Купить
 
 
Жанр: Драма

Невыносимая легкость бытия

страница №14

е нарушил сын: - Мысли тоже могут
спасти людям жизнь.
Глядя на свои собственные губы на лице сына, Томашу подумалось: до чего
же странно видеть, как твои губы заикаются.
- Одна вещь в твоей статье была замечательной, - продолжал сын, и было
заметно, с каким усилием он говорит. - Твоя бескомпромиссность. Ясное
ощущение, что такое добро и что такое зло. Мы перестаем различать это. Нам
уже неведомо, что значит чувствовать себя виноватым. Коммунисты
отговариваются тем, что их обманул Сталин. Убийца оправдывается тем, что его
не любила мать и что он подвержен фрустрации. А ты вдруг взял и сказал: не
существует никакого оправдания. Никто не был в глубине души своей более
невинен, чем Эдип. И все-таки он сам себя наказал, когда увидел, что
совершил.
Томаш с трудом оторвал взгляд от своего рта на сыновьем лице и
попытался смотреть на редактора. Он был раздражен и горел желанием поспорить
с ними. Он сказал: - Видите ли, все это недоразумение. Границы между добром
и злом невероятно стерты. Наказывать кого-то, кто не ведал, что творил, не
что иное, как варварство. Миф об Эдипе прекрасен. Но трактовать его так... -
Он хотел еще что-то сказать, но вдруг подумал, что комната, возможно,
прослушивается. Его ничуть не тревожила честолюбивая мечта быть цитируемым
историками будущих веков. Он лишь опасался, что его может цитировать
полиция. Разве не требовала она от него именно отречения от собственной
статьи? Тягостно было даже подумать, что полиция могла это услышать теперь
из его уст. Он знал: все, что человек в этой стране говорит, рано или поздно
может быть передано по радио. Он умолк.
- Что вас заставило так изменить свои взгляды? - спросил редактор.
- Я скорее задаюсь вопросом, что заставило меня написать эту статью...
- сказал Томаш и тотчас вспомнил: она приплыла к его постели, точно дитя,
пущенное в корзинке по волнам. Да, поэтому он и брал в руки эту книгу: он
возвращался к легендам о Ромуле, о Моисее, об Эдипе. И вот она уже снова с
ним. Он видел се перед собой, прижимающей к своей груди завернутую в красную
косынку ворону. Этот образ принес ему утешение. Он словно явился сказать,
что Тереза жива, что сейчас она в том же городе, что и он, и что все
остальное не имеет никакого значения.
Редактор нарушил молчание. - Я понимаю вас, пан доктор. Мне также чужда
идея наказания. Однако мы не требуем наказания, - улыбнулся он, - мы требуем
отмены наказания.
- Я знаю, - сказал Томаш. Он уже смирился с тем, что в ближайшие минуты
он сделает нечто, что, быть может, благородно, но наверняка абсолютно
бессмысленно (поскольку политзаключенным это не поможет), а лично ему
неприятно (поскольку все это происходит в навязанной ему обстановке).
Сын добавил (почти просительно): - Твоя обязанность подписать это!
Обязанность? Сын будет напоминать ему о его обязанности? Это было самым
худшим словом, какое кто-либо мог ему сказать! Снова перед глазами возник
образ Терезы, держащей в объятиях ворону. Он вспомнил, что вчера в баре
приставал к ней шпик. Снова у нее трясутся руки. Она постарела. Кроме нее,
для него ничего не имеет значения. Она, рожденная шестью случайностями, она,
цветок, распустившийся из ишиаса главврача, она по другую сторону всех "Es
muss sein!", она - то единственное, что ему дорого.
Почему он еще раздумывает, должен ли он или не должен подписывать?
Существует лишь единый критерий всех его решений: он не должен делать ничего
из того, что могло бы ей навредить. Томаш не может спасти политзаключенных,
но может сделать Терезу счастливой. И даже это ему не удается. Но подпиши он
петицию, почти наверняка к ней еще чаще будут наведываться шпики и еще
сильнее будут трястись у нее руки.
Он сказал: - Гораздо важнее вырыть из земли закопанную ворону, чем
посылать петицию президенту.
Он знал, что фраза невразумительна, но тем больше она ему нравилась. Он
переживал минуты какого-то внезапного и неожиданного опьянения.
Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда однажды
торжественно сообщил своей жене, что не хочет больше видеть ни ее, ни своего
сына. Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда опускал
в ящик письмо, в котором навсегда отрекался от профессии врача. Он вовсе не
был уверен, что поступает правильно, но был уверен, что поступает так, как
хочет поступать.
Он сказал: - Не сердитесь. Я не подпишу.

¶15§

Несколькими днями позже он уже смог прочитать о петиции во всех
газетах.
Нигде, конечно, не упоминалось о том, что это было вежливое прошение,
ходатайствующее об освобождении политзаключенных. Ни одна газета не
процитировала ни единой фразы из этого короткого текста. Напротив,
пространно, неясно и угрожающе говорилось о каком-то антигосударственном
воззвании, которое должно было стать основой для новой борьбы против
социализма. Перечислялись те, кто подписал текст, и их имена сопровождались
клеветой и нападками, от которых у Томаша мороз подирал по коже.

Несомненно, это было можно предвидеть. В то время любое общественное
выступление (собрание, петиция, митинг на улице), не организованное
коммунистической партией, автоматически считалось противозаконным, и над
теми, кто принимал в нем участие, нависала угроза. Это знали все. Но,
пожалуй, тем больше он досадовал на себя, что не подписал петиции. Почему,
собственно, он не подписал ее? Теперь он даже не может отчетливо вспомнить,
чем было вызвано его решение.
И вновь я вижу его в той же позе, в какой он предстал передо мной в
самом начале романа. Он стоит у окна и смотрит поверх двора на стены
супротивных домов.
Это образ, из которого он родился. Как я уже сказал, герои рождаются не
как живые люди из тела матери, а из одной ситуации, фразы, метафоры; в них,
словно в ореховой скорлупе, заключена некая основная человеческая
возможность, которую, как полагает автор, никто еще не открыл или о которой
никто ничего существенного не сказал.
Но разве не правда, что автору не дано говорить ни о чем ином, кроме
как о самом себе?
Смотреть беспомощно поверх двора и не знать, что делать; слышать
настойчивое урчание собственного живота в минуту любовного возбуждения;
предавать и не уметь остановиться на прекрасном пути предательств;
поднимать кулак в толпе Великого Похода; щеголять своим остроумием
перед тайными микрофонами полиции - все эти ситуации я познал и пережил сам,
и все-таки ни из одной из них не вырос персонаж, которым являюсь я сам со
своим curriculum vitae [Путем жизни (лат.)]. Герои моего романа - мои
собственные возможности, которым не дано было осуществиться. Поэтому я всех
их в равной мере люблю и все они в равной мере меня ужасают; каждый из них
преступил границу, которую я сам лишь обходил. Именно эта преступаемая
граница (граница, за которой кончается мое "я") меня и притягивает. Только
за ней начинается таинство, о котором вопрошает роман. Роман - не
вероисповедание автора, а исследование того, что есть человеческая жизнь в
западне, в которую претворился мир. Но довольно. Вернемся к Томашу.
Он один в квартире и смотрит поверх двора на грязную стену супротивного
дома. Он тоскует по тому высокому мужчине с большой бородой и по его
друзьям, которых он не знал и к которым не принадлежал. У него такое
ощущение, будто он встретил на перроне красивую незнакомку, но прежде чем он
успевает окликнуть ее, она садится в спальный вагон поезда, уходящего в
Стамбул или Лиссабон.
Затем он попытался снова обдумать, как было бы правильнее поступить. И
хотя он старался устранить все, что относилось к области чувств (восхищение,
какое он испытывал перед редактором, и раздражение, какое в нем вызывал
сын), он по-прежнему не был уверен, должен ли был подписать текст, который
ему предложили.
Правильно ли поднять свой голос в защиту того, кому затыкают рот?
Несомненно.
Но с другой стороны: Почему газеты отвели столько места этой петиции?
Печать (тотально манипулируемая государством) вполне могла все это дело с
петицией замолчать, и никто бы о ней не узнал. Если же она о ней говорит,
стало быть, правителям страны она пришлась весьма кстати! Она свалилась на
них, точно манна небесная, и теперь они смогут развязать и оправдать новую
мощную волну репрессий.
Как же в таком случае правильнее было поступить? Подписывать или не
подписывать?
Возможна и иная формулировка вопроса: Лучше ли кричать и тем ускорить
свой конец? Или молчать и тем оплатить более медленное умирание?
Существует ли вообще ответ на эти вопросы?
И вновь приходит к нему мысль, которая нам уже известна: Человеческая
жизнь свершается лишь однажды, и потому мы никогда не сможем определить,
какое из наших решений было правильным, а какое - ложным. В данной ситуации
мы могли решить только один-единственный раз, и нам не дано никакой второй,
третьей, четвертой жизни, чтобы иметь возможность сопоставить различные
решения.
В этом смысле история подобна индивидуальной жизни. История чехов лишь
одна. В один прекрасный день она кончится так же, как и Томашева жизнь, и ее
уже нельзя будет повторить во второй раз.
В 1618 году чешские сословия, собравшись с духом и решив защищать свои
религиозные свободы, обрушили свой гнев на императора, сидевшего на троне в
Вене, и выкинули из окна Пражского града двух высоких чиновников. Так
началась Тридцатилетняя война, которая привела почти к полному уничтожению
чешского народа. Должны ли были тогда чехи проявить больше осторожности, чем
смелости? Ответ кажется простым, однако его нет.
Триста двадцать лет спустя, в 1938 году, после мюнхенской конференции,
весь мир решил принести их страну в жертву Гитлеру. Должны ли были они
попытаться бороться в одиночку против восьмикратно превосходящих их сил
противника? В отличие от 1618 года чехи тогда проявили больше осторожности,
чем смелости. С их капитуляции началась вторая мировая война, которая
привела к окончательной потере свободы их народа на много десятилетий, а то
и столетий. Должны ли были они проявить тогда больше смелости, чем
осторожности? Что они должны были делать?

Если бы история чехов могла повторяться, несомненно, было бы полезно
всякий раз испробовать ту, иную, возможность, а потом сравнить оба
результата. Без такого опыта все рассуждения суть лишь игра гипотез.
Einmal ist keinmal. Единожды - все равно что никогда. История чехов во
второй раз уже не повторится, равно как и история Европы. История чехов и
Европы является двумя набросками, которые нарисовала роковая неискушенность
человечества. История столь же легка, как и отдельная человеческая жизнь,
невыносимо легка, легка, как пух, как вздымающаяся пыль, как то, чего завтра
уже и в помине не будет.
С какой-то ностальгией, даже чуть ли не с любовью Томаш еще раз
вспомнил высокого сутуловатого редактора. Этот человек поступал так, будто
история была не наброском, а уже готовой картиной. Он поступал так, словно
все, что происходит, должно повторяться в вечном возвращении бессчетное
число раз, и был уверен, что в своих поступках никогда не узнает сомнений.
Он был убежден в своей правоте и считал это знаком отнюдь не ограниченности,
а добродетели. Этот человек жил в иной истории, чем Томаш: в истории,
которая не была (или которая не знала того, что была) всего лишь наброском.

¶16§

Несколькими днями позже ему пришла в голову мысль, которую я привожу
здесь в дополнение к предыдущей главе: во вселенной существует планета, где
все люди рождаются во второй раз. При этом они полностью осознают свою
жизнь, проведенную на Земле, и весь приобретенный там опыт.
И существует, возможно, еще одна планета, где все мы рождаемся на свет
в третий раз уже с опытом двух предыдущих жизней.
И, быть может, существуют еще и еще другие планеты, где человечество
всегда рождается на одну ступень (на одну жизнь) более зрелым.
Это Томашева версия вечного возвращения.
Здесь на Земле (на планете номер один, на планете неискушенности) мы
можем, конечно, лишь весьма туманно домыслить, что стало бы с человеком на
последующих планетах. Мудрее ли был бы человек? Под силу ли ему зрелость
вообще? Может ли человек достичь ее повторением?
Лишь в перспективе этой утопии можно было бы с полным обоснованием
пользоваться понятиями "пессимизм" и "оптимизм": оптимист - тот, кто
полагает, что на планете номер пять история человечества будет менее
кровавой. Пессимист - тот, кто так не думает.

¶17§

Знаменитый роман Жюля Верна, который Томаш любил еще в детстве,
назывался "Два года каникул", и действительно, два года - максимальный срок
для каникул. Мойщиком окон Томаш был уже третий год.
Как раз в эти дни он осознал (отчасти грустя, отчасти тихо смеясь над
собой), что он устал физически (каждый день у него был один, а то и два
любовных турнира), что, даже не теряя вкуса к женщинам, он овладевает ими в
напряжении последних сил. (Добавлю: не сексуальных, а именно физических сил;
трудности возникали у него не с половым членом, а с дыханием, и в этом было
что-то комическое.)
Как-то раз он пытался организовать на после обеда свидание, но не сумел
дозвониться ни к одной женщине, и день грозил остаться пустым. Раз десять,
например, он названивал одной девушке, на редкость очаровательной студентке
театральной школы, чье тело с такой равномерностью загорело где-то на
нудистских пляжах Югославии, что казалось, ее там медленно вращал на вертеле
необычайно точный механизм.
Он безуспешно звонил ей из всех магазинов, в которых мыл окна, но
когда, закончив к четырем работу, возвращался в контору отдать подписанные
заказы, его вдруг на улице в центре Праги остановила незнакомая женщина.
Улыбаясь, она сказала: "Пан доктор, куда вы пропали? Я совсем потеряла вас
из виду!"
Томаш стал усиленно вспоминать, откуда он знает эту женщину. Может,
бывшая пациентка? Она вела себя так, словно они были задушевными друзьями. И
он старался так строить свои ответы, чтобы она не заметила его забывчивости.
Он стал уж было подумывать о том, как затащить ее в квартиру приятеля, ключ
от которой был у него в кармане, как вдруг по ее случайному замечанию понял,
что именно ей, этой чудесно загорелой начинающей актрисе, он сегодня столь
упорно названивал.
Этот эпизод позабавил его, но и напугал: да, он изнурен не только
физически, но и психически; два года каникул не могут продолжаться до
бесконечности.

¶18§

Каникулы без операционного стола были одновременно и каникулами без
Терезы: шесть дней в неделю они лишь мельком виделись и только по
воскресеньям бывали вместе. И хотя оба они страстно желали друг друга,
каждому из них приходилось проделывать долгий путь к сближению - не меньший,
чем в тот вечер, когда он вернулся к ней из Цюриха. Любовный акт приносил им
наслаждение, но вовсе не утешение. Она уже больше не кричала, и в минуты
оргазма ее лицо, казалось, выражает боль и странную отрешенность. Лишь
каждую ночь во сне они бывали связаны узами нежности. Они держались за руки,
и она забывала о пропасти (пропасть дневного света), которая их разделяла.

Но этих ночей было недостаточно, чтобы он смог защитить ее и позаботиться о
ней. Когда он утром видел ее, у него от страха сжималось сердце: она
выглядела плохо, нездорово.
Однажды в воскресенье она попросила его поехать на машине куда-нибудь
под Прагу. Они доехали до курортного городка, улицы которого были
переименованы на русский лад, и встретили бывшего пациента Томаша. Эта
встреча огорчила его. Вдруг снова кто-то заговорил с ним как с врачом, и он
почувствовал, как издалека возвращается к нему его прошлая жизнь со своей
приятной размеренностью: обследования больных, их полные доверия взгляды,
которые, хотя он как бы старался не замечать, в действительности радовали
его и которых теперь так ему недоставало.
Потом они ехали на машине домой, и Томаш думал о том, что их
возвращение из Цюриха в Прагу было роковой ошибкой. Он судорожно впивался
глазами в дорогу, стараясь не смотреть на Терезу. Он был полон злобы к ней.
Ее присутствие рядом с ним представлялось ему во всей своей невыносимой
случайности. Почему она здесь возле него? Кто положил ее в корзинку и пустил
по воде? И почему пустил именно на берег его постели? И почему именно ее, а
не какую-то другую женщину?
На протяжении всей дороги ни один из них не обронил ни слова.
Вернувшись домой, они молча поужинали.
Молчание лежало между ними как страдание. С каждой минутой оно
становилось все тягостнее. Чтобы избавиться от него, они быстро пошли спать.
Но среди ночи он разбудил ее: она плакала.
- Меня похоронили, - рассказывала она ему. - Меня уже давно похоронили.
Ты ходил ко мне каждую неделю. Ты всегда стучал в могилу, и я выходила
оттуда. Глаза у меня были полны земли.
Ты говорил: "Ты же так ничего не видишь" - и вынимал из глаз землю.
А я тебе говорила: "Я все равно не вижу. У меня ведь вместо глаз дыры".
А потом однажды ты уехал надолго, и я знала, что ты с какой-то чужой
женщиной. Проходили недели, а ты не появлялся. Я боялась тебя пропустить и
поэтому совсем не спала. Наконец ты снова постучал в могилу, но я была так
обессилена целым месяцем бессонных ночей, что долго не могла к тебе выйти.
Когда наконец мне Э1 о удалось, я увидела, что ты разочарован. Ты сказал,
что я плохо выгляжу. Я чувствовала, что я страшно не нравлюсь тебе: у меня
впалые щеки и резкие движения.
Я извинялась перед тобой: "Не сердись, я ведь не спала все это время".
И ты сказал притворным, успокоительным голосом: "Вот видишь. Тебе надо
отдохнуть. Хорошо бы тебе взять на месяц отпуск".
А я прекрасно понимала, что ты имеешь в виду под этим отпуском. Я
знала, что целый месяц ты не захочешь меня видеть, поскольку будешь с
какой-то другой женщиной. Ты ушел, а я спустилась вниз в могилу, зная точно,
что снова не буду целый месяц спать, боясь пропустить тебя, и что когда ты
придешь спустя месяц, я стану еще безобразнее, чем сегодня, и ты еще больше
во мне разочаруешься.
Он никогда не слышал ничего более мучительного, чем этот рассказ.
Он сжимал Терезу в своих объятиях и, чувствуя, как она дрожит всем
телом, думал о том, что ему не под силу вынести свою любовь.
Пусть земной шар содрогался бы от взрывов бомб, пусть его родину что ни
день разоряли бы другие орды, а всех жителей с соседней улицы волокли бы на
казнь - все это легче было бы ему вынести, чем решиться на признание. Печаль
же, скрытая в одном Терезином сне, была для него непереносима.
Он старался погрузиться в глубины сна, о котором она ему рассказала. Он
представлял себе, как он гладит ее по лицу и незаметно для нее выбирает
землю из глазных впадин. Потом он слышал, как она говорит ему эти
невообразимо мучительные слова: "Я все равно не вижу. Вместо глаз у меня
дыры".
Сердце сжималось у него так, что казалось, вот-вот разорвется. Тереза
снова спала, но он не мог уснуть. Он представлял себе ее смерть. Она мертва,
и снятся ей ужасные сны; но поскольку она мертва, он не может ее разбудить.
Да, это смерть: Тереза спит, снятся ей ужасные сны, и он не может ее
разбудить.

¶19§

За те пять лет, что прошли со времени вторжения русской армии на родину
Томаша, Прага неузнаваемо изменилась: он встречал на улицах других людей,
чем когда-то. Половина его знакомых эмигрировала, а из той половины, что
осталась, еще половина умерла. Этот факт не будет зафиксирован ни одним
историком: годы после русского вторжения были периодом похорон; частота
смертей была несравнимо выше, чем. когда-либо прежде. Я не говорю лишь о
случаях (скорее редких), когда люди были затравлены до смерти, подобно
писателю Яну Прохазке. Спустя две недели после того как радио стало
ежедневно передавать его частные разговоры, он слег в больницу. Раковая
опухоль, которая, вероятно, еще раньше дремала в его теле, внезапно
расцвела, как роза. Оперировали его в присутствии полиции; но узнав, что
романист приговорен к смерти, она тотчас потеряла к нему интерес и оставила
его умирать на руках жены. Однако умирали и те, кого никто не преследовал
открыто. Безнадежность, что овладела страной, проникала через души к телам и
сокрушала их. Некоторые в отчаянии спасались от благосклонности режима,
пытавшегося одарить их почестями и тем самым принудить встать на сторону
новых правителей. Так, спасаясь от любви партии, умер поэт Франтишек Грубин.

Министр культуры, от которого он отчаянно скрывался, настиг его уже лежавшим
в гробу. Он произнес над поэтом речь о его любви к Советскому Союзу.
Возможно, этой нелепостью он хотел воскресить Грубина. Но мир был столь
омерзителен, что никому не хотелось вставать из мертвых.
Томаш пошел в крематорий, чтобы присутствовать на похоронах известного
биолога, изгнанного из университета и Академии наук. На извещении о смерти
не был указан даже час погребения, ибо власти боялись, что сей обряд может
вылиться в демонстрацию; лишь в последнюю минуту близкие узнали, что он
будет кремирован в полседьмого утра.
Войдя в зал крематория, Томаш не сразу осознал, что происходит: зал был
освещен, словно съемочная площадка. Он огляделся и обнаружил, что в трех
местах размещены камеры. Нет, это было не телевидение, это была полиция,
которая снимала похороны, чтобы доподлинно знать всех участников. Старый
коллега мертвого ученого, все еще член Академии наук, имел смелость говорить
у гроба. Он и не предполагал, что с этого дня станет киноактером.
Когда обряд кончился и все уже успели выразить соболезнование семье
покойного, Томаш увидел в уголке зала группку людей, а среди них - высокого
сутуловатого редактора. Он снова остро почувствовал, как его тянет к этим
людям, которые ничего не боятся и, несомненно, связаны между собою большой
дружбой. Он направился к редактору, улыбнулся, хотел поздороваться, но тот
сказал: - Осторожно, пан доктор, вам лучше не подходить.
Фраза была непростой. Томаш мог истолковать ее как искреннее дружеское
предупреждение ("Будьте осторожны, нас фотографируют, если заговорите с
нами, возможно, одним допросом у вас будет больше") или же она могла быть
сказана с иронией ("Если вам не хватило смелости подписать петицию, будьте
последовательны и не общайтесь с нами!"). Но какое бы из этих значений не
было истинным, Томаш послушался и удалился. У него было ощущение, будто он
видит красивую женщину, входящую в спальный вагон экспресса дальнего
следования, и в минуту, когда он собирается выразить ей свое восхищение, она
подносит палец к губам и не позволяет ему говорить.

¶20§

В тот же день, после обеда, у него произошла еще одна занятная встреча.
Он мыл витрину большого обувного магазина, когда рядом с ним остановился
молодой человек. Наклонившись к витрине, тот стал разглядывать ценники.
- Подорожало, - сказал Томаш, не переставая собирать своим инструментом
струи воды, стекавшие по стеклу.
Молодой человек обернулся. Им оказался коллега Томаша по клинике,
которого я обозначил буквой С., тот самый, что когда-то с насмешкой
негодовал из-за того, что Томаш якобы написал покаянное заявление. Томаш
обрадовался встрече (той простой наивной радостью, которую приносят нам
события неожиданные), но уловил во взгляде коллеги (еще до того, как С.
успел овладеть собой) неприятное изумление. Как поживаешь? спросил С.
Прежде чем Томаш сумел ответить, он заметил, что С. устыдился своего
вопроса. В самом деле, не глупо ли врачу, продолжающему практиковать,
спрашивать "Как поживаешь?" врача, моющего витрины.
Чтобы избавить его от смущения, Томаш ответил как можно веселее:
"Превосходно!", но тотчас почувствовал, что это "превосходно" против
его воли (и как раз потому, что он старался произнести это весело)
прозвучало с горькой иронией.
И он поспешил добавить: - Что нового в клинике?
С. ответил: - Ничего. Все нормально.
И этот ответ, при всей его нейтральности, был совершенно неуместным, и
оба это знали, как знали и то, что оба это знают: как это "все нормально",
когда один из них моет витрины?
- А главный врач? спросил Томаш.
- Ты с ним не видишься? - спросил С.
- Нет, - сказал Томаш.
Это была правда: с тех пор как Томаш покинул клинику, он ни разу не
виделся с главным врачом, несмотря на то что когда-то они тесно сотрудничали
и даже склонны были считать себя друзьями. И как бы Томаш ни старался
произнести свое "нет", оно заключало в себе нечто печальное, и он
почувствовал, что С;, сердится, что задал ему этот вопрос, ибо сам С.,
подобно главному врачу, ни разу не поинтересовался, как Томаш живет и не
нуждается ли в чем.
Разговор между двумя бывшими коллегами явно не клеился, хотя оба и
сожалели об этом, а Томаш - в особенности. Он не таил обиды на своих коллег
за то, что они забыли о нем. И сейчас охотно объяснил бы это молодому
человеку. Если бы он мог сказать ему:
"Не смущайся! Все в полном порядке, и вполне нормально, что наши пути
разошлись! Не переживай зря! Я рад тебя видеть!", но он и это боялся
сказать, ибо все, что говорил до сих пор, звучало иначе, чем хотелось ему. и
даже в этой искренней фразе коллега мог бы заподозрить агрессивную иронию.
- Не сердись, - сказал наконец С., - ужасно с

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.