимым листочком - куда ветер его подбросит и швырнет,
там он и останется. Но стоит тому же С.яргу пробиться на ташкентский поезд, и он
сразу почувствует себя хорошо. Впрочем, как знать... Маркус? Мужчина с сильными
руками, в которого влюбилась Эдит и который, видимо, тоже влюбился в нее.
Вероятно, и он человек типа Яннуса и Койта, чья судьба безраздельно связана с
судьбой революции, так что и в хаосе они не теряют цели, которой себя посвятили.
То, что он упрямо, невзирая ни на что, пробирался к линии фронта и вышел к
своим, - вызывает уважение.
Но если другие не чувствуют себя гонимыми ветром листками, то почему это
чувствует она? Неужели только из-за Бенно? А если бы он шагал рядом и держал ее
под руку, было бы у нее такое ощущение? Испытывала бы она то же самое, что и
сейчас?
Ответа Дагмар не находила.
И тут же возник новый вопрос: а что бы чувствовал сейчас Бенно? То же, что Яннус
и крепкорукий Маркус, или то, что она и, может быть, Сярг? А вдруг Бенно уже в
их последнюю встречу испытывал то, что испытывает теперь она? Почему он был
такой убитый, грустный, сам не в себе? И только она ничего не понимала. Бенно
приходил и уходил туда, куда его посылали, он уже не располагал собой. Ни на что
не жаловался - может, просто не хотел портить ей настроение. Тогда Дагмар не
ощущала себя еще бесцельно влекомым листком, о нет, тогда бы ей и в голову не
пришла такая мысль. Но Бенно уже знал, что значит война, и понимал, что она
превращает людей в сорванные с дерева листочки.
Почему же ни Яннус, ни Мария, ни Альберт и ни Маркус не чувствуют себя так?
Разве война не оторвала их от родного дерева и не погнала с котомкой за плечами
скитаться по свету? Почему одни чувствуют, а другие нет? И почему она об одних
думает, что они это чувствуют, а о других так не думает?
И тут Дагмар обнаружила, что идет рядом с Маркусом.
Маркус уже некоторое время назад приметил, что впереди Дагмар, боцман Адам
отстал и шел сзади. Маркус не прибавил шагу, чтобы догнать Дагмар, продолжал
идти прежним ходом. Подумал: если она снова заведет разговор о муже, он ей все
выложит. Пускай Ян-нус ломает комедию, а с него хватит. Однако, поравнявшись с
Дагмар, отказался от своего намерения и произнес первую пришедшую на ум фразу:
- Погодка рождественская. Как в наших краях.
- Здесь больше снега, - сказала Дагмар. - Куда больше.
- Я горожанин, - продолжал Мapкyc, - по правде сказать, и не знаю, как там в
деревне на рождество. По-моему, должен снег идти. Такой же густой, пушистый.
Запорошенные ели, снегопад и санная езда- это и есть настоящее деревенское
рождество.
Маркус поймал себя на том, что говорит слишком книжно, подобранными словами, и
рассердился: с какой стати он лезет из кожи вон?
- Снежное рождество, по-моему, тоже красивее, - согласилась Дагмар.
Хотя Маркус и был себе противен, он продолжал в прежнем духе:
- В Таллине на рождество нередко тает и сля-,коть, - бывает, что улицы совсем
без снега. Настоящего
рождественского настроения тогда и в помине нет.
- В эту зиму и снег бы, наверное, не обрадовал, - сказала Дагмар.
- Пожалуй. Снег - это декорация. А одной декорации мало.
- Здесь куда больше снега, - повторила Дагмар.
- И в наших внутренних районах снега всегда больше. Даже в Нымме* покров толще.
- Напряжение в нем стало спадать.
- В центре города снег убирают, - может, поэтому.
- Вы где жили?
- В Юхкентале, - Дагмар назвала свою старую улицу и быстро поправилась: - В
Кадриорге.
- Я жил по Вана-Каламая, - сказал Маркус и подумал, что наконец-то заговорил почеловечески.
- В Таллине, наверное, снега еще нет.
- Помню, учился я в первом или во втором классе, - в ноябре выпал снег - и
остался. А обычно так не бывает.
Какое-то время они шли молча. К Маркусу вернулась уравновешенность. Он
обнаружил, что Дагмар шла почти таким же, как он, широким шагом. Сзади доносился
скрипучий бас Юлиуса Сярга и слышался койтов-ский тенорок. По мнению Маркуса, у
Койта был носовой тенор. Слова разобрать невозможно, но по тону казалось, что
они, как обычно, спррят.
- Могли вы себе когда-нибудь представить, что попадете сюда? Далеко за Ладогу, в
северную Россию? - прервала Дагмар молчание.
- Нет, - призвался Маркус. - Я многого не мог себе представить. Война висела в
воздухе, это чувствовалось уже несколько лет, но то, что она так быстро придет в
Эстонию, я и подумать не мог.
- Для меня все невероятно, - сказала Дагмар. - Не могу освободиться от чувства,
что мы предали свой край. Ведь народ остался... там. Разве мы не должны были
разделить его судьбу? А вместо этого все бежим и бежим...
* Нымме - пригород Таллина.
Слова Дагмар поразили Маркуса. Поразили потому, что и он временами думал так.
Еще когда пробирались по лесным дорогам на восток, предпочитая сумерки и ночную
темноту дневному свету. В иные минуты, когда охватывала безысходность и цель
представлялась недостижимой, он будто чувствовал себя виновным в том, что голова
у него занята лишь мыслями о своем спасении. Тогда он казался себе беглецом,
который спасает собственную шкуру. Но и позже, когда на Финляндском вокзале
дожидался отправления эшелона, на душе был горький осадок. Никто, с кем он
вместе садился в поезд, не говорил о бегстве, все произносили нейтральное и
извиняющее слово- эвакуация. Они не бежали, они покидали Ленинград, который стал
фронтовым городом, как покидали недавно свои родные края, - хотя нет, не
покидали, а эвакуировались. Все происходило по решению вышестоящих органов.
Эвакуационная комиссия Эстонской ССР вручила ему эвакуационную справку и
объявила, что при первой же возможности его отправят из Ленинграда. Из Эстонии
он выбирался на свой страх и риск, там он метался подобно зверю в западне,
сейчас все в порядке и все на месте. В "Астории" он встретил двух секретарей ЦК,
встречал народных комиссаров, работников райкомов и исполкомов, руководящих
деятелей профсоюзов, народных депутатов, ученых, писателей и служителей
искусства, хозяйственников и широкоизвестных стахановцев. И спросил себя: разве
они должны были оставаться в Эстонии? Хотя он и считал ребячеством эти мысли,
которые приходили порою в голову, - ибо судьба народа была бы не легче, если бы
весь актив оказался в Эстонии и был уничтожен, - тем не менее полностью погасить
это чувство вины Маркус не мог. Он сказал:
- Вы правы - без конца драпаем. К сожалению, у нас нет другого выбора.
Маркус чуть не добавил: а какой смысл было жертвовать собой - фашистам очень бы
даже понравилось, будь они в Эстонии, сейчас вряд ли бы кто из них был на
свободе, большинство уже давно поставлено было бы к стенке, - но вовремя
удержался. Дагмар могла сказать, что кое-кого все же оставили, и при этом
обязательно подумала бы о своем муже, есть у нее такая навязчивая идея. И тут же
Маркус понял, что Дагмар до тех пор не освободится от чувства, будто она кого-то
предала, пока не узнает всю правду о Юхансоне. Пока будет думать, что Бенно -
один из тех, кто остался в Эстонии организовывать сопротивление-
Как бы я хотела, чтобы все это было оном, - сказала Дагмар.
' Маркусу казалось, что он понимает ее. Дагмар, которая до сих пор была для него
существом далеким, несчастным, но все же далеким, вдруг стала ближе. Он сказал"
- Представьте себе, что мы сейчас идем по Эстонии. Там много таких же лесов и
дорог.
- Я этого не могу представить.
- Да и я не совсем. Но разве это не здорово, если суметь? Если бы мы могли
плохое вообразить хорошим. Плохое-то мы умеем еще худшим представить, даже о
хорошем думаем как о плохом, так часто бывает. А должно быть наоборот.
Дагмар не согласилась:
- Плохое нельзя принимать за хорошее.
- Вы правы: с плохим нельзя уживаться, тем более обращать в хорошее, воображать
хорошим.
Неожиданно Дагмар переменила разговор:
- Вы не должны были покидать Эдит. Слова эти ошеломили Маркуса.
- Вы не должны были покидать Эдит, - повторила Дагмар. - В трудное время людям
надо держаться вместе. Не то их начнет швырять ветром, и почувствуют ли они
когда-нибудь под ногами твердую почву, об этом сами они знают меньше всего...
- То,'что Эдит осталась в Ленинграде, от меня не зависело, - возразил Маркус. -
Я ее не оставлял. - И тут же почувствовал фальшь в своих словах.
- Это, наверно, и от нее не зависело.
- Может быть. Но не от меня - уж точно.
- Она бы с радостью пошла с нами. Мне казалось, что ради вас...
- Почему вы так думаете?
- Боже, какой вы слепой.
Маркус все больше и больше терялся. Он буркнул:
- В военное время человек не волен делать то, что ему хочется.
- Разве всегда непременно нужно отступаться от себя?
- Эдит никто не принуждал отступаться. Да ее, по-моему, и невозможно заставить.
- В последний вечер Эдит плакала. Я пыталась ее утешить, как она меня всегда
утешала.
- Она бы все равно не пошла с нами, если бы я ее и позвал. Даже если бы и хотела
пойти ради меня, как
вы сказали...
Произнеся это, Маркус почувствовал себя виноватым в чем-то очень существенном.
- А вы разве не позвали ее?
- Мне и в голову не пришло, - честно признался Маркус и сконфуженно добавил: -
Она бы не смогла пойти.
- А вдруг. Может, она как раз и дожидалась вашего слова?
- Даже зная, что она ждет моего слова, я бы все равно не посмел звать ее с
собой. И это прозвучало фальшиво.
- Почему?
- Я бы только затруднил ее решение. Разве я должен был это сделать?
. - Думаю, что да.
- Теперь мой черед спросить - почему?
- Если бы вы позвали - это придало бы ей силы. Пусть на то, чтобы остаться. Это
значило бы для нее очень много.
Маркус вздохнул!
- Если вы правы, то я глупец. Дагмар стало жаль его.
Снегопад продолжался. Дорога по-прежнему петляла в высоком ельнике. Теперь,
когда они молчали, Мар-кус отчетливо слышал шаги - свои и Дагмар. В самом деле,
они шли почти в ногу. Сзади временами слышался говорок. Впереди было тихо,
сквозь мерно падавшие хлопья проглядывали две человеческие фигуры. Валге-пеа и
боцман Адам. Голосов слышно не была - дело известное, боцман не говорун.
Дагмар снова прервала молчание:
- Эдит не говорила, почему она остается в Ленинграде. Сказала только, что не
может поехать с нами.
- И мне ничего не сказала, - заметил Маркус.
- Мне жаль ее. И вас тоже.
- Ну, теперь вы думаете хуже, чем обстоит дело.
- Дай-то бог. От всего сердца желаю.
Дагмар поскользнулась и потеряла равновесие, Маркус поддержал ее.
- Спасибо.
- Наверное, ступили в санный след.
- Постараюсь быть осторожнее.
- Может, вам немного отдохнуть? 'Я остановлю лошадь.
- Из-за меня не стоит. Поверьте, я ходок надежный,
- Это хорошо. Нам придется топать не одну неделю.
- Я бы лучше осталась в Ленинграде.
И снова Маркус вовремя промолчал. Уже вертелось на языке: "А еще лучше в
Эстонии". Именно так он уже не раз думал о Дагмар. Вместо этого сказал:
- Посмотрите, какие высокие ели. Макушки сливаются с небом.
- Это оттого, что ночь и снег идет.
- Заснеженная ель - на редкость величавое дерево.
- Вы - дитя города, Маркус согласился:
- Верно, сельский житель воспринимает природу естественнее и глубже, горожанин
больше любуется и восхищается. А вы сами родом из деревни или города?
- Из пригородной деревни. Саку. Мне было восемь лет, когда семья переехала в
город. Отец учительствовал, хутора своего не имел.
- Я родился в городе. Мой отец работал в портовых мастерских, три года назад
утонул - и воды-то всего по колено было. Разрыв сердца. Да и вы не можете
считать себя деревенской; если бы родились в крестьянской семье и оставались в
деревне, тогда дело другое. А с восьми лет в городе - по всем статьям городская
барышня.
- Я толком и не помню своего деревенского детства. Речка да приземистые сосенки
на песчаном выпасе. Насосный колодец, погреб возле дома. И школа, вернее, низкое
и полутемное помещение, отец давал уроки трем классам сразу. Куда лучше помню
дедушкин и бабушкин хутор, меня туда возили потом каждое лето. Так что все-таки
немного деревенская.
- Одних летних каникул мало. Я тоже провел как-то лето в деревне, но ощущением
деревенского, жителя не проникся. Большой лес действует на меня, как храм, -
возникает чувство торжественности.
- Скажите, вы плакали когда-нибудь при виде падающего дерева? А я плакала. Это
самое печальное воспоминание моего детства. Росли возле молодого сосняка три
высокие сосны. В учебнике природоведения была картинка с такими соснами и
подпись: "Корабельные сосны". Тогда я еще ничего не знала о борьбе сосен за свое
существование, мне казалось, что все молодые сосенки - это их дети. Но однажды
сосны срубили, я видела, как валилась последняя сосна, и рыдала как безумная. На
мужиков, которые спилили их, смотрела как на душегубов.
- Признаюсь, что я тоже недели две в'алил деревья, зарабатывал на карманные
расходы. Однажды в зимние каникулы.
- Вы пилили другие деревья. Если бы вы срубили мои сосны, я бы и сейчас боялась
вас.
- Спасибо всевышнему, что вы жили уже в городе, когда я подрабатывал в лесу.
- Какие вы пилили деревья?
- Разные. Лес попался дрянной. Думал, сорву куш, а принес всего четырнадцать
крон.
Постепенно разговор иссяк. Какое-то время шли рядышком молча. Одежда уже
покрылась толстым слоем снега. Идти по заваленной снегом дороге становилось все
труднее. Полозья оставляли за собой глубокую колею.
Маркус не вынес молчания.
- Пойду все-таки остановлю лошадь! - воскликнул он с деланным оживлением и
прибавил шагу.
- Я совсем не устала, - крикнула Дагмар вдогонку. Маркус оглянулся.
- Лошадь все равно придется задержать. А то Яннус сильно отстал.
И исчез за пеленой снега, оставив за собой широкие следы.
Дагмар проводила его взглядом. Порой ей казалось, что Маркус что-то скрывает от
нее. Что знает о Бенно гораздо больше. Только не осмеливается сказать, что с ним
случилось. Может, Бенно нет в живых? В такие минуты Дагмар думала, что неведение
- хуже любой правды. Когда Маркус сказал, что плохое надо представлять хорошим,
Дагмар затаилась в ожидании. Ей показалось, что Маркус собирается говорить о
Бенно. Однако он перевел разговор на общие темы.
Вскоре впереди послышалось тпруканье, и Дагмар увидела сквозь падавший снег
дровни и лошадь. Через некоторое время все собрались у дровней; последним, хотя
он и размахивал во всю мочь своими длинными руками, будто крыльями, подошел
Яннус.
- Ни одна машина не проехала, - перебивая говоривших, загрохотал дребезжащим
басом Юлиус Сярг. - И куда эта старая чертовка ведет нас?
- Дорога правильная, - заверил боцман Адам, будто каждый день ходил по ней.
Койт поддел было:
- Господин Сярг желают ехать на машине.
- Против машины и я бы не возражал, - сказал Валгепеа. Покрытый слоем снега
рюкзак на его спине сливался с плечами, и Валгепеа казался Койту горбатым.
Хельмут Валгепеа не шутил, а сказал то, что думал, - он и впрямь бы не возражал
против автомобиля. Да и другие, видимо, тоже. На автомашине одолеть двадцать
восемь километров ничего не стоило, теперь на это уйдет вся ночь.
...В начале пути повезло, и довольно крепко. Целых два дня после Сясьстроя им
еще улыбалось счастье. Судьба словно желала загладить свое прежнее к ним
равнодушие.
Валгепеа надеялся, что после того, как они переберутся через Ладогу, худшее
останется* позади. И дела пойдут куда глаже. Но вот поди ж ты - судьба уготовила
им новые удары. Первые же слова, услышанные Хельмутом на маленькой восточной
пристани, означали, что он рано сказал "гоп". А слова эти были такие:
- Немцы в Тихвине!
Раздались они на чистейшем эстонском языке, далеко окрест разнесся в прохладе
осеннего утра звонкий голос парнишки лет десяти.
- Немцы в Тихвине!
Валгепеа только что спустился с трапа на узкий причал я еще не успел оглядеться,
как его резанули эти слова.
Он изумился, что мальчишка чисто говорил по-эстонски. Разве на восточном берегу
Ладоги живут эстонцы? А может, это вовсе не местный, а какой-нибудь тоже
эвакуированный? Валгепеа внимательнее пригляделся к парнишке - натянутая на уши
буденовка, из-под расстегнутого ватника видна подпоясанная длинная русская
рубаха, сапоги размера на два больше положенного, - нет, первое впечатление не
обмануло его, мальчишка должен быть местным.
И только придя к такому выводу, Валгепеа подумал, где же этот самый Тихвин, о
падении которого объявлялось как об очень важной вести.
- Немцы в Тихвине! - снова прокричал парнишка. Видимо, он сам только что услышал
и торопился
первым передать новость дальше. Но откуда он знает, что надо кричать поэстонски?
И этому Валгепеа нашел объяснение: мальчонка явно слышал, что
сходившие с ледокола пассажиры говорят по-эстоноки. А соображают сорванцы
быстро. Валгепеа с удовольствием задержал бы парнишку, но тот уже прошмыгнул
мимо.
Тихвин? Тихвин?.. Валгепеа вроде бы слышал недавно это название, но связать его
ни с чем не мог. Он уже несколько дней не читал фронтовых сводок, на берегу
Ладоги они не попадались. Очевидно, это известный в здешних краях город или
какое-нибудь крупное селение, иначе с чего бы мальчишка был так возбужден?
Падение городка в центральной части России или на Украине вряд ли бы его так
задело. И тут же обожгла мысль - Тихвин стоит на Северной железной дороге.
Выходит, что путь им опять отрезан.
Хотя Хельмут и подумал так, полной картины он все равно не представил. На
сколько Тихвин отдален от Ладоги и как называется место, куда они причалили?
Даже этого Хельмут не знал. Ясно, что они на восточном берегу, но где именно? И
тут понял, что мало было бы толку, даже если бы кто, по примеру этого мальчишки,
крикнул: дорогие эстонские братья, вы в Волхове! Волхов - единственный город,
который, по его мнению, должен находиться где-то здесь. Петрозаводск остается
севернее, он на берегу Ээнисярве, или - как говорят русские - Онеги, до Вологды
же отсюда триста - четыреста, а то и все пятьсот отарых верст. На этом его запас
географических сведений исчерпывался.
Юлиус Сярг представлял себе положение иначе.
Из Новой Ладоги - он уже знал название этой пристани - их повезли дальше в
тесных, расхлябанных автобусах; очутившись рядом, Сярг начал сердито говорить:
- Ни одной железной дороги теперь у нас нет. А что я все время толковал! Меня
обзывают паникером, но разве трезвый взгляд на вещи - это паника? Рыба начинает
загнивать с головы, попомни мое слово.
Иносказание Сярга насчет рыбы, которая гниет с головы, Хельмута Валгепеа не
интересовало. Он хотел знать точное местоположение Тихвина и напрямик спросил об
этом.
- На Северной железной дороге. От Ладоги, если по прямой, восемьдесят или, самое
большее, сто километров. Соображаешь теперь, что за планы у немецкого генштаба?!
Глубокий охват Ладоги и встреча с финнами в Карелии. Вспомни мои слова! Так кто
же прав? Я или какой-то фанатик-сосунок!
Валгепеа понимал, что Сярг намекает на Койта, но намекам этим он никакого
значения не придавал. Его интересовали факты, а не комментарии к ним. Делать
выводы он любил сам. Поэтому и старался выяснить прежде всего суть дела.
- Тихвин стоит ниже Волхова?
- Как ниже?
- Ну, на восток?
- Конечно, на восток.
- Да, дело швах. - Кое-что для Валгепеа стало проясняться.
- Больше чем швах. Кто поручится, что немцы завтра не выйдут к Свири? Их военная
машина работает как часы, это у нас каждый узел и каждый винтик разболтан.
Знаешь, моряки говорили мне, что, если бы наш караван не держался в такой
близости от эстонского берега, а шел хоть на десяток километров севернее, мы не
угодили бы в эту минную кашу. К северу фарватер был чистым, им пользовались, а
нас погнали на минные поля...
- Задним числом умников много.
- Мы, эстонцы, маленькая и пустяковая группка, мушиное пятнышко в огромном
государстве. Но даже наша эвакуация до сих пор разве не говорит о
неорганизованности и неразберихе?
- Вот ты все знаешь, - скажи, куда нас теперь повезут?
Валгепеа одновременно и подкусывал и допытывался.
- Говорят, в Сясьстрой. А что дальше, никто не знает.
Наконец Юлиус Сярг сунул Хельмуту под нос карманный атлас, чтобы тот сам
посмотрел и разобрался.
- Теперь нам остаются одни лишь шоссе, - говорил Юлиус с уверенностью знатока. -
В общей неразберихе железная дорога - это единственная система, где есть хоть
какой-то порядок. С автомобильным транспортом положение в сто раз хуже. Дороги
неохватные, машин кот наплакал. Хлебнем мы еще горюшка. Валгепеа удивился:
- Ерунда какая-то, Сясьстрой находится в нижней части озера, а я думал, куда
выше. Ну и кругаля же мы дали, если плыли всю ночь.
- Круг этот нас от беды не спас, - Юлиус Сярг оставался верен себе.
- Свирь, где же это твоя Свирь? Ага, нашел. Ну до Свири немцу еще идти. Если
удержим Волхов, им будет не так-то просто.
- Они прошли уже тысячу километров.
- Да, шли они крепко, - согласился Валгепеа и вернул атлас.
После того как он своими глазами увидел расположение Тихвина и Сясьстроя, его
начало клонить в сон. Ночью он почти и не спал. Сперва морская болезнь, потом
из-за Яннуса и Койта, которые точно в воду канули. Боцман Адам видел их на
палубе у поручней, когда их тошнило, и толстушка Мелания заверяла, что в полночь
Яннус и Койт заглянули в салон, но поди верь дремавшей женщине. Чтобы успокоить
Дагмар, Валгепеа пошел взыскивать товарищей и до самого утра, охваченный дурными
предчувствиями, искал их. А они, черти лопоухие, в это время преспокойно храпели
в котельной,
В Сясьстрое всех разместили в пустой школе. Валгепеа с удовольствием прикорнул
бы где-нибудь часок, но укромного уголка не нашел, всюду суетились люди. А тут
вскоре их повели в столовую, что порядком подняло настроение, потому что в
желудке было пусто. Последнюю малость, которая еще оставалась в животе, он
скормил рыбам. Из восьмидесяти эвакуированных только двое не страдали морской
болезнью: это их Адам и госпожа, которая оделила Койта и его, Хельмута, кусочком
сала. Румяную даму Валгепеа именовал про себя госпожой, ибо своим поведением и
манерами она напоминала ему жену владельца пекарни, которая относилась к
каждому, как к своему наемнику. Та тоже любила порой совать кому-нибудь из
работников в руку четвертинку и при этом слащаво улыбалась. Есть и среди
коммунистов подобные госпожи, думал Валгепеа, партийный билет еще не наделяет
новой природой. Человек может поддерживать коммунизм, может верой и правдой
служить ему и все равно будет оставаться гос-подином или госпожой, если однажды
в него вдохнули такую душу, которая считает себя выше, а других ниже. Так
Валгепеа думает и по сей день.
В столовой каждому дали по две котлетки и чечевичную кашу. Раньше Хельмуту не
доводилось пробовать чечевичную кашу, так же как и гороховые котлеты, которыми
их кормили в Ленинграде. Суп гороховый приходилось хлебать сколько угодно, но
есть кашу гороховую и котлеты из гороха - никогда. Валгепеа не был привередой,
уминал все, лишь бы во рту не пищало. Чечевичная каша ему даже понравилась, так
же как и гороховые котлеты, - была густой и сытной. Мясные котлеты, правда,
могли быть и погорячее - котлета вкусная, когда она прямо со сковороды и когда
еще сало шипит. Но хулить котлеты вслух Валгепеа не стал, только подумал про
себя, даже не подумал, а как бы почувствовал, - бывает, и не поймешь, что там в
голове происходит, мысли вертятся или еще что творится. Как-то Яннус и Койт
заспорили о мышлении и интуиции, и Валгепеа сразил их заявлением, что человек
мыслит как словами, так и без них, - без слов, может, даже чаще, это лишь выводы
свои он передает с помощью слов. Койт тут же объявил его интуитивистом, Яннусу
тоже казалось, что без слова нет и мысли, - Валгепеа оставил их обоих при своем
мнении. Ему хватало собственного представления о вещах.
Валгепеа чувствовал, что люди охвачены тревожным беспокойством. Он ловил это во
взглядах, в тоне и в том, как люди ели. Уже одно то, что их сразу повели в
столовую, подняло настроение Хельмута. Когда же ему подали тарелку, на которой
дымилась чечевичная каша - к счастью, она была горячая - и рядышком лежали две
продолговатые мясные котлетки, - он подумал или ощутил, что голод их теперь
минует. Правда, притаившаяся где-то в глубине души осторожность предостерегала:
не надо снова говорить "гоп", пока не перескочишь, поэтому он и сохранял
Известную сдержанность. И автобусная езда означала для Валгепеа больше чем
обычное передвижение. Автобус, котлеты и чечевичная каша, вместе взятые,
говорили ему, что дела во-все не так уж плохи, как думает Сярг. Конечно, то, что
немцы перерезали железную дорогу возле Тихвина, калач не сладкий, только ведь на
войне случаются всякие неожиданности. Война сама по себе колоссальное
непредвиденное состояние, тут нечего без конца охать и ахать. Возможно, Валгепеа
посмотрел бы на вещи и более мрачно, но горячая чечевичная каша с котлетами -
факт ощутимый и явный - как бы склоняли к оптимизму.
- Ешьте, - советовал он сидевшей рядом Дагмар, - кто знает, когда снова
придется.
Сказал лишь затем, чтобы Дагмар ела с большим аппетитом.
- Валгепеа прав, - поддержал Яннус, который умял бы и еще порцию. Но второй ему
не поднесли, все порции были на строгом учете. Им полагалось восемьдесят восемь
обедов, ни больше ни меньше. Положен был также ужин и еще завтрак на следующий
день, что будет потом - насчет этого ясности не было. По плану завтра намечалось
идти дальше. Все об этом знали. Но падение Тихвина перепутало планы.
- Я съем, я все съем, - заверила Дагмар, ложкой разделяя котлету на кусочки -
вилок и ножей им не
дали.
- Славная каша, - нахваливал Валгепеа. - К картошке я привык больше, но и
чечевица сойдет.
- За чечевичную похлебку было продано первородство, - заметил Юлиус Сярг.
- Это хорошо, что ты Библию читал, - отозвался Валгепеа, - только тебе следует
просветиться еще и в мусульманской и в буддийской вере.
- Зачем? - спросил Сярг и попался на удочку.
- В Индии ведь живут буддисты и магометане. Койт расхохотался.
Даже Дагмар засмеялась.
Крепкая шея Сярга побагровела. Выложили, значит, в лицо то, о чем ехидничали за
глаза. Говорит, мол, о Ташкенте, а думает об Индии! Не верит в силы Красной
Армии и надеется, если дело примет крутой оборот, улепетнуть через Ташкент к
англичанам.
- Настоящие эстонские патриоты всегда полагались на англичан, - в свою очередь
поддел Койт.
Юлиус Сярг поднялся и, ни слова не говоря, вышел из столовой. Он не успел доесть
- одна котлета и вся каша остались на тарелке: каши Юлиус не любил. Есть кашу он
вскорости привык.
Валтепеа уловил на себе осуждающий взгляд Даг-мар. Подумал: вот такие они, эти
женщины, сперва улыбаются, потом осуждают. Знал бы, что Сярг сегодня такой
чувствительный, можно бы и попридержать язык. До сих пор Юлиус все сносил,
обычно спорил один против трех-четырех и никогда не отступал. Неужто смех Дагмар
подействовал?
- Кого это мы за чечевичную похлебку продали? - оправдывал Койт себя и Хельмута
Валгепеа.
- Нельзя все принимать буквально. Иногда говорится просто шутки ради.
Это сказала Мелания Суур.
Койт сосредоточенно подбирал с тарелки чечевичин-ки, притих, словно мать осадила
его. Дагмар предложила котлетку Яннусу.
- Самой надо есть, - отозвался он.
- Я две котлеты никогда не съедала, - объяснила Дагмар.
Валгепеа подмывало вставить, что оттого и худая такая, но не хотелось рассердить
еще одного человека. Хотя Дагмар и не рассердилась бы, женщины, когда их
называют худыми, никогда не сердятся. Просто он немного остерегался Дагмар,
которая еще не преодолела своего горя. Сейчас она, правда, и разговаривала
больше и даже шутить пыталась временами, но это вовсе не означало, что уже
перестрадала. Старается скрыть от других свою беду. Так думал Валгепеа.
- Я в это верю, - обратился Яннус к Дагмар, - ты как былинка, так что никто в
этом не сомневается. Только в войну не приходится есть по своему усмотрению.
Есть нужно, когда еда имеется, и наедаться, пока пузо принимает. Я пережил две
войны и знаю, что говорю.
- Две войны? - не понял Койт.
- Ну да, - разъяснил Валгепеа. - Когда шла мировая война, мальчонка ходить
учился, а в освободительную - он уже в штаны не мочился...
- Во время гражданской войны, - поправил Койт.
- Вот видишь, Даг, все подтверждают мои слова. Так что котлету придется съесть
самой.
Дагмар все же переложила котлету на тарелку Яннуса.
- У меня тоже одна война за плечами, - усмехаясь, сказала она,
Начиная с Сясьстроя в их эвакуационной жизни уже не было никакой
организованности. Правда, вечером первого дня созвали коммунистов и обратились к
их совести, призвали быть для других примером хладнокровия, сознательности и
дисциплины, чтобы, если положение станет критическим, не возникало паники и люди
не стали бы на свой страх ломиться дальше. Но наутро проводивший собрание
высокий чин исчез вместе со своими друзьями. Тогда провели новое собрание, на
котором беглецам воздали по первое число и решили, что дальше следует
пробираться небольшими группами. Автомашин на восемьдесят человек достать было
негде.
Люди разбились на группки и пешком отправились в путь.
Юлиус Сярг разносил на все корки начальника, укатившего со своей любовницей, и
опять завел речь о рыбе, которая начинает пнить с головы. На этот раз Валгепеа
подливал масла в огонь. Они рядили и так и сяк, ходили умаливать шоферов и
наконец тоже пустились в дорогу пешком.
Боцман Адам раздобыл санки. Маленькие детские саночки, которые можно толкать
сзади и волочить за собой. Увидел их на каком-то дворе и выторговал. Хозяин и
рубля не брал, говорил, что детишки санками не пользуются, выросли, если же
понадобится, он смастерит новые, - видно было, что человек он мастеровой,
добрый, и только по настоянию боцмана сунул в конце концов в карман красненькую
тридцатку. Санками обзавелись ради женщин, чтобы им не пришлось нести свои
пожитки. Хотя ни у кого особых вещей не было, но, когда пройдешь в день двадцать
пять километров, то и легкая ноша оттянет руки. А о двадцати пяти километрах они
договорились. Больше было бы женщинам тяжело, да и мужчинам не шутка, тем более
если придется шагать кряду дней десять или пятнадцать. До Северной железной
дороги не меньше чем двести - триста километров, потому что по прямой до Тихвина
будет почти сто. Идти же придется в обход, чтобы не угодить в лапы немцу,
который может оказаться уже за Тихвином. А кто поручится, что противник не прет
на восток по железной дороге? Предвидеть планы гитлеровских генералов трудно.
Конечно, если подумать, то получает-ся, что немцы и впрямь рвутся к Тихвину изза
Ленинграда. Видимо, действительно собираются охватить Ладогу и соединиться с
финнами на другом берегу озера.
На следующий день они отправились в дорогу. Все нахваливали санки и боцмана
Адама, который их добыл, чемоданы и остальная поклажа свободно умести-лись.
Только Валгепеа не расставался со своим рюкзаком, он невозмутимо пристроил его
себе на загорбок, так, будто санок не было. Рюкзак был добротный, и вместиться
туда могло еще кое-что - Валгепеа объяснил, что привык странствовать с рюкзаком
за плечами, мол, тяжести его он и не чувствует. Без него даже неловко, словно
чего-то недостает.
Вначале санки тащил Юлиус Сярг, а подталкивал боцман Адам. Их должна была
сменить другая пара. Мужчин хватало ровно на три смены, женщины в расчет не шли.
Дорога была накатала, сажи скользили легко. Двоих и не" требовалось, сзади бы и
один управился, только с какой стати силиться сверх меры. Путь лежал неблизкий,
а какой - никто точно не знал. Сярг советовал готовиться по меньшей мере
километров на семьсот - восемьсот, - Койта это взорвало. Но и он полагал, что,
прежде чем доберутся до железной дорога, недели две уйдет.
Им посоветовали идти из Сясьстроя по большаку, на север. Сейчас это была главная
магистраль, которая' вела в тыл. Вторая дорога шла в Волхов, идти по ней смысла
не имело, - другое дело, если бы они хотели попасть на фронт. Хотя скольконибудь
точного представления о линии фронта у них тоже не было, Сярг по-прежнему
считал, что немцы после Тихвина рвутся на север, навстречу финнам. Хельмуту
Валгепеа, наоборот, казалось, что немец из Тихвина пойдет на Волхов и уже
оттуда, вдоль берега Ладоги, где есть хорошее шоссе и ведет в северном
направлении железная дорога, двинется дальше. Так что Сясьстрой, если Красная
Армия будет по-прежнему отступать, может вскорости оказаться ареной боев. Да они
и не пытались определить линию перемещения фронта, только бы выяснить
собственный маршрут. На картах карманного атласа Сярга была обозначена железная
дорога и только одно шоссе, которое вело на север. По нему они как раз и шли, но
где-то нужно было повернуть на восток. То ли в Паша-Перевозе, то ли еще ниже?
Пошел слух, что за Свирью уже стоят финны, другие возражали - дескать, дальше
Сальми они не продвинулись. Казалось, положение здесь такое же, как в Эстонии, -
все питались слухами, толком никто ничего не знал.
Валгепеа поглядывал на проезжавшие мимо полуторки и трехтонки. Все они шли с
грузом. Он поджидал пустую или менее загруженную машину. Должны же они
появиться. Никто никогда не в состоянии наладить перевозки с такой четкостью,
чтобы не было порожняка. Всегда попадаются пустые грузовики, и всегда находятся
сердобольные шоферы. Или водители, которые готовы подзаработать. Шагать по
свежему воздуху - дело, конечно, доброе, но ехать все же предпочтительнее. Даже
размышляя про себя, Валгепеа не терял чувства юмора.
И ему удалось остановить машину.
Это был их первый счастливый день.
День этот вообще стал идиллией. Днем Хельмута Валгепеа, который, подобно
капиталу, командовал и распоряжался.
' Остальные сразу и не сообразили, с чего это он выскочил на середину шоссе и
размахивает руками. И только после того, как грузовик, зафырчав, остановился,
поняли, в чем дело. А Валгепеа уже действовал. Подбежал к кабине, откуда
высунулся шофер, и показал рукой вперед:
- Туда? Шофер кивнул.
Валгепеа ткнул в сторону сгрудившихся возле грузовика товарищей и снова показал
- вперед.
Шофер опять кивнул.
Валгепеа ухватился за край кузова, поставил ногу на окат и перемахнул через
борт. Выпрямился, расставил ноги и скомандовал:
- Боцман, уладь там с шофером! Ребята, а ну поднимайте санки и помогите
забраться женщинам!
Он и впрямь распоряжался по-капитански, и все слушались его. Пока боцман говорил
с шофером, Сярг и Маркус втащили санки с вещами в кузов. Яннус и Койт
подсаживали Дагмар - она оступилась, однако Маркус, успевший уже забраться
наверх, нагнулся, обхватил ее и одним рывком взметнул в кузов. Дагмар удивилась,
с какой легкостью он это проделал. Правда, шофер предлагал ей сесть в кабину, но
она уступила место Марии Тихник. Последним забрался боцман Адам.
Сидеть пришлось на дне кузова. И хотя они старались усесться потеснее, в ряд
уместиться все не могли - Маркусу я Сяргу пришлось упираться спинами в боковые
борта.
С тем же фырчаньем, с каким мотор остановился, он и завелся.
- Довезет до Паша-Перевоза! - пересиливая шум мотора, крикнул боцман Адам. -
Дальше не едет!
- Отсюда примерно тридцать километров, -добавил Сярг.
Койт по-мальчишеоки подмигнул Дагмар:
- Подвезло!
И поинтересовался, не продувает ли ее. Она ответила, что ей хорошо.
Потом повернулась к Валгепеа!
- Вас надо поблагодарить. Хельмут буркнул:
- Благодарить надо шофера. Яннус поддел его:
- Да у тебя русский язык экстра-класса.
- Лишь бы понятно было, - невозмутимо ответил Валгепеа.
Закрываясь полой ватника, Маркус попытался было прикурить, но ветер загасил
спичку.
- Дайте я прикурю, возле кабины не так ветрено, - Дагмар взяла папиросу, от
первой же спички раскурила ее, затянулась разок-другой и вернула Маркусу.
Яннус подумал, что Дагмар становится прежней Дагмар.
Время от времени их подбрасывало, клонило набок, сбивало вместе, но это лишь
потешало всех. Они обогнали грейдер, на раме которого пристроилось четверо таких
же, как они, путников, в одном Маркус узнал секретаря Пярнуского укома, в другом
Сярг - своего коллегу из Пайде, третьего, писателя Ява Кярнера, узнал Яннус,
четвертый же был никому не известен. Они помахали им рукой. Даже Дагмар махала.
С грейдера их приветствовали в ответ. Настроение было более под стать
увеселительной прогулке, чем началу тяжелого пути.
Много ли надо человеку, думал про себя боцман Адам, чуточку везенья, и он уже
забывает, что ему пришлось пережить и что его ожидает.
Маркус крикнул Хельмуту Валгепеа:
- Если устроишь нам еще приличный ужин, завтра твой рюкзак поташу я.
О еде Валгепеа как раз и думал, примостив между коленями свой вещмешок. Жалел,
что не догадался спросить, есть ли в Паша-Перевозе продпункт для эвакуированных
или какая-нибудь столовая. В Сясьстрое он с удовольствием уплетал чечевичную
кашу, словно беспечное дитя, о котором печется мать. Если эвакуированных кормили
там, то почему бы и в Паша-Перевозе не сделают этого?
Прокричал в "ответ:
- Ресторан в Перевозе справа за утлом. Платишь ты!
Придвинулся к Яннусу и боцману:
- Шоферу надо бы подбросить полусотенную...
- Дадим шестьдесят, по десятке с брата, - решил боцман Адам.
На том и сошлись. Койт, правда, доказывал, что этим они обидят шофера, подачка
унижает сознательного человека, неужели они не знают, что после Октябрьской
революции официанты повесили в ресторанах плакаты: не давайте нам чаевых, мы -
люди. Валгепеа, улыбаясь, пообещал, что все останется в рамках приличия. Дагмар
была не согласна с тем, что ее обходят, - Хельмут поклялся: после войны до
копейки с ней рассчитается.
И сидевшая в кабине Мария Тихник радовалась счастливому случаю. Она, правда, не
отставала от других, но и шли-то они пока недолго, часа два или чуть больше,
вряд ли и десять километров прошли. А что скажут ноги, если придется им ковылять
до вечера? И что скажут через неделю, когда понадобится каждый день вышагивать
по двадцать пять километров? Если бы речь шла об одном дне - выдержала бы сорок
и пятьдесят верст, но провести в дороге две-три недели - совсем другое дело.
Хорошо, что Яннус уговорил не мчать сломя голову, может, подумал о ней и о
Дагмар. Хотя у Дагмар горе, она, видно, в силах идти с мужчинами, свежий воздух
и ходьба, кажется, неплохо действуют на нее. Беда, конечно, пригнула Дагмар, но
сейчас она вроде бы отходит. Машина свалилась им как благословение с небес,
может, и дальше попадутся хорошие шоферы.
- Эстонцы? - спросил у нее водитель.
- Эстонцы, - ответила Мария Тихник. Она ходила в царское время в школу и с
обиходной речью вполне справлялась.
- Коммунисты?
- Коммунисты. - Мария Тихник никогда не скрывала, что она коммунистка, даже
перед буржуазным судом. С начала и до конца отрицала все, что вменяли ей в вину
на следствии и в военном трибунале, но принадлежность к коммунистической партии
подтверждала с гордостью.
Шофер широко улыбнулся и продолжал допытываться:
- А немцев эстонцы ждали?
Мария Тихник как бы вспыхнула внутренне,
- Если бы ждали, разве скитались бы сейчас тут, - ответила она, старательно
подбирая слова.
- Коммунисты, ясное дело, не ждали, а другие? Народ?
- Коммунисты - это часть народа, - спокойно сказала Мэрия. - Но и другие не
скажу, чтобы кидались В объятия.
- В девятнадцатом году эстонцы вместе с Юденичем были под Красной Горкой, потому
и спрашиваю, - объяснил шофер.
- И теперь в Эстонии найдутся те, кто готов на запятках у гитлеровцев войти в
Ленинград. Но таких немного.
- Ни Гитлер, ни ваши разные в Ленинград не войдут, - заявил шофер и стал
сворачивать самокрутку. Делал он это с непостижимым проворством, рука, что
держала руль, удерживала в пальцах и клочок газеты, другой рукой шофер насыпал
из кисета махорку, сунул кисет в карман и мигом свернул освободившимися пальцами
цигарку. Мария Тихник была так поражена ловкостью шофера, что забыла даже, о чем
хотела сказать. А собиралась она уточнить - ей показалось, будто шофер всех
эстонцев под одну белую гребенку стрижет.
Закурив, шофер продолжал:
- Говорят, вы хорошо жили, - то ли утверждая, то ли спрашивая, произнес он.
- В Ленинграде всего хватало, - заметила Мария.
Шофер несколько раз кивнул, 414
- У нас жизнь пошла на лад. Но у вас, говорят, было еще лучше.
- Тот, у кого до сорокового года были деньги, мог купить все, что хотел, но у
кого их не было, тому оставалось... - Мария не знала, как сказать по-русски
"сосать лапу" или "подтянуть живот", и поэтому закончила: - А у кого денег не
было, тог и купить себе ничего не мог. -Ей было обидно, что она не смогла
сказать так, как думала по-эстонски.
Шофер оказался разговорчивым.
- И эстонцы, и финны, и ижорцы, и карелы - все одной породы. Угро-финны.
Мария Тихник не поняла до конца, что он этим хотел сказать. На всякий случай
произнесла:
- Что угро-финны, это конечно, но языка друг Друга не понимают.
Шофер расхохотался, свободной рукой обнял Марию за плечо, как бы привлекая к
себе, и проговорил сквозь смех:
- Ох, мамаша ты, мамаша! Фамильярность шофера Марии не понравилась. Наверху в
кузове Альберт Койт снова спросил у
Дагмар:
- Вам не холодно?
- Вы скорее меня замерзнете, - ответила она. - Моя собачья или козья шуба такая
теплая...
Юлиус Сярг уставился на Койта, который столь усердно опекал Дагмар. В мыслях он
ругал себя за то, что сам не догадался подсадить ее в кузов.
Шофер довез их до Паша-Перевоза и высадил перед райкомом. Если, уж они
коммунисты, то и позаботиться о них должен районный комитет.
Сюда явственно доносились пулеметные очереди.
Это было первое, на что все они обратили внимание.
Местечко само действовало успокаивающе. Было тихо. Куда тише, чем в Сясьстрое,
где люди без конца сновали, метались, суетились. Хельмуту Валгепеа показалось,
будто он из суматошного Таллина попал в усыпляющий поселок, где у коновязи перед
магазином лошадки лениво хрупают сено, а возле лавки неторопливо беседуют
мужики, которые только раз в году встречаются здесь, в церкви или в пивнушке.
Под высокими деревьями приземистые одноэтажные домишки, возле них - ни одной
живой души.
Тат-тат-тат-тат-тат-тат...
Пулеметная очередь. Без резкого треска, приглушенная расстоянием, будто где-то
за лесом стрекотала исполинская птица. Или мурлыкал от удовольствия ленивый кот,
которому хозяйка только что налила молока.
- Слышишь? - многозначительно сказал Койту Юлнус Сярг.
- Пулемет, - отозвался Койт, который думал как раз о том, что на крыше
семиэтажного дома Центрального совета профсоюзов пулеметные очереди слышались
отчетливее. А немцы находились еще за озером Юле-мисте.
- Десять километров, не дальше, - снова многозначительно отметил Сярг. - А то и
ближе. Надеюсь, помнишь кое-какие мои слова.
Ничего такого, что говорило бы о близости фронта, Койт не замечал. Ни солдат, ни
военных машин, ни танков, ни пушек. Людей, конечно, видел, но в форме - никого.
Только у одного болталась за спиной винтовка. Правда, всего разглядеть он не
мог, с большака они свернули в сторону.
- Финны-вышли к Свири, - сказал Юлиус Сярг с такой уверенностью, будто ему об
этом только что доложили. - О чем я все время твержу!
- Поглядеть - так тишина, - упрямо сказал Койт.
- Затишье перед бурей, - рубанул Сярг. На этот раз верх остался за ним.
Маркус успокаивал женщин:
- При ясной погоде звуки разносятся далеко. А тут еще ветер с севера.
Маркус, Валгепеа, боцман Адам и Юлиус Сярг наслышались вдоволь винтовочной и
пулеметной пальбы, но Дагмар и Марии довелось слышать только те выстрелы,
которые ветер приносил в Таллин и к рейду. Вблизи не приходилось. Впрочем, нет,
на ледоколе "Суур Тылль" крупнокалиберный зенитный пулемет трещал у них прямо
под носом.
Мария Тихник, собственно, и не слышала, что там говорил Маркус. Ноги одеревенели
в машине, теперь к ним стал подбираться и холод. Она решила натянуть поверх
чулок еще и носки. При ходьбе было ничего, ни пальцы, ни икры мороза не
чувствовали, холод стал пробирать сейчас, особенно в коленях, они доставляли ей
больше всего хлопот.
Дагмар снова чувствовала себя листком, который подхвачен ветром и отнесен от
дерева. Ее не волновали ни далекие пулеметные очереди, ни то, что теперь будет с
ними. Недавнее оживление ее развеялось.
Яннус и боцман Адам отправились на прием к здешнему начальству. Сперва побывали
в длинном старом и невысоком доме. И тут же, выйдя из него, направились к
другому - побольше, повыше и поновее, напоминавшему жилище деревенского попа.
Шедшая от большака улица здесь кончалась.
- Тебе надо было пойти с ними, - назидательно сказал Койт Хельмуту Валгепеа.
- С начальством я разговаривать не умею, - признался Валгепеа. - Начальники
любят обстоятельные доклады, ты им обязан всякое дело объяснить и обосновать, а
в конце концов они все равно потребуют от тебя бумагу. Не знаю, то ли
начальников и секретарей выбирают из недоверчивых товарищей, или пост такими
делает, только по-обычному обходиться с ними нельзя.
Стало смеркаться.
Где-то залаяла собака.
Тат-тат-тат-тат-тат-тат.
Койт подумал, что в Ленинграде он почти не слышал пулеметных очередей.
Орудийного гула и грохота бомб там было хоть отбавляй. Видимо, городской шум
заглушал выстрелы. Ленинград огромный город. Настоящий социалистический колосс.
Наконец дверь во втором доме открылась: оживленно переговариваясь, Яннус и
боцман Адам спустились с крыльца и направились к своим спутникам.
- Первым делом снесем вещи, - подойдя, объявил Яннус. - Переночуем здесь, в этом
доме, - он указал рукой на приземистое строение. - Как сложим вещи - сразу
ужинать. Нам выдали талоны в столовую истребительного батальона. После ужина в
лавку, туда нам тоже дали бумажку. Завтра на машине отправимся дальше.
Боцман Адам молчал - он уже достаточно наговорился с секретарем.
- Передовая далеко? - спросил Юлиус Сярг,
- Не спрашивал, - ответил Яннус. Адам продолжал молчать.
Сярг махнул рукой и начал распутывать на санках веревочку. Чемоданы и рюкзаки
были связаны тонкой бельевой бечевкой. Ее тоже раздобыл боцман.
Огромная, жарко натоплендая печь в предоставленном для ночлега помещении
обдавала теплом. Только теперь они ощутили холод, который пробрал до костей во
время езды и ожидания. Теплое помещение казалось уютным, несмотря на то что
ничего, кроме старого письменного стола, коричневого сейфа, поставленных в ряд
стульев и портретов на стене, там не было. Средних лет женщина оказала
пришельцам, чтобы они чувствовали себя как дома, сегодня Федор Агафонович больше
не придет и она уйдет. Здесь им никто не помешает. Работа начинается в девять
утра, тогда явится Федор Агафонович и она тоже. Юлиус Сярг попросил боцмана
разузнать о здешней фронтовой обстановке, но тот про-молчал.
Они поставили чемоданы с рюкзаками в угол и, не обогревшись, сразу двинулись в
столовую, которая, как им объяснили, находилась на главной улице, в здании с
открытой верандой, найти просто.
Опять послышалось пулеметное татаканье, но как-то глуше, и Альберт Койт подумал,
что враг отброшен. Юлиус Сярг сердился на Адама за то, что тот не интересуется
делами у Свири. Он был абсолютно убежден, что выстрелы доносятся от реки, и
поэтому нельзя быть такими беспечными.
Столовую найти было действительно легко. На веранде кучкой стояло пять или шесть
человек, которые о чем-то спорили, потом рассмеялись. По дороге боцман все же
проронил несколько слов, сказал, что столовая принадлежит местному
истребительному батальону; значит, мужчины эти могли быть истребителями. Оружия
ни у кого не было - да и то верно, разве кто идет с винтовкой суп хлебать. Зато
все в защитных галифе, в сапогах и стеганках. Стеганки такие же, как у солдат,
чуть длиннее обычных, из плотного защитного материала, и сверху не
простроченные. Маркус, тот носил синий простроченный ватник и штаны, которые ему
выдали в Ленинграде.
Сярга так и подмывало подойти и завести с истребителями разговор, но он
удержался, могут еще всякое подумать, в Ленинграде люди были уж больно
бдительными. Поговаривали, что в город вроде проникли диверсанты или в нем
действуют вражеские агенты, бывает, ночью подают ракетами и светом знаки
самолетам. Именно так, мол, было выдано расположение гигантских
продовольственных складов, оттого и снабжение в Ленинграде резко ухудшилось.
На талоны они получили жирный гуляш и гречневую кашу. Пищу подавали из
продолговатого, проделанного в стене окна, такую раздаточную Дагмар видела
впервые. Гуляш ей понравился, и каша тоже, у нее снова появился аппетит. Не
иначе, ходьба и свежий воздух подействовали, да и то, что не доела свой завтрак.
Ян-нус заметил этот пробудившийся аппетит и опять подумал, что Дагмар становится
прежней.
- Нам выписали сахар, шоколад, масло, сало и хлеб, - объявил за столом Яннус -
Секретарь райкома отнесся к нам исключительно хорошо. Расспросил, кто мы такие,
и, когда узнал, что среди нас старая коммунистка с подпольным стажем, стал еще
приветливее. Сперва распорядился выдать талоны в столовую, а потом велел
секретарше позвонить еще и в магазин и обещал постараться, чтобы завтра не
пришлось тащиться пешком.
Они ели и радовались. И только Юлиус Сярг прислушивался к пулеметному стрекоту,
который через короткие промежутки доносился снова и снова. Беспечность товарищей
его злила: раньше чем отпускать шуточки, не грех бы выяснить обстановку,
разузнать, где противник, в каком направлении движутся немцы из Тихвина, куда,
на какую линию вышли финны. Вместо этого Яннус лопочет о шоколаде и шпике.
Хорошо, что их обеспечивают продуктами, разве кто спорит, только точная
информация куда важнее набитого желудка. И Сярг решил все же поговорить с
парнями из истребительного батальона - не то живешь как в потемках.
Перед сном поделили принесенные из магазина продукты. Каждому досталась плитка
шоколада, примерно полкило сала, около фунта масла, по два стакана сахарного
песку, по пачке печенья и по полбуханки хлеба. Давно уже не чувствовали они себя
такими богатыми и уснули счастливыми, несмотря на то, что пулеметный рокот не
смолк и к полуночи.
Наутро им и впрямь дали машину. А в следующем районном центре идиллия кончилась,
Когда через день они стояли в очереди в столовую, то все поняли, что везению
пришел конец. Хвост очереди завернулся вокруг столовой и тянулся вниз по
косогору. Со стороны это напоминало доисторическое исполинское пресмыкающееся,
над которым повисло огненное дыхание. Так думал Койт. Чудище это то
растягивалось, то сжималось; чтобы согреться, люди притопывали, били себя
руками, толкались и пихали друг дружку. Их разгоряченное дыхание и реяло над
извивавшейся с "угорья очередью.
Районный центр, куда они прибыли накануне вечером, раскинулся в живописном
месте. Холмы, кряжи, бугры и склоны, низины, лощины и овраги, по самой широкой и
глубокой балке то ли протекал ручей, то ли катилась речушка. Меж домами росшие
кучно деревья образовывали островки леса. Но сейчас было не до созерцания всей
этой красоты - гигантская очередь отбивала охоту. Лишь Койт сказал Хельмуту, что
великолепная здесь местность, напоминает чем-то Отепяа или Каркси. В Отепяа Койт
побывал однажды со школьной экскурсией, в Каркси его нога не ступала, назвал
просто так. Хотя и не совсем, потому что по описаниям и фотографиям представлял
Каркси именно таким - в холмах и долинах. Книга была для Койта все равно что
жизнь, мало того, книгам и вообще печатному слову он верил больше, чем жизни. В
этом смысле Койт был прямой противоположностью Хельмуту Валгепеа. Жизнь казалась
ему подчас скоплением случайностей, в которых книги устанавливали свой порядок,
выводили из дебрей фактов твердые закономерности, книги и мыслили разумнее и
схватывали существенное. Койт оставался кни-говером, впоследствии из-за этого он
попадал в критические положения: спустя несколько лет после войны дошел до того,
что вообще закрывал глаза на действительность. А спустя еще с десяток лет отверг
книжные премудрости и мучился еще больше. Наконец заново слатал свою веру, но
стал мнительным и всех во всем винил и ненавидел.
- Стоять нам здесь, самое малое, три часа, - сказал Валгепеа.
- Вот там, где балка ширится, у высоких елей, наверное, озеро, - с восторгом
оглядываясь, сказал Койт.
- Человек триста, если не больше.
- Конечно, озеро, земля такой не бывает, смотри - ровное как стол.
- Пропустить за час сотню голодных этот закуток не может. Враз туда больше
двадцати не втолкнется.
- Куполовидный рельеф. Хотя нет - друмлинный.
- Люди все прибывают, хватит ли на всех?
- Сколько берез! Весною роща - настоящее диво. Россия - страна берез.
- Говорят, здесь тоже гуляш дают. С картофелем гуляш не плохо. Собственно, что
такое гуляш? Раньше нас такими блюдами не кормили. Котлеты были, карбонат,
свиная поджарка или баранья грудинка и окорок, еще шницель по-венски, телячья
поджарка, дичь, бифштекс - всего и не упомнишь. Но гуляша не было. В России
везде гуляш.
- Гуляш не русского происхождения, это венгерское национальное блюдо, из жирной
говядины с приправой, с добавлением лука, овощей, красного перца и прочих
пряностей, - уже сердясь, пояснил Койт. В этот миг Валгепеа казался ему
чревоугодником, у которого нет ни малейшего чувства прекрасного.
- Преклоняюсь перед тобой, Альберт. Я и не знал, какой ты знаток кулинарного
искусства.
- Никакой я не знаток, - отверг тот похвалу Хельмута Валгепеа. - Прочел где-то.
Наверно, в поварской книге.
- И запомнилось? - удивился Валгепеа,
- А мне все, что я читаю, заломинается.
- Быть тебе профессором. Если в живых останешься.
Пророчество Хельмута Валгепеа пришлось Койту по сердцу, он, правда, старался
быть выше мещанского тщеславия и пустого важничанья, но похвала эта все же была
как бальзам на душу. Тогда, в очереди, никто из них не мог и предположить, что
предсказанное Валгепеа едва не сбудется - до докторской степени и профессорского
звания Альберту Койту останется всего шажок. В шестьдесят четвертом году он
напишет докторскую диссертацию о роли морального фактора в период развернутого
перехода от социализма к коммунизму, но к защите его не допустят, диссертацию
сочтут чересчур общей, среди прочего его будут критиковать за то, что он
незаслуженно отодвинул на задний план принцип материальной заинтересованности.
Ему посоветуют дополнить работу статистическими выкладками и осмыслить проблему
с новых жизненных позиций, чего Койт не сделает. Он останется кандидатом
философских наук и доцентом. Но в тот морозный день ранней зимы никто из них не
знал, что будет с ними потом. Валгепеа чертыхался, потому что очередь
продвигалась слишком медленно, а Койт пытался обратить внимание его и Маркуса на
озеро в конце балки. Но Маркуса занесенное снегом озеро тоже не интересовало.
В очереди стояли попеременно. К столовой они пришли вместе, все, кроме Юлиуса
Сярга, который остался сторожить вещи. Через час сообразили, что стоять можно
поочередно. Сами собой образовались две группы. В одну вошли Койт, Валгепеа и
Маркус, в другую -" Яннус, Дагмар и Юлиус Сярг. Боцман Адам был чем-то занят, а
Марию Тихник из-за больных ног ох дежурства освободили. Дагмар тоже предложили
посидеть в теплой райисполкомовской приемной, покуда подойдет время, но Дагмар
ответила, что ей надоело киснуть в четырех стенах, и это, по мнению Яннуса,
опять-таки было добрым знаком. Дорога вроде и впрямь хорошо влияла на Дагмар, в
поведении ее все больше сказывался прежний характер. А прежняя Дагмар была
деловитой и темпераментной женщиной, которая быстро осваивалась в любой
обстановке. У нее было много поклонников, но она держала их на дистанции. Не
возражала против мимолетного флирта, даже Яннус пытался в свое время
приволокнуться за ней, но дальше поцелуя дело не пошло. Правда, подружки давали
понять, что Дагмар вовсе не такая святая невинность, но Яннус считал, что все
это от черной зависти. По мнению Яннуса, Бенно - ее единственное и поистине
глубокое увлечение. Сам Яннус никакой ревности к нему не испытывал, приударял он
за Дагмар еще в школьные годы. Хотя тогда, семь-восемь лет тому назад, он
страшно переживал из-за того, что Дагмар оставила его и бегала на танцульки с
другим парнем. Яннус танцами не занимался. Он философствовал и горел желанием
перестроить мир, соперник же его, Мати, слыл паркетным львом, а Дагмар, как всем
девчонкам, безумно нравились танцы. Для самоуспокоения Яннус назвал учившуюся в
последнем классе гимназии Дагмар вертушкой, дал себе слово никогда не танцевать.
Клятву эту он сдержал. Через несколько лет они все же оказались большими
друзьями. Яннус стал даже по-своему доверенным лицом Дагмар. Поэтому и пропускал
всякие сплетни мимо ушей, ему казалось, что он понимает Дагмар куда лучше ее
одноклассниц и подружек. До знакомства с Бернхардом Юхансоном Дагмар нико-' го
по-настоящему не любила. Влюбляться она могла, но любить - нет.
В здешнем районном центре все было по-другому, чем в Паша-Перевозе. Вечером они
этого еще не поняли. С отъездом из Перевоза запоздали, секретарю райкома явно
было нелегко сдержать слово и раздобыть машину. Пришла она только после обеда.
Дорога оказалась извилистой, со снежными заносами, быстро ехать не удавалось.
Хорошо еще, что полуторка не застряла в сугробах. Часа два ехали они по берегу
петлявшей речушки, прямого пути почти не было. Мужчины заспорили о названии,
большинство думало, что это Оять, Никто, кроме Койта, раньше не слышал про такую
речку, название нашли в переходившем из рук в руки карманном атласе Сярга.
Только Валгепеа заявил, что ехать они могут и вдоль Паши. Койт возразил, сказал,
что кружившую меж холмиков речушку вообще незачем помечать на карте, туда
наносятся лишь крупные водные магистрали. Маркуса речка нe слишком занимала, он
сидел рядом с Дагмар и держал ее руку. От Дагмар исходило тепло, руку свою она
не убирала. Чем дольше оставалась рука Дагмар в огромных лапищах Маркуса, тем
хуже думал Койт о самом Маркусе - вначале ему казалось, что тот лишь утешает
Дагмар. Бабник такой - вскружил голову наивной девчонке Эдит, а теперь взялся
осаждать жену своего соратника по партии. Койт плохо думал и о Дагмар, которая
до этого представлялась ему олицетворением истинного чувства, воплощением
верности и преданности.
На место они прибыли уже в темноте, и, если бы шофер не похлопотал, с ночлегом
пришлось бы туго. В исполком, куда они подкатили, их не хотели впускать и
пустили только по настоянию шофера. Дежурный, очевидно, боялся, как бы ему утром
не устроили разнос за непрошеных гостей. Спали они на полу, как и в ПашаПеревозе,
но той домашности и уюта уже не ощущали. Было холодно, да и дежурный
каждые полчаса просовывал в дверь голову, проверяя, чем они занимаются. Ничего
такого они не делали, ели то, что припасли в Паша-Перевозе, разговаривали:
Валгепеа отыскал уборную и говорил всем, где она находится, Мария Тихник грела
возле тепловатой железной печурки колени, боцман Адам и Яннус хотели было
позвонить секретарю райкома, но дежурный не позволил войти в кабинет, где стоял
телефон. Утром дежурный потребовал, чтобы они освободили помещение, боцман Адам
и Тихник урезони.вали его, Юлиус Сярг призывал сохранять твердость, да они все
равно остались бы тут - просто не знали, куда еще податься.
Когда начальство явилось на работу, Яннус, боцман Адам и Тихник отправились на
прием. Председатель их не принял, сославшись на неотложные задания. Секретарь
райисполкома, в компетенцию которого входило заботиться о таких, как они, людях,
направил на эвакопункт, там, мол, наверняка все уладят.
Яннус и боцман Адам вернулись из эвакопункта мрачными. Ничего, кроме талонов в
столовую, которые надо было еще выкупить, им не предложили. Ночлегом обеспечить
тоже не могли; сказали, что все помещения для эвакуированных забиты и чем скорее
они отправятся дальше, тем будет лучше для них самих. А с транспортом и того
хуже, в распоряжении эвакопункта попросту никаких машин. В Паша-Перевозе могли,
мол, себе кое-что позволить, они в стороне от главной эвакуационной магистрали,
а тут разве справишься с людской прорвой, которая хлынула через их район.
Заведующую эвакопунктом, высокую, сухопарую женщину с красными от недосыпания
глазами, ни Яннус, ни боцман Адам не винили. Просто они еще яснее осознали
предстоящие трудности. Это и удручало. Все же Яннус и Адам обещали после
завтрака сходить в райком партии, хотя и не верили, что из этого будет особый
толк.
Никто и подумать не мог, что их ждет возле столовой. Они представляли ее себе
чем-то вроде столовки истребительного батальона в Паша-Перевозе, где раздатчица,
улыбаясь, подавала из продолговатого окна дымящийся гуляш. А тут вокруг
невысокого узкого здания кишмя кишели люди; подойдя ближе, они увидели
колоссальную очередь. Дагмар и Койт хотели сразу повернуть назад, но боцман
уговорил остаться. Кто знает, что их ждет завтра; если они ничего не добудут, то
сала и шоколада, которыми запаслись в Перевозе, хватит всего на несколько дней.
Как уже говорилось, сперва они все встали в очередь, а спустя час догадались
сменяться. Яннус с Адамом решили попытать счастья в райкоме. Мария Тихник с ними
не пошла, сказала, что ей никаких привилегий не нужно, да и невезучая она, Яннус
и Адам ни к кому из секретарей не попали, зато снова угодили на председателя
райисполкома, который, позевывая, дожидался начала какого-то совещания. Долгого
разговора не получилось, добро хоть, что разрешили и предстоящую ночь провести в
приемной исполкома, председатель обещал уладить этот вопрос.
Валгепеа стал подбивать Юлиуса Сярга, чтобы тот воззвал к совести здешних
коллег, - мол, у всемогущих блюстителей порядка наверняка есть какой-нибудь
транспорт. Сярг ответил, что в милиции считаются только с документами, а у него,
кроме эвакуационной справки, ничего нет. Этого мало. Да и возможности районной
милиции ограниченны. Если бы он был в форме и имел при себе удостоверение, тогда
стоило, попробовать.
- Ну вот, бумага - и сильнее человека, - подначил Валгепеа лишь затем, чтобы
скоротать время.
- А бумага и должна быть сильнее. Человека любой сопляк сотворит, а документ
может выдать только ответственное лицо, у которого в руках бланк и печать.
Запомни это до скончания века.
Валгепеа признательно свистнул, он не ожидал от Юлиуса такого остроумного
ответа.
- Власть должна опираться на людей, а не на бумагу, - больше по инерции
продолжал Хельмут.
- А первоосновой власти и является печать с бланком.
- Да, с точки зрения милиционера это чертовски здорово сказано, - пробормотал
Валгепеа.
- После войны я больше в милицию не пойду, -_ неожиданно заявил Юлиус Сярг.
- Это почему же?
Валгепеа и в самом деле был удивлен.
- Работы слишком много. Нет тебе покоя ни днем ни ночью. Все время на ногах. Тут
крадут, там жульничают, где-то подделывают документы. Обман на обмане.
- Я давно приметил, что ты смотришь на мир сквозь темные очки.
- Я смотрю на него открытыми глазами.
- Мир такой, каким его хотят видеть.
Так они спорили, острили, - убивали время. По обыкновению, Юлиус Сярг дошел до
анекдотов. На этот раз он рассказал про Гитлера.
- Значит, так: мазилка Шикльгрубер не был еще ни канцлером и вообще никем,
нацисты только рвались к власти. У Шикльгрубера - Гитлера имелся дом, и
квартировал там еврей. Засорился у него однажды унитаз. Он, понятно, к Гитлеру:
дескать, господин хозяин, требуется ремонт. Гитлер и в ус не дует, ясное дело
почему, в беде-то ведь еврей. А того уже совсем беда одолела, он снова к
Гитлеру, и опять ничего. Как-то еврей видит на улице, что некоторые встречные
при виде Гитлера вскидывают руку - сперва вверх, а потом вперед. Гитлеру такая
гимнастика вроде бы нравится. При первом же случае, увидев Гитлера, еврей тоже
тянет вверх руку - у Гитлера рот даже до ушей растянулся. Рад, что и евреи стали
его почитать, и велел прочистить в уборной у горемыки канализационную трубу.
После этого любопытный и кичливый Гитлер спрашивает у еврея: с чего это он
приветствует его по обычаю национал-социалистов, евреи этого вообще-то не
делают. "А когда я вас так приветствовал?" - спрашивает удивленный еврей.
"Позавчера, на улице", - объясняет будущий фюреришка. Еврей в ответ: "Нет,
господин хороший, я вас не приветствовал, я показывал рукой, какая уже куча
выросла".
Валгепеа, смеясь, сказал, что эту историю он слышал и раньше, только вместо
Гитлера там фигурировал мызник, вместо еврея батрак, а вот канализационной трубы
и вскидывания рук не было. Сярг рассмеялся и хмыкал еще какое-то время.
Мария Тихник сидела в приемной райисполкома, прислонясь коленями к еще не
раскалившейся печке, хотя топили ее с самого утра. Собственно, раскаленная печка
и не хорошо, умеренное тепло для суставов лучше. Об этрм и врач говорил.
Излишний жар может принести вред, суставы от него немеют. Мария сидела и думала
о том, какие человеку на этом свете приходится терпеть беды, он бы должен быть
куда выносливей. Чтобы ни жара, ни холод, ни сырость и ни сушь не влияли. И
устали он мог бы не знать, и еды не столько требовать. Чтобы и пуля его не брала
и бомба не разрывала. А перевелись бы войны, если бы орудия смерти не могли
уничтожать людей?
И тут Мария увидела газету, которая лежала на столе. Раньше она ее не замечала,
и другим газета не попалась на глаза, не то бы переходила уже из рук в руки.
Мария поднялась и взяла со стола забытую там "Правду", отыскала очки в сумочке
и, приткнувшись коленями к полутеплой печке, принялась читать. Чем она дольше
читала, тем печальнее становилась. Немцы по-прежнему наступали, хотя и пришла
зима. Мария надеялась, что холод и снега остановят фашистов. Если уж ничто
другое не поможет. Тому, что немцы подойдут к Ленинграду и к Москве, Мария
никогда бы не поверила. А теперь они уже там. Немалое войско потребуется, чтобы
отбросить фашистскую орду. Много сил придется копить. Ей казалось добрым
предзнаменованием, что столько людей уходят на восток. Значит, не ослабел в
народе дух сопротивления, хотя фашисты и захватили огромные территории в
европейской части Советского Союза. Не говоря уже о Прибалтике, под их сапогом
Белоруссия и пол-Украины. И такие исконно русские города, как Новгород и
Смоленск. Что бы сделали одни коммунисты, если бы народ опустил руки? Мужики
ругают очередь, в которой не меньше тысячи ртов, - хуже, если бы там никого не
было. В предыдущем месте у нее оттого и заныло сердце, что районный центр
казался вымершим. Она не стала говорить об этом своим товарищам, не хотелось
портить им настроение. Все радовались как малые дети и допытывались, отчего это
она грустная, ей и пришлось соврать, что не дают покоя больные колени. Только
напрасно она тревожилась, людской поток не иссяк, просто они отклонились в
сторону от общего русла. Найди Мария Тихник в газете хотя бы одно сообщение,
хоть одну строчку, которые говорили бы о приближении поворота, она бы
чувствовала себя сегодня совсем хорошо. Несмотря даже на ломоту в костях,
которая усиливалась. Только ниоткуда ничего подобного она вычитать не смогла.
Писалось об ожесточенных боях отдельных частей и соединений, были фотографии
героев, но это сообщалось и тогда, когда один за другим пали Брест, Каунас,
Вильнюс, Минск и другие города, которые находились далеко и были ей неведомы.
Раздумья Марии, прервал Койт, который явился сказать, что пора идти в столовую.
- Через десять минут наши будут в дверях. Сярг, тот ухитрился пролезть без
очереди, сейчас придет. Не опаздывайте, я бегу назад.
В действительности Альберт Койт был недоволен товарищами. Тем, что они добыли у
какого-то спекулянта дополнительные талоны. Тот же спекулянт провел Юлиуса Сярга
в столовую через черный ход. Не знал Койт лишь того, сколько Сярг заплатил.
- Чем угодно могу поклясться, что мы идем не туда!- кричал Юлиус Сярг - от
возбуждения голос его потерял обычную басовитость.
В снегопаде лицо Юлиуса было цвета вареной свеклы - сейчас оно казалось лиловым.
Причину его раздражения было трудно понять, простой спор о дороге не мог так
вывести его из равновесия, - видимо, перелилась через край скопившаяся желчь.
- Меня не проведешь, я воробей стреляный!
Он задыхался от злости н мог в любой момент потерять самообладание.
Боцман Адам пытался внести спокойствие:
- Утром выяснится, куда пришли. Тогда и поговорим. А сейчас придется идти
дальше. Я верю старухе и ее коню. Старая при такой погоде еще может оплошать, а
животина - ни за что.
Но Юлиус Сярг не успокаивался.
- Я спрашиваю: где машины? Почему они нас не обгоняют и не едут навстречу! Вы
все время верили, как сосунки! Что вам предоставят спальные вагоны! Что вас
перевезут через фронт на самолетах! Что за Ладогой ждут молочные реки и
кисельные берега! Ждали-дожидались и к чему пришли! Я не о себе говорю, я могу
идти. У меня, если хотите знать, ноги выносливые. Пробьюсь и по грудь в снегу.
Но водить себя за нос не позволю.
Маркусу казалось, что другого выхода нет, как идти дальше. Не станут же они
разбивать лагерь посреди медвежьих угодий. Еще глупее поворачивать оглобли. И
почему вообще не доверять старухе и ее коню? Он пытался образумить Сярга:
- Никто тебя за нос водить и не собирается. И у меня ходули крепкие. Думаю, что
и у Валгепеа они не хуже. Боцман хоть и морская душа, а прет словно танк по
суше. Не жалуется и Койт на свои ноги, вроде бы служат ему верой-правдой, Яннус
тоже справится. Жен-шин везет лошадь. О ком ты печешься? Кому нужно водить тебя
за нос?
Альберт Койт колебался. С одной стороны, Сярг вроде бы прав - ни одной машины.
Шоссе, по которому на восток уходят тысячи и десятки тысяч людей, не должно быть
таким пустым и заброшенным. Что-то здесь не так. В этом он согласен с Сяргом, Но
у Сярга нет права обвинять товарищей и называть их сосунками. Да, они верили, но
ведь им говорили: потерпите, как только Мга начнет вновь принимать поезда, вам
подадут вагоны. Но Мга не смогла пропускать составы, немцы перерезала железную
дорогу. Верили они и в то, что их переправят по воздуху, чуточку уже и
сомневались, но все же верили. Вывезли же на самолетах из Ленинграда несколько
десятков эстонцев, на всех не хватило. Молочные реки и кисельные берега Сярг
придумал. Кто все время возвещал о райских кущ'ах Ташкента! Он же сам! Боцман
проронил слово-другое о Сибири, что там, может, будет попривольнее с хлебом,
только и всего. Так что самым верующим в этом деле остается Юлиус Сярг. И вера
его - Ташкент, а за Ташкентом - Индия.
И Койт разразился:
- Если уж кто верил по-ребячьи, так это ты. У тебя ташкентская вера.
В душе Койта кипело еще и другое, однако он совладал с собой. Собрался сказать,
что не они прилепились к нему, а он пристал к их табору. Слова вертелись на
языке, но что-то удержало его. Не хотелось выглядеть мелочным. Однажды он уже
сорвался, а потом жалел. В Сясьстрое он резко возражал против того, чтобы Юлиус
Сярг шел с ними. Назвал его паникером, единственная мечта которого улепетнуть
через Ташкент в Индию, обозвал лицемерным попутчиком, пробравшимся в партию ради
карьеры, для кого революция и социализм гроша ломаного не стоят. Человек, для
которого коммунизм что-то значит, не станет распространяться о гниющей с головы
рыбе, не будет видеть во всем только плохое. Обо всем этом Койт поведал Яннусу и
Валгепеа - Яннус уже было согласился, но Валгепеа сказал, что пустопорожний
карьеристишка не стал бы эвакуироваться. Хельмута не убедили доводы Койта, что
Сярг служил в милиции и уже поэтому вынужден был бежать из Эстонии. Валгепеа
рассмеялся и сказал, что Койт крепко пересаливает, бывает, что больше всего
мужик клянет бабу, в которую втюрился. Слепая любовь ненамного лучше такогоотношения.
Мелочность ни к чему, все одинаково без родины. Последнее утверждение
Койт тут же опроверг, сказав, что без родины никто из ннх не остался. Советский
Союз для них не вторая, а такая же первая родина, что границы теперешнего
отечества простерлись до Тихого океана, - но все равно что-то грызло его. Ведь
мелочность порождается эгоизмом, а быть выше эгоизма Койт стремился во что бы то
ни стало. Поэтому он и' не выложил сейчас всего, что вертелось на языке. Чем
дольше Койт жил на свете, тем яснее было ему, что легче говорить о пережитках
капитализма, чем побороть их в себе.
- Мальчишка! - орал Сярг. - Сопляк! Он окончательно вышел из себя. Валгепеа
оттащил Койта в сторону!
- Помоги снять рюкзак.
Он ухватил Койта за рукав и не отпускал его; а тому было вовсе не до рюкзака, в
ушах гудело и шумело - пиликали скрипки и громыхали барабаны. Койт пытался
высвободить руку, чувствовал только одно, что должен что-то сделать, смазать
Сярга по физиономии сейчас, не медля, не теряя ни секунды. Никогда раньше ничего
подобного он не испытал. Но Валгепеа не отпускал его.
Маркус придвинулся к Юлиусу Сяргу. Он был чуточку ниже, но такой же плечистый,
что особенно бросалось в глаза, когда они стояли друг против друга.
- Чего орешь? - процедил сквозь зубы. И у него в ушах загудело.
- Прочь!
Голос Сярга напряжен до предела. Теперь его обступили Яннус и боцман. Сярг
почувствовал, что его берут в тиски
- Что вам от меня надо?
- Ничего. Приди в себя. Это сказал Яннус.
Маркус в свою очередь отрезал:
- Катись куда хочешь. Один'
А снег все падал и падал. Размеренно, густо. Без снега, без снегопада, наверно,
была бы кромешная тьма.
Койт держал рюкзак Хельмута Валгепеа, а тот копался в нем. Койт не задумывался
над тем, почему Валгепеа именно сейчас полез в свой вещмешок. Но рюкзак он
держал, и держал так, как велел Хельчут. Аккуратно и крепко, чтобы не свалился в
снег. При этом он смотрел через плечо в сторону спутников. В ушах по-прежнему
гудело и шумело, но жажда действий поугасла, он уже не пытался возражать
Хельмуту: может, еще не отдавал себе в этом отчета, но уже слушался Хельмута.
Валгепеа что-то выудил из рюкзака, сунул в карман, затянул покрепче горловину и
попросил Койта, чтобы тот помог ему снова закинуть ношу на спину. При этом уже
не было надобности держать друга за руку. Койт никуда и не рвался, деловито
поднял рюкзак и потом, когда приладил его на спине Хельмута, стряхнул и снег.
Валгепеа подошел к товарищам, которые по-прежнему сгрудились, вокруг Сярга. Тот
тупо оглядывал их, Хельмут не видел его глаз, снег все же не развеял темноту. За
слетавшими вниз хлопьями казалось, что лицо Сярга мрачно, он явно еще не остыл.
Хельмут отстранил друзей, теперь и он стоял прямо перед Юлиусом и тоже был ниже
его, но такой же коренастый. Никто не обмолвился ни словом, будто все были
немыми. Валгепеа выхватил из кармана пачку папирос, ту самую, что достал из
рюкзака, и стал открывать ее. Ногтем большого пальца он разрезал по шву крышечку
и предложил закурить.
- "Ориент"! Настоящий "Ориент"! - удивился Маркус.
- Ляфермовский "Ориент", - уточнил Валгепеа. Он сунул пачку под нос Сяргу: -
Закуривай.
Сярг взял папиросы. Руки его дрожали.
- Хм, "Ориент", ну да.
Боцман полез в карман за спичками.
Снег падал на пачку, никто не обращал на это внимания.
Хельмут словно и пе замечал, что папиросы могуг намокнуть.
Даже Койт курил. После того как на его глазах затонул миноносец, он тоже сосал
сигарету. Тогда, на борту ледокола, Валгепеа подсмеивался, смотрите, мол, у кота
во рту свеча, сейчас он и слова не проронил.
Дагмар была последней, кому Валгепеа предложил закурить Раньше он этого не мог
сделать. Дагмар только что подошла. Хорошо, что при стычке женщин не было. Когда
Маркус остановил лошадь, Мария и Дагмар прошли не задерживаясь, будто были
недовольны остановкой. Вскоре ночь и снегопад скрыли их из глаз. Возвращаясь,
Мария с Дагмар услышали громкий голос Сярга, потом сквозь снег увидели темневшие
фигуры, которые вначале вроде бы маячили каждая отдельно, а потом вдруг сбились
в кучу. "Что бы это значило?" - тревожно подумала Мария. "Что там случилось!" -
Дагмар вообще перепугалась. Ей померещилось, будто на дороге лицом к лицу с
Маркусом стоит Бенно. Именно с Маркусом, она узнала его по ватнику. Правда, и у
Валгепеа был ватник, но у того бросался в глаза горб, создаваемый рюкзаком.
Почему Дагмар приняла Юлиуса Сярга за Бенно, этого она потом объяснить не могла.
Причиной тому были, наверное, ночь и снегопад, а больше всего она сама, потому
что все время думала о муже. Ни фигура, ни голос Юлиуса Сярга не имели ничего
общего с Бенно. Разве что рост - и Бенно был только чуточку ниже Яннуса, зато
осанка другая - стройнее и не сутулился, да и руки не такие длинные. И все же
Сярг вдруг так напомнил Бенно, что дух захватило. В следующий миг Бенно исчез,
среди мужиков стоял Сярг, которому Валгепеа что-то предлагал. Теперь Дагмар не
могла бы поклясться даже в том, что Бенно стоял лицом к лицу именно с Маркусом,
так как, подойдя ближе, увидела, что Маркус находился дальше всех от Сярга и
разговаривал с Адамом.
Дагмар взяла папиросу, боцман Адам, у которого спички зажигались при любой
погоде и любом ветре, чиркнул, и она глубоко затянулась. Дагмар все еще
находилась под впечатлением мелькнувшего перед ней видения и вглядывалась
попеременно то в Юлиуса Сярга, то в Маркуса, стараясь понять, что же это
наваждение означало.
Лошадь фыркнула, словно подавала знак, что пора трогаться.
- Вперед! - скомандовал боцман Адам.
Дагмар уселась на дровни. Мария Тихник сказала, что, если ноги хоть немного
позволят, она пойдет пешком, чтобы согреться. Одна лишь возчица вроде и не
шевельнулась, так, по крайней мере, показалось Дагмар. В действительности
Глафира Феоктистовна, услышав, что мужские голоса становятся все громче и злее,
какое-то время зыркала через плечо, благо эстонки не видели этого, и подумала,
что горе и муки ожесточают людей, делают их недобрыми. Бывает, что мужики
играючи схватят друг дружку за грудки, не всегда ведь должна злоба в душе
сидеть, только какая теперь у кого, радость и потеха? Сейчас вся Россия полна
боли да муки, а горя всё подливают, у людей во сто крат должно быть терпения
больше прежнего. К тому времени, когда Мария и Дагмар подошли к дровням, Глафира
Феоктистовна опять сидела в прежней позе, потому что возгласы и крики разом
оборвались. Старая была рада, что не случилось ничего, эстонцы эти и впрямь
народ выдержанный, как писал Константин. Что вот только стало с внучком?
Легче коню оттого, что Мария не села на дровни, не было. Все равно пришлось
везти трех человек. На дровнях, правда, сидели двое, третий, Яннус, пристроился
верхом на санки, которые были привязаны сзади. До этого санки отплясывали
налегке, скользили то вправо, то влево. Теперь полозья их вдавливались в снег,
глубже дровней. Там же, где ветер наметал пласты снега, санки вообще не
скользили, а тащились на брюхе, чего, впрочем, ни лошадь, ни Яннус не замечали -
первая потому, что была сильным, тягловым конем, а второй оттого, что санки попрежнему
двигались дальше, на полозьях там или на брюхе.
Яннус почему-то и теперь махал руками, будто его конечности не могли пребывать в
покое. Санки были, конечно, узкими для его внушительной фигуры; чтобы сохранить
равновесие, ему и приходилось прибегать к помощи рук и ног. Смотреть сзади на
все это было забавно, даже Мария Тихник улыбалась. Валгепеа и Маркус, те вообще
закатывались, но Яннус на них внимания не обращал. Себя и свои ноги он знал
лучше других.
Дагмар все еще думала о наваждении. Что бы это значило? Почему ей вдруг
привиделся в ночном снегопаде муж? Он словно явился ей. Дагмар всегда считала
себя трезвым, рациональным человеком, мистика была ей чужда. Она не верила в
переселение душ - ни живых, ни усопших - и снам никогда значения не придавала.
Школьницей, правда, пыталась вызвать духов: сидели вшестером за трехногим
столиком, положив цепочкой руки на край столешницы. Но столик не сдвинулся, хотя
комнату и освещала большая свеча и все они со священным трепетом ждали чуда.
Потом подружки решили, что виной всему столик, в котором не должно быть ни
одного гвоздика и вообще ничего металлического - никакого скрытого шурупа или
шипа они просто не обнаружили, или виновата Дагмар, которая ни во что не верит.
Ни в бога, ни в черта, ни в духов. Дагмар, правда, уверяла, что в тот миг она
верила, во всяком случае изо всех сил старалась, и все равно вина легла на нее,
на нее и на столик - в равной степени. Духи являются только тем, кто не
сомневается, они не дадут провести себя, видят притворщиков насквозь. Дагмар
считала спиритизм шарлатанством, никогда ни к одной гадалке или хиромантке не
ходила. В душе ее не было места мистике, Бенно любил по этому поводу
поддразнивать ее. Он считал, что женщины должны оставаться чуточку суеверными
или набожными, одно из двух, Они не смеют воспринимать окружающее по-мужски,
только разумом. Женское восприятие обычно тоньше мужского, в таинственности
скрывается наибольшее очарование женщины. Женщина, которая в своих действиях
подчинена исключительно разуму, возможно, и выскочит быстрее замуж, может даже
любовника завести, но мужчины к такого рода особам скоро остывают. Дагмар
пыталась убедить Бенно, что не такая уж она безнадежно рациональная, что
временами вроде бы даже в бога верит. Конечно, на девяносто девять целых и
девяносто девять сотых процента не верит, но на одну сотую или одну тысячную,
может, все-таки верит. Бенно начал философствовать о боге и материи, говорил,
что материалисты назвали своего бога материей, но разве в конце концов не все
равно, во что верить - в абсолютный дух, то есть в бога, или в вечную и
бесконечно развивающуюся материю? По Библии, господь бог изрек: да будет свет -
и свет возник; признанные космологи заверяют, что началом всего послужил мощный
толчок или мощный взрыв; обе стороны - и идеалисты и материалисты - не могут
обойтись без начального толчка, так что между ними, по существу, никакой
разницы. Только в словах и терминах, больше ни в чем. Бенно любил жонглировать
словами, он без конца подчеркивал, что к любому делу и к любой теории следует
подходить критически, в каждой доктрине, в каждой концепции нужно сомневаться,
над всяким явлением и учением иметь мужество посмеяться, иначе нельзя встать
выше их, иначе можно оказаться в положении полуграмотной деревенской бабки,
которая принимает любые пророчества баптистского проповедника за непререкаемую
истину.
И все ж она видела Бенно. Маркус и Бенно стояли лицом к лицу, на их головы и на
плечи падал снег, по обе стороны дороги высились заснеженные ели. Это
продолжалось десятую или даже сотую долю секунды, но убедить себя в том, что
всего этого не было, Дагмар уже не могла. Хотя и пыталась, собрав всю свою волю.
Старалась изо всех сил, как некогда школьницей ждала, чтобы сдвинулся с места
трехногий столик. Правда, тогда она хотела, чтоб свершилось что-нибудь
сверхъестественное, теперь же - избавиться от того, что уже произошло наяву. Она
внушала себе, что ей пригрезилось то, что она, сама не сознавая, все время, все
эти три месяца жаждала увидеть. Это призрачное видение и возникло из ее
собственных чувств и желаний, ночь и снегопад способствовали тому.
Дагмар вспомнились рассказы о передаче мыслей на расстояние, об этом писали и
ученые-психологи, а не какие-нибудь там спиритические чудодеи. Может, Бенно тоже
думал в тот момент о ней? И мысли его просто передались ей. Хотя когда перед ней
возник образ его, мысли ее в ту минуту были совсем о другом. О вещи сугубо
прозаической, о снеге, забившемся в ботики, - он попал туда потому, что она
нечаянно ступила в глубокий сугроб, когда вместе с Марией ходили в кусты. В
подсознании ее Бенно, конечно, всегда был рядом, но, возвращаясь к дровням, она
особо ни о чем не думала, скорее вбирала в себя внешние проявления жизни,
отмечала то, что регистрировало сознание, - что снегопад, наверное, не
перестанет до утра. Что надо бы снять ботики и выскрести снег - мокрые ноги
могут замерзнуть. Думала о том, что возчица сидит как изваяние и что в такую
промозглую погоду в тулупе до пят никогда не продрогнешь. Или что мужики
заспорили, и, судя по голосу, Юлиус Сярг не на шутку разошелся. Если бы в тот
миг мысли ее сосредоточились на Бенно, тогда легко было бы объяснить все, но так
не было. А если Бенно думал о ней, думал со всей силой своей любви? Почему бы
тогда его мыслям не передаться ей?
Усевшись на дровни, Дагмар подобрала под себя ноги, прижалась боком к старухе,
спиной - к чемоданам. Лошадь шла размеренным шагом, дровни мягко скользили, и
Дагмар могла спокойно думать. Падавший снег тоже не мешал, может только вначале,
но теперь она свыклась с ним. По правде сказать, Дагмар и не замечала его, она
уже думала о Бенно. Не доискивалась, почему он привиделся или явился ей, думала
только о нем самом. Чтобы и ее мысли дошли до него, где бы он ни находился, В
подполье, скрываясь у какого-нибудь друга или томясь в концлагере, за семью
запорами и решетками, под надзором охранников. Чтобы и Бенно увидел ее с такой
же ясностью, как увидела его она в ночной мгле, за пеленой снега.
Прости, Бенно, что я уехала из Таллина. Я не видела тебя уже двадцать дней и
никакой весточки не получила. Никто не знал, что с тобой. Ты сказал, что мы
уйдем вместе с фронтом, но когда наши войска оставляли Таллин, тебя не было. Я
не хотела уходить. С тобой ушла бы с радостью, но тебя не было, Бен. До сих пор
не знаю, верно я поступила или нет. Когда однажды после обеда пришел за мной Ян,
я знала это еще меньше. Была в полном замешательстве. Твоя разумная и трезвая
Даг действовала, как безмозглая курица. Чувствовала, что должна остаться и что
обязана уехать. Хотела поступить так, как счел бы ты правильным. Ян сказал, что
ты мог уйти в Россию через Нарву. Немцы перерезали Эстонию надвое, ты это
знаешь. Когда Ян говорил, все казалось мне возможным. Он уверял, что если я не
эвакуируюсь, то предам тебя, тебя и твои идеалы. И заверял, что тебе, Бен, будет
в тысячу раз легче, если будешь знать, что я в безопасности. Я не хотела предать
тебя, ни за что на свете. Теперь я знаю, что через Нарву ты не ушел. Скажи,
правильно я поступила, что послушалась Яна? Ни тебе, ни мне он не мог желать
зла. Это наш друг, твой и мой друг. Ян предупреждал: если я останусь в Эстонии,
мне нечего ждать хорошего. И если ты не мог выбраться из Эстонии или оказался в
тюрьме - я ничем, даже самым малым, не смогу помочь тебе. Потому что и меня
сразу бы взяли, ведь я столько писала о советской власти и столько выступала
против фашизма. К точу же еще жена известного всем коммуниста. Я не смогла бы
тебя укрыть И помочь не сумела бы, только тебе было бы тяжелее. А сама по себе я
могла и в Таллине остаться. Нет у меня без тебя жизни. Если же ты почему-либо
думаешь, что я все же должна была остаться, чтобы разделить твою судьбу, ты
вправе судить меня. Тогда, в конце августа, я была в таком смятении, не могла
трезво все взвесить. Мой рассудок, мое мужское рацио покинуло меня. Не такая уж
я безнадежно неженственная, зря ты подсмеивался надо мной!
Сегодня, Бен, я видела тебя. В снегопаде, посреди дороги. Это продолжалось всего
мгновение, потом ты исчез, и на дороге стояли уже совсем другие люди. Moil
спутники, с которыми я сейчас иду. Среди них и Ян, мы часто говорим о тебе, он
утешает меня. Нет, нет, нет, он не ухаживает за мной, твой друг остается моим
надежным поверенным, без него я бы давно потеряла голову. Он думает только о
своих профсоюзах, страстно служит своему делу, как истинный апостол господу
богу. Тут есть еще один человек, которого ты знаешь, - твой товарищ по борьбе
Маркус Кангаспуу, ему удалось перейти фронт и попасть в Ленинград. Из его слов я
так и не поняла, что разлучило вас, - видимо, он не хочет рассказывать мне
плохого. Здесь так же, как и в Эстонии, только снега побольше. А может, и в
Эстонии в этом году рано выпал снег? Сказать точно, где мы сейчас находимся, я
не смогла бы. Где-то на другом берегу Ладоги, севернее самой северной железной
дороги, что ведет в Сибирь. К ней мы должны выйти. Для этого придется одолеть
несколько сот километров. Ты, Бен, можешь быть совершенно спокоен, я в полной
безопасности.
Ты ведь жив, Бен? Ну конечно, жив и думаешь обо мне. Если бы тебя не было и ты
не думал обо мне, то сегодня я не увидела бы тебя. (Дагмар так и не узнала,
думал ли о ней в эту ночь Бенно или нет.) Мне хочется, чтобы ты иногда тоже
видел меня и знал, что со мной ничего плохого не случилось. Ох, как же я хочу
явиться тебе... "Суур Тылль" без происшествий довез нас в Ленинград. Утонуло
много пароходов, и ты, может, думаешь, что я была на одном из них? Нет, твоей
Даг выпало счастье. Выпало ли оно тебе? Думай обо мне, думай так, чтобы твои
мысли дошли до меня и я узнала, что с тобой. Я бы не хотела, Бен, чтобы ты
сейчас мучился в концлагере.
Если ты все же угодил к ним, то и тогда нельзя терять надежды. Война не вечна,
Бен. Ты сказал мне, чтобы я не слишком горевала, когда-нибудь все кончится
хорошо. Когда на глаза мои наворачиваются слезы, я всегда вспоминаю эти слова, и
они придают мне смелость. Я верю, что все будет хорошо. Верю, подобно старой
баптистке, верю и хочу верить. И ты тоже верь, даже если оказался их жертвой. А
вдруг ты ранен? Я тебя никогда не оставлю, Бен, никогда, что бы с тобой ни
случилось.
Я молила бога, чтобы ты был на свободе. Береги себя, Бен, смотри, чтобы они не
схватили тебя. Отрасти себе бороду и носи очки, укройся в какой-нибудь глуши,
где тебя не знают. В кадриоргскую квартиру не смей и ногой ступить, жильцы сразу
же выдадут тебя, жильцы или родственники судьи. И к моей матери не ходи, ' за
ней могут следить. А может, ее уже арестовали, ужасно, если она пострадает из-за
меня. Я сознаю, Бен, что мои советы лишние, ты сам лучше знаешь, что делать. Но
женщины, они такие, любят наставлять.
Я не сомневаюсь, Бен, что ты жив, Если бы я хоть чуточку была в этом не уверена,
я не смогла бы думать так, как сейчас. И все же сомневаюсь, говорю без утайки.
Готовилась к самому худшему, боялась, что от меня скрывают то, что случилось с
тобой. Думала как о погибшем - это было ужасно, Бен. Я себя напрасно мучаю,
правда ведь?
Маркус, с которым ты был в одном отряде, рассказывал, как вы ловили диверсантов
и отправились в тыл врага. Наверное, вы плохо зналя друг друга, он так мало
говорит о тебе. Сперва я боялась, что он не отваживается сказать мне правду, что
ты погиб. И сейчас еще порой на меня нападает страх: может, он утаивает что-то.
Он, наверное, и не смеет рассказать о том, чем вы занимались, какие задания
выполняли? И ты об этом не говорил, Ян предполагает, что вы создавали
партизанские базы снабжения и сами партизанили. Бен, тебя оставили в подполье? Я
глупая, Бен, Только сейчас, когда я так далеко от тебя, я поняла, что ты для
меня значишь. Я люблю тебя, Бен, и всегда буду, любить, сколько бы война ни
продолжалась. Сегодня же поговорю с Маркусом, чтобы не оставалось и малейшего
сомнения.
Знаешь, Бен, я увидела тебя на дороге, вместе с Маркусом. Вы стояли лицом к
лицу. Что бы это значило?..
Чем дольше Дагмар разговаривала мысленно с Бен-но, тем больше ее охватывали
сомнения. Теперь ей казалось, что именно разговор с Маркусом был причиной всего.
Они, правда, и словом не обмолвились о Бенно, и все же разве они оба не думали о
нем? Не только она, но и Маркус? Этот странный человек с сильными руками,
прикосновение которых так необычно, человек, который любит поболтать и пошутить.
Но стоит ему оказаться с ней наедине, он становится косноязычным.
Дагмар до сих пор чувствовала его руку на своем плече, хотя привлек он ее к себе
лишь на секунду. В тот раз Эдит смеясь говорила, что руки Маркуса обладают силой
отгонять самолеты и останавливать бомбы. Почему Маркус задержал ее руку в своей
огромной ладони и почему она не отняла ее? А вдруг Бенно именно потому и явился
ей? Словно остерегал ее. Остерегал и обвинял.
Эти мысли привели Дагмар в замешательство.
Нет, нет, нет! Все это чепуха. Ничего странного з руках Маркуса, обычные мужские
руки. Просто Маркус последний, кто видел Бенно. Из-за этого она и не отняла
своей руки. Чтобы Маркус доверился ей и все рассказал.
Дагмар уже не могла успокоиться. Когда Мария Тихник уселась на дровни, Дагмар
сказала, что ей стало холодно, и слезла. Снега на дороге было еще больше, ноги
проваливались глубже. И опять снег набился в ботики, но Дагмар внимания на это
не обратила. От сидения нога чуточку онемели, ступала она неуверенно. Санки
налегке волочились за дровнями, Дагмар вспомнила, что оборвалась бечевка, Яннус
связал ее, но больше она не выдержала.
Впритык за дровнями теперь шел Юлиус Сярг, которого она и приняла сегодня за
Бенно. Он шагал в одиночестве, другие брели сзади. Дагмар посчитала неудобным
сразу отстать - Сярг помог ей сойти с дровней. И молчать было неудобно.
- Сегодня в темноте, товарищ Сярг, я приняла вас за своего мужа.
У Дагмар это вырвалось неожиданно для самой себя.
- Очень приятно, - отозвался Сярг. - Знаю, что у вас видный и рослый муж.
Дагмар была рада, что Сярг не сказал: "был",
- Но вы повыше его. И в плечах шире.
- Да уж каменоломня добавила ширины.
- Вы каменотес?
- Я бурил плитняк, ломал, колол и оббивал его, но каменотесом не был.
Каменотесы, те больше имеют дело с гранитом, рубят и обтесывают его долотом, а я
ломал. Выламывал в карьере плитняк. Милицейскую должность заполучил только
прошлой осенью.
- Вас называют милиционером.
- Слышал я уже присказку, что два брата были смышленые, а третий милиционер.
- Я совсем не хотела вас обидеть, - огорчилась Дагмар.
- А вы и не обидели. У вас у самой душа забот полна, зла вы никому не желаете, и
не из-за вас я... Погода собачья.
Дагмар подумала, что снегопад испортил настроение Юлиусу Сяргу. И тут же ее
обуяло сомнение в этом.
- О детстве вспоминать - так ничего доброго, - говорил Юлиус Сярг. - Едва шея
окрепла, как сунули в руки метлу. Отец спьяну замерз, счастье, что матери
позволили исполнять вместо него дворницкую работу, да еще она обстирывала
господ. На мою долю оставалась улица. Дом стоял на углу, территория огромная, в
самом доме еще и сельская лавка, во дворе постоялка, знаете, что это такое?
Вроде гостиницы для крестьян, где можно и лошадь приютить. Никаких там пружинных
матрацев под бок не полагалось, но прикорнуть место имелось... На дворе и на
улице всегда было навалом трухи и конского навоза. Некогда было дух перевести.
Чтоб не нарваться на протокол полицейского, приходилось не меньше чем два раза в
день скрести улицу. Грамоте учился шесть зим, а начальную школу так и не
окончил. Дома учить уроки времени не было, только то, что в классе запоминалось,
то в голове я оставалось. С горем пополам переползал из класса в класс, в пятом
проторчал два года, в шестой уже не пошел. Драться научился еще до школы, да и
всему другому, чему улица учит, - тоже. В десять лет закурил, в тринадцать
первый раз напился - мужикам потеха была свалить парнишку. К счастью, силою не
обижен и здоровье лошадиное было - выдюжил. Если бы не мог постоять за себя,
быстро шею свернули бы. Дразнили базарной вороной, которая только и знает, что,
извините за грубость, в дерьме копается. Всякий божий день приходилось кулаками
честь свою отстаивать. Подумать смешно, подметала - и честь!.. Оттуда и брань
эта, и сквернословие... В пятнадцать пошел в каменоломню. На постоялке
оставаться гордость не позволила. Хозяин, правда, обещал через год-другой выдать
мне полные'ра-ботницкие права, но мне уже осточертели и лошади и дерьмо их.
Сперва добывал щебенку - это значит дробил камни, - а вскорости взял в руки бур,
молот полупудовый и лом. Всех денег мне, понятно, не платили, хотя и работал за
взрослого. Года три-четыре тянул лямку такую, что каторга раем покажется. Когда
вошел в настоящую мужицкую силу и в открытую уже не обмишуливали, вздохнул
посвободнее Всякое бывало: и пил, и дрался, и за девками бегал. Выходит, если
оглядеться, и хорошее вспоминается.
Потом служба и опять каменоломня. Армейская муштра рядом с каменоломней - это
детский сад Был там один - шкура, все придирался, так я его после действительной
всласть отдубасил, попался он мне в сумерках в Волчьем овраге, прогуливался в
Кадриорге с какой-то цацей. Ну я немного под мухой был, он мне ляпнул что-то, не
иначе... С женитьбой не яовезло. Честно признаюсь - ничуть не жалею, что война
развела нас, ну ни крошечки. Сына с дочкой жалко, это верно, сказать не могу,
как жалко. Не будь их, я бы и впрямь махнул в Индию, но это только трепаться
легко...
Двадцать первого июня я на площади Свободы не был и переворота не совершал.
Утром в каменоломне у нас о том, какие начинаются великие события, и слыхом не
слыхали. Но как только дошло до Ласнамяэ, я тут же лом бросил и помчался в
город. Был членом профсоюза, а профсоюз братва наша почитала. Вообще укладчики
мостовых, гончары и каменоломщики крепко были организованы. В Вышгород примчался
вовремя, ребята из рабочего спортобщества как раз поднимали красный флаг на
башне Длинного Германа. Двадцать первое июня было чертовски славным днем, только
потом зачем-то самой главной датой определили двадцать первое июля. Неужто
собрание, пусть даже очень большое, важнее действительного захвата власти?
Хребет буржуям переломили двадцать первого июня, а двадцать первого июля
состоялось, так сказать, юридическое оформление этого факта.
Что вы думаете по этому поводу, товарищ Пальм? Ладно, я и не жду ответа, просто
спросил. Что же до меня, то я попал в энэс - Народную самозащиту; ору" жие у
полиции отобрали, а за порядком следить требовалось. В энэс меня вовлек Бреннер,
боксер рабочего спортклуба и участник гражданской войны в Испании, он меня знал:
случалось и мне надевать боксерские перчатки. Из Народной самозащиты перешел в
милицию, и снова меня позвали. Революция здорово захватила, с утра до ночи
трубил не за страх, а за совесть. Выпивку бросил, революция чуть ли не
трезвенника из меня сделала, такой был порыв. Словно другой человек народился,
подумать даже странно.
А в один прекрасный день мне сказали: парень, ты годишься в партию, взвесь свое
нутро и решай. Конечно, вступил, сделал это с радостью, считал себя насквозь
советским. Не подумайте, что ради карьеры, хотя как знать, кто там в душу себе
заглянет. Жена обзывала меня попутчиком, другой раз и сам так думаю о себе,
тогда паршиво становится. Посмотришь в историю эстонской компартии, - между
прочим, не понимаю, почему вы теперь пишете вместо enamlaseol - bolseviki*, - на
моей памяти в Эстонии всегда говорили enanilased, - так вот заглянешь в историю
партии, и грустно становится. Лауристин, Аллик, Веймер, Арбон, Ханзен, Куум,
Абельс, Петрээ, Тельманы, Сассь Саат - хоть кого возьми, все лет по двадцать или
около того занимались партийной деятельностью. Никто их попутчиком не назовет. А
таких, как я, - пожалуйста. Даже подобных Варесу-Барбарусу деятелей. Людей вроде
вашего супруга. Многих, большинство из тех, кто сейчас состоит в партии. Потом
задумаешься: а смогли бы сто пятьдесят человек повернуть историю в обратную
сторону? Ведь в подпольной эстонской компартии больше членов и не было. Я не
говорю о тех, кто жил. в России, это значит в Советском Союзе. Нет, сто
пятьдесят или двести большевиков не смогли бы свершить всего, какое бы там
благоприятное международное положение ни было. Сто или двести подпольщиков были
в состоянии сделать это, когда их легально поддерживали сотни и тысячи
сторонников, простых людей. Я отношу себя к сторонникам. Единомышленник - может,
это слишком оильно звучит, какой из меня политик или философ. Да и еторонник,
пожалуй, многовато, я принадлежу к тем, в душе которых партия пробудила желание
по-новому перестроить мир. А вот про вашего мужа вполне можно сказать -
единомышленник, я слушал его выступления и читал его статьи... Сторонники,
единомышленники и примкнувшие, они и были теми кто собрался тогда на площади
Свободы, кто произносил речи, громогласно отвергал в Кадри-орге слова Пятса и
занимал полицейские участки. Впереди несколько настоящих коммунистов или левых
социалистов, сотни таких, как я, - позади. Вот так эти дела и сотворялись. А
недавно, за неделю или две до начала войны, нас, агитаторов, инструктировали,
как произносить по случаю годовщины советской власти проповедь, то есть речь
держать, вы не обращайте внимания на мои словечки - уличные замашки. Так вот о
сторонниках и единомышленниках особо и не заикались, и ноупа-ло у меня тогда
настроение. Хочешь не хочешь, а слова инструктора - деятеля довольно важного - и
болтовня Маргариты, моей, значит, оставшейся в Таллине половины, в этом смысле
прямо-таки сходились: получалось, что был я и есть попутчик. И то верно,
двадцать первого июня успел в город к шапошному разбору... Паршиво стало. Если
вам не хочется слушать, надоел, скажите - не обижусь.
* С восстановлением советской власти в Эстонии русское слово сбольшевик" вошло в
лексикон эстонского языка, заменив прежнее обозначение.
Вы, товарищ Пальм, человек уважительный. Я бы с великим удовольствием называл
вас Дагмар. Красивое имя. Прямо завидки берут, когда Яннус иногда зовет вас Даг,
а вы его - Яном. Не обижайтесь, но у человека должен быть, кто-то, кочу он
доверяется, не то начнет душа скрипеть и визжать почище заржавевшей дверной
петли. Волки и те ходят стаей. Одинокий волк, говорят, страшный хищник, человек
не смеет обращаться в зверя... Меня еще никогда не называли Юл, мальчишки на
улице дразнили говноклювом или красноглазой плотвой, Маргарита вначале звала
Юссем, через год после свадьбы - Сяргом, а Юлом - так никого и не надоумило. Юл
- это пришло мне сейчас в голову. Извините меня, товарищ Пальм.
- Можете называть меня Дагмар.
- Спасибо, Дагмар.
Снегопад не кончался. Облаков видно не было, над головой одни разлапистые
хлопья, которые чуть выше деревьев сливались в ровное серо-черное полотно.
- В сороковом году сотни и тысячи таких, как я, были охвачены пылом и рвением.
Уж так нам хотелось создать рабочую республику. Такую, где бы слово трудового
человека все значило и все решало. Но вскорости увидел, что тоже все это дело
трудное. Чтобы один день ты в каменоломне вкалывал, а другой - государственными
делами вершил. Не получалось. Образование не позволяло. С простым протоколом
зашивался. Хорошо знаю, как потомственные чиновники и прочие бывшие Дельцы
насмехались за глаза над новыми начальниками. У нас, в милиции, почти все
прежнее ведомство разогнали, но в министерствах, то есть в народных, значит,
комиссариатах, и прочих учреждениях старья этого оставалось еще полным-полно.
Легко смеяться, когда промашки от незнания идут. Ведь комиссары
национализированных фабрик и заводов по большей части были рабочими, сколько их
там окончило среднюю школу, об университете и говорить нечего. Когда я сметал в
кучу лошадиное дерьмо, хозяйский сыночек в это время учился в Вестхольмовской
гимназии. Так уж было заведено. Смех смехом, но меня это не трогало. Хуже было
другое - то, чего я навидался в бытность свою милиционером. Как образованные
люди занимались обманом новой власти. На словах такие патриоты, не чета тебе
самому, а за спиной - первостатейные комбинаторы. Скоро стало яснее ясного:
нужно давать своим детям образование, иначе некому будет вести как положено дела
в рабочем государстве. Не хочу сказать, что все служащие только тем и
занимались, что шельмовали да палки в колеса вставляли, ничуть. Я больше так, с
общих позиций... Чтобы управлять государством, кроме желания еще кругозор
требуется, знания, образование. Да и фабриками и заводами тоже должны не слепые
руководить.
Тут возникает новая закавыка. Если мой сын получит образование, скажем, закончит
университет, кем он тогда окажется? Рабочим или интеллигентом? Какой класс будет
представлять? Или если я сам закончу университет и стану юристом? Кто я тогда? В
этом вопросе вавилонская неразбериха. В анкетах ловко вывернулись. Если ты член
партии, помечай социальное положение, какое было у тебя к вступлению в партию.
Все прочие пусть пишут то, что было в июне сорокового. Получается вроде двойной
итальянской бухгалтерии. Вы слышали про такое определение запутанных дел?
Иногда думаю, что в рабочем государстве вообще незачем различать социальное
положение людей. Все одинаково трудящиеся, точка и аминь. И все же не так это
просто, как по-вашему, товарищ Дагмар? Один потомственный ломщик камня, Густав
Сээберг, по прозвищу Ломщик-Кусти, слезами и потом своим вывел сына в инженеры.
А сынок теперь поет уже другим голосом. По взглядам своим вроде бы одинаково
полосатые, есть там и красный, вернее, розовый цвет, и сине-черно-белого
хватает, и еще черт знает чего. А по совести, так ничего там и нет, оба далеки
от политики. Зато насчет повседневной жизни и работы у каждого свое понятие.
Нет, не просто создавать рабочую республику. Видите, какие чудные мысли в башку
лезут.
Или возьмем вашего супруга, товарищ Дагмар. Я уже говорил, что слушал его
выступления и читал его писанину. Кто он? Интеллигент. Трудовой интеллигент.
Говорил нам о диктатуре пролетариата. О Марксе, об Энгельсе, о Ленине, о
Сталине. И складно все, будто по писаному. Слушал я его и думал: сам ты
интеллигент, а нахваливаешь, как можешь, диктатуру пролетариата... Слушать его
было интересно, и шутку вворачивал, так и лилось у него, и в азарт небольшой
входил. Мы принимались несколько раз аплодировать, я тоже хлопал, но мысли такие
в голову лезли. Я всегда, когда слушаю докладчиков, думаю: а сам ты кто? Кого
представляешь, какой класс или прослойку какую? Откуда тебе так хорошо известно,
чего хотят такие, как я, трудяги? Откуда у тебя смелость говорить от имени и во
имя трудящихся? Вы не находите, товарищ Дагмар, что слишком быстро расплодились
такие невероятные умники, вроде нашего Койта. Который все-то знает и даже
разъясняет тебе, что такое труд, хотя сам, кроме пера, никакого другого рабочего
инструмента в руках не держал. И где только эти сверхумники до двадцать первого
июня гнездились? Что это за мудрость, которую можно впитать меньше чем за год!
Нет, не мудрость это, а треп. Прочитают, заучат - и вот несут. Это и есть
попутчики, карьеристы Своей головой додумываются иначе. Вот так-то, товарищ
Дагмар. Не поймите меня превратно, я не имел в виду вашего мужа, хотя разговор
вроде бы и с него начался, я говорил вообще...
Добавлю одно - стерпите и это, больше вас мучить не стану. Нынче необычная ночь,
всякие мысли лезут в голову. Снег будто из прорвы валит, в такую ночь у человека
должна бы над головой крыша быть, а у нас в прямом смысле ни кола ни двора...
Так... Ладно... А добавить я хочу вот что... Уж очень живуч у нас чиновничий
менталитет*. Долго я не понимал, что этот менталитет означает. Рылся в словаре,
энциклопедии, в календаре... а вы не смейтесь. Из календарей наши отцы и матери
ума-разума набирались, по календарю народ свое образование получал. Сперва я
думал, что менталитет - это такое же надувательство, как на языке пят-совской
пропаганды слово "демократия". Однако менталитет оказался чертовски точным и
нужным понятием. Умонастроение чиновника - это серьезное дело, и беда, если
станет решающим слово чиновника. Чиновник смиренно поглядывает снизу вверх и погосподски
таращится сверху вниз. Для него любое решение свыше является верным и
своевременным, а всякая мысль, которую он не слышал в устах начальства, будет
казаться подозрительной. Ученые дети рабочих могут и должны спорить со своими
неучеными отцами, но если школа начнет выпекать чиновников, тогда дело худо. У
нас в милиции много говорили о бюрократизме, о том, как Ленин ненавидел
бюрократов и спекуляцию. И мы тоже кляли бюрократизм, но только так, чтобы это
не задевало чиновничьего менталитета.
Меня бесит их образ мыслей. В рабочем государстве чиновничьего умонастроения и в
помине быть не должно.
* Менталитет - образ мыслей.
Начальник нашего отделения, ленинградец Игорь Трофимович - мы с ним вместе плыли
на одном судне, только не улыбнулось мужику счастье, - утонул, бедняга, в
Финском заливе, - так вот оч удивлялся Павлову, в институте которого мы с. вами
уминали эту вонючую картошку. Говорил, что был он человеком, который всегда
думал и утверждал то, что хотел, и то, что считал правильным. В церковь ходил,
верующим был, и никто его за это не трогал... Дагмар перебила:
- Всемирно известный физиолог. Юлиус Сярг вскинулся:
- Всемирно известный физиолог, это конечно! В рабочем государстве каждый должен
думать и говорить только то, что он считает верным. Во всяком случае, рабочие,
трудовой люд, сторонники социализма и коммунизма. В чиновничьем государстве -
другое дело. Там чиновники определяют, что положено и что не положено говорить.
Рыба начинает загнивать с головы.
Дагмар коснулась руки Сярга и сказала:
- Не повторяйте: "рыба начинает загнивать с головы", так говорили троцкисты.
Юлиус Сярг развел руками:
- Ну вот, приклеили ярлык - и готово.
- Я не имела в виду вас... скорее вообще. Сярг расхохотался:
- Отплатили, ну и ну! Хорошо, больше не буду. Троцкистом быть не желаю, Хотя,
как болтает кое-кто, ташкентскую веру исповедую.
- Ташкентскую веру?
- Ну да. Сегодня в лицо бросили. И вы тоже думаете, что я собираюсь драпануть в
Индию? Боже сохрани! Какой из меня беглец! Да я и слова-то по-английски не знаю,
о языке хинди уж и не заикаюсь. И что бы я там делал! Для ихних каменоломен
хватает своих под-невольных. Податься в английские кули! Благодарю покорно. Было
время, когда я собирался вступить во французский иностранный легион, даже в
посольство французское наведывался. В двадцать четвертом или двадцать пятом дядя
у меня уехал в Бразилию Не хотелось выглядеть хуже его. От каторги в каменоломне
терпение лопнуло. Да, об этом я уже говорил... Нет, дорогая Дагмар, я хочу
вернуться в Эстонию. Обязательно! Хочу увидеть настоящую рабочую республику.
Быть рабочему государству или нет - так стоит вопрос.
Юлиус Сярг засмеялся, будто рассказал очередной анекдот. Дагмар его смех
показался неуместным. Она еще мало знала Юлиуса Сярга и не представляла, что
серьезные разговоры он частенько заканчивает так, будто просто-напросто
балагурил. Дагмар думала, что Сярг смеется над своей последней фразой, которая
напоминала известное "(о be or not to be". Однако Сярг "Гамлета" не читал и в
театре его не видел, читать книги он начал только в последнее время, чтобы
расширить свой кругозор, - новая власть, казалось, обязывала его к этому.
- Значит, вы надеетесь вернуться в Эстонию, - произнесла Дагмар, которая так и
не разобралась, почему он смеется, хотя поняла, что Юлиус Сярг, видимо,
чувствует себя среди них одиноко, и ей стало жалко этого высокого, длиннорукого
и сутулого человека.
- Надеюсь, твердо надеюсь, - произнес Сярг. - До Ташкента я, наверное, не
доберусь, пальм с верблюдами и минаретов так и не увижу, да и не знаю, растут ли
вообще в Ташкенте пальмы. Но таллинские башни увижу снова через год ли, через
два или три. Пусть на одной ноге, хоть ползком, но в Эстонию вернусь, это так же
верно, как то, что я иду сейчас рядом с вами. Эстония под немцем не останется.
Аминь, больше я вас не держу.
В ту ночь Юлиус Сярг не знал, что его слова сбудутся и что он действительно
через пару лет вернется в Таллин. Ползти ему не придется, на одной ноге, с
костылем он передвигаться будет довольно прытко, потом и к протезу привыкнет. До
пятьдесят третьего года верой и правдой будет он служить рабочей республике, а
затем его за пьянку исключат из партии. В конце пятидесятых годов, уже порядком
опустившийся, он в пылу ссоры изувечит костылем сына, который заведет речь о
куриной слепоте отцов и об исторической ошибке copoкового года, - за это Юлиус
отсидит полгода в тюрьме.
Но кто из них в ту ночь мог с такой точностью предвидеть свою судьбу!
Дагмар хотя и решила этой же ночью еще раз поговорить с Маркусом о своем муже,
потребовать, чтобы он выложил ей чистую правду, все, что знает, до последней
мелочи, без всякой утайки, но, шагая рядом с Маркусом, никак не могла начать
разговор. Что-то словно удерживало ее. Прежде всего, конечно, то, что они уже не
раз и не два говорили о Бенно. Впервые - сразу, как только выяснилось, что
Маркус был вместе с ним. С самого Пыльтсамааского сражения - тогда они еще
числились в истребительном батальоне, потом совершали партизанский рейд - их
послали на территорию, занятую противником, где они выясняли настроение жителей,
собирали сведения о передвижении войск и заминировали уцелевшую подстанцию.
Дагмар напряженно, с надеждой и страхом ловила каждое слово Маркуса, но так и не
услышала того, что больше всего хотела узнать. А именно - что стало с Бенно.
Маркус рассказывал о Пыльтсамааском сражении, о том, как они ловили вражеских
парашютистов где-то в лесах между Ярвамаа и Харьюмаа, о партизанском рейде и еще
о том, что они вовремя не попали в Таллин из-за стычки с немецкими разведчиками
и автомобильной аварии. О том, что произошло после, Маркус мямлил до того
невнятно, что Дагмар страшно становилось.
На берегу Ладоги она вторично выпытывала его, и подозрение, что Маркус, обычно
прямой, даже до резкости откровенный, что-то скрывает, только усилилось. Когда
он рассказывал, как они пробивались от Таллина к Нарве, у, него будто слов не
хватало. Да, было очень трудно, да, приходилось укрываться от немцев и "своих",
которые очень уж рьяно взялись сотрудничать с нацистскими властями. Всякого рода
бывшие деятели, которые на время ушли в кусты, разные кайтселийтчики и
новоявленные "самозащитники", полицейские и офицеры, взбесившиеся серые бароны,
те, у кого обрезали земли, и прочие готовые услужить фашистам мерзавцы шныряли
вокруг: коммунистов, бойцов истребительных батальонов и исполкомовских
работников, даже простых новоземельцев уничтожали без суда. Приходилось быть
очень осторожным, десять раз взвесить, прежде чем обратиться к кому-нибудь.
Втроем они никуда не заходили, один всегда оставался снаружи, с револьвером
наготове. И по ночам дежурили попеременно. До конца вместе не были. У реки Нарвы
разошлись, потеряли связь с Бернхардом Юхансоном. Нет, у Нарвы было спокойно,
никто их не преследовал, ни одной стычки. За ними охотились раньше, в уезде
Ярвамаа и в районе Йисаку. Что стало потом с Бернхардом Юхансоном, он сказать не
может, возле Нарвы был еще жив и здоров. Как они расстались? Во время войны, в
тылу врага, случаются самые неожиданные вещи, в темноте в незнакомом месте легко
заблудиться, - по всей видимости, так и произошло с Юхансоном. Он, Маркус,
поплыл на другой берег разыскивать лодку, а когда вернулся, Юхансона уже не
было. Магнус, их товарищ, сказал, что Юхансон пошел вверх по реке, но назад не
возвратился...
Третий раз говорили они о Бенно в Сясьстрое, Маркус твердил одно и то же, ничего
больше о судьбе Юхансона он не знает. Наконец Дагмар почти поверила Маркусу,
почти - потому что где-то в глубине души теплилась искорка сомнения. Не начни
Маркус сегодня сам толковать о плохом, которое надо представлять хорошим, может,
и эта последняя искорка угасла бы. А потом это странное видение - Бенно с
Маркусом лицом к лицу на дороге. Так тревожно, как сейчас, Дагмар уже давно себя
не чувствовала. Длинная исповедь Юлиуса Сярга увела ее мысли в сторону, но при
разговоре с Маркусом смятение снова охватило ее, еще сильнее прежнего. Дагмар
просто должна была выговорить все, что лежало на душе.
Снежная ночь и впрямь действовала странно.
Маркус болтал о Ленинграде, признался, что никогда раньше ему не приходилось
жить в такой гостинице, как "Астория". Мрамор в вестибюле и в ресторанных залах,
хрустальные люстры и пушистые ковры под ногами, старинная мебель в номерах,
пуховые одеяла на кроватях, сверкающие кафелем уборные, высоченные писсуары -
все это внушало нечто похожее на благоговение. Если ты целым месяц скитался по
лесам и болотам, спал в лучшем случае в копне сена или сарае, а чаще всего -
где-нибудь под кустом, наломав себе под бок веток, если полз между кочек, брел в
ледяной воде и позабыл уже, что такое тепло, матрац, подушка и одеяло, даже то,
что может быть крыша над головой, - ты сумеешь полностью оценить уют, чистоту и
сон в постели. Возможно, поэтому "Астория" и произвела на него такое
незабываемое впечатление. Что же касается официантов, то вначале он даже не
осмеливался заговорить с ними, их лица и манера держаться напоминали ему старых
русских аристократов из кинофильмов. Молодых среди официантов не было - они явно
в армии, пожилые же вели себя изысканно. И только когда ресторан "Астория"
недели на две оказался одним из немногих мест в Ленинграде, где еще можно было
пообедать без талонов, и когда очередь навивалась вокруг гигантского здания
гостиницы, а живущих в ней пропускали при предъявлении ключа от номера, солидные
официанты тоже несколько потеряли свое достоинство, стали неприветливы и
высокомерны. Потом, когда ресторан обслуживал только постояльцев, официанты
снова повели себя с прежним достоинством - остановившись возле мраморных колонн,
ловили знак посетителя и тут же выполняли их желания. Каждый официант напоминал
Маркусу Магнуса, неважно, что по возрасту они годились тому в отцы, - именно
поэтому Маркус и подмечал все. Но этого он не сказал Дагмар. Жалел даже, что
проболтался о том, как они спали под кустами и как чавкало под ногами болото.
- Ленинград отнесся к нам очень хорошо. Кто я такой, по сути дела? Обыкновенный
инструктор горкома партии. Много ли там было среди нас депутатов Верховного
Совета и народных комиссаров! Но в распоряжение эстонского актива предоставили
лучшую в городе гостиницу с лучшим рестораном. А мы как себя вели? Возмущались,
почему сразу же не повезли дальше в спальных вагонах. Роптали, что не подают
спецсамолетов. А что в это время происходило с Ленинградом! Немцы зажали город в
железное кольцо, без конца атаковали, бомбили днем и ночью. Подожгли
продовольственные склады. Мы словно не желали или не умели понять всего этого.
Дагмар, собственно, и не слушала Маркуса. Вначале и она говорила о Ленинграде, о
том, что в первых числах сентября все было как в мирное время: магазины полны
товаров, рестораны полупустые, люди совершенно спокойны. О войне напоминали лишь
затемнение да огромные аэростаты, которые к ночи поднимали в небо мешки с песком
вокруг памятников, вырытые в парках окопы, сумки с противогазом, которые носили
через плечо многие горожане. Да еще заклеенные полосками бумаги окна и сирены
воздушной тревоги. Мерный темп жизни рождал оптимизм, который она после Таллина
совсем утратила. До сих пор чувствует себя листком, сорванным с дерева, не
багрово-красным кленовым листком, что по осени расцвечивают лес, а общипанным,
зашарпанным, поблекшим ольховым листочком, который ветер швыряет с места на
место, пока однажды не затопчут его чьи-то ноги. Маркус пропустил мимо ушей это
иносказание и продолжал говорить о Ленинграде - Дагмар не прерывала его. Она не
знала, как остановить Маркуса или как самой начать разговор. Наконец собралась с
духом:
- Недавно, с час тому назад, произошло странное. Хотите верьте, хотите нет, но я
видела сегодня на дороге Бенно. В момент, когда вы о чем-то жарко спорили. Мы
возвращались с Марией, и я вдруг увидела: вы стоите с Бернхардом друг против
друга. Все было как наяву, так, будто муж мой и вправду стоял посреди дороги. А
через мгновение Бенно обернулся Юлиусом Сяргом.
- Поверить трудно, - буркнул Маркус.
- Я не придумываю, так было, - заверила Дагмар. - Раньше мне никогда ничего
подобного не мерещилось.
- Вы все время думаете о своем муже.
Дагмар почувствовала, что Маркус опять, стоит лишь заговорить о Бенно, уходит в
свою скорлупу. Ведь только что болтал о люстрах, аристократическом обличье
официантов в "Астории". Чтобы отрезать и ему и себе самой все пути, она
выпалила:
- Товарищ Маркус, простите, но я не могу иначе, я должна поговорить с вами о
моем муже. Не скрывайте от меня ничего. Мне кажется, что вы не были со мной до
конца откровенны. Не обижайтесь, это не упрек - вы хотели пощадить меня. Еще раз
прошу, расскажите все, что знаете. Все. Я выдержу и самое худшее. Я смогу...
смогу представить плохое хорошим.
Маркус ничего на это не сказал.
Дагмар вздохнула:
- Я места себе не нахожу.
- Вам не нужно столько думать о своем муже.
- Помогите мне, - она повернулась к Маркусу, даже заступила ему дорогу, и они
остановились.
Альберту Койту, который в этот момент обернулся, показалось, что Маркус и Дагмар
целуются, и он мрачно подумал, что в каждой бабе живет потаскуха.
Скорбит по мужу так, словно он уже в землю зарыт, и тут же навязывается другому.
Маркус - кобель, который ни о чем не думает. Койт засомневался: а можно ли все
отрицательные человеческие свойства относить к пережиткам капитализма? Являются
ли неверность и сладострастие пережитками, или они издревле присущи человеческой
натуре?
- Помогите мне, - повторила Дагмар. - Вы это можете. Отвечайте искренне на мои
вопросы. Не щадите меня, как вы делали до сих пор. Поклянитесь, что будете
говорить правду...
Хотя была ночь и шел снег, Маркус видел большие, темные глаза Дагмар, она стояла
совсем близко к нему, и у него возникло желание обнять Дагмар. Но он не сделал
этого.
- Посмотрите мне в глаза и поклянитесь. Маркус посмотрел, не отвел взгляда. И
снова у него
возникло желание прижать к себе Дагмар, и снова что-то удержало его.
- Поклянитесь!
Маркус положил руки на плечи Дагмар и с полушутливой торжественностью произнес:
- Клянусь!
И понял, что исполнит обещание.
Одновременно он почувствовал, как плечи Дагмар слегка вздрогнули, ему даже
показалось, что она прижалась к нему, и он нежно сжал ее плечи. Дагмар
посторонилась, и они пошли дальше. Маркус ощущал на своих ладонях прикосновение
грубой козлиной шерсти, словно он продолжал держать Дагмар за плечи. И решение -
все сказать - на самом деле утвердилось.
- Я не знаю, что страшнее - смерть или плен, - говорила Дагмар. Она чувствовала
на своих плечах руки Маркуса, его сильные руки, которые с такой легкостью
подняли ее в кузов. - Иногда думаю: пусть в плену, лишь бы жил. Потом: нет,
лучше бы умер. Тюрьма или лагерь только продлили бы страдания, фашисты ни за что
не оставят его в живых.
- Смерть он обошел и в плен не попал, - произнес Маркус, его ладони по-прежнему
ощущали жесткость ее шубы и вздрогнувшие плечи. - С таким же успехом он может
где-нибудь скрываться, в какой-нибудь глуши.
- Вы утешаете меня. Скажите, что вы действительно' думаете. Самое тяжелое я уже
пережила. Не представляла, что вообще приду в себя, но, как видите, ожила.
Можете осудить меня за это, Маркус.
- Наоборот, буду рад, если это на самом деле так.
- Неужели я плохая жена, что не в состоянии уже плакать?
- Глупости. Вам не за что упрекать себя. Решение Маркуса ничего не скрывать
окончательно созрело.
Они прошли несколько шагов молча. Затем Дагмар спросила:
- Он умер?
- По-моему, нет. - Маркус сказал это с легким сердцем.
- Почему вы сказали "по-моему"? Он был ранен?
- Об этом я ничего не знаю. Был ли он ранен или погиб.
- А что значит "по-моему"?
- Только то, что я не знаю, что с ним могло потом быть. Последний раз я видел
его в третью неделю сентября, точнее сказать не могу. Тогда все дни смешались.
- Вы недоговариваете, Маркус.
- В таком случае посмотрите мне в глаза.
Дагмар повернула голову, сквозь летящие хлопья снега она видела лишь то, что
глаза Маркуса обращены к ней, больше ничего.
- Он попал в плен?
- Дорогая Дагмар, я вынужден снова ответить: не знаю. Или: по-моему, не попал. Я
не могу сказать - нет, он не угодил в лапы немцев, или - да, он попал к ним в
руки, я просто не знаю, что с ним произошло потом. Если же вы хотите знать не
факты, а то, что я предполагаю, то и тут я свою клятву сдержу. Думаю, что он на
свободе. В той степени, в какой эта свобода сейчас возможна в Эстонии.
Впереди засветилось зарево. Оно то появлялось, то исчезало. Через некоторое
время послышался гул мотора. Хотя все увеличивающийся сноп света и нарастающий
гул возвещал о приближении автомашин, грузовик возник перед ними неожиданно.
Козырьки, прикрывавшие фары, прижимали свет к земле, а покрашенные в синее
стекла придавали ему неестественный отблеск. За первой машиной проследовала
другая, потом третья - все груженные тяжелыми мешками с хлебом.
Когда машины проехали, Дагмар еле слышно спросила:
- Почему вы так думаете?
Теперь в ее голосе слышалась уже тревога, но Маркус этого не заметил. А если и
заметил, то постарался обратить в шутку.
- Не хватайтесь за каждое слово. Не то я буду вынужден нарушить клятву.
- Раньше я только чувствовала, а теперь убеждена, что вы не говорите мне всего,
что знаете и думаете о Бенно.
Маркусу, который всегда говорил правду и прямо высказывал свое мнение, сейчас
было нелегко. Дагмар ошибается, оплакивая своего мужа как героя или добровольную
жертву, убивается больше, чем нужно. Если бы она все знала, то сама выкинула бы
Бернхарда Юхансона из своего сердца. Маркус не сомневался, что Юхансон отстал
намеренно, он не хотел идти дальше. То ли потерял веру в будущее, то ли испугали
трудности, которые подстерегали их, страшил риск, на который они шли. С каждым
днем он становился все равнодушнее и все чаще заговаривал о возможности остаться
в Эстонии. Мол, почему они думают, что трудно укрыться, у него есть в деревне
родич, который их всех приютит. Чем ближе к фронту, тем проще нарваться на
немцев. Эстонец покажется в России в десять раз подозрительнее, чем у себя дома.
Нет ни малейшего сомнения: Юхансон отстал намеренно и прячется сейчас где-нибудь
- возможно, у своего же дяди. Но сказать все это ему было трудно. Вздрогнувшие
плечи Дагмар словно удерживали его.
Она спросила:
- Он что... перебежал?
Только потом, когда они уже ехали в поезде, на восток, Маркус понял, что в
глубине души Дагмар допускала и такую возможность. Но в ту ночь он об этом не
подумал. Ему показалось, что своим вопросом Дагмар лишь провоцирует ответ.
- Нет. Оставшиеся в Эстонии вовсе не перебежчики, - сказал Маркус.
- Что у вас произошло на реке Нарве? Маркус отважился:
- Там выяснилось, что ваш муж решил остаться в Эстонии.
- Он сказал, что остается?
- Нет. Он предпочел исчезнуть тайком.
- Вы лжете! - возбужденно бросила Дагмар.
- Выслушайте спокойно. Чтобы добраться до реки Нарвы, понадобилось три недели. Я
уже говорил вам, что Магнус, который шел с нами, был ранен, и это замедляло
движение. В Ярвамаа и в Алутагуских лесах мы несколько дней проплутали, пока
нашли дорогу. Возле Йизаку напоролись на какую-то немецкую часть, нас два дня
преследовали. На берегу Нарвы набрели на тихое безлюдное место, где-то между
Кунингакюла и Криушами, точно не знаю. Поискали лодку, но не нашли, место от
деревень было отдаленное. Я решил переплыть реку, подумал, что, может, на том
берегу повезет больше. Хотя рука у Магнуса и поджила, но действовала еще плохо,
мышцы были задеты или нервы, Юхансон отговаривался, что он никудышный пловец,
поэтому пришлось переплывать мне. Течение вынесло прямо туда, где под ветвями
была спрятана плоскодонка. Ваш супруг должен был видеть, что я возвращаюсь на
лодке. Магнус, во всяком случае, видел, хотя была ночь и на реке стоял легкий
туман Магнус дожидался, а ваш благоверный точно сквозь землю провалился. Магнус
искал его, пока я выжимал белье - плыть в белье было теплее, вода была холодная.
Потом и я ходил вдоль берега. Искали и ждали, пока не занялась заря.
Переправились без него, ждать дольше было невозможно. Он ушел от нас тайком.
Дагмар, которая внимательно слушала Маркуса, крикнула:
- Вы бросили его! Вы и ваш Магнус! Маркус отрубил:
- Вы хотели знать правду. Можете винить меня, но Магнуса не троньте.
- Вы ненавидите моего мужа! Маркус уже не сдерживался:
- После Нарвы я стал его презирать.
- Вы ненавидите его, - повторила Дагмар.
- У меня к вам один вопрос. Почему вы не эвакуировались раньше?
- А что? И во мне видите... предателя? Бенно вы им уже считаете.
- Извините.
Теперь, когда они замолчали, Маркус, уже в который раз за эту ночь, услышал
собственные шаги и шаги Дагмар. Ему стало жаль ее, он понял, почему Яннус велел
ему держать язык за зубами.
Дагмар прервала молчание, голос ее звучал спокойнее:
- Почему я не эвакуировалась... Венно не терпел паникеров. Он сказал, что если
уходить, то вместе с фронтом. Кто из нас думал, что Таллин так быстро падет? А
вы всё предвидели?
Маркус уловил в словах Дагмар скрытую насмешку.
- Нет, не всё. Но уже в конце июля было совершенно ясно, что Эстонию не смогут
отстоять. И ваш супруг это отлично понимал, мы не раз говорили об этом.
- Бенно мне никогда не рассказывал, чем он занимается. Говорил о Пыльтсамааском
сражении, о каком-то прочесывании, больше ни о чем.
- Это делает ему честь. Мы ходили в разведку по вражеским тылам и в одном месте
прятали оружие и боеприпасы для будущих партизан.
Дагмар снова вспыхнула. Вопрос Маркуса задел ее за живое. Когда кто-нибудь из
редакции или знакомые собирались эвакуироваться, она спрашивала себя: а почему
Бенно не предлагает ей уехать? Не потому, что она хотела покинуть родину или
боялась немцев. Она уже придумала доводы, чтобы отказаться от эвакуации, если
Бенно станет убеждать ее. Но Бенно об этом и не заговаривал. Всякий раз, когда
Дагмар спрашивала себя, почему он молчит, - сразу же находила ответ: Бенно любит
ее. Хочет, чтобы они были до конца вместе.
- Он любил меня.
Обо всем, что Маркус наговорил ей после этого, он жалел до конца своей жизни. Но
тогда он слов не выбирал.
- В Пяяскюласком болоте мы два дня решали, что предпринять. В ночь на тридцать
первое августа я пошел в Таллин. Юхансон дал мне ваш кадриоргский адрес, я
звонил, стучался к вам, естественно, что дверь была на замке. Вашего супруга это
известие потрясло: мне так показалось. Я...
Дагмар прервала его:
- Он подумал, что со мной что-нибудь случилось. Боялся ареста.
- Я сказал ему, что вы .. эвакуировались.
- Нет, нет, нет! Вы не знаете Бенно. Я не сомневаюсь - это из-за меня он остался
в Эстонии.
Следующие слова Маркус произнес очень медленно, так, чтобы они непременно дошли
до сознания Дагмар, не остались без ответа:
- Вы просили, чтобы я был до конца откровенен, взяли с меня клятву. Так знайте -
о том, что вы эвакуировались, я узнал от ваших соседей по квартире. И сказал об
этом ему.
Дагмар остановилась и выпалила:
- Это ложь! Вы не имеете права говорить так! Маркус хотел было взять Дагмар за
руку, но она вырвалась. Он буркнул:
- Вы просили, чтобы я ничего не скрывал.
- Ну почему вы так говорите?
Маркус все же подхватил Дагмар под руку. Койт и это заметил, и снова подумал о
них плохо. Дагмар же была в замешательстве. И хотя все восставало против слов
Маркуса и она ощущала желание освободиться от него, человека, который говорил
такие чудовищные вещи, ненавидел Бенно и ее самое, - она продолжала идти рядом.
- Он говорил о каком-то родственнике, который смог бы всех нас приютить и
укрыть. По-моему, ваш супруг сейчас у него прячется.
Дагмар резко мотнула головой:
- У своего дяди? Никогда. Он не ладил с ним и ничего от него не принимал. Дядя с
радостью оплатил бы его учебу в университете, но Бенно хотел быть неза-писимым.
Он называл дядю и Мяртом Могри*, и Гобсеком, и Шейлоком. Между ними нет ничего
общего.
- А нам он говорил о нем другое.
Дагмар чувствовала, как все вокруг рушится.
Она крикнула:
- Я ничего больше не хочу слышать от вас!
- Где у этого дядюшки усадьба - Юхансон называл ее фермой?
- Оставьте меня в покое.
- Не оставлю, пока вы не поверите мне.
- Вы ненавидите моего мужа, наговариваете на него. Вам и в голову не приходит,
что его могли схватить у реки, может, вы не дождались его, поспешили до рассвета
перебраться на другой берег. Зачем ему надо было идти с вами до самой Нарвы, он
мог и раньше отстать! Хутор находится в северной части Тартумаа, в районе Тормы.
Маркус старался сохранить спокойствие.
- Вы, конечно, лучше знаете своего мужа. Мы с Магнусом тоже гадали, почему он не
отстал раньше. Видимо, не пришел к окончательному решению. Возле Йисаку мы едва
спаслись от преследователей, мы двое суток только и делали, что уходили от
погони, - возможно, и это подействовало. Впереди ждали новые опасности. Он,
вероятно, решил больше не рисковать. Подумал, что в Эстонии, у дяди или еще где,
безопаснее... Кто знает, как бы с ним вышло. Магнуса убили... Магнус погиб
именно при переходе фронта, когда все было уже позади.
* Мярт Могри - главный герой пьесы выдающегося эстонского драматурга-реалиста
Аугуста Китцберга (1855-1927) "Бог мошны".
Последние слова Маркус произнес тихо, обвинительные ноты в его голосе исчезли.
Но именно эти тихо произнесенные слова подействовали сильнее всех предыдущих.
Дорога повернула вправо, затем снова влево. Почти с километр они шли молча, руку
Дагмар Маркус уже давно отпустил.
Молчание Дагмар пугало. Маркус попытался смягчить свои слова:
- Я могу и ошибиться. Поэтому молчал. Фактов у меня нет, больше - предположения.
Но поверьте, мы его не бросили. Остальное - всего лишь догадки. Примите и вы их
как... мое личное мнение, которое может быть полностью ошибочным.
Говоря это, он чувствовал себя отвратительно. Дагмар сказала неожиданно спокойно
и сухо:
- Я не благодарю вас, товарищ Кангаспуу. Мне не следовало надоедать вам. Ваши
слова я и приму... только за предположение. Извините, я пойду быстрее.
Почти бегом Дагмар бросилась Еслед за идущими в снегопаде товарищами.
Маркусу казалось, что она убегает от него, оставляя на ладонях ощущение
вздрогнувших плеч и жесткость козлиной шерсти.
Глафире Феоктистовне почудилось, что сидевшая рядом с ней молодая эстонка
плачет. Плачет безмолвно, бесслезно, но плачет. Хотя на Глафире Феоктистовне и
было две шубы с поддевкой, а поверх всего еще и свободный, до пят тулуп, она
чувствовала, как едва заметно вздрагивает эта молодая женщина. Старуха
подвинулась к соседке ближе н окончательно убедилась: плачет.
Глафира Феоктистовна замечала все, даже когда вроде бы дремала. В магазине и на
собраниях не глядела по сторонам и все же подмечала больше других, кто без конца
пялился, выпытывал, прислушивался и перешептывался. Глафира Феоктистовна точно
знала, когда сошла с дровней пожилая эстонка. Она до этого растирала колени и
что-то говорила по-своему, только потом сползла. На ее место устроилась молодая,
села вначале, как всегда, спокойно, по-девичьи подобрав под себя ноги. И тут
будто охнула или глубоко вздохнула, после чего Глафира Феоктистовна и поняла,
что стряслось неладное. Видно, поприпомнилось что-то молодой эсто-ночке, ночью
оно всегда все перед глазами встает. Ночами человеку спать положено, только этой
бабенке сейчас не до сна, даже если бы она и улеглась на перину возле теплой
печки и положила голову на пуховые подушки. Видать, потеряла мужа или милого,
теперь многие бабы остаются вдовами, а невесты без суженых. А эта еще молодая,
может, найдет себе нового. Только кто знает, иная до гроба плачет, другая до
того кручинится, что сама следом в гроб ложится. Люди всякие, только не всем
дано одинаковое терпение. Чтобы сносить муки и одолеть, страдание. Страшно,
когда ломит кости, но сердечная боль и того страшней. В муках родится на свет
человек, в муках он и живет. Бабы - по крайности. Умирают мужья - жены глаза
выплакивают, гибнут сыновья - матери задыхаются от боли. У того, кто молчком
плачет, - двойная боль, человек должен навзрыд кричать, не в себя уходить.
Только тут не своя воля, душу, что вдохнул господь, смертный изменить не в
силах.
Глафира Феоктистовна перекрестилась.
У старшей, у той душа, наверно, окаменела от горя вселенского, или не прошлись
по ней еще самые лихие беды войны. Только одно уже то, что пришлось оставить
кров родной, разве не горе? Еще какое. Глафира Феоктистовна решила про себя, что
уж свой-то очаг она никогда не покинет, пускай антихрист хоть всю деревню своими
танками сомнет. Что на роду написано, от того спасения нет. Последний ее покой
будет рядом с Агафоном - как в слезах и поклялась она на его могиле.
Война - страшная кара, в войнах гибли целые народы. В войну малый народ должен
ближе к большому держаться, не то раскидают его на все четыре стороны. Большой
народ, такой, как русский, никому не уничтожить, все, кто ни шел на него, в
конце сам погибал. И татары и Бонапарт. Эстонцам, так писал Константин, пришлось
быть под многими народами, теперь они с нами, с русскими, в союзе, только будет
ли им спасение? Эти тут, в горе и муках, идут на восток, а что делают другие,
что у себя остались? Кто меч из ножен вынет, тот от меча и сгинет - еще в святом
писании сказано. Матерь божья, найди скорее меч, который срубил бы антихристу
голову, чтобы мир не истек кровью, чтобы все народы сохранились - и большие и
малые.
От Константина вестей больше нет, а он как-никак писал, Василий с Никифором, те
только родителям, а Константин и ее не забывал. Знать, нету внучка времени;
напирает антихрист, где уж там с мыслями собираться да письма отписывать. И
почта не как до войны работает, письма могут и затеряться. Поезда бомбы
разбивают, с неба аэропланы сшибают, машины в канавы летят - письма тысячами
пропадают. Хорошо, что Константин в Эстонии не остался, что полк ихний оттуда
вывезли...
Тут мысли Глафиры Феоктистовны запнулись. Литва-то ведь куда ближе к преисподней
антихриста. Литва была первой, куда ступила его нога. Так хорошо ли это, что
полк Константина перевели в Литву? Нет, письмо от Константина пришло в начале
августа - значит, в чужой далекой стороне не была еще могила ему уготовлена.
Председатель, тот думает, что Константин со своим полком мог отступить в сторону
Пскова, Новгорода, Великих Лук или Смоленска. Под Смоленском долго шли тяжелые
бои, сберегла ли матерь божья Константина? В бога Константин не верил, крестом
себя не осенял: когда мальцом был, крестился, сама учила, а пошел в школу, то и
стал называть слепотой бабкино наставление. Защитит ли богородица неверующего?
Да и сможет ли она? Молодые, разве они знают, чего делают, они всех умнее,
только школьная грамота еще не разум. Понятливость только с годами приходит,
матерь божья поймет это и простит... Нет, не простит она, если б простила, то
святая Русь не пылала бы сейчас в страшном пламени. В их селе уже три бабы
голосят, две по сыновьям, одна по мужу - всего прошлую зиму и сошлась-то. И
четвертая такая же несчастная, нет с начала войны о сыне ни слуху ни духу.
Служил на румынской границе, а румыны с антихристом, говорят, заодно. Война
только началась, а уже из села четырех мужиков не стало. Их деревенька
небольшая, а вот в Прутовск, туда каждый божий день похоронки приносят, что
только от народа останется... Но не может матерь божья наслать гибель на
православную страну и ее народ. Мало ли что церкви закрыты и ребятишек в школе
учат, что историю человеческую наперед определил не господь бог. Они смеются над
иконами, но и у них свои святые. Не пожелай господь, разве люди одни смогли бы
сбросить царя-батюшку Николая Второго и Распутина, который и силой-то обладал,
чтобы кровь останавливать. Видать, были у царя и придворных грехи тяжкие, такие,
за которые им была кара положена, так что и царское семейство, и великие князья
и графья жизнью поплатились или по свету раскиданы.
Говорят, целые полки в плен попали. Сергей Осипович, наш заведующий избойчитальней
и секретарь комсомольский, который из Белоруссии на прошлой неделе
приковылял на одной ноге, рассказал, что дивизию ихнюю окружили, вырвалось не
больше роты, других или поубивали, или в плен взяли. Если бы матерь божья
ненавидела так сильно комсомольцев, не позволила бы Сергею Осиповичу домой
вернуться, отдала бы душу его антихристу. Но душа у Сергея Осиповича в прежнем
виде, куражу полна. Навряд ли Сергей Осипович молил у богородицы пощады. И
Константин бы того не сделал. Молодые поклоняются своим святым, только что
крестом себя не осеняют... Беда, если Константин в плен угодил, это страшнее
всего. Храни его, всевышний, хоть и безбожник и комсомолец он, но никому зла не
сделал, своих родителей и меня, старую, почитал. Не обманывал и не воровал.
Одно, что на гармошке любил играть да песни петь. Не какие-то частушки, а все
старинные, от которых на сердце будто легчало, яви ему милость свою.
Все плачет. Бессловно, бесслезно. Так и душа разорваться может. Несчастное
создание, разве она верует и молит, - если бы верила и молила, легче было бы.
Молитвы ни мужа, ни жениха назад не вернут, но утешат. Хотя есть такие, кому и
молитвы не помогают. Евдокия Дмитриевна, самая тихая и богобоязненная женщина в
округе до самой Вологды, наложила на себя руки, когда Михаила Сергеевича,
прутовского попа, с которым она амурничала, арестовали и по дороге в Сибирь
отдал он богу душу.
А снег все валит и валит. Счастье, что не метет. И что Серка дали. Серко не
заведет в сугроб, чует дорогу. Умнее человека, хоть и не говорит. Снега-то
навалило, что горюшка на Россию. И с каждым днем и с каждым часом полнится эта
чаша горькая. Снег весной стает, а горе останется, апрельское солнышко его не
растопит. Весна-то придет, но будет она в скорби. А увидят ли глаза мои еще
весну в радости! Все-таки восемьдесят восемь, нет, восемьдесят девять... Какая
может быть радость у народа, если в каждой семье панихиду справят. Если города и
деревни разбомбят и спалят, мужей и сынов убьют, если не пощадят ни детей малых,
ни стариков хворых. Куда нога антихриста ступает, оттуда страшные вести идут.
Огонь и кровь, кровь и огонь и мольба о помощи, которая давно бы уже должна до
неба дойти.
Бонапарт вошел в Москву, но земля горела у него под ногами, и пришлось ему с
позором бежать, все войско его нашло в России себе могилу. Тогда матерь божья
помогла православным, неужто она теперь отвернулась от русских? Говорят,
патриарх всея Руси, отец Сергий, тоже сзывает народ на врага, потому как нет
греха в том, чтобы защищать свой дом и родину свою. Почему же матерь божья тогда
не слышит его гласа?
Куда держит путь эта женщина? Куда собираются идти эстонцы? Все на восток, за
Волгу, на Урал. И горе пойдет за ней следом, боль и кручина. Матерь божья, дай
ей силы стерпеть все, кто бы там она ни была - безбожница, вроде Сергея
Осиповича, или верующая. Понятно, не православная, быть того не может, да и не
след в беде великой делить людей по их вере. У каждого человека - душа, и она
кричит, когда ее огнем жгут, а больней огня тоска и скорбь. Пусть найдет она в
новом месте новый дом и п; сть обретет она там успокоение и размыкает горе.
Пускай вернется в родные края и родит детей, чтобы не опустела земля и
продолжалось семя этого маленького народа.
Впереди еще долгий путь, в Прутовск, правда, попадут до света, но дорога на том
не кончится. Еще много дней и ночей придется им идти. Сумеет ли та, постарше,
что без конца трет колени, пройти все эти версты? Пути не меньше, чем до самого
Питера. Идет слух, что войско антихриста остановили под Волховом и Свирью, дайто
бог. От Волхова и от Свири до их деревни рукой подать, у антихриста полно
всяких машин, автомобилей разных и ползущих огнедышащих страшилищ - если не
остановить его, быстро покатится вперед.
Вдруг Глафира Феоктистовна словно бы очнулась. А разве снег, что в нонешний год
пошел так рано и который всю ночь валит, - разве не указывает он на то, что
матерь божья все же не прокляла совсем народ, не определила его на погибель?
Танки и броневики антихриста завязнут в сугробах, холод заледенит их кровушку.
Мороз и Бонапарта подкосил, зима всегда была русским союзницей. Русский человек
не пришлый, он тут испокон веков, сживался со снегом и с морозом. Антихрист знал
это, разве иначе пошел бы со своим войском в июне, собирался до зимы поставить
на колени наш великий и святой народ. Пусть снег идет, и в эту ночь, и во все
другие дни и ночи, пусть завалит всю землю, с севера до юга, и мороз пусть
трещит, чтобы застыла разбойная рать. А русскому человеку снега и морозы пускай
лишь силы прибавляют, русский человек с пеленок свыкся со стужей, он в метель
лишь смеется да подтанцовывает. Нет, матерь божья не совсем покинула их, если
она ниспослала снег, который завалит дороги и напустит морозу.
Есть ли там у Константина и у Василия с Никифо-ром теплые валенки? Фабричной-то
валки всегда хватало и ватной одежды тоже. Даже арестанты, которые в позапрошлом
году возле Вологды строили аэродром, были в фабричных валенках и ватниках.
Неказистых, правда, но все же... Те, кто десять и больше того лет назад копали
здесь большой канал, чтоб суда из Балтийского моря в Белое могли плавать, у тех
одежонка была поплоше, и померзло их немало. Но тогда ведь Россия сама была
беднее. Не должна бы Красная Армия терпеть нужду в валенках и ватниках, поди уж
матерь божья позаботится о том. Василий, ко всему, служит в моряках на Черном
море, валенки ему и не надобны. С Никифоров другое дело. На Дальнем Востоке, за
японцем поглядывает. Правду ли говорят, что Красную Армию с Дальнего Востока
пошлют с антихристом воевать? Сергей Осипович сказал, что в госпитале, где ему
ногу отрезали, - мина в клочья разодрала, ничего другого не оставалось, -
главный врач будто говорил это. И тогда, мол, произойдет в войне поворот. Сергей
Осипович - что он, горемыка, только с одной ногой делать станет, придется
обратно в избу-читальню; на трактор или автомашину одноногий разве сгодится? -
сказал, что будь Гитлер хоть десять раз антихрист, пускай хоть всей сатанинской
силой владеет, Россия дух ему все равно выпустит. Поднатужится - и кол осиновый
вгонит. Конюх Федор, вот он ждет антихриста, он и еще Ольга Ефимовна - ее
муженька в Сибирь свезли, и, по слухам, копает там свинец или медь. Ольга
Ефимовна будто говорила Лукерье Архиповне, что отец небесный послал на землю
антихриста из-за колхозов, которые напрочь замутили порядок, установленный
господом. Ни одна беда без причины не является, но что именно колхозы озлобили
матерь божью - того никто знать не может. Люди брали грех на душу еще до
колхозов и потом грешили, в самих колхозах нет ничего, что могло бы так
разгневать силы небесные - народ огнем и мечом карать. Господу должно быть все
равно, как человек с землей обходится - в одиночку или артелью, главное, чтобы
по правде жил, не воровал бы и не врал, не пил бы и не распутничал, не впадал в
гордыню и себя бы над другими не ставил, чтобы не было в душе у него зависти,
злобы и жадности, чтобы никому он зла не желал, верил в бога и почитал его
святых. Обхождение людей с богом похудшело, и старших меньше почитают, в
остальном человек все тот же. И обманывает, и воровством промышляет, пьет и
распутничает. Злобу, зависть и жадность смертному, видно, трудно оставить.
Сергей Осипович говорит, что все плохое от темноты людской, через десятьдвенадцать
лет, когда все грамоте обучатся и в другом-разном в разумность и
культурность войдут, тогда и люди обновеют. Тогда уже не будут нарушать божьи
заповеди, хотя и верующих не будет. Выходит, десять заповедей, кроме первой,
станут почитать, лишь когда люди культурными и грамотными станут и когда
коммунизм, или, как святое писание говорит, рай на земле, образуется. Коммунизм
будто и означает райскую жизнь, как заверяет одноногий Сергей Осипович, который
хоть и лишился ноги, но ни от одной своей правды не отказался. То же самое он
толковал и тогда, когда на двух ногах стоял. Только поможет ли грамота людям?
Заведующий школой в Питере университет кончил, избрали человека в районный
комитет, а он все шастает к бабе заведующего маслобойней. Стоит муженьку
налакаться и спать завалиться, этот уже тут как тут - a y самого жена и двое
детей, сынок с дочкой, сынку еще в пять годков очки на нос навесили. Так что
жизнь, она куда заковыристей. Из Сергея Осиповича вышел бы хороший поп, и голос
у него, будто из бочки гудит, а он комсомолец и готовится на своей одной ноге в
партию вступать.
Если, как заверяет Ольга Ефимовна, грешат одни коммунисты, то почему весь народ
страдать обязан? У муженька той же Ольги Ефимовны руки были куда как
загребущими, при нэпе еще обдирал любого-каждо-го, так что пришлось бежать от
гнева мирского. Или взять конюха Федора! Разве он не жульничает овсом, не
требует взятки за коня или не в одной шайке с самогонщиками? Куда больше грешат
и те, кто клянет коммунистов. Хороших и плохих хватает и у верующих и у
безбожников. Антихрист - это розги в руках господних, наказание за грехи
содеянные, да все ли понимают? Председатель говорит, что это империализм породил
фашистов, а фашисты развязали войну, только он повторяет и то, что ему скажут.
Сергей Осипович тоже так заверяет, и это уже истинней, потому как Сергей
Осипович хотя и молодой и теперь уже все равно что калека, но говорит только то,
что велит сердце. Из него мог угодник божий выйти, душа у него апостольская и
язык пророческий, лишь бы не запил, - говорят, что Верка уже отступается от
него. Грехи там или империализм - империализм, он тоже за прегрешения, и ничто
другое.
Все еще плачет. Ох ты горюшко горькое. Хороший, видно, был человек, по плохому
так долго не изводятся. И caмa, бедняжка, все равно что бездомная. Сегодня спит
на полу у одних, завтра у других в сенях приткнется. Конюх Федор дал понять,
чтобы с каждого по червонцу взяла. Сатана бы его побрал, жадюгу такого, отродье
волчье.
А вдруг дите у бедняжки под сердцем? Хотя нет, видно было бы, должно бы на пятом
или седьмом месяце. Сколько этой боли и горя, которые теперь созданье
человеческое сносить обязано? Особо женщины, матери, жены и невесты. Облегчи им
душу, царица небесная, пошли на голову антихриста снег и нагони на него стужу,
всели сынам и мужикам нашим десятикратную силу, чтобы смогли они одолеть ворога.
Глафира Феоктистовна обняла Дагмар за плечи и прижала к себе. Из глаз Дагмар
хлынули слезы, она всхлипывала, как малый ребенок. Повлажнели в глубоких
морщинах глаза и у Глафиры Феоктистовны, хотя и была она очень старой и многое
на веку своем повидала.
Альберт Койт и Хельмут Валгепеа шагали рядом. Время от времени Валгепеа
встряхивал рюкзак и подтягивал ремни, удивляясь про себя, как это он не находит
своей котомке удобного места и ре\:ням нужной длины. То подтягивает слишком
высоко, на самые лопатки, то опускает так, что рюкзак бьет по заду и ремни
натирают под мышками. Возись тут с ним, как потаскуха с ребенком. Мог бы и в
самом деле на дровни положить, что с этими папиросами станется. Пристроить
хорошенько на узлы, поверх чемоданов, и не сомнутся. Глупо, конечно, если от
папирос останется труха, страшно глупо. Ладно, посмотрим в следующий раз, а
сейчас не годится. Подумают, что силы кончились и дух вон. Надо иметь упорство и
упрямство. Говорят, упрямство - от бога и главная особенность эстонцев. Ерунда.
Упрямые есть у каждого народа. Без упрямства люди бы до сих пор жили на
деревьях. Любопытство с упрямством и двигают прогресс.
Хельмут Валгепеа знал точно, что у него осталось двадцать семь пачек "Ориента" и
десять "Манона". "Манонов" он пока не трогал. "Ориента" вначале было тридцать.
Последний раз он пересчитал пачки в "Асто-рии", когда Маркус пошел на свидание к
Эдит. Сам Валгепеа курил "Ахто", тогда они еще были. Курильщиком настоящим он не
слыл, мог и без курева обходиться. Выдавались дни, когда ни одной папироски не
выкуривал. В компании, особенно за вином, дымил больше. А на улице, на свежем
воздухе, желания сосать папиросу не появлялось. Валгепеа считал себя
невосприимчивым к никотину. Он вообще не втягивал дыма в легкие, просто
попыхивал - мол, так курят сигары.
Початую пачку "Ориента" Валгепеа отдал Сяргу. И теперь жалел об этом. Тому один
черт, "Ориент" или труха какая. Сярг не знает удержу, а человек - та же
автомашина, без исправных тормозов далеко не уедешь.
Или, как Койт говорил, по Павлову, - чтобы возбуждение и торможение находились в
равновесии. О том, что выудил из рюкзака пачку "Ориента", Валгепеа не жалел.
Когда шарил, под руку почему-то все попадались "Маноны", хотя их было в три раза
меньше. Рюкзак приходилось держать так, чтобы внутрь не попал снег, и искать
было трудно. "Манонов" доставать ему не хотелось, все десять пачек должны были в
целости и сохранности добраться до Урала. "Маноны" были по размеру чуть меньше и
словно бы круглей, у "Ориента" - пачка побольше и углы острее. Но спутников
своих он должен был угостить папиросами, и такими, чтобы удивить и отвлечь.
"Ориент" заменял тормоза. Не то хоть в драку влезай. А кого ты тут станешь
защищать и кого бить, все свои ребята. Будто птенцы бесперые, у кого и разума-то
полного нет. Раскраснелись, кулаки наготове, и было бы из-за чего. Сярг все
равно что бык перед красной тряпкой. И Койт, как шавка, готов всякую секунду за
пятки цапнуть. В споре нельзя взвинчивать себя до потери сознания. Валгепеа не
жалел, что вытащил из рюкзака папиросы, "Ориент" сработал превосходно, пожалел
лишь, что оставил пачку у Сярга. К утру их в помине не будет, а у него хватило
бы на весь завтрашний день. Дошли до места - получай по одной; перед тем как
двинуться дальше - снова каждому папироска, остальные - вечером перед сном. Надо
думать, что больше по ночам они маршировать не станут, только зря изводишься.
Трижды шесть - восемнадцать, ровно на три закура. Всякое дело надо продумывать -
сломя голову к цели не придешь.
Во время споров между Сяргом и Койтом, в которые зачастую бывали втянуты все,
кроме Дагмар, у Валгепеа иногда появлялось чувство, что они похожи на изуверов:
каждый считает справедливым лишь собственное понимание Отца, Сына и Святого духа
и искупления святого таинства и церковных обрядов и объявляет еретиком другого,
который в чем-то, пусть даже в самой малости, мыслит иначе. Мало ли католики и
протестанты колошматили друг друга, войны и размолвки между христианами унесли
тысячи жизней. Жуткая вещь фанатизм, он ослепляет человека; у коммунистов должны
быть зоркие и ясные глаза, чтобы не походить на тех верующих, кто отрицает то,
что каждый нормальный человек может рукой пощупать, И Валгепеа высказал вслух
эту мысль, за которую его как следует пробрали. Чего и следовало ожидать.
Валгепеа оставил Койта наедине со своими мыслями, Хельмуту казалось, что сей
ученый муж внутри все еще кипит. После того как они снова тронулись в путь, Койт
пытался пошутить над ним. Мол, теперь ему ясно, какую ценность кое-кто на спине
тащит, - если нагрузиться маслом или мылом, можно так и горб нарастить, а
папиросы, они легкие, да и в цене с каждым днем поднимаются. Допытывался Койт и
о том, сколько пачек "Ориента" осталось, и не поверил, что двадцать семь. Мог
поверить в сто и в двести, даже в двадцать и тридцать, точное же количество
обычно вызывает подозрение. Валгепеа потому и назвал точную цифру, чтобы Койт не
поверил и никто не узнал про его табачные запасы. Про "Маноны" Валгепеа вообще
не заикнулся. По той же причине. Лучше всего, если решат, что пустил по кругу
единственную пачку, - может, оставят в покое. Только вряд ли. Теперь станут
клянчить. В деревенских лавках курева нет, за махорку и папиросы запрашивают все
дороже. За деньги и не отдают. Его же "Ориенты" и "Маноны" должны добраться до
Урала, до конечного пункта. Вот тогда он и пустит их в раскур, сам будет дымить
и друзьям даст, пока не выкурят все - и шут с ними. Но две пачки вернутся в
Эстонию, даже если придется полжизни таскать их с собой. Причуда, конечно,
только должна же быть у человека чудинка, не то он превратится в машину. Таскать
их будет не так уж трудно, две пачки места не занимают, только вернутся ли они
сами обратно? Кто знает, что ждет их впереди. И чем они станут заниматься в
Челябинске или еще где. Разве что Яннус, у которого голова забита планами
создания центра республиканских профсоюзов. Яннус организатор до мозга костей,
он еще в Ленинграде сумел склонить на свою сторону Каротам-ма. И он, конечно,
наладит работу оргкомитета, только оставят ли в покое таких молодых, как Яннус,
Койт и сам он? Фронт пожирает людей, словно солому, рано или поздно всякого, кто
в силах держать винтовку, отправят туда. По совести, так папиросы свои он должен
сберечь до отправки на фронт. Чтобы оставалось что-нибудь эстонское, кроме
бритвы и брючного ремня, нечто священное.
Странно, что в Ленинграде так мало знали о судьбе мобилизованных. Маркус не
нашел следов брата, хотя ходил в военный комиссариат и обращался к разным
официальным лицам. Ему говорили про учебные лагеря и трудовые батальоны,
попробуй докопаться, как оно там на самом деле. Эстонец, конечно, трудолюбив, а
работать нужно и в военное время, но тогда людей следует распределять по
специальностям. Если же согнать всех в одну кучу - токарей и слесарей, шоферов,
сварщиков, пекарей, гончаров и землепашцев, то они превратятся в обычных
разнорабочих, годных лишь ковырять лопатой. Эстонцев всегда считали хорошими
солдатами, эстонские красные полки били Колчака и Врангеля, и сейчас эстонцу
следовало дать в руки винтовку и послать против фашистов. С немцами каждый
эстонец будет биться как полагается. Валгепеа никак не мог взять в толк, почему
мобилизованные эстонцы не сражаются на фронте. Или сражаются, только в
Ленинграде об этом не знают?
Встречные машины перемесили снег. Три тяжелых грузовика, - значит, дорога все же
не ведет в тартарары. Боцман не из тех, кто прет наобум. Сярг горячится как
мальчишка. Снега здорово накидало - скоро до полколена достанет. Ничего
удивительного, уже четвертый час подряд валит.
Высокий ельник, прекрасный строевой лес. В России лесов полным-полно. Эстония
половину лесов вывезла в Англию. Масло, бекон и лес были главными статьями
экспорта. И целлюлоза, а целлюлоза - то же дерево.
Койт забил себе голову думами, идет, словно язык проглотил. Ходок он что надо,
куда крепче Яннуса, который опять отстал, хотя и машет руками, словно ветряная
мельница крыльями. Яннус в армию не годится, из Койта же вышел бы хороший
батальонный или полковой писарь. Хулить писарскую должность в армии нечего,
штабной писарь в полку, может, и поважнее пехотного офицера в роте. Дали бы
выбирать, подался бы в артиллерию: пушки и лошади, служба вроде знакомая.
В армии Валгепеа служил на зенитной батарее.
Потом начал думать о том, кто из них вернется в Эстонию. Чудно, конечно, переть
на восток, все дальше и дальше от Эстонии, и мечтать при этом о возвращении.
Если немцы сегодня-завтра не возьмут Москву и Ленинград, то им уже никогда этих
городов не видать.
Паршивее всего, если война завершится так, что Эстония снова окажется буферным
государством. Тогда и не возвращайся, лучше сразу оставайся в России, как
остались там в свое время бойцы из красных полков.
Левый ремень режет плечо, - дрянной рюкзак, больше ничего. Или сам никудышный,
не умеет рюкзак носить. Скоро надо бы сделать новый перекур.
По первопутку хорошо бы поохотиться. На свежем снегу легко находить следы.
Читай, как по книге.
Валгепеа хотел что-то сказать Койту - сколько можно идти молчком, - но
передумал. Пускай еще сам с собой поразмыслит. Может, в том и беда наша, что
слишком мало остаемся наедине со своими мыслями, Без конца решаем мировые
проблемы.
Альберт Койт и впрямь старался разобраться в себе. В своих мыслях Сярга он
вообще не клял. С ним у него были ясные счеты. Как только снова заживут
нормальной жизнью, поставит перед партийными органами вопрос о Сярге. Коммунист
даже в самые критические моменты должен оставаться коммунистом. Разумеется, если
он вообще коммунист. Критическое обстоятельство - это лакмусовая бумага, которая
проявляет сущность человека: имеем мы дело с убежденным марксистом или с
конъюнктурщиком. Лишь классово чуждый элемент, закоснелый враг или обманувшийся
карьерист может говорить, что "рыба загнивает с головы". Он, Койт, потребует,
чтобы все сказали перед партийным судом, что они думают о Юлиусе Сярге. И Яннус,
и Маркус, боцман Адам, умудренная жизнью Мария Тих-ник и центрист Валгепеа.
Дагмар Пальм не в счет, она беспартийная.
Альберт Койт сдержал свое слово. Он хотел написать заявление еще в Челябинске и
отослать его в Центральный Комитет Компартии Эстонии, но Сярг все никак не
объявлялся в Челябинске. Лишь в мае 1942 года Койт написал заявление и попросил
Маркуса отослать его прямо в ЦК ВКП(б). Из свидетелей он просил выслушать Яннуса
Таальберга (члена партии с сентября 1939 года), Маркуса Кангаспуу, Хельмута
Валгепеа и Адама Пяртеля (членов партии с июля 1940 года), а также Марию Тихник
(члена партии с 1921 года). О местонахождении Юлиуса Сярга он все еще ничего не
знал, поэтому и адресовал заявление в самый высший партийный орган. Эстонскому
ЦК было бы трудно заниматься делами афериста, который кружит где-нибудь в
Ташкенте. Так думал Альберт Койт. В это время он лежал в дивизионном изоляторе с
сорокаградусной температурой, мучился кровавым поносом, едва держал в руках
карандаш, но считал своим долгом перед смертью предупредить партию. Писалось
заявление медленно, он не находил самых точных слов для характеристики Сярга.
Дважды переписал, хотел еще и в третий раз, но потерял сознание. А когда
очнулся, то не обнаружил заявления и, подозревая, что враждебно настроенные
элементы украли его, потребовал к себе комиссара медсанбата; тем временем
санитар нашел его заявление под нарами. Койт попросил передать заявление
Маркусу, который пришел справиться о его здоровье, и санитар отдал. У комиссара
Койт попросил извинения, что зря потревожил, и опять оказался в бреду. Маркус
прочел заявление, но не отослал его, Койту же велел передать, что все в порядке.
Позднее, в 1966 году, Койт пожалел, что написал; когда он исповедался в этом
Маркусу, тот сказал, что заявление осталось неотосланным. Этого Койт Маркусу не
простил, хотя не упрекнул, даже поблагодарил его.
Шагая в ночном снегопаде рядом с Валгепеа, Койт думал не о Юлиусе Сярге, а о
себе, был недоволен сво" им поведением. Стыдно вспомнить, как он потерял
самообладание. Дрожащие губы и прерывающийся голос! Готов был броситься на Сярга
с кулаками! Коммунист обязан держать себя в руках, а он дал волю чувствам.
Может, следует поговорить и о нем самом. Пускай Ян-нус, Маркус, боцман Адам,
Валгепеа и Тихник скажут, что думают о нем. И пусть Юлиус Сярг скажет. Один
человек может ошибиться, но не коллектив. Койт верил в коллектив.
Как-то в "Астории" во время ночной бомбежки они с Маркусом и Валгепеа обсуждали,
кто же они такие. Беженцы или эвакуируемые. Маркус утверждал, что - обычные
беженцы. Валгепеа заверял, что он - эвакуируемый. Личностью его интересовались,
и было решено, что такого умелого хлебопека да еще лучшего профсоюзного
инструктора нужно беречь и поэтому следует эвакуировать. "Сказать вместо
"бегство" "эвакуация" - значит делать при плохой игре хорошую мину, - заявил
Маркус - Вот ленинградцы - эвакуируются, они вывозят специалистов и оборудование
своих фабрик, чтобы где-нибудь на Урале или в Сибири снова пустить в ход
предприятия, которые в условиях блокады работать не в состоянии". Валгепеа
возразил: "Нет, я не беженец, я тоже эвакуирующийся. Из Эстонии также
эвакуировали оборудование и специалистов. Моя эвакуация несколько задержалась,
поэтому ты и видишь во мне беженца. Себя ты можешь считать беженцем, если тебе
так хочется, тут, видимо, кто как себя чувствует". Койт помнил все, что говорили
его товарищи, сам он колебался, и поэтому настроение у него было скверное - в
принципиальных вопросах нельзя сомневаться.
Сегодня он вел себя как беженец и, подобно беженцу, потерял голову. Не стал выше
Юлиуса Сярга, этого драпальщика в Индию.
Мало того. В тот ночной час перед его глазами возник учитель, который был у них
классным наставником в девятом классе. Господин Рохтинг вел себя корректно, был
точен и требовал от учеников такой же абсолютной точности. Он никого не выделял,
прежний наставник потакал чадам более состоятельных родителей. Этот же говорил о
честности и старался быть сверхпорядочным. Тем не менее все вздохнули с
облегчением, когда он зимой, переходя улицу, поскользнулся и сломал ногу - класс
даже цветы не послал ему в больницу. С учениками, когда господин Рохтинг говорил
о порядочности, он был как-то холоден. И у Койта возникало чувство, будто их
классный наставник указывал при этом на себя - смотрите, перед вами истинно
порядочный человек. Сейчас Альберт Койт казался себе господином Рох-тингом.
Сознавать это было тяжко. Счастье, что ночь и снег, и надо идти дальше. В эту
минуту он бы не хотел очутиться на свету перед своими товарищами.
Ленин говорил, что социализм приходится возводить с помощью тех, кто вырос в
старом обществе, с неба не пришлют новых людей строить социализм. Все это так,
размышлял Койт. Но от коммунистов революция требует большего- Чтобы они и сами
изменились, и прежде всего личным примером воздействовали на процесс
общественного преобразования. Коммунист, который не в состоянии подняться над
собой, остается лишь человеком с партийным билетом, не больше того. О партии
Люди судят по делам коммунистов. Мало принимать верные решения и претворять их в
жизнь, мало и того, что коммунист успешно выполняет свои должностные
обязанности. Он должен быть примером в любом, даже самом заурядном житейском
деле. Коммунист не может уподобляться церковнику, который с кафедры вещает о
возвышенных истинах, а в жизни пьянствует, ловчит, преследует личную выгоду и
распутничает. Он, разумеется, не пьет, не гоняется за собственной выгодой, не
хитрит и не развратничает, но у него не хватает самообладания и он все еще
большой себялюб.
Альберт Койт немного знал себя и понимал, что легко предается жалости к себе и
самообвинениям. А может, он без причины истязает свою душу, свою партийную
совесть, просто из-за того, что сейчас ночь и произошла эта отвратительная
стычка, или он и в самом деле напичкан пережитками так, что из него уже никогда
не получится новый человек?
Во всем этом Койт сейчас и копался. Не с той, правда, логичностью, с какой он
обычно рассматривал лю- бые теоретические вопросы. В средней школе отмечали его
хорошую память и умение аргументировать. Он и на университетских экзаменах
получал только высшие оценки, но, к сожалению, вынужден был по состоянию
здоровья и безденежью оставить занятия после второго семестра, хотя и надеялся
через год или два продолжить учебу. Именно в эту осень он претворил бы в жизнь
свое намерение, уже был зачислен заочником историко-филологического факультета,
его интересовали история и философия; впрочем, он мог бы успешно изучать и
другие предметы, например биологию или медицину. Он всегда великолепно
справлялся с анализом фактов и явлений, способность к обобщению относил к самым
сильным качествам своего ума. В оценке же собственного поведения логика
отступала, преобладали эмоции, он обнаруживал, что излишне чувствителен, легко
уязвим, возбудим, с легкостью поддается сомнениям и явно выглядит самовлюбленным
эгоистом.
Наконец он устал, мысли уже не текли в определенном русле, а перескакивали с
одного на другое.
Сярг - обманувшийся приспособленец... По санной колее идти хорошо, не собьешься
с пути... Свой эгоизм он обязан преодолеть... Он не господин Рохтинг, себя
нельзя жалеть... Сяргу все равно, где быть - в Эстонии, в России или в Индии...
Хельмуту Валгепеа присущи торгашеские черты... Санная колея не вечна - снег
завалит ее... Если он еще не стал коммунистом, то будет им... В коммунизм нельзя
идти с черной совестью, выдвигать на первый план личную корысть. Снежные хлопья
одинаковые всюду... А если пережитки вовсе и не пережитки, а свойства, присущие
человеческой натуре... Эпоха определяет и создает характер и поведение... Не
сознание людей определяет их сущность, а, наоборот, их общественная сущность
определяет сознание... А вдруг Сярг прав, машины ведь не едут... Надо взять себя
в руки, обязан... Сперва спокойно сосчитать в уме до десяти и только тогда
говорить... В политике самое важное логика... Нет, принципиальность,
принципиальность, невзирая на личности... Что это за огни? Машины, машины, ну
конечно, машины... Сярг паникер... Лучше держаться обочины... В мешках,
наверное, мука или сахар... Революция требует отказа от узколичных интересов...
Быть выше себя... Победа над собой - наивысшая победа... Школьная альбомная
сентенция, - пасторский сынок, который без стеснения занимался в уборной
онанизмом, записал эту мудрость ему в альбом для стихов... Хорошо, что не
отстает... И все о себе, о себе, сам не лучше Сярга...
Альберт Койт повернулся к Хельмуту Валгепеа.
- Хельмут, ты знаешь меня уже целый год. Нет, больше, ты пришел в Центральный
совет в сентябре, теперь уже конец ноября. Скажи, что ты думаешь обо мне? Кто я,
по-твоему? И как человек и как коммунист. Только честно. Говори, что думаешь,
ничего не скрывая. Я не обижусь, даже если скажешь самое тяжкое...
Просьба эта поразила Хельмута, хотя он и не подал виду. Судя по голосу, Койт
говорил всерьез.
- Кто ты такой? - осторожно начал Валгепеа. - Как человек и как коммунист? Я
правильно тебя понял?
- Да, как человек и как коммунист. Только чистую правду.
Будь на месте Койта любой другой, Валгепеа решил бы, что он валяет дурака или
свихнулся. Но Альберт Койт - как ребенок: только чистую правду. Словно кто-то
знает, что такое правда. Смешно, право...
- Я не могу распилить тебя пополам или разделить надвое, ты одно целое. Как
человек и как коммунист. Человек с коммунистическими убеждениями.
Койт котел было возразить, но сосчитал в уме до десяти и согласился с Валгепеа:
- Хорошо, пусть будет одно целое. Хельмут не торопился.
- Коммунист обязан быть прежде всего человеком. По-моему, конечно.
Койту вспомнилось: "Ленин ничего человеческого не чурался", и желание спорить
поутихло в нем.
- Парень ты хваткий, - осторожничал Хельмут, - работать вместе с тобой было
легко. Ума палата, а это не про всякого скажешь. Коммунистом ты хочешь быть от
самого чистого сердца. Иногда только...
Койт весь напрягся и насторожился.
- ...не хочешь других понять. Будто считаешь, что все должны думать по-твоему.
Что мозговые аппараты у всех людей должны работать на одной волне. А так не
бывает.
Койт вздохнул облегченно. Но то, что он сначала встревожился, а потом с
облегчением перевел дыхание, не ускользнуло от его собственного внимания.
- Значит, по-твоему, я все-таки коммунист?
- Настолько, насколько все мы.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Койт проглотил
слова: "исключая Сярга".
- Насколько все мы, - повторил Валгепеа. - Мы хотим быть коммунистами большими,
чем есть на самом деле. В действительности мы еще маленькие коммунисты.
Коммунисты-младенцы. Но мы растем. - Он засмеялся. Модное выражение о росте
всегда вызывало у него улыбку. Сам он использовал подобные определения лишь в
шутку. Да и сейчас придал ему иронический оттенок. О серьезных вещах лучше
говорить с усмешкой. Иначе и нельзя говорить о серьезном.
Яннус снова отстал, хотя и работал руками, поддавая ногам ходу. Только ноги,
казалось, и не замечали этого. Они заплетались, норовили по-прежнему
разъезжаться. Да и руки разлетались в стороны. Как корова на льду, подумал
Яннус, - временами ему приходили на ум выражения, которые вроде и не к лицу
культурному деятелю. Но что поделаешь, если зло берет, что бог создал тебя таким
неокладным - и ступать-то по-человечески не можешь. В эту ночь ему было особенно
не по нутру его физическое "я". Руки-ноги, конечно, внушительные, полуботинки
носил он сорок пятого размера, оттого и сапоги пришлось брать на фабрике - в
магазинах сорок шестого размера не было. Сапогу полагается быть на номер больше,
чтобы можно было навернуть портянку, - науку эту Яннус познал еще на
действительной службе. Наматывать портянки он умел хорошо, руки у него с любым
делом справлялись. Подводили ноги. В коленях и бедрах длины хоть отбавляй, но с
них-то беда и начиналась, размышлял он про себя. Именно с голеней и бедер,
которые излишне вытянулись. Собственно, в другое время он с ними беды и не знал,
только теперь. Да еще в армии. Фельдфебель пытался было муштровать его ноги, да
только терпение лопнуло. Не помогло и то, что Яннус через день чистил уборные и
без конца лишался увольнительных в город: после начальной подготовки его
направили в рабочую команду - для строевых частей республики* такой нескладный
солдат не годился. Яннус ничего против не имел, ему, в свою очередь, не по душе
была республика. Фельдфебелю он этого не стал объяснять, тот во время
"освободительной" принимал участие в расстреле дезертиров, заслужив тем самым
крест свободы второго разряда третьей степени и репутацию патриота. Бенно всегда
умел в разговоре с фельдфебелем выставить его дураком. Тот даже не замечал
этого.
Маркус сейчас тоже приходил подстегивать, только что может сделать какое-то
гражданское лицо, если отступился даже вышколенный муштровик. У Маркуса вроде
что-то было на душе, словно хотел поговорить о другом. А повел речь как обычно,
когда нечего сказать или когда хотят скрыть то, что гнетет. Говорил, что снег
будто из прорвы валит, что раньше утра не перестанет, бывает, продолжается
несколько дней подряд. Вспомнил и о Хельмуте Валгепеа, о нем и его "Ориентах". И
что "Ориенты" курил более состоятельный люд, пачка - тридцать пять центов.
Сошлись на том, что Хельмут мужик ловкий, с ним не грех водить в трудное время
компанию.
* Имеется в виду буржуазная Эстония.
Наконец поспорили о робости и о смелости. Маркус разгорячился и стал клясть
малодушных, назвал их типами, которые берегут шкуру и прикрывают свои трусливые
душонки высокими словами о надобности сохранить актив. Многих из этих трепачей,
которые еще в начале июля драпанули в Нарву, почему-то не видно было ни в
истребительных батальонах, ни в рабочих полках. На что Яннус ответил, что у
Маркуса кипит в душе обычное презрение фронтовика к тыловым крысам, а если
заглянуть поглубже, то и желание излить на кого-нибудь свою обиду из-за
пережитых опасностей, из-за того, что пришлось четыре недели скитаться по лесам,
уходить от преследования. Яннус сказал, что страх - это, по крайней мере, такое
же присущее человеку свойство, как и воинственность и бесстрашие. Многие
тысячелетия, от Гомера и еще раньше, человек без конца прославлял величие битвы
и могущества воина, который держит в руках оружие, так что невольно возникает
чувство, будто человек и война сливаются воедино. Но разве война самое достойное
занятие человека? Никого нельзя осуждать за то, что он не рожден ходить под
градом пуль и мин с поднятой головой. На это Маркус вспылил и спросил: разве
коммунист сейчас смеет проявлять робость? Разве сейчас, когда немцы стоят у
ворог Москвы и Лейиш рада, коммунист не обязан быть воином? Сейчас, в данный
исторический момент, когда над нами занесен меч, - разве время восхвалять
малодушие? Неужели они должны, зарывшись в мох и закрыв лицо руками, дожидаться,
пока их расплющат гитлеровские танки? Кто меч поднимет, тот должен от меча и
погибнуть. У Яннуса возникло желание пошутить над распалившимся другом, и он
сказал, что это - библейская, жестокого господа жестокая истина. Еврейский бог
был самым кровавым и безжалостным душегубом: ему было нипочем уничтожить тысячу
или десять тысяч людей. Истина же коммунизма - это истина жизни, а не смерти.
Этак каждый может объявить себя убийцей во имя жизни. И Гитлер заверяет, что
коммунистов следует уничтожить, как злейших врагов человечества и цивилизации.
"Если бы я не понимал, что ты меня сейчас хочешь просто подразнить, тебя
следовало бы подвести под трибунал". Сказав это, Маркус прибавил шагу и вскоре
исчез за пеленой снега. Обычно Маркус понимал шутки, но тут терпение у него
лопнуло, из чего Яннус и заключил, что друга что-то гложет.
Докапываться до того, что, возможно, хотел сказать Маркус, Яннус не стал. Сам
объяснит потом, когда разберется. Яннус только спросил у себя: уж не его ли имел
в виду Маркус, когда говорил о тех, кто произносил громкие речи, а теперь прячет
голову в мох и затыкает уши руками. Ибо и он, Яннус, припал к земле, когда на
берегу Ладоги их атаковал немецкий самолет. Мха, правда, не было, лишь песок и
сосновые шишки, одна из них угодила под щеку, но он даже не почувствовал.
Летевший низко вражеский самолет появился внезапно, люди кинулись врассыпную от
железной дороги, и он тоже побежал и бросился плашмя на песчаный откос. Уши он
не заткнул, это Маркус придумал, но след от сосновой шишки заметил. Сам Маркус
наземь не кидался, он стоял за кряжистой сосной и следил за приближавшейся
смертоносной машиной. Яннус восхищался Маркусом и чувствовал себя потом скверно.
Маркус и впрямь мог подразумевать его, хотя мог иметь в виду и кого-нибудь еще.
Или сказал вообще. По мнению Маркуса, в отступлении были виноваты одинаково все,
в том числе и он. Сярг обвиняет только и прежде всего "головы", а Маркус - всех.
Конечно, Маркус прав, что коммунизм и меч едины, если враг идет войной. Может,
прав и в том, что не подобает коммунисту проявлять робость, но человек не в
силах враз изменить свою натуру.
Тут мысли Яннуса переключились на Дагмар. Он подумал, что в Челябинске ей надо
будет подыскать работу. В эстонском учреждении или еще где-нибудь. Бездействие в
ее положении - это самое худшее. В Ленинграде Дагмар все горевала, после Ладоги
вроде переменилась. Если не окажется других возможностей, он добьется, чтобы при
Орггруппе профсоюзов была хоть одна штатная единица. Мысленно Яннус уже окрестил
профсоюзный центр, который он собирался организовать, Орггруппой Центрального
совета профсоюзов ЭССР, сокращенно Орггруппа профсоюзов. Лучше всего, конечно,
если бы Дагмар занялась журналистикой. Какая-нибудь эстонская газета должна же
выходить.
Ленинградская газета предназначается для Эстонии, но и среди эвакуированных надо
вести работу. Дагмар стала уже приветливее, хорошо, что жизнерадостная Эдит жила
с ней в одном номере. Сегодня Дагмар подолгу разговаривала почти со всеми - и с
ним, и с Сяргом, и с Маркусом, Яннус не упускал Дагмар из виду, он замечал
сквозь ночную пелену снега многое, но, к сожалению, не все. Если бы он сидел на
дровнях рядом с Дагмар и чувствовал, как вздрагизало ее тело от беззвучного
плача, то не рассуждал бы с такой беззаботностью. Но Яннуса отделяло от нее
около ста метров, поэтому его и не взволновало то, что побудило Глафиру
Феоктистовну обнять Дагмэр. Яннус подумал, что, когда Дагмар займется делом, это
поможет ей окончательно встать на ноги, работа не позволит все время тосковать.
Яннус был организатором, как говорится, до мозга костей, должен был все время
чем-то заниматься или, по крайней мере, планировать, что следует предпринять,
когда наступит время действий. Он думал об учете кадров, о курсах для
сохранившегося актива, о настоящей профсоюзной школе, ибо актив состоит в
основном из практиков, об организации кружков по изучению русского языка, так
как многие не владели им. И не задумывался только о том, что станет делать, если
закончится война и Эстония окажется под фашистской Германией. Такой возможности
Яннус просто не допускал.
Сейчас, когда он в одиночестве тащился за товарищами, у него появилось странное
чувство, будто однажды он уже проходил по такой дороге. Была зима, лес, ночь, и
шел снег - так же, как сейчас. Но была ли тогда война, об этом Яннус сказать
ничего не мог, как не мог сказать, было ли это в Эстонии или в другом месте. А в
остальном все сходилось. Погода стояла такая же, не таяло и не слишком морозило,
что-нибудь около десяти градусов. Падал такой же пушистый снег, и почти никакого
ветра. Такая же высокая стена заснеженных елей по обе стороны дороги и такая же
санная колея. Разве когда-нибудь ему доводилось зимой путешествовать по лесной
дороге - днем или ночью? Хотя нет, когда-то давно, двенадцатилетним пареньком,
между станцией Ристи и местечком Кулламаа. И не пешком, а на лошади: он сидел с
тетиным мужем в санках, укрыв полостью ноги. В открытых местах ветер крепко
жалил, пробирал до костей; дядя был в овчинном полушубке, но и он жаловался, что
застыл. Посоветовал племяшу пробежаться. Яннус затрусил, потом дядя смеялся над
его потешным бегом - руки раскинуты, как крылья, ноги заплетаются, каждая словно
сама по себе, В лесу было теплее, там он услышал поговорку, что лес - для
бедняка шуба. Сейчас ветра не было, он, конечно, был, но не сильный и не злой,
изредка лишь забивал снегом лицо, когда дорога заворачивала. Были лошадь и
дровни, и сидели на тех дровнях женщины, ему же позволялось пристроиться только
на саночки, однако привязь не удержала. Так что в точности ничего подобного с
ним раньше не было, ни наяву, ни во сне. Иногда сон так западает в сознание, что
начинает казаться, будто все происходило на самом деле.
Затем пришла в голову еще одна и тоже странная мысль, что, может, это в будущем
ему придется так вышагивать. И что чувство, будто он уже когда-то проделал такой
путь, означает обратное: что ему предстоит дорога в будущем. Что он видит
наперед. Никто не знает, что может быть. Они даже не знают в точности, как долго
они должны идти. Нынешняя ночь - лишь начало долгого пути, раньше чем через две
недели до железной дороги не добраться. Значит, и завтра и послезавтра он будет
шагать так же, как сегодня, и спустя еще неделю. И кто знает, что будет через
год. Через год война еще не кончится, сейчас он уже не такой наивный, как
вначале, и не верит, что врага раз-два - и разгромят на его же собственной
земле. То ли это говорили, чтобы поднять дух, или не 'представляли, как обстоит
дело в реальности. В последней речи Сталин уже говорил иначе, подчеркивал
размеры и серьезность опасности и готовил народ к долгой и тяжелой битве. Так
что маршей в будущем предстояло более чем достаточно. Может, и ноги привыкнут,
должны привыкнуть, потому что дорогу, которая предстоит, нужно пройти во что бы
то ни стало.
Рассуждая так, Яннус был недалёк от истины. Прежде всего, они прошли почти
четыреста километров, уж куда больше трехсот, здешние дороги извивались от
деревни к деревне, между взгорков и лесных опушек. Через год Яннус шагал снова.
Тогда на нем уже был белый овчинный полушубок, внизу заячья телогрейка,
подпоясан был кожаным ремнем, на котором болталась кобура с "ТТ", ушанка, ватные
брюки и фабричные валенки. Он успел побывать в Свердловске и наладить там дела
Орггруппы эстонских профсоюзов, но самого его направили на политработу в
эстонское воинское соединение. Вместе с Эстонским корпусом осенью и зимой
следующего года он проделал пешком почти такой же длинный путь. И едва ли не в
такую же снежную ночь, - направляясь к фронту, они, как правило, шли ночами, -
вспомнилось ему однажды все то, о чем он думал год назад, и удивился своей
прозорливости. А еще больше его поразило то, что у человека вообще возникают
подобные ощущения. Ноги у Яннуса и впрямь стали послушнее, он уже не плелся в
хвосте колонны, а шел там, где и должен был идти, - то впереди, то сзади, как
требовала обстановка и повелевал приказ. Ноги действительно стали устойчивее, но
походка все равно не свидетельствовала о военной выучке и выправке. Руки попрежнему
мотались по сторонам, локти были расставлены, и ноги расползались и
выделывали кренделя, но уже не уставали. А если и уставали, то Яннус никому на
это не жаловался; хотя в армии он и оставался во всем штатским человеком, как
его характеризовали в служебных документах непосредственные начальники.
Так же, растопырив локти и расставляя непослушные ноги, пошел Яннус и в свой
последний поход. Он был недолгим, каких-нибудь двести - триста метров - не
километров, как после Ладоги или перед Великими Луками. Идти пришлось не по
шоссе, где по обочинам стоят заснеженные ели, а по открытому месту, где через
каждые двадцать метров лежал закоченевший труп. Многих павших Яннус мог бы
узнать, если бы у него было время повернуть их вверх лицом, - все они были
солдатами его полка, и все они также пытались преодолеть эту полоску - мчась
напропалую, кидаясь из стороны в сторону, ползком, сжимая зубы от усталости и
злости. Яннус не полз, не бежал и не прыгал, он шел так, будто переходил
спокойную площадь, и только на сердце лежала досада. Его и других отчитали за
то, что они не могут преодолеть эту проклятую полоску земли, и потребовали,
чтобы коммунисты показали пример: если в течение дня развалины по другую сторону
площади не будут взяты, то все ответят за это. Яннус шел в полный рост не от
упрямства или блажи, ползком он оказался бы позади всех, а находиться надо было
впереди. Пошел бы и без нотаций, прекрасно понимал, что нужно; брань лишь
принизила в его глазах командира. А может, все это из-за того, что Яннус и в
мундире оставался штатским человеком, Рослая фигура и белый офицерский
полушубок, хотя и задымленный порядком возле тлевших костров, были отличной
мишенью, и метров за сто до места Яннуса скосила пуля. Он лежал на снегу,
раскинув руки и ноги, - так же как ходил. Убит, видимо, был сразу, хотя смерти
не предвидел, знал точно, что атаку требуется довести до конца, идти вперед,
даже если у тебя такие странные руки и ноги, которые двигаются, как им только
заблагорассудится.
Мария Тихник и боцман Адам шли рядом. Боцман диву давался, что Мария не
отставала. Он думал, что она больше десяти - пятнадцати минут не выдержит,
согреется немножко и опять заберется на дровни. Но прошло уже более получаса, а
Мария все шла и шла. Правда, порой вроде бы оступалась или поскальзывалась,
ноги-то не молодые, чтобы чувствовать каждый бугорок и каждую неровность.
Молодые ноги сами указывают дорогу, а старому человеку приходится все время
смотреть перед собой, чтобы не упасть. Только что ты увидишь ночью в снегопад.
Снег укрыл все ямки и кочки. На шоссе, может, даже хуже было бы, чаще машины,
дорога раскатана. Но там могло улыбнуться счастье, как улыбнулось оно в первый
день, только день на день не приходится. Машины в большинстве идут с грузом или
с людьми - сами видели. Так что если пешком, то лучше свернуть с большака. Да и
в смысле ночлега, еды и ходьбы, что ни возьми - лучше. Вот только надо было обо
всем условиться с товарищами. Обязательно. Мало ли что, могло бы возникнуть
положение лебедя, рака и щуки. У каждого свое понимание. Так и должно быть,
иначе и человек уже не человек, у которого на плечах своя голова, а кукла, что
дергают за ниточки. Коллективность - дело хорошее, чертовски даже стоящее, когда
все приходят к одному, а не когда все обязаны одинаково мыслить - это лишь
плодит лицемеров, а с ними далеко не уйдешь. На судне должен быть капитан,
митинговать при шторме некогда, только вот все общество за судно нельзя
принимать. Разве что сейчас, когда у горла смертельный враг, да и то еще как
сказать. Одно дело корабль или войско, в профсоюзах приказами уже ничего не
добьешься. Ни в профсоюзах, ни в Советах, ни в партии. Если бы десять
пролетарских революций оставались за плечами, если бы десять уже социализмов
построили, и все было испробовано, все изведано и ясно, - тогда другое дело. А
приниматься впервые, тут можно легко маху дать и крепко завязнуть. Империалисты
все время хватают за глотку. Некогда по десять раз взвешивать и некогда
размеривать шаги, Время суровое, чуть зазевался - скрутят, и дух вон. Чем больше
людей разом голову ломают, думают и решают, тем шире и глубже истина. Один
смотрит с этой, другой - с той, третий - с третьей стороны, такой коллективный
разум и есть самое главное. Хуже всего, когда скопом ленятся, свыкаются с тем,
что кто-то другой ломает за тебя голову и решает и отвечает. С таким батрацким
сознанием далеко не уплывешь. А он, боцман Адам, посчитал остальных батраками и
взял себе право решать за всех. Что паршиво, то паршиво.
Боцман Адам не стал больше посыпать голову пеплом, решил, что уж в следующий-то
раз не будет выставлять себя вожаком, и задумался о другом. То, что он вообще
дважды думал об одном и том же, было вызвано недавней стычкой, когда чуть кулаки
в ход не пошли. Сярг - упрямый козел, Койт - как мальчишка неоперившийся, хоть и
прочел больше книг, чем все они, вместе взятые. Хотя нет, и Яннус охотник до
чтения, да и Дагмар тоже - кто занимается писательством, обязан много читать...
Валгепеа вовремя подоспел со своим "Ориентом", кто знает, сколько там у него
осталось еще. Все напружены, будто их прессом каким придавили, все хотят чемнибудь
заняться. Скоро три месяца, а они еще никуда не пришли, все еще по дороге
куда-то. А разве жизнь сама не бесконечная дорога? Поднимается однажды человек
на ноги, отпускает мать его ручон-ку, и пошел топать по свету. Идет он, идет,
приходит куда-нибудь и снова дальше шагает, пока не дойдет до своей последней
пристани. А другой, бывает, раньше времени обрывает' путь и задолго до смерти
становится мертвым. Есть человек, и нет его. При этом может в довольстве
купаться. Человек до тех пор человек, пока цели себе новые ставит.
Стоило боцману Адаму задуматься, как мысли в конце концов все равно сходились на
жене и дочери. Так и на этот раз. Хотя человек и должен всегда в пути пребывать,
Адам Пяртель не желал, чтобы Алиде й Айта так же скитались по Эстонии, как он
тут по России мыкается. Ни положения близких, ни жизни их он себе точно
представить не мог. Как и в прежние годы, Алиде с дочкой отправилась на лето в
Лауласте к своим родителям. Кто бы мог подумать, что война вспыхнет именно в это
лето и что немцы - ать-два - уже объявятся в Эстонии. Война, конечно, висела в
воздухе, только кто знал, когда она в точности начнется. Да если бы и знали,
Алиде все равно поехала бы в деревню. Что из того, что далеко от Таллина, колеса
войны, поди, не с курьерской скоростью катятся. И все же катились. В первую
неделю войны Адам еще не тревожился, к концу второй решил, что должен съездить в
Лауласте и обдумать вместе с Алиде, как быть, если фашисты однажды вступят в
Эстонию. Он не смог добраться и до Пярну, из Пярну-Яагупи его дальше не пустили.
Сказали, что немцы уже в Пярну, и, если он хочет остаться в живых, пусть
поворачивает назад. Адам на чем свет клял свое тугодумие, только проклятия эти
ни жены, ни дочери в Таллин не доставили. Они остались в Лауласте, а где сейчас,
сию минуту, боцман Адам точно не представлял. Лучше бы они оставались в
Лауласте. У родителей жены был там среднего достатка хутор, от которого и земли
не отрезали и прирезка не дали, так что земельная реформа им врагов не
прибавила. Отец Алиде ни красным, ни белым цветом, ни зеленым колером - флага
земледельческой партии - окрашен не был, - жил сам по себе. В волостные старшины
не лез, от Кайтселипта держался в стороне, только и всего что в оркестре
пожарников на трубе играл. Вряд ли будут в Лауласте придираться к Алиде за то,
что она жена коммуниста. Кто там вообще, в этой болотной глуши, представляет,
что у лепаоксаской Алиде муженек красный, знают только, что вышла за морякабаяниста.
А если кто и слышал, так разве жена за мужа в ответе. Место глухое, у
людей привычки старые и понятия тоже, там Алиде с дочерью безопаснее. Не то что
в Таллине. Имя его уже давно взято на карандаш каким-нибудь бывшим
судовладельцем или списанным на берег капитаном. С глазу на глаз ему добром
советовали больше в стороне держаться и открыто грозили, В Таллине бы им покою
не было, вечный страх и муки ходили бы по пятам. Только вряд ли Алиде усидит в
Лауласте. Тревога погонит ее в город, беспокойство, что с ним, Адамом, и
квартирой. Не могла она остаться в Лауласте также из-за Литы. У дочки школа. Все
говорит за то, что Алиде вернулась в Таллин, должна была вернуться, о дальнейшем
трудно что-либо сказать. Может, оставили в покое, пришли, допросили, где Адам
Пяртель и все такое, А увидели, что красный боцман смылся, и махнули рукой.
Немцы, возможно, и махнут, но свои ненавистники! Эти не оставят. Придется,
видно, Алиде платить за его долги. И Алиде, и даже Айте. На что они только жить
станут? Догадалась бы Алиде вернуться к родителям. Вместе с Айтой, конечно.
Учебу можно на годок-другой и оставить, лишь бы хуже чего не было. Случись что,
весь грех падет на его душу - не поехал вовремя за семьей. Но только и в тылу
для Алиде и Айты было бы мало радости. Может, в Сибири легче, а по эту сторону
Урала людям вроде бы всюду туго приходится. С едой куда ни шло, можно и
притерпеться, главное, чтобы вместе быть. Боцман Адам понимал, что и в Сибири он
не смог бы остаться с семьей до конца войны, если бы они вовремя эвакуировались.
Но были бы хоть на одной стороне. Все же могли по крайней мере давать в письмах
друг другу советы и чувствовать себя одной семьей. А сейчас их разделяет
огненный пояс, ни он о них, ни они о нем ничего не знают. Алиде может оплакивать
его, как оплакивает Дагмар своего мужа: ее хоть бы эта чаша могла миновать.
Дочка, та все ластилась к нему, а за, самой уже парни ухлестывали. Шестнадцать
лет девке, Алиде тридцать шесть, ему - сорок. И всем им придется пройти свою
дорогу, какой бы тернистой она ни была.
Пожалуй, надо сделать привал, Яннус мается со своими ногами - не быть ему в этом
пути запевалой. Организатор какой, человек хороший, а ноги все равно что...
- Как вы думаете, в Эстонии в этом году холодная будет зима?
Это спросила у Адама Мария Тихник.
Боцман Адам решил, что Мария Тихник спросила просто ради разговора или чтонибудь
в этом роде. В таком случае неважно, что ответить, но не в обычае боцмана
было пустословить. В сторону Нарвы и на Чудском побережье всегда холоднее, чем в
Харьюмаа или в Ляянемаа, не говоря уже об островах. К востоку и снега бывает
больше и выпадает он раньше. Море подобно тепловому резервуару. На Балтике
трудно угадать погоду, в этом бассейне чертовски изменчивы ветры.
Полдня - с востока, другие полдня с запада, ночью дует с севера, утром с юга,
вот и ухвати их. Но по всем приметам зима должна выдаться холодной. Боцман
принадлежал к числу тех, кто считал, что зима ходит за летом: жаркое лето -
холодная зима. Начальник порта, тот утверждал обратное, но спрашивают сейчас не
у начальника порта, а у него, и он ответит, как думает. Адам сказал:
- Холодная будет зима.
Если бы спросили про снег, то ответил бы, что зима будет холодная и снежная.
Мария Тихник спрашивала вовсе неспроста. Ей вспомнились ее цветы. Из заключения
принесла любовь к цветам; будто тюрьма - это сад или оранжерея, где цветы да
розы выращивают. Так сказала сестра, которая редко в чем соглашалась с Марией. В
тюрьме Мария думала о цветах, вернее - о полевых цветах. Когда вглядывалась
через зарешеченное оконце на волю, ничего, кроме клочка неба, не видела - ни
деревьев, ни к\стов, ни крыш с трубами. Лишь серые тучи, порой - бездонную
голубизну, даже солнце не видела. Цветы она рисовала в своем воображении. В
апреле говорила себе, что сейчас проклевываются подснежники, анемоны и
перелески. В мае думала о купальницах и примулах, в июне и июле - о пупавках и
васильках. Думала и о черемухе, и о сирени, и еще о цветущих вишнях и яблонях.
Как цветет, набухает и распускается. Представляла себе даже картофельное поле в
голубом и белом цвету. О поспевающих плодах задумывалась, лишь когда товарки по
палате заводили об этом разговор. В первую весну после освобождения по
воскресеньям ходила собирать цветы, словно и не перевалила еще девичью пору. Не
набирала полной охапки, а больше смотрела и любовалась тем, как оживает природа.
На следующую весну говорила уже о том, чтобы развести цветы. Но для этого не
было места, садом домовладелец пользовался единолично. В эту весну Мария все же
возделала под окном грядку. С прежним хозяином обошлась тактично - поговорила и
как бы между прочим сказала, что хочет посадить цветы; тот ее всячески
поддержал, посожалел, что не знал раньше, что товарищ Тихник так любит розы,
могла бы еще в прошлый и позапрошлый год насажать сколько душе угодно. Хозяйка
подарила Марии разных семян и дала голубиного помету - мол, от птичьего навоза и
еще крови вее буй-во растет. Так хозяева говорили в лицо, а за глаза смеялись
над Марией и ее георгинами. Потому что Мария занялась еще и георгинами, добыла
клубни и посадила. Подсмеивались, что георгины уже давно вышли из моды, это
плебейские цветы, которые еще кое-как сойдут возле какой-нибудь хибары бобыля,
но не в саду в городе, Марии все это передавали. Она делала вид, будто ничего не
знает. Когда эвакуировалась, вымахавшие в человеческий рост георгины цвели уже
вовсю, птичий помет и впрямь способствовал их росту, крупные красные и лиловые
шапки напоминали Марии родной дом; мать все, бывало, высаживала перед батрацким
домом георгины. Сестра, та забыла свое гнездовье: и перекосившуюся развалюху,
где они появились на свет, и то, что была "батрацкой дочерью.
Клубни георгинов не терпят холода. До того как замерзает земля, их надо выкопать
и поместить в темный прохладный подпол. Навряд ли сестра станет с этим возиться.
Да и пустит ли хозяин кого-нибудь в сад? Наверняка вытребовал свой дом - или
фашисты не возвращают прежним владельцам их имущество? Хозяин надеялся получить
назад свое добро, до того надеялся, что не мог этого скрыть и начал снова
говорить: "Мой дом". Георгины не вынесли бы даже обычной зимы, а боцман говорит,
что зима предстоит студеная. Когда вернется в Эстонию, раздобудет новые клубни и
все равно посадит георгины, неважно - в моде они или нет.
Ноги у Марии Тихник стали уставать. Идешь как на костылях, колени все больше
коченеют. Попросить бы Адама остановить лошадь. Самой ей уже не догнать дровни.
Ноги совсем никудышные, а идти еще долго. Как считают мужики, самое малое дней
десять. Сярг заверяет, что дважды по десять.
Такой нелегкий и долгий путь Марии никогда раньше не выдавался. Если бы не годы
и не задубевшие колени, которые жжет огнем, дорога не казалась бы тяжелой. И все
же. Потерять дом и родину нелегко, даже будь она молодой, как Дагмар, у которой
ноги и упругие и сильные. В тюрьме было легче, тогда они были молоды и полны
огня, пели, когда их из суда препровождали в заключение. Мария думала, что
теперешняя дорога - самая тяжкая в ее жизни и, быть может, это вообще самые
трудные дни, Она не могла представить себе, что через десять лет окажется в куда
большем замешательстве, будет просто в отчаянии, когда ее старых товарищей
обвинят в измене идеалам. Самое ее не станут винить, от нее захотят лишь узнать,
о чем тот или другой говорил в тюрьме или что он там делал. Мария заверит, что,
по ее мнению, это самые честные коммунисты. Но в ту ночь Марии такое даже во сне
не могло присниться...
- Пойду остановлю коня, - услышала она голос боцмана, будто он прочел ее мысли.
- Самая пора сделать перекур.
Чуткий он человек, думала Мария. Заметил, что ковыляю. Такие в беде не оставят.
Да она никому обузой быть и не собирается. Если ноги вконец откажут, возьмет и
просто отстанет. Отдохнет, подлечится и снова дальше двинется. Мария размышляла
так вовсе не из жалости к себе. Больше - подбадривала себя. Как делала и в
тюрьме. Там она внушала себе, что не киснуть же ей за решеткой до конца жизни -
хотя и осуждена была на вечную каторгу, - должно же что-то в Эстонии произойти.
И произошло. Но чтобы само буржуазное правительство выпроводило из тюрьмы, этого
ни Мария Тихник, ни кто другой даже вообразить себе не мог. Мария ожидала иного.
Того, что произошло позже, летом сорокового года. Да и то не совсем так, как
происходило. Одно знала: никогда нельзя терять надежды. Потерять надежду куда
страшнее боли в суставах. В тысячу раз хуже, Пропадет надежда - не станет и
человека.
Последним к дровням подошел Яннус. Сперва сквозь падавший снег показались
махавшие, подобно мельничным крыльям, руки и выписывавшие замысловатые кренделя
ноги. И те и другие словно бы отделились от тела и сами по себе отплясывали на
снегопаде среди высокого ельника. Такое впечатление создавалось у каждого, кто,
обернувшись, смотрел на приближавшегося Яннуса. Снег толстым белым слоем облепил
его плечи, спину, грудь и шапку, туловище сливалось с окружающей белизной,
поэтому казалось, что руки и ноги, с которых от движения слетал снег, действуют
самостоятельно. Затем донеслась песня, я наконец появился во весь свой рост и
сам Яннус, Руки-ноги честь по чести, там, где им положено быть. Он во все горло
пел "Как за баней, возле пруда" - единственную песню, мотив которой более или
менее мог воспроизвести. На действительной ее заставляли петь чуть ли не каждый
день. Фельдфебель вколотил мотив Яннусу в глотку и в уши. С ногами не сладил, но
с глоткой справился. Яннус этого не скрывал.
Сярг стал подпевать, голос у него был глухой, словно шел из бочки, гудящий и
низкий, как органные басы. Заслышав его, даже Глафира Феоктистовна оглянулась.
- Дальше я, друзья-товарищи, поеду, делайте что хотите, - подойдя, объявил
Яннус. - Ты, Маркус, не удивляйся. Давай обменяемся ногами, посмотрим, что ты
запоешь.
- "Ты ловил там лягушат сковородкою без дна", - пропел Маркус, стараясь
поддержать шутку, хотя с удовольствием бы отматерил кого угодно или даже пустил
бы в ход кулаки. Искоса он наблюдал за Дагмар, она стояла к нему спиной и о чемто
говорила с Койтом, тот, склонив голову, внимательно слушал ее. Когда Койт
спорил, он обычно вскидывал голову и, чем ожесточеннее становился спор, тем выше
задирал ее; когда же склонял голову набок, это значило, что он спокоен и готов
понять собеседника, в такие моменты с ним бывало одно удовольствие толковать о
мировых проблемах. Тогда он выслушивал партнера, но стоило ему начать доказывать
свою точку зрения, как он никому слова не давал произнести, знай рубил свое и
все выше задирал голову, Маркуса раздражала сейчас склоненная влево голова
Койта, но еще больше выводило из себя то, что он разговаривал с Дагмар. Маркус
не мог смотреть сейчас спокойно на Дагмар. У него не было для нее ни одного
доброго слова, несмотря на то что он все еще чувствовал на своих ладонях колкую
жесткость ее козьей шубки и ее близость, точнее, состояние, когда Дагмар словно
бы прильнула к нему,
Мария Тихник устроилась на дровнях, уже вдоволь находилась. Знала, что встать ей
будет трудно, может, даже потребуется помощь, только больше она не смеет
натружать свои колени. Придвинулась поплотнее к чемоданам, чтобы хватило места и
Яннусу, если он не шутит.
Валгепеа попросил у Сярга закурить:
- Предложил бы знатную папироску? Сярг смолк и спросил удивленно:
- Это была твоя последняя пачка? Валгепеа и виду не подал, что расслышал.
Боцман Адам думал, что надо бы хорошенько попариться и постегать себя веником,
не то тело стало подозрительно чесаться. Вши быстро разводятся, если человек не
приглядывает за собой. Спят не раздеваясь на полу, где до них валялись уже
десятки и сотни людей, тоже в одежде и такие же немытые. Хороший пар будет в
самый раз, чтобы избавиться от грязи и пота. Во всяком случае, надо прожарить
над каменкой одежду. В первую мировую войну и после нее из-за вшей люди мерли от
тифа как мухи, вши-то и разносят сыпняк. Война и вошь идут рука об руку. Война,
вши, голод и прочие напасти. "О смерти и говорить нечего. Пуля и вошь разят
почти одинаково. В большие города, пока не пройдешь санпропускник, теперь не
допускают. До Челябинска ждать нельзя, вот уже и Валгепеа скребет у себя под
мышками. В следующей деревне или, самое большее, через деревню он обязательно
разыщет исправную баньку - с дровами вроде бы не должно быть заботы - и погонит
всех в парную. Сперва баб, потом мужиков. Каменку накалит так, чтобы трещала, и
развесят над калеными камнями белье - от малого опасения великое спасение.
Яннус подошел к Дагмар и предложил поиграть в ладоши. Они проделывали это
быстро, с соблюдением всех правил. Дагмар звонко смеялась. Койт жалел, что сам
не додумался до этого. Маркуса смех Дагмар злил.
Юлиус Сярг спросил, есть ли охотники на петушиный бокс. Маркус принял вызов.
Сярг с удивительной легкостью прыгал на одной ноге и ловко увертывался от
наскоков Маркуса. Через две-три недели у него и осталась одна нога, та самая, на
которой он сейчас скакал. Маркус два раза подряд проиграл Сяргу и помрачнел еще
больше. Сярг вызвал на бой также Хельмута Валгепеа, но тому не хотелось снимать
рюкзак.
Койт досадовал, что Сярг одержал верх. Однако досчитал до десяти и сказал себе,
что неважно, кто выиграл. В действительности же ему вовсе было не все равно.
Боцман сказал Койту, что он славный ходок. От удовольствия Альберт зарделся.
Яннус и Дагмар закончили игру. Лицо Дагмар раскраснелось. Маркус это заметил,
хотя была ночь и шел снег. Заметил потому, что они стояли неподалеку, в какихнибудь
двух метрах. Совсем близко к Яннусу и Дагмар он не подошел, заговорил с
Хельмутом Валгепеа, который сладко позевывал. К Яннусу и Дагмар подступил Сярг.
- У вас мощный бас, - похвалила его Дагмар,
- Какой там мощный...
- Стоило бы учиться пению.
- Да уж пиво добавило басов,
- А что, талант нераскрытый.
Последнее сказал Яннус - Маркус не пропускал ни слова, хотя сам разговаривал с
Хельмутом.
- "Сижу в подвале я глубоком, над бочкой, полною вина", - снова запел Сярг.
Глафира Феоктистовна опять оглянулась, Голова ее дернулась быстро, как у
воробушка. Сярг допел бражную песню до конца.
- Браво! - воскликнула Дагмар.
Веселость эта показалась Маркусу неуместной. Он сердился на Дагмар, но больше на
самого себя.
Боцман Адам объявил, что перекур кончился, пора идти дальше.
Яннус и правда забрался на дровни. Кое-как примостился возле женщин. Глафира
Феоктистовна даже глаз.ом не повела, еще меньше почувствовал седока мерин,
который, как уже говорилось, был сильным конем.
Теперь позади всех плелся Маркус, будто и впрямь обменялся ногами с Яннусом.
Ноги, конечно, несли его не хуже прежнего, были послушными и шли, как ему нужно
было. Сейчас Маркус хотел остаться один, его раздражали и Койт, и Сярг. Бесило,
что Яннус возвеличивал робость, даже Валгепеа и тот действовал бы ему сейчас на
нервы. Но меньше всего он был доволен собой. Держал вот язык за зубами и
проклинал за это и себя и Яннуса, а теперь, когда высказал все, что думал о
Юхансоне, снова был недоволен собой.
В одном Дагмар права - он не терпел Юхансона, Этот деятель всегда вызывал у него
антипатию - Маркус не выносил его непринужденного обращения, светского лоска,
его способности сближаться с людьми, явного стремления оставить у всех приятное
впечатление о себе, его шуток, даже рукопожатия, которое, по мнению Маркуса,
было неестественно крепким, его самоуверенности. А самоуверенным Юхансон был
всегда, выступал ли он на первых городских партсобраниях или позднее на
республиканских совещаниях, - он частенько брал слово, и его выступления, как
правило, обращали внимание. На собраниях в учреждениях, в театре, в ресторане,
при случайных встречах - нигде Бернхарда Юхансона не покидала уверенность в
себе. Теперь, уже по прошествии времени, Маркусу вдруг показалось, что на той
встрече Нового года он видел в Бедом зале "Эстонии" Бернхарда Юхансона, который
чувствовал себя там как рыба в воде. Он улыбался и шутил. Дагмар явно была
рядом, тогда Маркус еще не знал ее. Компания их состояла, как и положено, из
трех мужчин и трех дам, - сейчас, спустя время, все это вспомнилось Маркусу.
Самоуверенность не покидала Бернхарда Юхансона и в истребительном батальоне. В
первые дни он по-прежнему улыбался и шутил, со всеми передруж-ился, хлопотал,
вмешивался в дела и распоряжался с естественной непринужденностью. Чем труднее
становилось положение, тем самонадеяннее он старался вести себя, только это уже
была деланная самоуверенность, бравада, которая скрывала растерянность. Так
теперь думал Маркус.
Маркус сказал себе, что не выносил Бернхарда Юхансона именно из-за этого
позерства и притворства, которые он ощущал интуитивно, видимо с самого начала. У
него есть право думать о Бернхарде Юхансоне самое плохое. Но было ли у него
право сообщать о своих сомнениях Дагмар? Почему он это сделал?
Дагмар рассказывала ему об Эдит только хорошее, он же наговорил Дагмар о Бенно
одно плохое. Платил плохим за хорошее, будто прав был Таммсааре, что за добро
обычно платят злом. "Она бы с радостью пошла с нами. Мне казалось, ради вас".
Эти слова Дагмар запали Маркусу в голову, будто он обладал памятью Койта,
которому все запоминалось. О расплате злом за добро он думал долго, успел пройти
по снегу несколько километров. Об Эдит ему думать было легче, чем о Дагмар. Эдит
он плохим за хорошее не платил, до сих пор еще не платил, Но разве то, что он не
сказал ей: "пойдем с нами", - разве это не было платой злом за добро? Эдит и в
самом деле могла ждать этих слов, чтобы принять окончательное решение. Но он
этого не знал, был слепым, как сказала Дагмар, А если бы не был слепым - тогда
сказал бы? Навряд ли. Не посмел бы так сказать. Это лишь затруднило бы для нее
решение. Если он действительно для Эдит тот, кем считала его Дагмар. Дагмар
думала хорошее, он же имел в виду плохое - из-за Дагмар и Эдит Маркус упрекал
себя и этой ночью и потом, спустя даже многие годы. Потому что Эдит должна была
решить положительно, у нее не было выбора, в решении своем она не оставалась
свободной. Война принуждала ее поступить так, как она и поступила. И та же война
вынудила его, Маркуса, промолчать.
Однажды Маркус скажет себе, что он лжет. Он из-за себя не сказал того, чего
ждала Эдит. Из-за себя и Дагмар. Потому что его потянуло к Дагмар. Но чтобы
прийти к этому, ему пришлось прожить еще многие и многие годы.
Снегопад продолжался, продолжалась ночь, и не было конца дороге.
Маркус не заметил, когда очутился рядом с Хельму-том, он уже успокоился, ни
себя, ни других больше не обвинял. Ему и в голову не пришло, что Валгепеа мог
замедлить шаг ради него, чтобы узнать, с чего это Маркус плетется в хвосте. Но
это именно так и было. Ничего особенного Валгепеа не обнаружил. Маркус шагал как
обычно - твердо и спокойно. И вид у него был обычный, разве что пропала охота
болтать. Дорога сделала уже несколько новых поворотов. А Маркус все не замечает
его. И этот начинает сдавать, подумал Валгепеа.
Непогода, снег, ночь. Все та же непогода, тот же снег и та же ночь. Ели порой
отступали, потом снова надвигались.
Маркус не смог бы сказать, как долго они шли. Он не пытался взглянуть на часы,
хотя непременно увидел бы стрелки, увидел, несмотря на темноту и снегопад. Ему
не хотелось расстегиваться, залезать рукой под ватник, - просто лень. Он уже
чуточку успокоился, больше не думал о Дагмар, тем более об Эдит, голова казалась
свинцовой. Равнодушно подумал: какое значение имеет время. Идти придется до
конца - пока не дойдем до намеченной цели, все равно нигде не сможем
приткнуться. А если глянуть дальше сегодняшней ночи, идти придется ровно
столько, сколько выдержат ноги. Идти туда, куда положено, идти, даже когда
неизвестно, куда придем.
Так же, как Яннус, не знал и Маркус в ту ночь, что впереди у него еще долгие
дороги - в снегопад, вьюги и ночи, когда вокруг кромешная тьма и сверкают только
в этой тьме тысячи звезд в небе. Что придется ему пройти сотни километров среди
лесов, где маковки елей сливаются с темнотой, меж пустынных холмов, где
обрезанные взрывами стволы деревьев напомнят редкие толстые щетинки в бороде
исполина. Придется шагать по бесконечным виляющим проселкам, где по самую ось
вязнут в грязи машины и по колено солдаты, или пробираться по занесенным
ложбинам, где снегу чуть ли не по пояс, дорога порой вообще исчезает из-под ног
и люди барахтаются, но все же выбираются наконец на твердое место. Что придется
идти, не поддаваясь усталости, какие бы там мысли ни лезли в голову, не считаясь
с настроением и желанием. Что пройдет он по этим дорогам с винтовкой за плечами
и без нее и что потом, уже седовласым, все еще в охотку будет бродить по лесам,
и снова придут на память ему те же мысли, которые одолевали его в эту снежную
темную ночь. Но даже если бы он знал наперед, все равно прошел бы все эти свои
дороги. Только держал бы язык за зубами, сжал челюсти так, чтоб даже полслова не
вылетело. Правду нужно уважать, но правда может и убить, поэтому иногда стоит
попридержать язык. Однако дороги своей он бы не прервал. Временами ему казалось,
что движение вперед или остановка не зависят от него. Что это жизнь подгоняет
его, что жизнь, по сути, бесконечный поход, тот самый поход, в котором порой
знают место назначения, а порой и нет, но все равно идти необходимо.
Идти, все время идти, идти без конца.
Возможно, что и Хельмут Валгепеа где-то в глубине души чувствовал то же самое.
В эту снежную ночь ничего не произошло.
В ту снежную ноябрьскую ночь действительно ничего особенного не случилось. Все,
что произошло, произошло потом.
Их путь продолжался еще четырнадцать дней. И все эти две недели они шли пешком,
лошади им больше нигде не удалось добыть, машины проносились мимо, с десяток,
может, проехало пустых, но не остановились. Один грузовик притормозил, но ехал
он в другую сторону. Машин вообще проезжало немного. Два дня они отдыхали, так
что, пока добрались до железной дороги, прошло целых шестнадцать дней.
Завшивели. Не помогла и баня, которая то ли запоздала, как думал Сярг, то ли ее
устроили слишком рано, как утверждал Койт. Первым, через день после бани, стал
чесаться и тайком искать в белье паразитов Альберт Койт. Вскоре зачесались уже
все, но еще украдкой. Открытую войну объявил вшам Яннус, он громогласно заявил
братья и сестры, долой шутки, прекратим подпольную вошебойню и начнем публичную
планомерную борьбу. Койт углядел в этом один из принципов освобождения от старых
предрассудков и всей душой поддержал Яннуса. С этих пор вшей искали совместно по
утрам или по вечерам, а иногда и после того, как вставали, и перед тем, как лечь
спать. На первых порах женщины отыскивали себе укромный уголок или просили
мужчин удалиться, позднее и они перестали стыдиться; Альберт Койт украдкой
поглядывал на голые плечи Дагмар и мучился из-за этого. Второй раз боцману Адаму
уже не удалось устроить баню. Женщины, правда, стирали свое белье, Юлиус Сярг
добровольно таскал им воду и добывал дрова, но и это особо не помогло. "На них
только кипяченье действует", - говорила Мария Тихник, которой еще в тюрьме
пришлось натерпеться от вшей. Они искали и в голове друг у друга, - к счастью,
там было чисто. Мария сказала, что бельевая вошь отличается от головной. Дагмар
в этом не разбиралась. Все были убеждены, что подцепили вшей на полу в какойнибудь
сельской- избе, где спали в одежде все новые люди. И они спали одетыми,
другой возможности просто не было. Кто добрался до Челябинска, тот освободился
от вшей в тамошнем санпропускнике, где одежду прожаривали в специальных камерах,
а люди мылись зеленым мылом под горячим душем; каждый приезжий обязан был иметь
из санпропускника справку, без нее в город не впускали. Койт подумал, что
следовало бы изобрести особый душ и от пережитков, чтобы он изнутри промывал
человеческие души. После войны, в середине пятидесятых годов, один из поэтов
напишет даже стихотворение почти на такую же тему.
Тифом никто из них не заболел. Альберт Копт на следующий год занедужил в
уральском военном лагере кровавым поносом, его даже свезли в палату, где лежали
умирающие, с неделю он дышал на ладан, но, к удивлению врачей, выжил. От
дизентерии там умерло немало эстонцев. И Маркус долгое время хворал, желудки
были у многих солдат расстроены, это откровенно подтверждали "полевые уборные".
С едой, хотя и становилось все туже, кое-как обходились. Помогли сало и сахар из
Паша-Перевоза. У Вал-гепеа шпику хватило до самого Челябинска, в день он съедал
лишь по кусочку величиной с почтовую марку. До этого он с такой же точностью
делил масло. В некоторых сельских магазинах эвакуированным продавали хлеб, по
шестьсот граммов на* душу. Вначале картошку они покупали у колхозников за
деньги, потом с них начали требовать вещи. Однажды на комбинацию Дагмар удалось
выменять курицу. Курица была крупной и жирной, супа хватило на всех. Маркус
обменял купленную в Ленинграде вельветовую куртку на муку - потом из нее три дня
готовили густую подливку к картошке. Сярг время от времени пускал в оборот мыло,
на мыло он выменивал махорку и папиросы и никогда не забывал о пачке "Ориента" -
всегда предлагал закурить Хель-муту и другим. Мясом разжиться им не удавалось,
за мясо требовали ручные или карманные часы, расставаться же со своими
хронометрами никто не хотел. Валгепеа заявил, что свою "Омегу" меньше чем за
полтеленка не отдаст, а телят режут по весне.
Боцман Адам натерпелся горя, добывая продукты, Койт пытался помогать ему, с
каждым днем его познания в русском языке расширялись, в день он заучивал по
тридцать новых слов из словаря, другие тридцать западали сами собой в память, а
она у него и впрямь была завидная. Только ничего выторговать у крестьян ему не
удавалось, он объяснялся слишком книжно, изысканно, и люди сторонились его.
Валгепеа справлялся лучше, - он-то и остался в помощниках Адама. Сярга
интересовал только табак. Вечерами он иногда пел, в основном шлягеры. Говорил:
чтобы скоротать время и не забывать Эстонию, - на самом же деле для Дагмар,
Никто об этом не догадывался, разве что Дагмар, но виду не подавали. Даже Юлиусу
Сяргу.
Целую неделю шли по местам, где жили соплеменники - дорога веда через деревни
вепсов. Койт, к общему удивлению, знал множество вепских слов, но его
переводческие способности не понадобились. Вепский язык все более или менее
понимали, даже Валгепеа, голова которого, как он сам досадовал, никакого чужого
языка не принимала.
Лишь в редких случаях приходилось прибегать к помощи русского, вепсы по-русски
говорили свободно - и молодые и старики - да и между собой в большинстве
объяснялись по-русски. Альберт Койт в каждом новом доме произносил длинную речь
об угро-финских народах. Говорил, что ученые все еще спорят о том, где их
прародина. В прошлом столетии высказывалось предположение, что угро-финны
относятся к монгольской расе и что их первые поселения были в Алтайских горах. В
новейшее время утверждают, что угро-финны - один из древнейших европейских
народов и что их прародина в Восточной Европе. Еще пять-шесть тысяч лет тому
назад угро-финны жили на берегах Волги и в бассейне ее притоков - Камы и Оки,
вплоть до самого Урала, Первыми оттуда перекочевали на север ненцы, оставшиеся
племена разделились на две ветви: угорскую, представители которой мадьяры, или,
как их называют, венгры, перекочевали в Тисскую низменность и образовали там
Венгрию; остяки же и манси подались на восток, в Сибирь, на берега Оби, Енисея и
Иртыша. Все остальные отнесены к финско-пермской ветви, западное ответвление
которой, в поисках лучших охотничьих, рыболовных и земельных угодий, постепенно
дошло до Балтийского моря. Сюда относятся финны, эстонцы и ижорцы. Некоторые
ученые думают, что стронуться с места угро-фин-нов вынудило переселение народов,
продвижение славян с запада на волжские земли, однако молодые ученые оспаривают
это и утверждают, что перемещение угро-финнов происходило медленно, столетиями,
даже в течение нескольких тысячелетий. Немецкий ученый Коссина и швед Алмгрен, в
свою очередь, заявляют, что угро-финны перекочевали на свои нынешние территории
из Западной Европы, из Франции. Но эта теория не выдерживает критики. Говорил
Койт еще о том, что угро-финские языки делятся на несколько групп: балтийскофинские,
волжские, пермские, угорские, отдельную группу образует лапский язык. А
всех языков шестнадцать; по данным тысяча девятьсот двадцать шестого года, угрофиннов
было девятнадцать миллионов. Вепсы относятся к балтийско-финской ветви;
по сведениям эстонской энциклопедии, их тридцать три тысячи человек.
Хотя приходилось общаться с родственным народом и они вместе с вепсами
удивлялись обилию одинаковых слов, представители угро-финского племени были не
щедрее славян." Точнее говоря, вепсы перебивались так же, как и русские.
Валгепеа нигде не приметил амбаров с полными засеками зерна и муки и подполов с
кадками масла и развешанными копчеными окороками. На веревочках висели только
пучки табака и низки грибов, иногда встречалась еще сушеная рыба. Валгепеа все
примечал, находил случай сунуть нос в чужие закрома. Как в русских, так и в
вепских селах колхозники сетовали на одно: война подняла нормы заготовок, себе
почти ничего не остается; как свести концы с концами, дожить до нового урожая,
того и бригадиры с председателями не знают, чешут затылки. Много хлеба осталось
на полях - трактористов, шоферов и всех, кто помоложе, забрали в армию, а тут
еще снег выпал раньше обычного. По крайней мере, так понял Валгепеа, остальные
меньше интересовались этим. В Сибири Валгепеа, к удивлению своему, обнаружил,
что хлеб обмолачивали еще в январе.
Вепсы спрашивали, как эстонцам жилось на родине, они отвечали, что так же, как
до войны ленинградцам. Люди сознательные, никто больше на эту тему не
распространялся, даже Юлиус Сярг, "Отсталое захолустье", - решил Койт. "Беда,
видимо, в ведении колхозного дела", - сказал Сярг. "Крупное коллективное
землепользование является передовой формой ведения хозяйства", - заявил Койт.
"По утрам ходят по домам и выгоняют людей на работу", - буркнул Сярг, Валге-пеа
не спешил высказывать свою точку зрения, с- бухты-барахты судить ни о чем
нельзя. Мария Тихник винила во всем войну. Яннус напомнил о высоких горках
подушек на кроватях и широких лежанках. Кровати и горки подушек они видели
только через дверь, обычно пришельцев помещали в передней. Дагмар сказала, что
русские - люди хорошие, куда душевнее и приветливее, чем эстонцы, которые
завидуют и чернят друг друга. Маркус принял замечание об эстонцах на свой счет.
Боцман согласился с Дагмар и добавил: не забывайте, что эвакуированные, как
саранча, объели все деревни, что они наказание для жителей, которые вынуждены
давать им приют, а сами - тесниться. Дагмар спросила: были бы эстонцы такими же
гостеприимными, если бы каждый день через их дворы тянулись полуголодные и
завшивевшие беженцы. Яннус принялся защищать Эстонию, сказал, что не стоит
представлять свой народ в таких черных красках. Койт заговорил о равенстве
наций. Потом, уже в Эстонии, узнали, что многие дорогие вещи и ценности, даже
мебель, перекочевали от горожан к зажиточным хуторянам, что меновая торговля
процветала на родине куда шире и цены были даже очень кусачими.
Они сдержали слово и не совершали ночных переходов. Но в снегопад шли - снега в
том году вообще было в избытке, снега и холода. Пользовались большаками, а
счастья на машину все равно не было. Машины вообще проезжали редко - почему, они
так и не поняли. Позже выяснилось, что наши войска вернули Тихвин и
эвакуировавшиеся ленинградцы уже не делали такой большой круг. Альберт Койт с
превеликим удовольствием спросил бы тогда Юлиуса Сярга: наконец-то он понимает,
что недооценивал боеспособность Красной Армии? - но Сярга с ними в то время уже
не было.
Маркус больше с Дагмар о Юхансоне не заговаривал, она этого избегала. К Маркусу
относилась так, будто его и не существовало, никогда не обращалась к нему,
ничего не спрашивала и, если случайно оказывались рядом, немедленно отходила.
Иногда Маркус ловил на себе ее взгляд, пытливый и словно умоляющий, но он сразу
же становился холодным и даже презрительным, когда встречался с его взглядом.
Все между собой говорили, что Дагмар оттаяла, способна, во всяком случае, внешне
не показывать своего горя. И только Маркус молчал, ему казалось, что Дагмар
близка к отчаянию. Хотя она ни на что не жаловалась, курила, шутила и смеялась.
Пудрилась и красила губы, попросила у молодой вепчанки щипцы для завивки и
накрутила себе локоны. Юлиус Сярг искал общества Дагмар, почти два дневных
перехода они прошли рядом. Двадцать пять километров, семь-восемь часов. С
Яннусом Дагмар по-прежнему ладила. С Койтом говорила о литературе и театре; Койт
рассказал Маркусу, что Дагмар, оказывается,' прочла уйму художественной
литературы - на эстонском и английском языках. Койт продекламировал на память на
английском языке монолог Гамлета "Быть или не быть", и он читал по-немецки и поанглийски.
"А любезничали вы между собой на немецком или на английском?" -
желчно спросил Маркус; Койт не понимал, какая муха укусила друга. На всякий
случай он приписал Маркусу еще и завистливость.
Мария Тихник мучилась ногами все эти триста или четыреста километров, которые
они прошли. Порой жаловалась, что ломит кости, и все видели, что ей становится
все труднее и труднее. В последние дни Мария прибегала к помощи палки - боцман
Адам вырезал для нее палку р красивой ручкой. Врачи потом упрекали Марию, что
вовремя не лечилась, она не оправдывалась, ни на войну, ни на тяжести эвакуации
не ссылалась. Пяр-нуские грязи и кисловодские ванны немного облегчили страдания,
но до конца своей жизни от ломоты в костях она так и не избавилась. Сильнее
всего донимали и продолжали донимать колени. Георгины сестра все же выкопала.
Домовладелец, бросив жену, сбежал в Швецию, бывшая хозяйка называла теперь
своего мужа только кобелем и кровопийцей, из домовладелицы стала продавщицей
большого, магазина, в первые послевоенные годы сбывала знакомым из-под полы
сахар. Приносила также Марии Тихник и совала почти насильно, при этом всегда
говорила о двух вещах: чудесных георгинах Марии и своем подлом муже, который
исковеркал ее жизнь.
К железной дороге они вышли возле Борового. На карте Юлиуса Сярга Боровое было
обозначено кружочком, по размеру таким же, как обозначались Эльва или Отепя;
была ли это крупная железнодорожная станция, местечко или городок - так и
оставалось неясным, хотя пришли они в Боровое днем, около четырех часов, точнее
- в пятнадцать пятьдесят восемь, если верить "Омеге" Хельмута Валгепеа. "Омеги"
же были признаны в Эстонии как самые точные в мире часы. На таллинском стадионе
на футбольных матчах время тоже отсчитывала "Омега", но она всегда забегала
вперед или отставала от судейского секундомера; как заверял Маркус, который с
мальчишеских лет бегал на все состязания и матчи, где выступали зарубежные
команды. Латышские и литовские футболисты в то время считались зарубежными,
балтийский турнир был интереснейшим спортивным состязанием. Но Маркус мог и
разыгрывать Хельмута. Валгепеа на спортивных состязаниях не бывал.
"Омега" Хельмута Валгепеа показывала 15.58, часы Юлиуса Сярга -15.52, а
хронометр Койта - 16.04. Сярг и Койт заспорили - историческое время было
зафиксировано по часам Валгепеа, - Койт назвал про себя это типичным
центристским подходом. Было еще светло, и они могли бы вполне получить
представление о Боровом, но, во-первых, они были не в туристском походе, которые
лет через десять - пятнадцать после войны войдут в моду, а во-вторых, их
повергло в уныние состояние станции Боровое. Городок почти безлюдный. Еще
километров за шесть-семь до железной дороги навстречу потянулись бежавшие из
Борового люди. Настоящее шоссе в Боровое не вело; чтобы добраться до него,
пришлось свернуть с магистрали, и вот на этой-то третьеразрядной, если
пользоваться прежними эстонскими терминами, дороге им и встретились беженцы,
которые пытались унести с собой кое-какой уцелевший скарб. Кто на себе - один
узел спереди, другой перекинут мешком за спину, кто тащил санки или нес вещи в
руках. Попадались и на лошадях - пожитки на дровнях, орава несчастных женщин и
детишек следом. Все торопились уйти подальше от Борового - уже две ночи немцы
нещадно бомбили его.
Если бы они шли не так долго, если бы не надоело просить у чужих людей
пристанища (в действительности оно предоставлялось им всегда в первой же избе,
куда они стучались, - поди, не оборванцы), если бы не вымаливать картошку (они
не вымаливали, а расплачивались рублями или выменивали на вещи или мыло Сярга) и
если бы не собирать с пола вшей (ими они одаривали и любезных хозяев)! Но
железная дорога казалась им землей обетованной, долгожданным раем, и они решили
в любом случае добраться до станции. Не вняли и остерегающим возгласам, что
станции нет, что от здания остались одни развалины, пути разбиты, вместо насыпи
огромные воронки, что сошедшие с рельсов вагоны завалили дорогу, что идти туда -
значит заведомо искать гибели. Немецкие самолеты могут прилететь и в эту ночь.
Им посоветовали идти по крайней мере в Кадунь, до которой около восьмидесяти
километров. Восемьдесят километров - четыре дня. В три дня это расстояние из-за
Марии Тихник не пройти - и они направились в городок, откуда все бежали. Двух
мнений у них не было. "Мы должны идти", - сказал Юлиус Сярг. "У нас нет другого
выбора", - подтвердил Альберт Койт. Русские смотрели на эстонцев как на глупых,
которые не слушают разумных людей, как на безумцев, ищущих смерти.
Станция Боровое и в самом деле была сровнена с землей. Ни одного целого
строения. Правда, далеко от станции они тоже не отходили. Всего несколько
метров, да и то больше ради любопытства. Здания обвалились, сгорели, накренились
или были разворочены надвое, стояли с содранными крышами, без окон и дверей. На
месте отдельных домов зияли воронки, от других остался только фундамент, Городок
был весь в яминах, будто изрыт оспой. Ничего подобного никто из них не видел.
Когда Юлиусу Сяргу потом рассказывали о мартовской бомбежке Таллина, ему всегда
вспоминалось Боровое, а не Великие Луки и не Нарва - до фронта Сярг не дошел.
Сперва они просто бродили вокруг развалин станционного здания, оставив санки с
поклажей на перроне, словно с минуты на минуту должен был подойти из Ленинграда
скорый поезд на Сибирь. Ни одного железнодорожника здесь они не встретили. Тогда
боцман Адам, Валгепеа и -Маркус отправились на разведку, всем разбредаться было
нельзя. Издалека донесся гул самолета, Койт почувствовал в желудке странную
дрожь, но сохранил на лице обычное выражение. Яннус встревожился, Юлиус Сярг
принялся успокаивать женщин. Уверял, что это наши самолеты, как воют "юнкер-сы"
- он еще в Финском заливе основательно изучил, Койт не стал спорить с ним, хотя
звуки и показались ему зловещими. Гул усилился, но тут же притих, а потом и
вовсе прекратился. Самолеты могли быть и своими.
Когда стемнело, решили укрыться в вагоне. Пустых было сколько угодно. Однако в
первый попавшийся товарный вагон они не полезли, а выбрали тот, который, по
заверению боцмана Адама и Валгепеа, принадлежал эшелону Кировского завода.
"Кировцев повезут дальше в первую очередь, - заверил Валгепеа. - Как только
исправят дорогу - сразу же отправят. Готов собственную шапку съесть". Колею
действительно ремонтировали, и занимались этим железнодорожники, военные и
гражданские лица - рабочие Кировского завода, как полагал Хельмут Валгепеа.
Длинный эшелон явно принадлежал кировцам, даже Койт убедился в этом, когда
прошелся вдоль вагонов. В каждом кто-то находился, так что поезд не был таким уж
необитаемым, как это показалось.
Вначале они просто сидели в пустом вагоне, словно не понимали полностью своего
нового положения. Сознание того, что цель достигнута, что наконец-то они
выбрались к железной дороге, что у них есть вагон, и вагон этот в составе
эшелона, который должен рано или поздно тронуться, вроде бы привело их в
растерянность. А также и то, что они, по сути, ничего толком не знали, а лишь
предполагали. Первыми пришли в себя Валгепеа и Маркус и стали немедленно
действовать. Разыскали в брошенном вагоне, который стоял на соседнем пути,
железную печурку, настоящую чугунную "буржуйку", как сказал Валгепеа, и
установили в своем вагоне. С этого момента они и впрямь стали называть этот
стылый товарный вагон "своим". Сярг помогал искать до-ски,и они натаскали их
столько, что всем хватило подсунуть под бок. Койт запасал дрова, носил обрезки
досок, чурбаки, ходил даже к развалинам присматривать топлива, но угля,
платформы с которым стояли на четвертом пути, взять не догадался. За углем его
послал боцман Адам, К полночи все было в порядке: топилась печурка, Мария грела
возле буржуйки колени, на досках были устроены постели.
Смеялись и болтали наперебой. Только Дагмар была серьезнее и задумчивее, чем в
предыдущие дни, перекинулась несколькими словами с Яннусом, а так больше сидела
молчком на краю лежака. Никто, кроме Маркуса, не замечал происшедшей в ней
перемены, все были возбуждены, полны ожидания. Маркус не знал, как подойти к
Дагмар, хотя и чувствовал, что рбязан это сделать, - рассчитывал на последующие
дни, а потом упрекал себя. Боцман Адам и Валгепеа время от времени ходили
узнавать, что нового. Работы на линии продолжались, несмотря на темноту, и это
казалось добрым предзнаменованием. Донеслись короткие паровозные свистки, через
час ощутили первый толчок, В два часа сорок семь минут в дверь постучали и
спросили, кто такие. "Эстонская республиканская актив", - с достоинством ответил
Валгепеа. "Эстонский республиканский актив", - поправил его Койт. В ответ
донеслось короткое деловое: "Хорошо". В этом вагоне они доехали до самого
Челябинска. На узловых станциях неоднократно проводились проверки, и они всякий
раз отвечали именно так, как это сделал впервые Валгепеа, и называли свой
конечный пункт - Челябинск. Им верили на слово, и вагон всегда прицепляли к
составу, направлявшемуся в Челябинск. Это говорило об оперативности и о том, что
бумага - не самое важное, но Альберт Койт не мог доказать этого Юлиусу Сяргу,
потому что его с ними уже не было Ни Юлиуса, ни Дагмар.
Дагмар исчезла внезапно. Однажды утром ее не оказалось. Никто не мог объяснить,
что произошло. Чемодан стоял на месте, а шуба, ботики и сама она - исчезли.
Ночью Дагмар встала на "печную вахту" - она возражала, чтобы женщин освобождали
от дежурства. А утром ее уже не было. Яннус был ошеломлен и убит,
- Она отстала, - решил Валгепеа. - Понадобилось сходить до ветру - и не успела.
Разве знаешь, когда поезд остановится или пойдет.
Валгепеа был прав - этого никто не знал. Эшелоны с эвакуированными шли безо
всякого расписания и графика. Железная дорога была забита составами. В первую
очередь пропускали направлявшиеся на запад воинские эшелоны. Отлучаться из
вагона было рискованно. Особенно приходилось тяжко боцману Адаму и Вал-гепеа,
которые на каждой остановке уходили добывать хлеб. Возле киосков, где
эвакуированным отпускали его, всегда вилась очередь. Зачастую они так и не
успевали дождаться - эшелон трогался. Хорошо, если поезд останавливался на
первом или на втором пути - тогда благодать. Но даже если оказывались на десятом
пути - за хлебом отправляться нужно было все равно. Станции крупные, по десять и
больше подъездных путей; кроме того, сортировочные и бесконечные запасные.
Общее мнение склонялось к тому, что Дагмар не успела на поезд, который
неожиданно тронулся. Товарные вагоны были без подножек, даже мужчинам
приходилось помучиться, прежде чем удавалось вскарабкаться в движущийся вагон,
всегда втаскивали друг дружку за руки. А Дагмар слишком полагалась на себя.
Маркус в этом варианте сомневался, у него сразу возникло чувство, что Дагмар
отстала, находясь в душевном смятении. Оставленный чемодан действовал на Маркуса
удручающе.
- Может, успела в какой-нибудь другой вагон, - пытался Койт утешить Яннуса. -
Вагоны товарные...
Эшелон, будто проклятый, все несся и несся без остановок. Станция за станцией
оставались позади. В любой другой раз они бы только радовались, теперь
нервничали.
Возле семафора, перед небольшим полустанком, поезд остановился. Юлиус Сярг
соскочил и крикнул, что пройдет по вагонам. И если не найдет Дагмар, будет
дожидаться здесь или вернется обратно. О нем пусть не беспокоятся, он их
догонит, как-никак в Ташкент собирается, И Дагмар прихватит, Яннус может быть в
нем уверен. Сярг не послушался трезвых увещеваний Валге-пеа, что Дагмар может
ехать следом, что пускай Юлиус просмотрит вагоны и возвращается, дурить нечего.
Сярг все же поехал обратно. Вначале никто не знал, что стало с Юлиусом, потому
что нигде больше он не объявился. Лишь после войны, когда Маркус случайно
встретился с ним в Таллине, тот рассказал ему, что он тогда вернулся. Поезд, на
который он забрался силком, остановился только в Вологде. Юлиус клялся, что
видел Дагмар там. Она-де мелькнула между вагонами, он крикнул, но Дагмар,
наверное, не расслышала, хотя он и заорал во все горло. Сярг полез под составами
- у длинных русских вагонов нет тамбуров, чтобы можно было перебраться. Но туда,
где между путями шла Дагмар, он так и не добрался, вернее, добрался, но уже без
левой ноги. "Тогда я уже был не человек", - говорил Сярг в их первую и во все
последующие встречи. Последний, третий эшелон, под которым он пролезал,
двинулся. Надо было спокойно лечь между рельсами, на-' вряд ли что случилось бы,
но он понадеялся, что проскочит. Колесо, как гильотина, отхватило ему ниже
колена левую ногу. Успел еще раз крикнуть "Дагмар!", больше ничего не помнил. От
боли и потери крови лишился сознания. Очнулся только в больнице. Вот так и не
получилось из него ни ташкентца, ни солдата. А может, и к лучшему, что остался
без ноги: под Великими Луками, на полуострове Сырве-Сяяр и в Курляндии многие
вообще лишились жизни. По мнению Маркуса, Сярг лишь утешал себя. Спустя
некоторое время, весной 1951 года, Юлиус Сярг разыскал Маркуса и попросил взаймы
двести рублей: мол, пришла телеграмма, чтобы немедленно явился в Тарту за новым
протезом, а тут случайно оказался на бобах. Теперешний протез все равно что
чурбак и страшно тяжелый. Сярг задрал штанину и показал протез - комбинацию из
дерева, железа и кожаных ремней, дескать, ни к черту не годится, вся надежда на
новый. Маркус дал ему денег, которые бывший милиционер так и не вернул: под
предлогом выкупить новый протез он уже несколько лет занимал у знакомых деньги -
выяснилось, что Юлиус запил. В шестьдесят шестом году Сярг бросил пьянку,
проснулся, что называется, трезвенником и стал изготовлять для объединения "Юку"
сувениры из доломита. Смастерил оригинальный подсвечник, назвал его "Дагмар" -
всем было невдомек, почему мастер настойчиво требовал, чтобы подсвечник, который
побывал на многих выставках и имел у покупателей хороший спрос, носил такое
старомодное имя. С бывшей женой Юлиус жил раздельно, Маргарита, правда, звала
его обратно. - ее кларнетист обитал в Канаде, но писем не присылал, не говоря
уже о том, чтобы слать посылки, и это страшно возмущало Маргариту. Она покаялась
перед Юлиусом, но тот послал ее подальше и потребовал развод, новой жены он не
завел, иногда лишь погуливал с разными пташечками. Сейчас ему уже шестьдесят,
страдает астмой. За пьянство в пятьдесят третьем году его исключили из партии. В
пятьдесят девятом и шестидесятом годах Юлиус Сярг отсидел шесть месяцев в тюрьме
- в порыве гнева он ударил протезом сына, которого Маргарита восстановила против
отца и вообще всех коммунистов
Дагмар Маркус больше не видел. В одной из кандидатских диссертаций по истории
эстонской советской журналистики было сказано, что во время войны исчезла
подававшая надежды журналистка Диана Пальм, которая, по всей видимости, погибла
во время эвакуации. А так как Дагмар не было, то Маркус и не мог признаться, что
он тогда наврал ей. Будто узнал от соседа по квартире, что Дагмар
эвакуировалась. И соседа и его слова он выдумал. Не в ту снежную ночь, а в ночь
на тридцать первое августа Придумал для того, чтобы Юхансон пошел с ними.
Боялся, что иначе тот может выкинуть глупость. В Пяяскюласком болоте Юхансон
говорил, что не имеет права оставлять жену у фашистов. Только на берегу Нарвы,
после того как он сбежал, Маркус понял, что решение Юхансона остаться в Эстонии
созрело раньше. Тогда он и начал смотреть на него другими глазами Но убеждать
Дагмар, чтоб и она смотрела его глазами, он не должен. Пусть каждый живет своим
умом. Что хуже всего - Дагмар могла заключить из его рассказа, что она мало
значила для Бернхарда Юхансона. На самом деле Маркус боялся обратного - что
именно ради своей жены Юхансон ютов остаться в Эстонии. Поэтому Он и придумал
эту историю с эвакуацией. Когда Маркус сказал об эвакуации, тот бросил: "Не пори
чепухи'" - но так как он все же пошел с ними, то Маркус и решил, что Бенно
поверил, А теперь все случившееся с Дагмар угнетало Маркуса.
Эдит после войны вышла замуж за Игоря Сергеевича Кулганова, лейтенанта морской
службы, с которым дважды ходила в тыл к немцам. Сейчас она живет в Ленинграде,
муж преподает в военном училище. У них трое детей - два сына и дочь. Во время
певческих праздников Эдит вместе с семьей приезжает в Таллин, терпеливо
высиживает всю концертную программу, муж иногда уходит пить пиво. На последнем
певческом празднике Маркус с ними встретился. Дочка Эдит - вылитая мама, сама
Эдит располнела. Маркус жалел, что они вообще увиделись. Вместе с Игорем
Сергеевичем они распили за столом бутылку вина, Игорь Сергеевич расхваливал свою
жену и эстонцев. Детям Эдит Маркус купил шоколаду,
Мария Тихник умерла персональной пенсионеркой в Таллине в 1959 году. Боцман Адам
живет с женой в Мяхе, где они построили дом. Дочери боцман лишил* ся - она еще в
сорок третьем году убежала со штурманом из Треймана в Швецию. Молодой моряк
боялся, что его заберут в немецкую армию и махнул по декабрьскому морю за
границу. Сперва из Треймана на Сааремаа, через неделю - дальше Теперь дочка шлет
из Швеции письма и фотографии детей. Присылать посылки Адам запрещает. Хотя
дочка жива, все же Адаму кажется, что война отобрала у него ребенка. Чтобы
родить еще дочь или сына, для этого они, видимо, уже были стары.
Остается сказать еще о Койте, Валгепеа и Маркусе.
Дизентерия настолько извела Альберта Койта, что он и на фронт не попал. По
слабости здоровья его сперва направили в запасной полк, а в январе 1943 года,
когда Эстонский корпус сражался за Великие Луки, демобилизовали. Впрочем, это он
переживал до конца жизни, особенно когда встречал родных, Яннуса или людей, с
которыми вместе служил в учебном лагере. Койта вызвали в Мышкино в действующий
там учебный центр по подготовке эстонских кадров, он удивил преподавателей
способностью цитировать наизусть страницы из "Манифеста Коммунистической
партии", из "Капитала", "Анти-Дюринга", "Происхождения семьи, частной
собственности, государства", из "Государства и революции" и "Краткого курса
истории ВКП(б)". Той же осенью ему доверили читать лекции по основам марксизмаленинизма.
На контрольных собеседованиях и на экзаменах он требовал сверхточной
трактовки положений классиков. После войны Койт заочно окончил высшую партшколу,
стал преподавателем основ марксизма-ленинизма, а затем и курса научного
коммунизма в высших учебных заведениях. Кандидатскую диссертацию написал на тему
"Диалектические связи базиса и надстройки в период перехода от социализма к
коммунизму", работа его привлекла широкое внимание, была отмечена в центральной
прессе, одна глава появилась в журнале "Вопросы философии". Во вторую половину
пятидесятых годов Койт сник, во многих его ранних статьях и в диссертации нашли
проявления догматизма, его критиковали за цитатничество и больше не избирали в
институтское партбюро, членом которого он все время состоял. С упорством
трудился Койт над докторской диссертацией, два года провел в докторантуре, а в
конце 1964 года закончил диссертацию о роли морального фактора в период
развернутого перехода от социализма к коммунизму, но к защите его не допустили
из-за слишком общего характера работы и некоторых волюнтаристских элементов в
ней. Посоветовали сконцентрировать внимание на одной форме общественного
сознания. Койт набросал новый план, в центре которого была категория морали как
таковая, но отказался разрабатывать, замкнулся, ушел в себя. Остался холостяком
и раза два уже лечился в психоневрологической больнице.
В Ташкенте побывал Валгепеа. Он недурно устроился там, работал на хлебозаводе
бригадиром, жил с кассиршей универмага, эвакуированной из Минска белоруской. В
марте 1942 года его мобилизовали и направили в Эстонскую дивизию, со Светланой
расставаться Хель-муту было жалко. Под Великими Луками он был ранен, вторично
ранило его во время неудачного десанта на остров Сырве, раненым попал он в плен.
До сих пор Валгепеа клянет моряков, которые высадили их слишком далеко от
берега: пока добирались до суши, угодили на глубь - многие утонули. Самым добрым
словом он вспоминает комиссара полка, который вместе со всеми прыгнул в воду и
погиб в том безнадежном сражении, и еще комсорга, с которым они вместе выбрались
на берег, где и попали в плен. Хельмута Валгепеа увезли в Курляндию, оттуда в
Германию, из концлагеря освободили американцы, агитировали остаться на Западе,
Валгепеа потребовал, чтобы его отправили в Советский Союз. В партии восстановили
только в 1954 году, когда он уже был председателем колхоза, На этом посту он
работает и по сей день. Колхоз на хорошем счету, колхозные агенты, или, другими
словами, уполномоченные, постоянно в разъездах, по инициативе Валгепеа картошку
возили в Воркуту и в Армению, свинину - в Караганду и Ленинград, в колхозе
разводят серебристых лисиц и норок, в последнее время колхоз получает хорошую
прибыль от солода, для которого закупали ячмень на Украине. Когда Хельмута
Валгепеа упрекали, что он слишком занят торговыми сделками за пределами
республики и прибылями с подсобного промысла, он отвечал, что пока колхоз не в
состоянии гарантировать людям приличный доход, до тех пор никто и трудиться
хорошо не станет, каждый будет копаться на своем клочке, заниматься коровой и
поросенком, хватать где только сможет - и с поля и на ферме, трактористы и
шоферы будут левачить, доярки снимать молоко, а на работу придется гнать из-под
палки. В последнее время колхоз выходит в число передовых также по зерновым и по
надоям. У колхоза свой фирменный магазин в Таллине, прекрасный клуб, на
побережье - база отдыха с финской баней, есть финские бани в каждой бригаде, та,
что на центральной усадьбе, выполняет порой и представительские функции.
Валгепеа своими руками построил себе дом еще в 1952 году, только печку сложил
мастер, в 1962 году купил дочери дом в Пя-яскюла. Научился водить машину,
шофера, который до этого ездил на колхозной "Волге", определил комбайнером,
сказал, что сделает из него известною механизатора, и слово свое сдержал, по
итогам социалистического соревнования тот постоянно находится в списке десяти
лучших комбайнеров республики. Парень и сам что надо, но и Валгепеа обеспечивает
ему условия работы. В колхозе два Героя Социалистического Труда, лично Валгепеа
награжден орденами Ленина и Октябрьской Революции. На республиканских совещаниях
работников сельского хозяйства он выступает с речами, в которых требует больше
удобрений для полей и лимитов на строительство. Две пачки "Ориента" Хельмут
донес все-таки в Эстонию.
Маркус, как политрук роты и парторг батальона, проделал с Эстонским корпусом
весь его боевой путь, первый раз был ранен у совхоза "Никулино", потом при
форсировании пролива Суур Вяйн, третий раз - в Курляндии. Последняя рана была
легкой, и он остался в строю. Брата разыскать ему так и не удалось, после войны
узнал, что тот умер в стройбате от воспаления легких. Не застал он больше и
матери, ее схоронили за день до освобождения Таллина. Демобилизовавшись, Маркус
с десяток лет проработал в партийном аппарате инструктором, в 1957 году добился
перевода на административную работу - объяснять, почему именно, особо не стал.
Койт решил, что ради длинного рубля или из-за женских интриг, Валгепеа в это не
верил. Какое-то время Маркус работал в главном управлении автотранспорта, затем
в центральном аппарате министерства, наконец, три-четыре года тому назад перешел
на завод. Заочно окончил юридический факультет Тартуского университета, но жалел
об этом. Его призванием была все же техника, Маркус считал себя неудачником.
Первая женитьба его расстроилась, жена не стерпела увлечений на стороне. Второй
брак оказался устойчивым, от двух браков был один ребенок. Последние годы жил
очень тихо, для развлечения ремонтировал соседям английские замки,
радиоприемники, телевизоры. До конца жизни не освободился от чувства, что Дагмар
погибла из-за него. Маркус повесился в котельной центрального отопления, он
дружил с истопником, которого временами, удовольствия ради, подменял. Повесился
Маркус не из-за Дагмар, а из-за рака печени.
В первые послевоенные годы о Бернхарде Юхансоне не было ни слуху ни духу. Снова
оказался он на виду в середине пятидесятых годов, когда в газетах начали
появляться его статьи; он стал ученым-психологом, писал и о психологии отдельной
личности, и об общественной психологии; в шестидесятые годы Юхансон занялся
социологией. Деятельно участвовал во встречах ветеранов войны, Маркус видел его
среди участников обороны Эстонии, но разговора избежал. Он не верил тому, что
Юхансон написал о себе. Будто он в темноте и тумане потерял на берегу Нарвы
связь с товарищами и вынужден был остаться в оккупированной Эстонии. Дескать,
пытался перейти линию фронта с новыми сообщниками, даже фамилии приводил, но их
уже не было в живых - возле Кингисеппа всех захватили в плен. Ему удалось бежать
из Лавассареского концлагеря, и он снова называл людей, однако и их как
выяснилось в конце статьи, не было в живых - одного застрелили немцы, другой
умер сразу после войны. Сам он скрывался на хуторе у дяди, который помогал и
русским военнопленным. Три года прожил в беспрестанной опасности, в августе 1944
года организовал небольшой партизанский отряд, который самостоятельно действовал
в лесах Тартума-аского уезда. К статье были приложены фотографии Юхансона и трех
его товарищей, которые все сейчас успешно работают в народном хозяйстве. Маркус
поверил только тому, что Юхансон скрывался у дяди. Слова о самостоятельных
действиях партизанского отряда вызывали у него улыбку - многие из тех, кто
прятался в болотах от мобилизации, теперь выдают себя за партизан... Но об этом
Маркус никому не сказал, даже Валгепеа, который, приезжая в город, иногда
навещал его.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
После завершения романа я снова перечитал дневник - так подействовала на меня
кончина Маркуса Кангаспуу. Возник интерес к причинам его смерти. Он повесился. У
него оказался рак печени, и мучениям он предпочел самоубийство. Факт этот я внес
в свою рукопись. Задним числом обрели особенный смысл и заключительные строки
письма: "Мне они (то есть дневники) не понадобятся" - думается, что, отсылая
свои тетради, Маркус уже решил покончить с собой. Могу и ошибаться. Выяснился и
такой факт: на панихиде выступал известный социолог, которого я осмеливаюсь
считать прототипом, - в романе он носит имя Бернхарда Юхансона. Последний
говорил от имени бывших товарищей по оружию. Бернхард Юхансон говорил тепло,
отозвался о Маркусе Кангаспуу как о человеке исключительно широкой души, который
любил правду и был бесстрашным, на которого даже в минуты величайшей опасности
всегда можно было положиться. Близкие Маркуса Кангаспуу были до слез тронуты
этой речью.
Автор
Таллин, 1970-1972
+++
Пауль Аугустович Куусберг
Капли дождя
Перевод Арнольда Тамма
М., "Советский писатель", 1978, 736 стр.
Тираж 200 000 экз.
Цена 2 р. 70 коп.
Русский читатель хорошо знает творчество одного из ведущих эстонских прозаиков
Пауля Куусберга. В издательстве "Советский писатель" выходили его романы "Два
"я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом".
Романы "В разгаре лета", "Одна ночь" и "Капли дождя" составляют своеобразную
трилогию о Великой Отечественной войне. В книге "В разгаре лета" повествуется о
первых днях и месяцах войны. В романе "Одна ночь" писатель продолжает
разрабатывать тему войны, тему мужества и героизма советских людей.
Действие романа "Капли дождя", завершающего эту книгу, происходит на протяжении
двух-трех месяцев 1968 года, но и в ней П. Куусберг обращается к событиям
Великой Отечественной войны. В центре произведения - образ коммуниста Андреаса
Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания пронес страстную)
убежденность борца за коммунистические идеалы.
КАПЛИ ДОЖДЯ
Андреас Яллак не мог точно сказать, сколько он пролежал. Три, четыре или пять
дней. Может, и целую неделю. Он не считал дни, время для него словно
остановилось. Хотя слыл он человеком беспокойным, не в привычке было у него
просиживать часы, день он старался по возможности растянуть. Андреас знал уже,
что лежать ему придется долго, месяц по меньшей мере, а то и больше. Вспомнился
давний рассказ главного инженера автобазы, который провалялся четыре месяца. На
сколько приковало его - над этим Андреас Яллак голову себе не ломал. Не
спрашивал у врачей и не донимал сестер - пребывал в полнейшем безразличии.
Проблемы, которые всего лишь несколько дней назад не давали ему покоя,
отодвинулись куда-то в неясную даль, до них ему вроде бы уже и дела не было. Не
вспоминал даже сына. Когда же мысли о нем приходили или обращались еще к чемунибудь,
то текли они вяло, будто дело касалось чего-то совершенно постороннего.
Настолько ему было все равно. Неужели человек действительно поглощен так сильно
собой, что, случись беда, все другое габывается? Но Андреас Яллак не беспокоился
за себя, он относился с безразличием и к собственной судьбе. Подумывал, уж не
идет ли это его безразличие от уколов, без которых не проходило и дня, и
таблеток, которыми пичкали. Кололи и утром и вечером, явно, чтобы не было новых
приступов, чтобы не жгло в груди так, будто сердце сжали раскаленные клещи.
Колют и пичкают, чтобы не появилось смертельного страха. Дома его охватил такой
страх, которого до сих пор он еще не знал. Страх он испытывал и раньше, и в
войну, и после, но тот страх, который сейчас подмял его, был совершенно другого
рода. На поле боя он больше походил на холодок, на боязнь, что может сразить
пулеметная очередь или угодит осколок мины, - в таких случаях глаза его
отыскивали какое-нибудь углубление или воронку от снаряда, где можно было бы
укрыться. В атаку он поднимался вместе со всеми, и страх словно бы отступал
куда-то в подсознание, взамен приходило возбуждение, появлялся задор, даже
азарт, охватывали упрямство и злость. Когда его ранило, он нисколько не
испугался. Мелькнуло даже нечто вроде радости, что хоть душа осталась в теле,
после выяснилось, что мог бы истечь кровью, потому что осколок мины перебил
бедренную артерию. Жизнь спас ему маленький, коренастый с глазами навыкате
ротный санитар Абрам Блуменфельд, которого все, однако, звали Жестянщик Карл: у
его отца в Пельгулинна была мастерская, с единственным подмастерьем, младшим
сыном Абрамом. Вначале солдаты огорчились, что санитаром в роту назначили не
эстонца, но уже в первых боях выяснилось, что им как раз повезло. Жестянщик Карл
оказался едва ли не самым храбрым человеком в роте, его никогда не нужно было
искать где-либо позади сражения, каким-то удивительным образом пучеглазый
санитар всегда оказывался там, где больше всего требовалась помощь. Абрам
разрезал его пропитанные кровью ватные штаны и наложил жгут на бедренную
артерию, откуда вовсю хлестала кровь. Перевязку, сделанную Абрамом, похвалили в
полевом госпитале, перевязка эта спасла Андреа-су жизнь. Самому же Абраму не
повезло, он стал калекой в Курляндии за четыре дня до конца войны. Идиотский
шальной снаряд угодил на просеку, по которой Абрам шел в санитарную роту за
хлоркой. Рассказывая о минувшей войне, Андреас Яллак неизменно говорил об Абраме
Блуменфельде как о человеке беспредельного мужества, всегда готовом к
самопожертвованию. И Абраму был ведом страх, в этом он сам признавался Андреасу,
но Абрам всегда подавлял его и делал намного больше, чем требовалось от ротного
санитара. По-настоящему ужаснулся пулям Андреас уже после войны, на втором
мирном году, когда однажды под утро зазвенели стекла и пули ударились в стенку.
К счастью, за два дня до этого он оттащил старую, скрипучую деревянную кровать
подальше от печки, не любил спать в тепле. Стена, возле которой стояла раньше
кровать, пестрела следами от пуль, бандиты явно пронюхали, у какой стены в доме
спит парторг волости. В тот раз страх будто рукой сдавил горло, оцепенел весь.
Позднее Андреас и не помнил, как он вышел из этого состояния, но когда бандиты
попытались взломать дверь, он лежал уже на полу, прижимая к плечу приклад
автомата. Дал короткую очередь на уровне дверной ручки. Одного ранил, на крыльце
и на узенькой, шедшей к лесу вдоль картофельного поля дорожке остались капельки
крови, но бандит сумел все же уковылять в кусты. Судя последам, их было немного,
всего лишь двое. Да и то не самые искушенные, не из тех головорезов, у кого за
плечами была школа карательных операций, полицейские батальоны и годичная
практика охоты за сельскими активистами. Опытные лесные братья не стали бы
очертя голову выбивать прикладами дверь, они пальнули бы в другое окно, прежде
постарались бы выяснить, что там с ним сталось. А может, это и не настоящие
бандиты были? Оружия с войны валялось в деревнях много. И он, Андреас, нашел на
чердаке конюшни в заброшенном хуторе пистолет-пулемет вместе с диском и полную
каску патронов. А может быть, матерые волки послали зеленых еще юнцов набивать
себе руку и обретать закалку, а больше всего затем, чтобы крепче привязать к
себе сдуру сбежавших в лес мужичков, в зародыше убить у них даже самую мысль о
возвращении домой. Не исключено было и то, что с ним попытались свести счеты
ревнивые деревенские парни, желторотые сосунки. У почтарши Эды много было
обожателей. Однажды на зорьке, когда он спешил через выгон, вслед ему раздались
угрозы. Мысль о том, что его считают любовником Эды, рассмешила Андреаса. Он-то
шел от председателя волисполкома, с которым они всю ночь напролет проспорили о
колхозах. Кто бы ни стрелял, опасности он в ту ночь подвергся, и отвратительный
страх парализовал его на несколько мгновений.
Теперешнее чувство страха было куда глубже, забиралось в самые закоулки души,
оно, правда, не сжимало ему горло, не схватывало судорогой мышцы, но полностью
завладело им. Страх вскипал в нем как бы изнутри, там, где раскаленные клещи
сжимали сердце. Он заполнял все его существо, временами как бы отпуская, но тут
же вновь усиливаясь, в той мере, в какой раскаленные клещи жгли в груди. Это был
смертный страх, именно смертный. Мало ли что боль в груди отходи та, даже
отпускала немного - все равно она оставалась в нем.
Действие уколов и таблеток, думал Андреас Яллак. И то, что приступы
прекратились, относил за счет лечения, так же как и охватившее его безразличие.
Ведь как только его привезли в больницу, ему немедленно стали делать уколы, и
врачи "скорой помощи" тоже что-то вводили ему в руку. Его заставляли глотать
таблетки и пить микстуру, совали в рот трубку от шланга кислородной подушки.
Именно заставляли и совали, потому что в первые дни у Андреаса словно бы и не
было никаких своих желаний, он делал то, что ему велели, сознание как бы
отключилось. В основном он спал. Испуг давно прошел, он уже не волновался.
Теперь он был, может, даже слишком безразличным. Иногда словно бы отсутствовал -
пребывал где-то, в смысле времени и места, очень далеко отсюда... Редко выпадали
минуты, когда он чувствовал себя нормально, в такие моменты ему думалось, что
наркотики, марихуана или ЛСД вызывают, наверно, такое же чувство отрешенности,
какое появилось у него в больнице. Уколы и таблетки, казалось, переносили его в
иной мир, унимали боль, рождали безразличие, отгоняли тревогу. Нет, он
ошибается, наркотики, говорят, приводят к блаженному покою и. радости, так, по
крайней мере, об этом пишут, но в его уколах и пилюлях отсутствует момент
удовольствия. Дойдя в мыслях до наркотиков, он вспомнил о споре на давнишнем
семинаре, где он вывел из себя одного солидного лектора заявлением о том, что мы
часто и довольно громко говорим о наркотиках на Западе, но стыдливо прикрываем
рот, когда речь заходит об алкоголе. Спор спором, он бы забыл о нем, если бы тот
солидный лектор в разговоре с секретарем горкома не взял под сомнение его,
Андреаса, политическую зрелость и пригодность выступать перед большой
аудиторией. В тот раз Андреас Яллак рассердился и как следует отбрил лектора. К
счастью, ему пришла на память подходящая ленинская цитата, только цитатами из
классиков и можно остудить пыл у таких сверхбдительных товарищей.
Первый раз Андреас Яллак ощутил, как ему сдавило грудь, когда он ехал в
автобусе, и решил, что это следствие тряски. В набитой до отказа машине он
уперся в оконницу, иначе бы его повалили на полную жизнерадостную женщину,
которая обмахивалась свежим номером журнала "Природа Эстонии". Внезапная боль
метнулась из груди в левую руку, которой он упирался в стенку, поэтому и
подумал, что рука неловко дернулась. Автобус перед этим резко тряхнуло,
пассажиры повалились друг на друга, - видимо, передние колеса угодили в ямку на
дороге.
В автобусе было душно. Солнце накалило кузов, в салон просачивался едкий запах
гари.
- Да откройте же окна! - раздался впереди отчаянный женский крик.
Окна были все до одного открыты, с обеих сторон, и все равно не освежало. Может,
и тянуло ветерком, но от этого не становилось прохладнее. Худощавый тринадцатичетырнадцатилетний
паренек то и дело наступал ему на ногу и всякий раз
извинялся, при этом шея у него становилась пунцовой. Он не сердился на парнишку,
которого притиснули, чей-то фибровый, с острыми металлическими уголками чемодан
упирался тому под коленки.
Сам Андреас вначале сидел, но только как ты усидишь, как будешь таращиться в
окно, если на тебя уставились измученные взгляды обессилевших от усталости и
духоты женщин? И хотя он знал, что стоящие в проходе женщины давно уже не
смотрят с укором на сидящих мужчин - привыкли, что не уступают места, - он все
же встал и уступил место жизнерадостной особе, которая отдувалась и обмахивалась
журналом.
Андреас проклинал мысленно руководство автобусного парка, которое в интересах
так называемых экономических показателей позволяет перегружать линейные автобусы
и не выпускает на маршрут дополнительные машины. Ругнул и себя, что затеял эту
поездку. Он ничего определенного не обещал Маргит и подумал, что' ему вообще
следует порвать с ней.
Высокий, плечистый молодой человек, который тоже упирался в окно, упрямо читал
какой-то немецкий журнал, держа его свободной рукой. Стиснутые в кучку возле
двери три девчушки все время хихикали. Подробности эти запали ему в сознание,
будто автобусная поездка была невесть каким событием.
Когда машина тормозила чуть резче, стоявшие пассажиры наваливались друг на
друга. У Андреаса возникло ощущение, будто он очутился в гигантской маслобойке,
которую кто-то рывками вращает.
От жары все исходили потом.
На лицах людей застыли страдальческие выражения. Наверное, и он напоминал собой
человека невинно оказавшегося в роли агнца перед закланием.
И только дородная особа все улыбалась. Несмотря на то, что и она хватала ртом
воздух, словно очутившаяся на суху рыбина.
Андреас не раз вспоминал перипетии той автобусной поездки; снова и снова
вставала она перед глазами: жизнерадостная дородная особа, хихикающие девушки,
упрямо читающий журнал молодой человек, пунцовая шея парнишки, мученические лица
пассажиров. Это было тем более удивительно, что он не очень-то разглядывал
пассажиров, был поглощен своими мыслями. Был недоволен собой и тем, как
закончилась только что беседа в летнем молодежном лагере. Что из того, что не
хватало времени, а начальник лагеря то и дело подавал ему знаки закругляться.
Беседа затянулась, ему задавали много вопросов, он радовался, что сумел вызвать
интерес юных слушателей. Рассказывал о своей молодости, о войне, которая
вынудила многих, таких же, как и он, выпускников средней школы поставить крест
на дальнейшей учебе и вместо книжек взяться за винтовку. Говорил о первых боях,
о героизме бойцов, не забыл и Абрама Блуменфельда, сказал о том, что думали во
время войны такие, как он, молодые люди, что давало им силы справиться со всем,
какие идеалы были у его сражавшихся сверстников. Он уже собирался кончать
беседу, когда ему задали еще один вопрос: "Представляли ли вы тогда социализм
именно таки-м, какой он у нас сейчас?" Спросил шестнадцати-семнадцатилетний
юноша, в голосе и во всем облике которого сквозила прямо-таки детская
искренность. И он должен был ответить так же искренне. Из долгой своей
лекторской практики Андреас знал, что слушатели принимают слова оратора, только
если он вызвал у них доверие. Можно вести какой угодно умный разговор, он
окажется все равно пустым, если слушатели усомнятся в чистосердечии лектора,
если сочтут его человеком, который высказывает не собственные мысли, а долдонит
истины, которые сказаны другими. Вопрос взволновал его, он даже не нашел сразу
точных слов для ответа. Мог бы уклониться, - разве не поступал он так иногда,
обходя острые углы? Но этот паренек был юн и доверителен, и нельзя было
отделаться общими фразами. От него требовали "да" или "нет", и он не вправе был
уйти от остроты вопроса. К тому же юноша с длинными вьющимися волосами, в
ковбойке, глядел ему прямо в глаза. У молодых выработался довольно острый нюх,
они интуитивно угадывают, с кем имеют дело. Да и остальные вдруг напряглись,
редко аудитория пребывала в таком единодушном ожидании. Обычно он все же
удерживал внимание слушателей, в запасе у него имелось достаточно разных
занятных историй, если уж ничто другое не вывозило, но редко с такой напряженной
сосредоточенностью ожидала аудитория его ответа на вопрос К тому же время давно
уже вышло, начальник лагеря нетерпеливо показывал на часы. И Андреас сказал, что
социализм его молодости был миром только хороших, только чистых, бескорыстных,
трудолюбивых и умных людей. Того, что при социализме могут еще существовать
алчность, воровство, корыстолюбие, эгоизм, карьеризм, обман, - этого он тогда, в
свои двадцать солдатских лет, не представлял себе. Тут терпение начальника
лагеря иссякло, используя возникшую паузу, он быстренько поблагодарил Андреаса.
Ему долго аплодировали, но он чувствовал, что не так должен был кончиться этот
разговор, он обязан был сказать хотя бы о том, что всем, особенно молодым, нужно
жить так, чтобы социализм стал действительно миром добрых, чистых, бескорыстных
людей. У него осталось ощущение, что все же он словно бы ушел от прямого ответа.
Это не давало ему покоя, и, вспоминая обо всем этом, Андреас почувствовал, как
по телу скатываются капельки пота. Именно тогда, когда он мысленно ругал себя,
вдруг защемило в груди, не стало хватать воздуха.
Он, видимо, побледнел, потому что дородная особа уставилась на него и неожиданно
предложила сесть.
Но тут же все прошло.
Оттого ли ему вспомнилась теперь автобусная поездка и то, о чем он думал тогда,
что первая атака случилась в автобусе? Там он еще не понял, не подумал, что это
приступ. То, что у него может быть спазм коронарных сосудов, ему и в голову не
пришло Раньше сердце не беспокоило. Головные боли, правда, бывали сильные, но
начинались они иначе, совсем по-другому.
Хотя когда-то, более двадцати лет назад, он уже ощутил, как сильно сдавило
сердце Это - когда, примчавшись домой, он нашел отца лежащим в луже крови среди
груды кирпича. Услышав выстрелы, Андреас сразу же подумал о самом плохом, но,
пока бежал к своей хибаре, еще надеялся, что ошибается, надеялся что отца не
было дома, хотя и знал, что тот обещал начать работу пораньше, иначе к вечеру в
доме не будет тепла. Но эти вызванные смятением спазмы, болезненное щемление в
груди не были сердечным приступом.
Вспомнилась Маргит и то, что было там, однако поездка в автобусе и лекция в
молодежном лагере снова не шли из головы. Может быть, потому, что был одурманен
уколами и таблетками, что нормальная деятельность мозга была нарушена, что мысли
его кружились как-то сами по себе, что отключилась воля, которая обычно и
направляет мысль.
И возле Маргит Андреас почувствовал, как зашлось сердце. После купания, когда
загорали. Они заплыли, далеко в море, почти на середину залива. Плыли все время
рядом. Маргит быстро скользила в воде, явно когда-то училась плавать у тренера.
Андреас тоже считался неплохим пловцом. В свое время, в коммерческом училище, он
был загребным, преподаватель физкультуры советовал ему серьезно заняться
тренировками. Анд-реаса же занимало совсем другое. Ту стесненность в груди
Андреас счел за обычное - у бегунов часто захватывает дух. Он, правда, не бежал,
однако плавать - это тоже напрягаться. О том, что закололо в груди, Маргит он не
сказал, не хотел выглядеть слабаком. Она по крайней мере лет на двенадцать
моложе его. Ночью, дома, когда в груди уже изрядно жгло, когда боль перекинулась
в левую руку, в плечо и шею, когда он был уже во власти страха, у него мелькнула
вдруг мысль: а что, если бы приступ начался посреди залива? Эта мысль даже както
оттеснила страх. В конце концов, ему повезло. В воде было бы куда хуже, в сто
раз хуже.
Повезло ему и с врачом "скорой помощи". Сперва его, отуманенного болью,
раздражала молодость врача. Подумал даже, что девчонки, прямо с университетской
скамьи, не должны бы работать на "скорой". На вопросы ее отвечал с едва
скрываемой неприязнью. Врачиха старательно выслушала сердце, затем сунула ему
под язык маленькую таблетку, сделала укол, быстро позвонила куда-то, вызвала
специальную бригаду, осталась возле Андреаса, пока не приехали еще врач и
сестра. Пожилая женщина-врач подтвердила диагноз: инфаркт миокарда. Об этом ему
сказали уже в больнице. Дома об инфаркте не заговаривали. Говорили только о том,
что надо срочно госпитализировать, что он нуждается в интенсивном лечении,
которое в домашних условиях невозможно, что нельзя терять времени, и он со всеми
их советами соглашался. Боль и страх сделали его по-детски послушным; Андреасу
не позволяли самому и шагу ступить, его снесли вниз на носилках, лестница была
узкой, крутой, как обычно в старых деревянных домах. Призванный на помощь шофер
клял эту лестницу, его слова доходили до Андреаса будто сквозь ватную переборку.
Второй врач сделал ему еще укол, и боль притихла. В больнице приступ повторился,
боль и нехватка воздуха вернули также страх. Улеглась боль только через шесть
часов.
На второй день, когда он окончательно уже успокоился, ему вспомнилось, что у
молодой докторши со "скорой" были красивые ноги, глаза его запечатлели это в
памяти машинально. Вспомнив о ее ногах, он подумал еще, что человеческий мозг
подобен электронно-вычислительной машине, которая все регистрирует, фиксирует и
раскладывает по ячейкам памяти. Андреас тут же забыл про ножки докторши, а также
про то, что память человеческая кибернетическое устройство, и не что иное.
Санитарка Элла пришла кормить его. Приладила у груди опирающуюся на край постели
эмалированную подставку, поднесла ко рту странный кувшинчик с носиком, какого он
раньше никогда не видел, дала какой-то напиток или бульон. При первом кормлении
Андреас хотел было присесть на кровати, но санитарка не позволила.
- Лежи спокойно и не пялься на меня, что говорю тебе "ты". Больной мужик все
равно что ребенок, а с детьми разговаривают на "ты", - тараторила она. - Человек
ты одинокий, была бы жена, тогда сидела бы она тут вместо меня и кормила бы тебя
из поильничка. В первые дни жены обычно здесь, даже те из них, кто в другое
время живут с мужьями как кошка с собакой. Инфаркт смиряет даже самых сварливых.
За дверями предупреждаю баб, что больного нельзя волновать, если больной
волнуется, то горло у него перехватывает, человек с лица синеет, и уже не
знаешь, помогут ли ему еще уколы или кислород даже. И мужиков учу уму-разуму,
чтобы ругань да грызню на потом оставили. Когда сила вернется, будет еще время
друг дружку мытарить.
Элла была шестидесятилетней полной женщиной, которая, будто яичко,
перекатывалась по палате. Она оказалась той самой дородной особой, которой
Андреас уступил в автобусе место.
В палате было всего две кровати, другая пустовала пока.
"Смертная палата" - мелькнула мысль. Но это нисколько не тронуло Андреаса. Он
лишь констатировал факт.
- Не думай, что палата смертная, - словно прочла его мысли Элла. - Нет у нас
такой палаты. Умирают всюду. Или в живых остаются, уж кому как суждено. Эта,
если хочешь знать, как раз живительная палата. И поменьше других, и под рукой
все, что инфарктнику надо, у врачей на глазах все время. Через неделю или две
переведут отсюда, больше держать не будут - место понадобится. Странно, что
вторая кровать другой день пустует. Атмосферное давление, видать, повышенное.
Андреас Яллак нехотя сделал несколько глотков.
- Если не будешь есть, глюкозу начнут вливать, а это куда хуже, Так что глотай,
даже против воли, а глотай.
И Андреас глотал.
- Я уже в автобусе поняла, что с сердцем у тебя непорядок: побелел вдруг с лица,
ну, думаю, дела у мужика плохи. Тебе надо было сесть, а мне предупредить тебя.
Может, ничего бы и не случилось. Старомодный ты человек, предлагаешь старухам
место, но про себя я уж так благодарила тебя. Не терплю жары и духоты. Дома окно
у меня всегда настежь. И мой насос хвалить нечего, но жить можно. Из-за сердца
нельзя слишком волноваться, кто волнуется, тот не скоро поправляется.
- Дедушка, это что?
- Кислородный баллон.
- Что такое баллон?
- Сосуд. Металлический сосуд. Большая чугунная бутылка, без горлышка. В этом
баллоне, или чугунной бутылке, кислород,
- Кислород. А что такое кислород?
- Газ. Воздух, Хороший воздух,
- А тут разве плохой воздух?
- Нет. Но я болен и должен дышать самым чистый воздухом, чтоб поправиться.
Дедушка полулежал под одеялом. Изголовье кровати было специально приподнято
особым устройством. Еще в прошлый раз он объяснил внуку, зачем это сделано.
Чтобы легче было дышать, чтобы сердце свободней билось. Дедушка закатал рукава
рубашки, он и дома любил их закатывать. Руки у дедушки были крупные,
мускулистые, он был очень сильный, сильнее отца. Внук не забыл, как однажды
дедушка так тряхнул отца, будто тот был не взрослый человек, а еще мальчишка.
Зато отец выше ростом. То, как дедушка тряхнул отца, внук увидел случайно. Он
забрался на росший во дворе клен и хотел было позвать отца поглядеть: пусть
знает, что сын у него не такой уж и "книжный червь", а ловкий и смелый, как все
другие мальчишки. Тогда-то он и увидел, что дедушка схватил отца за грудки и
трясет, как мешок с мякиной. Что такое мешок с мякиной, этого он не знал, просто
вычитал из рассказа о прошлой жизни. О том же, что увидел, ни отцу, ни дедушке
ничего не сказал. И маме с бабушкой тоже. Это была его тайна, которую унесет он
с собой в могилу. Слова эти - "унести с собой в могилу" - он тоже вычитал.
Вначале он испугался, да так, что когда слез с дерева, то руки и ноги не
слушались. Не мог освободиться от увиденного. Держался подальше от дома, ни за
что не хотел попадаться на глаза ни отцу, ни дедушке. Бабушка первая заметила,
что с внуком творится неладное, все допытывалась, но тот молчал, наконец сказал,
что голова болит, что, наверное, мигрень. О головной боли и мигрени он слышал от
бабушки. Бабушку часто мучили приступы мигрени, и тогда разумнее было держаться
от бабушки подальше. До этого он еще никогда не врал. Какое-то время даже стал
избегать дедушку, но так как отец обычно, приходя домой, запирался у себя в
комнате, а дедушка возился или в саду, или в гараже и брал внука с собой, ездил
с ним на машине к морю, то мальчик снова привязался к нему:
- Слушай, дедушка, а ты знал, что заболеешь? Тут вмешалась бабушка:
- Никто не знает, когда заболеет. Болезнь приходит без всяких предупреждений.
- Нет, дедушка знал.
Дедушка с бабушкой удивленно переглянулись.
- Знал, знал, - заверил внук, глядя на бабушку большими голубыми, девчоночьими
глазами,
- Почему ты так говоришь?
В голосе ее прозвучала укоризна.
- Знал, - упрямо стоял на своем внук. - Он привез к нам домой такой же баллон.
Бабушка с облегчением рассмеялась.
- Да, привез, - отрубил внук, решивший, что она смеется над ним.
- Привез, конечно, привез, - согласился дедушка. - чтобы заняться сваркой. И для
сварки кислород нужен. В гараже у нас стоит такой же баллон. Кулдар прав.
- Что такое сварка?
- Это когда сваривают железо, сплавливают его. Вот выздоровею, вернусь домой,
тогда увидишь. Будем вместе сваривать.
- Дедушка, приходи скорей.
- Как только смогу, сразу же приду. Лишнего дня не останусь здесь.
- А если ты не выздоровеешь? Бабушка снова сочла нужным вмешаться:
- Так нельзя говорить, Кулдар. Дедушка обязательно выздоровеет.
- Ты же сама сказала, что кто знает, будет ли еще он прежним ломовиком.
Лицо бабушки залилось краской.
- Ой, Кулдар, ну что ты мелешь. Ты все путаешь! Не придумывай, дорогой мой.
Когда дедушка заболел, я сразу ведь сказала, что он непременно поправится, что
нашего сибирского медведя ни одна хворь не сломит. Говорила я так, Кулдар?
- Говорила.
- Ну вот. Не принимай, милый, всерьез слова ребенка. Кулдар такой фантазер. При
этом полная каша в голове. Что услышит, из книг вычитает, все перепутает... Уже
давно читает. Третий год, как читает. Наш сын, отец его, с четырех начал, а
Кулдар читает бегло с трех. А теперь вдруг пристрастился к "Библиотеке
"Лооминга". Совсем не легкое чтение. Бывает, что и сама не пойму, о чем там
пишут. Он же все прочтет от корки до корки, ни одной книжечки раньше не отложит.
Последние слова предназначались постороннему уху, для других больных и их
гостей,
- С трех лет? - удивилась женщина, сидевшая возле старого, лежавшего на соседней
койке худого, сморщенного человека. Ей было далеко за шестьдесят, но все еще
гладкощекая; явно жена больного, она принесла ему домашнюю ветчину, копченого
леща, варенье, яйца, масло и творожный сыр. - Наш Ильмар и букв-то по-настоящему
не знает, хотя и повыше мальца вашего на полголовы. Это самый младший у моей
дочери, а вообще-то у нее четверо. Дочка и три сына. Он у вас, хозяюшка,
бледноватый. Вам бы почаще его от книг да на улицу.
- Кулдара никто не заставляет сидеть в комнате за книгами, - усмехнулась
бабушка, которую смущали чем-то живые, по-мальчишечьи любопытные глаза больного
сморщенного старичка. - Он сам делает то, что хочет. Наш Кулдар проявляет к
книгам огромный интерес, который так свойствен детям с быстрым духовным
развитием. Не можем же мы прятать от него книги. У нас вся квартира в книгах.
Кулдар во двор бежит с книжкой под мышкой, будто профессор какой-нибудь.
Бабушка привлекла к себе Кулдара, обняла и, вытянув губы, ласково сказала:
- Професюленька ты мой!
Отпустив внука, она повернулась к соседней койке:
- Солнце его не берет, у него моя белая кожа. Могу сколько угодно на солнце
быть, и все равно не загорю.
У нее действительно было тщательно ухоженное, белое лицо. Всяк мог это видеть.
Для бабушки она выглядела на удивление молодо, трудно было дать больше сорока,
хотя, судя по Кулдару, должна быть гораздо старше. Фрида оставалась видной,
чуточку пополневшей женщиной, все у нее было к месту и все ухожено. И вкус
хороший. Легкий летний костюм и блузочка были в тон, так же как и перчатки.
Держалась она прямо и передвигалась легким шагом совсем еще молодой женщины...
Но в эту минуту Эдуарду Тынупярту его жена была неприятна. Чего она вертит, чего
играет и хвастается? "Читает бегло с трех лет". Ну читает, но к чему трубить об
этом на целый свет? Похваляться перед людьми, о которых через каких-нибудь
несколько недель даже и не вспомнит... Подумав об этом, Тыну-пярт тут же понял,
что дело не в похвальбе сыном и внуком. Фрида ими всегда гордилась, до сих пор
это лишь слегка раздражало его, Ее слова о том, что быть ли ему еще прежним
ломовиком, больно задели его. Неужели Фрида и впрямь говорила так? И еще при
Кулдаре? Видно, и она не владеет собой. Так спроста его жена не потеряет
самообладания, как бы там в душе ни кипело. Особенно при чужих. И при Кулдаре
тоже. Его она бережет очень. Многослойна душа человеческая, уж не открылся ли в
этих ее словах новый пласт, о чем он до сих пор подозревал, больше боялся, чем
подозревал, потому что хотелось видеть жену все же человеком широким и
великодушным.
- Да, у некоторых такая кожа бывает, - отступилась гладкощекая крестьянка и
повернулась к мужу, страдавшему тяжелой формой воспаления суставов.
- А на пианино ваш внук тоже играет? -тихо спросил старик с морщинистым лицом и
любопытными, мальчишескими глазами.
"Насмехается", - подумал Эдуард Тынупярт, который не переваривал старика.
- О нет, - махнула рукой Фрида. - К музыке его не тянет, к чему у него нет
интереса, того и делать не заставляем. Хватит и книг. А ваш Ильмар играет?
- Нет, Ильмар овец пасет и лещей ловит. "Насмехается", - снова подумал Тынупярт.
Кулдар увидел на тумбочке у старика свежий номер
"Пиккера"* и вежливо попросил разрешения полистать журнал - Фрида неустанно
учила внука хорошим манерам, себя она считала воспитанной, воспитанной она и
была и мечтала, чтобы из Кулдара тоже вышел воспитанный человек.
Тынупярты повели меж собой разговор. Больше говорила Фрида, а Эдуард слушал или
думал о чем-то своем.
- Приходили рабочие колодец рыть, - сообщила она, - уверили, что не подведут.
Старые знакомые твои. Оказывается, в Сибири ты мужик был что надо и пройда
порядочный. Высокий говорил еще о какой-то признательности тебе. Само собой,
предложила им кофе. От коньяка они отказались. У них была'с собой бутылка
"Южного". Полагают, что должны через двадцать пять - тридцать метров добраться
до воды.
* Эстонский сатирический журнал.
Эдуард думал, что жена, конечно, не предложила им коньяк. Фрида жадна до
глупости, хотя нет им нужды скупиться. Убалехт обязательно сдержит слово.
Человек он честный и точный уже по натуре, что обещает, то и сделает. В Магадане
блатные пришибли бы его, он, Тынупярт, и другие взяли его под защиту, блатные от
них держались подальше. Своих было мало, но никто из них не вешал носа, не
дрожал за свою шкуру. После одной страшной ночной потасовки в бараке их оставили
в покое. Просто счастье, что он встретился с Убалехтом. Жене же своей Тынупярт
сказал:
- Пусть бурят хоть на пятьдесят, но чтобы дошли до чистой воды. И чтобы хватало
ее. Центральное отопление и баня берут уйму воды.
- И я так считаю. Лембит возьмет воду в лабораторию на пробу,
Эдуард Тынупярт пропустил эти слова мимо ушей.
- Трубы привезли? Торуп обещал позаботиться. Я говорю о трубах, по которым вода
пойдет в дом.
Сказав это, Эдуард Тынупярт вдруг обнаружил, что на самом-то деле ему совершенно
все равно, есть трубы или нет. Попадет трубчатый колодец на хорошую жилу или
придется копать шахтный, с железобетонными кольцами. Дача, проект которой сделал
лучший архитектор наших дней, привозивший с каждого конкурса призы, - молодой
Сихт только по настоянию своего отца пошел навстречу ему, - со старым Сихтом они
вместе отбывали срок; дача, для которой он тщательно продумал каждую мелочь,
добыл самые современные материалы, привлек к работе потомственных, знающих свое
дело мастеров, сейчас была ему как- бы чужой. Шло ли это от болезни, от
злосчастного инфаркта, которого он не сумел избежать, хотя и лечил его сам
знаменитый Гирген-сон. Сердце стало напоминать о себе в конце пятидесятых годов,
вскоре после возвращения. Гиргенсон посоветовал удалить миндалины, и дело вроде
бы на лад пошло. Он почти забыл о прошлых щемящих болях, и вдруг его словно
молния ударила. Так ударила, что он вроде бы ничего и не почувствовал. Во всяком
случае, ни боли, ни сдавливания в груди. Только воздуха стало не хватать, и
голова закружилась. Фрида вызвала Гир-генсона и врача из поликлиники - Гиргенсон
не мог выписать больничный лист, - и оба словно сговорились: инфаркт. Сначала
врач из поликлиники, потом Гиргенсон. А может, он не верит уже в то, что
поправится, если больше не проявляет к даче, то есть к земным делам, интереса?
Но ведь и Гиргенсон, так же как и здешние врачи, не сомневается в его
выздоровлении. Хотя вдруг Фриде он сказал другое? В ушах у него снова прозвучали
повторенные Кулдаром слова: "Кто знает, быть ли ему еще ломовиком".
- Привезли. Оцинкованные трубы. За колодец и воду не тревожься. Трубы, насос,
бак, раковины, душ - все уже на месте. Как только поступит на склад
электропровод, будет и у нас моток. Торуп, твой старый приятель, обещал
позаботиться, чтобы все было тип-топ.
Фрида чуть было не добавила, что не только ради тебя, и ради меня тоже, но
вовремя придержала язык. Болезнь странным образом подействовала на Эдуарда. Он
так изменился, взрывается по пустякам. Еще за год до инфаркта стал невыносимым.
Она, Фрида, опасалась: может, не ладится у него с работой. Но Торуп уверяет, что
там все в полном ажуре. Тынупярту доверяют самые ответственные перевозки, он
бережет машину и товары так, будто они его собственные. После возвращения из
Сибири Эдуард понимал шутки, а теперь может ни за что ни про что вспылить, как в
молодости. Потому-то Фрида и удержалась, хотя и не было бы это пустыми словами.
Торуп глаз с нее не сводит, хоть и на десяток лет моложе и у самого дома двое
ребятишек, всегда сопливых, как он жалуется, мальчишек. Удержалась и добавила:
- Если Убалехт и его товарищи сдержат слово, то к твоему возвращению все будет
на даче уже в порядке. Иногда конец сентября и октябрь бывают такими чудесными,
в этом году тоже обещают теплую и сухую осень, еще захватишь чудесный конец
лета.
Эдуард Тынупярт с большим бы удовольствием желал, чтоб жена поскорее ушла. Он
готов был уже напрямик сказать ей об этом, но стерпел. Нужно подчинить себе
нервы, не поддаваться им. Сдадут нервы - и все пропало. Неужто настолько воля у
него ослабела, что он уже не может себя сдержать? Больше всего Эдуард Тынупярт
ценил в человеке силу воли. И считал себя последователем Иммануила Канта. Он не
изучал сколько-нибудь серьезно его философию, хотя и пытался еще в гимназии
одолеть в оригинале труд кенигсбергского мыслителя "Kritik der reinen
Wernunft"1, Он приписывал Канту истины, которые считал превыше всего и которым
он пытался следовать и тогда, когда стал уже взрослым. Вершиной человеческого
сознания он считал практический критический разум, высшей этической нормой
существования - выполнение вопреки всему и любой ценой своих обязанностей, а
основой человеческой деятельности - силу воли. Сам он и сейчас был убежден, что
смог выстоять во всевозможных передрягах именно благодаря своей силе воли. И в
физической силе тоже не было у него недостатка, в противоположность великому
философу, который в молодости был хилым и слабонервным. Но в последнее время он
нет-нет да и поддается судьбе - сила воли, эта мать энергии всего сущего,
покинула его. Тынупярт мрачно уставился в потолок.
* "Критика чистого разума" (нем).
Внук между койками подбежал к нему:
- Дедушка, что такое эквили... эквилибристика? Эквилибристика. Правильно я
сказал?
Гладко произнесенное, с едва заметной запинкой, сложное слово подтверждало, что
искусством чтения Кулдар и впрямь овладел. Он ловил своими большими голубыми
глазами взгляд деда.
- Правильно, - ответил тот, заставив себя взглянуть внуку в глаза. -
Эквилибристика означает умение держать равновесие. Хотя нет, искусство
равновесия, так будет вернее. Канатоходцы и есть эквилибристы. Мастера
равновесия.
- А ты, дедушка, умеешь ходить по канату? Фрида упрекнула:
- Дедушка болен, к дедушке нельзя все время приставать.
- Не умею, - призвался Эдуард. Вздохнул и добавил: - Но должен был, наверное,
уметь.
- Я научусь, - пообещал Кулдар. - Арво не умеет, и Хандо не умеет, а я сумею.
Тут он увидел на подоконнике брошюру и побежал к окну.
- Он у вас и вправду умный, - удивилась гладко-щекая сельчанка, которая до этого
осудила цвет лица у Кулдара. - Эквилибристика. Смотри какое трудное слово
вычитал!
- Эквилибристика, - поправила Фрида. - Кулдар произнес правильно.
Тынупярт уловил в голосе жены злорадство. Отплатила за бледность и необходимость
посылать Кулдара на прогулку. Неожиданная мелочность Фриды покоробила так же,
как и хвастовство внуком.
- Экбилибристика, конечно, - согласилась старушка.
Тынупярт чувствовал, что, если жена поправит еще раз, он скажет ей какую-нибудь
грубость.
Фрида усмехнулась, но поправлять больше не стала.
- Тему диссертации Лембита утвердили, - продолжала она. - Но защита должна
состояться все же в Тарту. В Таллине нет докторов нужной специальности.
Опять хвастается, отметил Тынупярт. Сегодня его раздражала каждая ее фраза, все
поведение.
- А время защиты тоже определили?
Спросил машинально, и диссертация сына его тоже нисколько не интересовала.
Раньше он пристрастно следил за его успехами. Весной они затеяли ожесточенный
спор, который увел их далеко от темы предполагаемой диссертации. Он обвинил
Лембита в карьеризме, а тот в свою очередь назвал его человеком, живущим с
шорами на глазах, которому ход истории подкосил ноги. Спор закончился некрасиво.
Эдуард, потеряв самообладание, набросился на сына с кулаками; не заметь он
округлившихся, испуганных глаз забравшегося на дерево внука, может, и прибил бы
до бесчувствия. К счастью, Лембит держал язык за зубами, и Кулдар тоже молчал.
Какое-то время внук избегал деда, и понадобились усилия, пока он стал снова
относиться к нему по-прежнему.
- Наверное, через полтора года. Точно не знаю. Рано еще.
Отвечая, Фрида украдкой взглянула на ручные часы. У нее были модные, большие,
четырехугольные золотые часы. На себя Фрида не жалела денег. Иногда у Эдуарда
возникало подозрение, что у жены есть любовники - мужчины помоложе, которым лень
работать и которые за хорошую выпивку и любезно подносимые рублики готовы
улечься в постель хоть с бабкой самого дьявола,
- Тебе, кажется, некогда, не смею больше задерживать, - с нескрываемой скукой и
издевкой сказал Тынупярт. - Спасибо, что нашла время, навестила. Чувствую себя
куда лучше, вполне достаточно, если разок в неделю заглянешь. Кулдара можешь с
собой не брать.
Фрида чувствовала его недовольство, но не понимала причины. Гиргенсон
предупреждал, правда, что болезнь сердца, особенно инфаркт, влияет на психику,
но Фрида сочла это докторским умничаньем. Ей казалось, что она знает своего
мужа, но теперь Эдуард становился все более чужим.
- Кулдар так рвался к тебе, прямо дождаться не мог, когда я соберусь навестить
тебя, - оправдывалась Фрида и пытливо взглянула на уставившегося в потолок мужа.
- Еще вчера начал просить, чтобы я не уходила одна, обязательно взяла с собой.
Он так привязан к тебе. Все дедушка да дедушка, когда он поправится, когда домой
вернется? Только об этом и слышишь,
По-прежнему глядя в потолок, Тынупярт сухо сказал:
- Сегодня был, и хватит. Больница не для детей. И пусть гуляет побольше.
- Кулдар, иди сюда и попрощайся с дедушкой, - поднялась Фрида.
Эдуард понял по голосу жены, что она обиделась. - Мы уже уходим? - спросил внук.
- Да, мой маленький. Дедушке нужен покой. Идем, почитать можешь и дома.
Кулдар послушно подошел и протянул деду руку.
- До свидания, Я всегда буду приходить с бабушкой. И с мамой и с папой тоже
приду. Поправляйся скорее.
Тынупярт чувствовал, как внук изо всех сил старается пожать ему руку,
- Будь хорошим ребенком папе и маме и бабушке, - глядя куда-то мимо, сказал
Тынупярт внуку.
Фрида думала, что если так пойдет дальше, то скоро с мужем невозможно будет
жить. Не стесняется посторонних, обижает, хочет поскорее отделаться, не терпит
никого, даже Кулдара, который Пыл для него всем.
- Дедушка, почему ты не смотришь на меня?
- Дедушка болен, - попыталась выйти из положения Фрида.
- Когда подаешь руку, надо смотреть в глаза. - Кулдар был убежден в своей
правоте. - Дедушка сам учил.
- Ты прав. - И Тынупярт глянул в глаза внуку. - Всего доброго.
- До свидания,
Внук уже "подбежал к двери.
- Раньше времени со счетов меня не сбрасывай, - сказал он жене, когда она
нагнулась поцеловать его в лоб. Такое целование стало во время пребывания его в
больнице для Фриды ритуалом. В первые недели она дни и ночи просиживала возле
него, кормила с ложечки, как грудного, и поила соком, который выжимала из
собственных вишен. После, когда Эдуарду разрешили сидеть и есть самому, стала
навещать через день. Приходя и уходя, всегда целовала в лоб. Теперь Фрида
являлась раз в два дня, посещения стали реже, привычка же целовать осталась.
Фриде нравилось быть дамой "тонкого" обхождения, великосветскую даму Фрида
начала строить из себя еще со школьной скамьи. Тыну-пярт вдруг обнаружил, что
ему вообще не понять ее подлинную сущность. Может, то, что Фрида ждала те
двенадцать лет, сделало его слепым, и только сейчас он прозревает. "Кто знает,
быть ли ему еще прежним ломовиком" - не в этом ли она, истинная Фрида? А может,
он несправедлив к ней? Извелся от болезни, озлобился от лежания, помешался от
идиотского сведения счетов с самим собой, ожесточился и обозлился на весь свет?
Разве жена, которая думает только о себе, дожидалась бы двенадцать лет?
Тынупярт почувствовал, как вздрогнули ее губы, но держалась она великолепно.
Только шепнула; "Ты несправедлив", выпрямилась, даже улыбнулась и грациозно
направилась к двери. Да, несмотря на сорок шесть лет, шаг ее оставался легким,
фигура лишь чуточку округлилась. Завитая, подкрашенная, стянутая корсетом, в
туфлях на высоком каблуке, которые так шли к ее статной фигуре, Фрида выглядела
лет на десять моложе.
Она не забыла обернуться в дверях, улыбнулась, и ему, и другим больным, и их
гостям. Фрида неизменно ведет свою роль, демонстрирует свойственное истинной
даме пренебрежение к мелочам.
Кулдар помахал дедушке рукой:
- Я приду еще.
- Умный у вас мальчик, - сказала гладкощекая старушка, занятая тем, что
заставляла мужа есть.
- Очень умный, - дожевывая сыр, согласился худой, сморщенный жизнерадостного
вида старичок, - Повезло бы только ему с женой,
- Все ты ерунду мелешь, - пожурила старуха.
Тынупярт вспыхнул. Ему показалось, что старичок нарочно поддел его. Он сжал
зубы, чтоб не куснуть в ответ. На этот раз воля взяла верх.
Андреас Яллак заметил своих гостей только тогда, когда они остановились у его
постели. Может быть, вздремнул, большую часть дня он все еще спал или пребывал в
каком-то тумане, между сном и явью. Определенно ему давали по-прежнему
успокоительное или это следствие шока. Со слов врачей Андреас понял, что
находился в шоковом состоянии. Тряхнуло так, что до сих пор еще не пришел в
себя. Он не допытывался, что ему вводили, какими таблетками пичкали. Был
спокойным больным. Чересчур даже спокойным, считала Элла. У врачей надо
спрашивать, надо допытываться, врачи люди неплохие и не халатные, только дел вот
у них невпроворот, бывает, забывают просто, хотя ни один медик, включая
санитара, не смеет ничего упускать из виду. Только и врач тоже человек, так что
и с него нельзя спрашивать больше, чем с себя. Сейчас, когда врачи бесплатные
стали, все, кому не лень, шастают от доктора к доктору с пустяками всякими.
Клиники и больницы переполнены, хотя и врачей и больниц теперь намного больше.
Она, Элла, вековая сиделка, уже сорок лет проработала в клиниках и госпиталях и
хорошо знает, что к чему. Сестры тоже замотаны, не говоря уже о санитарках, у
которых и зарплата-то небольшая. Не всякий польстится на нее. К тому же
санитарок мало предусмотрено, главный врач клянет вышестоящие инстанции и прочие
учреждения, которые утверждают штаты, и ищет способы обходить предписания. Не
будь готовых прийти на помощь больных из тех, что уже не лежачие, да не будь
близких или родных, которые помогают, то не знали бы, как и справиться. "Если бы
все были такие, как ты, одинокие, - говорила Элла Андреасу, - тогда беда
чистая". Но тут же успокоила: не в упрек ему говорит, хотя каждый одинокий мужик
и достоин осуждения. Не завязалась жизнь с одной бабой - бери новую, потому что
семья основа народа и человечества, какая бы там власть ни была. Когда семьи
разваливаются, когда мужики и бабы одинокими остаются, это словно костоед народ
точит, как гниль выедает дерево. В один прекрасный день буря повалит наземь
дерево, переломит истлевший ствол или вывернет его с корнем. Тут и народу конец.
Ей, Элле, не повезло, в пятьдесят втором муж бросил, одну оставил с тремя
детьми. Назначили его заведовать большим магазином, и стал он пить, путаться с
продавщицами. Но она все равно не жалеет о своем замужестве. Вырастила двух
сыновей и дочку, у сыновей уже свои семьи, и дочка с женихом отнесли в загс
заявление. Детям она не давала баклуши бить, сызмала пристрастила к работе: кто
во время летних каникул посыльным был, кто садовнику помогал, кто замещал
продавщиц, ушедших в отпуск. Среднюю школу все окончили, старший сын работает и
дальше учится, заочно, как теперь говорят. Через год Политехнический кончит. Ему
уже сейчас предлагают место начальника нового цеха, но он не торопится, говорит,
что сперва диплом получит. Так рассказывала о себе Андреасу Элла.
Вначале Андреас не обратил внимания на второго посетителя, заметил только
гостью, но воспринял ее как-то странно, не целиком, а частями. Сперва руку с
длинными, гибкими пальцами.
То, что это Маргит, он понял сразу, еще раньше, чем взгляд его остановился на ее
лице. У Маргит были длинные, гибкие, будто наэлектризованные, пальцы. На
указательном - старинное кольцо с рубином, оно-то и запомнилось Андреасу. Он
знал, что и на другой руке у нее тоже кольцо. Кольца были ее слабостью, в этом
она ему сама призналась. "Чем старше становлюсь, тем больше люблю их", -
говорила Маргит, и при этих словах у Андреаса появилось даже подозрение, не
прикидывается ли она. Но и без сверкающего огнем рубина он узнал бы руку Маргит,
десять дней назад, в воскресенье, перед инфарктом, рука эта ласкала его, нежно
заслоняла глаза, когда Маргит отдавалась ему. "Не смотри", - шептала она и
наконец прижала к плечу его голову. Маргит говорила, что с такими, как у нее,
пальцами она могла бы стать или пианисткой, или скрипачкой, но ее не влекло
сидеть за роялем или пилить смычком, ее тянуло к технике, к спорту и мальчикам.
В длинных пальцах Маргит были цветы, ярко-красные гвоздики, она держала их возле
грудей, груди были второй частью тела, на которую наткнулись сонные глаза
Андреаса. От грудей глаза его поднялись выше, к плечам и шее, и только после
этого он полностью охватил Маргит взглядом.
Хоть он и узнал Маргит, ее присутствие здесь казалось Андреасу невозможным, и
ему подумалось, что на самом деле это не из плоти и крови женщина, а лишь образ
ее, что Маргит просто вспоминается ему, так же как и обстоятельства той
воскресной автобусной поездки или беседа в молодежном лагере. Постепенно он стал
понимать, что Маргит на самом деле здесь, возле его кровати. Сознание этого
взволновало его. То была не радость, от которой кровь приливает к лицу, скорее
чувство неловкости, что видит его таким беспомощным на больничной койке, где он
не смеет сам даже сесть. Сразу же возник вопрос, зачем она пришла, - может,
именно это больше всего и взволновало его. Только вчера вечером, когда Элла
кормила его, он спросил себя: а заботилась бы о нем вот так же Маргит? - и не
смог ответить себе. Она искала его близости - это да, но что в действительности
он значит для нее? Маргит сказала, что третий раз она замуж не пойдет, даже за
него, хотя он, Андреас, и способен осчастливить женщину, а это не каждому
мужчине дано. Казалось, что привязана к нему, но одно дело спать с мужчиной,
другое - ухаживать за больным человеком. Так цинично подумал Андреас, когда Элла
поила его из кувшинчика с носиком. А теперь вот тут, у его кровати, стояла сама
Маргит во плоти.
- Здравствуй, - протянула она ему руку. - Ты выглядишь куда лучше, чем я думала.
- Ты на удивление крепкий парень... - услышал Андреас также слова, произнесенные
мужчиной.
Он повернул голову и снова поразился: по другую сторону кровати стоял Таавет
Томсон, которого он знал с детства. И тотчас возник новый вопрос: а что, Маргит
и Таавет, они знакомы?
- ...так прихватило - и такой отличный цвет лица, - закончил Таавет свою мысль.
Андреас поочередно пожал протянутые ему руки.
- Вы пришли вместе? - спросил он. - Простите, что я заснул. Дрыхну дни напролет.
Таавет ответил первым
- Одновременно, но, увы, не вместе.
- Разрешите, я познакомлю вас, - оживился Анд-реас. Он хотел было присесть на
постели, даже приподняться, но тут же вспомнил про запреты и остережения и снова
опустился на подушки. - Маргит, познакомься с другом моего детства...
Больше он не успел ничего сказать, Маргит быстро вставила:
- Маргит Воореканд, - и протянула стоявшему по другую сторону кровати мужчине
руку.
- Таавет Томсон, - поклонился тот, пожимая протянутую руку.
Андреас догадался, почему Маргит поспешила. Хотела облегчить ему процедуру
знакомства. Видимо, боялась, что окажется в затруднительном положении или скажет
лишнее.
- Рад познакомиться, - сказал Таавет Томсон. - Я встречал вас на совещаниях, но
и подумать не мог о своем старом приятеле, что он меня с вами познакомит.
- И мне приятно познакомиться с человеком, о котором так много говорят в
последнее время, - сказала Маргит.
Их поведение не понравилось Андреасу. Он съязвил:
- Вы, оказывается, и без меня знакомы?
- При дворе многое знают друг о друге, - быстро отреагировал Таавет.
Маргит не поняла.
- Друг моего детства любит острить, - не без иронии сказал Айдреас.
- Извини, Андреас, - усмехнулся Таавет, - актив, возможно, звучит приемлемее.
Маргит звонко рассмеялась.
- Нужно, видимо, внести маленькую ясность, - шутливо продолжал Таавет Томсон. -
Признаюсь вам, товарищ Воореканд, что мое хобби - вопросы управления. Атс, то
есть наш общий друг Андреас, это подтвердит. Я изучил методы руководства начиная
с античных времен. Сначала просто так, из чистого любопытства, но теперь моя
многолетняя работа обретает форму диссертации. Если личности, определяющие
жизненные позиции, задерживаются надолго на своих служебных местах, или, если
хотите, постах, это способствует дурному менталитету. Подчиненные начинают
подсознательно понимать, что не только способности определяют карьеру, но что
весьма существенно отношение к ним официального лидера. Отсюда
приспособленчество, лицемерие, лесть, интриги, сплетни и так далее. Явление,
которое в свое время процветало при императорах, князьях, эмирах и шахах. К
сожалению, мы встречаемся с рудиментами подобного рода и в своей служебной
сфере.
Маргит Воореканд с интересом слушала заместителя министра Таавета Томсона.
Андреас подумал, что Таавет остается верен себе: сразу, с первого же мига,
ошеломить нового знакомого.
- Узнал от Юлле, что тебя отправили в больницу, выкроил времечко и приехал.
Насколько я знаю, ты никогда не жаловался на сердце. - Удерживая нить разговора,
Таавет Томсон перенес теперь внимание на больного. - Головные боли тебя мучили,
а сердце нет. Мой мотор временами сдает, обмен веществ нарушается, твоему же
здоровью я всегда завидовал.
- Даже после сотрясения мозга? - попытался и Андреас подстроиться к веселому
настроению своих гостей.
- Ох-ох-хо! - засмеялся Таавет и вдруг обрел серьезность.
- Сотрясение мозга? - не поняла Маргит.
- Таавет думает, что я бы уже давно был по крайней мере секретарем горкома, а то
и ЦК, если бы мозги мои не тряхнуло в автокатастрофе, - шутливо продолжал
Андреас. - Между прочим, товарищ Томсон всерьез подозревает, что я лишен чувства
реальности.
- Рад видеть, что инфаркт ничуть не убавил у тебя юмора, - невозмутимо парировал
Таавет Томсон.
- Спасибо, что пришли, - посерьезнел Андреас.
- Я оставлю вас на минутку, - преодолев первое смущение, деловито сказала
Маргит. - Попытаюсь найти вазочку или какую-нибудь посудинку.
- Позвольте это сделать мне, - не замедлил предложить свои услуги Таавет.
- Цветы - дело женское, - отказалась Маргит и быстрым шагом направилась к двери,
- Юлле очень волнуется за тебя, - заметил Таавет, когда Маргит вышла из палаты.
- Я успокоил ее, сказал, что сейчас уже научились лечить инфаркт, У нашего
министра их было целых пять, но он и не собирается в отставку. Честное слово,
пять: три микроинфаркта и две солидные встряски. Последняя была три года назад,
и все министерство ждало нового хозяина, а он и поныне властвует.
- Как дела у Юлле? - спросил Андреас, на этот раз не только из вежливости.
- О дочке не беспокойся. Схватывает все на лету, пунктуальна, как старой школы
канцеляристка, Первоклассный русский язык, он поднял ее вес в глазах нашего
старикана. Удивляюсь ее английскому, она свободно переводит англоязычную
информацию, только отдельные термины представляют подчас трудность. Я иногда ее
консультирую. Ты должен бы помнить, что в английском я наиболее силен, С работой
Юлле справляется. Всегда может рассчитывать на помощь мою, на поддержку. Я ей
это все сказал, К сожалению, она в тебя - пытается сама со всем справиться.
- Ты ее... не слишком опекай. Испортишь. Андреас произнес это очень серьезно.
- Послушай, Атс, дружище ты мой старый, такая, как твоя дочь, заслуживает
поддержки. Я не из-за тебя делаю все, хотя и не нахожу ничего странного. Не
беспокойся, о кумовстве и речи нет. Считаю своим долгом поддерживать молодых,
которые ответственно относятся к своим обязанностям, не пытаются прожить жизнь
легко. Твоя дочь именно такой человек.
Андреас слушал Таавета с противоречивым чувством. С одной стороны, был доволен,
что о дочери отзываются хорошо, с другой - не мог принять слова Таавета за
чистую монету. Не иначе как просто хочет ему сделать приятное. Таавет человек
обходительный, со всеми находит общий язык. С виду жизнерадостный, открытый, на
самом же деле тщательно взвешивает каждое свое слово. Таавет следит даже за
движениями своими и осанкой. Мышцы лица у него всегда напряжены, хотя уголки рта
и норовят опуститься, но он начеку, не допускает этого. В президиумах совещаний
заместитель министра Томсон всегда сидит прямо, голова чуть запрокинута, -
словно подчеркивает каждой мелочью свою энергичность, деловитость, энергичным и
деловитым он н является. И внешность во всем импозантная: роста выше среднего,
широкоплечий, с резкими чертами лица. Говорят, для того чтобы быть в форме, он
стал по утрам бегать трусцой, зимой катается на лыжах, летом играет в теннис.
Переехав в Таллин, развелся с первой женой, женился на другой, с которой тоже
успел уже развестись. Обе жены были намного моложе его. Детей у него не было.
Маргит вернулась с керамической вазочкой, опустила гвоздики в воду и поставила
вазу на тумбочку.
Таавет подвинул ей стул, а сам по-свойски уселся на кровать Андреаса.
- Чтобы не забыть- сказала Маргит, - Сиримит из горкома просил передать привет*
Он тебя очень ценит.
- Спасибо, - отозвался Андреас.
- Сиримита, видимо, переведут к Куресоо, - заметил Томсон.
Таавет Томсон был всегда хорошо информирован. О перемещениях, перестановках и
передвижениях, как правило, знал раньше других. У него был широкий круг
знакомств. Сам ходил ко многим в гости и у себя любил принимать. На вечера
бриджа приглашал "иногда Андреаса, в последнее время делал это все реже.
До войны оба жили в одном районе, один - на Малой, другой на Большой
Юхкентальской улице. Юхкен-тальские парни водили тогда компанию. Андреас очень
хорошо помнил мать Таавета, маленькую, сухонькую, проворную прачку, которая
трудилась денно и нощно, чтобы только дать сыну образование. Таавет учился не в
городской школе, а в частной гимназии Вестхольма, и все удивлялись, откуда у
прачки на это деньги. Отец Таавета умер рано, одни говорили, что замерз спьяну,
другие - что его пырнули ножом в Посадском парке. У Таавета была светлая голова,
учился он хорошо, свойственное ему умение находить с каждым общий язык помогало
ему и в школе для имущих детей, - во всяком случае, он не давал и там припереть
себя к стенке и не терял самоуверенности. Тогда о Таавете говорили как о
башковитом парне, который заглядывает далеко вперед. Закончив гимназию, Таавет
поступил в университет, на какое-то время Андреас потерял его из виду. Позднее
выяснилось, что ни в Красной, ни в немецкой армии он не служил. После войны
встречались они редко. Таавет работал тогда в Валга, в Тырва и Мярьямаа. Из
Тырва или из Мярьямаа его перевели в Таллин.
Много лет назад, когда Андреас случайно повстречался с ним в Тырва, Таавет
говорил ему так:
- Благодари судьбу, что живешь в столице. Не знаешь, что такое провинция. Когда
попадаешь изредка в какой-нибудь маленький городок, может показаться, что там
уютно, тихо и спокойно. Конечно, покой и тишина есть, да и зелень тоже, и свежий
воздух, и птичий щебет. Но стоит застрять в таком захолустье чуть подольше - и
поймешь, что такое глубинка. Во-первых, заплесневеешь. Во-вторых, все тебя
знают, и шагу ступить не можешь без того, чтобы не следили за тобой, чтоб не
перемывали твои косточки. Приходишь в магазин - бабы косят сбоку глазом.
Покупаешь рыбные котлеты - говорят: нищенская еда, жадюга, не иначе как на
машину копит или заимел любовницу. Попросишь взвесить тебе чего-нибудь повкуснее
или бутылку коньяка возьмешь, сразу идет слух: вот-де живет, кутит и мотает,
известное дело, каким путем добывает такие денежки.
Таавет рвался в Таллин, куда его и перевели лет десять назад. Его считают
человеком способным, поговаривают даже как о будущем министре.
Таавет продолжал нахваливать Сиримита:
- У него и фундаментальность есть, и охват. По-моему, это типичный для нашего
времени партработник: хорошее специальное образование, он ведь инженер-химик,
широкий диапазон интересов; между прочим, его частенько можно видеть на
симфонических концертах; принципиальность, - не надо забывать, это его заслуга,
что отправили на пенсию Лауримяэ, умеет ладить с людьми.
- Он правда деловой, - согласилась Маргит, И тут же Таавет поднялся.
- К сожалению, должен удалиться. Заскочу в министерство - и бегом на аэродром.
Послезавтра рассматривается наш протест. Старик потребовал, чтобы я поехал, в
себя у него нет веры. Трудно придется, но все же надеюсь по крайней мере на
семьдесят пять процентов отстоять наши интересы. Если Григорий Михайлович на
месте, то, может быть, вообще не тронут наши предложения.
Андреас знал, что Таавет не треплется, он умел вести дела и в центре. До Томсона
отношения со всесоюзным министерством были весьма прохладными, своими поездками
в Москву Таавет наладил их,
- Все еще продолжаете политику пришивания пиджака к пуговице.
Андреас не удержался, чтобы не сказать этого.
- Эстония и в царское время была индустриально
наиболее развитой губернией в России: по-моему, и теперь, н в будущем она также
должна быть промышлен-но самой развитой союзной республикой, - снисходительно
улыбнулся Таавет.
- В царское время Эстония и по образованию тоже была наиболее развитым краем, но
к сохранению культурного уровня мы проявляем куда меньше интереса, - сказал
Андреас.
Таавет Томсон засмеялся!
- Ты неисправим, Андреас сказал:
- Спасибо, что пришел,
Как то, ько дверь за ним закрылась, Маргит нагнулась и поцеловала Андреаса,
нисколько не обращая внимания на больного на соседней койке. Видимо, она
догадалась, что Моряк с одутловатым лицом не понимает по-эстонски и не причастен
к кругу ее знакомых.
- Прости, что не решилась поцеловать раньше. Что поделаешь, я женщина одинокая,
а одинокая женщина должна думать о своей репутации, - попыталась при этом
пошутить Маргит.
Андреас почувствовал себя неловко. Капитан был человеком серьезным.
С тех пор как их знакомство перешло в интимную близость, Андреас и раньше в
присутствии Маргит ощущал неловкость. Ему не по душе было скрытничать.
Возвращаясь из приморской деревни, он решил порвать их ставшие неожиданно
интимными отношения. Познакомился Андреас с Маргит Воореканд, еще когда она
работала в совнархозе. Их включили в одну бригаду, которую направили проверять
работу швейной фабрики "Авангард", фабрика эта долгое время не выполняла план.
Тот самый Куресоо, о котором только что говорил Таавет, - Куресоо работал тогда
еще в горкоме, - представил ему Маргит Воореканд как очень способного,
высококвалифицированного молодого специалиста" инженера-текстильщика и молодого
коммуниста, чей партийный стаж хоть и невелик, но принципиальность достойна
всяческой похвалы. Товарищ Воореканд и впрямь оказалась толковым и дельным
инженером, своими вопросами и доводами она приперла к стене директора фабрики и
аргументы главного инженера сумела отвести. Позднее Андреас, выполняя партийные
поручения, неоднократно встречался с Маргит, и когда еще работал в райкоме, и
впоследствии, когда его перевели в горком. Только когда головные боли выбили его
из колеи и вынудили сменить работу, он не встречался с Маргит. Их знакомство
оставалось шапочным вплоть до нынешней весны. До этого времени Андреас считал
Маргит Воореканд этакой деятельницей, крайне энергичной и наступательной, при
этом сверхпедантичной, которая хоть и продвигается постепенно по служебной
лестнице, но беспрестанно обуреваема подхлестывающей ее амбицией. У которой
много типичных черт, присущих хорошему администратору, но которая все же
обделена весьма существенным человеческим качеством, а именно - женской душевной
нежностью и домовитостью, у таких женщин для дома попросту не остается времени.
Душа их жаждет не семейного тепла, а власти и силы. Прослышав, что у Маргит
разладилось замужество, Андреас отнес это именно за счет служебной
амбициозности.
Этой весной, после одного затянувшегося семинара пропагандистов, в котором
Андреас спустя долгое время опять принимал участие, Маргит неожиданно пригласила
его к себе на чашечку кофе. Пожаловалась, что после таких длинных собраний и
заседаний ее мучит бессонница, и Андреас из вежливости согласился пойти к ней.
Они проговорили два часа. Маргит предложила ему к кофе еще и коньяк. Андреас
выпил одну-единст-венную рюмку. В тот вечер ничего большего между ними не
произошло, но Маргит с того дня стала время от времени просто так позванивать
ему. Пригласила его также на "иванов огонь". Они поехали на ее новеньком
"Москвиче" на северное побережье, чуть дальше Вал-клы, в Раннакюла, где Маргит
купила себе старый рыбацкий бревенчатый дом и привела его в должный вид.
Наверное, здесь потрудился и какой-нибудь "домашний" архитектор, об этом
свидетельствовали пахнущий сосновой смолой сделанный под старину стол на
крестовинах, стильные скамьи и скамеечки, роскошный камин с кованой решеткой и
кочергами, а также "спальные места", напоминавшие больше нары, чем кровати или
диваны. За околицей вокруг "Иванова огня" танцевали, и они с Маргит тоже
покружились, потом разожгли камин. Так как оба приложились к пиву и более
крепкому напитку, то о возвращении в город не могло быть и речи. Маргит
постелила ему в каминной комнате и сама пришла к нему. Вначале она легла в
соседней комнате. Андреас уже дремал, когда вдруг ощутил ее рядом. Она
полулежала на нем и целовала его. Сперва он даже испугался этого, но затем
чувство взяло верх, и он обхватил Маргит.
После Иванова дня Андреас уже не считал Маргит равнодушной к мужчинам.
Оказалось, что она была дважды замужем, первый муж погиб при авиакатастрофе. Со
вторым она сама развелась.
- Мой второй муж был человеком добрым, умным и великодушным, жить с ним было
легко и приятно, но в постели мы не подходили друг другу, - с ошеломляющей
откровенностью призналась ему Маргит. - Не будь у меня первого мужа, я бы так и
думала, что иначе и не бывает, что любовь - это наивная романтическая выдумка и
ничего не дающая женщине повинность. Но мой первый муж умел делать меня
счастливой.
Андреас слушал ее болтовню, и тут у него впервые возникло сомнение, а не играет
ли она в наивность, - у некоторых женщин есть такая привычка.
Сколько лет Маргит, Андреас точно не знал и не допытывался. Видимо, тридцать
пять, чуть моложе или старше, - в эти годы трудно определить возраст женщины.
Совсем молоденькой казалась Маргит, когда сидела, тогда и на тридцать не
выглядела. У нее было круглое, немного восточное лицо, всегда аккуратно
уложенные волосы, стройная шея, узкие девчоночьи плечи и высокая грудь. Когда же
она вставала и видны были ее полные бедра и крутой зад, иллюзия исчезала, и она
сразу выглядела взрослее, по меньшей мере на тридцать пять, а то и постарше,
когда уставала от дневной суеты. Взгляд ее серых глаз порой мог просто резануть,
в ее нежном женском теле таилась мужская энергия. В своих непосредственных
служебных обязанностях - Маргит занималась внедрением новой техники - была
человеком весьма основательным.
Если бы она не пришла к нему, тогда между ними ничего бы и не произошло.
Неудачная семейная жизнь остудила интерес Андреаса к женщинам, да и
мужественность характера Маргит не привлекала его. В посте" ли она не стеснялась
предлагать себя, ни в чем не сдерживалась. Умела и его, Андреаса, расшевелить.
По-женски нежной Маргит становилась, лишь когда уставала, - тогда она, по мнению
Андреаса, играла в наивницу.
- Уходя, ты ни на что не жаловался, - сказала Маргит.
- Тогда все было в порядке, - заверил Андреас, С какой стати рассказывать ей о
той щемящей боли, которую он ощущал, выходя из воды?
- Я уже винила себя, - призналась Маргит", Андреас так и не понял, пошутила она
искренне или
снова играет в наивность. Так как он промолчал, то Маргит спросила:
- Как сейчас ты себя чувствуешь?
- По всей видимости, так, как и должен чувствовать Себя инфарктник. Первую
неделю ни о чем не думал. В сознании возникали случайные эпизодики, лезли, как
назойливые мухи. А в общем - ничего. Хуже то, что очень много думаю о себе. И
чем больше думаю, тем грустнее становится. Что я успел сделать в жизни? Очень
мало, до огорчения мало. А какие планы роились в голове, когда демобилизовался
из армии! Мир должен стать светлее, люди лучше и счастливее. Исполненный именно
таких высоких мыслей и пришел я с войны. Рад был, что послали меня к черту на
кулички Мир должен был принять новый облик, и я считал себя одним из тех, кто
будет переделывать мир.
- Боже мой, да ведь все и стало другим! Маргит словно утешала его.
- Да, производственные отношения теперь не капиталистические, а социалистические
- промышленное производство выросло в двадцать пять раз, социалистическое
сельское хозяйство стало набирать силу, образование всем доступно, и так далее и
тому подобное... Дорогая Маргит, все это я знаю, говорил сам об этом на лекциях
десятки и сотни раз. Да, изменилось многое...
Андреас оборвал себя на полуслове. Заметив, что Маргит его слова, по сути, не
интересуют, он остыл. Даже не закончил фразу, которая была на языке. Полностью
она звучала бы так: "Да, изменилось многое, но какова в этом моя доля?" Он
собирался сказать, что, несмотря на эти изменения, мир все еще не стал
достаточно светлым, многие по-прежнему слепо топчутся на месте, не видя дальше
своего носа. Люди научились превосходно использовать преимущества социализма в
своих личных интересах, но равнодушны в отношении общих проблем, и многое
другое. Но обо всем этом он не сказал ей ничего.
- Я не понимаю тебя, дорогой, тебя, кажется, что-то мучает, - сказала Маргит.
Если бы Андреас Яллак выпалил то, что он думал, Маргит услышала бы: "Да, мучает.
Я недоволен собой. Прежде всего собой". Но этих слов она не услышала. Услышала
совсем другое:
- Красивые гвоздики.
- Отбрось свои дурные мысли, они от болезни и лежания. Ты сделал больше, чем
многие другие, у тебя нет причин упрекать себя. Думаешь, у меня не бывает
грустных минут? Дорогой, иногда лучше прокорректировать свои представления, чем
обвинять жизнь или самого себя.
- Красивые гвоздики, - повторил Андреас.
- Один недостаток, по-моему, у тебя все же есть, - ласково улыбнулась Маргит. -
Ты не заботишься о себе, с этого-то все и начинается. И болезнь твоя, и настроение
твое. Перестрой после больницы свою жизнь. Пощади прежде всего себя. Иногда
разумнее обойти, чем переть напролом. И еще - ты должен добиваться себе новой
квартиры. Комната с печным отоплением не для тебя, ты должен поберечься хоть
какое-то время, Андреас усмехнулся:
- Главное, не нужно будет таскать брикет.
- У тебя есть право получить квартиру, - продолжала она, не давая сбить себя с
толку.
Настроение у Андреаса еще больше упало, Маргит словно жалела его. К тому же он
презирал слова "право получить"... У коммунистов есть только одно право: право
отдавать, право трудиться, право напрягаться. Слова "право получить" рождены
эгоизмом.
- Дорогая Маргит, - не удержался он, - не произноси при мне, тем более связывая
со мной, такие слова, как "право получить". По крайней мере до тех пор, пока мне
опасно волнение. Наша мелкость, ограниченность и ничтожность начинаются именно
со слов "право получить". Сперва какие-нибудь блага, а потом все больше и
больше, и наконец.
Снова Андреас оборвал себя на полуслове,
Да, Таавет Томсон любил называть его идеалистом, правда в большинстве
поддразнивая, но ведь в каждой шутке есть доля истины. В первый раз Таавет
наделил его титулом идеалиста и впрямь всерьез. Случилось это лет десять тому
назад.
Правда, Таавет был тогда уже порядком пьян. Сперва придирался к серебряным
рюмкам, которые являют-ся-де наследием выскочек и старых русских купцов, вместе
взятых, - люди тонкого вкуса пьют водку только из прозрачных рюмок. Он, Андреас,
не стал объяснять ему, что серебряные стопки вместе с подносом получил как приз,
выиграв забег по кроссу, который проводился в автохозяйстве. Когда на старт
вышел заведующий отделом кадров и секретарь партбюро, у многих глаза на лоб
полезли - обычно руководители ограничивались только призывами. Еще больше
удивило шоферов то, что Андреас занял первое место. Обо всем этом он умолчал,
пусть Таавет думает о его вкусах и жизненных идеалах что угодно. Сказал только,
что других рюмок он ставить не будет, пускай пьет из этих или тянет из горлышка
- его дело. По-настоящему же Андреаса разозлило то, что Таавет уселся на стол.
Восседавший среди бутылок и рюмок Таавет показался ему просто-напросто
зазнавшимся бурсаком. Но тот и не собирался слезать, он отодвигал селедочницу,
тарелку с колбасой и банку с кильками все дальше, чтобы отвести для своего зада
побольше места. Сидел и болтал высокомерно ногами. Вызывающее поведение Таавета
в конце концов вывело из себя Андреаса, он одним махом сдернул его со стола и
посоветовал испариться. Когда Андреас злился, на язык ему приходили словечки из
лексикона юхкентальских парней. Не приди Таавет вместе с Яаком, он тут же, не
откупорив бутылки, сделал бы ему от ворот поворот. Во-первых', Андреаса редко
тянуло к вину. Сосед по квартире, капитан запаса пограничных войск, милый и
радушный человек, родом из Рязани, неоднократно зазывал его к себе, приглашая
посидеть, выпить вместе. Андреас большей частью отказывался, ссылаясь на
неотложные дела, например на составление срочных справок или на подготовку
материала начальству для выступления, важность чего Александр Васильевич
понимал. Он-де и сам раньше сочинял речи своему непосредственному начальнику,
умному, но исключительно практичному полковнику, и прекрасно понимает, что это
значит. Во-вторых, у Андреаса был на счету тогда каждый свободный час, он
одновременно писал курсовую работу и готовился к докладу на отчетно-выборном
собрании. Именно последнее отнимало много времени.
Не потому, что составление речей требовало от него такого уж непомерного труда.
Нет, у него был достаточный опыт, он вполне мог, если понадобится, выйти на
трибуну и без специальной подготовки. По разработкам, которыми снабжали
пропагандистов и докладчиков, выступать он не мог. Иной раз пытался зачитывать
их, но отказался от такой практики: чувствовал, что не возникает контакта с
аудиторией. К отчетному докладу он потому готовился долго, что у самого было
кое-что, о чем он хотел сказать и мимо чего не смел пройти.
Людей интересовало тогда то, что говорилось на Двадцатом съезде о Сталине. Об
этом его спрашивали и с глазу на глаз, и на собрании в автобазе Он отвечал
словами, которые сам слышал на семинаре пропагандистов, и понял, что люди ждут
более обстоятельного объяснения. Собирался сделать это на отчетном собрании, но
скоро увидел, что ставит себе непосильную задачу. Что же касается критики в
адрес Сталина, то она потрясла его. Андреас отчетливо помнил те свои тогдашние
терзания и те десятки и десятки вопросов, на которые он не находил ответа. Речи
Сталина во время войны произвели на него сильнейшее впечатление. Сталин поистине
воплощал в его глазах волю и мудрость партии. Ему не легко было отказаться от
своих прошлых представлений. К тому же чувствовал себя совиновным в отдельных
перегибах и думал, что коммунисты его поколения - в партию он вступил в
Эстонском корпусе осенью сорок второго года, накануне сражения под Великими
Луками, - должны сделать все от них зависящее, чтобы исправить ошибки прошлого,
И в тот вечер он ломал голову над всем этим, как раз перечел заново "Письмо к
съезду" и другие ленинские работы, которые появились сперва в "Коммунисте", а
потом вышли брошюрой на эстонском языке. За брошюрой и застали его друзья
детства, уже изрядно подвыпившие, с бутылкой "Столичной" у Яака за пазухой.
Андреас был дома один, Найма с детьми отдыхала в деревне у матери.
Да, он одним рывком стащил Таавета со стола и посоветовал ему испариться, но тот
не ушел. Таавет сумел успокоить его.
Вся эта история произошла после того, как Тааает наконец перебрался из провинции
снова в столицу, то ли в пятьдесят шестом или пятьдесят седьмом году, во всяком
случае после Двадцатого съезда. Таавет Томсон привел с собой Яака Ноотма. И Яак
Ноотма был с Юхкенталя, все трое примерно одного возраста. Таавет на год старше
его и Яака. Вспоминали былые времена, даже растрогались и пришли к грустному
выводу, что война их, юхкентальских парней, потрепала крепко, Кто погиб на
фронте, кто сгинул в концлагере, кого перекрестные ветры унесли за моря-океаны.
Поговорили и об Эт-се Тынупярте, его вспомнил Яак. И Андреас не забыл Этса. Даже
очень хорошо помнил, но добрым словом не поминал. И на этот раз Андреас не смог
промолчать - выпалил, что для него Этс больше не существует, все равно ему,
вернись он сейчас, в эти дни великого прощения, назад из Сибири или загнись там
в какой-нибудь угольной или свинцовой копи. Яак возразил, сказал," что столь
сурово ни к кому нельзя относиться; хотя Этс никакой не ангел, его смерти он не
жаждет. Таавет заметил, что стойкость характера и сила воли Этса вызывают
уважение, но, увы, Этс не сумел оценить обстановку, и теперь его секут
собственные розги. Андреас рубанул, что их прежняя дружба ничего не значит, с
переметнувшимся к врагу нужно обходиться как с врагом. Андреас сказал это таким
тоном, что Таавет посчитал за лучшее перевести разговор на другое. Будто они те
же десятилетние мальчишки, когда слово Андреаса много значило. Смелость Атса
Яллака, резкость и увесистые кулаки сделали его мальчишечьим вожаком, с которым
считался даже Этс Тынупярт, такой же отчаянный, крутой и сильный сорванец.
Трезвый Яак вряд ли переступил бы порог его дома, они держались друг от дружки
подальше из-за Ка-арин. Из-за нее они поссорились, из-за нее Яак, наверно, еще и
сейчас чувствовал за собой вину. Среди них он был самым ранимым, причем до
щепетильности честным парнем. По мнению Андреаса, Яак напрасно терзал себя, он
не виноват был в том, что Каарин предпочла его. Да, сразу после войны, когда
Андреас по возвращении в Таллин узнал, что Каарин не сдержала клятвы и не
дождалась его, он действительно винил Яака. Ослепленный ревностью, отнесся к
нему как к последнему негодяю, который использовал обстоятельства, уведшие его,
Андреаса, за тысячи верст от Таллина, и прельстил Каарин. Ничьих доводов о том,
что Каарин считала его мертвым - все говорили, что Андреас погиб под Великими
Луками, - он и слышать не желал. Тогда Андреас убежден был, что никто иной,
кроме Эдуарда и Яака, не мог пустить такой слух, он сказал об этом самому Яаку и
поэтому возненавидел его. Презирал и Эдуарда, но Эдуард к тому времени исчез, с
ним он не мог обойтись по-мужски. Зато обошелся с Яаком. В порыве гнева он
набросился на своего друга детства и жестоко избил его, юхкентальские замашки и
на этот раз прорвались в нем. Яак не отбивался, только отводил его кулаки и
старался уберечь лицо, это Андреас понял только потом. В пылу драки Яак
показался ему трусом, который пробует обойтись малой кровью. Хотел ударить как
можно крепче, просто озверел от жажды мщения. Сильнее Яака он, правда, не был,
но еще мальчишкой оставался куда бойчее и ловче. Хотя в школьные годы Яак был
пошире в кости, Андреасу приходилось иногда вступаться и за него, тот словно бы
не желал прибегать к кулакам. От нападавших Яак не удирал, но и сдачи не давал,
старался лишь отпихнуть задиру, поэтому ему запросто разбивали нос или ставили
синяк под глазом. Позже Андреас увлекся легкой атлетикой, футболом и
баскетболом, занимался также борьбой и ходил в секцию бокса, он умел вложить в
удар и силу и тяжесть своего тела, у него, как говорят боксеры, был резкий удар.
Среди развалин на Селедочной улице, там, где теперь Центральный рынок, Андреас
дважды сбил Яака с ног; упав второй раз, Яак потерял сознание, и только тогда
Андреас унялся. Он не оставил Яака в развалинах - и в том, что вызвал его туда,
стал в безлюдном месте выговаривать и дал наконец волю рукам, тоже сказались
посадские замашки. Андреас привел Яака в чувство и отвел домой. Через неделю Яак
отыскал его и пожелал помириться, но Андреас послал своего бывшего друга
подальше. И Каарин тоже приходила к нему и объясняла, что Яак ни в чем не
виноват, а если и виноват кто, то только она, Каарин. Сказала, что любит его,
Андреаса, по-прежнему, даже больше прежнего, но не может бросить Яака, у них
скоро будет ребенок. Каарин попросила Андреаса как следует приглядеться к ней,
она распахнула пальто, чтобы Андреас видел, какой она стала. Унижение Каарин
было противно Андре-асу. Спросил, когда они с Яаком поженились. Каарин ответила,
что в сорок четвертом. "Могла бы еще подождать немного, до конца войны было
рукой подать". - "Я считала тебя мертвым, Андреас, окончание войны ничего не
меняло". - "Если бы я хоть что-нибудь для тебя значил, то дожидалась бы, многие
ждали, и те, до кого дошел слух о смерти своих мужей или любимых". Тут Каарин
разрыдалась, и Андреас грубыми словами выпроводил ее. От тогдашней встречи с
Яаком и Каарин у него и осталось Бпечатление, что оба они чувствуют себя перед
ним виноватыми.
Что было, то было, в одном Андреас был уверен - с трезвой головой Яак не пошел
бы к нему в гости. Даже Таавет не смог бы уговорить его зайти.
Тогда Таавет не занимал нынешнего положения, и друзей у него было меньше.
Видимо, Таавет считал его, Андреаса, человеком с большой перспективой. Согласно
имевшейся у Таавета информации, Андреас должен был стать по крайней мере
секретарем райкома.
Но секретаря из Андреаса не вышло. Не из-за кого другого, кроме как собственной
жены. Как выяснилось позже, Найма посылала на него жалобы и в Таллин и в Москву.
Если бы на бюро рассматривалось его персональное дело, Андреас смог бы объяснить
все. После Руйквере он ни разу не изменил Найме, а то, что было десять лет
назад, не должно бы стать решающим. Но его не вызвали на бюро, ни в чем не
упрекнули, а послали "укреплять руководящие кадры автобазы". Конечно,
руководство автобазы нужно было укреплять, погоду делали там не директор и не
главный инженер, а теплая компашка диспетчеров и снабженцев, искусно втиравших
очки начальству. Однако по отношению к Андреасу "укрепление кадров" было чистым
предлогом. Со временем все это он постепенно выяснил.
Тогда, десять лет тому назад, Таавет вел себя непринужденно, Яак же держался
вначале скованно. Только после, когда он, Андреас, сказал Яаку, что не держит
больше на него зла, что смотрит теперь на прошлое куда спокойнее, что ни Каарин,
ни Яак ни в чем перед ним не виноваты, Яак оживился. После того как распили
бутылку, Яак принес из дежурной аптеки спирту. Сказал, что может выписать рецепт
и что он знаком с провизорами и, что в любое время может раздобыть спирт, прямотаки
по-тааветовски хвастался Яак. Обычно он был скромнее; по мнению Андреаса,
Яак ни в чем не искал окольных путей, то, что и Яак был готов спьяну творить
глупости, удивило Андреаса.
Вначале они говорили вперемешку обо всем, вспоминали проделки юхкентальских
ребят, "булыжные войны" с мальчишками других улиц, как удирали от блюстителей
порядка, драки с чужаками, которые осмеливались провожать их, юхкентальских,
девчонок, футбол в Посадском парке и посещение стадиона с "заборными билетами".
Вспомнили и школьные годы, Яак и Андреас учились в начальных классах на улице
Вээрен-ни. Жалели, что сгорела школа, и спорили о надобностях бомбежки: от Яака
он, Андреас, услышал, такое, чего раньше не принимал во внимание. Это касалось
не бомбежки как военной акции, а относилось к Каарин. После той бомбардировки
Каарин чувствовала себя всеми брошенной и бездомной - отец погиб в горящем доме,
о брате своем она ничего не знала, кроме того, что он сбежал в Финляндию.
- Если бы Каарин не чувствовала себя такой одинокой, если бы не вышла за меня
замуж, тогда бы она дожидалась тебя, Андреас, хоть ей и говорили, что ты погиб.
Смерть отца и потеря дома выбили ее из колеи, это все я понял гораздо позднее.
Весной сорок четвертого мне казалось, что я проложил дорожку к ее сердцу... Я не
смог дать Каарин того, что хотел ей дать.
Его слова тронули Андреаса, он назвал Яака человеком самой широкой -и чистой
души, а себя всего лишь драчливым юхкентальским Отелло. И Таавет похвалил Яака
за широту его понимания.
В разговоре выяснилось, что Таавет вступил в партию. Андреас крепко пожал ему
руку и сказал, что рад слышать это. В тот вечер Таавет рассказал Андреасу, что
после купанья в озере Пюхаярв схватил ангину и, когда немцы вошли в Отепя,
температура у него была тридцать девять и восемь десятых. В Отепя он гостил у
своего соратника, то бишь университетского товарища, немцы расстреляли потом
этого чудесного парня. Что же касается мобилизации, которую объявили немцы, то
он, естественно, от нее уклонился. Андреасу вспомнилось, правда, что Таавет умел
уклоняться и от потасовок юхкентальской братвы. Яак давал колотить себя, Таавет
же всегда, когда дело принимало крутой оборот, куда-то смывался, но такие
мальчишечьи увертки нельзя тоже преувеличивать. Только Этс был настоящий драчун.
Вдвоем с ним они шуганули даже с улицы Марди знаменитого Вируского Сиккач
Столкнулись с ним как раз у бывшего публичного дома. С Сик-ком был еше какой-то
парняга, но боя они не приняли. Как бы догадываясь о сомнениях Андреаса, Таавет
сказал, что времена меняются и сам он тоже изменился во времени. Хорошо, что у
Андреаса широкое понимание эволюционных закономерностей, а то некоторые
догматики не понимают марксистской диалектики изменения времени и людей. Какой
же это диалектик, если не признает борьбы и развития противоположностей, борьба
и развитие противоположностей протекает не только между людьми, но и внутри
людей, в их душах. Помимо всего прочего, вступление в партию, пребывание в ней
стало неотъемлемой чертой современной жизни, каждый современного склада человек
понимает это и вступает в партию. Таавет говорил об этом как о само тобой
разумеющемся, и это подействовало на Андреаса. К слову сказать, он завидовал
иногда находчивости Та-авета. Ему рассказывали, как, работая в райисполкоме, тот
отвел глаза высокому представителю из Таллина разговорами о подпорочном
растении. Таавет сопровождал важного контролера в его поездке, и, когда тот
увидел из автомобиля, что поля желтые от сорняка, и возмутился, куда, мол,
смотрит районное начальство, Таавет не сробел и без промедления разъяснил, что
это не полевая горчица, а белая, которую используют в этих краях как подпорку
злаков. Таллинский начальник был удовлетворен и хвалил потом районных работников
за компетентность.
В ту ночь Таавет Гомсон посоветовал и Яаку вступить в партию. Яак, дескать,
вдоль и поперек современный, то есть человек второй половины двадцатого века, а
человек двадцатого века, тем более если он живет в Советском Союзе, обязан быть
коммунистом. Яак по-лушутя-полувсерьез ответил, что, по его мнению, всяк обязан
хорошо делать свою работу, и если современный, двадцатого столетия, человек в
Советском Союзе по-настоящему знает свою специальность и в полную силу работает,
то он, само собой, уже политик. Его, Яака Ноотмы, знания пока еще скудноваты,
шесть лет бьется он над одной проблемой, но все еще топчется на месте. Поэтому
сперва ему нужно показать себя в работе, а потом уже будет у него моральное
право заниматься политикой.
Пока Яак ходил за спиртом, Таавет рассказал, что Ноотма стал кандидатом
медицинских наук, человеком, ищущим новых путей лечения сердечно-сосудистых
заболеваний, каких именно - этого Таавет сказать точно не мог. Яак пользуется,
особенно у молодых медиков, хорошим авторитетом, мог бы сделать себе блестящую
жарь-еру, но не заботится об этом. В определенном смысле он действительно
старомоден. "Весь в отца пошел", - заявил Таавет, и Андреас согласился. Яак и в
самом деле многим напоминал отца, учителя эстонского языка и истории в начальной
школе. Андреас и Таавет говорили какое-то время об отце Яака Михкеле Нормане, в
период эстонизации имен Норманы изменили свою фамилию на Ноотма. Андреас и
Таавет сошлись на том, что учитель Норман-Ноотма был настоящим, старой школы
человеком. Старик не жаловал ни выскочек - из грязи да в князи, ни пятсовского
"пребывания в умолчании", был убежденным противником авторитарного
государственного устройства и с горящими глазами говорил им, юнцам, о надобности
подлинной духовности, чего многие, к сожалению, не Понимают. Норман-Ноотма
презирал богатство и технизированное мышление, о последнем Андреас впервые й
услышал из уст отца Яака. Учитель истории, сетуя, говорил им, мальчишкам, что
корыстолюбие, охота за деньгами и выгодой, погоня за комфортом и богатой жизнью
оттеснили интересы подлинной духовности, что все реже встречаешь истинное
стремление познать и ухватить настоящий смысл жизни, понять более глубокое,
внутреннее значение человеческого существования. "Мы переживаем сейчас кризис
свободы. Вместо свободного, всестороннего развития личности в девиз возведена
государственная дрессура человека массы", - говорил в те давние дни отец Яака.
Андреас и Таавет говорили о Яаке и его отце, умершем после войны от уремии,
Таавет хотел было уже поставить точку, заявив, что если Яак избрал для своего
дальнейшего продвижения науку, то и в добрый час, В конце концов, один черт, кто
там что выбирает, главное -достичь вершины. У человека должен быть какой-то
дальний прицел, иначе остается без цели в жизни, не будет отличаться от муравья,
а муравьиной суетней не довольствуется ни одно мыслящее существо. "Метишь в
министры или... в премьеры?" - по-свойски пошутил Андреас. "В министры по
крайней мере", - ответил браво Таавет, на что Андреас с издевкой спросил, уж не
ради ли карьеры он вступил в партию. Таавет пожал плечами: "У печей, которые
складывал твой отец, была отличная тяга, и грели они тоже хорошо, в своей
области он достиг вершины. Я..." Андреас не дал ему закончить, он уловил в
словах Таавета фальшь и вспылил. "Мой отец, по-твоему, не поднялся выше
муравьиного огляда? - резко хлестнул он. - Смыслом жизни у моего отца был труд,
он был его широтой и узостью, а твоя цель и впрямь, кажется, в основном состоит
в восхождении, в том, чтобы взбежать по служебной лестнице". - "Я работаю с
полной отдачей и не отличаюсь в этом ни от какого другого мастера в своей
области. На моем поприще тому, кто справляется с делом, поручают все более
сложные задания, выдвигают, ставят на более высокую должность, - и все это ты
именуешь карьеризмом. Между прочим, пропагандист благородный, который еще во
время войны был комсоргом и просвещал своих боевых товарищей, разве ты не
говорил им, что каждый солдат должен ощущать, что он носит в своем вещмешке
маршальский жезл?"
Яак вернулся с бутылкой спирта, развел его покрепче, и они до утра проспорили о
карьеризме, конформизме и назначении человека в этом мире, по ходу спора Таавет
и выпалил Андреасу:
- Ты идеалист.
Не иначе как рассчитался за "карьеризм". Видимо, Таавета задели за живое его
слова; наверное, и он бы, Андреас, оскорбился, если бы кто-нибудь дал понять
ему, что он вступил в партию ради карьеры,
- Для Андреаса "идеалист" - бранное слово, а я снимаю шапку перед идеализмом и
идеалистами, - засмеялся Яак. - Без идеалов мы остались бы лишь рабами своего
желудка, прожигателями жизни, чванами, сытая, праздная жизнь стала бы нашей
высшей самоцелью. Извините, опора нового общества, но, будь на то моя воля, я бы
немедля снял с повестки дня лозунг догнать Америку, Культура производства и
производительность труда там на зависть высокие, но все остальное не заслуживает
подражания. В оценке человека и в критериях жизни янки порочны уже в своей
основе. Думающие активно американцы называют свою страну обществом потребления,
говорят о том, что люди становятся рабами вещей, а их духовные интересы и
моральные Ценности начинают хиреть. Лозунг догнать Америку ослепляет нас. Что же
касается Андреаса, то никакой он не идеалист, а человек с* идеалами. Мой старик
сказал бы, что у Андреаса есть духовность.
Таавет остался верен себе:
- Я вижу мир таким, каков он есть, а не таким, каким бы я хотел его видеть. Атс,
как фанатик, видит все наоборот. Поэтому он идеалист, а я не считаю зазорным
называться реалистом.
Сейчас, вдыхая через трубочку кислород, . Андреас вспомнил про тот давнишний
спор и подумал, что, возможно, и Маргит, по примеру Таавета, тоже считает его
идеалистом. Или Даже неудачником. Ну, а как же он сам о себе думает, кто он, по
его собственному мнению? И, к ужасу своему, обнаружил, что не может
охарактеризовать себя иначе, чем это сделал Таавет. Снова возникло чувство, что
так ничего он и не сумел сделать, что невероятно мало способствовал изменению
мира к лучшему. Не смог повлиять даже на близких ему людей. От такого вывода
настроение не улучшилось. Обрадовало лишь, что вроде стал преодолевать
равнодушие, то, в которое его ввергла болезнь.
В этот день он не окунался уже в мутное марево между сном и пробуждением,
спросил у сестры, что ему колют и какими таблетками пичкают.
Сморщенный и съежившийся, мучившийся жестоким воспалением суставов старичок с
пытливыми глазами Увидел, как его сосед по койке, крутонравый бородач, вдруг
схватился за грудь и стал заглатывать ртом воздух. Лицо его побледнело, и на лбу
блеснули капельки пота. Старику это показалось подозрительным, и он спросил:
- Что с вами?
Эдуард Тынупярт не отозвался.
Старик, уже семь десятков лет протопавший на этой земле и всего навидавшийся -
всяких мужиков и во всякой обстановке, у которого был хороший нюх на людей, до
сих пор не нашел подхода к своему соседу. Заводил разговор о том о сем, о
болезнях и выпивке, нахваливал его смышленого внука, узнав, что имеет дело с
шофером, повел речь о моторах и станках, но ответы все равно получал
односложные. И с врачом, и с сестрами шофер тоже был малословным, чуть дольше
разговаривал с женой и сыном. Больше всего слов у него оставалось для Кулдара,
который был на удивление сообразительным мальчиком. Шофер, фамилия которого -
Тынупярт - ему хорошо запомнилась, то ли вообще человек неразговорчивый или
обозлился на весь белый свет, включая и близких своих. Может, хворь сердечная
делает его таким, кто знает.
Тынупярт тяжело дышал, лоб его покрыла испарина, надо бы сестру позвать. Почему
он не звонит?
- Я позову сестру?
Правая рука соседа сделала запрещающее движение.
Отец, верноподданный волостной старшина, покинул этот свет от разрыва сердца.
Хоть и случилось это тут же вслед за первой большой войной, смерть отца
помнилась, И отец схватился за грудь и тоже стал нахватывать воздух, будто
очутившаяся на суху рыбина.
Совсем как этот, с большой окладистой бородой кру-тословый шофер.
Интересно, сколько ему лет? Полных ли пятьдесят? Что из того, что в бороде
хватает проседи, лицо еще гладкое, на руках кожа не дряблая, и глядит молодо, А
разве его отец был дряхлым, едва за пятьдесят перевалило. В один миг скапутился,
не успел и слова сказать, свалился со скамейки боком на пол; присел перед
плитой, чтобы раскурить трубку. Пока они опомнились с матерью, душа отцова
вознеслась уже к ангелам божьим. Душа волостного старшины и церковного старосты
непременно угодила в рай, но вот жизнь сыновей усопший обратил в ад, потому что
и не начинал еще думать о завещании. Хотя тело отца уже застыло, пришлось
позвать из поселка доктора, который взял пятьсот марок, у себя на дому
согласился бы и на двести. Старший брат Пээтер назвал их спятившими с ума за то,
что вообще врача позвали, он бы и так уладил все в поселке. Доктор сказал, что
отец скончался от разрыва сердца, так записали и в свидетельстве о смерти.
Теперь уже не говорят о разрыве сердца, теперь это называется "инфаркт", в
нынешнее время все по-другому называется
Николай Курвитс, величавший себя "царского имени колхозником", был старик
решительный; видя, что дела у бородача плохи, он сторонним наблюдателем не
остался.
- С вами неладно, - сказал он. - Чего из себя шута корчите?
Тынупярт выдавил сквозь зубы:
- Своя боль - свое дело.
Будь Николай Курвитс из людей сговорчивых да покладистых, он бы повернулся на
другой бок, пристроил очки на нос и уткнулся бы в газету: кому охота строить
дурачка, тот пусть и строит. Николай Курвитс был из другого теста, и он сказал
спокойно.
- Свое дело - это конечно, но и больничное тоже. Если пришел в больницу или
привезли сюда, то одно свое хотение еще не определяет. В наши дни как вообще:
только размножение - дело самого человека, рождение или смерть - уже акт
государственный. И тут коллектив решает.
Последнюю фразу он добавил ради шутки, если в голове у шофера осталось хоть
немного сознания, должен бы отозваться.
Николай Курвитс нажал на кнопку звонка.
Ни санитарка, ни сестра не появились. Элла не дежурила, а те, кто помоложе,
позволяли ждать себя. Молодые вообще подходят к делу проще, так же как а в
колхозе у них. Да и зарплата у санитарок и сестер маленькая. У скотниц, свинарок
и телятниц заработки крепко выросли, должны бы они подняться и у тех, кто за
людьми приглядывает. Конечно, корова дает молоко, свинья - бекон, от скотины,
как теперь говорят, получают продукцию, она является, так сказать,
производственной единицей, но и человек тоже должен бы того же порядка быть.
Ежли производство - это все, то негоже забывать, что без человека ни корова не
доится, ни свинья бекона не нарастит, без человека из поросенка даже обычной
свиньи не вырастает. Дикие кабаны - те живут по божьей воле, милостями природы,
домашняя же свинья человеческого пригляда требует. Слесари-ремонтники в высокой
цене держатся. Понятно, такого, как крепкие трактористы, заработка не
отхватывают, и машинами премиальными их не одаривают, только и таких малых
денег, как Элла, они не получают. Но ведь доктора, сестры и санитарки тоже
ремонтники, если на то пошло. Доктор - вроде инженера или главного механика,
главного зоотехника, другие - все равно что электрики, слесари, сварщики и
разные подобные работники. Курвитс подождал, рассуждая про себя, снова позвонил
и решил, что если и теперь не явятся, то сам поковыляет за доктором. В туалет
доходит, уж как-нибудь и дальше ноги дотащит. Нельзя позволить человеку, какой
бы он пропащий и нелюдимый ни был, загнуться рядом с собой. Что выйдет, если
один человек не будет о другом печься, а другой о третьем, - тогда люди хуже
зверей станут, - к сожалению, так оно и бывает.
Когда явилась сестра, глаза у Тынупярта были еще открыты, но на слова ее он не
реагировал. Прибежал врач, давно уже пенсионного возраста высохший старикашка.
Курвитс обрадовался, что дежурит Рэнтсель. Хотя Рэнтсель и несся бегом, Тынупярт
уже впал в полузабытье. Внешне доктор оставался спокойным, но много повидавший
людей "царского имени колхозник" понял, что положение серьезно. "Почему сразу не
позвонил?" - корил себя Курвитс. Рэнтсель пощупал больному пульс и сам сделал
ему укол. Через некоторое время Тынупярт открыл глаза. Рэнтсель заставил
бородача дышать кислородом, он полунасильно сунул в рот больному, который,
казалось, не понимал, чего от него хотят, наконечник шланга. Затем смерил
давление. Вскоре принесли странное, наподобие новогодней елки приспособленное на
крестовине устройство, с которого свисала толстая стеклянная трубка, по шлангу
из этой трубки в руку Тынупярта потекла какая-то жидкость - не "иначе как
целительное докторское снадобье, потому что старый Рэнтсель сам воткнул иглу в
вену и следил, чтобы все было как положено.
- Ничего особенного или удивительного, - говорил Рэнтсель как бы про себя, но,
видимо, слова эти больше были обращены к настыристому больному, - приступ
говорит только о том, что здоровье возвращается. После трех-четырех недель
иногда бывает ответная атака, но это не новый удар, ничего похожего. Болезнь не
хочет отступать, а здоровье наступает.
Старый Рэнтсель будто* с ребенком разговаривал.
Под вечер врачи и сестры без конца сновали в их палате, Тынупярту сделали
электрокардиограмму, помимо Рэнтселя приходила еще какая-то особа с
привлекательным округлым задом, вроде бы начальство над Рэнтселем, потому что
Рэнтсель как бы докладывал ей, И приглядная и пышная особа, которая при каждом
слове выпячивала губы, тоже щупала пульс и слушала сердце Тынупярта; когда она
склонялась над больным, ее полный зад оказывался на уровне глаз Курвитса, и в
голове у старого мелькнула мысль, что бабы все-таки занятные существа. С
интересом наблюдая, как возвращалась душа в тело Тынупярта, Николай Курвитс
подумал еще о том, остался бы их отец в живых, окажись тогда под рукой доктора и
все эти уколы, аппараты, и баллоны. Едва ли, очень уж быстро угас он, повалился,
будто подпиленное дерево.
Страйный мужик этот полубесчувственный шофер, размышлял про себя Курвитс, отчего
сам не позвонил, почему не хотел, чтобы сестру вызвали? Надеялся, что само по
себе пройдет, или так прищемило сердце, что сознание потерял? А может, потерял
веру в то, что выздоровеет. Годами прикованные к постели старики, за которыми
приходится присматривать и ухаживать, молят бога и черта, кто кого, чтобы
безносая убрала их отсюда на тот свет, только этот бородач еще в полной силе,
самое большее пятьдесят, что из того, что борода в проседи, одни седеют быстро,
у других, взять хоть бы его самого, волосы и в семьдесят - смоль черная, ничего,
что лицо в морщинах и в складках и обезножен, как кляча загнанная. Слушая со
стороны и судя по жене, так живет шофер этот богато, строит дачу, машина в
гараже, сын не свихнулся, чего же самому на себя рукой махать? "Своя боль - свое
дело" - сказано, конечно, сильно, только что-то должно у человека в душе
замутиться, если -такие слова на язык напрашиваются. Неужто бородач и в самом
деле готов был убраться с этого света?
Ему, Николаю Курвитсу, "царского имени колхознику", не хотелось бы еще в раю
прописываться, хотя там вроде бы и растут пальмы, и ангелы сладостной игрой на
гуслях целыми днями услаждают слух. Не хочется, ну никак не хочется, хотя и лет
прожито куда больше, и ноги, наверное, уже носить не будут как нужно. Что с ними
такое, и врачи толком не знают. До сих пор говорили, что ревматизм, дал выдрать
корни разрушенных зубов - никакого проку. Больничные врачи, когда скажешь про
ревматизм, головой мотают; старый Рэнт-сель толкует о двух болезнях: о таком
воспалении суставов, которое вовсе и не ревматизм, и воспалении нервов, которое
в народе зовется ишиасом, хворобе, что гнездится в хребтине, в позвоночном
столбе, если говорить по-докторскому. Дескать, застудил себя и надорвал тоже. В
этом смысле слова Рэнтселя целиком сходятся со словами их бывшего волостного
парторга, которого деревенские звали не Андреасом Яллаком, что соответствовало
бы его имени и фамилии, а Железноголовым Андреасом, потому что молодых лет
парторг ни на дюйм не отступал от своего слова и готов был хоть сквозь стенку
лезть. С такой твердой рукой парторга у них ни раньше, ни после не было,
теперешний колхозный парторг человек понятливый и приветливый, только уступчивый
и из-за этого под сапогом у председателя ходит, что вовсе нехорошо. Если человек
думать станет, что он всех умнее, что всегда прав, и есть также власть утвердить
эту свою волю, если нет над ним ни одного контролирующего глаза, если чувствует
он себя выше всех, плохо может кончиться дело. Особенно когда подхалимы
подпевать начнут, хвалу нести будут. Председатель их сейчас на последней грани,
навесят ему Золотую Звезду, бумаги будто бы уже по дороге в Москву, да выберут в
высокий совет - тогда, наверное, пиши пропало. Страшное дело, когда власть в
голову ударяет. Власть покрепче спирта будет, после выпивки наутро проспишься -
и ничего, а хмель власти нарастает, будто ком снежный с горы катится.
Железноголовый - он бы держал в узде председателя. Железноголовый разумного
совета слушался, их же председатель с каждым днем все больше верит, что вся
мужицкая мудрость в его башку вобралась.
Железиоголовый со всех точек подходил к парторгской должности. Перед лесными
братьями не робел, хотя прежнего парторга в собственном доме живьем сожгли, и у
самого отца, который пришел сложить сыну новую печь, порешили утром.
Железноголового дома не было, он еще с восходом солнца помчался на коннопрокатный
пункт, тамошнего заведующего, такого же, как он, фронтовика хозяева
сманили зеленым змием на скользкую дорожку. Заслышав выстрелы, Железноголовый
кинулся домой - отец лежал в луже крови среди кирпича и плиток. Человек послабее
нервами* и меньше в своей правде уверенный оставил бы Руйквере, но этот не
поддался. Свез отца в Таллин, похоронил и вернулся обратно, доделал не
законченную отцом печку - автомат наготове висел под рукой. Справившись с
печкой, стал на свой страх и риск выслеживать бандитов, а те в свою очередь за
ним охотились. Старались застать спящим, подкарауливали у шоссе в лесу,
пробовали подловить на почте, возле кооператива. А однажды придумали споить на
молотьбе, чтобы потом втихаря пырнуть ножом. Но он мог выпить невесть сколько.
Мызаский Сассь и еще два лесовика затесались на толоку, их не иначе как узнали,
но предпочли держать язык за зубами. Мызаского Сасся боялись, он мог подпустить
под стреху красного петуха или явиться в полночь незванно в гости. Сассь
захмелел больше, так, что,"когда они втроем под церковными рябинами набросились
на парторга, Железноголовый сбил сперва наземь Сасся и так саданул ногой в пах
латышу, который намерился ударить ножом, что тот скрюченным и остался. Третий
лесовик дал деру, и латыш уковылял, потому как нож был в руках у парторга. У
Железноголового хватило силы и воли до тех пор держать Сасся, пока не дождался
пастора, ходившего отпевать Сепаскую Мадли. Парторг гаркнул слуге божьему, чтобы
дал ремень брючный. Теодор, тезка знаменитого Святого Талльмейстера, страшно
испугался и пролепетал, что нет у него ремня, что он подтяжки носит. "Тогда
подтяжки давай'" - грозно приказал парторг, и подтяжки он получил. Подтяжками,
не нынешними, в палец шириной, а прочными, широкими помочами, он связал руки
Мызаскому Сассю; очухавшийся тем временем Сассь, дылда в шесть с половиной
футов, запротивился было, но Железноголовый нокаутировал его, страшно тяжелый
был у него кулак, и все боксерские приемы он знал. Так и угодил Мызаский Сассь,
на совести которого была смерть предыдущего парторга, в руки милиции; скрюченный
латыш грозился, правда, отплатить кровью, но все же посчитал за лучшее держаться
от парторга подальше; через несколько месяцев взяли и его при ограблении
магазина в Вески-вере. Лесным братьям не удалось одолеть Железноголо-вого, но
кляузники и дружки Сасся, прозывавшегося также Сассем Пожарщиком, сковырнули его
с должности. Подметные письма слали и жене Железноголо-вого, люди потом
говорили. Он, Николай Курвитс, "царского имени колхозник", ладил с
Железноголовым. "Ноги свои загубил ты в борьбе с болотом", - заверял этот
молодой, твердого слова и тяжелой руки парторг. Что до простуды, то слова
Рэнтселя и Железноголо-вого и впрямь сходятся, может, они и правы, простуду он и
сам считал главной виновницей, только загубил ли он свои ноги в болоте, задним
числом сказать трудно. Конечно, в болотной воде он свои ноги подержал вдосталь,
а что ему еще оставалось, когда старший брат Пээтер - отец всех своих сыновей
нарек царскими именами: Пээтер, Александр и Николай, - когда старший брат Пээтер
отсудил хутор себе, то ему, Николаю, и другому брату отвели по клочку земли на
краю болота. Александр отказался, потребовал деньги, брат выплачивал частями,
сперва в марках, потом в центах, всех денег перебравшийся на городские харчи
Александр так и не получил, душа у Пээтера была коварная. Он же, Николай, взял
приболотную землю, думал к полученным девяти гектарам отвоевать у болота еще
девять, планы были заманчивые. Но чтобы даже первые девять хоть чего-то родили,
пришлось прорыть до реки почти в полверсты канаву и каждый год ее чистить, так
что вкалывать пришлось крепко. Будь у него старуха кусачая да шпынливая, тогда
бы он загнулся в болотной тине, но Мариета дурнем его не обзывала и бедностью не
попрекала, Мариета сама, корда грозило затопить, лезла, в канаву с лопатой, душа
добрая и верная, кто там делал ее ногам муравьиные ванны и припарки разные.
Слава богу, что не застудила кости. Ноги у Мариеты и сейчас еще красивые и
точеные. И телом не хуже упитанной главной врачихи, ноги же стройные и легкие,
как у охочей к танцам молодицы. Болотная вода, конечно, часть вины, но разве
меньше он держал свои ноги в реке? Окуни, плотва, лини и лещи не давали его душе
покоя. Доверился резиновым сапогам, но резина не спасает ноги от холода, задери
ты голенища хоть до самого паха. Надеялся на портянки и носки шерстяные, к
сожалению, оказалось, что если подольше в воде толочься, то и этого мало. В
колхозные годы он оставил болото в покое, при колхозах оставались только река и
рыба. Их он бросить не мог да и не хотел - надо же было иметь место, где отвести
душу. От одного самогона проку было мало. В самые трудные годы Мариета гнала на
болотном острове самогон и торговала им из-под полы, самогон едва не довел их до
развода, потому что Мариета сказала, что совсем уж без копейки она жить не
может, корова у них подохла. Он же, "царского имени колхозник", не мог снести
того, что Мариета стала надомной кабатчицей. Наконец самогон опротивел ему, да и
казенная водка не больше пришлась бы по вкусу, потому что пил он со злостью,
только злобой ничего не изменишь и не поправишь. Заполучи они себе в
председатели Железноголового, может, какие глупости и не сотворились бы, но вряд
ли помог бы и Железноголо-вый-то. Помогли в конце концов новые ветры, что подули
в середине пятидесятых годов, особенно то, что колхозам передали тракторы. Так
что болото и река высосали у него из костей мозг, но если Андрес - Андреас вроде
бы имя польских князей, - если Железноголовый Андрес сказал, что это сделало
болото, с какой стати ему вставать на дыбы или требовать, чтоб к болоту
обязательно добавили реку? Если бы он писал о ногах резолюцию, тогда бы он
истины ради должен был, конечно, потребовать, чтобы к болотной воде добавили еще
реяную. Резолюция требует точности, в правлении иногда из-за одного слова спорят
до полуночи, но сказанное парторгом не совсем то же, что резолюция, будь парторг
на слово и красноречивее самого Железноголового. К тому же приболотному человеку
болотная вода подходит больше, болотная вода, так сказать, основа и тыл его
классовой позиции. Железноголовый потому и старался привлечь его в партию, что в
болотной воде у него была крепкая классовая подкладка. Партийца из него не
вышло, Железноголового раньше отозвали в Таллин, председатель же сельсовета
объявил его, "царского имени колхозника", сомнительным элементом и братом серого
барона, председатель сельсовета хотел еще в сорок девятом году отправить его в
Сибирь, Железноголовый отстоял, Железноголового обвиняли в том, что в
пятидесятых годах он покровительствовал кулакам и их пособникам, - удивительные
вещи случаются всюду. Если на то пошло, то он бы и в Сибири прожил. Петр
вернулся, шея, как прежде, красная, сейчас работает в совхозе пчеловодом и живет
себе, как барин в старину. Здоров, при мужской нужде ублажает баб, хоть и старше
его, Николая, на четыре года. Ну что касается баб, то и он бы не отстал от
брата, только обезножел вот, невмоготу гоняться за неприкаянными душами. Разве
сам кто придет к нему, да и Мариета не потерпела бы, у замужних женщин понятие
ограниченное.
Шофер, который лежит тут, рядом с ним, в большой столичной больнице, под
приглядом умных докторов, мужчина еще молодой и все же был готов отправиться к
праотцам, по доброй воле или помутившись памятью, разница лишь в этом, ему же,
костоломом скрюченному, ледащему старику, и в голову не придет распроститься с
жизнью. Он хочет жить, прямо страсть как хочет. Может, и до реки доковыляет, уж
такую-то помощь от докторов получить он должен, рано утром на речке одно
удовольствие. Спиннингистом ему уже не быть, и он в новые времена заразился
спиннингом, знай шагай по берегу, с его задубевшими ногами такой зарядки уже не
выдержать. Но он может и в лодке сидеть и блесну закидывать или на бережку тихомирно
червя мочить. Если же и до речки ноги уже таскать не станут, когда совсем
обезножеет, обещала старуха добыть ему кресло-каталку, "царского имени
колхозник" не должен уступать какому-то там барону или фону. Обезножевших господ
в мызе всегда возили на таком кресле, в Руйквере он был бы первым колхозником,
который заимел такое колесное кресло, ручную ли тележку, что душе угодно.
Мариета научилась от него молоть языком, диву даешься, чего только одна баба не
наговорит. В пожилые годы Мариета стала много читать, и понятно, книги свое
добавляют, книги, как тово-рится, народная академия. Старуха его в беде не
оставит. У Мариеты ангельская душа, в первые двадцать лет подозревала, не
увивается ли под видом ловли лещей за трактирщицей Эльвирой, не помогало, что
совал ей под нос щурят и линей, и теперь, бывает, допытывается, не иначе как от
старой привычки идет. Нет, останься он, "царского имени колхозник", даже
обезноженным, а мыслей о смерти высиживать не будет. Хотя как знать?..
Так рассуждал про себя Николай Курвист, наблюдая, как снуют врачи и сестры. В
чувство они шофера на этот раз привели, сестра то и дело приходила поглядывать.
Вскоре шофер заснул, боль выматывает, как тяжелая работа, и во время сна
присматривали за ним. Сам Рэнтсель наведывался, щупал пульс, прислушивался к
дыханию и остался доволен. И вовсе врачи не халатные, как кое-кто бранит, среди
любых всякие есть, и старательные, и увилыцики.
Курвитс многое повидал и познал на своем веку, но такого, чтобы в полном соку, в
свои лучшие годы, - пятидесятилетний мужик - это ведь лучший возраст, - человек
хотел распроститься с земной жизнью, - такого он раньше не встречал. Мальчишки
иногда совали из-за девчонок шею в петлю, в тридцать втором году обанкротившийся
льноторговец пустил себе пулю в лоб, пятидесятилетний, взрослый мужик по
любовным делам так, за здорово живешь, головы бы не потерял, и долги теперь уже
не гонят людей стреляться. Их лесничий, разумный шестидесятилетний человек,
покончил с собой из-за рака желудка, краснощекий, полный мужик за полгода высох,
остались кости да кожа, приступы лишили его рассудка. Шофер же пошел на
поправку. Ему уже позволили сидеть. На следующей неделе собирались учить стоять
на ногах - и на тебе: "Своя боль - свое дело".
Болезнь сердца связана с нервами, это говорят все. И доктора, и другие люди. И в
газетах пишут. Шофер сам тоже думает, что нервы сыграли с ним шутку. Шоферская
работа в наши дни последнее дело, так он сказал. Если хочешь заработать, то день
и ночь сиди за баранкой и гадай, откуда на тебя наскочит какой-нибудь сумасброд
сопляк на мотоцикле или вывернет на дорогу пьяный тракторист. Инспекторов ГАИ,
милицейских и общественных, расплодилось как грибов после дождя: они за тобой
следят, и ты следи за ними. Так однажды проклинал судьбу сам шофер, а вообще-то
он скуп на слова. Это верно, что работа может винтить нервы и что инфаркт от нее
схватить можно. Ну, а если человек не хочет звать врача? Тогда он сложил оружие,
сдался и болезни и нервам. Или затаенной какой тревоге, душевной муке. Жена у
шофера фуфырится, как изголодавшаяся по мужику финтифлюшка, сама уже бабушка, а
навивает волосы, красит губы и ногти и веки синит, кто знает, и под бочок кого
укладывает. Это, понятно, может точить шофера. Самое паршивое, когда белый свет
человеку опостылеет так, что он ни от работы, ни от еды, ни от баб, ни от вина
удовольствия уже не имеет, и сам себе противный становится. Мызаский Сассь
вернулся из Сибири и пальнул себе в рот жаканом: говорили, будто по ночам его
изводили трех-четырехлетние дети, которые оставались в подожженных им домах и
там душераздирающе кричали, матерей звали. Другие уверяли, что он боялся
судебного процесса в Пскове. Поди знай...
Николай Курвитс натужно приподнялся, осторожно спустил ноги и с трудом потащился
из палаты. На первых порах ему предлагали судно, Элла настаивала, даже бранила,
мол, чего это он, старый, почти безногий мужик, кривляется. Пусть не забывает,
что женщины всегда убирают за мужиками. Когда мальчонка появляется на свет,
женщины честь по чести обмывают его розовую попку, а станет мужик опять
немощным, и снова женская рука обхаживает его. "Я еще мужик молодой, - ответил
он, "царского имени колхозник", - и от женской руки заржать могу". Элла сказала,
что от женской руки, может, и да, только медицинский работник не женщина, это, в
общем и целом, существо неопределенного рода. Конкретно она, Элла, конечно, уже
старуха, рука двадцати - тридцати- или сорокалетней бабенки может заставить
заржать и стариков, хотя она и не очень этому верит, но если товарищ Курвитс
гнушается судном, то пусть мучает себя, И он мучил, даже уткой пользовался
только ночью, украдкой. К счастью, уборная, которую теперь называют то мужской
комнатой, то туалетом или санитарным узлом, находилась недалеко, он кое-как
добрел туда, отдохнул, закурил и только затем принялся нужду справлять.
На этот раз он не спешил в палату, а побрел по коридору дальше, туда, где, как
он знал, находилась докторская. Если бы дежурили молодой очкарик или упитанная
докторица, которая после каждой фразы прелестно складывала бантиком губы, он бы
не пошел. С Рэнтселем дело другое. Рэнтсель человек пожилой и мужчина, с ним
стоит потолковать. Он плелся по коридору и с удовлетворением чувствовал, что
ноги вроде бы слушаются лучше, в правой стопе, которая вообще не работала,
появилось немного силы, и в бедре тоже не приходится с таким трудом волочить за
собой всю ногу, как раньше.
Врача на месте не было.
Курвитс сел на крашеный белый стул и стал ждать. Торопиться было некуда. Сон все
равно не шел. Снотворного он боялся. Если бы ему предложили вместо него чарку
водки - она хорошо смаривала, - он бы принял, но пахнувшую кошачьей мочой дрянь,
которую намешивали в больнице, не выносил. Снотворного он не взял бы в рот и в
том случае, если бы пахло оно даже весенней речной поймой, потому что, вопервых,
опасался всяких пилюль и капель, не говоря уже об уколах, во-вторых,
что, собственно, было главным, он боялся забыться от снотворного и вовсе лишится
мужского звания.
Врач пришел только через полчаса. Рэнтсель дышал с трудом, под глазами были
чешки.
- Ну, что у тебя, "царского имени колхозник"? - присаживаясь, спросил он.
Курвитсу доктор казался таким Hie, как и он, старым, измученным ковылялой, и это
чувство помогало начать разговор. Курвитс не стал ходить вокруг да около,
выложил напрямик:
- Шофер Тынупярт, мой сосед, которому вы вдохнули жизнь, не хотел, чтобы я
звонил. Он бы с удовольствием отправился в стадо господне.
Рэнтсель вначале ничего не сказал, словно бы думал про себя, затем буркнул:
- Вот как.
Курвитс поднялся и побрел. Больше у него на душе ничего не была,
- Хорошо, что сказал.
Доктор вроде бы поблагодарил его.
Перед дверью своей палаты Курвитс споткнулся и припал на колени, опираясь о
дверь, поднялся, делая первый шаг, почувствовал, что левая ступня снова не
действует.
"Глупейшая история", - подумал он, забираясь в постель.
Тынупярт спал спокойно.
"У снотворного все же великая сила", - рассуждал про себя Курвитс. Он был
доволен, что сходил и сказал врачу. Нельзя позволить человеку умереть. Даже если
он того сам желает. Особенно тогда. Потому что человек, который пытается
расстаться с жизнью, сам не ведает, чего он хочет.
Дождь шуршал по окну.
Андреас выключил приемник, стоявший на тумбочке на расстоянии руки, чтобы
послушать, как падают капли. Транзистор ему послал Таавет для
времяпрепровождения и увеселения и еще затем, чтобы не слишком рано начал
забивать себе голову мировыми проблемами. Хотя последние слова и были сказаны с
подковыркой, они вызвали у него теплое чувство. Таавет словно приблизился к
нему, выглядел почти что свойским парнем. Своим парнем с Юхкенталя он, в конце
концов, и был.
Настроение Андреаса поднималось день ото дня.
Радио, конечно, помогало коротать время, но от мировых проблем не уводило.
Андреасу казалось доброй приметой, что плотина безразличия больше не сдерживала
мысли. По-прежнему делали уколы и давали таблетки, но теперь они не возводили
стены между ним и миром.
Капли дождя густо сыпались на оконные стекла, - видимо, на дворе ветер, иначе бы
так не шуршало. Андреас пытался припомнить, когда же он в последний раз слушал
дождь, но так и не вспомнил. И в самом деле жил бездумно, все в спешке, в гонке,
теперь должен будет больше беречь себя. Должен, иначе... Однажды он уже махнул
рукой на советы врачей, вновь полез на трибуну и позволил опять взвалить на себя
воз - и что же он получил из этого... Андреас рассердился на себя, ему
показалось, что он стал нытиком. На первых порах и в самом деле придется следить
за собой и ограничивать себя. После курса лечения, после выздоровления... Опять
он не довел до конца мысль, не довел, потому что не хотелось обманывать себя.
Все равно ему никогда уже не быть совершенно здоровым, это он обязан был усвоить
еще два года назад. Не стоит обольщаться, но и чересчур жалеть себя тоже не
следует. Вообще он слишком много занимается собой. В самую пору идти в
проповедники.
А дождь все шуршал и шуршал по оконным стеклам.
Года три тому назад, когда Андреас Яллак вынужден был оставить свое повседневное
сучатошенье, он не знал, куда девать свободное время. Никак не хотел признать
себя больным, хотя бесконечные головные боли лишали его сил и пугало нарушение
равновесия. Вначале Андреас считал, что он просто перетрудился. Из-за его
дурацкой обстоятельности дел у него всегда было невпроворот, даже вечерами. Ему
трудно было отказаться, когда какое-нибудь учреждение, школа, пионерский или
молодежный лагерь просили его выступить. Но головные боли не отпускали и после
достаточного отдыха, и всевозможные таблетки помогали все меньше и меньше.
Наконец ему пришлось прибегнуть к врачам. Его исследовали терапевты,
невропатологи, хирурги, его посылали к стоматологам, глазникам и ушникам. Все
пожимали плечами, анализы и исследования показывали одно: у пациента здоровая
кровь и отличное пищеварение, крепкие зубы, нормальные психические рефлексы, в
порядке слух и зрение, и чувствовать он себя должен чудесно. Только артериальное
давление повышено, но не настолько, чтобы вызывать такие затяжные боли. После
того как его послали на консультацию к психиатру, Андреас понял, что усомнились
в его головных болях, что его считают симулянтом или человеком, который
придумывает себе болезни. С желтоватым лицом печеночника и дрожащими руками
алкоголика, психиа-атр явно был доктором умным, потому что он обнаружил причину
его болезни. Психиатр заинтересовался именно образом его жизни, спросил, от чего
умерли родители, не много ли потребляли они алкоголя, пьет ли он сам, почему
разошелся с женой и не снизилась ли в последнее время его половая активность.
Услышав, что Андреас Яллак был на фронте, психиатр спросил, не был ли он ранен
или контужен. Андреас ответил, что ранило его дважды - в первый раз осколком
мины, а во второй двумя пулями, контузии не было. Сотрясение мозга было лет
десять назад. Зимой на разъезженной дороге наехал грузовик, собственно, не
наехал, а задел кузовом, и его отбросило в сугроб, на обочину. И тут психиатр
стал с дотошностью криминалиста расспрашивать о деталях того несчастного случая,
не Андреас ничего особого добавить не мог. Затянувшееся выступление в Народном
доме совхоза Орувере он запомнил гораздо лучше, чем несчастье на Орувереском
шоссе. Из-за того, что собрание вместо предусмотренных полутора часов
продолжалось три, он опоздал на автобус и решил пойти пешком на железнодорожную
станцию, которая находилась в шести километрах. Лекция затянулась из-за
множества заданных ему вопросов, наконец он ввязался в полемику с каким-то
примерно одних с ним лет спорщиком, которого, как выяснилось потом, ни
заведующий Народным домом, ни жители в совхозе не знали, - видимо, это был
строитель, в Орувере начали возводить цех приборостроительного завода. В каждом
его слове сквозили злоба и ожесточение, вначале этот человек пытался опровергать
Андреаса, потом начал поднимать его на смех. И Андреас загорелся, ему даже
нравились такие резкие схватки; входя на трибуне в азарт, он бывал и хлеще в
утверждениях и находчивее в словах. Во всяком случае, в тот раз он привлек
слушателей на свою сторону и загнал в угол оппонента. Андреас хорошо помнил, что
его не очень огорчило даже то, что опоздал на автобус, в дорогу он отправился в
хорошем настроении. Он шел по левой стороне шоссе, как и положено по правилам
движения, но все же его задела налетевшая сзади машина, как полагали эксперты,
самосвал. Андреас, правда, слышал приближавшийся шум мотора, самой же машины он
так и не видел ни до, ни после столкновения. По заключению экспертов, его
ударило краем кузова. Спасли ушанка и то, что в последний момент Андреас
инстинктивно отскочил в сторону. Сам он прыжка не помнил, об этом рассказывали
милиционеры, приехавшие на место расследовать происшествие. О том, что, по
мнению милиционеров и следователя, на него хотели наехать намеренно, Андреас не
сказал: при восемнадцатиградусном морозе снежное шоссе не такое скользкое, чтобы
шедшая в правом ряду по широкой полосе машина настолько потеряла управление, что
ее занесло влево. В оттепель или гололед вполне возможно, но не в мороз. Найти
самосвал не удалось, хотя милиция и искала его. Сам Андреас не был уверен,
хотели на него наехать или нет. Психиатр спросил, терял ли он сознание, и если
потерял, то сколько времени находится без пямяти. Андреас ответил, что без
сознания он был примерно двадцать или тридцать минут. "Ваша голова и мои руки, -
указал на свои дрожащие пальцы психиатр, - жертвы современной цивилизации".
Оказалось, что руки психиатра стали дрожать после автокатастрофы, какие-то
нервные окончания или корешки в позвоночнике получили повреждение, хорошо, что
еще вообще руки двигаются. Психиатр не жаловал современную цивилизацию,
утверждал, что бензиновый мотор и клозет самое большое зло для человечества, не
менее опасное, чем расщепление атомного ядра и открытие и применение
синтетических инсектицидов, например Д'ДТ. Канализация, конечно, преградила
дорогу холере и чуме, но принесла людям другие беды, вывела загаженные
химикалиями нечистоты в реки, озера и моря. Он вошел в раж и заявил, что
человек, ослепленный успехами науки и техники, размахивая флагом прогресса,
вызволил силы, которые уже не в состоянии ни контролировать, ни обуздать. Больше
всего из-за этого страдает сам человек, его чувства разметаны, нервы взвинчены
до предела, все большее количество людей не выдерживает напора цивилизации,
динамика роста неврастении, психопатии и прочих душевных заболеваний устрашающа.
Вообще нужно прекратить петь гимны всемогуществу разума, для человека разум -
враг номер один. "Разве счастливее человек оттого, что он опускается на дно
океана или скоро взлетит на Луну? Разве счастливее человек оттого, что способен
одной атомной бомбой уничтожить сразу сто тысяч людей? Нет, во времена меча,
дубинки и лука человек был куда счастливее". Тут психиатр перекинулся на
проблему бытия и воодушевленно заговорил о том, что для более глубокого
понимания жизни, вещей и явлений одного разума и науки недостаточно. Наука
эффективна там, где нужно измерять, взвешивать, сравнивать, систематизировать,
квалифицировать, создавать математические модели. Она могущественна в мире
неодушевленных вещей. В одушевленном же мире наука еще беспомощна перед
слабосильной и мыслящей материей. Генетика только через тысячу лет, не раньше,
достигнет уровня, который можно будет сравнить с уровнем сегодняшней
органической химии. "Постичь смысл бытия, если это только вообще постижимо,
невозможно с помощью математики - этой альфы и омеги сегодняшней науки. Истинное
понимание стоит несравненно выше разума, как обычного, так и научного, это некое
Новое качество, некое инстинктивное чувство, которое не в силах объяснить
привычная логика разума". Примерно так говорил психиатр, безмолвно слушавший его
Андреас наконец сказал, что современное производство благодаря специализации и
кооперированию стало обширным и усложненным, а современные административные и
государственные системы необыкновенно масштабными и сложными, современный мир
может спасти все же толь" ко разум, опирающийся на науку разум, и ничто другое.
Полагаться на инстинкты, побуждения и подсознание нельзя. Про себя же подумал,
что смыслом человеческого существа и в самом деле занимаются крайне мало, этот
вопрос стал как бы "хобби" для ученых-философов и младшего поколения
художественной интеллигенции. Особенно эту естественную, неуемную жажду человека
познать смысл жизни и сущность бытия используют служители культа, христианская
церковь, а также другие религии. Интересно, верит ли в бога психиатр? Так они и
втянулись в спор. Когда Андреас уходил, у него мелькнуло сомнение, уж не
проверял ли доктор его рассудок, когда вел этот странный разговор. Или в общении
с тронутыми он сам тронулся умом? Как бы там ни было, но причину возникновения
головных болей психиатр обнаружил. И нейрохирург согласился, что головные боли и
нарушение равновесия могли быть следствием прошлого сотрясения мозга.
Эффективного средства против его болезни так и не нашли. Голову и мозг его
обследовали всевозможными аппаратами, в том числе и рентгеном, опасались даже
какого-то новобразова-ния, говорили о возможной операции мозга, но все же делать
ее не стали. Он и впрямь утратил работоспособность, в чем, однако, признаваться
не желал.
Три месяца он ничего не делал, даже книги в руки не брал - при чтении боли
усиливались. Первый месяц провел в санатории, где чувствовал себя арестантом и
считал дни, оставшиеся до конца путевки. Еще четыре недели его обследовали в
больнице и выписали для амбулаторного лечения. Через три месяца назначили пенсию
по инвалидности. Такой поворот дела казался Анд-реасу Яллаку вопиющей
несправедливостью. Он чувствовал себя бесполезным, никому не нужным человеком.
Чувствовал, что не смеет дольше сидеть без дела, в порыве отчаяния может черт
знает что выкинуть. Так как врачи настойчиво предостерегали его от умственного
труда, он решил взяться за отцовское ремесло. В летние школьные каникулы,
работая подручным, он на первых порах заделывал изнутри уложенные отцом кирпичи,
потом и сам укладывал их, научился также резать кафель и зачищать края, сложил
две плиты и одну большую, обогревавшую три комнаты печь, Справился он в свое
время и с печью, которую начал выкладывать отец, - тогда ему казалось, Что никто
другой, только он сам должен закончить бчаг, стоивший отцу жизни. В строительноремонтной
конторе Андреаса приняли о распростертыми объятиями, начальник,
молодой исполнительный инженер, назвал его эстонским Островским, человеком,
который не поддается судьбе. Борясь с болезнью и неумелостью, он потратил на
первую, из обычного кирпича, печь времени в три раза больше положенного. Было,
конечно, легкомыслием объявлять себя печником, большинство рабочих приемов он
уже забыл, в конце концов, искусству этому он и не обучался, разве что возле
отца набил себе немного руку. Но что-то нужно было ему делать, а никакой другой
профессией он даже настолько не владел. Правда, машину водил, - работая на
автобазе, получил права шофера второго класса, однако человек, который постоянно
принимает болеутоляющее, и думать не смеет о том, чтобы браться за баранку. Если
бы первая сложенная им печь плохо тянула или слабо грела, он бы стал землекопом
или транспортным рабочим. Разжигая печь, он ужасно волновался, ему казалось, что
от того, какая будет тяга, зависит вся его дальнейшая жизнь. От отца он слышал,
что новая печка старается дымить, что растопить ее вообще своего рода искусство
и что о печи судить можно только после недельной топки. Он готовился к самому
худшему, но дышавшая сыростью каменная кладка не противилась. Андреас, как
ребенок, радовался тому, что есть тяга и огонь разгорается; несмотря на дикую
головную боль, в тот вечер он был счастлив. Вторая печь вначале дымила и не
скоро нагревалась. В третьей тяга так и осталась никудышной, Две следующие
кладки - плиты со щитами - удались лучше, но очередная плита задурила, хотя
складывал ее особо тщательно и даже заглядывал в справочник. Он разворотил
большую часть плиты и сложил заново, но и это не помогло. Хозяин квартиры - они
делали капитальный ремонт деревянной, построенной еще до первой мировой войны
развалюхи- остался доволен, сам же Андреас - ничуть. Он все яснее сознавал, что
проникнуть в тайны печного искусства вовсе не просто, что из него никогда не
выйдет такого мастера, каким был отец. Зачищая и подгоняя кирпичи, он много
думал об отце, о его мастерстве, его отношении к работе и вообще к жизни.
Спрашивал себя, прожил ли он свою жизнь богаче или беднее, чем отец, и не смог
ответить. Он считал себя преобразователем общества, но был ли он им на самом
деле? Теперь он складывал печи в срок, видимо обретя сноровку, в будущем станет
работать чуть быстрее, вроде бы все в порядке, и все равно нет. Да, он способен
сложить и печь и плиту, но мастером своего дела называть себя не может, не имеет
права. Отец мог. В общественном распределении труда он выполнял именно ту
работу, которую делал лучше других членов общества. Отец был на своем месте. При
нехватке хороших мастеров общество будет нуждаться и в его, Андреаса, работе, но
то, что делает он, может делать и любой другой, даже лучше, он занимается
работой, которую, по сути, не знает, находится не на своем, единственно верном,
а на случайном месте. А раньше, до головных болей, он был на своем. И на это
Андреас Яллак не смог ответить. Но одно представлял ясно: в жизни своей он много
говорил о работе и ее исполнении, не понимая глубоко сущности физического труда.
Говорил о труде как о деле чести, доблести и геройства, хотя, видно, не должен
был этого делать. Потому что о вещах, сути которых ты не познал, у тебя нет
права говорить. Пытался оправдаться тем, что в разговорах о труде он исходил из
положений политэкономии и философии, иначе говоря - аспектов, которые, как ему
казалось, он понимает, и все же не мог успокоиться.
Несмотря на то что Андреас был совершенно недоволен своим умением класть печи,
другой работы он не стал искать. Продолжал работать с яростным упорством.
Дерзнул даже взяться за кладку кафельной печи. Подбор и подгонка в тон
сверкавшей глазурью плитки, нарезка ее и зачистка обнаружили, что работу,
которой каждый день занят, он так мало знает и понимает. Но не махнул на свое
новое занятие, даже когда руководство конторы явно захотело избавиться от него.
Не потому, что сложенные или отремонтированные им плиты и печи не годились, а
потому, что неугодной стала его личность.
Черная кошка между ним и руководством конторы пробежала после одной толоки. По
предложению бригадира ремонтников на строительстве дачи начальника конторы был
организован воскресник. К вечеру Андреа-су стало ясно, что значительная часть
строительных работ здесь выполнена бесплатно. В следующее воскресенье некоторые
рабочие под влиянием Андреаса отказались идти на толоку. Бригадир быстро
выяснил, кто был зачинщиком. Он назвал Яллака заглазно безответственным
подстрекателем, который сеет раздор в их маленьком сплоченном' коллективе.
Андреас пошел к начальнику конторы и заявил, что если тот не призовет к порядку
бригадира и будет продолжать строительство своей дачи в порядке воскресников, то
ему придется давать в прокуратуре объяснения по двум статьям. Во-первых, по
поводу использования своего служебного положения-в личных интересах, во-вторых,
по поводу разбазаривания государственных средств, точнее говоря - в связи с
разграблением государственных денег, потому что участникам толоки обещали
компенсировать их работу приписками в ежедневных нарядах. Начальник конторы,
молодой инженер, называвший Андреаса Николаем Островским, испугался его резкости
и поспешил заверить, что о приписках он не и"мел и понятия. Все это вина
бригадиров, его подвели подхалимы и приспособленцы, и он должен будет строже
следить за своими помощниками, само собой понятно, что такие толоки никуда не
годятся. И он благодарен товарищу Ял-лаку, который открыл ему глаза, прямо от
души благодарен. Однако с той поры ему стали давать работу с каждым разом все
хуже и менее оплачиваемую, в том числе и такую, которая ничего общего с его
занятием не имела. На его расспросы отвечали, что печницкой работы просто не
хватает, что среди печников у него наименьший стаж и самая низшая категория. При
желании он может переквалифицироваться, стать, например, слесарем по
центральному отоплению, поле деятельности у теплоцентралыциков расширяется с
каждым днем, профессия же печника в наши дни вообще вымирающая, кто сейчас
строит дома с печным отоплением? Это было и насмешкой и расплатой одновременно.
Не требовалось особого ума, чтобы понять: от него хотят избавиться. В первом
порыве Андреас готов был уже подать заявление об уходе, но передумал. Он сказал
себе, что если он хочет быть таким же хорошим партийным работником, как его отец
печным мастером, - в душе Андреас Яллак по-прежнему считал себя партийным
работником, - то не смеет вот так, обидевшись, хлопнуть дверью. Его уход рабочие
могут расценить как подтверждение поговорки: "Против ветра плевать - себя
оплевать", которая уместна и поныне. А ретивый начальник конторы и его
плутоватые помощники еще больше осмелеют. К удивлению многих, он остался, хотя
его гоняли с объекта на объект и хотя зарплата снизилась наполовину. Осенью
Яллака, несмотря на скрытое противодействие начальника конторы, избрали членом
партийного бюро. Начальник конторы, который снова, заискивая, называл его
эстонским Николаем Островским, стал опять угодничать перед ним, на подсобные
работы его больше не ставили, зарплата все росла. Заинтересовавшись, на каком
основании повышается у него зарплата, Андреас вник в наряды и нормы и обнаружил
в ведомостях фамилии людей, которых никто из рабочих не знал. По его предложению
начальника конторы вызвали на партбюро дать объяснение. На заседании выяснилось,
что фиктивные имена в ведомостях и приписки являются лишь частью махинаций
заведующего ремонтным участком и бригадира, на что начальник конторы смотрел
сквозь пальцы, явно, что и ему перепадало. Члены партийного бюро единогласно
решили обратиться к директивным органам с предложением провести основательную
проверку работы всей строительно-ремонтной конторы. Через четыре месяца
начальника конторы освободили от занимаемой должности, бригадир посчитал за
лучшее убраться по собственному желанию.
Хотя работа печника против ожиданий потребовала от Андреаса гораздо больше
напряжения, не говоря уже об энергии, которую он потратил натягание с
начальником конторы, здоровье его странным образом пошло на поправку. Через год
головные боли стали постепенно утихать. Совсем они не прошли, но теперь он мог
уже читать. Андреас не верил в выздоровление, ожидал нового обострения, но, к
счастью, этого не произошло. Психиатр велел ему благодарить то ли небо, то ли
судьбу или природу за то, что у него в мозгу нет опухоли, иначе боли не прошли
бы. Что там у него произошло в голове после сотрясения, этого медицина точно
установить не в состоянии, предполагать можно всякое, но какое значение имеют
предположения. Болезнь его, помимо всего, подтверждает еще две вещи: во-первых,
то, что о деятельности нервной системы человека, особенно о том, что называется
психикой, знают страшно мало, хотя еще в прошлом веке появилась теория условных
и безусловных рефлексов, и каждый год пишутся десятки и сотни толстых томов о
неврологии и психиатрии; во-вторых, сомнительно, чтобы - человеческий разум
когда-нибудь раскрыл природу мистического. На этот раз слова психиатра
показались Андреасу и вовсе странными, ибо что общего у его головных болей с
мистикой? Лицо у психиатра стало еще желтее и руки дрожали сильнее прежнего.
Услышав, что Андреас последний год работал горшечником*, он оживился и сказал,
что употребление гончарного круга и обжиг горшков, а также гончарное дело в
более широком смысле слова является одним из древнейших занятий человека, -
видимо, и оно сыграло свою роль в его выздоровлении. В ответ на слова Андреаса,
что обжигать горшки, то есть глиняную посуду, и выкладывать из кирпича плиты не
совсем одно и то же, но если условно их принять за единое, то возведение очага,
с точки зрения развития цивилизации, имело такое же, а может, и большее
значение, чем создание атомного реактора, психиатр возбужденно замахал руками и
сказал, что между обжигом горшков и атомным реактором огромная разница: первое
не загрязняло, а второе загрязняет окружающую среду. До тех пор, пока двуногое
существо , ограничивалось использованием естественных материалов, все было в
порядке, беда началась тогда, когда человек стал разрушать естественную материю
и синтезировать новые, неразлагающиеся материалы и, таким образом, нарушать
разумное равновесие природы. Психиатр произвел на Андреаса еще более странное
впечатление, но предостережение врача не бросать физическую работу воспринял
всерьез. Он продолжал работать, однако время от времени стал читать лекции и
позднее начал руководить в строительно-ремонтной конторе политкружком. Представ
после двухлетнего перерыва перед слушателями, он волновался так же, как при
первом своем выступлении. Лекция прошла хорошо. Видимо, ораторское искусство
попроще искусства печной кладки, в лекторском деле он ничего не забыл. Конечно,
в первом случае практики было намного больше и перерыв в работе поменьше. За
кирпичи же он вновь взялся после двадцатилетнего перерыва, к тому же класть печи
он так никогда и не обучился.
* Эстонское pottsepp обозначает и гончара, н горшечника, и печника.
Сейчас, слушая музыку дождевых капель, Андреас Яллак думал, что, возможно, он
поступил неправильно, став снова пропагандистом. Что, может, и впрямь следовало
остаться при одном из древнейших занятий человечества и смириться с этим. Он же
перенапрягся. Кто вынуждал его вечерами сидеть за книгами и изучать последние
номера журнала "Вопросы философии"? Никто, кроме самого себя. Чего он хочет
достичь своими лекциями и нравоучениями? Но что за жизнь была бы без напряжения!
Мир не стал бы лучше оттого, если бы он, Андреас, заимел садовый участок,
занимался бы дачей и- сажал ягодники, копал бы грядки и выращивал цветы. Или
полеживал бы себе на диване и размышлял о смысле жизни. А помог ли он улучшить
мир своими усилиями? Все его рассуждения кончались одним и тем же вопросом.
Вдруг мысли Лндреаса Яллака сделали неожиданный скачок.
Явно, что и его семейная жизнь пошла насмарку из-за того, что ему никогда не
хватало времени. Нет, скорее наоборот - чем отчужденнее становилась Найма, тем
активнее искал он для себя всяческие дела. Именно искал. Чтобы явиться домой
тогда лишь, когда дети уже спали. Чтобы не слышали они Найминых все более
несдержанных, переходящих в брань обвинений.
Но почему и сейчас, после развода и головных болей, он сам надевает на себя по
вечерам хомут? От кого бежит он теперь?
От самого себя. Чтобы не вершить над собою суд. Как за развалившуюся семью, так
и за сына. Особенно за сына.
Хорошее, приятное настроение сменилось досадой.
Дождь шел по-прежнему.
Но и на этот раз Андреасу не довелось остаться наедине с собой. Открылась дверь,
и тут же люди в белых халатах засновали возле его кровати.
К удивлению своему, он обнаружил Яака.
Разве он работает здесь, в больнице?
- Здорово, Атс.
Яак подступил к постели и-протянул руку.
- Здорово, Яак, - Андреас, как обычно, крепко пожал протянутую руку.
Яака обрадовало это крепкое рукопожатие. Он готовился к худшему. По привычке
пощупал также пульс.
- Кажется, мы помешали тебе, - осторожно начал Яак, - ты, кажется, о чем-то
думал?
- О, я вижу, встретились добрые знакомые, - сказала полная заведующая отделением
и сложила бантиком губы.
- Мы друзья детства, - произнес доктор Ноотма, внимательно разглядывая больного.
- Я слушал, как идет дождь, - объяснил Андреас,
- Настоящая собачья погода, - попыталась подладиться к их тону заведующая
отделением, не забыв при этом опять сложить губы бантиком.
- Мудрый доктор, а у тебя остается время на то, чтобы слушать, как идет дождь? -
спросил Андреас.
- Мало, и впрямь мало, - признался доктор медицинских наук Яак Ноотма.
- Найди время, пока не поздно, - настоятельно, с внутренним возбуждением,
которое не ускользнуло от Яака, сказал Андреас. - Все наши беды оттого, что нам
уже некогда слушать, как падают капли дождя.
Сложенные в розовый бутон губы заведующей отделением произнесли:
- Нынешний темп жизни и впрямь ужасный. Кто в наши дни может подумать о себе?
- Могу ли я сделать из твоих слов заключение, что ты считаешь причиной своей
болезни перенапряжение? - спросил Яак.
- Не принимай мои слова так уж в лоб, - ответил Андреас.
- Как ты себя чувствуешь?
- Говенно, - не обращая внимания на окружающих, сказал Андреас.
Заведующая отделением засмеялась, давая понять, что она понимает шутки старых
друзей. Длинная, сухопарая старшая сестра подумала, что теперешние мужчины хамы.
- Нормальное самочувствие, если человек привык без конца тормошиться, - сказал
доктор Ноотма, которому заведующая отделением стала надоедать. Жаль, что нет на
месте старого Рэнтселя. Ноотма познакомился в докторской с историей болезни
Андреаса и теперь принялся внимательно выслушивать его сердце.
Привычная работа вернула Яаку уверенность. Когда ему позвонили из Министерства
здравоохранения и попросили проконсультировать больного инфарктом, некоего
Андреаса Яллака, он почувствовал себя не лучшим образом. До сих пор еще не
освободился от известного чувства вины. Понимал, что это даже смешно, все, что
произошло, произошло более двух десятков лет тому назад, Андреас уже ни в чем не
винил его, и все же, встречаясь с ним, он всегда вначале чувствовал себя немного
неловко. Не из-за прошлой драки, здесь он понимал Андреаса. К тому же Андреас
был горячее его, еще в школьные годы Атс в запальчивости не владел собой,
особенно он терял самообладание, когда затрагивали его чувство справедливости.
Удалось ли им убедить Андреаса, что Каарин не хотела обмануть его, не нарушала
своего слова, она поверила тому, что ей сказали? Или же Андреас, как человек
великодушный, только простил их? Они с Эдуардом поступили по-хамски, а не он,
Атс. Ошибся Этс или намеренно обманывал, этого Яак не знал до сих пор, порой
думал так, порой иначе. Все началось со слов Этса. Его, Яака, вина состоит в
том, что он навязывался Каарин. Не будь этого, Каарин ждала бы Андреаса. Не
угрожай отправка в Германию или мобилизация, он бы дал Каарин больше времени на
размышления, хотя как знать, вел бы он себя и тогда разумнее. Он был по уши
влюблен в нее. Каарин несколько месяцев оплакивала Андреаса, известие о смерти
опечалило и его, Яака, но для него важнее всего было все-таки то, что Каарин
больше не была связана с Андреасом словом. Он не смел пользоваться несчастьем
бесприютной и одинокой девушки, он должен был дать Каарин время, чтобы она снова
обрела себя; теперь, спустя годы, Яак это ясно понимал. Это и было главной
причиной того, почему он все еще чувствовал себя виноватым перед Андреасом.
Возможно, он и освободился бы от этого чувства, время делает свое дело, но
иногда ему казалось, что Каарин не была с ним счастлива. Его не покидало
ощущение, что Каарин до сих пор не могла забыть того, что она не дождалась
Андреаса.
Доктор Яак Ноотма считал Андреаса весьма прямым и чрезмерно импульсивным для
мужчины человеком. Годы, конечно, научили его держать себя в руках тверже, к
этому вынуждала его работа, - может быть, как раз это и явилось одной из причин
болезни. Человеку требуется отреагировать, и если горячая по натуре, с высоким
чувством справедливости личность вынуждена все время держать себя в узде, без
конца сдерживать себя, если она никогда не смеет дать волю языку, не говоря уже
о руках, то и это может создать почву для сердечных приступов. Однако из истории
болезни следует, что раньше Андреас сердцем не страдал.
- А раньше ты ощущал боли и стесненность в области сердца? Или нехватку воздуха?
- на всякий случай еще раз спросил Яак о том, что предписывали его профессия и
обязанность консультанта.
- Нет.
Заведующая отделением снова нашла повод пошутить. Этот Яллак или Педак был ей
симпатичен. И она сказала:
- Так что как гром среди ясного неба, Андреас согласился:
- Как гром среди ясного неба. - Спишь хорошо?
- Здесь - да. Наверное, лекарство действует. Дома из-за головных болей спал
хуже. В свое время у меня был хороший сон.
- Помню, когда-то говорил, что на фронте спал как убитый даже под выстрелами и
взрывами.
- Видно, начинаю изнашиваться.
- Вам рано списывать себя со счетов, - сказала заведующая, опять сложив губы
бантиком.
Яак снова пожалел, что нету Рэнгселя. Он спросил:
- Кроме дизентерии в войну, ты ничем другим не болел?
- Только гриппом или тем, что в народе называют гриппом.
- Расскажи подробнее о своих головных болях. Андреас рассказал. Но и Яаку он не
признался, что,
по мнению милиции, на него хотели наехать намеренно. Яак внимательно выслушал
друга и спросил:
- Головные боли теперь исчезли совсем?
- Нет, совсем они не прошли По сравнению с тем, что было, стало терпимее,
бывает, несколько недель без них проходит.
- А сердце во время этих болей не дает о себе знать?
Андреас мотнул головой.
Старшая сестра подумала, что доктор Ноотма слишком много тратит их времени на
знакомого больного. С Яллаком все ясно: классический инфаркт, выздоровление идет
нормально, осложнений не предвидится.
Яак Ноотма решил про себя, что, надо будет познакомиться в психоневрологической
больнице с историей болезни Андреаса.
- Как дела на работе?
- Паршиво. Никогда из меня не выйдет хорошего мастера. Между прочим, может, ты и
не знаешь, я больше не работаю в комитете.
- Таавет говорил мне, что ты отказался от инвалидной пенсии и стал печником.
- У меня не было выбора.
- Ты слишком требователен к себе.
- Требователен? Нет, Яак, я просто не хотел окончательно вычеркнуть себя из
жизни,
- Живешь один сейчас?
- Как перст.
Доктор Яак Ноотма понял, что Андреас не станет исповедоваться ему в личной жизни
и в неудавшейся женитьбе. Не в его это правилах - жаловаться на свои беды. Яак
знал, что Андреас разошелся с женой, знал со слов Таавета даже то, что Андреас
долгие годы жил со сваей женой как кошка с собакой. Их семейная жизнь с самого
начала пошла наперекосяк, жена ревновала, посылала на него заявления, явные и
анонимные. О том, что коммунист Андреас Яллак человек морально разложившийся, не
выполняет своих семейных обязанностей и так далее. По словам Таавета, женщины и
в самом деле липли к Андреасу, однако первые десять лет он оставался на
удивление верным мужем. Когда был парторгом волости, угодил, правда, в объятия
одной местной прелестницы, но быстро отошел, как только открылись на нее глаза.
Лишь потом, когда выяснилось, что семейная жизнь окончательно разладилась,
Андреас позволял себе вольности. Жена его оказалась человеком ограниченным,
мелочным, при этом была сущая Ксантиппа. Андреас напал на след жениных доносов.
Он готов был немедля послать ее ко всем чертям, но из-за детей продолжал
совместную жизнь. Дочка окончила среднюю школу на четверки и пятерки, к ней
Андреас был очень привязан. Сын школы не окончил, в последнем классе его
исключили за пьянку и хулиганство, Андреас ни в школу, ни в прокуратуру
заступаться за сына не ходил, как был. так и остался идеалистом. Люди, подобные
Андреасу, могут совершать революцию, к поворотным временам они подходят
идеально, потому что в них есть доходящая до наивности восторженность, детская
готовность к самопожертвованию, фатальная непоколебимость, упрямая решимость,
стойкость, выдержка, порыв - все то, что требуется для завоевания власти,
ниспровержения старого, а также для закладки устоев нового жизненного порядка.
Они всегда готовы беспрекословно идти туда, куда их пошлют. Потом время
опережает их, так как они не в состоянии вникнуть в тончайшие диалектические
связи мирного развития, не в силах охватить все многообразие ноаых форм жизни,
им недостает широты кругозора, умения быть в курсе новейших научных достижений.
Оставаясь людьми принципа "да" или "нет", они так и не постигают сверхсложнейшее
искусство завоевания людей; как правило, им не хватает гибкости и умения
маневрировать, но именно эти качества требуются при стабильном периоде развития
нового общества. Поэтому из Андреаса и не вышло ни секретаря райкома, ни
горкома. Так говорил об Анд-peace несколько месяцев назад Таавет Томсон, когда
был у них последний раз в гостях. Каарин вспыхнула и стала спорить с Тааветом: в
присутствии Каарин никто не смел плохо говорить об Андреасе. Но все они
удивлялись тому, что он отказался от пенсии и занялся физическим трудом. Таавет
сказал, что Андреас действительно человек, которого не интересует личная
карьера.
Яак отослал заведующую отделением и старшую сестру, извинился, объяснил, что
хотел бы перед уходом просто так поговорить со старым другом. Заведующая
сказала, что она его понимает, пусть доктор Ноотма не торопится, они успеют еще
все обговорить с ним.
Когда заведующая и сестра удалились, Андреас спросил без всякого вступления:
- Как ты попал сюда?
- Нас вызывают в больницы в порядке консультации, - спокойно ответил Яак Ноотма.
- Тебя вызвала больница? Главный врач больницы?
- Да, - ответил Яак. Он не сказал только, что главному врачу это посоветовали в
Министерстве здравоохранения.
- Врешь ты, Яак, - сказал Андреас. - Ты не умеешь врать. Через несколько лет
тебе стукнет пятьдесят, а врать все не научился. Я вру лучше твоего.
Эти слова нельзя было истолковать двояко, Андреас подкусывал его.
- Я, конечно, не Феликс Крулль, - усмехнулся Яак, - не собираюсь пускать тебе
пыль в глаза - мне действительно позвонили из больницы. Сказали, что
Министерство здравоохранения интересуется тобой. По каким соображениям, я не
знаю. Не выяснял. Все.
Андреас тоже усмехнулся:
- Как пришел, так и пришел. Рад, что вижу тебя. Послушай, я уже забыл, сколько
еретиков сжег заживо Торквемада. То ли десять тысяч двести двадцать или
одиннадцать тысяч двести двадцать?
И захохотал во все горло.
- Заживо - десять тысяч двести двадцать, в изображениях - шесть тысяч восемьсот
сорок, прочие наказания в его время понесли девяносто семь тысяч триста
семьдесят один человек. Я ничего не забыл.
И Яак засмеялся.
Когда-то он рассказывал Андреасу об отношении инквизиции к инакомыслящим.
Андреас рубанул в ответ, что его глупые параллели спекулятивны, ни один
исторический факт или явление нельзя рассматривать вне своего времени. Как
обычно, они спорили о человеке.
- Ты до сих пор не вступил в партию, - перевел Андреас разговор в неожиданное
русло. - Я не смогу спокойно сложить свои кости, если ты не сделаешь этого. Бог
ты мой, разве мы с Тааветом мало тебя воспитывали, но все наши благие слова
падают на голый камень.
- Если ты не можешь сложить свои кости до моего вступления в партию, то я сделаю
это не раньше чем к твоему столетию, - пошутил в ответ Яак.
Андреас уловил в тоне друга нечто такое, что тронуло его.
- Ты неисправим, - сказал он. - Как семья?
- Хорошо. Более или менее хорошо. Приветствую тебя и от имени Каарин, хотя она и
предположить не могла, что мы сегодня увидимся. Но если бы знала, обязательно
попросила бы передать привет. Так что... Каарин приветствует тебя.
- Передай и мой привет, Яак.
- Передам, обязательно передам. Когда поправишься, приходи в гости. Обязательно
приходи. Каарин очень обрадуется тебе.
- Спасибо за приглашение. Кто знает, может, и приду. Как там у твоих...
наследников?
- Дочка в Тарту учится. Старший сын собирается в Педагогический, на
физкультурный. Кроме баскетбола, у него в голове ничего нет. Дрожит из-за
выпускных экзаменов, пока на тройках переползал из класса в класс, надеется, что
баскетбол вывезет и на экзаменах. Младший только в седьмой перешел, отращивает
себе волосы, требует электрогитару. Если не куплю, грозится распотрошить
телефон-автомат и смастерить сам. В первых классах учился на пятерки, а теперь
тягается с двойками по языку. Каарин ушла из-за него с работы, говорит, что свои
"сыновья ей дороже чужих пенсионеров. Между прочим, удельный вес пенсионеров
среди читателей библиотек растет из года в год.
Яллак не удержался:
- Мой Андрес не кончил школы. Я виноват. Думал, что возьмут в армию, надеялся,
может, она сделает то, чего я не смог, но не взяли - судимость. Был вместе с
ребятами, которые взломали киоск, два года условно дали.
Андреас хотел сразу рассказать Яаку об этом, но удержался. Теперь горе все же
вылезло. Однако о том, что за неделю до болезни произошла отвратительная стычка
с сыном, он и сейчас умолчал. В середине дня он неожиданно вернулся домой и
обнаружил в своей квартире сына. Тот жил с матерью, ключ от квартиры Андреас ему
не давал. "Что ты здесь делаешь?" - спросил он. Сын с испугу и в замешательстве
ничего вразумительного не смог ответить. Распахнутая дверца шкафа
свидетельствовала о том, что сын интересовался его вещами. Под взглядом отца он
утратил привычную вызывающую самоуверенность, Андреасу даже жалко его стало. Сын
спросил, есть ли что перекусить. Андреас поставил на стол бутылку молока, достал
хлеб, масло и колбасу. Они ели и разговаривали, сын пожаловался, что ни к одной
работе не лежит у него душа, хотя и перепробовал несколько. Перед его уходом
Анд-реаса постиг тяжелый удар. Когда он спросил, как сын проник в квартиру -
наружная дверь ведь была заперта, - тот протянул ему большую связку ключей. В
этот момент сын показался ему жалким, мелким квартирным воришкой, Андреас
отобрал ключи, набычившийся вдруг сын с издевкой бросил ему в лицо: гони пятерку
за ключи, а если жадина, так оставь себе в подарок на день рождения. За неделю
до этого Андреасу исполнилось сорок шесть, сын не вспомнил, дочка, та принесла
цветы. Андреасу хотелось рассказать и об этом, Яак казался ему сейчас очень
близким и родным, почти единственным, кому он мог бы поведать о своей боли за
сына, но подавил в себе это желание. Он должен был справляться со своими делами
сам.
- Может, и твоя в этом вина, а может, и нет, не мне судить, - сказал Яак. - Но в
одном мы действительно виноваты - и ты, и я, и все наше поколение. Не смогли
внушить молодым, что сами они в ответе за то, что из них выйдет. Разговорами о
том, что перед ними открыты все пути, мы убаюкали их волю, первая более или
менее серьезная неудача вышибает их из колеи. К тому же мы стараемся все решить
за них, а излишняя опека не по душе молодежи.
Андреас не торопился соглашаться, но и не стал спорить. Он вдруг почувствовал
себя уставшим. Недавнее оживление спало. Яак заметил эту перемену и поднялся.
- Что касается болезни твоей, - сказал он, - то я согласен со здешними врачачи.
И не собираюсь утешать, сердечная мышца у тебя надорвалась крепко. Но в наше
время медицина уже кое-что в силах сделать. И ты скоро поправишься. Самое плохое
должно быть уже позади. Пора научиться в конце концов и беречь себя. Рабо-,те,
собраниям, лекциям - всему должен быть свой предел. Бросай курить, по крайней
мере полгода придется тебе пожить монахом, насчет водки молчу, ею ты никогда не
злоупотреблял. Признаюсь тебе, Атс, меня бутылка стала тянуть сильнее
прежнего... Я еще навещу тебя. Не как врач, а просто так. Прихвачу с собой
Катарин, если ты не против.
- Буду рад видеть ее. Один только вопрос. Мои го-ловные боли и инфаркт в какойто
степени связаны?
- Скажу честно - твердо не знаю. Прямой связи между головными болями и инфарктом
не должно быть. Механика заболеваний сердца и кровеносных сосудов вообще сложное
дело. Расплачиваемся за прожитую жизнь своим здоровьем: Ты не берегся, и вот
прозвенел предупредительный звонок.
- Предупредительный звонок?
- Да, Считай свою болезнь сигналом тревоги.
- Значит, я жил неправильно?
- Ты раньше меня обнаружил причину своей болезни у человека должна найтись
время, чтобы послушать, как падают капли дождя.
Андреас усмехнулся:
- Видимо, ваша профессия во все времена порождала вульгарных материалистов...
Спасибо, что пришел и обещаешь снова прийти. Вместе с Каарин.
Он протянул Яаку руку.
- До свидания, Атс. - Яак пожал ее. - В одном я нисколько не сомневаюсь: все
будет в пор-ядке. Между прочим, в соседней палате лежит твой извечный противник
Этс. Эст Тынупярт. У него тоже инфаркт.
- Значит, собираешься языком карьеру делать. Это был не вопрос, не консультация,
это была издевка. Его задели не столько кусачие слова, сколько появившаяся в
голосе Этса злость. Этса он' считал своим парнем, приятелем, хоть и точили они
друг о дружку зубы, но поддразнивая, без злобы и оскорблений. И не нашелся вдруг
что ответить.
- Языкороб.
Этс старается поддеть как можно больнее. Знает, что языкороб - это его,
Андреаса, слово, которое он перенял у отца, называвшего так всех, кто палец о
палец не ударит, но живет припеваючи.
- Зачем ты так? - встает на его защиту Кзарин.
- Да уж товарищ Яллак (ого, товарищ Ял-лак!) сам знает, - продолжает Этс, - уж
он-то знаег. Приспособленец
Теперь он не сомневается, Этс имеет в виду его выступление по радио. Ему,
Андреасу, предложили выступить по радио, и он выступил. От имени молодежи или от
лица молодежи. От имени .и от лица комсомольцев. Целую ночь он корпел над
текстом семиминутного выступления. В три часа ночи отец спросил, почему не
ложится он, сослался на предстоящие контрольные работы, к которым надо как
следует подготовиться. "Иван Грозный" взял комсомольцев на мушку, нужно суметь
хорошо ответить. "Иван Грозный", учитель истории, доброволец "освободительной
войны", настоящая контра, подбил двух парней податься на финскую войну, - к
сожалению, тому нет доказательств. О радио и своем выступлении Андреас
постеснялся сказать, постеснялся, несмотря на то что отец и не посчитал бы, что
это дурно. Новая власть отнюдь не была ему против шерсти, вовсе нет. Старый член
профсоюза, он был всегда одним из вожаков забастовки печников, теперь он член
комитета на "Кафеле". Не дружи отец с водочкой, его бы "поставили комиссаром
всего кирпичного производства", так говорят другие печнику. Сам отец считал, что
водка ему сослужила пользу, с "комиссарством" он бы погорел, не любит ни
командовать, ни приказывать, а еще меньше увещевать или восп-итывать, нет у него
этой жилки погонялы или учителя, а каждый начальник должен быть хоть чуточку
погонялой или учителем. Собственно, отец больше и не пьет, выпивохой его числят
по старой памяти. Раньше он закладывал каждую субботу и воскресенье, в
понедельник опохмелялся. Уложит с утра кирпич-другой, а с обеда обязательно
пойдет выпивка. В понедельник настоящего работника из него не было - то ли тело
было слишком слабым для кирпича, то ли душа кричала по горькой. Настоящая работа
начиналась во вторник, а то и в среду, но в понедельник - никогда. Все
последующие дни он не давал себе спуску, уже к шести утра добирался на стройку и
работал, пока свет позволял, хоть до девяти-десяти вечера. В темное время года
отделка краев и кладка печей шла при электрическом свете или с карбидной лампой.
Только подборка кафельных плиток проходила в середине дня, при лампе глаза могли
подвести. За неделю требовалось сложить большую, облицованную глазурованной
плиткой печь - таков был неписаный закон, нарушать который отцу совесть не
позволяла. Можно было не выполнить казенные указы, они сочинены и установлены
чиновным людом, а рабочий порядок и р'а-бочие традиции требовалось почитать.
Отцу давно бы уже вставили перо, не управляйся он к субботе с работой. И тяга
была у его печей хорошая, и дров они требовали мало. Дни, когда отец запивал,
он, Андреас, не любил. Пьяный отец важничал и куражился, бывало, спускал зараз
половину получки, любил под пьяную руку угостить и вовсе незнакомых ему людей,
которые нахваливали его, - в предместных кабаках это знали.
В первую трезвую субботу сын украдкой поглядывал на отца, в следующую получку
Андреас уже не скрывал своего удивления, а в третью субботу прямо спросил, что
стряслось. Отец посмеялся, сказал, что негоже ему теперь к бутылке
прикладываться, на Тоомпеа своя власть, а дома сознательный комсомолец. Андреас
не поверил, боялся, что к отцу пристала какая-нибудь хворь, до сих пор он так и
не знает, что тогда сталось с ним. Ел отец то же самое, что и раньше, на желудок
не жаловался, и в легких вроде ничего нового не было. Кашлем курильщика отец
заходился столько, сколько Андреас помнит себя. Хотя отец в последнее время
изменился, он не стал бы шпынять его за выступление по радио, но Андреас
стыдился при нем готовить речь. Отцу не по душе были теперешние ораторы, за то,
что они, вместо того чтобы от себя сказать, все больше по бумажке читали,
заготовленные речи отец не признавал. А без бумажки Андреас не решился бы перед
микрофоном предстать, к тому же на радио от него требовали текст. Потому-то
Андреас и не сказал отцу правду, потому-то и наплел о контрольных работах и
придирках "Ивана Грозного".
Так что Этсу не дает покоя его выступление. И в школе ребята поддевали, но все
больше намеками, за глаза. Не один из тех, кочу хотелось бы поточить на нем
зубы, считал за лучшее попридержать язык, с его кулаками считались. Конечно,
выпускники на кулаках уже не фехтуют, и все же два обормота из параллельного
класса пристали к нему под горой у Казанской церкви. Эти парни шли за ним от
самой школы, ругали и угрожали. За Раулем, сыном известного промышленного
деятеля, велась в школе слава отъявленного драчуна. Прошлым летом он участвовал
в крупной свалке с немецкими военными матросами, и это еще больше его возвысило.
Андреас не стал ждать, пока парни дадут рукам волю. Едва Рауль схватил его сзади
за плечо и буркнул: "Постой, нам надо поговорить" или что-то в этом роде, как он
молниеносно обернулся и двинул. Угодил в кадык, Рауль ударился головой о
каменную кладку церковной ограды и потерял сознание. Дружок его, сын
предместного сапожника, тут же дал деру. Андреасу самому пришлось приводить в
чувство Рауля и довести на Тартуское шоссе, к трамваю. Позднее они несколько раз
спорили с Раулем с глазу на глаз и стали ценить друг друга. С господским
отпрыском он ладил все лучше, а Этс, свой, посадский парень, стал вдруг
бычиться. Что же это такое? Разве не защищал он Этса, а Этс его от ребят из
чужих компаний? Правда, и они в большинстве случаев мерялись силами, еще в
младших классах раза два наставили фонарей друг дружке, никто из них не любил ни
отступать, ни уступать. При своих они по обычке задирались, против чужих всегда
были заодно. Будь у Тынупяртов собственный дом, тогда можно было понять. После
национализации недвижимости не один домовладелец в пригороде сжимал в кармане
кулак, но отец Этса расстался со своим домом еще во время большого кризиса. Или
Тынупярты мечтают о новом доме и собирают на него по грошику деньги?
- Работа есть работа, - говорит он Этсу, - делают ли ее руками, на счетах или
пером.
- Языком, хотел ты сказать?
- Хотя бы и языком, если уж ты начал пользовать ся такими словами.
Жаль, что Каарин все это слышит.
- Оставь ты наконец, - одергивает она брата.
- Да, сейчас самая главная работа та, которую языком делают. Языкоробы теперь на
первом месте, у них в руках и сила и власть.
Андреас чувствует, как приливает к вискам кровь.
- Так было раньше, - говорит он подчеркнуто. - Теперь по-другому все: именно
теперь власть в руках у настоящих рабочих людей.
Каарин приходит ему на помощь. Ей хочется унять брата, а может, и его тоже.
Каарин знает, что оба они дурни, которые не отступят от сказанного.
- Не думай, что учителю или артисту легче, - говорит Каарин и сжимает на всякий
случай Андреасу руку: пусть хоть он, по крайней мере, проявит благоразумие.
Этс язвит:
- Учитель не просто горлодер. У него должны быть знания. Актер живет талантом. А
товарищу Яллаку (Этс называет его "товарищ Яллак", до сих пор он был ему "Атс" -
или "Андреас", а теперь "товарищ Ялл-ак"!) ни знания, ни таланта не требуется.
Главное, чтобы рот пошире разевался да быстро закрывался. Атс (на этот раз все
же Атс!) - истинный языкороб. Языком работает.
Андреас не может удержаться, чгобы пе ответить, хотя пальцы Каарин все время и
сжимают его руку.
- Дорогой Этс (он не скажет "Эдуард", не скажет, они свои ребята и должны
остаться друзьями, должны!), а из кого это хотели сделать пастора? Из тебя или
из меня? Разве наместник божий не языком работает?
Этс поддевает с еще большим вызовом:
- Ого! Он вздумал заделаться пастором нового времени. Нет, горлодер! Тебе
подобный еще даже не дьячок, если уж сравнивать. Чистый пономарь. Да и то среди
малышни. Пасторы - это ваши секретари, или как вы их там называете. Секретарем
тебе, карьерист, никогда не быть. Судьба своего народа для тебя ничего не
значит.
Этс рассержен. Этс взвилтил себя, что же это с ним, в конце концов, случилось?
Летом еще сам смеялся над всеми, кого революция ввергла в панику.
- Пойдем, - говорит "Каарин Андреасу. И кричит брату: - Разошелся, как
взбесившийся вапс!
Этс в ответ рубит:
- Что, святой Андреас в комсомол тебя готовит? Сколько можно сносить такое? В
голове уже гудит.
Никак не приходят нужные слова. Каарин прижимается к нему. Демонстративно. В
самом деле, демонстративно.
- Ты прав, дорогой братик. Мы говорили о моем вступлении в комсомол.
Дольше Каарин не в силах оставаться спокойной. Она пытается оттащить его от
брата.
- Он дурак, - говорит Каарин. - Они все с ума посходили. - Каарин не объясняет,
кого она подразумевает под этим "все", она тоже возбуждена.
- Оставь нас вдвоем, сестричка, - цедит сквозь зубы Этс. - Нам нужно кое-что
утрясти между собой.
- Оставь, - говорит и Андреас. - Я хочу знать, что он может мне сказать. Наше
дело.
- Вы оба сдурели, - не выпускает его руку Каарин. Она тянет его за собой. И он
повинуется. Не из-за Этса и не из-за того, что может случиться.
Он готов наброситься на Этса, еле сдерживается, прямо-таки тянет ломеряться
кулаками, но все же Каарин влечет его сильнее. Он не хочет выглядеть в ее глазах
безумцем. Он делает то, что желает Каарин. Она значит для него больше, чем
приставания Этса. Каарин для него все. Воля ее берет верх над ним. И они уходят.
Каарин прижимается к нему. Так она никогда еще не вела себя. Какое-то
возбуждение охватывает его.
Этс бежит за ними, хватает его за руку и угрожающе кричит:
- Оставь в покое мою сестру!
Андреас вырывает свою руку.
Видимо, он меняется в лице и во всем облике. Каарин повисает на его руке всем
телом. Ее взгляд, поза - все требует и умоляет, умоляет и требует одновременно,
чтобы он сохранил спокойствие. Брату Каарин холодно говорит:
- Я не хочу, чтобы Андреас оставил меня в покое.
Этс таращит на него и на сестру налитые кровью глаза.
Во дворе собрались люди. Они с Этсом замечают это разом и как бы унимаются. Или
заставляют себя уняться. Может, Этс чувствует, что они зашли слишком далеко. Он
привязан к сестре, cm всегда делал то, что она' хотела. А может, слова Каарин
действуют на него успокаивающе? Андреас знает и то, что Этс не выносит
любопытных, которые сбегаются на скандалы. Идеал Эт-са - в любых ситуациях
владеющий собой, волевой человек, возможно потому, что самому ему редко удается
сдерживать себя. Каарин начинает идти и тянет Андреаса за собой. Этс следует за
ними, но все же сворачивает в проулок. Гордость не позволяет ему дольше тащиться
сзади.
Каарин держит Андреаса под руку и все еще прижимается к нему. Она не обращает
внимания на встречных или отрешилась от окружающего. Он не знает, куда они идут,
его не интересует это, он идет туда, куда хочет идти Каарин.
Они оказываются в Кадриорге.
Уже довольно сумеречно.
Вдруг Каарин останавливается, поворачивается к нему, кладет руки ему на плечи,
отводит голову назад и закрывает глаза. Он целует Каарин. Она отвечает ему. От
поцелуев губы Каарин становятся горячими.
Они долго бродят по Кадриоргу. И целуются. Он словно помешался. Ему хочется
только обнимать Каарин и целовать ее. И Каарин помешалась. Она ни о чем не
думает. Они и раньше целовались, но не так, как сейчас. Каарин обычно
стеснялась. Вначале всегда отворачивалась. Первый раз он поцеловал ее
полунасильно; вырвавшись, она ударила его. Ударила, но не убежала. Когда он
снова, спустя время, осмелился пригласить Каарин в кино, она пришла. Несколько
недель он боялся даже нечаянно коснуться ее. Наконец все же собрался с духом и
прижал к себе. Каарин отвернулась, голову отвела в сторону, но обхватила его за
шею. Так они и стояли какое-то время Каарин - обняв его за шею, он - уткнувшись
губами в ее холодную щеку. Затем щека ее потеплела, и Каарин наконец повернулась
лицом к нему. Однако целовать ее в этот раз он уже не решился. Боялся, что она
опять рассердится и не пойдет с ним больше в кино или на гулянье. Опять какое-то
время он собирался с духом, прежде чем снова отважился обнять ее. И в тот раз
Каарин отвернулась вначале и лишь после повторных попыток как бы уступила и
позволила целовать себя. А сейчас сама подставляет губы, поэтому и помешался он,
вконец помешался.
Они начинают возвращаться, живут они не в одном доме. Каарин живет на углу, в
доме с высокими этажами, который выглядит куда привлекательнее, чем их словно бы
осевшая в землю деревянная развалюха.
Он не доводит Каарин домой. Задерживается у своей калитки, распахивает и
увлекает за собой Каарин. Она не упирается. Он живет с отцом на втором этаже,
кривая деревянная лестница скрипит, Каарин вроде пугается, но идет дальше. В
коридоре горит тусклая лампочка. Он открывает ключом дверь и пропускает Каарин
вперед. Она давно уже не была тут. Девчонкой, в младших классах, бывала, в
старшие классах уже нет. Приходить к ним Каарин стала, когда его отец клал
Тынупяртам новую печь. Старый Тынупярт, педантичный почтовый работник, хотел
иметь хорошую печь и несколько месяцев приставал к отцу, даже распил с ним
"Президента", приправленного всевозможными специями, и, как смеялся отец, маялся
после этого две недели. Отец смотрел на старого, Тынупярта чуть косо, считал
прогоревшего домовладельца занудой и жмотом, но все же наконец согласился.
Андреас ходил к Тынупяртам смотреть на кладку кафельной печи, ему нравилось
наблюдать, как отец подбирал и зачищал плитки, брал их в зажимы, как заполнял
мелким кирпичным крошевом прилаженные и зажатые плитки, как ровнял изнутри
глиной кирпичную кладку. Обычно, наблюдая за работой отца, он лепил из синей, не
мешанной песком глины собачек, кошек, человеческие головки и всякие странные
фигурки, которым даже не мог подобрать названия. Забавлялся он глиной и а доме
Тынупяртов. На следующий день Каарин нашла его, показала чудную фигурку и
спросила, что это.
- Ерунда, - ответил он, разозлившись на себя за то, что позабыл смять в комок
эти свои поделки. Он это делал всегда, уходя с отцового рабочего места.
- Я думаю, что это рогатый петух. Эдуард сказал, что это чушь, а ведь "ерунда" и
чушь, наверно, одно и то же. Научи меня тоже делать чушь.
И они принялись вместе лепить глиняные фигурки. Сперва у Тынупяртов, где с
каждым днем все выше поднималась большая, облицованная каштановыми плитками,
печь, рассчитанная на обогрев двух комнат, потом у них дома, потому что старому
Тынупярту не нравилось, что дочка занимается чушью. Андреас учил Каарин также
вырезать из черной бумаги силуэты и нарисовал ей в альбом букет роз. Каарин
уверяла, что в их классе ни у одной девочки нет в альбоме такого красивого
рисунка. Потом ему пришлось рисовать цветы и в альбомах ее подружек, ко так,
чтобы цветы эти хоть и были красивыми, но не красивее Каариных роз. Розы он
вообще не смел рисовать никому другому. Каарин сама подсказывала, какие цветы и
кому он должен рисовать, и он рисовал нарциссы, гвоздики, астры и купальницы.
Она удивлялась, что он может по памяти рисовать какие угодно цветы. Но из-за
купальниц надулась, потому что купальницы вышли такими же красивыми или даже
красивее, чем розы в ее альбоме. Бантик, во всяком случае, роскошнее, пышнее и
шелковистее, упрекнула Каарин. Ему пришлось "перевязать" розы в альбоме Каарин
новой ленточкой, пошире и пошелко-вистее, что потребовало большего труда и не
совсем удалось. Почти год Каарин была в их доме постоянной гостьей, Этсу это
было вовсе не по нраву. Этс к ним не ходил. Этс был вообще заносчивым пареньком,
который на других себе подобных смотрел свысока.
- Вы оба любите играть первую скрипку, поэтому и не уживаетесь, - сказала ему
лет пять-шесть назад Каарин. Иногда она пользовалась словечками взрослых.
То, что Каарин после долгого перерыва снова явилась в их дом, кружит обоим
голову.
Он хотел включить свет, но Каарин шепчет:
- Не надо.
Она позволяет снять с себя пальто и опускается на диван...
Он садится рядом. Вдруг на него находит робость, ему хочется обнять Каарин, но
что-то удерживает. В парке он был куда смелее, чем у себя дома. И Каарин не
поворачивается к нему и не отклоняет назад голову, как это было в парке, под
дубами. И Каарин робеет и взволнована.
- Где твой отец?
- В Клоога. Теперь работает там и домой приходит только по воскресеньям.
- Я пойду, - шепчет она.
- Останься, прошу тебя, - шепотом просит он.
- Я все же пойду, - снова шепчет она.
- Я не пущу тебя, - говорит он и добавляет: - Дорогая...
- Я тебе дорогая? - быстро спрашивает Каарин.
- Самая дорогая, - заверяет он не задумываясь. - Ты для меня... все.
Теперь Каарин поворачивается к нему, и он хватает ее в объятия. Они целуются.
Каарин тут же отшатывается.
- Этс сошел с ума, - вдруг говорит она.
- Да, он изменился.
- Вы бы стали лупить друг друга, если бы я не увела тебя, - говорит Каарин.
- Пройдет, - отвечает он, высказывая свою надежду, хотя и чувствует, что дело,
видно, серьезное. - Мы выросли вместе.
- Я бы очень хотела, - признается Каарин, - но боюсь, что это не пройдет. Просто
не знаю, как мне быть.
- Ты баишься его?
- Нет, я люблю его. Он хороший брат. Он бережет меня.
- Я тоже тебя люблю, Каарин. Теперь это сказано.
Чтобы произнести это, он позвал ее сюда, к себе. Сейчас он понимает.
Каарин обхватывает его за шею. И он держит ее в объятиях. Они сидят, прижавшись
друг к другу, тесно, щека к щеке.
Почему Каарин молчит?
- Ты хороший, - наконец говорит она. - Надеюсь, что ты умнее моего брата.
- Я сделаю все, что ты хочешь.
Каарин прижимается к нему еще плотнее. Сквозь платье он ощущает ее тепло.
- Я ничего не боюсь, - начинает он, думая, что Каарин напугана, что надо ее
подбодрить. - Ни Этса, никого другого. Возьмется и он за ум. Время теперь стало
такое, что и люди должны меняться к лучшему,
- Кое-кто стал еще хуже.
- Те, кто ногтями и зубами держится за старое. Плакальщики по прошлому уже
ничего не решают. Раньше или позже, но у всех откроются глаза. Если бы социализм
не изменял людей к лучшему, то социализма и не нужно было бы. Что заставляет
людей воровать? Бедность. Что вынуждает человека обманывать? Деньги. Что
порождает зависть? Бедность и деньги. Что рождает высокомерие и заносчивость?
Власть денег. Капитализм - это болото, из которого исходят уродливость и
мерзость. Социализм для того, и нужен, чтобы человек стал чистым, действительно
свободным и великим.
Он говорит книжно, но страстно, сам воодушевляясь своими словами.
- Для социализма люди еще плохие, - говорит Каарин. - Таких, как ты, мало. Люди
хотят только получать, и от социализма тоже.
- Люди хотят получить то, чего они были лишены столетиями, что было привилегией
только господствующих классов. Это закономерно. Изменяя общественный порядок,
работая коллективно, люди преобразуют и себя. Даже тогда, когда они не желают
этого.
- Я хочу, чтобы твои слова сбылись, - говорит Каарин, и это вдохновляет его еще
больше.
- Сбудутся, Каарин. Мы кончаем школу в чудесное время. Ничто не помешает нам
стать тем, кем мы захотим. У нас будут крылья, дорогая. Мы полетим, кудапожелает
душа. Полетим вместе. Хочешь лететь со мной в голубые просторы? Летать
всегда-всегда?
- Ой, Андреас, ты же делаешь мне предложение!
- Будь моей женой, - говорит он в ответ ей,
- Ты еще не кончил школу.
- Весной кончу.
- Начнешь зарабатывать языком хлеб?
Он вздрагивает - слова Каарин действуют будто удар хлыста.
- Ты же ничего не умеешь, у тебя нет никакой специальности, - пытается она
смягчить сказанное.
- Работу я найду, безработицы больше нет. Заочно буду учиться. Или стану только
учиться. Это не помешает нашей женитьбе. Я буду получать стипендию.
- А если... пойдут дети?
Говорит она всерьез или смеется над ним?
- Дети и должны быть, если мы любим друг друга, Я люблю тебя, Каарин.
- Мне еще никто не говорил этого, - признается она.
- Ты первая и последняя, кому я говорю это.
Каарин целует его, она откинулась назад, он ощущает ее груди у своей груди,
затем чувствует ее бедра, они с Каарин опустились на диван. Он снова и снова
целует Каарин. Ее поцелуи, ее грудь/бедра пьянят его. Она не отталкивает его,
она сама прижимается к нему. Они теряют всякую сдержанность. Кажется, он
причиняет ей боль, он не хочет этого, он хочет быть сейчас особенно нежен и все
же, наверное, причиняет. И тут же ощущает, как. она легким движением словно
направляет его, нежность охватывает его с еще большей силой, он уже не чувствует
себя больше грубым насильником, он благодарен Каарин, его охватывает упоение,
которое полностью завладевает им.
Они оба обезумели, снова и снова ищут близости, они разделись, они молоды и
необузданны. И Каарин тоже говорит, что любит его, Андреаса, что не боится
ничего того, что будет потом.
Майский брезжущий рассвет рассеивает темноту в комнате и отрывает их друг от
друга.
Каарин шепчет ему на ухо:
- Что, если будет ребенок... - Краска заливает лицо Каарин.
- Теперь ты должна быть моей женой, - шепчет он в ответ.
- Ты на полтора года старше меня, но я умнее тебя. - Каарин, смеясь, отталкивает
его. - Что я скажу дома, где была я всю эту ночь?
- Скажи, что была у меня. Скажи, что мы поженимся.
- Отец убьет меня.
- Оставайся здесь. Я пойду и сам объявлю, что мы поженимся.
- А что скажет твой отец?
- Мой отец согласится, я не сомневаюсь в этом. Он старик что надо. Он больше не
пьет.
- У твоего отца увеличена печень. Его рвет. Он оторопел. Что она говорит?
- Он сам жаловался, мой отец от кого-то слышал,
- Ты путаешь что-то.
- Не путаю. Я пойду...
И Каарин уходит. Он отпускает ее. То, что он услышал об отце, ошарашило его.
И хотя он всю ночь не сомкнул глаз, сон не идет. Каарин принадлежит ему, он
любит ее, и она любит его, Каарин переедет к ним, Он окончит гимназию и пойдет
работать, безработицы больше нет. Будет заочно учиться в университете или
поступит в художественно-техническое училище. Он сможет работать и учиться и
отцу помогать, если тот действительно болен. Не прежнее время. Кзарин ошибается,
отец любит приврать, кто зна'ет, что он наплел Тынупярту. Этс ненавидит его, это
ясно. Да и отец ее навряд ли особенно обрадуется такому, как он, зятю, - как
видно, Тынупярты тянутся к старому. Главное, что Каарин любит и пойдет за него.
Стук в дверь отрывает его от мыслей. Дверь не заперта, он привычно кричите
"Войдите!" И пытается представить, кем может быть этот ранний гость.
Вспоминаются слова Каарин - вдруг телеграмма? Что-нибудь случилось с отцом?
Охваченный тревогой, он мгновенно вскакивает.
В комнату врывается Этс. Андреас замечает воспаленные от бессонья глаза друга,
его подрагивающие от волнения колени.
- Ты свинья!- бросает ему в лицо Этс.
- Я люблю твою сестру. - Он не собирается ничего скрывать.
- Каарин вертихвостка, а ты свинья.
- Поговорим серьезно, Этс. Каарин для меня все. И тут же перед глазами мелькает
кулак, слишком
поздно уклониться или отвести удар. У него нет ни малейшего желания драться, он
должен объяснить Этсу, что Каарин может выбрать себе, кого хочет, это Этс ведет
себя как варвар или... От сильного удара в скулу отшатывается назад. Сразу же
следует второй удар.
Он должен защищаться, давать сдачи Этсу тоже не хочется, у него нет никакого зла
против брата Каарин, все кажется ему глупым недоразумением, пережитком старого.
Он захватывает руки разъяренного Этса, в боксерском кружке их обучали входить в
клинч, он рад; что ему удалось это, и вот они стоят лицом к лицу, оба одного
роста, одинаково широкоплечие, одинаково сильные. Лицо Этса покрыто пятнами,
глаза налились кровью, зубы сжаты.
- Этс, пойми ты - я люблю Каарин.
Он говорит это тепло, со всей искренностью, Этс должен его понять.
Этс пытается освободиться, Андреас напрягается изо всех сил, чтобы удержать его
руки, чувствует, что это необходимо.
- Ты у Каарин не первый, - рычит Этс, - она любит поиграть с парнями.
Он отталкивает Этса,
- Повтори! - хрипит он, и теперь, наверное, его собственные глаза наливаются
кровью. Он готов в любой момент пустить в ход кулаки. - Ты лжешь! Лжешь, чтобы я
оставил Каарин!
- Идиот! - сплевывает Этс. Андреас кричит:
- Пускай я буду десятым, но я люблю Каарин! Он подскакивает к Этсу, хватает его
за грудки, сминает в руках отвороты пиджака, рубашку.
Этс мог бы сейчас ударить его, но он не делает этого. Этс хва.тает его за
запястья и старается оторвать от пиджака руки. При этом пыхтит.
- В самом деле идиот.
Наконец Андреас сам отпускает Этса.
- Иди, - говорит он ему. - Уходи. И Этс уходит. В дверях говорит:
- Каарин тебе никогда не видать.
Он ничего не отвечает Этсу. Но ясно, слишком ясно представляет себе, что Этс
стал его врагом.
Слова Эдуарда сбылись, подумал Андреас Яллак, И ему сделалось очень грустно,
хотя все это произошло почти целый человеческий век тому назад, еще до войны.
Какой сейчас Этс?
Стали люди лучше, чище, возвышеннее?
Поднялся ли он сам ввысь? Парят ли в голубых просторах люди?
Неожиданно перед глазами возникает вытянутая рука сына, побрякивающего связкой
ключей.
Палата словно бы стала тесной, сердцу в груди, кажется, уже нет места.
Прием начался, как обычно начинаются торжественные приемы. Приглашенные
собрались более или менее в назначенное время, большинство чуточку раньше, чтобы
оглядеться и, так сказать, подготовиться к старту, хозяева же и гости, в честь
которых был организован прием, заставляли ждать себя. Маргит Воореканд явилась
загодя, четверть часа у женщины должны быть в запасе, чтобы привести себя в
порядок. Уже сдавая пальто, Маргит заметила, что ее расклешенные брюки привлекли
внимание, в здешних кругах еще не привыкли к брюкам как к вечернему туалету.
Маргит была уверена, что брюки идут ей, несмотря на полные бедра, в талии она
была достаточно тонка, живот не был опущен, брюки и приталенная длинная кофточка
делали ее стройнее, подчеркивая достоинства фигуры и скрадывая недостатки. И
прическа была ей к лицу, Маргит повезло, Сигне в этот день работала, вкус у
Сигне есть. Во всяком случае, Маргит Воореканд осталась довольна собой,
С утра вместе с начальником главка Маргит сопровождала гостей, они посетили
новый комбинат, который произвел на гостей сильное впечатление. Руководитель
делегации располагал к себе, он был хорошо осведомлен в новейшей технологии,
отличался энергичностью и остроумием, выглядел эффектно и без титулов - высокий,
широкоплечий, без лишнего жирка, густобровый великан с темными горящими глазами.
Сильные мужчины возбуждали Маргит.
Просторный вестибюль "Северной звезды" кишел людьми, для банкета был
зарезервирован весь новый ресторан.
Маргит обменивалась приветствиями. Солидные, сдержанные в своих служебных
кабинетах, важные особы целовали ей ручку, не иначе как старались и в данной
обстановке быть на высоте своего положения. Большинство мужчин были в темных
вечерних костюмах, половина женщин пришли в длинных платьях. Маргит вспомнились
насмешливо сказанные когда-то Андреасом слова: "Как же мы пыжимся, чтобы во всем
отвечать мировым стандартам". Сам Андреас особого внимания своей одежде не
уделял, даже в театр заявлялся в обычном костюме. Ни белоснежной сорочки или
платочка в нагрудном кармашке, - ничто его, казалось, не трогало.
Среди других Маргит заметила и Таавета Томсона, с которым познакомилась в
больнице, у постели Андреа-са. В лицо она знала его давно и слышала о нем
всякое. Покрои его ладно сидевших костюмов, а также галстуки говорили о том, что
он не отстает от времени. Томсон пришел не один, с ним была очень молодая
спутница, поистине молодая, а не такая, которая только выглядит молодо. Ее можно
было с полным правом назвать девушкой, потому что ей было не более двадцати;
девушка явно чувствовала себя неловко, - видимо, впервые попала в такое
общество.
Маргит в последние дни собрала о Томсоне кое-какую информацию и знала, что
заместитель министра разошелся и со второй женой. Первую при переезде в столицу
Томсон оставил в Мярьямаа; говорят, это была прелестнейшая женщина, милая,
образованная, отличная хозяйка, по профессии учительница, которую все уважали.
"Школяры для нее были важнее меня, а я ' в семейной жизни человек старомодный,
важнее всех для моей жены должен быть я". Так сам Томсон обосновывает причину
своего развода. На второй жене, которая была вдвое моложе его, Томсон женился в
Таллине. Он-де не может прожить с одной женщиной более пяти-шести лет, не
выносит прохладных чувств, работающие женщины быстро утрачивают свежесть. И об
этом Маргит узнала у своей бывшей, работавшей в министерстве у Томсона
сокурсницы, которая сама флиртовала вовсю, но под венцом пока не побывала.
Время от времени Томсон представлял свою спутницу другим гостям, лысоголовые
особы низко склонялись перед девушкой и хорохорились, как петухи.
В вестибюле возникло оживление, Маргит поняла, что прибыли хозяева банкета.
Голова руководителя делегации возвышалась над всеми. Маргит предупредили, что
после приема поедут в баню - финская баня становилась гвоздем программы для
приезжих. Маргит тоже пригласили, - дескать, руководитель делегации очень ценит
ее знания. "Я не уверена, смогу ли", - ответила она начальнику главка, хотя
знала, что поедет обязательно И, придя на банкет, уже полностью была готова к
этой поездке.
Mapгит подождала, пока прибывшие разденутся, и подошла к ним. Руководитель
делегации уже издали приветствовал ее.
- Вы обязательно должны поехать, - шепнул ей на ухо начальник главка, - сделайте
приятное руководству. - A propos, - начальник главка сделал многозначительную
паузу и добавил: - A propos, он прямо не надышится на вас. И еще: для служебного
пользования - он вдовец.
Начальнику главка явно понравилась его собственная шутка. Маргит подумала, что
Рамбак хороший специалист и организатор, но, к сожалению, пошляк.
Вошли в зал. Руководитель делегации сказал Маргит, что был бы очень рад, если бы
товарищ Воореканд уделила немного внимания его обществу. Министр пригласил всех
садиться за длинный стол, уставленный закусками, бутылками, тарелками и рюмками.
У противоположной стены находился второй обильно уставленный стол.
Руководитель делегации попросил, как водится у коллег, - ведь и он по
образованию инженер, специальность у них, правда, не совсем одна и та же, он
изучал машиностроение, - называть себя Самедом, ибо Ахад Самед Али оглы может
даже у владеющих многими другими языками эстонцев сломать язык. Маргит не
оставалось ничего другого, как позволить и себя называть по имени.
Самед спросил, что ей предложить, вина или водки, - коньяка на столе еще не
было. Маргит предпочла сухое вино. Самед налил себе водки, сказал, что в
Азербайджане главным образом пьют вино, - влияние мусульманской веры в быту еще
чувствуется - мусульмане, те вообще не пьют, он же употребляет всюду, где ему
доводится быть, местные напитки, к тому же у "Ви-руской белой" нет никакого
привкуса. Закусил Самед кусочком угря, Маргит взяла дольку апельсина. Позднее,
когда Ахад Самед Али оглы говорил с министром, она быстренько съела две
тарталетки - с икрой н салатом.
Приветственная речь немного задерживалась - что-то случилось с микрофоном.
- Виктор Петрович и Август Карлович не пришли, - услышала Маргит чей-то шепот. -
Старик надеялся, что придут, сам звонил им, хотел похвастаться перед гостями.
Маргит подумала, что привычка величать высокое начальство по имени-отчеству
распространяется все шире, ей это не нравилось.
И на этот раз довольно еще молодой, энергичный и остроумный министр, которого
даже завистливые языки называли за глаза "Стариком", сумел вызвать своей речью
оживление и смех. Во всяком случае, Маргит речь понравилась. Опять услышала она
шепоток: "Старик всегда варьирует один и тот же мотив. Между прочим, знаете ли
вы, что он дал секретарше задание собирать, анекдоты, чтобы приправлять ими свои
речи?" Маргит вспомнились слова Томсона о дворе.
Самед повел разговор о комбинате, который они посетили с утра. Заинтересовался
производительностью новых ткацких станков, они поговорили некоторое время о
научной организации труда, и оба сошлись во мнении, что об этом больше
говорится, чем делается, что нельзя превращать принцип научной организации труда
в громкую фразу. Руководитель делегации не пытался за ней ухаживать и не
приглашал танцевать. Не танцевал Самед и с другими, - видимо, он и не знал
здешних танцев.
Министр извинился и увел его на чуток, чтобы познакомить с представителями из
Нарвы и Тарту. Там завязалась оживленная беседа.
Маргит вдруг почувствовала себя одинокой. Не потому, что увели соседа по столу,
нет. Еще в разговоре с ним настроение ее упало, и она даже не могла понять, в
чем дело. После того как Самеда увели, несколько мужчин приглашали ее
потанцевать. Танцевать Маргит любила. Но и это не подняло настроения. Она
разрешила налить себе вместо вина водки, осушила рюмку и поняла, что ей
недостает Андреаса. Он нравился ей, это верно, но то, что здесь, на банкете, она
ловит себя на том, что думает о нем, было неожиданно и для самой Маргит. Или
Андреас значит для нее куда больше, чем она до сих пор считала?
Когда она пригласила Андреаса к себе на кофе, у нее не было никакой задней
мысли. После напряженного собрания, просмотра интересного спектакля или кино, а
также после увлекательного чтения или какого-нибудь серьезного обсуждения сон
никак не шел. Раньше она терзала сестру, заставляла ее слушать себя, иногда до
самой зари. Сестра купила себе кооперативную квартиру. Маргит дала ей взаймы
половину своих сбережений, и навряд ли сестра когда-нибудь сможет полностью
вернуть эту сумму. Кооперативная квартира съедает деньги и после уплаты всех
взносов. Хоть сестра и жаловалась, что владелец кооперативной квартиры никакой
вовсе не владелец, просто вносит двойную или тройную квартплату и облегчает
местным органам положение с жильем, но тем не менее была счастлива, когда
перебралась туда. Видно, Маргит замучила ее своей бессонницей, а может, сестра
боялась остаться старой девой, потому что она, Маргит, не терпела пьянок,
которые сопутствовали мужской компании сестрички. Один из ее поклонников,
заметив недовольство Маргит, которого она, очевидно, не смогла скрыть, привел в
следующий раз с собой друга. Это был высокий, сутулый мужчина, в прошлом
известный легкоатлет, явно на несколько лет моложе ее. Он нещадно хлестал коньяк
и пошел на кухню, чтобы помочь Маргит, там без долгих слов обхватил ее сзади,
поцеловал в шею и стал своими лапищами мять ей груди. Она пыталась обернуться,
но он не дал этого сделать. Прижал ее грудью к кухонному столу, она еле удержала
салатницу, чтобы та не опрокинулась. Внимание на миг сосредоточилось на
полуопорожненных блюдах с едой и куче использованных тарелок. Маргит поняла
истинные намерения гостя лишь тогда, когда он крайне откровенно повел себя. Не
могла и представить себе, что так грубо могут желать женщину, хотя она " и была
дважды замужем и принимала в институтские годы участие в довольно безумных
затеях. Не задумываясь, что будет с посудой и одеждой, она рванулась так, что
тарелки и блюда разлетелись по полу. Маргит прикусила губу, чтобы не
расплакаться от обиды, что-то в ее облике и поведении остановило насильника,
который разом потерял всю свою бесцеремонность, копошился онемелыми пальцами
возле ширинки и бормотал извинения. Она открыла сперва кухонную, потом входную
двери и произнесла одно только слово: "Вон!" Впопыхах он забыл даже свой
нейлоновый плащ.
Если бы Андреас пытался сразу искать с ней близости - большинство мужчин
принимает женское приглашение в гости как предложение ложиться в постель, - она
выставила бы и его. Но Андреас не льстил ей, не говоря уже о том, чтобы давать
волю рукам. Она сварила кофе и предложила коньяк. Андреас выпил одну только
рюмку. Сказал, что работа на автобазе отвадила его от вина, а там пили все, от
вахтера до директора, который находился в руках у комбинаторов. Плутуя на
перевозках и бензине, они замазывали глаза директору и дефицитными строительными
материалами, и подарками, и деньгами. И его, Андреаса, пытались поить, особенно
после того, как он стал парторгом. Уступи он хоть на ногогок, и его парторгокая
песенка была бы спета, а его выступления против пьяниц ничего бы не стоили. Они
говорили о многом, в основном болтала она, Маргит, Андреас больше слушал.
Подвыпив, она стала жаловаться на свои служебные заботы. Новый комбинат,
несмотря на все усилия, никак не выйдет на запроектированную мощность, вместе с
руководством комбината критиковали и ее, в обязанности которой входило
содействие внедрению в производство новой технологии. Наконец они поспорили о
принципе материальной заинтересованности. Андреас утверждал, что он стал как бы
неким фетишем, другие средства воздействия на человека забыты, о моральных
факторах говорят лишь пропагандисты, да и те твердят теперь только о премиях.
Премировали машиной, заграничной туристской поездкой, трех- или даже
четырехразовой зарплатой - не о том ли наперебой трезвонят печать, радио и
телевидение. Рано или поздно погоня за премиями станет мешать производству, а в
сознании человека это уже сегодня питает черты, которые надо искоренять:
жадность, зависть, стремление комбинировать, эгоизм, выдвижение местнических
интересов вопреки интересам общим. Она возразила, сказав, что, возможно, внедряя
в жизнь принцип материальной заинтересованности, кое-где и допускают ошибки, к
примеру, в сельском хозяйстве явно больше, чем в промышленности, в сельском
хозяйстве коэффициент полезного действия премий может даже снижаться. В
промышленности же бездумно разбрасываться премиями нельзя, тут денежные фонды
строго регламентированы, предприятия по рукам и ногам связаны всевозможными
предписаниями. Мар-гит окончила в Ленинграде институт легкой промышленности и
работала несколько лет главным технологом крупной текстильной фабрики, когда же
на первый план выдвинулись вопросы экономики производства, она заочно окончила
еще и экономический факультет Политехнического института. Была по-мужски
основательна. Считала себя до мозга костей хозяйственником, проблемы
воспитательные казались ей менее значимыми. Впоследствии Андреас назвал ее
технократкой-сине-чулочницей, но в тот первый вечер он был сама сдержанность.
Когда-то раньше, Андреас работал тогда еще в горкоме, она пыталась дать ему
понять, что он живет неправильно: с головой завалил себя работой и поручениями.
Например, лекций и бесед проводит не меньше, чем штатные лекторы, мог бы куда
меньше затрачивать энергии на свою работу.
- Вы действительно верите в то, что в состоянии обогреть мир? - подколола она
его.
- Нет, не в состоянии, - спокойно ответил Андреас. - Но я буду обогревать его
столько, на сколько хватит у меня сил. Если мы все будем беречь свою шкуру, то
мир и останется холодным, чуждым, стылым и жестким. Если ты ничего не даешь
миру, то и он тебе не даст ничего. Все хотят получать, о том, чтобы давать,
никто не думает.
Менталитет получательства страшен; если уж и мы, те, кто призван и поставлен
организовывать людей, махнем на это рукой и начнем беречь себя, то никогда не
выйдем из мира неотвратимости в мир свободы.
Маргит сказала, что мир развивается по своим законам, желание отдельной личности
мало что значит, отдельная личность не сможет добиться многого, хоть рвись она и
бейся напролет дни и ночи. Андреас рубил свое: отдельная личность должна делать
столько, сколько в ее силах, а они, коммунисты, в два раза больше того. К
сожалению, даже в их среду уже просочился микроб получательства. Она не
удержалась и напрямик спросила, причисляет ли он и ее к этой компании
получателей.
- Если вы делаете меньше, чем можете, и думаете только о том, чтобы получать,
тогда разумеется, - ответил Андреас с ошеломляющей искренностью.
Андреас, казалось, вообще принимал близко к сердцу проблемы человеческого
формирования. При их последней перед его болезнью встрече он говорил, что надо
бы гораздо больше внимания обращать на развитие нового образа жизни. Обычно
стремятся ограничиться в основном сферой производства, а что делает человек за
пределами завода, какие у него идеалы и цели в сфере личной жизни, как он ведет
себя в так называемое свободное от работы время, этим интересуются куда меньше.
Многие и не стремятся к большему, чем копирование жизненного уклада развитых
буржуазных стран. Или она, Маргит, не замечала, что и у нас склоняются оценивать
человека по вещам, иными словами - по его имуществу. Завидуют тем, у кого машины
и дачи, стараются перещеголять друг друга в одежде, особенно женщины. Пусть
Маргит приглядится поближе к облику наших индивидуальных домовладений и дач, как
тут слепо подражают загранице. Проекты следуют финским и шведским образцам,
делаются десятки телефонных звонков и используются всевозможные связи, чтобы
добыть импортную мебель, почтенные мужи и дамы морщат носы при виде
отечественной одежды и прочих предметов потребления, коктейли и виски вытесняют
среди изысканного люда прочие напитки.
- Как же мы бываем счастливы, рисуемся и важничаем, когда какой-нибудь гость из
братской республики или из-за границы ради красного словца восторгается нашей
почти западной культурой кофепития и складом быта, - говорил Андреас. - Разве
вам, Маргит, не бросается в глаза, что вместо книги с большим удовольствием
берут в руки удочку, театру предпочитают охоту, без крепких напитков уже не
обходится ни одно мероприятие? Не поймите меня превратно, я не против автомобиля
или дачи, не против импортных вещей или виски и коктейлей, меня огорчает то, что
для очень многих это становится в жизни главным. Гораздо больше, в десятки раз
больше мы должны заниматься формированием нового, социалистического образа
жизни. Благополучие в старом, буржуазном понимании не должно нас удовлетворять.
Надо стремиться к более духовной, несравненно куда более прекрасной жизни.
В таких разговорах и спорах Маргит стала лучше понимать Андреаса. В служебном
общении сущность человеческая зачастую остается в тени, неуловимой. На переднем
плане струится и блещет некое марево профессиональных интересов и
заседательского словопрения, кулуарных шуток и ораторской мишуры.
В свое время, когда они раза два оказывались вместе в командировке, где мужчин
частенько одолевает донжуанский пыл, Андреас не пытался завести с ней роман.
Предоставь инициативу ему, ничего бы и не произошло. Она сама предложила себя.
Андреас не нашептывал ей на ухо нежные слова, не ублажал ласками, до сердца
Андреаса она, видно, так и не дошла. Да, Андреас спит с ней, но она, Маргит,
жаждет ласки, которую он дарит ей столь скупо. Маргит решила даже порвать с ним,
однако не сделала этого. Потому что Андреас мог то, на что был способен лишь ее
первый муж.
Хотя их близкие отношения продолжались полгода, Маргит была уверена, что это уже
прошлое, что она может их немедленно оборвать, как только Андреас наскучит ей
или скудость романтики с его стороны окончательно не выведет ее из себя. Иногда,
после ухода Андреаса, от его извозчичьей бесчувственности на глаза Маргит
навертывались слезы: ну почему он такой чурбан? Она пыталась вызвать его на
ласку, но Андреас все понимал однозначно - снова брал ее. Плоть его она могла
возбудить, но душу - никак. После инфаркта Маргит стала понимать, что этот
человек значил для нее все же куда больше простого утоления желания. Раньше она
вспоминала Андреаса, только когда у нее появлялась охота разделить с ним
постель, теперь же за каким-нибудь срочным делом или на совещании она ловила
себя на том, что думает об Андреасе. Так же как и сейчас. Ей казалось, что
раньше она никогда не вникала в его человеческую сущность, думала лишь о себе.
Чувствовала, что он нуждается в ее помощи, и все чаще мелькала мысль: а не
пожениться ли им? Тогда бы она смогла заботиться об Андреасе так, как заботятся
о мужьях все замужние женщины. Однако разум противился этому, разум говорил, что
она взвалит на себя ненужную обузу, инфаркт приводит человека к инвалидности.
Но если даже на этом приеме не может уйти от мысли об Андреасе, то уж не
влюбилась ли она в самом деле?
К ней подошел Таавет Томсон и пригласил на танец.
- Я весь вечер дожидался возможности поговорить с вами, - кружа ее в вальсе,
начал он. - К сожалению, вы, как истинно первая дама сегодняшнего вечера, все
время нарасхват. Слава богу, что хозяин взял на время почетного гостя под свою
опеку. Я хотел поговорить о нашем общем друге.
- Вы меня пугаете, - невольно вырвалось у Маргит,
- Простите, если я вас испугал, - галантно продолжал Томсон, - я хотел вас
обрадовать. Андреас хорошо поправляется. Инфаркт, конечно, изрядно повредил его
сердечную мышцу, но температуры больше нет и давление стало повышаться, немного,
правда, но все же. Я говорил с доктором Ноотма, нашим лучшим кардиологом,
который в порядке консультации осмотрел его. Во всяком случае, прогноз
положительный.
"Знает ли Томсон о наших отношениях?" - думала Маргит.
- Это действительно 'добрая весть для его близких, - решила она выглядеть как
можно более чужой. - Конечно, и для меня, мы с товарищем Яллаком прекрасно
ладим.
- Товарищ Яллак - для меня он старый друг Атс - принадлежит к послевоенной
гвардии наших партийных работников, - мигом подладился к ее тону Томсон. - Когда
он был парторгом волости, бандиты боялись его больше, чем уполномоченных милиции
или работников госбезопасности. Он задержал их главаря. А вы знаете, что всего
лет десять тому назад его пытались убить?
- Что вы говорите! Кто хотел убить? - испугалась Маргит, на этот раз уже
всерьез.
- Дельцы, которых Яллак погнал из автобазы. Пытались наехать на него. К
сожалению, милиции не удалось найти подлецов и предать суду. Сам Андреас лишь
пошучивает над этим, он на редкость мужественный человек. Могу я передать от вас
привет?
- Обязательно. Непременно передайте ему от меня привет, - сказала Маргит,
несколько неуверенная, оттого что никак не могла понять, знает ли Таавет Томсон
об их отношениях или нет.
Едва ли, успокоила она себя. Томсон может предполагать и догадываться, не
больше. Андреас не болтун. Он не рассказывал ей ни о лесных братьях, ни о
покушении, даже о своих головных болях умолчал. Когда несколько лет назад,
оказавшись в одной проверочной бригаде, они познакомились, ее предупреждали, что
товарищ Яллак человек очень основательный, ничего формально не делает. Если ему
поручают принять участие в каком-нибудь отчетно-выборном партийном собрании, то
он не ограничивается тем, чтобы прийти за час или два на место, наспех
ознакомиться с положением дел и отсидеть на собрании. Нет, Яллак идет на фабрику
или в учреждение за несколько'дней, беседует с рядовыми коммунистами, обсуждает
с парторгом и директором до мельчайших подробностей дела предприятия и, если
сочтет нужным, обязательно выступает на собрании. При этом ни с кем не
согласовывает свои выводы, ни с заведующим отделом, ни с секретарем райкома, и
это не раз приносило ему Неприятности. На совещаниях и семинарах Яллак любил
говорить, что нормы прекрасно может перевыполнять и такой рабочий, для которого
слово "коммунизм" ничего не означает, которого подгоняет лишь деньга. А
требуется больше, чтобы хороший, выполняющий нормы рабочий был также человеком с
коммунистическими миропониманием и мироощущением. Чтобы каждый передовик вел
себя по-коммунистически и вне сферы производства, чтобы углублялись его духовные
интересы, чтобы он жил многогранно, широко. Во всяком случае, то, что говорили
ей тогда об Андреа-се, вызвало у нее интерес к этому независимому инструктору.
Андреас и действовал с заметной самостоятельностью, в нем не было и тени
казенщины, но до невероятия основательным он и в самом деле был. Помимо всего,
он и как мужчина оказался симпатичным, попусту не болтал, не старался
остроумничать. К ней, к Маргит,. Андреас был внимателен, но не увивался, скорее
оставался излишне сдержанным, однако почему-то будоражил. Несколько лет тому
назад говорили о болезни Андреаса, которая" вынудила его отказаться от любимой
работы, но больным человеком он никогда не выглядел. Правда, года два они не
виделись, поэтому она и'не могла ничего заметить. В последний год, когда они
снова стали чаще встречаться, Андреас нисколько на здоровье не жаловался, может,
казался лишь немного уставшим, но и то совсем немного. Возможно, то, что Андреас
не пытался сблизиться и ей пришлось предложить ему себя, как раз и исходило от
его нездоровья?
Нет, вялый и хворый мужчина так бы ее не брал, как брал Андреас.
- Между прочим, я недавно слышал, что товарища Яллака собирались вернуть на
партийную работу, - услышала она слова Томсона. - С ним даже говорили. Но
Андреас отказался. Сослался на здоровье. Мол, партийная работа предполагает
наличие сильной воли, инициативы, работоспособности, головные же боли разрядили
батареи в его аккумуляторе, и ему трудно теперь заряжать других своей энергией.
Его слова не приняли за чистую монету, теперь понимают, что отказывался он не
просто ради приличия.
- Он должен больше беречь себя, - сказала Маргит.
- Его ничто не изменит, - решил Таавет Томсон и продолжал: - Если вы не против,
я вас познакомлю с дочерью товарища Яллака, она сейчас здесь. Или вы уже
знакомы?
Маргит покачала головой." Она догадывалась, кто окажется дочерью Андреаса. Но
зачем Томсон хочет познакомить их, этого она не могла понять.
- Дочь товарища Яллака работает в нашем министерстве, - объяснил Томсон. - Если
бы вся сегодняшняя молодежь была такой! Эрудиция, чувство ответственности,
дисциплина, такт, знание языков. При этом необыкновенно очаровательна. Признаюсь
вам, я почти влюблен в нее, - закончил шуткой Таавет Томсон.
- Вы легко влюбляетесь? - спросила Маргит. И она засмеялась, чтобы ее слова
приняли за шутку.
- Нет, - посерьезнев, ответил Томсон, - я человек стойкой привязанности. Про
меня рассказывают всякие байки, но истинная моя беда состоит лишь в том, что я
женюсь на женщинах с которыми, извините за грубость, я переспал.
Маргит не ошиблась. Тут же кончился танец, и Таавет Томсон провел ее к
противоположному столу, возле него с каким-то незнакомым молодым человеком
разговаривала та самая девушка, которую Маргит видела рядом с Томпсоном.
- Простите, - сказал Томсон молодому человеку и, обращаясь к девушке, весело
произнес: - Позволь представить тебе королеву новой техники в нашей республике.
Маргит заметила, что девушка растерялась,
Таавет Томсон продолжал начатую церемонию:
- Маргит Воореканд, товарищ Юлле Яллак - принцесса информации нашего
министерства.
Маргит показалось, что, когда девушка услышала ее имя, взгляд ее похолодел. Или
это только показалось?
- Очень приятно, - сказала девушка.
Маргит шутливо погрозила Таавету Томсону пальцем:
- Все королевы да принцессы! Смотрите, как бы вас не обвинили в приверженности к
монархии. - И сказала, обращаясь к девушке: - Рада была познакомиться. Я знаю
вашего отца.
Она не собиралась увиливать.
Девушка вертела пальцами полупустую рюмку и ничего не ответила.
- Во имя истины я готов понести любую кару, - отшутился Таавет Томсон.
От стола напротив пришли, чтобы позвать Маргит.
- Мы отправляемся, - тихо сказал начальник главка. - Просим вас сесть во вторую
машину. Вы поедете вместе с...
Рамбак запутался в имени руководителя делегации. Он немного захмелел.
У Маргит никакого желания ехать не было.
В машине и в каминном зале Самед говорил только о ткацких станках, оборудовании,
производственных линиях, внедрении новой техники, увеличении эффективности
производства, сложных организационных вопросах, недочетах кооперирования, он
показался Маргит фанатиком своего дела.
Идти в парную Самед отказался наотрез. Зато от всей души подпевал "Пивовару", у
него был высокий баритон или баритональный тенор, Маргит не особенно разбиралась
в музыке.
Часа через два Самед попросил отвезти его в город, сказав, что должен еще
сегодня звонить в Баку. Пьяным он не был.
Маргит поехала вместе с Самедом. Этикет требовал, чтобы и начальник главка
проводил его. Последнему явно жаль было оставлять компанию.
В машине Самед напевал что-то по-азербайджански. Песня была грустной.
Погрустнела и Маргит.
Прежде всего отвезли в гостиницу гостя, потом домой Маргит. Начальник главка
помчался назад в баню,
Маргит никак не могла уснуть. Ее мучили два вопроса. Зачем Таавет Томсон
познакомил ее с дочерью Андреаса? Что знает о ней дочь Андреаса? Маргит
чувствовала, что если бы она вышла замуж за Андреаса, то Юлле - так, кажется,
зовут эту принцессу информации? - стала бы ее врагом.
Элла принца и объявила Андреасу, чтобы он готовился к переселению. Больных,
которые выздоравливают, отсюда переводят, а он пошел славно на поправку и не
требует больше интенсивного лечения, седьмая - это палата интенсивного лечения.
Место надо освободить, подпирают новые инфаркты, новые инфаркты и просто в
тяжелом состоянии сердечники и другие больные. Так что пусть не сетует за
беспокойство. В новой палате ему будет удобней, восьмая вполне приличная палата,
один бородач, правда, зануда, но про других ничего худого не скажешь. Если же
его оставить здесь, то это, чего доброго, еще подействует ему на нервы.
- У тебя нервы крепкие, - тараторила санитарка, к ее болтовне Андреас уже
привык, - у тебя даже давление не подскочило, хотя человек рядом с тобой этот
свет покинул, врачи беспокоились за тебя. Они не думали, что у моряка
остановится сердце, говорили между собой, что строфантин помог, и все же капитан
помер, сгас как свечка.
- Я видел много смертей, - сказал Андреас.
- И я не меньше, - возразила Элла, - только каждая новая смерть действует на
меня. Вначале мутило, когда приходилось поднимать покойников, весь первый год
блевала, теперь привыкла. Жалко становится и горько, хотя другой раз даже имени
покойного не знаешь. У тебя нервы крепкие, ты, должно быть, семьянин хороший.
Андреас усмехнулся.
- Моя семейная жизнь рухнула. Элла, казалось, оторопела:
- Неужто из-за болезни этой? Когда же вы разошлись?
- Нет, не из-за этого. Мы давно уже в разводе.
- Слава богу, - облегченно вздохнула Элла. - Если из-за бабы, то спасу не будет.
Встретитесь снова, раздражишься, обозлишься - тут тебе и новый удар. Чего это
она деру дала? Уж я бы не оставила, такой сильный, разумный мужик. И все, что у
мужика быть положено... Не сердись на мои слова. Липнуть к тебе не добираюсь,
что такое мужик, об этом я давно уже не думаю. Мне за шестьдесят, хотя и кажусь
моложе. Это из-за того, что краснощекая и в теле, худые - те скорее
смарщиваются. Могла бы давно сидеть на пенсии, на пенсии я уже и нахожусь, но
работу не бросила, душа сюда приросла, да и деньги нужны... Ты говоришь, что не
из-за жены, а вдруг все-таки из-за нее, а я довожу тебя своим разговором. Ты,
видать, гонялся за другими бабами, хотя нет, это бабы гоняются за тобой, уж они
такого, как ты, мужика в покое не оставят. Тот, у кого большой выбор в бабах, у
того душа по своей супружнице болеть не станет. Разве что когда и благоверная
начнет по сторонам зыркать. Капитана в могилу загнала собственная жена. Овдовел
он, привел в дом молодую хозяйку, вполовину себя моложе. Уж пришла к нему из-за
дома его и "Москвича", ради сертификатов и заграничного барахла. Молодая жена и
работа загнали его в могилу, жена и работа вместе. Мало было и дома, и машины,
наши товары не годились ей, только заграничное требовала. Мебель всю сменили до
последнего, телевизор цветной купили, шкаф был набит шубами, туфель и сапожек
полны комнаты, целых двадцать пар. Чтобы зарабатывать больше, капитан устроился
на судно, которое ходило к берегам Африки ловить рыбу. Деньги, правда, шли, но
еще больше прибывало душевных мук. А доконала его молодая женушка тем, что стала
приводить в дом чужих мужиков. Только муж в море, как любовник ее тут как тут.
Жена получила в наследство и дом, ,и машину, и другое всякое добро в придачу, уж
на это она и шла. Так говорила сестра капитана, у самой слезы ручьем.
При этом Элла все время ловко работала руками. Успела помыть пол, вытереть пыль,
ополоснуть раковину, поправить постель, сменить цветам воду. Дочь тоже принесла
Андреасу цветы.
- Времени-то болтать у меня и нет, половина палат еще не убрана, а обед уже на
носу. Ты лежи спокойно, я сама, что нужно, сделаю, соберу вещички твои и снесу в
восьмую палату. Книги тоже перенесу, хотя не должен бы ты столько читать. Чтение
уморяет больше, чем колка дров, от колки дров устают тело и кости, от чтения -
душа. Лишнее чтение для сердца вреднее, чем если махать топором. Инфарктов у
тех, кто работает физически, куда меньше, чем у тех, кто за письменным сголом
сидит.
- Я не сижу за письменным столом, - сказал Анд-реас.
- Знаю, знаю, - кивнула Элла. - К сожалению, читаешь, как профессор какойнибудь.
Еще бы художественную литературу, а то в науке копаешься да в философии,
врачи просто диву даются. Заведующая нашим отделением и то пожалела, что
замужем, не то, говорит, взяла бы тебя после поправки себе в мужья...
В новой палате было шесть коек. Андреаса положили у стены, в изголовье поставили
баллон с кислородом, Элла сложила его вещи в тумбочку, приспособила подъемное
устройство, глянула, чтобы как следует был укрыт одеялом, и сказала:
- Сюда мы тебя доставили, отсюда уйдешь уже на своих ногах.
Элла и высокая, худая, жилисторукая сестра сперва подняли его с кровати на
каталку, потом уложили на новую постель.
- Слава богу, что не грузный ты, - с толстяками навозишься. Сердечники обычно
полные, у худых чаще бывает рак.
- А рак был бы легче? - попытался Андреас подладиться к ее тону.
- Знаете, это глупая шутка, - не стерпела высокая, худая, жилисторукая сестра. .
Андреас не понял, к нему или к санитарке относилось это. Видимо, к обоим.
- С одной стороны, легче, с другой - тяжелее, - не дала сбить себя с толку Элла.
- Если вовремя успеют, то вырежут рак вместе с проростами, и живет себе человек
с четвертушкой желудка еще сколько десятков лет. Сердце не выдерживает; то, что
там стали делать ' в Южной Африке и в Америке, пока лишь проба, в живых никто
еще с чужим сердцем не остался. Так что
с этой стороны рак легче. Но, с другой стороны, опять же тяжелей, потому что
если опоздают - а чаще всего так оно и бывает, - то не помогут уже ни нож, ни
облучение, концом все равно будут одни лишь боли да муки. Ты, Аада, с лица такая
румяная, к тебе ни рак, ни какая другая хворь не пристанут, только сердитого да
гулливого" мужика получить можешь.
Высокая тощая сестра почему-то поджала губы.
Старая дева, решил про себя Андреас.
Андреас был доволен, что попал на кровать у стены. Он не боялся чужих людей, в
общем-то свыкался быстро с любыми условиями, но сейчас с большим бы
удовольствием полежал в полном спокойствии. Хотя в груди уже не давило и от
нехватки воздуха не страдал, но время от времени его словно бы охватывала какаято
тревога, а в последнюю ночь мучила головная боль. О головной боли он врачам
не говорил - боялся, что станут еще больше пичкать таблетками.
И в головах своего соседа, дюжего бородатого человека в очках, который
разглядывал какую-то открытку или фотографию, он увидел красный кислородный
баллон и подумал, что, наверное, тоже инфарктник. Больше баллонов он не заметил
- то ли у других больных состояние было легче, то ли не сердечники были.
Двое мужчин помоложе играли в карманные шахматы и обменивались изредка русскими
фразами.
На койке у торцовой стены лежал поверх одеяла щуплый молодой человек и слушал
негромкую музыку по транзистору. Свой приемник Андреас не включал.
Средняя койка пустовала. Лежавшая на подушке раскрытая книга означала, что и это
место занято.
Андреас не стал дольше интересоваться соседями по палате. Элла представила его,
сказала, что везем вам нового инфарктника, зовите его Андрес - с Андреасом Элла
так и не свыклась. Сам он только поздоровался.
Во время обеда - ел он уже самостоятельно - Андреас узнал своего соседа. Он
оказался в одной палате с Тынупяртом. Не только в одной палате, но и рядом на
койках. Едва он услышал голос бородача, как уже ни секунды не сомневался - Этс.
Эдуард Тынупярт. Тот не узнал его. Мелькнула мысль: а может, не захотел узнать?
Хотя вряд ли, просто не узнал, прошло все-таки двадцать пять лет.
Андреас не спешил заводить разговор. Неторопливо съел суп и второе - ломтик
вареного мяса с макаронами, выпил сливовый компот и почувствовал, что хочется
закурить, До сих пор на курево не тянуло, болезнь била охоту. Означает ли это,
что дело пошло на поправку, или нервничает из-за Тынупярта?
- Значит, это ты, - повернулся наконец Андреас к соседу.
Руки он не подал. Руки бы их дотянулись. Непременно, если бы и Тынупярт протянул
руку.
- Я, - ответил он ему холодно.
И руки Тынупярта тоже остались, как были, - одна заложена за голову, другая
лежит вдоль тела. Очки Тынупярт снял - пользовался ими явно лишь при чтении.
Узнав своего соседа, Эдуард Тынупярт не на шутку встревожился. Зять, навещавший
его, правда, говорил о нем, но Тынупярт надеялся попасть домой раньше, чем
Андреас встанет на ноги. Мелькнуло подозрение: уж не Яак ли подстроил так, чтобы
они встретились? По детскому своему простодушию Яак, возможно, хочет помирить
их. Он помирил его и с Каарин. А Каарин так легко бы с ним не помирилась, хоть
она и сестра. Яак - человек чужой. Проживание в детстве рядом еще не роднит
людей. В теперешнее время и кровное-то родство в счет не идет. После возвращения
он сразу же разыскал сестру, но Каарин сухо спросила, зачем он пришел. Ему не
оставалось ничего другого, как уйти. Или он должен был брякнуться на колени
перед сестрой и молить об отпущении грехов? Такого он от нее не ожидал, с Фридой
сестра общалась. Не стань Яак посредником между ними, он бы другой раз не
переступил порог дома Ноотма, хотя ближе Каарин у него на свете никого не было.
Может, Яак сделал это из чувства признательности, ведь благодаря ему, Эдуарду,
Каарин и досталась Яаку, не то дожидалась бы своего Атса Яллака. Только вряд ли,
благодарность исчезла в мире, Яак просто по натуре своей примиритель. Спорит,
правда, яро со всяким, но зла никому не желает, сама святая простота. В конце
концов, в чем может Каарин его, Этса, упрекнуть? Что он сказал то, что знал и в
чем был уверен? Он не жалел, что Андреас погиб под Великими Луками, сотни
эстонских парней полегли там удобрять землю. Был уверен, что Андреас никогда уже
не вернется в Эстонию, даже останься он в живых. Яллак признавал лишь красную
Эстонию, в белую Эстонию он бы пощады просить не пришел. Кто бы мог тогда
подумать, что Эстония снова станет красной. Он, Эдуард Тынупярт, желал своей
сестре только самого лучшего, с какой стати, дожидаясь Андреаса, губить свою
молодость? Поэтому он, Эдуард, и стоял твердо на своем, когда в сорок третьем
году Каарин заклинала, снова и снова допытывала его. Он хотел добра, а его
обвиняют в подлости. В душе своей Каарин так и не простила его. И пусть не
прощает. Он ни о чем не сожалеет и ни перед кем унижаться не станет. Ни перед
сестрой, ни перед Андреасом. Кто не хочет его знать, того и он тоже не знает.
Дышит ли рядом с ним какой-нибудь незнакомец или Яллак, Яллакский Атс, как
величали его у них на улице, ему, Тынупярту, от этого ни тепло ни холодно. Он,
во всяком случае, не собирается обновлять знакомство. Тем более заискивать перед
Яллаком. Его, Тыну-пярта, десятки раз проверяли и на весах закона взвешивали,
бояться ему нечего.
- Я тебя не узнал, - сказал Андреас.
- Может, и не желал узнать, - съязвил Эдуард. Он не смог придержать язык.
- Борода и очки помешали, - спокойно продолжал Андреас.
Эдуард решил крепче держать себя в руках, Все же не утерпел и добавил:
- Лучше, если бы на каталке кто-нибудь другой лежал.
Тут же понял, ч.то сказанное можно истолковать и так, будто он огорчается его
болезнью. Б виду он имел-другое. Хотел с самого начала внести ясность. Дать
понять, что вовсе не обрадован встречей.
- Двадцать шесть лет,
Эдуард Тынупярт.. сообразил, что Андреас имел в виду годы, которые они не
виделись друг с другом.
- Лучше, если бы двадцать шесть растянулись на пятьдесят два.
Теперь больше двоякостей не должно быть. Тыну-пярт остался доволен собой. Яллак
должен бы оставить его в покое.
Какое-то время оба молчали.
- После войны я искал тебя, - сказал Яллак.
- И что бы ты сделал, если бы нашел? В Сибирь сослал? Тогда у таких, как ты,
было в руках право. - Эдуард тут же понял, что продолжать в таком духе
неразумно.
Андреас сказал без всякой злобы:
- В Сибири ты побывал и без моей помощи.
- Побывал. И наперед скажу: умнее не стал.
- Может, все-таки стал.
На этот раз молчание длилось дольше. И опять Андреас нарушил его:
- Отрастил бороду. Борода - мода молодых.
- Сейчас борода - шик. И старики тоже хотят шиковать! - послышалось с койки, где
лежал тщедушный молодой человек.
Эдуард Тынупярт гаркнул:
- Цыц! Прибавьте своей тарахтелке звука и не слушайте чужой разговор! Когда рак
на горе свистнет, тогда соплякам, у кого на губах не обсохло, будет дозволено
говорить.
Игравшие в шахматы недоуменно огляделись.
Тщедушный молодой человек и в самом деле прибавил транзистору громкости.
Теперь, когда Тынупярт выплеснул свой гнев, ему стало легче владеть собой. Он
негромко буркнул:
- Характер у тебя прежний. - Да и ты остался верен себе.
Неожиданно даже для себя у Эдуарда вырвалось:
- Я... разбитое корыто. И Андреас признался:
- Да и мои батареи сели.
Некоторое время никто из них не произнес ни слова. Полностью обретя равновесие,
Эдуард принялся ковырять в зубах, жена принесла ему сюда пластмассовые
зубочистки. Глупо было вспыхивать и трещать, как можжевеловый -куст, еще глупее
объявить себя разбитым корытом. Он, Эдуард, не сладил с нервами. Конечно, жизнь
не баловала его, все пошло не так, как он того хотел, жизнь натянула его нервы,
как струны. Его еще надолго хватило. Нет, нет, нет! Он не смеет утешать себя, не
смеет проникаться жалостью и искать утешения. Воля его должна оставаться
сильной. Сильные не выплескивают того, что накипело в душе, сильные делают то,
что приказывает им разум.
От Андреаса не укрылось возбуждение Эдуарда. Он и сам внутренне напрягся, хотя
Тынупярт гораздо больше. Андреас решил, что не должен давать Эдуарду повод для
раздражения. Да и самому лишние эмоции во зло. Им уже не двадцать, чтобы
распетушиться, раскукарекаться. Конечно, Этс поступил подло, саданул ему под
дых, как сказал бы долговязый, которого Этс сбил с ног, но инфарктники не
вызывают друг дружку на кулаки. Да и время сделало свое дело.
На этот раз молчание прервал Тынупярт:
- До этого я лежал в седьмой, откуда тебя привезли. Тут чуть было не свезли
назад. Через три-четыре недели может прихватить снова. Не каждого скручивает,
меня скрутило. Впервые готово было увести на тот свет.
В его голосе не было и тени недавней вызывающей резкости. Сейчас он говорил так,
как обычно больные люди жалуются друг другу на свои болячки. Казалось, даже
хвастался тяжестью своей болезни.
- Раньше сердце меня не беспокоило, - сказал Андреас, - хотя врачи и утверждают,
что был когда-то микроинфаркт.
И он тоже говорил спокойно.
- У тебя раньше пониженное или повышенное было давление? - спросил Эдуард.
- Чуть повышенное: сто пятьдесят, сто шестьдесят на восемьдесят.
- У меня высокое. То есть раньше было высокое,
верхнее обыкновенно двести, нижнее - сто, а теперь низкое. Инфаркт снижает
давление.
- Инфарктов стало чертовски много, - сказал Анд-рсас.
- Хворь нашего поколения, - отметил Эдуард.
- Болезнь цивилизации, - сказал Андреас. - Недуг эпохи, который поразил весь
мир. Видимо, этой болезнью будут маяться еще несколько поколений.
Тынупярт чуточку грустновато улыбнулся: - Мы никогда не найдем общего языка. И
голос Андреаса потеплел.
- Когда-то мы бежали друг дружке на помощь.
- Бежали против чужих, между собой цапались.
- По голосу тебя узнал, - признался Андреас, - тебе надо было учиться пению.
- Отец хотел сделать из меня пастора, сам знаешь. Из-за голоса. Пасторы раньше
были влиятельными людьми. Такая мысль не укладывалась у меня в голове. Я считал
себя безбожником. Между прочим, помог, наверное, и тебе стать дьяволом.
- Помог. Насмехался над пасторами, высмеивал Библию. Помню хорошо, У твоего
отца, правда, был дом...
- Дом там или что, конура посадская, - вставил Эдуард. - Комнаты с сервантом -
под квартиры, туалет в коридоре. Только бы анкету испортила. К. счастью, лачуга
эта вовремя с молотка пошла.
На этот раз Тынупярт рассмеялся прямо-таки от души.
- Ну, дом ты не хули, дом ваш был и повыше, и повиднее многих посадских домов в
Юхкентале, - улыбаясь, возразил Андреас. - В заслугу тебе надо поставить то, что
ты вовсе не корчил из себя сынка господского. Важничал, правда, но не из-за
отцовского дома. Маменькиных сынков презирал, словом, был, что называется,
настоящим, свойским парнем.
Вспоминая молодость, они смягчились. Эдуард Тынупярт спросил:
- Когда тебя этот... удар настиг?
- Дней десять назад, - ответил Андреас Яллак.
- У меня скоро уже месяц. Андреас сказал:
- Опередил на пару недель.
- Не забывай, что я на две недели старше, - заметил Эдуард. - Странное все же
совпадение.
Андреас пошутил:
- Прямо хоть начинай во всевышнего верить.
- И вправду задумаешься, - продолжал Эдуард. - Тому, что в одно время над нами
суд чинить стали.
- Что ж, придется тогда держаться помужественней, - решил Андреас.
- Перед судейским столом не легко стоять, - посерьезнел Эдуард. - Ты, наверное,
никогда не держал ответ перед судейским столом?
- Нет, - подтвердил Андреас. И тут же вспомнил, что развод ведь проходил в суде,
но Эдуард имел в виду нечто совсем другое.
- Знаешь жизнь только наполовину.
- Лучше, если бы и тебе эта половина осталась неведомой.
- Как знать, - неопределенно протянул Эдуард и перевел разговор на другое: - Жду
разрешения встать, как благословения.
У него было хорошее настроение оттого, что на этот раз он сумел удержаться.
Андреас подвинулся чуть повыше на подушках, от долгого лежания начинала ныть
спина. И он пожаловался:
- Даже на бок не разрешают повернуться.
- Попроси резиновый круг под спину, - посоветовал Эдуард. - Не то кожа
подопреет, пойдут пролежни. Самое дурацкое, что сам не можешь в уборную ходить,
- Видно, я так и не привыкну к судну, - вздохнул Андреас.
Эдуард повторил:
- Глупее глупого, что не можешь на своих ногах в уборную сводить.
Андреас засмеялся:
- Через столько лет нашли общий язык.
Пришла сестра и сделала Андреасу послеобеденный укол. И Тынупярту тоже. Андреас
почувствовал себя уставшим и решил поспать. Но спокойный, живительный сон не шел
к нему. Он полуспал, полубодрствовал. Мерещились странные видения, появилось
чувство удушья, будто кто давил грудь. Он проснулся от вопроса сестры,
которая'спрашивала, что с ним. Оказалось, что во сне он стонал и охал, Эдуард
решил, что ему плохо, и вызвал сестру.
- Наверно, кошмары мучили, - сказал Андреас. Сестра пощупала пульс, нашла его
нормальным, но все же дала каких-то капель, вкус которых был Андреасу незнаком.
Он попытался снова уснуть.
И опять сон был неглубоким.
Вечером Андреас и Эдуард разговорились. Эдуард сказал, что последние три года он
работает на базе "Междугородные перевозки". На работу не жалуется, но теперь
должен будет подыскивать другое место, дальние концы слишком выматывают. Ведь на
конечном пункте не удается даже как следует отдохнуть.
- Меня довела работа, - несколько раз повторил Эдуард. - Я ездил не в Тарту, не
в Вильянди и Пярну, Мои маршруты вели в Киев, Харьков и Кишинев. Минск, Львов и
Вильнюс были еще ближними концами. Обычно три-четыре дня за рулем. Приходилось
ездить в Киев в одиночку, без напарника, иногда соснешь всего пару часиков - и
спешишь назад. По инструкциям это запрещается, но иногда ничего не поделаешь. У
шоферов на дальних перевозках сдает сердце. Мне туда не следовало идти, это
больше работа для молодых, а тут скоро стукнет пятьдесят. Погнался за длинным
рублем.
Я бы пошел и на международные перевозки, но годы и прочее помешали.
На жизнь Тынупярт не жаловался. Наоборот, даже заверил, что живет хорошо. От
Таавета Томсона Андреас знал, что у Тынупяртов собственный дом в Пяяскюла,
просторный и современный. В Клоога они строят дачу, и ее проект на зависть
модный. Очертя голову Ты-нупярты ничего не делают.
- Выходит, что в крови у тебя все же сидит домовладельческий микроб, возвел-таки
себе роскошный дворец, - пошутил Андреас.
Последние, слегка подтрунивающие слова вновь чуть не вывели из себя Эдуарда.
- Дом записан не на меня, - сказал он резко. - Дом построил мой тесть, когда я в
местах отдаленных уголек рубал.
- Значит, тебе повезло с тестем, - по-прежнему по-луподтрунивая, продолжал
Андреас.
- Повезло, - крепился Эдуард. - Предприимчивый был человек. Шорник, сразу в
сорок четвертом году вступил в артель, вскоре вышел в председатели. Работу знал,
голова варила, доход шел и государству, и артели, и себе тоже. После того как
ликвидировали артель, работал в системе кооперации, и там ладно справлялся. Умер
в чине заведующего мастерской мягкой мебели, теперь уже шестой год покоится на
кладбище Рахумяэ. Тесть умел жить. У таких, как он, удивительная способность
приспособляться к любой обстановке, и поэтому они всегда живут припеваючи.
Причем не мошенничают и не обманывают, попросту находят каналы, где больше всего
перепасть может. Если хочешь, называй таких людей пионерами принципов
материальной заинтересованности.
Этой последней фразой Эдуард поддел его, Андреас снова подумал, что Этс остался
прежним.
К удивлению Андреаса, Эдуард перевел разговор на его головную боль.
- Отпустило немного, - сказал Андреас, соображая, кто бы мог рассказать Эдуарду
о его бедах - Яак или Таавет.
- Тебе повезло, могло кончиться и хуже, - сказал Эдуард.
- Наверное, повезло, - не стал спорить Андреас,
- Где это случилось?
- На Орувереском шоссе.
- Чего тебя туда занесло?
- Послали выступать в Орувере.
- Что это, несчастный случай или хотели наехать?
- Оказывается, ты в курсе моих дел, - усмехнулся Андреас.
Тынупярт отступился.
Он спросил совсем о другом:
- Раньше сердце давало о себе знать?
- Головные боли сводили с ума, а на сердце грех было жаловаться.
- Меня ковырнуло еще несколько лет назад. Одно время лучше было, а теперь вот
свалило. Надо будет менять работу, через силу вкалывать нельзя.
- Сколько у тебя детей?
- Один. Сын. Могло быть и больше. Тут моей вины нет...
- Я развелся, - сказал Андреас. - Двое детей, сын и дочь. Живут с матерью.
Эдуард подумал, что завидовать жизни Андреаса нечего.
Андреас пожалел, что завел разговор о своих запутанных семейных делах.
Перед тем как уснуть, он спросил:
- Когда ты последний раз слушал, как падают на окно капли дождя?
Вопрос показался Эдуарду странным.
- В дождь и в ветер бьет по наружным стеклам, - пробубнил он. Настроение снова
портилось.
- Ну да, это конечно, - буркнул Андреас и понял: ощущение, которое он испытал
позавчера, слушая, как падают дождевые капли, очень трудно передать другому
человеку,
Андреас Яллак не понимал свою дочь.
Когда Юлле не поступила в университет, она поклялась, что не оставит так, на
следующий год снова поедет в Тарту сдавать экзамены. Не удастся - попытается еще
раз: три - это закон. Легко сдаваться она не собирается. Уже зимой начнет
готовиться к экзаменам, на везенье больше уповать не станет. Она и на этот раз
не надеялась на счастье, ей просто не повезло, У нее было столько же баллов,
сколько и у последнего, кого зачислили. И по математике были, одинаковые оценки,
у обоих пятерки. Почему взяли другого, она не знает, не ходила выяснять,
допытывание все равно бы ничего не изменило, список зачисленных уже висел.
Видимо, его предпочли потому, что он парень и окончил специальную физикоматематическую
школу, где уроки давали преподаватели из университета; может, его
знали, а может, он и впрямь был гением математики. В газетах пишут об угрозе
феминизации в высшей школе и среди академической интеллигенция, к тому же
считают теоретическую математику мужским занятием. Или повлияло то, что у нее
была одна тройка, подвело сочинение, его она вообще не боялась, все одиннадцать
лет по эстонскому языку были одни пятерки. У парня троек не было, это, конечно,
могло решить. Неудачу свою она не оплачивает, за год сможет железно заручиться
от всех неожиданностей. Так говорила Юлле чуть больше года назад, и он, Андреас,
радовался, что дочь не пасует перед первой серьезной неудачей. Узнав от сына,
что Юлле и не поехала в Тарту на экзамены, - сын в горячке обычно старается
кольнуть как можно сильнее, задеть его самое больное место, - он подумал, что
Юлле, работая, все же не смогла как следует подготовиться к экзаменам и не
захотела еще раз проваливаться. Успокоил себя тем, что Юлле исполнилось только
двадцать, на университет времени еще достаточно. Он собирался поговорить с
дочкой, но не смог. К ней он не дозвонился, в министерстве сказали, что Юлле
Яллак находится в командировке, Позвонить еще раз не успел - свезли в больницу.
- Я поступила в Политехнический. На заочное. Все экзамены сдала на пятерки.
Об этом сын ни словом не обмолвился.
- Заочно, конечно, учиться труднее, но ведь многие учатся и справляются. Я не
строю воздушных замков, уже пробовала немного, знаю, что такое работать и
учиться. Пятерки не сами дались в руки, я как следует прошла весь
экзаменационный курс. Ой, как много за год забывается... Не бойся, папа, я
справлюсь. Разве в Тарту мне было бы легко? Заниматься там пришлось бы в
библиотеке, первокурсников селят в общежитии в самые большие комнаты, где
никогда нет ни покоя, ни тишины. Жить на два дома тоже нелегко, стипендии-то
небольшие. Ты бы помогал, конечно, но почему бы самой не зарабатывать?
Теперешняя работа мне нравится, даже очень нравится. Ни у кого я не на
побегушках, у меня свой участок. С каждым годом роль информации во всех областях
жизни увеличивается, мне эта работа по душе.
Чем дольше Юлле говорила, тем яснее Андреас понимал, что дочь сильно изменилась.
Во многих отношениях это был как бы уже другой человек, эта сидевшая сейчас на
стуле рядом с его кроватью девушка с модной сумочкой в руках, в новеньких, в тон
сумочке туфлях, с ярко-красным маникюром. Раньше Юлле так не занималась своей
внешностью и с такой деловитостью не рассуждала. Как человек, который видит
основную ценность жизни в чем-то большем, чем обеспеченность и комфорт, вопросы
личного благополучия до сих пор оставались у нее на втором плане. Год назад Юлле
уверяла его, что проживет и малостью, главное, чтобы заниматься тем, чем
хочется. Увлеченная теоретическими проблемами математики, дочь нравилась
Андреасу больше. От трудностей учебы в Тарту Юлле тогда отмахнулась:
"Справляются другие, справлюсь и я. Ты же знаешь, что тряпки и столовое серебро
- это не мой идеал". Страстность дочери радовала его.
- Взялась изучать технику информации, - закончила свой рассказ Юлле.
Она говорит обо всем легко и весело, будто ей и не жалко университета. А вдруг
делает веселую мину при плохой игре? Из-за него, чтобы не расстраивать его,
сердечника. Юлле просто не может махнуть рукой на работу, в доме без ее
заработка не обойтись. Андрес и копейки домой не приносит, сына одевает Найма.
Юлле все это видит. Ей хочется облегчить ношу матери, уезд в Тарту усугубил бы
все. Андреас Яллак чувствовал себя виноватым перед дочерью. Он, правда, ясно
сказал ей, что на время учебы в университете она может рассчитывать по крайней
мере на тридцать рублей в месяц, но, видно, Найма запрещает Юлле обращаться к
нему за помощью, сына она сумела восстановить против него, Юлле же до сих пор
держалась больше своего отца, только Найма упрямая.
- Я бы помогал тебе, - тихо сказал Андреас.
- Знаю, отец, я не забыла этого. И не с бухты-барахты отказалась от Тарту. Вот
поступить в университет как раз и было бы опрометчиво. Подобно упрямому козлу,
который ни за что не отступает от принятого когда-то решения. И Политехнический
даст мне высшее образование, знания, которые я получу в институте, полностью
отвечают профилю моей нынешней работы. Трудно сказать, была бы теоретическая
математика именно моей специальностью, мало ли что в школе хорошо успевала по
математике. Теперешняя работа мне действительно по душе. Теория информации
невероятно интересна, отец. У меня такое убеждение, и это всерьез, что именно
кибернетика моя область.
- Ты не представляешь себе полностью, как это трудно - работать и учиться. А
если выйдешь замуж и пойдут дети?
- Ой, папа, сейчас ты говоришь, как коммерсант. Разве в университете меня не
подстерегало бы замужество и все прочее?
Юлле весело рассмеялась. Андреас не успокоился:
- Главное, чтобы сама потом не жалела.
- Не пожалею, отец, я все продумала. Что касается трудностей, то почему я должна
считать себя слабее других? Сейчас тысячи людей заочно учатся. Справляются
другие, справлюсь и я, - осталась на своем Юлле.
Но та же фраза, которая год назад обрадовала Анд-реаса, больше не трогала его.
Теперь она казалась ему скорее похвальбой, упрямым самооправданием.
- Ты могла бы и в университете заочно учиться, - сказал Андреас, который все еще
не мог понять сущности перемены в настроении дочери.
- Теоретическую математику нельзя изучать заочно, преподавательская работа Меня
не увлекает, - спокойно объясняла Юлле. - Что мне нравится, так это английский.
Помнишь, в девятом классе он был для меня все. Ты, наверное, и не знаешь, ты жил
тогда уже отдельно от нас.
Слышать это Андреасу было тяжело. Юлле поняла, видимо, что последние слова
задели отца, потому что она быстро добавила:
- Знаешь, знаешь, я говорила тебе.
- Математика и английский действительно давались тебе, - пробубнил Андреас,
- В прошлом году я брала уроки английского, -. живо продолжала дочь.
Андреас подумал, что он и впрямь знает очень мало о своей дочери.
- Если институт не отнимет все свободное время, то я на будущий год поступлю и
на курсы английского. В моей специальности без него обойтись трудно.
Десять минут назад дочь казалась Андреасу трезвым, расчетливым человеком, теперь
она оставляла у него совсем другое впечатление: шалая голова.
- Работать, учиться в институте и еще на курсах - не ставь для себя слишком
большую программу. Я учился заочно, я знаю...
Юлле не дала ему кончить:
- Когда ты поступил в университет, тебе было уже тридцать три, очень хорошо
помню, как жаловался, что надо было начинать раньше. И работа у тебя была
утомительней, и ответственность больше. Мне исполнилось всего двадцать, не
забывай об этом, отец.
Андреас усмехнулся:
- Потому и говорю, что всего двадцать. Год назад ты клялась в верности
теоретической математике и Тартускому университету, теперь приходишь с техникой
информации и Политехническим институтом. А" что будет через год или два?
Юлле покраснела.
- Я боялась, что тебе не понравится, - сказала она, чуточку смешавшись, -
поэтому и не заикнулась в первый раз. И Таавет...
Андреас вскинулся:
- Кто? Таавет Томсон? Юлле еще больше зарделась.
- Да, товарищ Томсон, - быстро собралась она с духом. - Товарищ Томсон, ты же
зовешь его Тааветом, товарищ Томсон подписал мне характеристику, институт
требует с места работы, тогда он, товарищ Томсон, и сказал, что Политехнический
тебе, возможно, не понравится... Министр ведь такими пустяковыми бумагами, как
характеристика мелкого служащего, не занимается.
В последних словах дочери крылась некоторая ирония.
Андреас Яллак знал, что оба они, и сын и дочь, унаследовали от него горячность.
Чувствуя, что к ним относятся несправедливо, они готовы были тут же восстать
против. Вместе с тем Андреас знал, что его дочь может уйти в себя, неожиданно
замкнуться, чего он вовсе не желал. Он хотел докопаться, почему дочь изменила
свои прежние планы, до сих пор он с радостью считал Юлле целеустремленной, даже
напористо стойкой личностью.
- Мое отношение не является решающим, - примирительно сказал Андреас. - Только
не поступай опрометчиво.
- Я все продумала, отец, - поспешила заверить Юлле. - Неудача обозлила меня в
прошлом году, ты знаешь, что злость делает меня упрямой, и тебя тоже, отец, а я
твоя дочь, из упрямства я и поклялась так. Конечно, теоретическая математика
нравится мне и сейчас, но по душе и английский язык и привлекает кибернетика. В
мои годы трудно заглядывать на всю жизнь вперед. Не бойся, отец, институт я
закончу, даже если я и разочаруюсь в своей специальности, без высшего
образования не останусь. И английский не брошу на половине.
Андреас внимательно наблюдал за дочерью. То она казалась ему прежней Юлле и тут
же представала чужой, новой. Что-то изменилось в ней, только он не мог ухватить;
что именно.
- Как у тебя вообще, на работе и... дома?
- На работе? Хорошо, отец. Очень хорошо. Я боялась, что министерство - это очень
высокое и особое учреждение, боялась, что ко мне отнесутся как к букашке. К
счастью, министерство оказалось таким же учреждением, как и все другие. Комната,
где я сижу, точь-в-точь как была у тебя в комитете: полно столов, телефоны
звонят, люди приходят и уходят. Директора школы, - рассмеялась Юлле, - я боялась
куда больше, чем сейчас министра.
- Какие у тебя обязанности?
- В основном перевожу. С русского и английского. Министр похвалил мой русский,
сказал, что у меня нет вообще эстонского акцента. Сам он говорит с акцентом на
обоих языках - и по-эстонски, и по-русски. Таав... товарищ Томсон хочет ввести
отдел информации, говорит, сегодня без него ни одно центральное учреждение уже
не может обойтись. Обещает в Москве выбить для нас штаты. Ты же знаешь, наше
министерство является союзно-республиканским.
- А кто твой шеф? - спросил Андреас.
- Официально я числюсь в административно-хозяйственном отделе. Неофициально же
мы, один кандидат технических наук и я, составляем сектор информации, заведующий
АХО в нашу работу не вмешивается. Нами занимаются производственный отдел и
торговый, а из руководства министерства - твои друг Таавет, которого я должна
называть товарищ Томсон, - смеясь, закончила Юлле. Она полностью обрела
самообладание.
- Дома как?
- Дома... - Юлле запнулась, видимо думала, что ответить. - Андрес ведет себя как
обычно, маме зарплату повысили.
Она помолчала и затем добавила:
- Я, наверное, перееду от мамы. Нашему министерству в конце года выделяют новые
квартиры, меня тоже внесли в списки.
Больше Андреас уже не допытывался. Ему хватило услышанного. Если бы не лежал на
больничной койке, где самостоятельно и повернуться не имел права, и если б не
было посторонних ушей, он бы тут же с пристрастием допросил дочь. К сожалению,
он вынужден был промолчать и сделать хорошую мину, потому что при чужих Юлле тут
же, как улитка, вползла бы в свою скорлупу.
К вечеру Андреас не находил себе покоя. В обычных условиях он бы я минуты не
терял, тут же схватил бы трубку и потребовал объяснения у Таавета или министра.
Правда, в обычных условиях служебные заботы и думы были бы связаны с чем-нибудь
другим, у него не оставалось бы и времени подумать о дочери. С утра до вечера
одни телефонные звонки, бесконечное просматривание бумаг, решений и
распоряжений, составление отчетов и проектов, сбор данных, посещение заводов и
предприятий, собрания, совещания, беседы и споры, выступления и
представктельствование, упорядочение и организовывание, начинания и
контролирование. Еще не реализованные дела, не решенные проблемы и конфликты не
отпускают тебя и дома, они напоминают о себе даже в туалете. Тут Андреас поймал
себя на мысли, что все еще думает о себе как о партийном работнике, составление
проектов, организация и контроль - это уже прошлое, прошлым оно и останется.
Партийная работа требует крепкого здоровья; когда кончились головные боли, у
него была вера, что вновь обретет он прежнюю энергию и волю, но теперь лишь
обманывал бы себя такими надеждами. Его батареи разряжены, он уже не в силах
заряжать других энергией, еще вопрос, сможет ли он в дальнейшем справляться даже
со своей нынешней работой. Андреасу горько было это сознавать. Но и работа
печника не позволяла бы столько думать о дочери. С глазу на глаз он, наверное,
отчитал бы дочь, а потом жалел бы о сказанном, потому что виновата не Юлле, а
министерство, кто-то там, в министерстве. Или в министерстве не знают счета
жилью, предлагают квартиру, пусть небольшую, пусть однокомнатную, случайному,
едва лишь год проработавшему техническому работнику? Раньше там всегда было туго
с квартирами. Что означают слова Юлле? Кто покровительствует ей, кто хлопочет за
нее? Потому что без влиятельных или, по крайней мере, ловких покровителей такие
вещи не делаются. У Таавета Андреас спросил бы об этом без экивоков, уж не сам
ли уважаемый заместитель министра стал опекуном его дочери? Отдает ли себе отчет
Таавет или кто другой, что так можно испортить молодую девушку? Привыкнет к
опеке, станет приспосабливаться, угодничать. Страшнее всего, что от нее ждут
ответных услуг, а какие другие услуги может оказать молодая женщина, кроме
как...
Андреас не хотел думать дальше.
И все же думал. На больничной койке от мыслей деваться некуда.
Почему его задевает мысль о том, что Юлле получит квартиру? Почему он смотрит на
вещи с самой плохой стороны? Что, в конце концов, странного в том, что молодой
сотруднице дадут однокомнатную квартиру? Должен бы радоваться, что Юлле ценят,
что она справляется со своей работой. Хвалу Таавета Андреас не принял всерьез,
решил, что Таавет просто льет бальзам, хочет сказать приятное, поднять
настроение у своего бывшего приятеля, который стоял с глазу на глаз со смертью.
И почему Таавет не может действительно оценить ответственность Юлле и ее
переводческие способности? Девушка она серьезная и языки знает, хорошо училась.
С университетом ей просто не повезло. Есть у Юлле и общественная жилка, в
комсомол она вступила не просто так, с обязанностями старосты класса справлялась
хорошо. Дойдя в мыслях до этого, Андреас обнаружил, что думает о своей дочери
чуть ли не терминами служебной характеристики: хорошая ученица, ответственно
относится к своим обязанностям, проявляет активность. В сущности, он и не знал
свою дочь, удовлетворялся тем, что она хорошо училась, вступила в комсомол и не
таскалась с парнями. Да, как отец он знал, что дочь старательна, обладает
определенным упрямством и устремленностью, что она не бросится на шею первому
встречному, который скажет ей комплимент. И что она была помешана на математике.
Именно была, сейчас вроде бы нет. Неужели его больше и не тревожит то, что Юлле
поступает не так, как, по его мнению, должна' была бы поступать? Что думает и
ведет она себя иначе, чем ему, отцу, хотелось бы. Он знает, возможно, Юлле
шестиклассницу-семиклассницу, ту Юлле, которая была еще ребенком, теперь, когда
дочь выросла, стала молодой женщиной, она для него такая же загадка, как и любой
посторонний человек.
В конце концов, что он еще знает о Юлле? То, что она пригожая, стройная девушка.
Хотя нет, женщина, двадцатилетняя девушка - это зрелая женщина, которая в любой
день может выйти замуж. Каарин была не старше ее, а моложе, когда они... Может
быть, сама Юлле и нажала на все кнопки, чтобы получить квартиру, она нужна ей,
чтобы свить свое гнездо. Может, из-за квартиры ходила на прием и к министру или
обращалась за помощью к Таавету. Кто знает, а вдруг Юлле не поехала в Тарту
потому, что собралась замуж и надеется получить квартиру. Временной работнице
никто не предоставит квартиру, и у нее не было другого выбора: или работа в
министерстве, заочное отделение Политехнического института и квартира, или Тарту
и общежитие. И Таавет помогает Юлле, помогает ради него, Андреаса, ради их
старой дружбы. И ради самой Юлле - министерство надеется, что она станет хорошим
работником. Все понимают дочь, кроме него, отца Юлле.
Андреас почувствовал, что фантазия разыгралась Навряд ли дочь стала бы таиться,
Юлле ни словом не обмолвилась о замужестве, а с чего бы ей скрывать от него
такое важное событие?
Конечно, Юлле немного скрытная. Да и когда ей было поверять ему свою душу?
Последние три года они уже не живут вместе, да и раньше дом для него был только
местом ночлега*. Не торопился домой, даже когда позволяли служебные дела и
общественные обязанности. Дома его ждало ледяное равнодушие Наймы или
обрушивалась лавина ее упреков. Упреки и грызня изводили его, взвинченные
работой нервы не выдерживали, вот и 'вспыхивали ссоры. Жена тоже работала, и у
нее нервы были не стальные, и они лопались. Жили вместе из-за детей, хотя именно
из-за них и должны были бы разойтись по крайней мере лет десять тому назад.
Сразу после того, как узнал, что Найма посылает на него жалобы. Нет доверия, нет
и семейной жизни. Тогда возникает подозрение, идут обвинения, бесконечные упреки
и ссоры, тогда начинается взаимное мытарство. Желая пощадить детей, они
уродовали их детство. Вообще он женился сгоряча, больше со злости к Каарин, чем
по глубокому влечению к Найме. При первых ссорах он надеялся, что со временем
лучше станут понимать и ценить друг друга, мало ли семей, где взаимная
привязанность усиливается с годами. Он не должен был ехать в Руйквере, надо было
ему отказаться от должности волостного парторга, может, тогда их семейная жизнь
и сложилась бы иначе. Найма оказалась прямо-таки болезненно ревнивой; к
сожалению, он не мог тогда предвидеть, что это влечет за собой. Но едва ли он и
тогда бы стал возражать, если бы все и предвидел. Свой дом он никогда не
представлял себе мещанским гнездышком. Семейная жизнь не должна определять всего
остального. Даже при том, что Найма была уже беременной. Он считал себя бойцом
партии, а боец не увиливает от "боя, волны классовой борьбы были в то время в
деревне на самом гребне. Он надеялся, что Найма после рождения ребенка приедет в
Руйквере, но она не поехала. Отсюда и пошли взаимные упреки. Жена винила его за
пренебрежение к семье, за то, что он не хочет жить вместе с ними, что семья
стала для него обузой. Он же настаивал, чтобы Найма с ребенком переехала к нему
в Руйквере. Ради Наймы и ребенка он привел в порядок старый, заброшенный дом.
Сейчас, на больничной койке, Андреас спрашивал себя, а ринулся бы он от Каарин в
те леса и болота. Только Каарин наверняка поехала бы с ним. Но даже Каарин не
смогла бы заставить его остаться в Таллине, ее отсутствие в Руйквере он, правда,
ощущал-бы острее. К Найме он остыл быстро, по совести говоря; на почту, к Эде,
его тянуло больше, чем в Таллин.
Хотя Найма при детях говорила о нем только плохое и начала восстанавливать их
против него, с Юлле они обходились хорошо. Куда лучше, чем с Андресом, который с
годами все больше чурался его. Иногда Андреасу казалось, что сын даже ненавидит
его. В такие минуты он вспоминал об эдиповом комплексе и возлагал надежду на то,
что со временем завоюет расположение сына, Юлле не дулась и не избегала его,
тянулась к нему, что вовсе не нравилось Найме. Они с Андресом дразнили Юлле
папиной паинькой, хотя он старался одинаково относиться и к сыну и к дочери. Сын
с трудом переползал из класса в класс. По мнению Андреаса, Найма испортила сына
излишними ласками. Она всякий раз вступалась за него, когда он, отец, пытался
приструнить сына. Юлле училась хорошо, на одни пятерки и четверки, троек почти
не было. Андрес, едва перевалив за переломный возраст, стал таскаться за де-/
вчонками. Найма даже это использовала, чтобы уколоть мужа: дескать, яблочко от
яблони недалеко падает - сын видит, что отец творит. Юлле была кем угодно,
только не ветреная голова. Андреас считал даже, что она чересчур много сидит за
книгами, и подбил ее заняться спортом. Юлле плавала, играла в теннис,
попробовала немного заняться бегом и прыжками, но к спорту быстро охладела.
Несмотря на замкнутый характер, дочь не раз делилась с ним своими маленькими
горестями и радостями. Правда, в старших классах это случалось все реже, но
тогда они жили уже отдельно. Но и раньше Юлле трудно было улучить момент, чтобы
раскрыть ему свою душу. Стоило ей остаться чуть дольше наедине с ним, как Найма
тут же вмешивалась, находила Юлле какое-нибудь дело. Просила кухню убрать или
напоминала, что дочке нужно постирать свои чулки и белье. Для серьезного
разговора дочь приходила к нему на работу. После того как он официально
развелся, Юлле перестала ходить к нему, - видимо, Найма все же сумела повлиять
на дочь. Но именно в последние два-три года, когда девочка вытянулась, стала
девушкой, что называется, заневестилась, сменила школьную парту на рабочий стол,
когда, выйдя из-под родительской опеки, стала самостоятельным человеком,
отношения их должны бы были оказаться более тесными. Какое у него право упрекать
дочь, даже если дело и впрямь примет самый худший оборот, ведь он предоставил ее
самой себе. Сложил свои вещички в чемодан и ушел, успокаивая себя тем, что
квартира вместе с ме-. белью осталась жене и детям, что посылал дочери, пока
училась в школе, каждый месяц тридцать рублей и обещал помогать дальше, во время
учебы в университете. Сыну он денег больше не давал, в свое время Найма
испортила парня именно лишними "карманными" деньгами, двадцатитрехлетний мужчина
должен обеспечивать себя сам. Он, Андреас, был плохим отцом своей дочери. И сыну
тоже, за сына он тоже в ответе. Хороший отец не выпустил бы сына из рук, даже
если жена и баловала бы его, во всем потакала бы ему, скрывала бы его плохие
поступки, восстанавливала бы сына против отца. Он оправдывался перед своей
совестью большой занятостью на работе и множеством всяких общественных
поручений. И если он оказался сейчас у разбитого корыта, то пусть винит в этом
только себя. Себя и никого другого. Если же искать причину причин, самый первый
неверный шаг, за которым последовало все остальное, - то и тут он не может
переложить ничего на чужие плечи или свалить на обстоятельства. Кто принуждал
его жениться! Наймом он никогда не был увлечен так безраздельно, как Каарин.
Каарин завладела им без остатка. Найма же действовала на него, как всякая другая
молодая женщина, не больше того. Мало ли что Каарин выбила его из колеи. Сильный
человек поступал бы совсем иначе. Он искалечил не только свою жизнь, но и жизнь
Наймы, ревность лишила ее разума. Что это за коммунист, который позволяет себе
пустить под откос свою личную жизнь. К сожалению, он оказался недальновиднее,
слабее и мелочнее, нежели хотел быть. Человек широкой души постарался бы больше
понять жену и повлиять на нее, он же возмущался и только оправдывал свое
поведение. Да и это он понимает лишь сейчас, здесь, на больничной койке. Когда
не может, заслонившись работой, уйти от своей совести. Когда не может убежать от
самого себя, защититься привычными щитами.
- У тебя прекрасная дочь, - сказал во время ужина Тынупярт.
Перед сном он снова повернулся к Андреасу:
- Как думаешь, пробьется Таавет к министерскому креслу?
- Если не обожжется на чем-нибудь, то не исключено, - ответил Андреас - Его
считают дельным организатором и хозяйственником.
После первого дня они больше таких долгих разговоров не вели.
- Постарел ты, - прислонившись к косяку и разглядывая Андреаса Яллака,
удостоверяясь, их ли это бывший парторг или нет, - сказал Николай Курвитс.
Убедившись, что полулежавший на койке возле стены больной с резкими чертами лица
действительно Железноголо-вый, старик, опираясь о стенку, доковылял до его
кровати и сунул Андреасу руку, - А так прежний. Взгляд что кинжал - насквозь
видит и под прилавок достает. Сам-то хоть знаешь, кто про тебя такое сказал?
Паула грудастая из кооператива, она крепко глаз на тебя вострила, но ты ноль
внимания - проходил себе мимо. "Только позови, ни на что не посмотрела бы,
торговлю бы бросила и за ним пошла", - говорила она мне. Я предлагал ей себя,
так отказалась, старым посчитала, - сдавленно рассмеялся старик. - А меня-то
хоть признал?
- Узнал, - подтвердил Андреас- Как только голову в дверь просунул, тут же и
сказал себе, что тот черногривый козел, должно быть, "царского имени колхозник".
Раньше ходил чуть стройней.
- Да, на балах толку от меня больше не будет, - согласился Николай Курвитс. -
Ноги кренделя уже не смогут выделывать, хоть душой и всем прочим и сейчас еще
покружил бы любую молодицу, - закхекал старик, - Понимаешь, дурак я набитый,
вздумал шагать в ногу со временем, решил, что "царского имени колхозник" не
смеет всю жизнь держать в руках вилы, полез на трактор. Ведь если колхоз - это
механизация и все такое, что ты нам проповедовал, то я и себя тоже отмеханизирую.
Мало ли что крепкие пятьдесят уже за плечами и ноги чуток
одеревенели, в руках сила имелась, голова еще варила. Подумал, что будет легче.
Мол, такая ли важность для тракториста ноги, работа все же сидячая. Старуха,
правда, бранилась: куда ты, мол, темнота лезешь со своим костоломом - да разве
настоящий руйквереский мужик кого-нибудь, особенно бабу, послушает, если уж он,
этот истинный руйквереский мужик, решил. Экзамены сдал отменно, молодым даже в
пример ставили, руки с рычагами справлялись, и ноги вроде бы стали лучше
слушаться. Года два все шло гладко, кто помоложе, успевал побольше, но я не
терял возле лавки время. По дневной выработке отставал от двадцатитридцатилетних,
в соку, мужиков, за неделю нагонял, а за больший срок и вперед
уходил. Молодые бугаи озлились, сын Пыллумяэского Яски перестал даже под
черемухами у кооператива валяться. Яску Пыл-лумяэ должен ты помнить, в свое
время, если подходить с твоей меркой, крепким и толковым был середняком, его в
первом колхозе конюхом определили, у него кони на всю волость были. Сын, тоже
Яска, весь в отца пошел, кряжистый, плечи от самых ушей начинаются, ходит, в
землю, как бык, уставившись. Вот только отцовой трезвости нету, постоянно в
руках бутылка, спьяну заваливался храпеть под черемухами у кооператива. Другие
заводят драки, к бабам лезут, а этот заваливался себе на бок. Как-то Паула
затащила его в постель к себе, ну и силища у баб, когда кровь взыграет! Честь по
чести раздела парня, наигралась с ним вдоволь. Яска обомлел прямо, когда
обнаружил себя на зорьке без порток в обнимку с Паулой и понял, что все это был
не сон под пьяную руку, который он видел. Без порток деру дал...
Социалистическое соревнование со мной отбило у парня охоту к выпивке, педагогика
Паулы, со своей стороны, тоже помогла. Старый Яска - теперь он в ревизионной
комиссии, пенсионер, летом еще за полного мужика сходит, - так он ручку мне жал,
благодарил за сына, до сих пор свежатину посылает, когда свинью там, или телка,
или овцу режет. Так что соцсоревнование - это, конечно, ведущая сила, как ты
говорил. Но не то соревнование, которое на бумажке числят, это так, счетпересчет,
я о другом говорю - о той силе, которая в поле между мужиками
родится... С чего это я говорить начал?
Андреас вспомнил эти слова, так Курвитс спрашивал и двадцать лет назад. Он с
удовольствием слушал Николая Курвитса, рассказ его словно бы перенес руйквереские
леса, болота и поля сюда, в эту палату, вернул время на двадцать лет
назад. Курвитс был в инициативной группе организаторов колхозов. Вначале он,
Андреас, сторонился Курвитса: все же брат бывшего коварного руйквереского серого
барона, сын бывшего волостного старшины, - но постепенно стал понимать, что
младший сын Курвитсов может стать его опорой. И стал. "Царского имени колхозник"
не вещал носа и тогда, когда колхоз ну прямо шел под гору. Многие уклонялись от
общих работ, ковырялись на своем клочке, жили тем, что получали от скотины, и
что приусадебный участок давал, и что из колхоза удавалось утянуть. Курвитс же
каждое утро выходил на работу. В последний год жизни в Руйквере, когда в самую
горячую пору, во время весенней пахоты, зарядил дождь, он застал на большом поле
возле леса Николая Курвитса, который пахал в одиночку. Дождь лил как из ведра.
Но Курвитс не давал спуску ни себе, ни лошади. Со злостью налегал на ручки
плуга, мокрая земля облепила сапоги, шагал он тяжело, ноги будто кирпичи
сырцовые. Доведя борозду до края, Курвитс, которому тогда было столько же,
сколько сейчас ему, Андреасу, нет, пожалуй, немного больше, дал коню отдохнуть,
а сам, вытирая со лба тыльной стороной ладони пот и капли дождя, подошел к
ольшанику на краю поля, вытащил из-под куста бутылку и отпил из нее. Затем
повернул коня и стал прокладывать новую борозду. Поле было длинное, шагов в
триста - четыреста, почва тяжелая. Гребень борозды Синел на дождю, почерневший
брезентовый плащ пахаря насквозь промок. И от коня, и от Курвитса - от обоих шел
пар, из мокрой, липкой, глинистой земли приходилось с трудом вытаскивать ноги. В
конце борозды он снова дал передохнуть коню, на этот раз он выудил бутылку изпод
большой ели, нижние ветви которой лежали у самой земли. Теперь Андреас
сообразил, что в бутылке, должно быть, какой-то более крепкий напиток, потому
что Курвитс тряхнул головой и отфыркнулся, Курвитс и ему предложил самогону, и
он тоже глотнул, и они кляли оба собачью погоду, наспех проведенное объединение
колхозов и нового председателя, который разыгрывает из себя большого барина и не
вылезает из конторы. Николай Курвитс сказал, что ему надо всегда быть под
небольшим градусом, не то нынешнее время и работа вкус к жизни отобьют, а он
хочет еще увидеть, что получится из этой земли и этого хозяйничанья. Окажется ли
прав высланный в Сибирь брат, который согнал его с верховых земель на болото,
или прав будет он, тот, кого колхоз вернул обратно с болота на сухую землю, Он,
Андреас, обещал тогда провести общее собрание и призвать к порядку председателя.
Но, к сожалению, не удалось ему сдержать свое слово. Через неделю он уже уезжал
в Таллин. Все это вспомнилось сейчас Андреасу, он даже ощутил охоту глотнуть
горькой, хотя и не был любитель выпить.
"Царского имени колхозник" ждал ответа, и Андреас сказал:
- Ты начал с ног н танцулек.
- В одном месте говорят - танцулька, в другом - гулянка, народ поизысканней
называет - совместное времяпрепровождение, а когда собираются руководящие
товарищи, пьют либо с гостями, либо без них, тогда в газетах пишут, что
состоялся прием или банкет, а все один кутеж, одна гульба. Так что танцульки или
банкеты мне теперь заказаны.
Старик снова закхекал, прищурив свои живые глаза, которые почти исчезли в
морщинах, - Андреас заметил, что морщин у Никотая заметно прибавилось. Но седины
в 'волосах до сих пор не было, волосы были по-прежнему как смоль, и не поредели
они, хотя за плечами у старого, должно быть, все уже семьдесят. Курвитс
посерьезнел и продолжал:
- О ногax могу сказать только то, что трактор нанес моим ходулям последний удар,
чего я знать наперед не мог. Кто в трактористы идет, должен быть здоровым и
крепким мужиком. Трактор стряс мой хребет, как тисками сдавил меж позвонков
нервы, которые к крестцу и к ногам идут. Воспаление суставов одно было бы еще
полбеды...
- Так что к воспалению суставов прибавилось еще воспаление нервов, - вставил
Андреас.
- Доктора так говорят. Спорят между собой, что там у меня на самом деле. Два
воспаления или одно. Сам я не могу различать, когда ноги болят от воспаления
суставов, а когда от воспаления нервов. Одна и та tee боль. Ноги прямо напрочь
сдают.
- Боль есть боль, - согласился Андреас.
- Хлеб тракториста - тяжкий хлеб, - сказал Николай Курвитс. - С виду работа
легкая, сиди в кабине и знай только двигай руками и ногами, гусеницы, или, как в
последнее время, колеса, сами везут. У тракториста должна быть и сила, и
упорство, и упрямство, в сметка. Рычаг старого "Сталинца" требовал
двадцатикилограммового усилия, тягаешь его целый день, будто культурист какой
или силач-гиревик свои гири. Потом на гусеничные тракторы поставили гидравлику,
чуть легче стало. На "Беларуси", конечно, проще, меньше нужно тратить сил, но и
там не нарадуешься. Если бы только рычагами двигать или руль крутить, как на
колесном тракторе. Тянуть и жилиться надо все время, солнце тебя в кабине жарит,
снаружи ветром прохватывает. Погода ранней весной и поздней осенью обманчивая. А
трактористу всегда нужно быть на месте - и в дождь, и в снег, и в слякоть тоже.
Трактористом я недолго пробыл. Здоровье поддалось железному коню. В шестьдесят
два года в пастухи подался. Волос у меня черный, черный волос и раззадорил баб,
начали доярки поить меня сливками, я, правда, противился, мол, чего зря глазами
водите, нет у меня ног, чтобы гоняться за вами. А бабы в ответ: они, дескать, и
не побегут от меня, сами в руки дадутся. Старуха потребовала, чтобы я оставался
дома. Она у меня за молодняком ходила. Пообещала сама и кормить и одевать.
Теперь многие мужики, даже помоложе, за счет баб живут, но мне на-хлебницкая
доля не по нраву. Из пастухов переквалифицировался в кочегары. Грею котел в
новом правлении. Мы построили целый дворец: контора, клуб, физкультурный зал -
все под одной крышей, фотография была во всех газетах таллинских, в районную
дворец наш не поместился, размер у газеты маленький. Но, видно, и эту работу
придется бросить, хоть отопление н мазутное, поворачивай только вентили и следи
за манометрами. Котлы тоже не просто так мне доверили" потребовали экзамены
сдать. Ничего, справился. Голова еще варит, и Душа куражу полна, вот ноги, жаль,
не позволяют карьеру делать. Теперь уже и в плечи стреляет. Иногда так сдавит
грудь, что и не продыхнуть. Как только оправлюсь хоть немного, пошлют меня на
мызные, что значит колхозные, деньги и бумаги в санаторий в Нарва-Йыссу. У нас,
у колхозников, теперь там свой санаторий, другой в Пярну строится. Старуха,
правда, на дыбы встает, ты же мою Мариету знаешь, есть, мол, у нее муж или нету
его, грозится в Москву пожаловаться, если уж здесь, в Эстонии, не найдется
власти, чтобы меня к порядку призвать. У нас, у эстонцев, обязательно должно
быть такое место, куда можно обратиться и наклепать на любезного своего собрата.
Лицо Курвитса хоть и съежилось и сморщилось, но беседа текла складнее прежнего.
- Значит, у вашего колхоза крепкая, видать, основа, - сказал Андреас.
- Еще бы. Молодые, грамотные, предприимчивые мужики во главе - одни агрономы,
зоотехники, инженеры, экономисты. Экономические показатели, как теперь говорят,
хорошие. Плановые и сверхплановые обязательства выполняем, из Таллина и Москвы
получаем премии и красные знамена, кто хоть немного работает, тому либо орден на
грудь, либо грамоту дадут. Даже мне "Знак Почета" повесили... Так все ничего,
только вот председатель склоняется к культу собственной личности: когда в
контору ни заходишь, шапку должен под мышкой держать. Вот я и говорю, что мыза.
Объясни, дорогой парторг, - для меня ты останешься парторгом, - не в обиду будь
сказано, почему люди на высоких постах начинают считать себя непогрешимыми? У
того же председателя нашего вокруг десяток подручных, которые поют ему осанну.
Работу делают все, а почетный венок надевают на голову одному. Куда же мы так
придем?
- Эту беду можно исправить, - сказал Андреас.
- Парторг у нас мягкий, - вздохнул старик.
- Тогда самим надо покрепче быть, - посоветовал Андреас.
- У меня к тебе еще и другой вопрос. - На лице Николая Курвитса появилась
усмешка. - Вот в чем дело. Раньше колхоз портил людей тем, что платил им за
работу гроши, теперь деньги губят людей. Ты говорил, что пьянство порок
капитализма, а сейчас лакают еще больше, чем при Пятсе.
"Царского имени колхозник" лукаво глянул на Анд* реаса.
- С экономикой легче справиться, чем с человеком, - отозвался бывший парторг
волости.
- Это ты верно сказал, Железноголовый, - согласился старик. - Сам-то хоть
знаешь, что так тебя величали? Больше честью было, чем бранью. Тебя и теперь еще
у нас помнят. После того как волости отменили, надо было к нам идти в
председатели. Знаю, что на тебя жаловались, но председателем мы бы все равно
избрали, если бы только сам согласился. Разве Яска Пыллумяэ не говорил с тобой?
- Говорил. Я не мог остаться. И мне нужен был диплом, послали учиться. Жена тоже
только в Таллин требовала, в деревню ехать не хотела. Да и не лучше других
тогдашних я был бы у вас председатель. Это я знаю. Не раз посылали в те годы в
разные районы и колхозы уполномоченным. Говорили: ты был парторгом волости,
знаешь крестьян, поезжай, наведи порядок. Чуда я нигде не сотворил. В
большинстве скоро надоедал местным властям.
- Да, этот недостаток у тебя есть, с подчиненными ты обходишься, а с начальством
дела вести не умеешь. Конечно, чудо тогда сотворяли не многие, больше
коммерсанты ловкие, которые, вместо того чтобы заниматься земледелием, стали
выращивать серебристых лис или крахмальный завод пускали. У нас дела пошли на
поправку только тогда, когда передали колхозам тракторы и комбайны. Чем ты
сейчас ведаешь?
- После вас два года учился, потом работал в политотделе на железной дороге, а
когда политотделы ликвидировали, направили в райком партии, оттуда послали на
автобазу - заведовать отделом кадров и быть парторгом. Затем опять райком,
дальше горком, а сейчас работаю печником. Голова подвела, у тебя с ногами беда,
а у меня с головой.
- В партии-то все еще состоишь? - испуганно спросил Курвитс.
Андреас рассмеялся - широко и заразительно.
- Сострю, состою. Голова действительно извела меня. Раскалывалась с утра до
вечера и с вечера до утра. Подозревали рак: к счастью, видимо, у страха глаза
оказались велики. Объявили инвалидом, предложили вторую группу, я попробовал
другую работу. Вроде бы помогло.
- Так что за отцовское ремесло взялся, - сказал Курвитс.
- Отец был настоящим мастером, мне до него далеко, - признался Андреас.
- Жизнь, выходит, выкидывала с тобой всякие коленца, и узлы вязала, - как бы в
подтверждение своих слов кивнул Николай Курвитс.
- Было у меня по-всякому, хорошего больше, чем плохого. Я не жалуюсь.
Старик стал растирать голень рукой.
- А когда ты ныл и охал? Больно уж требователен к себе, если делаешь что, так уж
от сердца, взваливаешь на себя ношу нескольких людей. Знаешь, - неожиданно,
кхекая, рассмеялся Курвитс, - Теодор-то, руйкве-реский пастор, пропил свой
приход. Это твоя заслуга, Железноголовый. Да не пяль ты глаза. Ты подорвал его
авторитет. После того как связал Мызаского Сасся пасторскими помочами, песенка
Теодора спета была. Авторитет - тютю. Не должен был он давать тебе помочи. В
глазах людей после этого он выглядел обыкновенным робким человеком, которого
всякое слово покрепче пугает. Ведет проповедь с кафедры, а люди внизу смеются.
Пить стал. Приходил ребенка крестить или овечку божью провожать в стадо господне
- за версту водкой несло. Души набожные возмущались. Приходить-то следует с
ясной головой, трезвым, а уходить - хоть на карачках уползай. Те, кто устраивает
крестины или поминки, обязательно поднесут. Ради приличия слуга господень обязан
противиться, а он сам просил и не стыдился с горлышка булькать. Последние два
года читал проповеди в Пустой церкви, потом пропил церковные деньги, а когда
третий год налог не внес, приход ликвидировали. И жена тягу дала. Говорят, живет
сейчас Теодор на харчах у какой-то вязальщицы кофт из комбината "Уку",
мужелюбивая дамочка, по слухам, жаловалась: мол, поет ее Теодор и впрямь
чудесно, а вот в другом чем толку никакого. Петуха-то ведь ради одного кукаре-'
канья не держат... Послушай, чтобы не забыть, Мы-заский Сассь вернулся.
- Мызаский Сассь? Поджигатель и убийца? А ты не путаешь чего-нибудь?
- Вернулся. Наша власть милостивая.
- Слишком милостивая, - резко сказал Андреас- У него же руки в крови. По меньшей
мере пять-шесть человек на совести.
- Значит, доказать не смогли, сумел выкарабкаться. Ни ты, ни я своими глазами
ничего не видели, - сказал Курвитс. - Привез из России молодку себе, бабенку
румяную, через год вернулась она в свои края: не иначе как прослышала кое-что.
Разумная была, говорят, женщина, уже по-нашему лопотала, за скотиной ходила.
Сассь не в Руйквере поселился, боялся. Работал в Кязикуре по мелиоративной
части, Кязикуре от нас сорок верст на север. Если бы не увидел его собственными
глазами, посчитал бы разговоры пустой болтовней.
Нервы у этого волка, правда, сдали. По ночам, говорят, ему чудилось, как огонь
трещит и как дети кричат. Он ведь не щадил ни женщин, ни детей.
- Я должен был его своими руками... - вырвалось у Андреаса.
- Благодари небо, Железноголовый, что нет на твоей душе чужой крови, -
успокаивал его Курвитс. - Спасибо скажи. Мызаский Сассь сам себя судил,
стрельнул в рот картечью.
Андреас чувствовал, что кто-то следит за ними, глянул в сторону. Тынупярт не
отвел глаз. "Пусть таращится", - решил Андреас.
- Еще говорят, что и латыш вышел под чистую, и он подпал под амнистию. Вернулся
в Латвию, живет в Даугавпилсе.
- А новостей повеселее у тебя нет?
- Есть. В нашу реку выпустили мальков форели. - Форель там не будет жить, форели
холодная
нужна вода, как родник чистая, - сказал Андревс. - А в Руйквере речка мутится,
дожди намывают туда землю. Вдобавок еще из болота ржа сочится.
- У почтарши Эды теперь трое детей, - сказал Кур-витс, уставившись в потолок. -
Мужа порядочного, домоседливого заимела.
Андреас рассмеялся:
- Ну и пес же ты старый! А в партию-то хоть вступил?
- Я бы вступил, да ты уехал, а другие парторги меня не жаловали. Сознания у меня
недостаточно.
-'Я напишу парторгу вашему.
- Не пиши. Заварят старое дело. Я однажды ездил рыбу ловить на тракторе, -
объяснил "царского имени колхозник", и по тону его Андреас понял, что это была
очередная проделка Курвитса. - После ледохода щучий жор начался. У меня ноги в
коленях вовсе уже не гнулись. Но душе покоя не было. А тут "Беларусь" во дворе,
тогда я уже на тракторе не работал. Сводный брат Мызаского Сасся, тихий такой
мужичонка, и мухи не обидит, поднабрался как следует, проезжал мимо нас, а
трактор у него так и вихлял из стороны в сторону, ну, думаю, на шоссе, чего
доброго, наедет на кого-нибудь. Остановил я его, сманил мужичка рябиновкой с
трактора и спать уложил. Утром черт меня дернул. Сводный брат Сасся еще храпел,
я и решил, что раньше десяти глаз он не продерет, забрался на трактор - и прямым
ходом к реке. Но трактор понадобился, тракториста нашли у нас, и меня отыскали
по следам. Уже два щуренка было в садке, да и они не спасли. В конторе сказали,
что это кулацкий заговор, я брат серого барона, тракторист - сводный брат
ясно, что за водкой на тракторе гонять можно, катай себе сколько влезет, но к
реке - это уже саботаж. Так что, будь добр, не пиши.
- А что сказала Мариета?
- Что дураку и в церкви на орехи достается. Старуха у меня милосердной души
человек. А твоя семья как?
- С женой я развелся, - Андреас ничего не таил,
- Тогда мне повезло больше твоего, - покачал головой старик. - Как выздоровеешь,
приезжай, поглядишь на нас. Порыбачим. Уж не обезножею я. А если и обезножею, то
колхоз должен "виллис" дать, на "Волге" к рыбным местам не подъедешь. Разве они
посмеют отказать? Я же учредитель колхоза, железный фонд и оплот его, портрет
мой висит на стене в главном здании, "Знак Почета" на груди и все прочее. Если
раньше не выберешься, приезжай через четыре года, в семьдесят втором будет
юбилей, колхозу "Кунгла" ровно двадцать пять лет исполнится. Видишь, имя,
которое ты ему дал, до сих пор живет, хотя "Кунгла" было только одним из шести
хозяйств, которые теперь объединились. "Сталины" переименовали, и нам в свое
время предлагали "Сталина", ты отстаивал "Кунглу". Не влетело тебе за "Сталина"?
- Да нет. Против "Сталина" у меня ничего не было, только колхоз для такого имени
слишком немощным был. В сорок девятом году Сталин являлся для меня богом.
- Недоброжелатели твои в анонимках тебе в вину ставили и то, что ты против имени
этого возражал.
Андреас заметил, что Тынупярт по-прежнему наблюдает за ними. В их сторону он
больше не смотрел, глаза его уставились в потолок, но чувствовалось, что слушал
он внимательно. Андреаса это не трогало. К Эдуарду он уже привык. Временами,
правда, в душе подымалось что-то, но, к счастью, у старых дрожжей больше не было
прежней закваски, чтобы неожиданно чему-нибудь прорваться.
- Времена анонимок кончились, - заметил Андреас.
- Не скажи. Может, столько не значат, как в свое время, но пишут все равно попрежнему.
Даже я высиживаю жалобу. Прямо министру сельского хозяйства, под своим
именем - и никаких. На председателя. Чтоб не считал меня батраком. Я хочу быть
хозяином, полноправным хозяином.
- Если душа не дает покоя, сходи сам на прием к министру, вроде бы честнее
будет, - подсказал Андреас.
- Честнее, конечно. Приколю орден - и пошел.
- А с председателем ты поговорил как мужчина с мужчиной?
- Он не принимает меня.
- Тогда выступи на общем собрании.
- Думаешь мне, увечному старику, легко чесать язык на общем собрании? Что хуже
всего - теряюсь я там, уже пробовал. Между собой болтаю сверх всякой меры, на
собрании язык в узел вяжется.
- Начни все-таки со своего колхоза.
- Ты серьезно? Оно, конечно, будет честнее. Сперва побываю в сумасшедшем доме,
потом видно будет.
- Посылают на исследование в психоневрологическую больницу?
- Говори так, как в народе говорят. Если Сээвальд, то Сээвальд. Ты, наверно, не
знаешь, что вначале я лежал в этой палате. Отсюда перевели в хирургию: мол,
ревматизма нет, сердце здоровое, можно резать. Хирурги уже ножи точили, но потом
махнули рукой и теперь хотят сплавить меня в сумасшедший дом. Я даже пикнуть не
смею своей старухе о Сээвальде, - засмеялся старческим смехом Николай Курвитс. -
Не то возьмет под опекунство. И председателю ни гугу - прикушу язык, нельзя
давать ему в руки козырь. И старухе, и председателю вместо Сээвальда скажу -
невропатологическая или нейрохирургическая клиника. Если оперировать, то,
конечно, будет нейрохирургическая, я узнавал. Сомневаются, что у меня вообще
воспаление суставов, - все вдруг заговорили о нервах. Не о тех нервах, которые
человека с ума сводят, а о других, от которых двигаются и руки и ноги. А может,
у меня сразу два воспаления - и суставов, и нервов. Поди знай, Поживем - увидим.
Николай Курвитс с трудом встал и, опираясь о спинки коек, полувыволок себя из
палаты. Радовался, что все-таки встретил Железноголового. Конечно, больница не
самое лучшее место для встречи. Совсем другое дело, если бы они повстречались на
певческом празднике, туда Николай Курвитс всегда ходил со своей старухой,
которая на предпоследнем певческом празднике пела еще в смешанном хоре. Вот там,
или у речки, или в пивной. А встретились они в лазарете. По словам Эллы, даже
доктора удивлялись, что Железноголовый вообще жив остался. Мужик он крепкий, а
таких крепких как раз и валит разом. Но жить он не умел, постоять, за себя -
самым страшным грехом считал. То в деревню, то на железную дорогу, то на
автобазу, теперь На строительстве. Куда ни пошлют, идет безропотно, и всюду
умеет как бы поддать людям жару. Или места не нашел он своего правильного? Есть
же такие, кто все ищет да ищет, пока волосы не поседеют, пока горб не наживут и
силенки не выдохнутся. Теперь, конечно, должен занятие полегче найти, где на
нервах не играют и работа не мочалит. Если бы еще дома вздохнуть можно было.
Мужик прочнее на ногах стоит, если дома понимающая супружница. А Железноголовый
подкрепления душе у своей жены не находил. Не будь у него, "царского имени
колхозника", такой верной и преданной Мариеты, давно бы черви уже съели его. Или
завшивел бы вконец, или кто знает, в какой богадельне пребывал бы под чужим
приглядом. Нет, Железноголовый не поддастся, головы не повесит. Такого человека
домашнее горе не сломит, лишь бы полегче жилось ему.
В эту ночь сон у Андреаса Яллака был опять беспокойный. Он несколько раз
просыпался, к счастью, засыпал снова. Тынупярт вроде бы совсем не спал. Всю ночь
лежал, уставившись в потолок. По крайней мере, Андре-асу показалось так. Утром
Тынупярт жаловался на плохой сон. Когда все время находишься в помещении и
лежишь, то какой там сон. Даже снотворное не помогает.
Лембит Тынупярт полностью походил на отца. В молодости Эдуард выглядел точно так
же. Может, был чуть плечистее и пониже, конечно, думал Андреас Яллак. Эдуард
тогда рос быстрее его, Андреаса. В пятнадцать лет Этс сходил уже за взрослого
мужчину, в школьные годы он завидовал росту Этса. Но в шестнадцать и сам начал
вытягиваться, а спустя два года они Снова были одного роста, обоим до метра
восьмидесяти не хватало одного сантиметра. У сына Тынупярта рост явно за метр
восемьдесят. В этом отношении Тынупярты подтверждают истину, что в двадцатом
веке сыновья вымахивают выше отцов. И Этс был выше своего отца. У них же, у
Яллаков, это общепризнанное правило не действует, он, Андреас, правда, был выше
отца, но сын Андрес ростом выдался ниже. И по обличию Андрес походил на мать,
Лем*бит же Тынупярт внешне - копия своего отца. Такой же холодный взгляд, даже
цвет глаз, темный, почти коричневый вокруг зрачков, а затем светлевший и
обретавший зеленоватый оттенок, и тот совпадал. Смуглое лицо, чуть с горбинкой
нос, крутой, выдававшийся вперед подбородок, прядка волос уголком на лбу,
широкий тонкогубый рот. Большие руки, а также ноги, башмаки, как и у отца,
наверное, сорок пятого размера. Этсу еще в последнем классе начальной школы
покупали обувь со взрослых полок. Он гордился этим. Ни у кого из ребят с их
улицы не было таких ножниц, как у Этса Тынупярта, у сына почтового служащего,
отец которого в середине двадцатых годов сумел встать на ноги, купил, как
говорили в свое время люди постарше, за сущий пустяк себе дом, "Он мне будто с
неба свалился", - похвалялся старый Тынупярт. По слухам, он назанимал денег у
всей родни, сам и половину цены не смог бы оплатить, хоть и был бережливый
человек, и с царской поры всегда на постоянной службе. Прежний хозяин дома,
перебравшийся еще до первой мировой войны из деревни в город, владелец дровяного
склада, внезапно умер от воспаления легких; потерявшая голову вдова собралась к
уехавшим в Бразилию детям. Продажа дома свершалась впопыхах. Так и сошелся со
счастьем старый Тынупярт, он первым пронюхал о том, что вдова собирается
уезжать. Они дружили семьями. Бабы сплетничали, что, мол, неспроста вдовушка
предпочла Тынупярта, у мужа ее глаза были всегда залиты вином. И был он грубый и
неопрятный. Тынупярт же всегда ходил в отглаженных брюках, при галстуке или в
мундире, нежно и прочувствованно пел, когда собирались на дни рождения. Супруга
владельца дровяного склада открыто сетовала, что почему ее Леопольд не такой
вежливый и образованный, как Тынупярт, уж явно между ней и Тынупяртом что-то
было. Окажись Тынупярт вдовцом, она бы не уехала в Бразилию, но супруга
Тынупярта была в полном здравии и глаз с муженька своего не спускала. Тынупярт
овдовел после того, как жена владельца дровяного склада уже несколько лет
прожила в Южной Америке, ходил даже слух, что, не будь войны, она вернулась бы
обратно, только это могло быть и чистой сплетней посадских кумушек, потому что
Тынупярт к тому времени снова был неимущим человеком. Так же как вдруг и
неожиданно стал домовладельцем, так же внезапно и лишился своего положения. Во
время всеобщего кризиса, когда всем было туго, он остался без дома. Оказалось,
что не успел расплатиться со всеми. Кредиторы потребовали свое, опротестовали
векселя, и дом пошел с молотка. Что же до ног Этса, то он был твердо убежден,
что станет самым известным в Юхкентале человеком, потому что по рогам и бык.
Большие ноги были и у сестры Этса Каарин, - во всяком случае, так уверяли
соученицы ее, хотя Андреасу ноги Каарин вовсе не казались большими. На его
взгляд, у нее были красивые ноги, по правде сказать, он особо и не приглядывался
к ним. Если бы у него спросили о глазах Каарин, он не раздумывая сказал бы, что
таких красивых и глубоких глаз нет ни у одной другой девушки. У Каарин были
большие темные глаза, сплошь коричневые, а не только вокруг зрачков, как у Этса.
Он, Андреас, восторгался глазами Каарин, ее длинными, толстыми косами, позднее
любовался ее пышной темноволосой мальчишеской прической, улыбкой и пушком на
верхней губе. У Каарин была самая тонкая в классе талия, о чем соученицы ее не
заговаривали. Чем старше, тем краше становилась сестра Этса. В глазах Андреаса
Каарин затмевала всех других девушек, и в Юхкентале, и в школе.
Внук Кулдар ни в отца, ни в деда не вышел, для Тынупяртов он выглядел слишком
бледным - смуглолицего Этса в школе дразнили цыганом. Большие голубые с длинными
ресницами глаза внука были бы к лицу и девочке; Андреас не смог как следует
разглядеть глаза матери, но, судя по всему остальному, внук все же пошел больше
в нее, чем в отца. Невестка Тынупярта была невысокой, хрупкой женщиной.
Лембит Тынупярт вел себя уверенно, но и Эдуард Тынупярт запросто ни в каком
положении головы не терял. Войдя в палату, Лембит поздоровался со всеми и
улыбнулся также Элле, которая как раз ставила под койку отца вымытое судно. Жене
своей он принес стул, сам уселся на край кровати. И внук не робел, с порога
громко сказал всем "здравствуйте" и побежал к дедушке, который протянул ему
руку. Мальчик изо всех сил жал дедушке руку, широкая Этсова ладонь никак не
умещалась в его ручонке, однако он старался жать по-взрослому. По-взрослому же
он спросил и о том, когда же дедушка вернется наконец домой, без дедушки дома
скучно, отец запирается в своей комнате, мама приходит поздно, когда он уже
спит, у бабушки без конца в гостях тети, ни у кого нет для него времени. Так что
пускай дедушка скорей поправляется и приходит домой. В ответ на это мать
объяснила Кулдару, что отец был бы рад поиграть и побыть с ним, но ему
совершенно некогда, он заканчивает важную работу. А она задерживается допоздна
потому, что сейчас у нее консультации. Скоро они кончатся, и тогда она будет
приходить домой раньше. И папа скоро завершит свою большую и важную работу, и
тогда они всегда будут вечером вместе.
Андреас подумал, что с сыном и невесткой Эдуарду повезло, внук тоже, кажется,
растет разумным парнем. Андреас взял с тумбочки свежий номер "Вопросов
философии" и стал читать. Едва успел пробежать две-три страницы, как услышал:
- Товарищ дядя, что вы читаете?
- Журнал, - ответил Андреас.
- Какой журнал? Научный? Мой папа читает только научные журналы. Сказки и
художественную литературу он не читает, говорит, что романы бессодержательные.
Я, конечно, читаю романы, сегодня читал "Кентавра", только что вышел. Ой, да это
у вас на русском! И мой папа читает по-русски и еще по-английски. Дедушка читает
по-немецки.
- Не сердитесь, - повернулась к Андреасу невестка Эдуарда и упрекнула сына: - Не
мешай дяде читать.
- Ничего, - успокоил Андреас.
Кулдар уставился в упор на Андреаса, радостно улыбнулся и торжествующе
воскликнул:
- А я знаю дядю!
- Откуда? - удивились все.
- Знаю, - заверил Кулдар.
- Он вас с кем-то путает, - извинилась мать.
- Не путаю. У тети Каарин есть дядина фотография. Две фотографии. На одной дядя
молодой, совсем молодой, еще моложе папы. А на другой дядя такой же старый, как
сейчас. - Кулдар подумал и уточнил: - Нет, моложе немного. На три года моложе.
Тут вмешался глава семейства Тынупяртов.
- Кулдар, возможно, прав. Извини, - обратился он к Андреасу, - что не представил
тебя. Андреас Яллак, с которым мы выросли на одной улице. Мой сын Лембит,
невестка Сирье и внук Кулдар.
Сын и невестка встали и поклонились. Кулдар пожал ему руку, Андреас чувствовал,
как малыш пытается как можно крепче пожать и его руку.
- Ты здорово наблюдательный парень, - похвалил Андреас, - острый глаз у тебя.
Если увидишь тетю Каарин, передай привет от меня. Не забудешь?
- Не забуду, - серьезно, по-взрослому, пообещал самый младший Тынупярт. - Я
только не знаю, когда снова увижу тетю Каарин. Она редко бывает у нас, мы всего
два раза ходили к тете Каарин. Я и не знал, что есть тетя Каарин.
- Когда вы... ходили туда? - спросил у сына Эдуард Тынупярт.
- Они ходили с бабушкой, - ответил сын,
- Да, мы ходили с бабушкой, - подтвердил Кулдар и снова обратился к Андреасу: -
Вы были женихом тети Каарин?
- Ой, Кулдар, ты опять говоришь глупости, - попыталась невестка спасти
положение.
- Воспитанный ребенок так не спрашивает, - поспешил на помощь жене отец Кулдара.
- Если ничего нельзя спросить, то я не хочу быть воспитанным, - сказал Кулдар,
он склонился к уху Андреаса и прошептал: - Были, да?
- Любопытный, как старуха, - сказал теперь и дедушка.
Кулдар как бы испугался.
- Нет, не был, - спокойно сказал Андреас. Ему нравился не по летам смышленый
мальчонка. - Хотел, правда, стать женихом тети Каарин, но тетя Каарин не
захотела.
- Тетя Каарин захотела дядю Яака?
- Да, тетя Каарин вышла замуж за дядю Яака. Сколько тебе лет? - в свою очередь
спросил Андреас, чтобы перевести неловкий разговор на другое.
- Шесть, - ответил Кулдар, - На следующий год пойду в школу. Сразу во второй
класс.
- С чего это ты взял? - спросила мать, которую и эти слова, казалось, приводили
в неловкость.
- Бабушка сказала, - объяснил Кулдар. - Бабушка сказала, что в первом классе мне
делать нечего, Я умею читать, писать и решать. У меня вся таблица умножения в
голове.
- Сколько будет дважды три? - спросил Андреас,
- Шесть.
- Четырежды пять?
- Двадцать, - последовал Моментальный ответ.
- Семью девять? Это спросил уже отец.
- Шестьдесят три.
- Это и для меня новость, - развел руками Лембит Тынупярт.
- Разве ты не знал, что семью девять шестьдесят три? - удивился сын.
Мать засмеялась. Улыбнулся и Андреас.
- Испортите вы парня, - сказал старый Тынупярт сыну и его жене.
- Вас зовут Андреас или Атс? - не отставал от Андреаса Кулдар.
- Ты же слышал, что Андреас, дедушка сказал, когда знакомил нас, - быстро
произнесла мать, которая чувствовала, что снова может возникнуть неловкость.
- На фотографии у тети Каарин написано "Атс", - защищался Кулдар. - Я сам читал.
Там было написано: "Не забывай. Атс",
- Извините, - обратилась к Андреасу невестка Тынупярта.
- Мое настоящее имя Андреас, - ответил он малышу.
- Дядю Андреаса мы звали Атсом. Я, и тетя Каарин, и другие. И дядя Яак тоже.
Когда молодыми были. Еще моложе твоего отца. В твоем возрасте, - счел нужным
объяснить старший Тынупярт.
- Так что друзья детства, - произнес Лембит Тынупярт.
- Одни юхкентальские парни, - сказал Тынупярт-старший.
- В школьные годы действительно друзьями были, - заметил Андреас.
- Потом шли разными дорогами, -добавил Эдуард.
- Что такое юхкентальские парни? - заинтересовался Кулдар.
- Юхкенталём называлась часть города вокруг юх-кентальских улиц. Примерно район
между нынешним рынком и улицей Кингисеппа. Ребят, которые там жили, называли
юхкентальскими парнями, - объяснил Андреас.
- Папа, своди меня на Юхкентальскую улицу, - попросил Кулдар отца.
- Юхкентальских улиц нет больше, - сказал Лембит Тынупярт.
- А куда Юхкентальские улицы делись? - допытывался Кулдар. - Сгорели? Дедушкин
дом сгорел.
- Улицы остались, но им дали новые названия, - пояснил старший Тынупярт,
- Почему?
- Старые названия не подошли новому времени. - В голосе Эдуарда Тынупярта
послышалась ирония.
- Прежние названия не подходили и старому времени, - заметил Андреас, и в его
голосе прозвучала ироническая нота. - Юхкентальские улицы перекрестили еще во
времена покойного президента.
Эдуард Тынупярт кольнул в ответ:
- Покойный президент был чертовски дальновиден: Большая Юхкентальская носит имя
Кингисеппа.
- Преобразование и изменение - закон развития, - отметил Лембит Тынупярт.
Андреас так до конца и не понял, сказал он это просто по ходу беседы или знал о
чем-то большем и пытался снять возможную напряженность.
Эдуард Тынупярт усмехнулся про себя.
Самый младший Тынупярт потерял интерес к улицам, он взял в руки философский
журнал и стал, запинаясь, читать русские буквы на обложке.
- Судя по кислородному баллону, и у вас неладно с сердцем, - У невестки
Тынупярта был мягкий, низкий голос.
- Инфаркт, как и у меня, - заметил Эдуард Тынупярт. - Какие бы зигзаги не
выкидывала с нами жизнь, в конце концов мы оказались рядом, на больничной койке.
Андреасу показалось странным, что Эдуард заговорил о разных дорогах и зигзагах.
То ли у него что-то на душе, или сына остерегает, или, может, решил позлословить
над ним?
- Надеюсь, что эти разные дороги и зигзаги не бросают тень на вашу детскую
дружбу, - сказал Лембит Тынупярт.
- Горбатого могила исправит. - Эти слова Эдуарда Тынупярта можно было снова
толковать по-разному.
- Сознание отдельной личности, конечно, консервативнее общественного сознания, -
высказал Лембит Тынупярт, - в этом смысле годятся многие старые присловья. Но
только в известной мере. Я не совсем представляю, отец, что ты имеешь в виду под
разными дорогами, но догадываюсь. Теперь вы идете одной дорогой, несмотря на
горб, который у вас у обоих на спине. Не следует забывать, что не только от
конкретной личности зависит то, какую социальную роль ему приходится выполнять.
- Социальная роль, системы стоимости, референтные группы, структура личности -
придумывание новых терминов не приближает истину. - Эдуарду Тынупярту не
понравились слова сына.
Андреасу показалось, что Тынупярт и его сын по-разному смотрят на мир.
- Что такое социальная роль? - Услышав новое понятие, Кулдар тут же потребовал
объяснить его.
- Социальная роль - как бы тебе это объясвить? - Средний Тынупярт встал в тупик
перед младшим. - Социальная роль - это функция человека, нормативно
установленный образ поведения. Я твой отец, моя социальная роль по отношению к
тебе - быть хорошим отцом.
- А социальная роль собаки - лаять? Все засмеялись.
- Социальная роль есть только у людей, - сквозь смех объяснил отец.
- И у меня тоже?
- Твоя социальная роль - быть хорошим ребенком.
- Ясно, - сказал Кулдар и поскакал к окну... 660
- Шустрый у тебя внук, - снова похвалил Кулдара Андреас.
Невестке это было приятно. Она сказала:
- Моя мама всегда говорит, что Кулдар поразительно напоминает деда.
Андреас вглядывался в Эдуарда и Кулдара, но ничего общего в них не находил.
Невестка заметила это и, улыбаясь, добавила:
- Моего отца. Своего другого деда. Кулдар не видел его. И я тоже. Я родилась
после того, как отца мобилизовали. Он погиб на войне.
Кулдар прискакал назад.
- У меня глаза точно как у другого дедушки. Бабушка из Пелгулинна сказала. И
тетя Сельма говорит.
Кулдар повернулся к Андреасу, чтобы тот увидел его большие голубые глаза.
- По фотографиям я тоже могу сказать, что у тебя глаза второго дедушки, -
заверил Лембит Тынупярт.
Тынупярт-старший перевел разговор на дела домашние:
- Колодец хорошо дает воду?
- Мастера сделали свою работу прилично, - ответил сын.
- Вода приятного вкуса, - добавила невестка.
- Бабушка боялась - вдруг будет соленая, но получилась не соленая, - оказался
тут как тут и внук.
Андреас продолжал читать начатую статью.
Он не успел еще сколько-нибудь углубиться в нее, как появилась гостья. Маргит.
В белом халате она выглядела удивительно молодо.
Маргит обратила на себя внимание, Тынупярты прервали разговор, Лембит поспешил
принести Маргит стул. Она приветливым кивком поблагодарила его:
- Вы очень любезны.
Андреас не представил ее Тынупяртам. Она не поцеловала его.
На этот раз у Маргит была с собой и вазочка. Она снова принесла гвоздики.
- Я просто испугалась, когда не нашла тебя в седьмой палате, - сказал Маргит.
Андреас усмехнулся:
- Извини, виноват, конечно. Надеюсь, что не в морге меня искала.
- Дорогой Андреас, этим не шутят... Ты выглядишь куда лучше.
- Не обращай внимания на мои слова. От лежания свихнуться можно. Вот ты
действительно хорошо выглядишь. Большое тебе спасибо, что выбралась ко мне.
Читал в газете, что с Кавказа приезжали обмениваться опытом по внедрению новой
техники. Тебя, конечно, тоже в покое не оставили? - говорил Андреас, о чем-то он
ведь должен был говорить. Приход Маргит его особо не обрадовал, он даже не мог
понять своего отношения к ней.
Комплимент понравился Маргит. Она сказала: - Да, азербайджанцы взяли у меня три
дня. Наверное, поеду с ответным визитом в Баку. Мне кажется, что там можно коечему
поучиться. Я познакомилась с твоей дочерью, Андреас. Приятель твой, товарищ
Том-сон, познакомил, он был вместе с Юлле на банкете. Ты можешь гордиться своей
дочерью, девушка серьезная. Андреас постарался пропустить мимо ушей то, что она
сказала. Томсон был вместе с Юлле на банкете. Таавет или кто другой - какое это
имеет значение? Андреас заставил себя говорить, говорить без умолку, наконец
представил Маргит Тынупяртам, беседа стала общей, поспорили о технократическом н
гуманитарном подходе к жизни, один только Эдуард Тынупярт не принимал участия в
разговоре.
Гости Тынупярта ушли первыми. Кулдар в дверях крикнул Аядреасу, что не забудет
передать тете Каарин привет, потом бегом вернулся назад к дедушке, уткнулся
головой в грудь, поймал его взгляд и поспешил за родителями.
Маргит осталась до конца времени посещения. За все время до вечера Андреас и
Эдуард обменялись лишь двумя-тремя фразами.
- Не поверил бы, что лежание так изматывает человека, - пожаловался Эдуард.
- Мне стало крепить живот.
Перед сном оба попросили по две таблетки снотворного.
- Встретив тебя в своем полку, я удивился. Признаюсь, что рад был.
Эти слова принадлежали Андреасу.
Андреас Яллак н Эдуард Тынупярт негромко разговаривали между собой. Начал
разговор на этот раз Эдуард. Посетовал, что можно ошалеть от лежания, что им не
повезло с болезью. Инфаркт пригвождает к постели, ты не смеешь подняться, хотя и
чувствуешь себя здоровым, ты становишься собственным узником, делаешься
противным себе потому, что вдруг видишь себя таким, какой ты есть, без
украшающего тряпья. Чахо-точник может пойти и налакаться в первом попавшемся
кабаке, желудочник тоже - иди куда хочешь, только диету соблюдай, ревматикам
труднее, ревматизм крючит и корежит человека, но у него есть все-таки известная
свобода передвижения, он не остается собственным узником. Андреас не возражал,
он и не хотел возражать. В словах Эдуарда была добрая доля истины. Они некоторое
время кляли свою болезнь, затем Тынупярт стал вообще костить жизнь. Сперва
поносил шоферский хлеб и погоню за длинным рублем, потом уже всем был недоволен.
Хотел-де жить так, чтобы никогда не опускать перед собой глаза, и все же
оказался обыкновенной тварью.
Сегодня Эдуард был откровенен:
- Я видел, что ты.. обрадовался. В первую минуту и я ощутил радость. Но не
показал этого.
Андреас сказал:
- Подумал, что, если уж ты пошел на мобилизационный пункт, значит, решил для
себя. В сорок первом легко было скрыться Почему ты не уклонился?
Бывший друг детства молчал.
- Не хочешь - не отвечай, - сказал Андреас, - я не настаиваю. Я считал, что рано
или поздно у тебя откроются глаза. Это я в ту ночь сказал и Каарин. В ту ночь,
когда ты назвал меня свиньей. Твоя сестра тогда была для меня всем. Я не просто
крутил с ней.
- Верю, - буркнул Эдуард. - Тогда не верил, а сейчас верю. Я по-скотски вел
себя, когда говорил про сестру плохое. Разве легко мне признаваться в этом? Я
ревновал, ревновал, понимаешь ты? Теперь, спустя годы, это выглядит идиотством,
даже уродством, собственно, такая ревность и не может быть естественной. Ты,
конечно, думал, что политика ослепила меня. Политика тоже, тогда ты казался мне
карьеристом. Таавет был в моих глазах куда честнее. Я считал тебя жалким
приспособленцем, мало ли что ты ругал в свое время пятсовскую власть. Пягса
тогда все ругали. Только вроде отца моего почитатели порядка держали язык за
зубами. Разве я хвалил Пятса! Так что политика на втором плане была. Или, кто
знает, ревность и политика могли сплестись и в равной мере действовали на меня.
О таких делах спустя время трудно судить, потом все иначе выглядит. Человек
видит прошлое и себя в прошлом так, как он в данный момент понимает это прошлое
и насколько он себя представляет в лучшем свете в тех прошлых событиях. Ты
спрашиваешь, почему я не уклонился от мобилизации? Значит, был трусом, боялся
последствий, не был уверен в себе, неправильно оценивал положение. Отец
требовал, чтобы пошел на мобилизационный пункт. Сказал, что указы властей нужно
уважать, даже когда власть не по тебе. Что власть - основа порядка, без твердого
порядка мир расползется по швам. Как исконному чиновнику, в его сознании и не
укладывалось, что можно воспротивиться приказам и распоряжениям. Так я теперь
думаю. Тогда, летом сорок первого, я своего отца не понимал до конца. Раз
сказал, что нужно идти, что нужно выполнять и те приказы, с которыми не
согласен, что власть шуток не признает, - эти его слова для меня,
двадцатилетнего юнца, что-то все же значили. Между прочим, отец отзывался добром
и о царской власти. Говорил, что жизнь при царе была дешевле, что чиновников,
которые из эстонцев, за их аккуратность ценили, они меньше пили и меньше брали
взятки. Если бы в сороковом вместо Сталина у власти оказался старый Николай, то
мой отец тоже ходил бы и кричал, вроде тебя, на митингах "ура"... Националистом
он не был, скорее оставался человеком прорусского настроя. Из-за его прорусских
настроений и его чиновного духа я и дал мобилизовать себя. Отец явно боялся
властей. А у меня не хватило самостоятельности, побрел с рюкзаком за плечами и
камнем на душе на Певческое поле. Стервец Таавет оказался умнее, укрылся в
деревне и вышел сухим из воды. Андреас перебил его:
- Таавет во время нашей мобилизации лежал с ангиной. От службы у немцев он
держался в стороне.
Эдуард презрительно скривил губы,
- Начнись заваруха с янки, чего не будет, это я уже давно понял, так вот,
начнись заваруха с янки, и твой идейный собрат опять окажется в стороне. Ты-то
пойдешь, ты-то непременно скроешь от комиссии свой инфаркт и отправишься. А он -
нет. Твоего духа человек мне больше по нраву, хотя мы были и остаемся как огонь
и вода. Тааветов я не выношу, но осторожные и осмотрительные Тааветы всегда
оказываются умнее нас. Они инфарктами не страдают. Если только не обрастут жиром
или в необузданном женолюбии не потеряют меру, искусственно возбуждая свою
потенцию...
- Времена и люди меняются, - вставил Андреас, которому показалось, что Эдуард
рисует Таавета в слишком черных красках.
- Времена меняются, а люди нет. Люди только приспосабливаются. А некоторые так и
не приспосабливаются. Я, наверное, принадлежу к таким, - сказал Эдуард. Андреас
точно не понял, с грустью он сказал, с самоиронией или с вызовом.
- После поправки и возвращения в дивизию я пытался выяснить, что с тобой
случилось, -объяснил Андреас. - В плен угодил или погиб? Знали одно - что исчез
ты. И только после возвращения в Эстонию услышал, что попал в плен.
Эдуард усмехнулся:
- Я не попал в плен, я перешел. Да, ты слышал, верно, - я перешел. Это означает,
что хотел попасть в плен. Если бы я не хотел, то и не поднял бы руки. Днем
воевал, как все, стрелял, когда приказывали - наобум или старательно целился,'
как придется. Когда ночью выяснилось, что нас отрезали, я решил, что с меня
хватит. С какой стати я должен дать убить себя? Большинство просто сдались,
каждому своя жизнь дорога, мы были окружены, сопротивление и в самом деле было
бессмысленно. После все объявили себя перешедшими. В Вильяндиском лагере
сдавшихся уже не было, все сплошь возвышенные патриоты и друзья немцев. Блевать
хотелось. Нацисты нам не верили. В газетах, правда, трубили, что целые воинские
части эстонских солдат, насильно мобилизованных в Красную Армию, перешли под
Великими Луками к немцам: по крайней мере, "Ээсти сына"* кричала так, поместила
фотографию выстроившихся солдат, и я среди них, что весьма огорчило моего
старика. В газетах били в колокола, на самом же деле истинные эсэсовцы крепко
подозревали нас. Говорили, что если хотели перейти, то милости просим в немецкую
армию. Объявили, что тех, кто не вступит, будут считать военнопленными и
отправят в лагерь. Такие, как я, кто хотел сам перейти, злились больше всего. Я
был возмущен до глубины души.
* Выходившая на оккупированной территории Эстонии газета "Эстонское слово".
Андреас слушал Эдуарда с двойным чувством. С одной стороны, внезапная
откровенность Эдуарда вызывала уважение, даже сочувствие к нему, с другой -
услышанное еще больше отталкивало от него. Андреас не смог остаться равнодушным
и кольнул:
- Надеялся,- что с такими, как ты, обойдутся иначе? Предателей всегда
подозревают.
Эдуард не возмутился.
- Я не считал себя предателем, - сказал он, сдерживаясь. - В ту туманную ночь я
действовал из самых лучших своих побуждений. Это была тяжелая ночь, вторую такую
ночь я не хотел бы пережить. Не знал, как немцы отнесутся к нам, сдавшимся в
плен эстонцам. Могли получить пулю от немцев и от своих. Переход - это жуткое
дело, даже если ты хочешь перейти.
Он некоторое время молчал.
- Зачем ты вернулся потом из Финляндии? - спросил Андреас, которому показалось,
что Эдуард сказал не все, что лежало на душе.
- Ты не спрашиваешь, как я попал из немецкой армии в Финляндию, - усмехнулся
Эдуард Тынупярт. - Ладно, сам расскажу. Из полицейского батальона, куда меня
сунули из лагеря военнопленных в Вильянди, я сбежал. Не по мне были эти так
называемые карательные операции. Тебе может показаться странным, ты считаешь
каждого служившего в эсэсовской части эстонца поджигателем, насильником и
убийцей, но я не мог и не хотел воевать с женщинами и стариками. Спесью немецких
шютцев и обершютцев, их унтерштурмфюреров и оберштурмфюреров, их высокомерием по
отношению ко всем людям другой национальности я скоро был сыт по горло.
Дезертировал. Меня приходили искать домой. Каарин подтвердит, ей ты, может,
веришь. И должен верить, Каарин тебя не обманывала. Ты слишком глубоко запал ей
в душу. Тогда я не понимал этого. Думал, дело девичье, поплачет немного и слова
заулыбается, что с глаз долой, то из сердца вон. Видать, испортил ей жизнь, и,
кажется, тебе тоже...
Эдуард помолчал, словно бы размышляя про себя, и продолжал:
- После того как дезертировал, не оставалось ничего другого, кроме как податься
в Финляндию. Тогда это не трудно было, между Эстонией и Финляндией шныряли
моторки, контрабанда процветала: из Эстонии в Финляндию- кофе, оттуда - мыльный
камень. Так просто где-нибудь скрываться я не хотел, да и вряд ли сумел бы
утаиться до конца войны. Имей в виду еще два обстоятельства: тогда я не верил,
что Германию разгромят ивы назад в Эстонию вернетесь. Мой отец верил, я - нет.
Думал примерно так, что немцы, конечно, не возьмут Москву, но и западный мир не
даст победить Советам. Это во-первых. Во-вторых, под немецким сапогом я воевать
не желал, подумал; что в Финляндии почувствую себя свободнее. Финляндия меня
всегда притягивала. Соплеменные чувства меня туда не тянули, ты же знаешь, что я
человек не эмоциональных, а волевых и действенных качеств. Манил союз малых
северных народов, Скандинавский блок и все такое. До бегства в Финляндию я не
взвесил трезво все обстоятельства, у немецких ищеек был острый нюх и чуткие уши,
мне пришлось быстро сматываться. Угодить в финскую армию не казалось страшным.
Конечно, в армии и порядок армейский, кто там себе вольный господин? Надеялся,
что в Финляндии немецкого духа меньше и что финские офицеры не так задирают нос.
Тут я дал немного маху. Финские офицеры оказались чертовски равнодушной и грубой
братвой..* Чего там долго болтать, скажу коротко, что в Финляндии пошло так, как
и следовало ожидать. Меня поставили перед выбором: или вступай в армию, или
выдадут немцам. Служил вначале в Валлиласком батальоне, весной тысяча девятьсот
сорок четвертого сформировали эстонский полк, туда я пошел уже вянриком - что-то
вроде прапорщика. Окончил к тому времени трехмесячную военную школу, парень со
средним образованием, потребовали поступить на краткосрочные военные курсы. В
Карелии получил пулю в предплечье, поправился быстро и вторично угодил на
передовую. Когда Карельский фронт распался, я понял, что в одном крепко ошибся:
считал Красную Армию и вообще Россию, то есть Советский Союз, слабее. То, что
произошло под Сталинградом, меня еще не вразумило. Решил, что суровая зима,
бескрайние российские степи, бездорожье. И все такое. Полностью в духе
фашистской пропаганды, хотя и не относил себя к нацистам. Считал себя честным и
верным патриотом... Теперь подходим к тому, почему я вернулся назад из
Финляндии. Такие, как я, олухи, считавшие себя до мозга костей патриотами,
высиживали планы защиты Эстонии и всей Прибалтики, Сейчас, спустя время, это,
конечно, выглядит ребячеством, но тогда планы казались вполне реальными. Ход
наших мыслей был примерно таков: одна обученная дивизия, всем, в том числе и
тебе, известная двадцатая дивизия СС, в Эстонии уже действует. Наш полк можно
довольно быстро, за месяц-два по крайней мере, переформировать во вторую
дивизию. Из солдат пограничной службы, глядишь, наскребешь парочку дивизий, хотя
особо в их выучку и боеспособность мы не верили. Из оставшихся полицейских
батальонов тоже, пожалуй, кое-что сколотишь, может даже дивизию - точных
сведений у наших вожаков и главарей под рукой не было. Во всяком случае, на
четыре дивизии набрать людей надеялись. Прикидывали, что если латышей наполовину
больше, то в Латвии наберется примерно шесть-семь дивизий. О литовцах сказать
конкретно ничего не могли, думали, что две-то дивизии получим, речь шла о
боеспособных соединениях. Словом, чохом дивизий двенадцать, а это, как ты
понимаешь, уже сила, с которой приходится считаться. Проблема живой силы
казалась нам, таким образом, решенной. Больше заботило оружие. На горячую голову
надеялись и его добыть. У немцев выторговать, на поле боя взять, из Финляндии с
собой прихватить. Мысль об оружии из Финляндии была, конечно, на песке
построена. Открыто Финляндия нам уже помогать не могла. Ружья и патроны
контрабандой, под покровом ночи, на несколько боев еще как-то можно было
перевезти через залив, но танки и пушки без того, чтобы не обратить внимание,
транспортировать было невозможно. Хозяином Финского залива стал ваш флот. Вот
так мы тогда мозгами раскидывали и планы высиживали, один другого подначивали.
Что касается стратегий, то она была довольно розовой. Мы были твердо убеждены,
что Советский Союз направит основной удар в сердце Германии. На территории
Эстонии и Латвии останутся, конечно, немалые соединения, но Красная Армия не
станет терять на них времени, просто изолирует, потому что взятие Берлина куда
важнее, чем уничтожение блокированных войск противника. Ну, состязание там с
американцами, англичанами и французами, всякое такое... Вступят русские в
Германию, и до конца войны рукой подать, будет объявлена независимая Эстонская
республика, на фуражки гренадеров и фюреров из оставшихся в Эстонии немецких
частей нашьют сине-черно-белые знаки и объединенными эстонско-немецкими силами
станут защищать границы Эстонии. На линии Одера, видимо, заключат перемирие, и
на долю наших дипломатов останется лишь выторговать на мирной конференции
самостоятельность для Эстонии. Сделать это намного легче, когда Эстония еще не
захвачена Советами. Теперь ты знаешь, что мы думали и почему я вернулся.
Андреас внимательно слушал Тынупярта, не перебивая его. Но тут спросил:
- Надеялись, что повторится ситуация тысяча девятьсот восемнадцатого года?
- На это надеялись даже политики - Улуотс и другие. Ты слышал что-нибудь о
правительстве Тиефи?
Андреас кивнул.
- Мертворожденный ребенок, - сказал он. - Такое правительство не существовало и
часа. Премьер и министры думали больше о том, как им драпануть из Таллина, чем
об обнародовании правительства. Но дальше камышей Матсалу не успели. Продрожали
день или два на берегу в Пуйсте и разбежались кто куда!
- Мертворожденный ребенок - это конечно, - не стал спорить Эдуард. - Не думай,
что скорблю по этому правительству. Ничуть. Хотел только подчеркнуть, что были и
другие, кто возлагал надежду на повторение ситуации восемнадцатого года. Не
только я, не одни такие горячие головы. К сожалению, события развивались совсем
не так, как думалось. Во-первых, многие пылкие патриоты уже не рисковали совать
в огонь голову за родину. Самые большие крикуны и ярые сыны отечества чесанули в
Швецию. Шведская резервация с каждым часом росла. Навострившие лыжи в Швецию
считали нас, тех, кто все же решил вернуться в Эстонию, дураками, а мы смотрели
на тех, кто повернулся спиной к отчизне, как на предателей. И до сих пор смотрю,
- разгорячился Эдуард. - С отчизной вместе надо быть и в радости ив горе, а не
только говорить об отчизне громкие слова. У меня до сих пор кровь кипит, когда я
задумываюсь о сорок четвертом. У тех господ, которые подогревали наши горячие
головы, а сами готовились улепетнуть в безопасные дали, и сейчас хватает совести
проливать из-за нас крокодиловы слезы. Похваляются своими машинами,
холодильниками, кухонными комбайнами, нейлонами. Лицемеры, которым дорога только
собственная шкура. Извини, что я снова ушел в сторону, но у людей, которые
предпочли мясные горшки в Швеции и Канаде нашей бедной Эстонии, нет права
называть себя патриотами. Мне присылали сочувственные письма, я отвечал кратко,
что я думаю о своих адресатах. Явно уже окрестили меня агентом Кремля, их приемы
я знаю...
Эдуард перевел дух и продолжал:
- Но бежавшие в Швецию настолько-то все же оказались правы, что игра была
действительно проиграна. Песенка наша быстро спелась, в глубине души я это
предчувствовал. Фронт на реке Эмайыгг и в Синимяэ красные прорвали, немцы, будь
они трижды прокляты, понеслись, насколько выдерживали моторы, в сторону своего
фатерлянда, а нас оставили прикрывать их отступление. Вас мы удержать не могли.
Боевой дух солдат таял, как снег под весенним солнцем, собственно, духа-то и не
было. Возле Поркуни едва не попал в плен, спасся чудом. Большинство из двадцатой
дивизии СС, пограничных полков и полицейских батальонов думали лишь о том, как
бы из этой бани, в которой становилось все жарче, живым выбраться. Резервный
батальон нашей дивизии, две тысячи человек, все в полном составе, разбежался в
Кехра. Да и те, кто с боями отступал более или менее организованно, большинство
из них, достигнув границы Латвии, махнули рукой и повернули в свои родные края.
А мы, последние идиоты, там, в Финляндии, мечтали о четырех боевых, хорошо
обученных дивизиях. Знаешь, Атс, я зубами скрежетал от разочарования и злости
из-за того, что осенью сорок четвертого года моральный дух и боеспособность у
вашего корпуса были несравненно выше, чем у нас.
От внимания Андреаса, который молча слушал, не ускользнуло то, что Эдуард
впервые сказал ему Атс. Этот "Атс" был подобен протянутой руке. Андреасу
казалось, что его бывший друг как бы рассуждает сам с собой, что он не одобряет
многого в своих прежних действиях.
- Я решил идти до конца, - признался Тынупярт. -" В Неухаммери двадцатая
эстонская дивизия СС была сформирована заново, я, конечно, был на месте. Нас
срочно бросили на передовую, тогда я уже на диво не надеялся. Ни в россказни
Геббельса о чудо-оружии, ни -в раздор между русскими и союзниками я не верил. Ты
можешь спросить, почему же я тогда продолжал держать в руках оружие. Во-первых,
не легко выбираться из-под шестеренок и ремней войны, и, во-вторых, даже
безнадежная борьба казалась мне честнее, чем поднять руки. Меня пришпоривало
разочарование, пришпоривала злоба... Довольно пафоса. Я не стану молоть тебе о
том, как мы сражались, ореолом побед мы себя не увенчали. Расколошмаченное
соединен ние разбитой армии уже не свершает геройских поступков... Печальный
конец нашей дивизии пришел в ЧехословЗкии, куда мы наконец отступили. Желание
воевать у всех пропало, побитый пес ищет угла, где бы укрыться от ударов.
Красной Армии мы не могли сдаться, эстонцев по головке она не гладила... Лагерь
для военнопленных ждал нас и на Западе, только янки отнеслись бы к нам
снисходительнее. Во всяком случае, мы надеялись на это. И отнеслись бы, как
выяснилось впоследствии. Мы стали уходить на Запад, пока не наткнулись на
чешских партизан. Поняли, что силой мы дорогу себе по Чехословакии не проложим.
Вожаки наши вступили в переговоры с чешскими партизанами. Пусть, мол, пропустят
нас, поклялись не поднимать против них оружия, не вмешиваться в их дела.
Говорили о трагедии малых народов и бог знает о чем еще. Чехи потребовали
сложить оружие, дескать, тогда разрешат пройти по их стране. Мы поверили, какникак
Чехословакия и Эстонская республика родились в одно время, в тысяча
девятьсот восемнадцатом году, потом Масарик и тому подобное, демократический
дух, да и выбора у нас не было. Мы были разбиты, боеприпасов в резерве никаких,
настроение ниже нуля. Чехи здорово нас провели. После сдачи оружия нас взяли под
стражу, кто сопротивлялся, стреляли на месте. Ну и муторно же было! Чешские
партизаны передали нас русским, только единицам удалось вырваться, еще меньше
добралось до ваших союзников.
- Не забывай, что у чехов с эсэсовцами были свои счеты. Разве гитлеровцы
обходились по-человечески с
чехами и словаками? Зуб за зуб. Эдуард словно и не слышал его.
- От чехов и потянулась моя дорога в Сибирь. О побеге на Запад я планов не
пестовал. Между прочим, - тон и выражение его лица изменились, он повернулся к
Андреасу, - я ни о чем не жалею. Поступал, как считал нужным. Сам сделал выбор,
начиная... начиная... с ночи, когда перешел к немцам. Не считай меня жертвой
обстоятельств, я не для того говорил.
Андреас спросил:
- А для чего же ты говорил?
Услышанное сильно подействовало на него. Впечатление произвело не то, что он
услышал из уст друга своего детства, а его откровенность. Убеждение, что Эдуард
желает до конца распрощаться со своим прошлым, крепло. Слова Тынупярта о том,
что ни о чем не жалеет, Андреас не принял за чистую монету, посчитал скорее
позой. Эдуард не из тех, кто осуждает себя. Еще в детстве Этс ни о чем не жалел,
таким он и остался. Такие всю жизнь набивают себе шишки.
- Для чего? - повторил Тынупярт. - А для того, чтобы не считал меня жертвой
обстоятельств.
- Тебе не легко отступить от своего.
- Поди, по себе знаешь.
- У меня нет причины отступать, а у тебя есть.
- Я должен был держать язык за зубами, теперь думаешь, что Этс Тынупярт жалеет,
что Этс Тынупярт совлекает с себя ветхого Адама.
- Ты из крепкого дерева.
- Из крепкого дерева? Не терплю ни нытья, ни нытиков, - подчеркнуто сказал
Эдуард. - Не выношу существования. Если жить, так уж полной грудью, если делать,
то делать все, что можешь, если решать, то окончательно, если идти, то до конца.
- Ты пошел до конца... тогда. А теперь? Эдуарда словно бы подменили. Голос его
звучал теперь совсем по-другому, совершенно устало:
- Теперь? Чего спрашиваешь? Мое время вышло. моего времени и не было.
Андреас спросил:
- Что тебя гнетет?
- Да нет, ничего. - В голосе Эдуарда звучала уже нескрываемая ирония. - Внешне
моя жизнь в полном порядке, я живу хорошо, дорргой сокоечник и брат по болезни.
Дом есть - мало ли что благодаря тестю, дача имеется - мало ли что благодаря
Фриде и ее цветочному промыслу, автомобиль есть - его я купил уже на свои, на
кровные. Сын не пропащий, из-за того, что папочку репрессировали, сынок вынужден
был учиться на пятерки, иначе не получал бы стипендии. Навряд ли в старое время
я жил бы имущественно лучше. О, я умею быть благодарным, не скулю и не кляну за
глаза власть, сына против вас не восстановил. Все идет честь по чести, только...
- голос Эдуарда Тынупярта снова за-- звучал устало, даже грустно. - Только моя
заводная пружина лопнула. Черт побери, такое паршивое чувство, Атс, - хуже
некуда.
- Что делать, прошлое ходит за нами по пятам, - сказал Андреас.
Эдуард кивнул:
- В этом ты прав, прошлое ходит вместе с нами. Гири висят на ногах. И будут
висеть. Я выбрал крапленую карту, но выбрал сам. Как там Ленин говорит: история
оценивает нас не по нашим желаниям и стремлениям, а по результатам наших
действий. Что-то вроде этого... Гири очень уж тяжелые.
Обычно люди с похожей судьбой старались оправдывать свои ошибки обстоятельствами
жизни, Эдуард же несколько раз подчеркнул, что не считает себя жертвой
обстоятельств. Мог, конечно, сделать это из упрямства, во всяком случае не
вымаливал сочувствия, и это подкупало Андреаса Яллака. В нем заговорило
сочувствие к бывшему приятелю. Эдуард Тынупярт все больше и больше становился в
его глазах Тынупяртским Этсом, человеком твердого слова, который никогда ни
перед кем не робел и друзей не подводил.
- Мне кажется, Этс, что ты уже основательно подпилил цепи, которыми прикованы к
твоим ногам гири, - сказал он тепло.
Тынупярт рубанул рукой воздух:'
- Ты не понял меня все же, я не клянчу сочувствия. Ни у тебя, ни у кого другого.
Я ничего не утаивал перед следователями. А мог скрыть половину дела, мог просить
пощады, сказать, что я, Эдуард Юулиусович Тынупярт, сын мелкого служащего,
несчастненький, попал под Великими Луками в плен. Мог придумать ранение, шрамов
у меня на теле хватает. Сколькие поступали так. Какая была бы душераздирающая
история: человек попадает в плен раненным, его принуждают вступить в немецкую
армию; чтобы вырваться от фашистов, он бежит в Финляндию, там ему говорят: или в
эстонский полк и в Карелию, или по этапу назад в Эстонию. Можно было наплести,
что к фашистам снова ни за что угодить не желал, вынужден был выбрать финскую
армию. На Карельском фронте ни разу не выстрелил, стрелял, правда, но только в
воздух, в братьев своих стрелять душа не позволяла. Пытался перейти на сторону
Красной Армии - не вышло. Привезли в Эстонию, потом погнали в Германию, о том,
что воевал также на возвышении Синимяэд, я бы разумно умолчал. Отправили в
лагерь в Нойхаммери, оттуда на фронт, в душе, мол, радовался, что под ударами
Красной Армии мы все отступали. С радостью отдал свой автомат чешским
партизанам, призывал и других сделать это. Был сверхсчастлив, что не попал на
Запад. Дайте мне возможность искупить вину, попросился бы хоть на японский
фронт. Многие поступали так, и в большинстве это увенчивалось успехом. Чем
больше сгущали краски, тем больше веры было. Вы страшно любите, когда каются,
посыпают голову пеплом, говорят о перевоспитании, вы и сейчас падки на это
лакомство. И ты ждешь, чтобы я раскаялся, сказал: да, дорогой друг, ошибся я.
Ничего я отрицать не стал, хотя там жизнь моя не мед была и, как говорится,
домой тянуло. Меня перемещали с места на место, считали каким-то заводилой. Я,
конечно, поддерживал дух оказавшихся за решеткой товарищей, ободрял тех, кто
слабел. Мы сколотили свою крепкую братву, даже вожаки блатных вынуждены были
считаться с нами. Потому я так долго и сидел, поэтому меня и не реабилитировали.
И ты не жалей меня... От лежания шалеешь, вот и мелю ни с того ни с сего.
Тынупярт закашлялся, он порядком утомил себя. Ан-дреас подумал, что на сегодня с
Эдуарда довольно. Не завтра еще отпустят домой, времени на выяснения довольно.
Главное, что лед тронулся. Появится у Эдуарда надобность, сам заговорит. Но одно
он все же хотел сказать:
- После того как увидел тебя в двадцать первой, у меня был разговор о тебе с
вашим ротным политруком. Сказал, что знаю тебя, что ты честный и прямой человек,
который рано или поздно найдет правильную дорогу.
Эти слова подействовали на Эдуарда странно. Он вдруг словно бы ушел в себя,
какое-то время и слова не сказал. Весь вечер молчал, смотрел в потолок или читал
газету. Перед сном опять потребовал двойную порцию снотворного.
Андреас Яллак спал после обеда, в больнице это вошло у него в привычку. Вначале
врачи старались, чтобы спал он побольше, чтобы не волновался и не беспокоился за
себя. Едва ли дрыхнул бы он иначе целыми днями. Элла, правда, уверяла, что
инфарктники и без снотворных и успокоительных спят после приступа, инфаркт
потрясает человека до мозга костей. Но Андреас был убежден, что это докторских
рук дело. Теперь он дремал только после обеда, случалось, что и вечером не
приходил к нему сон. Вечером обязательно приносят снотворное, темную горьковатую
жидкость, которую Элла называет "стопкой", но бывало, что и "стопка" не
помогала.
Послеобеденный сон приходил сам собою, без всякой "стопки" и таблеток. Так после
ранения было и во фронтовом госпитале, и в больнице в Калинине. Больница и
послеобеденный сон шли как бы рука об руку. Хотя соней он не был, ему хватало
пяти-шести часов, чтобы выспаться, в большинстве своем на койку он и попадал
лишь после полуночи. В бытность свою волостным парторгом он был на ногах с
раннего утра до позднего вечера, словно ему надо было скотину кормить, спешить в
поле или на сенокос. На железной дороге часы его сна и вовсе перепутались. В
политотдельские свои дни зачастую спал в дороге, не рассиживался в кабинетах,
предпочитал поезда, станции, депо. И на автобазе первые два года были очень
беспокойными. Как заведующий отделом кадров, он мог бы сидеть в своей
шестиметровой каморке возле картотеки и сейфа и папок с приказами, но из-за
парторгских обязанностей иногда еще до петухов спешил на базу и уходил почти что
последним. Потом, когда было покончено с леваками, со спекуляцией запчастями и
бензином, когда жуликов разогнали, ему хватало и восьми часов. Не руководи он
агитпунктом и политкружком, не будь нештатным инструктором райкома и лектором
общества с длинным названием, он мог бы жить, как порядочный бюргер. Однако он
добирался домой лишь поздно вечером, дома ждали его упреки Наймы, жена была
уверена, что он проводит время с другими женщинами. Самые спокойные были годы,
когда Андреас учился в республиканской партийной школе. Ученье трудностей не
доставляло, у него оставалось время на спорт и путешествия, тогда он обучал сына
ездить на велосипеде и кататься на коньках, водил детей в зоопарк и кукольный
театр. Старался помогать жене и больше быть с ней вместе, делая все, чтобы не
распалась семья. К сожалению, пользы от этого было мало. Во время работы на
автобазе он снова стал учиться, на этот раз заочно, что отнимало и вечерние и
даже ночные часы. Найма ругала его эгоистом, который заботится только о себе и
своей карьере, жена и семья для него ничего не значат. Конечно, работа
заведующего отделом кадров не требовала университетского диплома, неполного
высшего образования, полученного в республиканской партийной школе, было
достаточно, но он чувствовал, что должен учиться дальше. Ограниченность
кругозора ничто не оправдывает - ни полученные ранения, ни верность революции,
ни вкалывание с утра до ночи. Заочно окончил университет, где изучал историю.
Ее, во-первых, можно было изучать заочно, во-вторых, она интересовала его,
история казалась ему наукой, которая дает необходимую основу для понимания,
сложных современных проблем, заостряет взгляд для проникновения в социальные
связи. Преподаватель кафедры истории партии в университете, так же, как Андреас,
служивший в Эстонском корпусе, советовал ему оставить практическую партийную
работу и заняться историей партии. Стать преподавателем или исследователем или
тем и другим вместе. Хотя жажда новых знаний и была велика, хотя все свободное
время он копался в книгах, Андреас не хотел ограничивать свою жизнь четырьмя
стенами, тем более погружаться в пыльную тишину архива, научным работником по
призванию он не был. Лектором еще возможно, только не преподавателем узкой
специальности, человеком, из года в год читающим один и тот же курс. Его
увлекали проблемы, которые заново вставали каждый день, он любил объяснять,
спорить, решать. В радостные минуты, видя результаты своего труда, Андреас
считал своич призванием именно живую работу с людьми. Надобность все время
находиться в гуще людей Андреас Ял-лак ощутил особенно остро, когда вынужден был
из-за болезни отказаться от партийной работы. Возясь с кирпичами, кафелем,
глиной, шиберами, заслонками и печными плитами, он все время чувствовал, что ему
чего-то не хватает. Сперва думал, что это головная боль и недостаточная сноровка
мешают получать полную радость от дела, которым он занялся. И лишь после того,
как он снова стал выступать с лекциями, Андреас понял, чего не хватало ему.
Впрочем, Андреас после обеда не сразу укладывался спать. Да и что там было
укладываться, все равно лежал в одном положении, спал он или бодрствовал. На
ночь просил чуть опустить изголовье, утром - поднять выше, другой разницы между
днем и ночью не было. -Большее время читал. Чтобы удержаться от курения и сна.
Желание курить ему удалось подавить, сигарет под рукой все равно не было, но
сон, несмотря на чтение, брал верх. Элла успокаивала его и говорила, что сон -
это выздоровление, пусть не отгоняет сон, ведь спит он и ночью, хоть и с помощью
"стопки". Элла верила в "стопку", верила во все, что делала самя или советовала
делать больным. И он, Андреас, верит и сейчас, но уже не вслепую.
Иногда Андреасу казалось, что он потому спит теперь столько, что переутомил
себя, не думал об отдыхе. Человек должен отдыхать каждый день, хотя бы часок,
хотя бы полчаса. Он не считался с этим, верил, что достаточно будет ночных
часов. Чем он занимался после официального рабочего дня?. То ли на собраниях
сидел, беседы проводил, то ли к лекциям готовился. Больше всего свободного
времени отнимали лекции. Андреас удерживался от повторных переписываний прежних
текстов. А если и впрямь выдавался иногда вечером свободный часок, то утыкался в
книги. В голове все время вертелись одни и те же мысли. Это заметила и Маргит,
которая как-то сказала ему: "Ты обнимаешь меня, а сам думаешь о другом. Может, я
уже стара или тебе быстро надоедает любая женщина?" - "Дело не в тебе, - ответил
тогда Андреас, - просто не доделанное днем не дает покоя и вечером", - "Вечером
нужно уметь переключаться на другую волну, иначе мы быстро износимся, - с
житейской умудренностью поучала Маргит. - Ты все слишком принимаешь к сердцу".
Но он, Андреас, не был хорошим учеником. Или* Маргит была не в состоянии
захватить его целиком? Или он сам не способен был больше на безоглядное чувство?
Найма обвиняла его в том, что хоть он и коммунист, но к жене относится как к
подстилке. Он жеребец, а не человек. Что такое любовь, этого он не знает. И свою
довоенную девчонку, по которой до сих пор плачет, не любил по-настоящему, просто
не смог взять Каарин; если бы он завладел ею, через несколько месяцев и она
надоела бы. Андреас тогда страшно рассердился, о чем сожалел потом, так как
Найма обнаружила его слабое место и всякий раз колола, когда у них возникала
ссора.
И третий секретарь укома обвинял его примерно в таком же духе. О Каарин он,
естественно, не говорил, но если бы знал их историю, наверняка не преминул бы
использовать ее. Третий секретарь укома о своем авторитете весьма заботился и к
каждому возражавшему относился как к человеку, который подрывает его авторитет.
Третий секретарь укома повел речь вокруг да около, примерно так: пусть товарищ
Яллак не забывает о бдительности, колобродить по ночам парторгу волости опасно.
Даже днем глаза у него должны быть и на лбу, и на затылке, бандиты бродят
повсюду. А товарищ #л.-лак по ночам предпринимает всякие похождения. Пусть
товарищ Яллак не забывает и то, что в Таллине у него жена. "Что останется от
авторитета партии, если женатый парторг носится по волости, как пес во время
собачьей свадьбы?" - "Жена не хочет ехать в Руйквере, что же мне теперь делать?"
- вспыхнул тогда он, Андреас. Третий секретарь в свою очередь повысил голос и
выпалил, что настоящий коммунист управляет своими страстями и желаниями. Он
говорил о бдительности, о классовой позиции, которую кое-кто из молодых героев
войны позабыл в постели кулацкой дочки. "А в постели бедняцкой дочери спать
можно?" - спросил Андреас, Конечно, он вел себя вызывающе, но он не выносил
ханжества. Третий секретарь сам любил пушить хвост. И если бы он, Андреас,
гонялся по волости, валялся бы в постелях с кулацкими дочками. Он ходил только к
почтарше, муж которой погиб на мысе Сырве. Почтар-ша сводила его с ума, с ней он
забывал про все. Про лесных братьев, про незасеянные поля, про несданные
центнеры зерна и невыполненные планы лесозаготовок. Была ли у молодой вдовушки
сила такая, а он еще такой молодой был, что все остальное отступало. У
овдовевшей молодушки имелись и другие обожатели, одного, по крайней мере,
Андреас знал, но после знакомства с ним, с Андреасом, она других отшила.
"Выбирайте слова, не забывайте, что перед вами секретарь укома, Я говорю с вами
как мужчина с мужчиной..." - продолжал третий секретарь. "Нет, вы не говорите со
мной как мужчина с мужчиной, - прервал Андреас, - вы орете как начальник на
подчиненного". - "Видимо, нам придется поговорить с вами на бюро". -
"Предупредите дня за два, чтобы приехать вовремя". Андреас с ходу повернулся и
выскочил из кабинета. После он жалел о том, что вспылил. Наедине с собой
пожалел, не на заседании бюро, объясняться на бюро укома его не вызывали. Он
знал сам о своей вспыльчивости, старался сдерживать себя, но, к сожалению,
отпускал иногда вожжи. Еще отец переживал за его несдержанность. "Будто пшикалка,
- не раз говорил он сыну. - Далеко не уйдешь так". - "А как далеко я должен
уйти?" - "Достичь того, что наметил себе". Отец умел остудить его, хоть ни разу
и не крикнул, что я, мол, отец и поэтому ты обязан слушаться моего слова. А вот
он, Андреас, сыну своему рубанул именно так. Отец сумел воспитать его лучше, чем
он, Андреас, воспитал своего сына, хотя отец был печником, а он считает себя
воспитателем и наставником других. Отец пил, но печи свои и плиты складывал в
срок и делал их умело. Без всякого увещевания отец научил его уважать труд.
"Человек слаб, - философствовал он спьяну, - но настолько уж слаб он быть не
смеет, чтобы оставить свою работу несделанной или сделать ее небрежно или коекак".
Разве он, Андреас, делал свою работу небрежно или кое-как, что не привил
сыну трудолюбие? Андрес - жена хотела, чтобы сын, их первенец, носил его, отца,
имя, только на эстонский, а не на польский манер, и это было самое теплое
воспоминание их общей жизни, -Андрес говорит о работе так, как говорил в свое
время Таавет, мать которого, чтобы дать ему образование, гнулась за троих в
прачечной. Работа - забава для дураков. Эти слова Таавета Андреас слышал от сына
не раз. Таавет видел, что надрываться, как мать, далеко не уйдешь. Таавет же
хотел вырваться из пригорода, подняться высоко, поэтому и презирал физический
труд, который никому не давал крыльев. Теперь, когда Таавет взлетел высоко, он
стал хорошим тружеником на своем посту, теперь он уже не стыдится вкалывать. У
Таавета была, По крайней мере, какая-то своя цель, у Андреса же вообще никакой
цели. "Далеко не уйдешь так", - попытался было он, Андреас, воздействовать на
сына словами Своего отца. "А как далеко я должен уйти?" - спросил Андрес его же,
Андреаса, собственными словами, что даже тронуло как-то: "Достичь того, что ты
наметил себе", - употребил он снова слова отца, на что сын заявил, что у него
нет. никакой цели, что он хочет оставаться самим собой. "А что это значит -
оставаться самим собой?" - спросил Андреас. "Этого я не знаю еще, - упрямо
ответил пятнадцатилетний Андрес. - Только тупым чиновником, как мама, или слепым
исполнителем приказов, как ты, я быть не желаю". Для пятнадцатилетнего парнишки
это было сказано сильно. В тот раз Андреас не крикнул, что он отец и его
отцовское слово закон. Тогда он старался убедить сына, объяснить ему, что тот
ошибается. Найма, конечно, называла свою работу тупой и утомительной, она
работала в пищетресте бухгалтером, но он, Андреас, никогда не считал себя слепым
исполнителем приказов. Сперва он подумал, что сын, видно, от кого-нибудь слышал
такое высказывание. Чувство дисциплинированности и единства коммунистов иногда
пытаются очернить. Но потом вспомнил, что слепой исполнитель приказов - это
слова Наймы. Еще когда назначили парторгом волости," жена называла его слепым
исполнителем приказов. Ясно, что и за глаза, при сыне она называла его так.
Найма не понимала, что, плохо говоря об отце, она подрубала сук, на котором сама
сидела. Ревность словно ослепила ее. В тот раз он, Андреас, сказал сыну, что он
и сам не желает быть тупым ломовиком или слепым исполнителем указов, что это
верный взгляд на жизнь. Но верно и то, что истинное удовлетворение человек
обретает в работе, что ни одно другое дело не доставляет такого большого и
устойчивого удовлетворения, как работа, которую человек выполняет не тупо, не
механически, а с интересом и горением. Андреас рассказал сыну, что в школе он
мечтал стать художником, многие удивлялись фигуркам, которые он лепил из глины.
На уроках рисования и труда его всегда ставили в пример. .Он мечтал о
художественно-промышленном училище, но вмешалась война. "Хотя вряд ли из меня
вышел бы скульптор, - признался он сыну, - в войну и после нее я не вспоминал
про свое детское увлечение. С человеком, у которого подлинное художественное
призвание, такого бы не случилось. Меня увлекли дела, которыми мне пришлось
заниматься после войны. Раньше я в селе не жил и на первых порах казался
крестьянам слишком хрупким и запальчивым, они сторонились меня. Постепенно я
научился быть более терпеливым, позднее количество моих сторонников значительно
увеличилось. Я не чувствовал себя слепым исполнителем приказов, я выполнял свою
работу от всего сердца, чувствовал себя пионером новой жизни". Еще он говорил,
что внутренний долг коммуниста в том, чтобы делать то, что от него требует
партия. Важно, чтобы при распределении партийных поручений хорошо знать людей и
всегда учитывать их возможности и желания. Когда его посылали парторгом волости,
все это приняли во внимание. Он, правда, был горожанином, но в армии он приобрел
опыт партийной работы. Учли и другие его качества. Даже то, что метко стрелял и
в случае опасности не терял голову. "Моего предшественника, прежнего парторга,
бандиты застрелили и подожгли дом, где заживо сгорели жена его и трехлетняя
дочь. И в меня стреляли несколько раз, моего отца, как ты знаешь, застрелили.
Каждый раз, когда меня пытались убить, я все яснее понимал, что должен
оставаться в Руйквере, что я нужен здесь". Может, он и смог бы что-нибудь
объяснить сыну - Андрес слушал его внимательно, но появившаяся в дверях Найма
свела на нет все его усилия. "Не лесные братья, а потаскуха с почты держала тебя
в Руйквере", - поддела Найма, и сын, ухмыляясь, исчез в соседней комнате.
В тот раз Андреас готов был ударить жену, уже и руку занес, но сумел овладеть
собой. У третьего секретаря не сдержался.'Если бы не от всего сердца работал, не
вспылил бы в его кабинете. Душа Андреаса не выдерживала, когда он ощущал в
разговоре с вышестоящими работниками начальственный тон, слышал покрикивания и
угрозы. Чем выше пост человек занимает, тем большим кругозором и более глубокими
знаниями марксиста он должен обладать. Любая дисциплина должна опираться на
сознательность и убеждение, а не на команду "запрещаю - приказываю-". На уездной
партийной конференции Андреас критиковал посланного из Таллина уполномоченного,
который пытался угрозами заставить крестьян подписаться на заем. "Уполномоченные
приезжают и уезжают, - говорил Андреас на конференции, - а мы, местные
коммунисты, должны работать дальше, должны привлекать на свою сторону крестьян.
Угрозы отталкивают людей, устрашение - это вода на мельницу бандитов, которые
запугивают людей: подождите, мол, рано или поздно всех вас сошлют в Сибирь".
Третий секретарь был в глазах Андреаса именно подобным уполномоченным. Андреас
прекрасно сознавал, что за каждым шагом парторга следят, он боролся с собой, но
вдовушка с почты неудержимо влекла к себе. Порой парторга и впрямь видели на
зорьке в деревне. Не будь он в другом тверд, не наведи порядка на коннопрокатном
пункте, заведующий которым привык брать за лошадей взятки, и на маслобойне, где
произвольно определяли процент жирности молока, если бы он не требовал
справедливости при установлении норм хлебо- и лесозаготовок, то его песенка в
Руйквере скоро была бы спета. Может, больше всего авторитет Андреаса поднялся
после того, как он обуздал бандитов. Вместе с уполномоченными милиции
организовали вооруженный отряд, прочесали как следует леса, пока не захватили
спящими в бункере четырех пьяных лесо-виков, которые, как выяснилось на
следствии, ограбили магазин в Тээристи и убили в совхозе кассиршу, мать пятерых
детей. После того как был схвачен Мызаский Сассь, в лесных деревнях вздохнули с
облегчением. Сын владельца Руйквереской мызы, Мызаский Сассь, дезертировал в
начале войны из Ягалаского лагеря, при немцах руководил в полицейском батальоне
карательными операциями, два года он люто терроризировал округу, о его делах
ходили всякие ужасные слухи. Андреас упрямо сносил упреки укома и не торопился с
инициативной группой по созданию колхозов. Тем, кто обвинял его, он советовал
вчитаться в статьи Сталина "Головокружение от успехов" и "Ответ товарищам
колхозникам", в которых звучало предостережение от администратианого давления и
подчеркивалось, что при организации колхозов нельзя нарушать ленинский принцип
добровольности. Третий секретарь укома нашел подходящий момент, чтобы свести
счеты с Андреасом. Он назвал Яллака демагогом, который не понял диалектики в
произведениях Сталина. Если бы первый секретарь укома, бывший полковой парторг,
не защитил его, то Андреаса сняли бы с работы. В марте сорок девятого Андреас
сумел уберечь Пыллумяэского Яску от высылки. В следующем году - тогда Андреас
уже учился в Таллине, в партийной школе, - его на партийном уездном активе за
глаза обвинили в пособничестве кулакам, и Андреасу пришлось давать объяснения на
общем собрании партшколы. Обвинял Андреаса третий секретарь укома, который
четыре года спустя сам получил партийное взыскание и был отстранен от партийной
работы. Ни одну свою последующую работу Андреас не вспоминал с такой теплотой,
как в Руйквере. И в других местах на железной дороге, на автобазе, в райкоме и
горкоме - он не относился к своему делу с прохладцей, а подходил всегда, как
писали в служебных характеристиках, с чувством полной ответственности. И все же
никакая другая работа не оставила в его душе такого следа, как работа волостного
парторга. Это он понял' теперь, по прошествии времени, находясь в больнице с
инфарктом. Где бы он ни работал, никогда не поглядывал на часы, не дожидался с
нетерпением конца рабочего дня, не увиливал от дополнительных поручений. Поэтому
его обычно и посылали на поздние собрания, на воскресные мероприятия,
всевозможные поручения сыпались на него кучей. Если бы он чувствовал себя
усталым и выжатым, тогда бы он, возможно, думал больше об отдыхе. Но пока у него
хватало энергии и желания действовать. Не образумили Андреаса и головные боли.
Как только приступы стали реже, он начал искать новые поручения. И был счастлив,
что может опять читать лекции, руководить семинаром, готовиться поздними
вечерами к выступлениям. Андреасу вспомнился один из его бывших начальников,
секретарь райкома, который сказал своему помощнику, что будет просматривать
бумаги, просил не соединять ни с кем по телефону, отсылать всех, кто шел к нему
на прием, а сам закрылся на ключ у.себя в кабинете и лег на диван. Сейчас,
здесь, на больничной койке, Андреас впервые понял этого шестидесятидвухлетнего
человека, у которого уже был тогда за плечами инфаркт. Секретарь тот был
толковым коммунистом, людей видел насквозь и пустой говорильни не выносил,
решительно отвергал глупости, Но быть инициатором новых мыслей и начинаний уже
не мог. Видимо, понял, что вышел в тираж, во всяком случае однажды он пошел в
Центральный Комитет и потребовал, чтобы его отпустили на пенсию. На свое место
порекомендовал третьего секретаря, а на место третьего секретаря - Ан-дреаса
Яллака. Тогда-то и пошел слух, что Андреас будет секретарем райкома, но слух
оказался преждевременным.
"Может быть, я тоже вышел в тираж?" - спросил себя перед обедом Андреас. Так
спрашивал он себя и тогда, когда его одолевали головные боли. И, так же как
тогда, Андреас и теперь ответил себе, что рано еще сбрасывать себя со счетов.
Вообще когда человек чересчур занят собой, это не с добра. Когда человек
взвешивает свои шаги, ставит на первое место себя или хотя бы свое здоровье,
тогда он банкрот. Тогда он уже не в состоянии сделать ничего значительного.
"А что я успел сделать значительного?"
Даже сына не смог воспитать. Сразу после того, как сын вместе с другими был
привлечен к судебной ответственности за взлом киоска, Андреас попросил, чтобы
его освободили от работы. Человек, который не сумел воспитать собственного сына,
не годится для партийной работы. Он не пытался свалить вину за плохое воспитание
сына на жену, он ни в чем не оправдывал себя. Просьба его не была удовлетворена,
правда, он получил партийное взыскание, заявление же об освобождении от работы
его попросили взять обратно. "Должен был настоять на своем", - думал теперь
Андреас.
Обед отвлек Андреаса Яллака от мыслей о себе.
После обеда, к счастью, пришел сон.
Эдуард Тынупярт завидовал сну Андреаса Яллака, Время от времени он поглядывал на
спящего соседа. Когда Андреас бодрствовал, Эдуард не проявлял к нему ни
малейшего интереса. Во всяком случае, разговора так спроста не заводил, когда
Андреас обращался к нему, отвечал двумя-тремя словами, большей частью молчал и
пялился в потолок. Андреасу это даже показалось странным: давно ли Эдуард,
казалось, раскрывал ему душу. Андреас думал, что Тынупярт теперь жалеет о своем
откровении с ним или ему просто неловко: вывернул наизнанку душу. Андреас не
знал, что стоило ему закрыть глаза, как Эдуард уже не мог оторвать от него
взгляда. Спал Эдуард меньше Андреаса, он мучился бессонницей, хотя ему давали
таблетки, поили микстурой и снова начали колоть.
Палатному врачу течение болезни Тынупярта не нравилось. По мнению Рэнтселя, он
должен был поправляться быстрее. Тынупярта по требованию Рэнтселя внимательно
осмотрел невропатолог, который ничего особенного не обнаружил. Даже обиделся,
уходя, бубнил под нос себе, что когда терапевты попадают впросак, то
невропатолог должен быть богом. Так он бурчал в коридоре, а не в палате и не в
докторской, он берег свей нервы. Эдуард Тынупярт ничего не знал о беспокойстве
врачей, чувствовал лишь, что здоровье его становилось все хуже. Особенно
противны были ночные бессонные часы, когда в голову лезли всякие мысли, шли
воспоминания, не приносившие радости. Ворочаясь без сна в постели, он упрекал
себя за то, что так разоткровенничался с Андреасом. Или воля его совсем уже
ослабела, что он не может придержать язык, хочется пожалеть себя? Зачем было
признаваться Андреасу в том, что лопнула заводная пружина? При воспоминании об
этом Эдуард Тынупярт застонал. К счастью, была ночь, все спали. Андреас дышал
ровно, транзисторщик храпел, кто-то бормотал во сне. "Баба слезливая! - ругал
себя Тынупярт. - Прошлое идет вместе с нами, гири висят на ногах". Неврастеник.
Андреас думает теперь, что он, Эдуард, сожалеет, осуждает себя. Надо было
попасть им в одну палату, мало того, койки рядом! Он должен был презирать
Андреаса, презирать и ненавидеть, и все же Андреас временами казался ему
чертовски своим парнем. Даже в тот раз, когда он не придерживал свой язык. Им
обоим не повезло, ни Атсу, ни ему. Не вышло из Атса художника, хотя господин
Бирн-баум еще в начальной школе наделял его лавровым венком. В художественное
заведение он и не поступал. Вместо этого полез куда-то к черту на кулички
волостным парторгом. Карьерист не сделал бы такого, Андреас кто угодно, только
не карьерист. Доволен ли собой Атс? За богатством и славой не гонялся, такой,
как Андреас, не ноет, что нельзя купить свободно машину, что в магазинах мало
импортных вещей, он довольствуется ботинками с фабрики "Коммунар" и костюмами
фирмы "Балтика". Не пошел дальше своего отца, хотя и кончил университет. Не
сумел использовать даже свой партийный билет. Не против шерсти ли ему без конца
выполнять чужие приказы? Но кто не выполняет приказы? Их сегодня выполняют даже
директора и министры. Семей- ная жизнь пошла у него кувырком, живет один, как
волк, от сына никакой радости. На дочь, кажется, не надышится, дочка привязана к
нему. Может, обманулся Атс, обманулся в себе, обманулся в той звезде, за которой
шел? Нет, таким он не выглядит, в своей правоте так же тверд, как и четверть
века назад. Что-то у него все же, должно быть, есть, отчего сжимаются сосуды
так, что мертвеет сердце. Но человек изнашивается и сам по себе, особенно если
ни на ком не ездит, а сам старается изо всей силы тащить воз.
Эдуард настолько ушел в свои мысли, что не заметил, когда Андреас открыл глаза.
- Чего ты меня изучаешь?
Вопрос оторвал Эдуарда от его мыслей.
- А чего мне изучать? - огрызнулся Эдуард, который почувствовал себя так, будто
его застали на месте преступления. Это обозлило его.
- Почему ты сказал Каарин, что я погиб?
Эдуард Тынупярт давно ждал этого вопроса и удивлялся про себя, что Андреас до
сих пор не задал его. Но сейчас вопрос застал его врасплох. Возбуждение
нарастало, он чувствовал, что не в состоянии сдержать себя, что может
взорваться.
- Говорили, что ты убит. - Кто говорил?
- Я не хотел, чтобы Каарин тебя... напрасно ждала,
- Ладно, черт с тобой, - заметив его состояние, сказал Андреас. - На соленое
потянуло меня. Съел бы так сейчас кусочек хорошей жирной селедки. Или сига
соленого.
- Я был уверен, что ты никогда не вернешься в Эстонию. С какой стати Каарин
должна была напрасно ждать тебя? - процедил сквозь зубы Тынупярт.
- Ладно, Этс, - Андреас попытался успокоить его. - Я ненавидел тебя, - не
удержался Эдуард. Злоба ослепила его, и он прохрипел: - Ненавидел, слышишь!
Поэтому и сказал. Благодари судьбу, что не попал в плен.
Тут же он успокоился и добавил быстро:
- То, что я наврал Каарин, конечно, было глупостью. Я жалею об этом.
Единственное, о чем я жалею.
- Рийсмана... вы убили?
Андреас спросил это очень тихо. Такого вопроса Эдуард Тынупярт не ожидал, он
словно испугался, весь даже переменился.
Смятение Тынупярта подействовало на Андреаса. Эдуард показался ему вдруг
убийцей. В эту минуту Андреас верил, что Эдуард способен на все, и его тоже
охватило возбуждение, оно лишило его всякой осторожности, забыв о своей болезни,
он сбросил с себя одеяло и вскочил с койки. Ноги подкосились, и он грохнулся
между кроватями.
Политрука роты они не убивали.
Или все-таки?
Были сами как безмозглые куры.
Целый день стояла морось и шел мокрый снег, никакого прогляда. Туман поднялся
еще утром, но и тогда за сто шагов ничего не было видно, после обеда густая
молочная пелена закрыла все. Если бы не беспрерывный гул танков, он, Эдуард
Тынупярт, не смог бы и сказать, где находятся немцы. Немцы при поддержке танков
атаковали целый день, вынуждая их отступать; докуда дошли немцы, этого никто не
знал. Те, у кого нервы были послабее, думали, что уже отрезаны от своих. Просто
чудо, что его не убило, снаряды и мины рвались беспрерывно, воздух был полон
гула, грохота, свиста и воя. Больше всего он боялся танков. В обед, когда туман
слегка поредел, перед отходом, он увидел, как в полусотне шагов - на передний
край их обороны - движутся два танка. Грохоча, тяжелые бронированные машины
ползли на пулеметные и стрелковые гнезда, давя гусеницами солдат и оружие. Пушки
на этот раз отбили атаку танков, одна немецкая машина осталась дымить на
небольшом косогоре, но это колышущееся над пулеметным гнездом ползущее чудище
засело в памяти. Пулеметчики, ребята отчаянные, стреляли до последнего по
двигавшейся за танками пехоте, будь у них гнездо чуть поглубже, может,
пулеметчики и спаслись бы, К сожалению, они не успели окопаться по уставу,
только накануне вечером передислоцировались сюда, одной лопаткой трудно было
долбить промерзшую, твердую, как камень, землю. Ему повезло, угодил в отрытое
раньше гнездо, которое было ему по пояс, сперва даже обрадовался, но потом
усомнился, можно ли в таком гнезде уберечься от танков. Чем дольше продолжался
бой, тем паршивее он себя чувствовал. Вначале он яростно стрелял, правда,
наобум, но все же стрелял, с каким-то кипевшим внутри ожесточением, озлобленный
на все и на самого себя. Ночью он не уснул, пытался спать, скорчился на дне
своего гнезда, но холод отгонял сон. Ветер гудел, пробирал до костей. Наконец он
запахнулся плащ-палаткой, укутался с головой, вроде стало теплее, но ощущение
было обманчивым. Горячая каша подняла бы настроение, но еды им не доставили, и
это злило. Во время боя он вел себя так, как и любой другой солдат: стрелял,
когда приказывали, был охвачен тревогой, когда танки вклинились в их оборону,
выбрался из своего укрытия, когда командир взвода отдал приказ оставить высоту.
На новом месте он упрямо старался вгрызться в промерзшую в снежном месиве землю,
мерзлая земля никак не поддавалась маленькой саперной лопатке. Охваченный
инстинктом самосохранения, он скорее выскреб, чем откопал, себе углубление, в
котором едва умещался лежа. От сознания, что это ни от чего, по сути дела, не
спасает, еще больше упало настроение. Как и десятки раз, снова проклинал себя за
то, что в решающий момент проявил безволие Он, хотевший всегда быть человеком
независимым, таким, который сам определяет свою судьбу, потерял голову, когда
получил мобилизационную повестку. Из-за своей слабости он теперь валялся тут, на
промерзшем косогоре, где каждую секунду какой-нибудь шальной осколок мины может
вывернуть ему кишки или гусеницы танка расплющат голову. Эдуард Тынупярт
презирал послушание, считал его холопством и, к сожалению, не смог нроявить
самостоятельность. Чувство это терзало его теперь, под градом мин, в ожидании
танков, которые могли в любую минуту снова вынырнуть из тумана.
Ему вспомнилось многое из детства и школьных лет, а также стычка с Андреасом и
их последняя драка. Первый раз они схватились яро, когда им было по десять лет.
Тогда они ходили на Ласнамяэ купаться в камено-ломенных яминах и пробовали, кто
дольше пробудет под водой. Сперва ныряли вместе, но оказалось, что так трудно
выяснить, у кого больше силы воли, - всплыв, они не сразу находили друг друга;
держась под водой, расплывались в разные стороны. Тогда решили отсчитывать время
по его наручным часам. С этого и началась ссора. Ему показалось, что Атс
жульничает, хотя Атс божился, что честно считал секунды. Слово за слово, и по
дороге домой, за стадионом, пошли в ход кулаки. Разодрались в кровь, но ни один
из них не поддался и не одолел другого. И так было трижды. Возвратившись домой,
оба выглядели довольно жалко: под глазами синяки, губы вздутые, одежда грязная и
в крови. Оба держали язык за зубами, когда у них потребовали объяснения. С тех
пор они стали беречь друг друга, хотя временами и пускали опять в ход кулаки.
Оба желали верховодить, никто не хотел уступать. Они могли быть закадычными
друзьями, но стали врагами. Лето сорокового года разметало их*. Хотя нет, их
отчуждение началось раньше, во время финской войны, но тогда они еще не поняли
этого. Так думал Эдуард Тынупярт в ожидании немецких танков. Еще он вспомнил
Каарин, с надеждой, что у нее все хорошо, что живет она теперь в Тарту и учится
в университете. От войны хоть та польза, что Каарин освободилась от Андреаса.
Примостившись полубоком в своей выскребленной ногтями дышавшей холодом ледяной
могиле, Эдуард Тынупярт с особой ясностью понял, что сестра для него значит
больше, чем кто-либо на свете. Были у него и девушки, с некоторыми он целовался,
в постели успел побыть только с одной, но ее он почти и не вспоминал. Таавет,
которому Эдуард пригрозил свернуть шею, если он посмеет хоть раз еще позвать
Каарин на гулянье, сказал в ответ, что он сторожит сестру больше, чем ревнивый
муж свою жену. Он и был ревнивым, любил свою сестру так сильно, что ему было не
безразлично, с кем Каарин гуляет. Таавет и Андреас - молодые самцы, не больше,
мужчина, достойный ее, должен был быть особенным, человеком в самом высоком
понимании этого слова. У Таавета, правда, не было такого инстинкта стадности,
как у Андреаса, но он был слишком уж податлиа, излишне расчетлив, без чувства
собственного достоинства.
Сзади раздался голос отделенного, который в первом же бою стал командиром
взвода, их младший лейтенант погиб в полдень, перед тем как все заволок туман.
Мина разорвалась в шаге от него, командира взвода разнесло на клочки в полном
смысле этого слова. Взводный на корточках перебегал от одного солдата к другому,
предупреждал, что противник снова готовится к атаке, пусть никто не помышляет об
отходе, никто не смеет оставлять свое место, получен приказ, и их долг стоять до
последнего. Младший лейтенант говорил что-то еще о новых противотанковых пушках,
которые должны вот-вот прибыть. От батареи, которая поддерживала их, осталась
только одна пушка. Слова командира взвода показались Тынупярту бредом, он не
любил младшего лейтенанта, год проучившегося в университете на филологическом,
комсомольца, который не скрывал своей антипатии к Эдуарду. И политрук приполз.
Увидев ползущего в снежном месиве политрука, Эдуард в сердцах отметил про себя,
что у этого "пастора" нового времени душа все еще в теле. Тынупярт ненавидел
Рийсмана, книжника, с девчоночьими глазами, который в учебном лагере на Урале
назначил его, как человека со средним образованием, ротным книгоношей.
Литературу он получал из библиотеки при дивизионном клубе, заведовал ею какой-то
очкастый офицерик, который был так же помешан на книгах, как и Рийсман.
Обязанность книгоноши избавляла его, Тынупярта, от многих неприятных занятий, у
него оставалось больше свободного времени, и все равно эта обязанность была ему
не по душе. Он не желал быть подручным политрука. Ему казалось, что Рийсман
решил обратить его в свою веру, среди солдат слово Эдуарда Тынупярта имело вес.
С ним считались больше, чем с каким-нибудь офицериком, раза два он загонял на
политчасе в угол и самого Рийсмана. Думал, что ему не доверяют и на фронт не
пошлют, но его, как ни странно, перед отправкой части с Урала не отлучили от
товарищей. Теперь, в больнице, спустя четверть века, он узнал от Андреаса,
почему это произошло. Рийсмана он вообще не переносил. Рийсман казался ему таким
же ребячливым фанатиком, как и командир роты, - ребячливыми фанатиками он
называл коммунистов, которые, по его мнению, видят мир не таким, какой он есть,
а таким, каким они смеют представлять его по "Краткому курсу". Постепенно
солдаты стали уважать Рийсмана, хотя и называли его по-прежнему "книжником". А
он, Эдуард Тынупярт, все еще смотрел на Рийсмана косо, политработники воплощали
в его глазах силу, которая, внушая стадный образ мышления, становилась самым
большим врагом развитой личности. Когда Эдуард Тынупярт, в той туманной мгле,
вжимаясь как можно плотнее в землю, чтобы не задели осколки беспрерывно падавших
мин, увидел худощавую фигуру Рийсмана, он ощутил вдруг страшную злобу против
него. Это из-за таких, как Рийсман, он вынужден лежать тут, рийсманы летом
сорокового года продали эстонский народ; по мнению рийсманов, высшее счастье для
человека - это если он позволит раздавить себя гусеницами танка. Неожиданно
мелькнула мысль, что этому "книжнику" лучше бы держаться позади, может еще
получить пулю от кого-нибудь из своих. Хотя бы и от него, Тынупярта, если уж от
других толка нет, если политрук склонил всех на свою сторону. И тут же испугался
этой мысли, нет, убийцей он не станет. Ночью, когда, полузамерший, будто мышь в
норе, он ежился от холода в своем выдолбленном гнезде, возник план послать всех
к черту и начать ползти к немцам. По крайней мере, в тепле оказаться. Вначале
обязательно надо ползти, хотя бы до тех пор, пока кто-нибудь из своих заметит. И
потом тоже нужно быть очень осторожным, немцы могут принять его за разведчика и
не долго думая взять на мушку. Он, правда, знает немецкий, но поможет ли это,
когда попадет к ним в руки. Надо будет издали уже крикнуть, что он сдается, что
переходит к ним, что он не хочет воевать против них. До этого Эдуард Тынупярт
переходить к немцам не собирался. Мысль о сдаче в плен пришла неожиданно. Когдато
на Урале он, правда, сболтнул, но тогда он вообще не верил, что эстонские
части пошлют на фронт. В Коломне, где им выдали оружие, он уже не посмел бы
вылезть с подобными шуточками, уже никому не доверял, комсомольцы и партийцы
расплодились как грибы после дождя, язык следовало держать за зубами. Теперь же
ему было совсем не до шуток и пустобрехства, и если не дошло до дела, то лишь из
боязни, что очень уж велик риск. Немцы не знают, кто идет, пока доберешься до
них, запросто можешь получить пулю в живот, немцы все время короткими очередями
прошивают темноту. То и дело строчит у них пулемет, в первую же ночь на
передовой он заметил это. Его повергла в уныние мысль, что перейти не так уж
просто, все зависит от случайности, которая его ожидает. Начавшиеся с утра
немецкие атаки не оставляли ему времени на размышления, бой диктовал поведение,
и он стрелял, когда этого требовали голоса командира взвода и отделенного,
съеживался в своем укрытии, когда слышал вой приближающихся мин. Лишь после
того, как они оставили высоту, Эдуард Ты-нупярт подумал, что он мог бы остаться
в своем гнезде и сдаться в плен. Кто бы там в неразберихе боя заметил его
поднятые вверх руки?
* Имеются в виду революционные события 1940 года.
Теперь, когда град мин поредел, Эдуард Тынупярт ждал появления из тумана танков
и следом немецких пехотинцев. Но этого не случилось. Вскоре он понял, что немцы
направили главный удар левее - оттуда доносился грохот моторов, там строчили
яростнее пулеметы, и автоматы. Он словно почувствовал облегчение, встал на
корточки и полез во внутренний карман за табаком. Промокший и замерзший валенок
жал ногу, валенки ему достались маловатые. С обувью вообще была беда, ботинки
тоже жали, на его ногу никак не удавалось подобрать подходящей обуви. "Нужно
потребовать другие валенки. Потребую у Рийсмана! - именно такие вертелись в
голове мысли, - Рийсман должен дать". Глупости все это, сказал он самому себе.
Дальше все внимание сосредоточилось на том, что он потерял кресало, что на
донышке кармана есть еще махорка и что есть газетная бумага, но прикурить
самокрутку придется у соседей. Вставать ему не хотелось, недавно обрушившиеся
мины, казалось, пригвоздили его к земле.
Подробности того, что произошло потом, он всякий раз вспоминал по-разному. То
ему казалось, что он слышал крики на эстонском языке "Сдавайтесь", то, наоборот,
немецкие приказы "Hande hoch", иногда представлялось, что ни эстонских, ни
немецких возгласов не было, что это среди своих вдруг из уст в уста пошел слух,
что они окружены и сопротивление бесполезно.
Ясно помнит Рийсмана, тот нервно мечется, временами исчезает в тумане и тут же
появляется снова, кричит бойцам, чтобы не сбивались в кучу, чтобы возвращались
на свои места, что вовсе они не окружены, что наступление противника ослабло. И
тут же Рийсман устремляется к солдату, который бросил винтовку и поднял руки.
Политрук пригибает его руки вниз и начинает размахивать пистолетом. Неожиданно
политрук оказывается рядом с ним, Тынупяртом, и он тоже поднялся, теперь в руках
политрука автомат, Рийсман стреляет, в кого и куда, этого он, Эдуард, точно не
знает, вокруг по-прежнему густая белесая мгла, которая все скрывает, искажает.
Рийсман что-то говорит ему, голос у Рийсмана возбужденный, Рийсман убеждает его,
Рийсман словно бы ищет у него поддержки, он бьет Рийсмана прикладом. Рийсман
падает, автомат отлетает далеко в сторону и скользит под бугорок. И тут он видит
большие девчоночьи глаза Рийсмана так ясно, будто при свете солнца, хотя Рийсман
лежит поодаль от него и туман еще не рассеялся. Потом Эдуард Тынупярт не мог
сказать себе, видел ли он глаза Рийсмана на самом деле, или это ему только
показалось.
Наутро он действительно встретился с глазами политрука. Пленных затолкали в
какой-то сарай, в щели между досками задувал ветер. Большинство сидело на полу,
кое-кто стоял, прислонившись к стене. И Рийсман стоял и смотрел на него, он
чувствовал себя неуютно под взглядом политрука. Эдуард Тынупярт знал, что
Рийсман не может шевельнуть правой рукой, двигались только пальцы, от удара
приклада плечо у политрука распухло.
Издали доносился грохот боя, до передовой отсюда было километров десять или
пятнадцать, по крайней мере так предполагали. С позиции их увели ночью, до них
туг уже были другие пленные, и эстонцы и русские, а также смуглолицые-,казахи
или узбеки. В эту ночь он ненадолго уснул, они жались друг к другу, чтобы теплее
было. Воспаленные глаза Рийсмана говорили о том, что он так и не ложился, хотя
ему и освободили место. Курить не разрешали, но внимания на запрет не обращали.
Ребята свернули цигарку и Рийсману, обыскать их не успели, проверили только,
чтобы ни у кого не было оружия. Махорка в уголках карманов еще оставалась.
Сидели мрачные, от холода и голода - есть им до сих пор не давали. Больше всего
тревожило неведенье, а также неясное чувство вины. Он, Эдуард Тынупярт, правда,
утверждал, что им бояться нечего, разговоры о жестоком обращении с
военнопленными - это байки политруков, к тому же немцы относятся к эстонцам
лучше, чем к русским. Но ни у кого настроение от этого особо не поднялось.
Взгляд Рийсмана начал раздражать его, раздражение это вынуждало говорить.
- Немцы прорвут оборону сегодня и, самое позднее, завтра войдут в город. Жалко
ребят, сколько их останется в живых к вечеру.
- Вот молотят, - вздохнул кто-то дребезжащим басом.
И тут раздался голос Рийсмана:
- Свою судьбу я знаю, что будет с вами, могу предположить. Легкой судьбы не
ждите. И ты, Тынупярт, тоже. Одно имейте в виду все - немцы войну не выиграют.
Не давайте обмануть себя.
Он вскочил и хотел броситься на Рийсмана, но ему
не дали это сделать. Политрук не отвел от него взгляда.
Вскоре его и еще с десяток других увели. Вернулись, четверо, шестерых, и среди
них Рийсмана, больше они не видели.
- Если бы я не выбил из его рук автомат, не знаю, как бы уже тогда все
обернулось, - оправдывал он свой поступок. - Рийсман оголтелый фанатик. Все
фанатики оголтелые. Или мы должны были дать убить себя? Во имя чего?
Ему не возражали. Вскоре он понял, что его стали бояться.
На следующее утро они под вооруженным до зубов конвоем шагали к железнодорожной
станции, кто-то сказал, что Рийсману было предложено обратиться к солдатам
Эстонского корпуса с призывом прекратить сопротивление и сдаваться в плен, за
это ему была обещана жизнь. Рийсман отказался. Его уговаривали, били, но он
остался тверд. Вечером расстреляли Об этом будто бы рассказал говоривший поэстонски
немецкий офицер. Офицер удивлялся выдержке. Рийсмана.
Яак Ноотма и парень, который все время слушал транзистор, помогли Андреасу снова
улечься в постель. Андреас и без них бы забрался, - опираясь о край койки, он
уже стал подниматься на ноги. Ноги не слушались, колени дрожали.
Парень рассказывал, что он слышал падение. Грохнуло так, что заглушило
транзистор.
Каарин уверяла, что грохот был слышен в коридоре.
Андреас не заметил ее появления. Мучительное вставание от всего отвлекло. В ушах
гудело, сердце колотилось. Узнав Каарин, он оторопел. Теперь все его внимание
сосредоточилось на ней, он забыл и Эдуарда и то, что вскинуло его.
Появление Каарин подействовало и на Эдуарда. С сестрой своей он не виделся
несколько лет, общались они реДко.
- Дурацкая история, - буркнул Андреас, - вывалился из кровати.
Он не сводил глаз с Каарин. Андреас ушиб себе 'локоть, на лбу кровенилась
ссадина.
- Вы разговаривали, - сказал молодой человек, - сквозь музыку доносились голоса.
- Беседовали, - пробормотал побледневший Эдуард, он все еще не мог прийти в
себя.
- Болтали о том о сем, - добавил Андреас. - Вдруг... бац на пол. Не пойму, как
это я умудрился.
Яак пощупал у Андреаса пульс. То же самое он сделал с Эдуардом.
- Вам надо смерить давление, - переводя взгляд с одного на другого, сказал он.
- Сперва поздороваемся, - Каарин протянула руку вначале Андреасу, потом Эдуарду.
Эдуард думал, что Каарин пришла ради Андреаса. Несмотря на это, он долго держал
руку сестры. Лицо Каарин пылало. И она растерялась. Яак в свою очередь пожал
обоим руки.
- Давление надо проверить обязательно, - повторил он снова.
Андреас усмехнулся:
- Сейчас время посещения, и ты посетитель. Старый Рэнтсель завтра смерит.
При этом он подмигнул Каарин. Будто им всего по семнадцать - восемнадцать лет.
Эдуард наблюдал за ними со стороны. Он подумал, что гости пришли в плохое время.
Вопрос Андреаса здорово долбанул его.
- Я - врач, - не унимался Яак, - ваши пульсы требуют измерить давление. Так
упасть не шутка. Ты лежал три недели? - спросил он Андреаса.
- Три.
- А ты, Эдуард?
- У меня месяц с гаком. Месяц и пять дней. Пять недель.
- Вот видишь, Яак, мы уже почти здоровы, - засмеялся Андреас.
- У меня все в порядке, - заставил себя улыбнуться Эдуард.
- Ты и впрямь можешь оставить свои докторские заботы, - присоединилась к
Андреасу Каарин.
Доктор Яак Ноотма не дал себя убедить. Он принес из докторской тонометр и
стетоскоп, выслушал у обоих сердце и смерил им давление. Промыл также смоченным
в риваноле тампоном ссадину на лбу Андреаса.
Когда Яак занимался Эдуардом, Андреас разглядывал сидевшую на стуле Каарин.
Больше двадцати лет он не видел ее. Пополнела, четырьмя пальцами а талии уже не
обхватишь. Вместо молодой девушки перед ним сидела среднего возраста женщина,
которая выглядела чуточку даже старше своих лет. В Каарин изменилось все, кроме
глаз, которые по-прежнему были крупными и темными. Чем дольше они смотрели друг
на друга, тем теплее становился ее взгляд. И чем он теплее становился, тем
больше она представала перед ним прежней Каарин.
- Яак мог бы и мне смерить давление, - пошутила Каарин и продолжала уже
серьезно: - Я страшно испугалась, когда увидела тебя на полу между кроватями.
- Извини, если бы знал, кто идет в гости, не вывалился бы из кровати, - в ответ
пошутил Андреас. И он говорил вполголоса, чтобы не мешать Яаку, который
внимательно выслушивал сердце Эдуарда.
- Ты должен беречь себя. Таавет говорит, что ты относишься к людям, которые не
думают о себе.
- Не принимай его слова за чистую монету. И Таавет не очень-то бережет себя.
- Как же ты упал?
- Еще мать жаловалась, что не лежится мне в кровати.
- По-прежнему любишь все обращать в шутку.
- А ты по-прежнему наставлять.
- Как вы уживаетесь? Я просто испугалась, когда узнала, что вы в одной палате.
- Годы сделали свое.
- Дай бог, если это так. К сожалению, я слишком хорошо знаю вас обоих.
- Не забывай, что мы уже старики. Каарин отрицательно тряхнула головой:
- Вы с Эдуардом относитесь к людям, которые остаются верны себе.
- Я рад видеть тебя.
- Не смотри все время на меня. Я уже старуха, Андреас, Что поделаешь, время
безжалостно"
- Яак говорил, что у вас дочь и два сына*
- Я покажу тебе их фотографии. - Каарин открыла сумочку. - Я всегда ношу их с
собой. Яак смеется, что у меня обезьянья любовь.
Она протянула Андреасу с десяток фотографий и стала рассказывать о своих детях,
о том, что из-за них ей пришлось уйти с работы. Рассматривая фотографии и слушая
Каарин, Андреас думал, что ее первый ребенок, тот, которого она носила под
сердцем, когда приходила объясняться в сорок пятом году, должен быть старше его
сына. Вспомнилось, как грубо он тогда обошелся с нею, и его охватило чувство
жгучего стыда.
- Наш первый ребенок родился раньше времени и умер, - услышал Андреас спокойный
голос Каарин.
- Когда? - быстро спросил Андреас.
- В июне, - ответила Каарин. Андреас вздрогнул и произнес: - Прости меня.
Каарин не поняла, почему он сказал так, а догадавшись, покраснела и объяснила:
- Нет, нет, Андреас, ты тут ни при чем. Спустя две недели после нашей встречи я
выходила из трамвая, упала, и так неловко, что это вызвало преждевременные роды.
Ты ни в чем не виноват.
Андреас вздохнул с облегчением.
- Мне жаль, что я не сдержался тогда, обвинил и тебя, и Яака. Так что... еще
раз: прошу прощения.
- Мне и в этом прощать тебя нечего, - возразила Каарин, - это ты должен простить
нас.
- Разве Яак не говорил тебе, что я ни в чем не упрекаю вас. Я вел себя грубо.
- Мне жаль, что все вышло так, - призналась Каарин.
- Мне тоже. От души рад, что ты пришла.
- Яак говорил, что ты обещал проведать нас. Сделай это обязательно, мы будем
очень рады.
" Яак закончил осмотр Эдуарда и принялся за Андреаса.
Каарин смотрела некоторое время, как муж закрепляет на руке Андреаса манжет
тонометра, словно собираясь с мыслями - разговор с Андреасом взволновал ее, - и
уселась на краешек койки Эдуарда.
- Как ты себя чувствуешь?
- Хорошо, - коротко ответил брат.
- А если всерьез? - допытывалась сестра.
- Я вовсе не шучу. Нет причин на что-нибудь жаловаться.
- У тебя взгляд чужой.
- Ты просто долго не видела меня,
- Все могло быть совсем иначе.
- То, что было, никуда не денешь. - Постараемся забыть.
- Фрида была у тебя?.
- Приходила вместе с Кулдаром. Прелестный ребенок. Чего он только не знает.
- Они его испортят. Относятся как к чудо-ребенку,
- Кулдар все время говорит о тебе. Он очень к тебе привязан.
- Он - парень, а парней тянет к мужчинам, у Лем-бита нет для него времени, вот
Кулдару и приходится мириться со мной.
- Фрида - чудесная женщина, хорошо, что у тебя хоть дома все в порядке. Я просто
удивилась: Фрида, кажется, довольна и Сирье. Редко, когда свекрови нравятся
невестки.
- Я ни на что не жалуюсь.
- Ты за последние годы здорово постарел,
- Дальние рейсы измотали меня. Иногда случалось, что по нескольку месяцев не
удавалось как следует вы-спаться.
- Тебе и там было нелегко.
- Там... - Эдуард махнул рукой. - Спасибо, что пришла. Тяжелее всего для меня
было твое... отлучение.
Последних слов Эдуарда почти не было слышно.
- Нам, Тынупяртам, трудно жить, мы все помним, легко не прощаем, даже друг
другу.
Какое-то время они не произнесли ни слова.
- Скоро разрешат вставать, - сказал затем Эдуард. - Мне уже стали ноги
массировать.
Яак закончил обследовать и Андреаса.
- Знаете, мужики, - выпрямившись, полугрустно-полушутливо, сказал Яак, - не
нравитесь вы мне. То есть ваши насосы не нравятся.
- Тебе все черти мерещатся, - сказал Эдуард.
- Я могу ошибиться, - спокойно сказал Яак, - но этот аппарат не ошибается.
Давление у тебя несколько высоковато, дорогой свояк. Не думаю, чтобы оно
подскочило настолько от испуга, что Андреас упал. - Яак повернулся к Андреасу и
предупредил:- Второй раз не советую тебе вываливаться. И твое давление и
сердечные тоны оставляют желать лучшего.
- Яак, помилуй нас и насосы наши, - попытался Андреас обернуть все в шутку.
- Даже у меня зашлось сердце, когда мы вошли и я увидела Андреаса на полу.
Эдуард мог действительно испугаться, ты сам говоришь, что от волнения
поднимается давление, - сказала Каарин.
- Я должен поговорить с Рэнтселем, - стоял на своем Яак Ноотма. - Между прочим,
вам повезло, Рэнт-сель только с виду старомоден, на самом деле он в курсе всех
новейших методов лечения. К тому же прирожденный врач, с редко встречающейся
интуицией диагностики. Можете ему во всем доверяться.
- И у тебя бы давление скакнуло делений на двадцать, если бы ты вдруг свалился с
кровати, - сказал Андреас.
- С чего это таким беспокойным стал? - спросил Яак. - Когда я слушал тебя дней
десять назад, сердце твое мне больше нравилось.
- Тебе не нравится мое сердце, - сказал Андреас. - Я и сам себе не во всем
нравлюсь. Но что делать, приходится мириться с тем, что есть. - Затем повернулся
к Каарин и попросил: - Если у тебя есть хоть какое-нибудь влияние на мужа, то
потребуй, чтобы к нам был поснисходительней.
- Как врач он меня не слушается, - так же шутливо пожаловалась Каарин. Эдуарду
это не понравилось.
- Ты позволила ему отбиться от рук, - засмеялся Андреас.
- Вы упрямцы, я бы не хотел быть вашим лечащим врачом, - снова полусерьезнополушутя
сказал Яак.
- Рэнтсель что, жаловался на нас? - спросил Эдуард.
- Рэнтсель твоего склада человек, жаловаться и плакаться он не станет, - ответил
Яак.
- Не забудь, о чем ты хотел спросить у них, - напомнила Каарин.
- Очень хорошо, что вспомнила, а то совсем заговорился. Между прочим, я тоже
несколько старомоден, руководствуясь принципом; лучше остеречься, чем сожалеть.
Теперь о деле, которое меня заботит. Мне нужен ваш совет. Вы оба знатоки
автомобиля, поэтому скажите, что мне делать. Что лучше: купить новенький
"Москвич" или же "Волгу", которая прошла семьдесят тысяч километров?
- Я бы взял "Волгу", но тебе советую нового "Москвича", - сказал Эдуард. -
"Волга" - машина мощная, семьдесят тысяч километров не развалят ее, хотя кое над
чем придется подумать. С новым "Москвичом" забот меньше. Я не очень представляю
тебя лезущим под машину, с гаечным ключом в руках.
- Эдуард прав, - согласился Андреас. - Даже я предпочел бы новую машину, что же
говорить о тебе, человеке, который впервые берет в руки баранку.
- Он еще и прав-то не получил, да и сдаст ли вообще экзамены. Жилки механика и в
помине нет, пробки перегорят - сама заменяю, - поддразнивала Каарин мужа.
Хотя разговор стал общим, хотя и Эдуард и Андреас повели речь о достоинствах и
недостатках тех или других автомобилей, хотя их беседа протекала свободно и
легко, Яак понял, что его бывшие товарищи по школе и детским играм находятся под
каким-то внутренним напряжением. Прежде всего на это, указывали уже их пульсы.,
которые были учащенными, как после большого усилия или возбуждения. От него не
ускользнуло и то, что Андреас и Эдуард избегают встречаться взглядами. Хотя
кровь и прилила к лицу Эдуарда, оно все же оставалось напряженным, он словно был
весь настороже, будто был готов к чему-то. И давление было слишком высоким.
Обычно после инфаркта давление на некоторое время снижается. Даже и у тех
больных, у которых инфаркт возник на почве повышенного кровяного давления и
артериосклероза, как, например, у Эдуарда. Учащенный пульс и повышенное давление
у Андреаса можно объяснить падением и испугом, только падение Андреаса не могло
подействовать столь сильно на Эдуарда. Свояк показался Яаку выбитым из колеи, и
Андреас был возбужден явно больше, чем от падения, даже неожиданного, и все же
он не настолько выведен из равновесия. Падение Андреаса показалось Яаку
невероятным. Если бы он еще во сне вывалился, а то ведь бодрствовал, как заверял
молодой человек с койки напротив, Андреас и Эдуард разговаривали. Из этих
кроватей с продавленными сетками даже во сне трудно вывалиться, а представить,
что это случилось с больным, который бодрствовал, почти невозможно. Ну, а если
ссорились? Тогда их нужно поместить в разные палаты, больше всего им сейчас
противопоказано напрасное волнение, которое сопутствует даже пустяковой
словесной дуэли.
Яак Ноотма знал, что Андреас и Эдуард не ладят. Андреас как-то заявил, что он
больше знать не желает Тынупярта, несмотря на то что они когда-то были свойскими
ребятами. Яак давно понял, что для Андреаса политика имеет очень важное
значение. Для многих она остается как бы стоящим вне их явлением, такие люди
могут спорить порой на какие-нибудь политические темы, но больше так, от нечего
делать. В глубине души политические проблемы их глубоко не трогают. Андреас же
относится к политике как к неотъемлемой части своей личной жизни. Он сам
признавался, что принимает дела мира так, будто его одолевает еще переломной
поры мировая скорбь, что личные горести и невзгоды не западают в его сердце так,
как беды и судороги огромного мира. Порой даже возникает сомнение, уж не встает
ли политика между ним и жизнью, почему не может он воспринимать события и людей
просто, то есть безотносительно к политике. Он не переносит людей, которые
говорят о социализме только на службе, а возвращаясь домой, оставляют великие
идеи в тиши рабочего кабинета дожидаться следующего дня. Коммунизм должен бытьЭдуард более скрытный, но и он привержен политике. Эдуард называл Андреаса
человеком, который изменил интересам эстонского народа, и заявил, что он по
Андреасу не скорбит. Это было весной сорок третьего года, когда Эдуард принес
Каарин весть о смерти Анд-реаса. Явно, что Эдуард и Андреас по-прежнему не
выносят друг Друга. В тот вечер Яак и Каарин много говорили об Эдуарде и
Андреасе. Каарин тоже показалось, что ее брат и Андреас были какие-то странные.
- Оба говорили со мной хорошо. Андреас пошучивал и поддразнивал, как и раньше,
когда-то. Сожалел, что напрасно обвинял нас, - сказала Каарин и тут же
встревожилась: - Я видела в кровати Андреаса большой резиновый круг. Что это
значит?
Яак засмеялся:
- Жена врача, и даже этого не знаешь. Больным, которые долго лежат, подкладывают
резиновый круг.
Каарин притворилась обиженной:
- Разве я показалась тебе глупой? - Еще бы.
- Представь себе, Андреас думал, что виноват в моих преждевременных родах. Он
хороший человек: мы поступили с ним подло.
- У тебя нет причин в чем-нибудь упрекать себя, - не согласился с женой Яак. -
Ты верила, что он погиб. У тебя не было основания сомневаться в. словах брата.
Не истязай себя. Я куда больше виноват, чем ты.
Каарин грустно усмехнулась:
- И ты ни в чем не виноват. Виноват один Эдуард. Яак возразил:
- Твой брат не выдумал смерть Андреаса, он поверил тем, кто рассказывал о гибели
Андреаса. Бои были очень тяжелыми, погибал каждый второй, у него не было
основания сомневаться.
- Иногда я готова поверить всему о своем брате, - сказала Каарин.
- Ты несправедлива к нему.
- Он был такой чужой. Чувствовалось, что он встревожен чем-то.
- И у меня осталось такое впечатление. А при болезни сердца крайне важно
внутреннее спокойствие, душевное равновесие.
- Мы не смогли их сблизить.
- К сожалению. Наверное, до сих пор не выносят Друг друга.
- Это было бы ужасно, - вздохнула Каарин. - Может, мы зря опасаемся. Не забывай,
сколько лет прошло с тех пор.
- Они оба упрямые. Не отступят от своего.
- Эдуард показался мне более нервным, чем Андреас. И Фрида жаловалась, что не
знает уже, как и обходиться с мужем. Что бы она ни делала, все не по нему.
Обижал ее даже теперь, при больных. Я не должна была так долго сердиться на
Эдуарда. Спасибо, что уго-ворил меня пойти в больницу.
- Сегодня твой брат и впрямь был выбит из колеи. Что его взволновало? Вряд ли
то, что Андреас выпал из кровати.
- Ты думаешь, они поссорились? - тревожно спросила Каарин.
- Не знаю. Чутье подсказывает, что им полезнее лежать в разных палатах.
- По-твоему получается, что они виноваты в болезни друг друга.
- Вовсе нет. Они встретились впервые через двадцать пять лет только в больнице.
- Я спросила у Андреаса, как они ладят с Эдуардом. Он ответил, что годы сделали
свое дело.
' - Завтра кое-что прояснится. Я позвоню палатному врачу и спрошу, какое у них
давление. Если понизилось, тогда не сомневаюсь, что сегодня, перед нашим
приходом, они повздорили. По крайней мере, спорили резче обычного.
- Это было б,ы ужасно.
- Наверное, мне нужно будет поприглядывать за ними и при надобности настоять,
чтобы их поместили в разные палаты.
Каарин задумчиво сказала:
- Порой мне кажется, что это я поссорила их. Эдуард не выносил на одного парня,
который пытался ухаживать за мной. С танцев приходилось уходить тайком, чтобы
Эдуард не наделал глупостей. Иногда они стерегли меня вдвоем с Андреасом. Мы без
конца ссорились из-за этого. Отец смеялся, что благодаря Эдуарду он может быть
за меня спокоен. Когда Андреас начал нравиться мне, я думала, что теперь-то уж
Эдуард оставит меня в покое. Но он стал кидаться и на Андреаса.
Яак слушал с интересом, Каарин ему раньше об этом не говорила.
- Полностью не исключено, - сказал Яак, - но дело, видимо, все-таки сложнее.
Помню, Эдуард задирал Андреаса, когда тот занялся боксом. Не из-за бокса, а
потому, что Андреас ходил на занятия в Рабочий гимнастический зал. Этс называл
его змеиным гнездом и предупреждал Атса, чтобы тот не попался там в боксерском
кружке на удочку красных.
- Эдуард высмеивал и тех, кто поддерживал Пятса, и тех, кого считал красными, -
напомнила Каарин.
Яак был того же мнения.
- В свое время он пытался и мне разъяснить, что эстонский народ не должен
копировать ни Россию, ни Германию. Что yrpo-финнам не подходят ни арийская, ни
славянская доктрины. В этом смысле твой брат походил на моего отца, который
убежден был, что миропонимание малых и больших народов разное.
- Во время финской войны они уже больше не ладили, - сказала Каарин. - Я помню
их споры.
- Так что не ты, а политика рассорила их, - пошутил Яак.
- Я никогда не понимала своего брата до конца, - призналась Каарин. - В
молодости он был себялюбцем и анархистом.
- Он человек таких же политических страстей, что в Андреас, - сказал Яак.
Каарин спросила:
- А ты не такой?
- Я - наблюдатель, они - борцы. Для меня важнее всего - человек, для них -
идея.'
Каарин оживилась:
- Я помню и ваши споры. Ты однажды спросил у Андреаса - это было как раз перед
войной, - мол, что важнее: личность и ее желания или общество и нужды
государства. Андреас в ответ спросил: почему ты противопоставляешь личность и
общество...
- Да, да, - прервал Яак жену, - припоминаю. Он сказал, что при капитализме
человек и общество - всегда антиподы, при социализме же это противоречие
исчезает. Социалистическая революция-де для того и нужна, чтобы поставить
общество на службу человеку. Так ведь было?
- Примерно. Андреас был страшно вдохновлен социализмом. Знаешь, как бы Андреас
отреагировал на то, что тебе важнее всего человек, а ему идея? Он сказал бы,
почему ты противопоставляешь человека и идею. Или же что идея важна ему ради
человека.
Каарин и Яак улыбнулись друг другу.
- Мне кажется, что ты до сих пор влюблена в Андреаса,
Яак сказал это в шутку. Каарин приняла слова мужа всерьез.
- Я и не скрывала от тебя, Яак, что Андреас был первой моей любовью, что никого
я не любила так, как его. Я любила только двух мужчин, его и тебя.
- Дорогая Каарин, - опешил Яак, - я ни в чем не упрекнул тебя.
- Вы во многом разные люди, - продолжала Каарин все серьезнее, - мое чувство к
вам и не может быть одинаковым.
- Ты все еще любишь его, Каарин. Яак тоже стал серьезным.
- Нет, Яак, - сказала Каарин, - сегодня я поняла, что все давно уже прошло. Он
напоминает мне мою молодость, и только. Что он мог подумать обо мне? Наверх ное,
смотрел как на незнакомую старуху.
В тот день Андреас и Эдуард между собой больше не разговаривали. Перед сном
Эдуард все же сказал ему:
- Рийсмана расстреляли немцы.
Андреас уже не верил словам Эдуарда.
Эдуард Тынупярт не осмеливался оторваться от койки. Он стоял в изножье, крепко
ухватившись правой рукой за спинку кровати. Вчера врач провел его по палате,
ноги держали вполне сносно, а позавчера дрожали, как у столетнего беспомощного
старца, он бы упал, если бы Рэнгсель не поддержал его. Когда он поднялся первый
раз, голова закружилась, он бы тут же -снова сел, но Рэнтсель посоветовал
чуточку переждать, и действительно, скоро головокружение прошло. Вначале его
приучали сидеть, с этим организм свыкся быстро, Эдуард с удовольствием сидел,
свесив ноги. Однако при первом вставании в глазах зарябило, колени дрожали, он
бы никогда не поверил, что от лежания можно так лишиться в ногах силы. Тынупярт
относился с пренебрежением к упражнениям конечностей и к массированию ног,
принимал это за некие предписания, выполнения которых требуют от каждого
инфарктника, без учета их индивидуальных возможностей и особенностей. Доктор
Рэнт-сель, правда, предупреждал, что пусть он не переоценивает свои силы, хотя
он и крепкого сложения человек, - во-первых, ноги не выдержат и может
закружиться голова. Кровообращение не сразу входит в норму, при всем при том,
что человек остается самым приспосабливаемым существом на свете; Рэнтсель следил
за тем, как он вставал, и помог сделать первые шаги. При этом пожилой доктор сам
был в приподнятом настроении, будто собиравшаяся предстать перед алтарем невеста
Пол под ногами опять заколыхался. Тынупярт зажмурил глаза, чтобы не видеть
хоровода, который ведут кровати. Первый шаг он неимоверно растянул, то есть
сделал обычный шаг, но он оказался сейчас для него длинным, мелькнуло опасение:
не придется ли ему теперь вообще семенить стариковскими шажочками. Если бы
Рэнтсель не предвидел все и не поддерживал его, он бы брякнулся тут же между
кроватями. Все следили за его усилиями. Даже Андреас, с которым они в последние
дни были как чужие, и тот приподнялся на локтях, чтобы лучше видеть. Элла стояла
у двери, хотя у этой болтушки имелись дела и в других палатах; Тынупярт все
меньше терпел Эллу. После первого шага он сам ухватился за рукав Рэнтселя и с
величайшей осторожностью переставлял ноги. К своей кровати он вернулся усталым и
вспотевшим, будто прошел бог весть сколько. Позднее сняли кардиограмму, Рэнтсель
сам явился делать ее. Элла тараторила после, что он читает эти зигзаги лучше
всех, только вот доктор, который всем сердцем любит свою работу, к сожалению,
скоро оставит их" Кардиограмма подтвердила, что сердце выдержало нагрузку
Рэнтсель остерег, чтобы он не вздумал торопиться и бегать по коридору, мало ли
что трусца входит в моду, что больше двадцати шагов зараз проходить нельзя.
Двадцать шагов до обеда и двадцать после, на следующий день можно прибавить. В
нужник ходить самому раньше чем через неделю и думать пусть не смеет, доктор
воспользовался обиходным словом, и это понравилось Эдуарду. Он и сам любил
энергичные выражения. На следующий день Тынупярта сопровождала сестра, худощавая
старая дева. Теперь голова кружилась совсем немного.
- Человек в жизни должен все учиться и учиться, - сказала Элла, забирая посуду.
- Ходить-то научаются скоро, иной уже в восемь-девять месяцев шлепает, как он
потом пойдет по жизни - это уже другое дело. Бывает, что и не постигает эту
науку.
- Вы, санитарка, любите говорить с заковырками, - сказал Эдуард Тынупярт,
который обычно пропускал слова Эллы мимо ушей. Сейчас он был рад как ребенок,
что с ходьбой пошло гладко. - Если мужика держат ноги, то уж он будет знать,
куда ему идти.
И весело рассмеялся.
- Мужики меньше всего знают об этом, - не отступилась Элла. Таким приветливым
этого сердитообразного -бородача она еще не видела. Избавление от "коечного"
заточения делает всех инфарктников проще и приятней, видать, и на него это
действует. - Без конца шатаются по улицам, без конца слоняются по, кабакам и
пивнушкам.
Какой-то пожилой, страдавший от легочной и сердечной недостаточности товаровед
сказал:
- В молодые годы, известное дело, творят глупости. Даже за бабами таскаются.
Постоянное удушье сделало его желчным, он любил поддевать.
- За бабами мужики и должны таскаться, - усмехнулась Элла, успевшая уже собрать
на поднос тарелки - Пока мужики плелись за бабами, дела были в порядке. Это
теперь, когда бабы стали бегать за мужиками, все уже спуталось и смешалось.
- Женское умение ходить ты хаешь больше, чем мужское, - пошутил Андреас. Он
внимательно следил за первыми самостоятельными шагами Эдуарда и чувствовал
теперь облегчение, будто сам учился ходить между кроватями.
- К сожалению, разницы тут между мужиками и бабами нет. И мужики и бабы
одинаково идут на дно, - согласилась Элла. - Тем, что волочатся друг за дружкой,
и прочим всяким сводят на нет свои жизни. У кого хватает терпения раскинуть
умом, куда идти, знай- прутся. Прутся очертя голову, пока к нам не угодят.
Андреас засмеялся:
- Ты, Элла, сама носишься как угорелая, колобком катишься то в одну палату, то
из другой палаты, а нас призываешь умом раскидывать.
- Я не попусту мельтешусь. Если вовремя не принесу вашему брату судно -
напустите в постель, опоздаю с обедом - начнете скулить, как поросята в
загородке. Мне и положено перекатываться. Человек должен работать так, чтобы пар
шел от него. А в теперешнее время стараются все легко получить. Не терпится на
одном месте усидеть столько, чтобы стала работа нравиться. Попробовал месяцдругой,
самое большее три-четыре месяца - и подавай бог ноги, бегут на другое
место. Так же и с бабами. Скачут от одной к другой, все похорошей да получше
ищут. Только хорошей да лучшей и не находится, если не узнают как следует друг
дружку и не станут уважать. Раньше, бывало, не спеша приглядывались, а в постель
ложились, когда не только плоть, но и душа того требовала. Теперь же начинают с
постели, есть там любовь или нет. Жизнь всю превратили в лотерею, все гоняются
за главным выигрышем.
- За главным выигрышем и нужно гоняться, - сказал Эдуард уже, как обычно, сухо,
даже мрачновато. - Без погони эа ним и жить не стоило бы. Жизнь - не прозябание.
А большинство прозябает
Андреасу показалось, что Элла обиделась. Он попытался смягчить слова Тынудярта,
не ради него, а ради Эллы.
- Мы с тобой, коллега по инфаркту, - сказал он шутливым тоном, - чтобы жить -
должны, наверное, немного назад податься.
- Если нод жизнью разуметь то, чтобы тащить откуда только можно, думать лишь о
себе, а других топтать, то я лучше прозябать буду, - заключила Элла. - А теперь
убирайте ноги, я отнесу посуду и приду пол протру.
Вскоре Элла вернулась. И тогда было слышно лишь, как по полу шваркала мокрая
тряпка. Обычно Элла во время работы тараторила, но сейчас молчала. Ручка половой
щетки проворно скользила в ее ладонях, щетка не касалась кроватных ножек, и все
же Элла протирала всюду, не оставляла ни клочка непротертого. По мнению
Андреаса, Элла ничего не делала наспех или абы как.
Оживление, которое только что царило в палате, улеглось. Больные, казалось, ушли
в себя. Кроме нею и Эдуарда, все другие сменились. Молодой человек, обожавший
слушать транзистор, ушел последним, всего лишь накануне. Ворчун товаровед прибыл
позавчера, двух других привезли чуть пораньше. Все были чужими, палата еще не
стала единой семьей. Товаровед раза два пытался было завести с Эдуардом
разговор, но односложные ответы Тынупярта охладили пыл страдавшего одышкой
старика. Будь он, Андреас, пословоохотливее с Эдуардом, возможно, и другие были
бы разговорчивее, их молчание действовало на остальных. Однако ни он, ни Эдуард
быть сейчас заводилой в разговоре не могли. Отношения их стали куда прохладнее,
чем были вначале Тогда они хоть разговаривали, а теперь в основном лежали
безмолвно. Обоюдное презрение, видимо, остается столь велико, что они уже не
находят пути друг к другу. Да и пытался ли он, Андреас, искать его? Как видно,
людям, которые не в силу обстоятельств, а в силу убеждений своих сражались на
разных сторонах баррикады, невозможно понять Друг друга. Прошлое шагает по пятам
за ними и не дает примириться. Что же это, думал Андреас, почему он плохо
относится к другу своего детства, а с чужими, с теми, кто даже в гитлеровской
армии служил, может обходиться вполне сносно? На партийном собрании в конторе он
защищал некогда служившего у немцев опытного строителя от тех, кого пугала его
анкета "Не надо забывать, - говорил он на собраний, - что фашисты насильно
мобилизовали в немецкую армию несколько тысяч эстонцев. Дивизию, куда их
согнали, назвали дивизией СС. Гитлеровцы действовали так с явным умыслом. Вопервых,
служившие там солдаты должны были упорнее драться, в случае плена пощады
им не будет, слухи такие распространялись. Во-вторых, служившего в эстонской
части человека навечно клеймили Каиновым знаком. Если людям, которые сейчас
честно и харошо работают, отказывать в доверии потому, что их когда-то в
молодости загнали в эстонский легион, то мы поступим именно так, как и
утверждали нацисты, мы оттолкнем от себя десятки и сотни людей, вместо того
чтобы привлечь их на свою сторону". Разве он лицемерил на собрании, думал одно,
а говорил другое? Нет, он говорил именно то, что думал: заведующий отделом,
бывший обершютц, был мобилизован насильно, Эдуард же перебежал к немцам, Этс
сделал это, как сам заверяет, по твердому убеждению, и сейчас не* жалеет о
совершенном некогда поступке. Хорошо, Эдуард предал, но ведь советская власть
простила многих таких людей, к тому же Эдуард прекрасный работник, почему же он,
Андреас, хочет быть больше католиком, чем папа римский! Не примешивается ли сюда
личное, то, что Эдуард не хотел и слышать об их дружбе с Каарин, что он сообщил
своей сестре о его смерти? Просто личная злоба. Не убеждение, что Этс человек,
который вчера был врагом и остается им и сегодня. В конце концов, кто он,
Тынупярт, теперь? Эдуард не хочет понять его, но разве сам он, Андреас, который
до сих пор мечтает сделать мир светлее, не должен попытаться понять Эдуарда?
Именно он должен освободиться от предубеждений и сблизиться с ним. Хотя бы для
того, чтобы уяснить себе, что происходит на самом деле в душе Этса.
Недавняя откровенность Тынупярта уже не оставляла у Андреаса впечатления, будто
зашедший в тупик Эдуард сводит с собой счеты, а выглядела цинизмом, который
питается злобой и бессилием, что грызут его душу. Слова Эдуарда: "Благодари
судьбу, что не угодил в плен"- снова оттолкнули от него Андреаса. В этих словах
Тынупярта сквозила неприкрытая злоба. Так, по крайней мере, казалось Андреасу.
Хотя Эдуард и сказал, что Рийсмана расстреляли немцы, Андреас не освободился от
подозрения, что Тынупярт все же что-то скрывает. Рийсман только внешне выглядел
хрупким, на самом же деле он отличался большой силой духа, должно было что-то
случиться, если он позволил пленить себя.
Андреас искоса глянул на своего соседа. Эдуард пребывал в полусидячей позе,
газета на животе, глаза уставлены в потолок О чем он думает?
Мысли Эдуарда Тынупярта были прикованы к себе. Радость, которая охватила его,
развеялась. Он никогда не сомневался в том, что встанет снова на ноги. Даже в те
часы, когда он махнул на все, и на себя тоже. Знал, что по крайней мере недели
через две его выпишут домой, больничный лист, видимо, продлят на месяц, а может,
и на дольше. Но он не ждал возвращения домой, скорее боялся его. Боролся с этим
чувством, но понял, что сила воли на этот раз сдала. Больше он уже не сможет
гордиться своей силой воли, которая с устрашающей быстротой таяла. Иногда думал,
что все идет от Андреаса, от того, что Атс Яллак оказался рядом с ним и
воскресил прошлое. В такие минуты он жалел, что не попросил перевести себя в
другую палату. Мог бы сказать, что не переносит храпа и зубовного скрежета - его
сосед справа храпел, а "транзисторщик" по ночам скрежетал зубами. Почему он не
сделал этого? Наверное, потому, что Атс мог расценить этот его шаг как бегство.
Даже тогда, когда его несколько дней назад и впрямь хотели перевести, он
противился до тех пор, пока его не оставили в покое. И все по той же самой
причине. Интересно, как поступил бы Атс? Впрочем, что ему до Андреаса, до
Андреаса ему никакого, дела нет. Самое главное - оставаться самим собой. Сможет
ли он? Да и является ли Андреас первопричиной того, что он не в состоянии
вернуть себе равновесие, что отказывает сила воли? Не кроется ли причина все же
в чем-то другом? Разве он не заметил еще до болезни ослабления своей воли?
Почему он нервничает? Он не убивал Рийсмана, его расстреляли немцы. Ну хорошо,
он выбил из рук Рийсмана автомат, но у него, Эдуарда, не было выбора. Не было, в
тот раз не было. Они бы все равно попали в плен, и Рийсман вместе с ними, они
уже были окружены. Рийсман, может, начал бы стрелять по окружавшим их немцам,
может, кто-то и поддержал бы его, но что бы это могло изменить. Все равно
политрук был бы убит, фанатизм Рийсмана лишь дорого обошелся бы им Все могли
погибнуть, все. Эдуард Тынупярт внушал себе это, но все труднее ему удавалось
владеть собой.
Неужто он и впрямь оказывается обычным слабым человеком? Он, который ни перед
кем не склонял головы.
Неужто он и впрямь должен посыпать себе голову пеплом? Не только перед другими,
но и перед самим собой?
Да и что бы это дало? Все бы рухнуло, и он оказался бы погребенным под облаками.
Если он уже не погребен.
Прошла неделя. И Эдуард Тынупярт поразил Андреаса Яллака тем, что протянул ему
величиной с открытку фотографию. Андреас взял и удивился еще больше: со старой
любительской фотографии на него смотрел Рийсман. Политрук роты Биллем Рийсман.
Что из того, что запечатленный на фотографии молодой человек был одет так, каким
Андреас его никогда не видел: в темный пиджак и светлые брюки, белый воротник
летней рубашки лежит поверх ворота пиджака, У юноши открытое, радостное
рийсмановское лицо и большие девчоночьи глаза.
Андреас только что добрался до своей койки и отдыхал. И он ходил уже сам. Его
тоже поддерживал при первых шагах старый Рэнтсель, наставлял и остерегал. И Элла
опять распространялась о науке хождения. Сказала, что, бывает, человек так и не
научается правильно ходить, хоть ноги у него и перебирают, как мотовила. Потому
что, если, шагая по жизни, человек не заботится о других, если готов любого
столкнуть со своей дороги или даже растоптать его, - такой человек, конечно,
может далеко уйти, но счастливым он никогда не будет. Все понимали, в кого метит
Элла, слова были слишком тяжелые и необычные для нее, это не было ее всегдашней
непринужденной болтовней. Эдуард Тынупярт то ли не слышал, то ли сделал вид, что
не слышит. Андреас и на этот раз попытался обратить все в шутку, и он, сделав
первые шаги, рад был как ребенок, хотя коленки дрожали и в голове гудело. На
душе у него было прият-ро и светло, и он хотел своей радостью поделиться со
всеми, даже с Этсом. Поэтому Андреас и сказал, что, когда мужик гоняется за
бабой, он про все забывает и готов схватиться с любым соперником, как это делают
изюбры, и хаять тут нечего, потому что таков закон природы. Элла не стала
возражать, не сказала, что думала она вовсе не о любовных делах, поняла,
наверное, что творится в душе человека, снова вставшего на ноги, и отступилась.
Андреас считал Эллу хорошей и разумной женщиной, явно с нежным сердцем, любая
грубость и насилие были не по ней. Эдуард лежал неподвижно, как мумия, правда,
не столь палкообразно, как настоящие мумии на картинках, а полулежал, в наиболее
удобной для сердечника позе. Но голова Эдуарда была запрокинута, взгляд
устремлен в потолок, руки крест-накрест сложены на груди. Вначале, когда Андреас
только готовился сделать первый шаг, Эдуард следил за ним, даже улыбался, но,
как только дверь за Рэнтселем закрылась и Элла принялась тараторить, Эдуард
застыл, словно мумия. Андреас удивлялся его выдержке. Чем больше думал Андреас о
себе и об Эдуарде, тем сильнее крепла в нем убежденность, что прожитая жизнь
идет рядом с человеком, ему трудно освободиться от своего прошлого, даже если он
и желает этого. Часто человек и не хочет, он видит свое прошлое все в более
радужных красках, в большинстве случаев у человека и нет причин отказываться от
своего прошлого. У некоторых они есть, и тому, у кого они есть, сделать это
бывает невероятно сложно. Тынупярт говорил о гирях на ногах; что же Этс
подразумевал под гирями? Только ли службу в СС, борьбу против таких, как он,
Андреас, или еще что? О службе в СС он не жалеет, Эдуард повторил это несколько
раз, но мог говорить и просто из упрямства. Есть люди, которые не желают
признаваться ни перед другими, ни перед собой в том, что сделали не то, такое
нежелание страшно. Эдуард- явно человек, который не подходит нынешнему времени,
хотя Этс такой же юхкентальский парень, как и он. Дом, которым по случаю и по
счастью завладел отец Эдуарда и которого же вскоре лишился, еще не делает Этса
другим, разве мало сыновей - бывших домовладельцев и торговцев занимавют высокие
посты? Даже сыновей серых баронов и промышленников. Социальное происхождение не
единственно определяющее, хотя он, Андреас, одно время и считал так. Натура у
Эдуарда довольно занозистая, и занозы эти, однажды обретенные, засели в нем
крепко. Андреас много думал о своем друге детства, думал и с гневом, v с
досадой, и со злостью, но и спокойно тоже, пытаясь понять Эдуарда, но так ни к
чему и не пришел. Топтался на одном и том же месте.
Делая свои первые самостоятельные шаги, он не думал ни об Эдуарде, ни о прошлом,
которое люди носят с собой. Добравшись до окна и выглянув на улицу, он ни о чем
определенном не задумывался, просто обвел взглядом деревья и крыши домов, потому
что долгие дни не видел ничего, кроме белого потолка в палате, кремо-ватых стен
и цвета слоновой кости спинок кроватей. На деревьях еще не было желтых листьев,
хотя нет, на березах проглядывала уже желтизна, трава же сверкала яркой зеленью,
или, может, он просто смотрел на все глазами, которые хотели видеть только
радостное. Крыши блестели от прошедшего утром дождя, видимо, после дождя все и
выглядело свежим и ярким. Андреасу не хотелось отходить от окна, хотелось снова
ощутить, как мир распахивается перед ним. Он ощущал редко переживаемую радость
восприятия. Радость восприятия - это радость жизни, и ему было хорошо оттого,
что эта радость вернулась вновь. Не просто вернулась, а словно бы обновилась и
омолодилась. Андреас полностыо предался этому мигу, таких мгновений у него уже
давно не было.
Наконец Андреас оторвался от окна. Ему не хотелось этого' делать, потому что
таких мгновений выпадает человеку немного, к тому же это переполненное радостью
жизни мгновение уже потускнело. Он снова был едва лишь поднявшимся с койки
больным, который должен считаться с требованиями и предписаниями врача.
Довольно твердым шагом вернулся к своей кровати и лег отдохнуть.
Затем они стали дразнить товароведа. Этс и он. Эго вышло как-то само собой. Этс
ходил в туалет и, вернувшись оттуда, сказал:
- В туалете потянуло на курево. Двое мужиков дымили "Приму", будто вино шибануло
в голову.
- Вы как огня бойтесь папирос и сигарет, - счел нужным тут же остеречь его
товаровед. - Для легочников курение - беда небольшая, но сердечники и желудочники
и думать не смеют о табаке. Будь у меня больны только легкие, я бы
курил, что с того, что объем их уменьшился вполовину. Но из-за сердца держусь
табака подальше.
Эдуард улыбнулся:
- Я больше и шагу не сделаю в туалет. Буду по-прежнему сидеть на троне.
- Человек не должен думать только о себе, - снова вмешался товаровед. - Вчера
вечером я чуть не задохнулся от вони. Я понимаю, если человека ноги не держат,
если ему противопоказано хождение. Вам и самому неприятно оправляться у всех на
виду, я это вижу.
- Из меня слишком помногу выходит, - продолжал Эдуард тоном, напоминающим
Андреасу прежнего Этса, который любил поддеть.
- В туалете со мной чуть приступ не начался. Сижу себе спокойно, и вдруг как
сдавит грудь. Доктор Рэнтсель запретил ходить в туалет. Придется, видимо, опять
на трон садиться.
- Может, вы сильно тужились? - предположил испугавшийся товаровед. - От лежания
желудок крепит, и одновременно слабеет брюшной пресс. Попросите пурге-на или
касторового масла. Послушайте, да вы же много едите всухомятку. Заставляете
приносить себе масло, ветчину, сыр. Ешьте больше сушеного чернослива и пейте
кефир. Чрезмерная еда особенно вредна сердечнакам. Полный желудок вызывает газы,
газы подпирают диафрагму, вот тебе и боль. Я знаю по себе, что такое
стенокардия.
Андреас подхватил разговор, продолжая тоном и манерой Этса:
- Конечно, неловко на виду у всех подкладывать под себя судно, но что нам
остается. Зря рисковать не хочется. Табачный дым еще можно стерпеть, куда
страшнее спазмы. В уборной хоть есть звонок?
- Не заметил.
- Есть, есть, - торопливо заверил товаровед. - Сразу возле двери.
- А в кабинетах? - невинно спросил Андреас.
- В кабинетах нет. Но в туалете всегда есть больные, которые могут позвонить.
- Просите, чтобы вас перевели в другую палату, - кротким тоном посоветовал
Эдуард.
Сестра открыла дверь и позвала поучавшего всех товароведа в процедурную.
- Надоедлив и глуп, - сказал о нем Эдуард.
Они какое-то время улыбались про себя, и вот тогда Эдуард неожиданно продянул
ему фотографию.
- Узнал? - спросил он.
- Биллем Рийсман, - ответил Андреас. - Мы были друзьями.
- А мы с ним свойственники, - сказал Эдуард. - Отец моей невестки.
Это было для Андреаса еще большей неожиданностью.
- Я узнал об этом после женитьбы сына. Меня словно обухом огрело, - признался
Тынупярт. - Оказалось, что мать невестки после войны снова вышла замуж, и Сирье
стала носить фамилию отчима.
Андреас не понял, зачем Эдуард говорит ему обо всем этом. Тут же вспомнилось,
что видел раньше в руках Этса какую-то фотографию. В тот день, когда перевели
его сюда, в эту палату.
- Завтра меня выписывают, - сказал Тынупярт, - хочу, чтобы ты знал.
Андреасу эти слова ничего не объясняли. Эдуард сегодня вообще вел себя необычно.
- Твоя невестка права - у Кулдара глаза Рийсмана.
- Глаза Рийсмана, - повторил Тынупярт его слова.
- Умный парень, - заметил Андреас. - И Биллем Рийсман был помешан на книгах.
Опять в палате наступила тишина. Другие больные вышли покурить.
Эдуард Тынупярт прервал молчание:
- Рийсмана я не убивал. Ты не веришь...
- Хочу верить, - сказал Андреас, - только трудно мне представить себе, чтобы он
сдался в плен. Или я считал его тверже духом.
- Он был сильным человеком. До последней минуты, - сказал Эдуард очень тихо.
Андреас понял, что Эдуарда гнетет чувство вины и что ему надо выговориться. Он
спросил:
- А невестка твоя знает, что ее отец попал в плен3
- Навряд ли. Нет, точно, нет, - ответил Эдуард. - Знает лишь то, что он погиб в
сражении под Великими Луками. У них есть извещение из военкомата. Я не хотел
говорить Сирье, что ее отец попал в плен.
- А то, что Рийсман был политруком твоей роты, об этом ты сказал?
- Спрашиваешь, будто прокурор, - вспыхнул Тынупярт, но тут же взял себя в руки.
- Нет, и этого я не сказал. Что еще ты хотел бы знать?
Голос Тынупярта звучал вызывающе.
- Ничего. Спросил только потому, что мы с Рийсма-ном были хорошими друзьями. И
чтобы я знал, что известно твоей невестке. Не то...
Эдуард не дал ему кончить.
- Что не то? - спросил он и рывком сел на кровати.
Андреас спокойно договорил.
- Не то могу вдруг сказать ей что-нибудь, о чем ты не сказал Но одно Сирье
должна знать непременно: что отец ее был мужественный человек.
- Рийсмана расстреляли немцы, - Снова зачем-то повторил Эдуард.
- Знаешь, Этс, - сказал Андреас Яллак, словно придя к какому-то решению, - твоя
семья и семья твоего сына должны жить отдельно.
- Ты прав, - неспешно произнес Тынупярт. - Нет, - оживился он тут же, - нет,
Атс, ты не прав. Я должен быть Кулдару и за второго дедушку... Вместо
Рийсмана...
Андреас Яллак подумал, что Эдуард переступил ру-бикон. Что он сам свершил над
собой суд. И что поэтому Этс и показал ему фотографию Рийсмана.
Андреас Яллак уселся на чурбак отдохнуть. В подвале пахло торфом и березовыми
поленьями, он перетаскал брикеты в подвал и сложил их в ряд. Ряд этот закрыл
одну стену от пола до потолка; чтобы выгадать место, он складывал брикеты
плотно, как кирпичи, один к одному. С такой же старательностью сложил у торцовой
стены в поленницу мелко наколотые березовые полешки. Если бы просто накидал в
кучу брикеты и дрова, то сам бы уже не просунулся в тесное подвальное помещение,
теперь же оставалось место и чтобы посидеть.
Андреас открыл окошечко, чтобы шел свежий воздух.
В сухом и прохладном подвале зимой хорошо было хранить картофель, овощи,
квашеную капусту и банки с вареньем, даже при сильном морозе температура ниже
нуля не опускалась, держалась на уровне двух-трех градусов. Андреас ничего на
зиму не запасал, обедал в столовой или сосисочной, утром и вечером ел то, что
было куплено в магазине: хлеб, колбасу, консервы, сыр, кильку и прочий продукт,
который не нужно было варить и жарить. Иногда все же варил картошку, макароны
или яйца.
От работы тело разогрелось. Вначале он таскал одним ведром, наставления врачей
помнились. Но так он таскал бы дотемна, к тому же ему казалось, что очень уж
осторожничает. В конце концов и силы не сэкономит: с одним ведром вдвое больше
придется вверх и вниз гонять по лестнице. Лестница утомит сильнее, чем второе
ведро. Был у него и помощник, соседский одиннадцатилетний Велло, который иногда
навещал его. Весной Велло выбил ему мячом стекло, мать послала его извиняться.
Он, Андреас, как раз клал на доску глину для лепки, когда Велло постучался и
вошел. Парнишка забыл извиниться и во все глаза смотрел, как кусок глины
постепенно обретает форму собачьей головы. Велло любил собак, у них был черный
пудель по кличке Йоозеп с коротко остриженным по тогдашней моде задом. С того
дня они стали большими друзьями.
Велло попросил и себе глины, н они принялись лепить вдвоем. Велло снес с улицы в
подвал с десяток ведер брикета, он бы перенес и больше, не позови ребята играть
его в хоккей. Они играли не в настоящий хоккей, а гоняли клюшками твердый
резиновый мячик. Однажды Велло дал и Андреасу клюшку, ради пробы. Первый раз
Андреас промахнулся, доставив ребятишкам радость, другой раз угодил хорошо.
Мальчишки признали, что удар был мировецкий. Велло соблазнился хоккеем, хотя и
сказал, что пусть Андреас не надрывается, он, Велло, вернется и еще поможет. Со
слов Велло Андреас понял, что у них в доме знают о его болезни. Конечно, знают,
ведь его увезла "скорая".
Если бы Велло не наставлял его со стариковской умудренностью, Андреас и не
вспомнил бы о болезни. Собираясь перетаскивать брикет, он подумал о своем
сердце, из-за него сразу и не взялся за два ведра, потом забыл о всякой
осторожности. Забыл потому, что хорошо себя чувствовал. Набитые с верхом ведра
одышки не вызывали, все было как и прежде. Поэтому забылись и сердце, и
докторские наказы избегать напряжения. Андреас и оберегал себя, может даже
слишком оберегал в первые недели после больницы. Профком предложил ему
санаторную путевку, от которой он отказался, обстановка лечебного учреждения ему
осточертела. Санаторию он предпочел небольшой дом отдыха, который принадлежал
строительной конторе и который осенью, зимой и летом использовался только по
воскресеньям. Там было спокойно, лишь по выходным дням становилось шумнее. Тогда
топили финскую баню, кутили и пели. И его приглашали в компанию, он с
удовольствием сидел перед камином и разговаривал с мужиками, от пива и более
крепких напитков отказывался. На него не наседали, понимали, что eмy нельзя
рисковать. Но на полок забирался и в бассейн плюхался, радуясь, что сердце не
колотится и не чувствует недостатка воздуха. Если бы врачи запретили ему
париться, он бы и на полок не лез, но от бани его забыли предупредить. Так шутил
Андреас и чувствовал себя среди разгоряченных парилкой и вином мужиков хорошо.
В будни в доме отдыха стояла тишина. Кряжистый старик, исполнявший обязанности
коменданта, сторожа и истопника, жил в поселке и работал в лесничестве, Андреасу
он не мешал. Так как лето уже прошло, то и столовая не работала, Андреас питался
в основном сосисками и варил себе суп из петуха. Петушиным супом именовал он все
консервированные супы, независимо от того, были они в стеклянных банках или в
целлофановых пакетах. Много пил молока, жирного, как сливки, деревенского
молока, а не процентированного, бутылочного. В первую неделю он точно выполнял
наказы врачей, лежал и гулял, снова лежал и опять гулял. Прогуливался и перед
сном, несмотря на темноту и невзирая на дождь. В ясные дни, когда темнота словно
приближала звезды на расстояние вытянутой руки, ему особенно нравились эти
поздние прогулки. К сожалению, ясных дней было немного. Если бы он не бродил по
лесу, ему пришлось бы весь долгий вечер сидеть у телевизора, что быстро
надоедало. С каждым днем он ощущал все большую потребность действовать. Руки
чесались по работе. Мысленно он уже начал составлять конспект доклада, с которым
он должен был в октябре выступить на семинаре. Но как только находила скука, он
чувствовал себя куда хуже, слишком ясно понимал, что далеко еще не здоров, что,
может, и не будет никогда по-настоящему здоров. Мрачные мысли упорно отгонял от
себя, он не собирался поддаваться ни болезни, ни чему другому. От скуки и
одиночества куда больше, чем телевизор, выругали книги. Но даже литература не
давала того, что прогулка по лесу. Днем собирал грибы, он открыл для себя
великолепные зеленушки, - поджарив, готов был проглотить вместе с языком. К
сожалению, эти нежные грибочки не удавалось окончательно очистить от песка. Но
он не обращал внимания на песчинки, которые попадали на зуб. В темноте бродил
просто так по вьющейся между деревьями тропинке или забирался на холм, откуда
при ясной погоде открывался чудесный вид на звездное небо. На прогулке ему
никогда не было скучно, на прогулке он не задумывался о себе, о своих болячках,
потому-то и старался, по возможности, меньше пребывать в четырех стенах.
Конечно, он должен был лежать, и он отдыхал, как советовали врачи. Глотал
таблетки интенсаина, которые достал ему Яак. Но большую бутылку с микстурой он
так и не раскупоривал, ему казалось, что и без того "залечился". Хотя Андреас
чувствовал себя в доме отдыха довольно хорошо, больше трех недель от там не
выдержал.
Может, Маргит тянула его в город.
Маргит навестила его в доме отдыха. Приехала на своем "Москвиче", без конца
болтала о своих шоферских талантах, похвасталась, что наездила девять тысяч
двести километров, хотя машину купила всего лишь весной. Посетовала, что у нее в
талоне есть уже один прокол. Проехала на красный свет, вообще не заметила
светофора, он был установлен там всего два дня назад. Ехала как обычно, зная,
что едет по главному пути, спокойно проскочила перекресток, и тут раздался
свисток гаишника, - два милицейских работника дежурили возле перекрестка. Так
вот и попалась. Маргит призналась, что ей нравится держать в руках баранку, в
командировки теперь ездит на своей машине, одна беда, что срывается на гонку.
Она не терпит, если кто обгоняет ее, месяц назад от моста Ягала до Лощины Пада
мчалась наперегонки с какой-то ленинградской "Волгой", на прямой выжимала сто
десять, сто двадцать. В Падаской лощине "Волга" отстала. "Волгу" тоже вела
женщина, полная блондинка, которая погрозила ей кулаком - она, Маргит, не
пропустила "Волгу". Вначале "Волга", правда, пронеслась мимо, но перед Вийтна
Маргит опередила ее; видимо, в ней живет дух гонщицы. Маргит свозила его в
райцентр, они пообедали в ресторане, где их быстро обслужили, хотя они и не
заказали ни вина, ни водки. "Это все благодаря тебе, - поддразнила его Маргит, -
ты действуешь на женщин". При этом Маргит даже покраснела. Андреас сказал, что
им просто попалась добрая официантка. На обратном пути Маргит остановила машину
и очень нежно поцеловала его. Обычно при поцелуе она крепко прижималась к нему,
на этот раз Маргит как бы отстранялась от него. Андреас попытался было привлечь
ее к себе, но она не позволила. '"Мы не должны..." - прошептала Маргит и
отодвинулась, слова "мы не должны" прозвучали в ушах Андреаса, будто щелчок
хлыста.
Маргит надолго не задержалась, Андреас не уговаривал ее остаться, не хотел
слышать нового щелканья хлыста. После ее отъезда он бесцельно бродил по лесу и
вернулся обратно почти в полночь. Намеренно утомлял себя, чтобы отогнать
тревожные мысли. Беспокойство это было связано с дочерью, не с Маргит. Конечно,
слова Маргит больно задели его и лишний раз напомнили, что сейчас он всего лишь
полукалека, если не хуже того. Юлле доставляла ему куда больше волнений.
В действительности Андреас Яллак спешил в город не столько от скуки или ради
Маргит, сколько из-за дочери. Он хотел поговорить с Юлле спокойно. И сглазу на
глаз, без чужого присутствия. Если бы дочь навестила его одна и сказала о своем
решении, он, может, и сумел бы открыть ей глаза. Рассуждая так, Андреас снова
сказал себе, что меньше всего он сумел воздействовать на своих детей. На детей и
жену свою. Тяжкое чувство вины полностью придавило Андреаса. Ведь жениться его
толкнуло упрямство, а не глубокая привязанность. Он ведь ясно понимал, что Найма
не заменит ему Кдарин, и все же помчался с нею в загс. Поступив опрометчиво,
испортил не только свою жизнь, но и жизнь Наймы. Она так никогда и не ощутила
радости счастливой замужней женщины. В ее озлобленности и придирках виноват
прежде всего он, Андреас Яллак, сам. Ни на кого другого нет у него права
сваливать вину - ни на характер Наймы, ни на ее доносные письма и ни на Этса,
принесшего сестре весть о его смерти, еще меньше на Каарин, которая поверила
тому, что сказал брат. Он не должен был жениться на Найме и все-таки женился и
испортил ей жизнь. И ей и детям своим. Дети невольно ощущали ложь, которая
отравляла их семью, поэтому и не доходили до сына его поучения, поэтому не может
он убедить и дочь свою. Больше того, какое у него моральное право читать лекции,
учить уму-разуму других людей, если сам он не сумел жить согласно своим
убеждениям...
В дом отдыха Юлле явилась не одна, ее сопровождал Таавет Томсон. Они приехали на
его служебной машине, с бутылкой шампанского, тортом, сочными южными грушами,
спелыми персиками и остро пахнущими гроздьями "изабеллы". Когда чер.ная "Волга"
завернула во двор дома отдыха, Андреас решил, что приехали кутить какие-то
деятели. Но тогда затопили бы баню, а может, это просто какие-нибудь ревизоры
или заплутавшиеся проезжие. Впрочем, какое ему дело до машины и ее пассажиров.
Андреас продолжал спокойно чистить зеленушки; хотя был октябрь, он каждое утро
находил новые грибы, высовывавшие из-под песка свои зеленоватые шляпки. Когда он
увидел, кто вышел из машины, ему стало не по себе. Юлле и Таавет и впрямь
ошеломили его. После долгого предисловия Таавет объявил, что они с Юлле решили
пожениться. Раздраженный Андре-ас резко бросил:
- Юлле годится тебе в дочери, а не в жены.
- Отец, я люблю Таавета! - воскликнула Юлле.
- И я всей душой люблю Юлле, - поспешил заверить Тааает.
Значит, Юлле под влиянием Таавета отказалась от университета, Таавет устроил ей
квартиру, сделал Юлле своей любовницей, испортит ей всю жизнь. Андреас все
больше выходил из себя, он не смог остаться спокойным и гневно спросил:
- Больше или меньше, чем своих прежних жен? Юлле сверкнула на него глазами и
крикнула:
- Отец, это подло! Андреас не отступил:
- Если кто из нас подлый, так это не я, а твой... любовник.
- Боже мой, как ты можешь так! Единственный, кто не потерял самообладания, был
Таавет Томсон.
- Не обвиняй отца, - попытался успокоить он Юлле, - едва ли в аналогичной
ситуации и я поступил бы иначе. Дорогая Юлле, мы должны понять отца, для него
все неожиданно. У твоего отца есть основания сомневаться в моем чувстве, я
старше тебя почти на тридцать лет и дважды был женат. Факты против меня, Юлле.
Отец видит сейчас во мне человека, который может испортить тебе жизнь. С
условной точки зрения ко мне и нельзя относиться по-другому. Но твой отец всегда
стоял выше условностей. Если он поймет, что ты значишь для меня больше, чем вся
моя жизнь, о карьере я и не говорю, тогда он поймет нас. Раньше, Андреас, я не
знал, что такое любовь, ты, может, не веришь мне, но, это так. Постарайся понять
меня, старый друг. Mнe не легко было предстать пред твои очи, в своей честности
и откровенности ты грозен, как Юпитер, но я не мог иначе. Я не мог, и твоя дочь
тоже. Я же не смел пойти в загс за твоей спиной. Меня ты можешь ругать, Андреас,
называть подлецом и негодяем, но упрекать свою дочь у тебя права нет. Она столь
же невинна, как и в день ее прихода в министерство. Я все же не мерзавец,
дорогой Атс, да и Юлле вся в тебя, нам нет надобности опускать перед кем-либо
глаза. Мы оба понимаем, что Ередрассудки против нас, но мы решили защищать свое
счастье. Юлле, конечно, станет по счету моей третьей женой, но я могу тебе, Атс,
без малейшего сомнения поклясться, что она будет моей последней женой, потому
что она первая, кого я люблю всей душой, люблю, уважаю и считаю бесконечно
дорогой. Нам, мужчинам, нелегко прийти к пониманию того, что такое любовь, что
это за кружащее голову опьянение. Я не единственный, кто ошибался в своих
чувствах, благода-ря твоей дочери, Атс, я нашел истинную любовь, и я хочу
надеяться, верить и надеяться, что и Юлле не ошибается во мне. Во всяком случае,
со своей стороны я постараюсь сделать все, чтобы не испортить жизнь твоей
дочери. Я надеюсь как раз на обратное: если бы я смог сделать жизнь Юлле хотя бы
немного богаче и счастливее, то я и сам был бы счастлив.
Потеряй Таавет самообладание, Андреасу было бы легче перенести услышанное, тогда
бы он больше и поверил ему, но тот был спокоен. Лицо Таавета, правда,
покраснело, голос его даже немного дрожал, но он сохранял спокойствие. Именно
то, что Таавет не вспылил, что слова его лились без запинки, что язык
выговаривал слова, при которых обычно теряются, и возмутило Анд-реаса больше
всего. Позднее ему казалось, что Таавег вел себя как поднаторевший фразер,
каждый довод которого тщательно продуман. Андреаса бесили директора и
руководители учреждений, которые, отчитываясь на какой-нибудь ответственной
коллегии, не моргнув глазом принимали все выдвигаемые упреки, без возражения
признавали свои ошибки, кого и самая острая критика не приводила в
замешательство, кто даже велеречиво благодарил критиковавших и достигал тем
самым своей цели: избегал более строгого наказания и прослывал в понимании своих
ошибок человеком принципиальным. Он не мог избавиться от чувства, что Таавет
действовал в точности по примеру тех деятелей, которые привыкли выходить сухими
из воды, для кого лицемерие стало свойством характера.
Таавет снова заговорил, Андреас выслушал, его до конца и сказал всего четыре
слова: "Я не верю тебе". Шампанское осталось нераскупоренным, торт
неразрезанным, груши, персики и виноград нераспробованными. Андреас предложил им
немедленно уезжать, он выставил дочь и Таавета, Юлле ушла с поднятой головой, со
слезами на глазах, Таавет высказал надежду, что в дальнейшем они все же найдут
общий язык.
Отправляясь в город, Андреас рассчитывал спокойно поговорить с дочерью, хотя
понимал, что навряд ли сможет переубедить Юлле. Она вся в него, в этом Таавет
прав. Андреас сожалел, что не поговорил с дочерью наедине, поток слов, который
излил Таавет, вывел его из себя.
Таавет может действительно быть влюблен в Юлле, и она может остаться его
последней женой, но Андреас не верил, что Юлле будет счастлива с ним. Сейчас
дочь принимает внимание и уверения Таавета за чистую монету, но что будет, когда
у нее откроются глаза? Тааве-ту нужна молодость Юлле, не глубокое душевное
чувство, а чувственное влечение подгоняет его, не чистая юношеская страсть, а
похоть стареющего самца. С каждым днем Андреас все хуже думал о Таавете, ставшем
теперь в его глазах воплощением ханжества, наглого эгоизма, цинизма и
нечистоплотности, всего того, что Андреас презирал всем сердцем. Тяжелее всего
было ощущать бессилие что-либо изменить. И все же он хотел . поговорить с
дочерью. Поэтому и спешил вернуться в город пораньше.
И с Тааветом он собирался поговорить по-мужски, с глазу на глаз.
Но спешил он напрасно.
На телефонный звонок незнакомый голос (ответил, что товарищ Юлле Яллак уехала
отдыхать на юг. Телефон Таавета молчал, секретарша министра сказала, что
заместитель министра Томсон отдыхает на Кавказе. Андреас понял, что опоздал,
Юлле и Таавет явно приводят отпуск вместе.
Все острее Андреас ощущал, что во всем виноват он сам и никто другой. Пытался
подавить углублявшееся чувство вины, казался себе потерявшим равновесие
неврастеником, который уже не в состоянии правильно оценивать положение. Болезнь
сердца, говорят, изменяет психику человека, вероятно, это произошло и с ним. Не
видит ли он все в черных красках? К тому же не глупо ли ревновать дочь к
Таавету? С отцами это вроде бы иногда случается. Матери не выносят невесток,
отцы - женихов своих дочерей. В большинстве матери дурнее отцов, на этот раз все
наоборот. Может, и Найма волнуется? Не пойти ли ему к ней и вместе подумать о
том, как быть с Юлле? Только что это даст? Для Наймы это будет лишь подходящий
повод для злорадства, или станет назло ему хвалить Томсона: представительный,
солидное положение, хорошая зарплата, персональная машина. Когда-то Найма именно
так восхваляла Томсона, ставила его умение жить в пример ему.
Отдыхая на чурбаке, Андреас подумал, что разговор с Наймой действительно ничего
не изменит. Наверное, дочь его уже стала любовницей Таавета. Тут же он сказал
себе, что не смеет так плохо думать о своем ребенке. В конце концов, в чем он
может упрекнуть Юлле? Что влюбилась в пожилого мужчину, в человека, которого ее
отец больше не ценит? Не погряз ли он сам в предрассудках? Не поступает ли он
сам как эгоист, который дошел до белого каления потому, что дочь не подчиняется
больше его слову?
Как бы там Андреас ни иронизировал над собой, чувство вины от этого не
уменьшалось.
Андреас посмотрел на часы - до прихода Маргит оставался еще час. Подумал, что
справился с работой вовремя.
Андреас Яллак жил на третьем этаже построенного в тридцатых годах деревянного
дома с кирпичным тамбуром. Как многие деревянные постройки, и этот дом после
войны уже плохо сохранял тепло. По крайней мере, так уверяла жившая на первом
этаже вдова бывшего домовладельца, которая и слышать не хотела о том, что в свое
время дом был плохо построен. До памятной бомбежки он был как печной горшок. Ее
муж, которому в Курляндии пуля угодила в легкое и который скончался в Риге, знал
толк в плотницком деле. И внимательно следил, чтобы в доме все было честь по
чести сделано. Только что из того, что дом построен из сухих, звонких сосновых
балок и бревен. При бомбежке неимоверной силы воздушные волны стронули с места
эти бревна и балки, словно приподняли всю эту трехэтажную громаду и потом
опустили, и так повторилось много-много раз. Она видела этот ужас своими
глазами. Стены дома вздувались и сжимались, будто ребра запыхавшейся собаки.
Счастье, что ее покойный муж не видел этого страха своими глазами. Находясь в
военном лагере возле реки Луги, он видел лишь в вечерних сумерках стаи летевших
на запад самолетов. Ее геройски погибший муж был всем сердцем привязан к своему
дому: хотя дом в сороковом году и национализировали, он все равно считал его
своим. Но противником власти он не был, голосовал за блок коммунистов я
беспартийных и пошел на войну, откуда вернулся лишь на одни сутки, чтобы затем в
болотах Курляндии отдать за советскую власть свою жизнь. Обо всем этом вдова
домовладельца говорила ему несколько раз, она приглашала Андреаса к себе на
чашечку кофе, но он воздержался от посещения. Не из-за ее покойного мужа, а изза
самой вдовы, которая, несмотря на свой зрелый возраст, пыталась любезничать с
ним, Андреасу приходилось через день топить печь, задувавший вторую неделю
резкий северозападный ветер выстуживал комнаты. От одной плиты было мало проку,
хотя квартира была небольшой, состояла всего из двух узковатых комнат, кухни и
прихожей. За год до развода Андреас получил для своей семьи трехкомнатную
квартиру за фабрикой Ситси и оставил ее вместе с мебелью жене, а сам перешел в
жильцы к бывшему товарищу по работе, потомственному железнодорожнику. После
ухода на пенсию железнодорожник уехал жить в деревню и оставил квартиру в
пользование Андреасу. Сказал, что поглядит, сколько он выдержит в совхозе, где
его младший брат главный агроном. Выдержал железнодорожник там более двух лет и
уже не собирался возвращаться. Андреас мог бы похлопотать о том, чтобы перевести
квартиру на свое имя, но не хотел спешить с этим. Товарищ предоставил ему крышу
над головой от чистого сердца, зачем же платить злом за добро, можно и дальше
числиться жильцом. Железнодорожник был в какой-то степени человеком странным, до
сих пор ходил в холостяках, хотя еще в тридцать восьмом году приобрел себе
широкую двуспальную кровать, страшно любил собак - из-за дога, ростом с телка,
он в деревню и перебрался.
Андреас встал, набил ведро брикетом, запер на за- мок подвал и стал подниматься
по лестнице. После больницы он вначале делал это довольно осторожно, отдыхал на
втором этаже и затем помаленьку поднимался выше. Сейчас он шел как и прежде,
может лишь чуточку спокойнее, уже не перемахивал разом через несколько ступенек.
Дужка ведра впилась в пальцы, и Андреас подумал, что три месяца безделья
изнежили его руки, с ведром глины ему придется еще попотеть. На ремонте домов
редко пользуются подъемниками, печнику приходится самому доставлять на место и
глину и кирпичи.
Поднявшись с ведром брикета наверх, Андреас все же немного запыхался,
почувствовал, как бьется сердце, в голове слегка шумело. Ничего удивительного,
несколько часов подряд он таскал и складывал брикеты. Первым делом он растопил
печь. Заготовленная сухая березовая щепа сразу вспыхнула и разожгла также
брикет. Андреас открыл окно и стал умываться.
Ванной в квартире не было. Андреас разделся до пояса и стал умываться в кухне
над раковиной. Вода капала на пол. Умывшись, он вытер пол и сполоснул руки.
Андреас не торопился одеваться, он налил воды в электрический чайник, сунул
вилку в штепсель и отыскал пачку с чаем. Кофе врач не советовал ему пить.
Когда прозвенел звонок, он все еще не был одет, но не стал наспех натягивать
рубашку, вышел в переднюю и открыл входную дверь.
За дверью стояла Маргит.
- Прости, что в таком виде, - извинился Андреас. - Привезли брикет, и я
завозился.
Андреас помог Маргит снять пальто, провел ее в комнату и оставил одну,
Маргит проводила его взглядом. Трудно представить, что Андреас болен, таким
здоровым и сильным он ей показался. По мускулистому росту и рукам его можно было
принять за гимнаста, тяжелоатлета или боксера. Ни жира, ни дряблых складок на
коже, ни отечности, ничего, что говорило бы о долгой болезни и плохом
кровообращении, Маргит почувствовала, что вид полуголого Андреаса взволновал ее.
Она достала из сумочки зеркальце и увидела, что лицо ее действительно
закраснелось; в этот миг она была противна себе.
Маргит уже бывала здесь. Однажды, до болезни Андреаса. Тогда она подумала, что
Андреас крайне нетребователен, если он чувствует себя уютно в этой набитой
мебелью конуре. Или он духовно примитивен. Маргит показалось, что время между
этих стен остановилось. Так обставляли квартиры еще до войны. Посреди одной
комнаты тяжелый круглый обеденный стол со стульями, возле стены буфет, под окном
два кресла и низкий круглый столик, накрытый вязаной скатертью, на ней
безвкусная ваза. В соседней комнате двуспальная кровать, по обе стороны кровати
тумбочки, у противоположной стены трехстворчатый шкаф и в углу трюмо, все по
моде тридцатых годов, под мореный дуб со светлой ореховой окантовкой. Для
маленьких комнаток мебель была излишне громоздкой, свободного места для
передвижения почти не оставалось. Мебель принадлежала хозяину. Андреас купил
лишь книжные полки, с остальной мебелью книжные полки не гармонировали. Сейчас
Маргит не думала ни о застывшем времени, ни об устаревшей мебели, она положила
зеркальце обратно, в сумочку, взяла вазу, набрала в кухне воды и поставила туда
осенние астры. Для длинностебельных цветов ваза была низкой. На кухне Маргит
удивила чистота. Ни грязной посуды на столе, ни запачканных полотенец на
вешалке, ни одежды на спинке стула, ни мусора на полу. Как муж Андреас, видимо,
не доставлял бы особых хлопот.
Инфаркт через несколько лет, говорят, повторяется?
Маргит села в кресло.
В печи гудел огонь, тяга была хорошая. Об этом говорил Андреас. Неужто он так и
останется печником? И опять она была себе противна.
В этот момент открылась дверьми на пороге остановился Андреас. Он был в темносерых
брюках и тонком, с открытым воротником, свитера Маргит была не в силах
удержаться, она встала и направилась навстречу шагавшему к ней Андреасу.
Положила ему руки на плечи и подставила для поцелуя губы. Хотела сразу же
отстраниться, но вместо этого еще крепче прижалась к нему. Сознание говорило,
правда, что она не должна волновать Андреаса, но желание было сильнее. Мгновение
спустя сопротивление сознания полностью унялось, и она желала только одного,
чтобы Андреас не отпускал ее, крепко обвила руками его шею и стала жадно
целовать. Чувствовала, что и он загорается, не думала больше ни о болезни
Андреаса, ни о чем другом, она жила лишь этим мгновением, тем, что предстояло.
Хотя и шепнула еще, что им нельзя, но это было уже игрой, не запретом, ее тело,
руки, бедра и ноги действовали вопреки словам. Маргит на секунду оттолкнула
Андреаса, лишь затем, чтобы освободиться от платья, потом она сказала себе, что
сделала это ради Андреаса, чтобы еще больше не возбуждать его. Отдаваясь ему,
Маргит ощутила особую нежность к Андреасу, его самоотрешенность странным образом
подействовала на нее, одеваясь, она снова подумала, почему бы ей все-таки не
начать жить вместе с Андреасом, болезнь нисколько не изменила его.
Андреас оставил ее одну, звонок в дверях позвал его в прихожую. Маргит не
встревожилась, Андреас сказал, что кто-то, видимо, опять разыскивает хозяина
квартиры, у железнодорожника было много друзей и знакомых.
Вдруг послышались возбужденные голоса.
Что там случилось?
Незнакомый, явно молодой голос перекрывал слова Андреаса.
Вначале Маргит решила остаться в спальной. Но тут же сказала себе, что должна
быть рядом с Андреасом, в конце концов они одно целое.
В столовую слова доносились уже ясно.
Маргит поняла, что Андреас пытается сдержать себя и унять скандалиста. Поняла и
то, что молодой голос принадлежит сыну Андреаса, это открытие отрезвило ее.
Маргит знала, что у Андреаса взрослый сын, но до сих пор он оставался для нее
далеким, почти что абстрактным понятием. Теперь вдруг он оказался рядом, явно
выпивший; он не выбирал слов, наоборот, злил отца. Грубые, распущенные молодые
люди зачастую стараются побольнее задеть ближнего, и сын Андреаса вел себя
именно так.
- Замолчи! - услышала Маргит крик Андреаса. - Я не желаю слушать твое хамство.
Ты не получишь от меня и пенни.
- Копеечку, папочка, копеечку! Теперь у нас копейки, дорогой папочка, - раздался
насмешливый голос. - Если выложишь мне десятку, я исчезну, не то и с места не
сдвинусь.
- Говорю тебе последний раз, что и пенни тебе не дам. Приходи трезвым,
поговорим, помогу, как сумею. А сейчас - доброй ночи.
Послышался щелчок, - наверное, Андреас открыл дверь.
Сын повысил голос:
- Для потаскух у тебя хватает денег! Чье пальто здесь...
Раздалась звонкая пощечина, и донесся рык сына. Послышалась возня и кряхтенье, и
потом все стихло Испуганная Маргит отступила в спальню. Она старалась двигаться
тихо, понимая лишь одно: она должна как можно скорее исчезнуть отсюда и никогда
не возвращаться. Связав себя с Андреасом, она свяжет себя и с его сыном,
выпущенным из рук, опустившимся парнем, который станет шантажировать и ее. Зачем
самой совать в петлю голову. Боже мой, насколько легкомысленно и необдуманно она
собиралась поступить. Обыденность и без того наседает отовсюду, с какой стати
позволить ей совершенно подавить себя. Маргит стояла перед зеркалом и ждала
Андреаса. Она. уже полностью привела себя в порядок, поправила прическу,
подкрасила губы, натянула получше колготки. До этого она все же спешила. Но
Андреас не появлялся. Она еще раз внимательно оглядела себя в зеркале. На платье
ни одной складочки, краска возбуждения сошла с лица, прическа безупречная. Так
как Андреас не приходил, Маргит осторожно открыла дверь спальной, пробралась
между обеденным столом и буфетом - квартира и впрямь была забита мебелью - и
вышла в прихожую. Прихожая была пуста. Пустая прихожая испугала ее. Где же
Андреас?
Ощущение у Маргит было весьма неприятное. Андреаса она нашла в кухне.
Он сидел на табуретке, тяжело уставив локти на ' стол.
"Боже мой, - подумала Маргит, - он же совершенно больной человек". Громко
спросила:
- Тут кто-то был?
Вопрос прозвучал неподдельно.
Андреас медленно перевел взгляд на Маргит. Лицо его было в пятнах и набрякшим. И
снова Маргит отметила про себя, что Андреас болен. Болен куда больше, чем она
думала..
Ее встревожили глаза Андреаса.
Так он раньше никогда не смотрел на нее. Это был совсем другой взгляд*, под
которым Маргит потеряла свою уверенность. Андреас, казалось, видел ее насквозь.
- Извини, - сказал он и поднялся. Опираясь рукой о стол, выпрямился.
- Мне надо идти, - быстро сказала Маргит. - Завтра на коллегии слушается мой
отчет, нужно еще немного подготовиться, и я зашиваюсь со временем. Сейчас еще
девять, думаю, к полночи успею.
Ей было тяжело врать, но еще тяжелее было оставаться здесь.
- Спасибо, что пришла, - сказал он. - Прости.
- Тебе плохо?
Андреас мотнул отрицательно головой.
Он проводил ее в прихожую и помог надеть пальто. У мужчины, который только что
был таким сильным, теперь каждое движение вызывало одышку. Маргит сказала себе,
что она не смеет оставлять Андреаса одного. И все же позволила одеть пальто,
старательно приладила перед зеркалом в передней свою широкополую шляпу. На
Андреаса она боялась глянуть.
- Я вызову доктора? - сказала она, когда Андреас собирался открыть входную
дверь.
- Не надо, - успокоил Андреас. - Все прошло. Приходил сын, у нас произошла
некрасивая стычка, я не сумел своего сына... не сумел своих детей воспитать...
Спасибо тебе .. за все.
Так как Андреас заверил, что все в порядке, Маргит внушила себе, что она вполне
может уйти, что если кто напрасно волнуется, так'это она, Маргит. Андреас
чувствует себя лучше. Она была рада, что дело не приняло худший оборот. Уходя,
Маргит не подставила для поцелуя губы, она боялась сейчас Андреаса, боялась его
глаз.
Андреас закрыл следом за Маргит дверь, волоча ноги, добрался до кухни, сел,
тяжело дыша, на табурет и, склонившись над столом, подпер руками голову. Так он
сидел и перед тем, как пришла Маргит, так вроде было легче. Ожидая, пока пройдет
боль, он сидел некоторое время, опершись грудью о стол. Тут он вспомнил, что
купил в аптеке нитроглицерин, и поднялся, чтобы найти его. Нашел в ящике
тумбочки и сунул таблетку под язык. Подумал, что должен, наверное, полежать, но
потащился обратно на кухню. Распахнул окно, время от времени появлялось чувство
удушья. С улицы доносились треск мотоцикла, скрежет автомобильных тормозов и
лепет пьяных мужиков. Андреас снова уселся за обеденный стол. В груди немного
отлегло, сердце словно освободилось от тисков. Наконец Андреас все же прилег.
Жгущее щемление в груди полностью отошло, удары сердца уже не отдавались в ушах,
но нетерпение снова погнало его на кухню. На этот раз он не сел к столу, а
достал из-за занавески доску для лепки, специальную подставку он еще не успел
изготовить себе, ею он обязательно обзаведется, сам сделает ее, потому что таких
приспособлений нигде не продают. Доска для лепки представляла из себя
обыкновенную чертежную доску, которую он купил, когда мучился головными болями,
поворачивать чертежную доску было хлопотно. Доска вместе с куском глины в
человеческую голову весила порядочно, и он подумал, что разумнее было бы
избегать всяких напряжений. И все же напрягался еще больше, потому что вспомнил,
что видел в почтовом ящике письмо, собирался взять его, когда начал подниматься
из подвала, но забыл и решил -теперь сходить за ним. Письмо могло быть от
дочери.
Спускаться по лестнице было не трудно, но, поднимаясь, вынужден был через каждый
десяток ступеней отдыхать. Не задумывался, поступает ли он легкомысленно или
нет, просто не мог иначе.
Писем было даже два, ни одного от Юлле.
Первое было от Яака. /
Это было приглашение на похороны.
Яак коротко писал, что Эдуард ехал с внуком в Кло-огу, приступ схватил его возле
моста через реку Кейлу, прежде чем потерять сознание, Эдуард успел все же
переехать мост и остановить машину на обочине, что подтверждают и следы машины и
рассказ внука. Кул-дар-то рассказывает, что, когда въехали на мост, дедушка
склонился на руль, машина стала странно вихлять из стороны в сторону, дедушка с
трудом выпрямился и повернул руль. В тот самый момент, когда машина
остановилась, дедушка скрючился между сиденьем и рулевой штангой. Эдуард словно
бы отодвинул от себя смерть на несколько секунд, чтобы спасти внука, едва ли
Кулдар уцелел бы, если бы с ходу машина врезалась в перила или после моста
перевернулась в кювете.
Андреас долго держал письмо Яака. Ему казалось, что Эдуард пытался искупить свою
вину, Он решил обязательно пойти на похороны.
Другое письмо было из общества "Знание", откуда сообщали, что колхоз "Орувере"
просит его выступить у них.
И туда Андреас решил поехать.
Часы показывали уже полночь, когда он начал лепить.
Вначале Андреас сосредоточенно разглядывал глиняную глыбу с очертаниями
человеческой головы. Тот, кто знал Николая Курвитса, мог при внимательном
изучении определить, что Андреас Яллак пытается вылепить образ "царского имени
колхозника".
На оконные стекла упали тяжелые капли. Пошел дождь.
+++
Закладка в соц.сетях