Жанр: Драма
Киносценарии и повести (сборник)
Евгений Козловский
Киносценарии и повести.
ВОДОВОЗОВЪ & СЫНЪ
ОЛЕ В АЛЬБОМ
ГРЕХ
КВАРТИРА
КАК ЖУЕТЕ, КАРАСИ?..
ГУВЕРНАНТКА
Я ОБЕЩАЛА, И Я УЙДУ...
МАЛЕНЬКИЙ БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ МИРА
Я боюсь утечки газа...
ГОЛОС АМЕРИКИ
ЧЕТЫРЕ ЛИСТА ФАНЕРЫ
ВОДОВОЗОВЪ & СЫНЪ
повесть отъезда
Ангел сказал: не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним
ничего; ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына
твоего, единственного твоего, для Меня.
Бытие, ХХII, 12
Карету мне, карету!
У е з ж а е т .
А. Грибоедов
1. ВОДОВОЗОВ
Ровно в шесть я повернул ключик; заурчал, заработал мотор - увы, не
тот, о котором я мечтал вот уже лет десять - не паровой на угольной пыли,
с полным сгоранием, не керамический, который в прошлом, кажется, году
начали выпускать японцы, хотя первым придумал его, конечно, я, а
обычный карбюраторный, правда, мощный и отлично отлаженный - заурчал,
заработал, готовый плавно снять логово с места и медленно двинуть его
рядом с капитаном Голубчик: она вот-вот должна была появиться в высоких
двустворчатых дверях ОВИРа, забранных матовыми, переплетенными в своей
толще проволокой стеклами. Третью неделю поджидал я капитана на этом
месте, третью неделю провожал по извилистым, один переходящим в другой
переулками до перекрестка, но не дальше: там она всегда сворачивала налево,
к метро, а я за нею следовать не мог: белая стрела внутри гигантского
горящего голубого круга беспрекословно указывала в противоположную
сторону. Оставить же логово и пойти за капитаном пешком не имело
смысла: в густой вечерней московской толпе, в самом центре столицы, похищение
без помощи автомобиля не удалось бы ни в жизнь.
И все же каждый вечер дежурил я у инфернальных дверей, то ли надеясь,
что наберусь однажды храбрости и попробую взять капитана еще в переулке,
битком набитом топтунами и расходящимися по домам ее коллегами, то ли -
что она сама обратит, наконец, на меня внимание, возмутится, потребует
объяснений, заведет разговор, то ли - что свернет вдруг направо, в разрешенную
для нас с логовом сторону. Во всяком случае, терять мне было
нечего, свободного времени - хоть отбавляй, а дело мое с места не трогалось,
разве назад, и я не сумел выдумать другого способа себе помочь,
кроме как похитить Голубчик, отвезти ее на крившинскую дачу, связать,
запугать, потребовать, а если все же откажет - достать из бардачка
скальпель и аккуратно перерезать ей горло. После этого дело мое передадут
кому-то другому и оно, наконец, решится. А труп закопать в клубничную
грядку.
В полторы минуты седьмого капитан Голубчик вышла из учреждения, пересекла
переулочек и двинулась по тротуару в сторону роковой стрелы. Человек
пять или шесть отказников сопровождали капитана, и на их лицах означена
была мольба: остановись на мгновенье! взгляни на наши измученные
жидовские морды! выслушай нас! вы ведь люди, хоть и изменники родины, и
в каждом заключен пусть плохонький, пусть гниловатый, пархатый, недостойный
Твоего, Капитанского, но космос! Капитан Голубчик, статная,
стройная, сильная, белокурая, с высокой грудью, теснящейся под нежным
коричневым бархатом югославской дубленки, плыла, помахивая сумочкою, и
словно распространяла вокруг себя некое силовое поле недосягаемости, перемещающийся
меловой круг Хомы Брута, и вся эта жидовская нечисть не
смела переступить черту, плелась в хвосте и жалобно, заискивающе глядела
вслед капитану, отставая и рассеиваясь во тьме Колпачного переулка.
Перекресток, а с ним и неизбежность очередного расставания, неумолимо
приближались к нам; вот и горящий голубой круг, отмеченный боковым зрением,
выплыл из-за излома шестиэтажного здания - пока еще маленький и не
грозный, но обещающий в считанные секунды вырасти до подавляющих размеров
- и тогда, раздраженный бессмысленными этими провожаниями, я решил -
будь что будет! - не глядеть на круг, а просто повернуть навстречу густому
потоку машин улицы одностороннего движения - наши ноги! и челюсти!
быстры! Почему же, Вожак, дай ответ! - мы затравленно! мчимся на выстрел!
и не пробуем! через! запрет?! - круто заложил руль налево и придавил
акселератор.
Визг тормозов, лязг покуда не моего столкновения, ругань, свистки!
Нога непроизвольно дернулась к тормозу, но я не разрешил ей трусливого
движения и, не сводя с капитана Голубчик глаз, продолжал путь. Всем телом
я ждал удара, но в мозгу торжествующе вертелось: я из повиновения
вышел! за флажки! жажда жизни сильней! Капитан остановилась - остановился
и я - и впервые за три недели посмотрела на логово. Это уже было половиною
победы. Нас обступил народ, милиция - только сзади! я радостно
слышал! удивленные крики-и-и-и-и-и-и! людей! - чьи-то пальцы тянулись к
дверным ручкам, грозили кулаки, монтировка мелькала над лобовым стеклом
- и вдруг по мановению шуйцы Голубчик все стихло и успокоилось. Сквозь
расступающуюся толпу капитан обошла логово (двигатель дал нелогичный,
необъяснимый сбой; кто-то услужливо распахнул дверцу) и оказалась на сиденьи:
я слышал ее дыхание, бархат дубленки цепко касался правого моего
рукава. Поехали, сказала желанная пассажирка. Ты заслужил. Разворачивайся
и поехали, - и я, врубив передачу, тронул с места в вираже так, что
только взвизгнули правые колеса, и логово по дороге, расчищенной пробкою,
стрелою понесло нас вперед, вдаль, в сторону Разгуляя.
На Садовом, у домика прошлого века, красная вывеска над полуподвальной
дверцею которого гласила: Пионерский клуб Факел, я по команде
капитана заглушил двигатель. Голубчик протянула руку ладошкою кверху и
нежно, даже, пожалуй, застенчиво сказала: Настя. А как зовут тебя? Да вы
ж знаете! не выдержал я. Вы ж тысячу раз читали мои анкеты и характеристики,
вы ж трижды принимали меня в своем кабинете! но капитан Голубчик,
как бы ничего и не слыша, досконально, как магнитофон, копируя собственную
интонацию и не отнимая руки, повторила: Настя. А как зовут тебя?
Волк, смиренно ответил я. Волк.
2. КРИВШИН
Волком Водовозова назвал отец, человек, чью жизнь можно было б определить
как фантастическую, если упустить из виду время, на какое она
пришлась, время, наделившее не менее фантастическими биографиями добрую
долю поколения Дмитрия Трофимовича. Младший совладелец известной русской
самокатно-автомобильной фирмы "Водовозовъ и Сынъ", инженер, учившийся в
России, Германии, Бельгии, а позже прошедший стажировку на заводе
"Renault", боевой офицер русской армии, кавалер двух, одного из них -
солдатского - георгиев, начавший военную карьеру в июле четырнадцатого
консультантом по водовозовским броневикам и окончивший ее на Дону, в армии
Антона Ивановича Деникина, эмигрировавший с остатками последней,
оказавшийся в Париже! Надо думать, именно относительная жизненная устроенность
в эмиграции - у Renault помещались кой-какие капиталы водовозовской
фирмы, да и инженером Дмитрий Трофимович был действительно
дельным, так что работал не из милости и имел неплохие деньги - высвободила
время и душевные силы на чтение Карамзина, Ключевского и Соловьева,
на размышления о судьбах России и ее (его, Водовозова) народа и, главное,
на тоску по ностальгическим березкам - роскошь, какую многие водовозовские
однополчане, выбивающиеся из сил ради куска хлеба, озлобленные,
позволить себе не могли. Водовозова же березки, вопреки многочисленным
свидетельствам и предостережениям, привели в конце концов к дверям
советского посольства - как раз разворачивалась широкая кампания за
возвращение - и сквозь дубовые эти двери замаячила Родина.
Россия! Не могла она - верилось Дмитрию Трофимовичу - долго ходить
под жидами, торгующими ею, не мог русский могучий дух не сбросить с себя
чужеродное иго, не окрепнуть в испытаниях, не отмести с дороги ленивую
шваль, голытьбу, шпану, которая так нагло и бездарно хозяйничала в восемнадцатом
на водовозовском заводе. Не своего завода было Дмитрию Трофимовичу
жалко, то есть, не было жалко как именно своего - грусть, боль
и пустота отчаяния появлялись в душе от этой вот бездарности и бестолковщины
- боль врожденная, возникающая рефлекторно при виде того, как
люди разрушают более или менее совершенные создания мысли и рук - хоть
бы даже заводную какую-нибудь куклу или бессмысленную хрустальную вазу.
И гибель отца в чекистском подвале, и голодную смерть матери, и
собственные мытарства - все прощал Водовозов Родине: сами, сами виноваты
они были перед народом за долгую его тьму, нищету и невежество, за подспудно
копящуюся злобу, - и тем, может, более виноваты, что совсем недавно
изо тьмы этой и нищеты выбились: всего лишь Дмитрия Трофимовича дед,
которого внук хорошо помнил, больше полужизни пробыл в крепостном состоянии
и только за год до шестьдесят первого выкупился на волю; а после,
когда ставил велосипедное свое дело, не иначе, как очень крепко народ
этот прижимал - по-другому и не поставилось бы оно в столь короткий
срок, вообще, может, не поставилось бы, - словом, все прощал инженер Водовозов,
все оправдывал и, главное - верил в свою Россию, несколько даже
экзальтированно верил: воспоминания о распаде армии в семнадцатом, об
ужасах трех лет людоедской гражданской - воспоминания эти требовали,
чтобы перебить, заглушить себя, довольно значительной экзальтации - верил
и ехал отдать опыт, силы, талант на укрепление могущества раскрепощенного
народа, на развитие отечественной промышленности, о бешеных темпах
которого писали не одни советские газеты. В Нижний - в Горький, как
нелепо они его переназвали, но и это переназвание Водовозов готов был им
простить - собирался Дмитрий Трофимович, на гигантский автозавод-новостройку,
и оставлял в Париже жену и шестилетнюю дочь Сюзанну, настоящую
француженку, по-русски не говорящую, всю в мать.
Однако, вместо Горького, в первую же неделю по возвращении Водовозов,
не успевший наслушаться вдоволь русской речи на улицах, в трамваях и недавно
открытом метро и едва успевший пройтись по ностальгической набережной,
обсаженной березками, оказался в ГПУ и, проваландавшись в тюрьме
четыре с хвостиком месяца, был бессрочно сослан в одну из отдаленных деревень
Сибири, в Ново-Троицкое, верстах в трехстах на северо-восток от
Красноярска, в деревню, где не то что завода - никаких даже мастерских
не было, одна кузня, как у деда, да - снова - редкие березки в прогалах
тайги - и где жил поначалу буквально подаянием, ибо работы найти не мог.
Впрочем, в значительной мере освобожденный от парижских иллюзий, Дмитрий
Трофимович, хоть и поражался нелепости, невыгодности для государства такого
распоряжения судьбою квалифицированного инженера, сознавал, что ему
еще крупно повезло, что вполне мог бы он стать к стенке или загреметь в
лагерь, куда-нибудь под Магадан, где в первый же год и издохнуть от алиментарной
дистрофии; повезло тем более, что со временем все так или иначе
устроилось: неподалеку от Ново-Троицкого организовалась МТС, куда Водовозова
и взяли чернорабочим, а потом и слесарем, да еще и возникло любовное
знакомство с молоденькой сиротою, дояркой Лушею, и завершилось
браком, ибо сорокашестилетнему мужчине в столь тяжелой, непривычной обстановке
выжить в одиночку, пожалуй, не удалось бы.
Когда началась война, Водовозов стал рваться на фронт, пусть хоть в
штрафбат и рядовым, но ему отказали, а по нехватке специалистов и просто
мужчин назначили механиком и, фактически, директором МТС. Итак, защищать
Россию с оружием в руках Водовозову не доверили, но любить ее наперекор
всему запретить пока не смогли, и, получив казенные полдомика, переехав
туда с беременной женою и, наконец, дождавшись рождения сына, Дмитрий
Трофимович назвал его не в честь отца своего, скажем, или деда, а одним
из древнейших русских имен, красивым и несправедливо на взгляд Дмитрия
Трофимовича забытым, гораздо более русским и красивым, чем, например,
расхожее Лев. Назвал вопреки робкому ужасу собственной жены и натуральной
угрозе, звучавшей в голосе предсельсовета Попова, когда последний
прямо-таки отказывался записать подозрительное имя в регистрационную
книгу, а потом, все же записав, нажаловался уполномоченному НКВД старшему
лейтенанту Хромыху, и тот вызывал Дмитрия Трофимовича и запугивал.
Подозрительное имя, кроме славянофильской отрыжки эмиграции, и впрямь
содержало и некий эмоциональный заряд, некий смысл, посыл, который,
словно досмертный талисман, хотел передать отец Волку: установку на жестокость,
на жесткость, на собственные силы - словом, на выживание - и
Волк это чувствовал и с самого младенчества отказывался отзываться и на
материнские, опасливо обходящие не христианское, дьявольское имя ласковые
прозвища, и, тем более, на разных вовочек, волечек и володь, с которыми
непрошено пыталась прийти на помощь незлая сама по себе учительница
Зинаида Николаевна, прийти на помощь, ибо нетрудно представить, до чего
семилетние коли и вити могут довести мальчика Волка, придравшись к тому
одному, что он Волк; если даже сбросить со счетов положение еврика, фашистика
и вражонка народа, в котором автоматически, по рождению, оказался
младший Водовозов - положение тяжелое до того, что один из волковых
одноклассников (по простому имени Василий), племянник известного некогда,
позже расстрелянного сталинского наркома, так был затравлен в школе,
что не оправился и до сих дней и, попав несколько лет назад за диссидентство
в Лефортово, раскололся и заложил всех товарищей, а девочка Валя,
двумя годами старшая Волка, в пятом классе, буквально за три недели
до пресловутого марта пятьдесят третьего, покончила собою, повесилась
или, по ново-троицки, завесилась; впрочем, может, просто такие они были
люди.
3. ВОДОВОЗОВ
Пока я запирал логово, Настя терпеливо ждала, потом взяла под руку,
крепко прижалась, так что сквозь куртку и ее дубленку почувствовал я резиновую
упругость грудей, и, сведя меня на тротуар, набрала несколько
кнопочек на кодовой панельке. Щелкнул соленоид за дверью, и та, подпружиненная,
медленно распахнулась, приглашая войти. Небольшой вестибюль:
стенгазета, доска приказов, гипсовый бюст на фанерно-сатиновой тумбе,
гардероб со швейцаром. Приветик, дядя Вася! Девочек еще никого нету?
спросила Настя. А ты не видишь? поведя глазом по пустым вешалкам, ответил
с ласково-фамильярной грубоватостью дядя Вася, герой-инвалид: грудь
в медалях, деревяшка вместо ноги. Младенчика доставили? Не волнуйся,
Настенька, все как в аптеке. Ну-ка показывай, показывай, кого привезла
сегодня! и уставился на меня.
Настя расстегнула кнопочки на моей куртке, потянула молнию - тут
только я разобрался в странности обыденной на первый взгляд обстановки:
шабаш! Название стенгазеты - с профилем, как положено, с положенною же
цитатою - было "Шабаш"! И еще: рядом с санбюллетенем "Профилактика венерических
заболеваний", на котором разные бледные спирохеты под микроскопом
и все прочее, висела доска почета: тоже на первый взгляд самая обычная:
"Мы придем к победе коммунистического труда" или что-то похожее, но
большие цветные фото представляли исключительно женщин и выглядели куда
непристойнее, чем снимки разных герлз на японских и шведских календарях:
туалеты всех этих дам, номенклатурных, начальствующих, о чем свидетельствовали,
кроме выражения лиц, депутатские значки, красные муаровые
ленты через плечо, ромбики, колодки правительственных наград, - туалеты
были изъянны, незавершены, расстегнуты, распахнуты, расхристанны, оголяя
где совсем, где кусочком срамные места. Капитанский китель Насти, например,
надет был (на фото) внакидку прямо на тело, а из-под кустистой, волосатой
мышки выглядывал "макаров" в кобуре; у ЗАГСовой поздравляльщицы
муаровая лента шла между тоже обнаженными, обвислыми грудями, к одной из
которых, прямо к коже, пришпилена медалька "За доблестный труд" - и далее
в том же роде. Меня аж передернуло от пакостности, но ничего, решил
я. Раз уж такая цена - придется платить не торгуясь, все равно дешевле,
чем скальпель, да и вернее, кажется, а в вестибюль уже прибывали дамы с
фотографий, и каждая, отдав дяде Васе шубу и охорошившись у зеркала,
подходила ко мне, а Настя знай представляла: Волк. Вера. Волк. Леночка.
Волк. Галина Станиславна! и были среди них и молоденькие комсомолочки, и
партийки в самом соку, вроде Насти Голубчик, и недурно сохранившиеся под
пятьдесят, и даже одна совсем юная девочка, лет двенадцати или тринадцати,
председатель совета дружины, но попадались и совершенные старухи:
седые, полулысые: фиалки, соратницы Ильича, персональные пенсионерки союзного
значения, и хоть набралось последних сравнительно немного, от них
прямо-таки воротило с души. Дядя Вася, а что сегодня за кино? спросила
уже представившаяся поздравляльщица, и дядя Вася ответил: Молодая гвардия.
О-о-о-о-о! понеслось восторженное из укрытых покуда грудей, словно
шайбу забили на стадионе, и мне стало гаже прежнего, потому что я никогда
не мог переносить единодушия масс, пусть даже таких небольших, как
скопилась в вестибюльчике.
Дядя Вася выполз из-за гардеробной стойки и, стуча копытом, распахнул
широкие двери, и кинозал - в подушках, сшитых вместе и разрозненных, в
коврах, в диванчиках, в софах, тахтах, широких креслах, уставленный подносами
с питьем и закусью, мягко освещенный - кинозал принял нас в свое
чрево. Недолго думая, я прилег на подушки и стал посасывать ломтик салями
с ближайшего подноса, а свет принялся лениво гаснуть, и экран замерцал
титрами той самой картины, которую я не раз и не два видел в Ново-Троицком,
в детстве, с отцом еще и с мамою, и в юности, в Горьком - и
дамы зашевелились, зашуршали одеждами, и чьи-то жирные пальцы потянулись
ко мне, лаская, расстегивая пуговицы, молнии - я держался изо всех сил,
понимая, что вынужден быть послушным - держался, стараясь сосредоточить
внимание на экране: там все шло, как и должно идти, и на меня даже накатила
эдакая ностальгическая волна, но тут неожиданная панорама с серьезных
лиц клянущихся молодогвардейцев открыла голые их - ниже пояса - тела,
блудящие, похотливые руки - все это под торжественные звуки торжественных
слов - а потом губы, произносящие слова, снова оказались в кадре,
но уже опустившись в него сами, и тянулись к волосящимся пахам, и пропускали
между собою язычки, и те, жадные, начинали облизывать, обрабатывать
набрякшие гениталии того и другого пола, и клятва, и прежде мало-помалу
терявшая стройность, пошла вразброд, вовсе сошла на нет, сменилась
тяжелым, прерывистым, эротическим дыханием! Я много пересмотрел в
свое время французских порноленточек и слишком хорошо знал, что действуют
они только первые минут десять, а потом однообразие происходящего начинает
навевать необоримую скуку, но тут и первые десять минут на меня
не подействовали, разве обратным порядком - и я с тоскою подумал, что не
сумею, пожалуй, расплатиться за право выехать, окажусь некредитоспособен,
а глаза, привыкшие к полутьме, разглядывали в мелькающих отсветах
экрана старинный, за кованой решеткою, погасший камин в углу; на мраморной
его полке бюстики основоположников, по семь каждого, один меньше
другого, словно слоники; ужасного вида щипцы и, наконец, метлы, целую
рощу метел, прислоненных к каминному зеву: ручки никелированные, с разными
лампочками и кнопками; попутно глаза замечали и дам, которые, потягивая
датское пиво и фанту, посасывая сервелат, разоблачались в разных
углах, переползали, перекатывались по полу, образовывая текучие, меняющиеся
группки, перешептывались о какой-то ерунде, чуши: Мария, где трусики-то
брала? А, Мария? В пятьдесят четвертом. В каком - в каком? В
пятьдесят четвертом!
4. КРИВШИН
В пятьдесят четвертом ссылка отменилась, и Дмитрий Трофимович, как ни
уговаривали его остаться в МТС (что, может, и было бы в каком-то смысле
правильно для него и хорошо) забрал с собою сына, не забрал - до времени,
пока устроится - жену и переехал в Горький, где, наконец, с опозданием
на добрые пятнадцать лет, и поступил на ГАЗ, в техбюро, на девятьсот
пятьдесят рублей оклада. Жилья раньше чем через три-четыре года
не обещали - пришлось покуда снимать комнату в деревянном окраинном переулке,
в полдоме, что принадлежал речнику-капитану, умирающему от рака
легких, и жене его, Зое Степановне, пятидесятилетней, курящей папиросы
Беломорканал и выпивающей, некогда, надо полагать, весьма хорошенькой.
Другие полдома занимали евреи, мать с сыном, Фанечка и Аб'гамчик, как с
утрированным акцентом и, возможно, несогласно с паспортными данными звала
их Зоя Степановна. О Фанечке и Аб'гамчике, то есть, об их национальных
особенностях, на русской половине время от времени происходили
не вполне понятные Волку разговоры, в результате которых соседи окутались
некой таинственной дымкою, и, когда Волк видел их в саду, отделенном
от сада Зои Степановны негустым, невысоким, однако, глухим, без прохода,
без калиточки забором, любопытство хорошенько разглядеть боролось
с почти на грани суеверного ужаса стеснением. Сад у Зои Степановны был
большой, росли там яблони, пара вишен, кусты юрги, малины, крыжовника,
черной смородины, и много цвело цветов, но двух только, крайне парадных,
громоздких разновидностей: гладиолусы и георгины. Ближе к осени, когда
полуживой, высохший капитан впитывал нежаркое солнце и строил планы на
будущее лето, когда поправится, Зоя Степановна собирала ягоды и яблоки -
Волк помогал ей с большой неохотою, по приказу отца - а из цветов составляла
гигантские, уродливые, похожие на башни нижегородского кремля
букеты и носила продавать на угол Кузнечной улицы. Еще в саду было несколько
огородных грядок, глубокий погреб со льдом, помойная яма, компостная
куча и водопровод.
Зимою, когда капитан, наконец, умер, Волк с абсолютной ясностью понял
то, что, в общем-то, смутно чувствовал и прежде: отец никогда не выпишет
мать - и дело вовсе не в Зое Степановне, вернее, как раз в Зое Степановне,
но место ее могла занять любая другая зоя степановна - просто эта
оказалась под рукою, как пятнадцать лет назад под рукою оказалась мать.
Впрочем, Волк отнесся к тому, что понял, едва не равнодушно, отмечая
только, что Зоя Степановна вкусно готовит на электроплитке яичницу-глазунью:
тонким слоем растекающийся, прорезаемый по мере приготовления белок
успевал прожариться, а желтки оставались практически холодными.
В эмиграции - трезвенник, в Ново-Троицком, приблизительно с рождения
сына, Дмитрий Трофимович начал пить и чем дальше, тем пил больше и чернее,
и речи его становились все злобней и несвязнее. Теперь ежевечерней
компаньонкою стала ему Зоя Степановна - Волк забирался в такие часы в
отцовский сарайчик и мастерил. Через пару лет отец вышел на пенсию, Зоя
Степановна, доверху нагрузив тележку на велосипедном ходу икебанами,
отправляла его на угол Кузнечной, и Волк, возвращаясь из школы, шел
дальними переулками, чтобы, не дай Бог, не наткнуться на Дмитрия Трофимовича:
оборванного, небритого, торгующего цветами. Последние месяцы перед
смертью отец уже, как говорится, не просыхал, и из-под его трясущихся
рук в сарайчике-мастерской выходили механизмы-монстры, механизмы-химеры,
механизмы, применения которым не нашел бы, пожалуй, и самый безумный
мозг.
Умер Дмитрий Трофимович неизвестно от какой болезни: от сердца, от
печени ли, от чего-то еще - от всего, короче - тем более, что к бесплатной
медицине относился с пренебрежением. Зоя Степановна сильно плакала,
сильнее чем по муже, и сообщила на ГАЗ, на бывшую Дмитрия Трофимовича
работу, и оттуда приехало несколько профсоюзников и с готовностью и профессионализмом,
изобличающими призвание к этому и только этому делу, занялись
устройством похорон. Дмитрий Трофимович лежал в обитом красным
сатином гробу, весь заваленный георгинами и гладиолусами, и Волк не сводил
глаз с трупа отца, напряженно разбираясь, как сумели уместиться в
одном человеке и то давнее - почти невероятное, сказочное, петербургское,
ростовское, парижское, о котором тот когда-то много рассказывал
- прошлое; и прошлое сравнительно недавнее, деревенское, в котором,
когда был трезвым, представлялся сыну самым красивым, самым могучим,
добрым, умным, умелым человеком на свете; и прошлое совсем, наконец, недавнее,
почти что и не прошлое: жалкое, пьяное, полубезумное, вызывающее
гадливость, которой Волк теперь стыдился.
Мать появилась в самый момент выноса - Волк по настоянию Зои Степановны
отбил в Ново-Троицкое телеграмму, хоть не очень и представлял зачем:
чтобы поспеть, непременно надо было самолетом, а Волку думалось,
что ни за что в жизни робкая, консервативная мать на самолет не сядет.
Она оказалась тихой, богомольной старушкою - Волк помнил ее молодою,
знал, что ей не так много лет и теперь: тридцать пять не то тридцать
шесть. Она огорчилась, что отца не отпели (Зоя Степановна, партийная,
набросилась на мать), и на другой после похорон день отстояла панихиду.
Волк не пошел, потому что к церкви относился с брезгливостью, отчасти
распространившейся и на мать. Та звала Волка с собою в Ново-Троицкое, он
сказал, что не может никак, что ему на будущую осень в институт, что он
все равно собирается работать и переходить в вечернюю, чтобы не потерять
год из-за дурацкой хрущевской одиннадцатилетки, и что-то там еще. Мать
слушала, склонив голову к плечу, покусывая кончик черной косынки, и лицо
ее было скорбным и тоскливым, как четыре года назад, когда отец сообщил
ей, что они с Волком уезжают, вернее, сообщил при ней Волку. На вокзале
Волк в основном занят был тем, что готовился перенести со стойкостью
прощальный материнский поцелуй (когда мать поцеловала Волка при в
...Закладка в соц.сетях