Жанр: Драма
Рассказы
Иван Клима
Рассказы
С чешского
Иван Клима
Рассказы С чешского Думается, художественный стержень всего написанного
Иваном Климой - его память, немеркнущая память человека, проведшего
четыре года детства в Терезинском гетто, на этой последней остановке перед
газовыми камерами Освенцима, задушившими его родных и близких. Но
эта память в рассказах и романах писателя преображается, переплавляется
в нечто такое, что не ужасает, не пугает читателя, а окутывает его неким
мистическим флером, некой ирреальной пеленой печали, смягчающей сверхчеловеческий
трагизм жизни, ее конечную предопределенность - даже вне зависимости
от тех или иных исторических обстоятельств. Память - это фон
его произведений, на нем может происходить что угодно: любовь, измены,
самые малозаметные события жизни с их незатейливыми радостями.
"Я не стараюсь ни вспоминать, ни забывать прошлое, но думаю, даже самые
страшные воспоминания, если человек сумеет преодолеть их, в конце
концов могут превратиться в свою противоположность", - утверждает писатель.
Он преодолел свои воспоминания тем, что превратил их в искусство,
причем поистине современное искусство, в котором нет места натуралистическим
описаниям ужасов нашего века. Только оно, искусство, - по
собственному определению автора - еще способно остановить мгновение и
оставить след, не подвластный времени.
Возможно, ему на помощь пришло его врожденное жизнелюбие - ведь неспроста
в большинстве названий новелл и романов Климы варьируется слово
"любовь" во всей его многозначности: "Любовники на одну ночь", "Любовники
на один день", "Мои первые влюбленности", "Любовное лето", "Любовь и
мусор" и т. д.
Произведения Климы богаты метафорами, философскими раздумьями о жизни
и смерти, но чаще всего они подаются сквозь призму мягкой иронии над самим
собой и своими героями, в которых, как правило, проступают черты самого
автора. Для его художественного метода столь же характерна мистическая
образность с ее глубокой и красочной символикой. Так, всю жизнь
преследующий Климу образ длинной процессии людей со звездами на груди,
среди которых и его мать с его сестрой на руках, в рассказе "Город"
предстает перед ним мистическим видением маскарада со скачущими арлекинами
и пьеро, с ангелами в черном облачении, шагающими на ходулях. Ибо
жизнь для Климы - нескончаемый маскарад или непрестанное представление
эквилибристов над пропастью. Миражи, мистические картины, как отголоски
прошлого, сменяются пробуждением, просветлением разума, в итоге - надеждой
и выходом из тупика: даже смерть со звездным ее ликом оказывается
уже не такой страшной, ибо к человеку, неправедно на нее обреченному,
нисходит ангел, нежный и добрый, помогающий душе воспарить на небеса, а
телу - мягко опуститься в грешную землю.
Клима убежден в мессианском предназначении литературы, искусства. "Я
осознал удивительную мощь литературы, человеческой фантазии вообще, ее
способность воскресить мертвых и не дать умереть живым".
Эта вера помогла ему пережить события 68 года и все, что за ними последовало,
- нелегкую судьбу писателя-парии, книги которого были изъяты из всех
библиотек страны. Активный участник "пражской весны", издатель наиболее
прогрессивных журналов того времени ("Литерарни новины", "Литерарни листы",
"Листы"), а затем в период "нормализации" диссидент, правозащитник,
руководитель "самиздатского" журнала "Обсаг" ("Содержание"), Клима вынужден
был публиковать свои произведения за рубежами страны - в США, Канаде,
Англии. И лишь "бархатная революция" 1989 года вернула его творчество
на родную почву.
Н. ШУЛЬГИНА
Канатоходцы
Был пасмурный и ветреный июльский вечер, когда я на своем допотопном
велосипеде марки "Эска" подъехал к деревянной дачке Оты. Дачка стояла в
излучине реки, походившей в этих местах скорее на усмиренный ручей. Вода
плескалась о каменистые берега, тихонько шумела листва осин. Все вокруг
дышало такой безмятежностью и покоем, что вмиг вспомнились мои погибшие
друзья.
Здесь, на земле, я слышу эти ласковые звуки, а друзья мои на веки
вечные объяты тишиной.
Так, верно, проявлялся мой опыт военного времени или склонность к
страдальчеству, свойственная моему возрасту: я никогда не мог целиком
отдаться удовольствию, радости или даже чувству усталости. Я будто непрестанно
осознавал взаимосвязь счастья и отчаяния, свободы и страха,
жизни и гибели.
Меня не покидало чувство, какое, верно, испытывает канатоходец: как
бы самозабвенно я ни глядел вверх, под собой я всегда ощущал пропасть.
Канатоходцев я видел только раз в жизни. Через год после войны. Они
приехали на четырех цирковых фургонах и на свободном участке нашей улицы,
где тогда кончался город - дальше простирались лишь кладбища и военные
учебные плацы, - поставили три шеста. Один был такой высоченный, что
у меня, когда я смотрел на его верхушку, кружилась голова. Между двумя
шестами пониже натянули канат, под ним развесили сетку. На площадках,
венчавших шесты, разложили реквизит:
разного вида колеса, двуногий столик и одноногий стул, зонтик, обруч
и длинные эквилибристские жерди.
Я с нетерпением ждал выступления и потому пришел одним из первых.
Выбрал местечко на утоптанной груде глины, откуда, казалось, будет видно
лучше всего, и, закинув голову, следил за тем, как вибрирует канат и из
стороны в сторону качается самый высокий шест. Вскоре загорелись рефлекторы
и громкоговорители стали хрипло изрыгать музыку. Ко мне тут же подошла
девушка в сверкающем голубом платье, с черными как смоль волосами
и таким прекрасным лицом, что я вмиг был сражен наповал. Девушка протянула
мне копилку, я подал ей десятикронку, и она, очаровательно улыбнувшись
всем лицом и встряхнув головой
- диадема, приколотая к волосам, огненно запылала, - оторвала мне билетик.
Завороженный, я глядел, как она грациозно пробирается между зрителями,
и чуть было не забыл, ради чего пришел сюда и жду с таким нетерпением.
Наконец представление началось. Два рослых парня катались по канату,
прыгали, поворачивались, ловко обходя друг друга, жонглировали и даже
крутили сальто, но их трюки уже не настолько захватывали меня, чтобы забыть
о девушке и не пытаться отыскать ее взглядом среди зрителей. Но
этого прелестного существа уже нигде не было - я различал лишь множество
лиц, обращенных кверху. Затем оба парня покинули канат, снизу раздался
барабанный бой, и я наконец увидел ее, мою прекрасную комедиантку: уже в
короткой серебряной юбочке и сверкающем трико она взбиралась на самый
высокий шест, под которым не было сетки; он торчал, как исполинское острие,
изготовившееся вонзиться в черное небо. И все вокруг меня, тоже
чуть запрокинув голову, не спускали глаз с серебряной канатоходки, поднятой
колдовским лучом света на самую верхушку шеста.
Там она остановилась, поклонилась, что-то прикрепила, к чему-то невидимому
протянула руки и, покинув единственную точку опоры под ногами,
взметнулась в воздух. Я вместе с остальными лишь шумно выдохнул, испугавшись,
что вот-вот последует страшное падение, но акробатка, вероятно,
держалась за канат или трапецию, причем настолько тонкие, что снизу их
было не различить, и казалось, она держится на этой высоте каким-то чудом
или ее легонькое тело возносят порывы ветра. В воцарившейся призрачной
тишине никто не осмеливался ни шелохнуться, ни даже вздохнуть, лишь
акробатка делала все более бешеные сальто и, становясь на руки и на голову,
продевала свое тело в сплетенные из собственных конечностей петли;
она возносилась, как ангел, как трепетно горящий феникс, она восхищала
своей ловкостью и силой, но, кроме восторга, я испытывал еще и тревогу,
ужас перед падением, казалось, что это не только моя тревога и вполне
объяснимое головокружение, вызванное возможным чужим падением, но что
меня пронизывают ее тревога, ее головокружение, и от этого хотелось плакать.
Пришлось закрыть глаза. Я открыл их, когда уже вновь громко забили
барабаны. И я увидел ее еще раз: она продвигалась в полнейшей черной
пустоте, держась неразличимого каната. Затем спустилась вниз.
Четыре дня подряд выступали эквилибристы на нашей улице, и за это
время я не пропустил ни одного представления.
Мои сбережения ушли до последнего гроша, но я не жалел. Короткие минуты,
когда я стоял лицом к лицу с артисткой, когда на меня был устремлен
обволакивающий взгляд ее темных глаз, когда я протягивал ей банкноту
и принимал из ее длинных сильных пальцев крохотный клочок бумаги, наполняли
меня блаженством на весь оставшийся день. Я мечтал заговорить с
ней, сказать, как восхищаюсь ею, как кружится голова, когда я смотрю на
ее выступление. Но разве я мог решиться на это?
На пятый день я увидел, как мужчины, запихнув шесты и реквизит в цирковые
фургоны, стали запрягать лошадей. Конечно, надо было спросить, куда
они направляются, но что толку от их ответа? Купить билет на будущие
представления было не на что, а предложить отправиться с ними в путь - у
меня недоставало ни способностей, ни смелости. Я и вправду не обнаруживал
в себе ни капли комедиантской крови, ни следа эквилибристского таланта.
И потому лишь занял привычное место на груде глины и стал ждать,
не выглянет ли она случайно в окошко. Я решился бы помахать ей или даже
послать воздушный поцелуй. Но фургоны отъехали, и я так и не увидел ее.
Я долго думал о девушке.
О чем она мечтает, размышлял я, когда готовится к своему коронному
номеру на шесте? О прочной сетке под собою? О шесте столь низком, что с
него можно было бы без доли риска спрыгнуть в минуту головокружения,
грозящего смертью? Или о том, чтобы иметь крылья?
Но кого будоражила бы акробатика на пустяковом шесте или кого занимала
бы эквилибристика с крыльями? Мечтай она о крыльях, это значило бы,
что она мечтает лишь о своей гибели. Вот так, стало быть, я воспринимал
взаимосвязь высоты и головокружения, наслаждения и гибели, взлета и падения.
С Отой мы учились в гимназии с третьего класса. После ее окончания
Ота пошел в инженерный вуз, я - на философский факультет, и наши пути
разошлись. Но в гимназии мы дружили, а в последних классах и вовсе сидели
за одной партой.
Наши характеры и способности удачно дополняли друг друга. Я был скорее
тугодумом и ломал голову над вопросами потусторонней жизни и существования
Бога, а также, разумеется, над лучшим устроением мира сего. Ота
ничем подобным себя не обременял. Он был убежден, что человек однажды
вычислит все, а значит, и то, как мир сей возник и каким ему быть, чтобы
жилось в нем как можно лучше уже сейчас. Он давал мне править свои сочинения
и списывал контрольные по латыни, а я у него - задачки по физике и
письменные по природоведению.
На свою дачу он звал меня не раз и не два, но я никак не решался воспользоваться
его приглашением. И в этом году он прислал мне оттуда
письмецо, в котором опять просил приехать. Под его подписью незнакомым
почерком было выведено: "Обязательно приезжайте, с нетерпением жду Вас,
Дана".
Как могла ждать меня та, с которой мы ни разу в жизни не виделись?
Я прислонил велосипед к срубу колодца. Как странно, что я вдруг
здесь: перед чужим домом, в неведомой местности. Я всегда боялся быть
кому-то в тягость. А Ота, ко всему прочему, здесь со своей девушкой.
Почему они пригласили меня?
Я потянул за шнур, на другом его конце что-то звякнуло. Я мысленно
пожелал себе, чтобы их не было дома и я смог бы поскорее убраться восвояси.
Мне открыла худая черноволосая девушка с темными глазами и не по-летнему
бледным лицом. На лице выразительно торчал большой нос вещуньи. Минуту
она смотрела на меня с изумлением, потом улыбнулась: да, она уже
знает меня, узнала по фотографиям и рассказам Оты. Да и с утра ее не покидало
чувство, что я приеду именно сегодня.
Как она могла чувствовать, что приедет тот, кого она ни разу в жизни
не видела?
С Отой мы пошли прогуляться вдоль берега, а его подруга обещала тем
временем приготовить нам что-нибудь поесть.
Дорогой он рассказывал о ней. Она только что кончила школу, моложе
нас, но, по сути, наоборот, старше; рядом с ней он чувствует себя необразованным,
неинтересным и незрелым, возможно, это потому, что она пережила
в жизни много страшного, а возможно, потому, что в ней есть нечто,
чему трудно найти название. Ну, что-то провидческое. К тому же, добавил
он, мне небезынтересно будет узнать, что она пишет стихи. На редкость
своеобразные! Я ведь наверняка помню, как он относился ко всякому стихотворству,
но ее стихи, если откровенно, ему кажутся прелюбопытными.
Что же такого страшного она пережила, спросил я.
В войну казнили ее родителей, и она сама была смертельно больна. Нет,
это уже не во время войны, а сейчас, недавно. Менингит, поэтому она так
бледна, ей запрещено солнце. А стихи, может, она и даст мне почитать,
если я попрошу. Ему интересно мое мнение.
Когда мы вернулись, она стояла у плитки и жарила картофельные оладьи.
Столик был уже отлично накрыт: приборы, тарелки, салфетки и рюмки.
Мы сели, она подавала нам. Щеки ее разрумянились, и всякий раз, когда
она проходила мимо, меня точно обдавало жаром, исходившим от нее.
Мы расхваливали ужин, она улыбалась нам, причем, когда она смотрела
на Оту, ее улыбка становилась какой-то другой: более просветленной и
словно источавший поцелуи.
Меня не покидало ощущение, что я здесь лишний. Что торчу здесь, как
кол в поле или камень на дороге. Была бы со мной хоть девушка! Но я
всегда один. Почему?
Может, я не стою внимания и любви? Но ведь бывали минуты, когда я
чувствовал свою особость, свое предназначение к чему-то большому и неповторимому:
в моей голове вертелось бесконечное множество мыслей, историй,
судеб и образов. Но кто мог провидеть это во мне? В своем писательстве
я и то не умел преодолеть робость. В немногих рассказах, которые
я напечатал, не найти было и доли того замечательного, что совершалось
в моей голове.
Верно, заметив мою молчаливость, она предложила выйти из дому и разжечь
костер.
Ветер почти угомонился, ночное небо прояснилось, лишь над рекой тянулись
узкие полупрозрачные мглистые полосы. Мы натаскали дров, и костер
быстро разгорелся.
Пламя снизу озарило ветки деревьев и этих двоих, сидевших рядом и
счастливых своей близостью. Сколько таких костров пылало в разных уголках
мира, безобидных, ласковых костров. Но, говорят, однажды они сольются
в одно ослепительно-белое пожирающее пламя, которое в единой вспышке
метнется по земле, растопит камни и раскалит воздух. Что же останется
потом?
Я исполнялся жалостью к миру и, конечно, к себе: я расплавлюсь в этом
каленье, на сей раз мне уже не спастись. Я ощущал, как, невзирая на пышущий
жаром костер, мне в затылок снова дышит холодом смерть. Возможно,
обернись я сейчас, я увидал бы Ее. Я вовсе не считал, что Она похожа на
костлявое страшилище, которое носит косу на плече. Нет, у Нее звездное
лицо, и Ее крылья даже при малейшем взмахе точно непроницаемая туча закрывают
небо. Сквозь Ее уста протекает река без начала и конца, это река,
по которой я хотел бы плыть и глядеть на ее берега, но это река, по которой
я буду плыть до скончания века и ее берегов уже не увижу.
Я почувствовал, что она наблюдает за мной.
- Может, нам спеть? - предложила она.
Ота встал, чтобы принести гитару, и мы остались вдвоем.
Она спросила, не случилось ли у меня чего.
Нет, абсолютно ничего.
О чем я думал?
Не могу сказать. Правда, не могу.
Я думал о ком-то, о ком-то близком?
Нет, ни о ком я не думал. Ни о ком определенном.
Может, о смерти?
Как она догадалась?
Ей хочется, чтобы ни о чем таком я не думал. Хотя бы сегодня.
Она и впрямь провидица? Я не знал, что сказать. Встал и подложил в
огонь несколько полешек. К небу взметнулся сноп искр, они угасали так же
быстро, как и падающие звезды.
Ей хочется, чтобы мне было у них хорошо. Есть ли у меня желание, которое
она могла бы исполнить?
Нет, я вполне доволен.
Это просто отговорка. Я должен сказать, о чем я больше всего мечтаю в
эту минуту.
Я молчал.
Я должен сказать без долгих раздумий.
Нет, не могу.
Ну почему?
Я не могу говорить об этом вслух!
Странно. Она бы, например, мечтала научиться любить. Безоглядно, до
конца.
А ей хочется, чтобы кто-то другой любил ее так же?
Она покачала головой. Пока ты только принимаешь любовь, это все равно
как будто ты на чем-то едешь. Предположим, катаешься на лодке ночью по
огромному озеру. Куда ни кинешь взгляд, повсюду черная спокойная вода.
Конечно, и она может вздуться и поглотить тебя. И все-таки любить - это
значит лететь, возноситься над землей. Так высоко, что оттуда все видно.
С такой высоты мир кажется другим, измененным, и то, что внизу представлялось
значительным, мельчает до крайности. И потом, заключила она, из
лодки всегда можно выйти на берег, а с этой высоты разве что рухнуть.
Когда мы вернулись в дом, я попросил ее стихи, и она вручила мне тетрадку
в мягкой обложке. Меня поместили в комнатке, где были вешалка,
кровать, столик и подсвечник со свечой.
Я зажег свечку и немного почитал из тетради. Стихи изобиловали малопонятными
образами: пугливые фиалки, кобальтовые глубины, взоры умоляющих
душ, умершие звезды, целительность ласковых озер. Там-сям между
страницами я находил засушенные пряно пахнувшие цветы.
На следующее утро, сразу же после завтрака, я поблагодарил за гостеприимство
и простился. Она пожала мне руку и сказала, что рада была познакомиться
и надеется скоро меня вновь увидеть.
Я сел на велосипед. Они стояли на пороге своей дачки, держались за
руки и смотрели мне вслед точно добрые, любящие супруги.
Месяца через два она пришла ко мне.
На ней был костюм, волосы тщательно причесаны, губы накрашены. Увидев
меня, покраснела. Ее темно-карие глаза смотрели с мольбой.
Она-де возвращалась от Оты и случайно проходила мимо. И ей почему-то
вздумалось позвонить в дверь.
Чем объяснить ее приход? Что-нибудь с Отой?
Нет, ничего. Абсолютно ничего. Просто шла мимо, и ей пришло в голову
посмотреть, действительно ли я здесь живу. Вот она и позвонила в дверь.
Сама не знает, как это получилось. Но она уже уходит.
Я пригласил ее в дом, она отказалась. Щеки у нее пылали как в лихорадке.
- Серьезно, ничего не случилось?
Она покачала головой. Ота замечательный, лучше его нет никого на свете.
Но ей уже пора идти.
Я предложил проводить ее хотя бы до трамвайной остановки.
Трамвай ей ни к чему. Она живет здесь рядом, у самого парка, за водонапорной
башней.
Я повел ее по улице, обрамленной виллами. Смеркалось, наступал безоблачный
сентябрьский вечер, сады благоухали листвой и отцветающими розами.
Здесь, в Праге, она живет у дальней родственницы. А воспитывала ее
бабушка.
Бабушка опекала ее, когда родителей увезли, опекала как нельзя лучше.
Но прошлым летом бабушка умерла. Вскоре после этого она заболела менингитом,
и казалось, вот-вот отправится вслед за своими родными, но пока
не суждено было тому случиться. Все это время Ота вел себя потрясающе.
Когда ей чуть полегчало, он сидел возле нее в саду и читал вслух - ей
самой читать запретили. А могли бы - запретили бы и думать, ведь от мыслей
ей бывает больно, они все время убегают туда, в ту сторону, где все
ее близкие. Туда, на поворот, на край, к мгновению, когда все рухнуло.
Она думает о той минуте, когда их, молодых и здоровых, вызвали поименно
и повели по коридору в помещение, где, говорят, ничего не было, только
кафель и еще машина для...
Ее голос задрожал. Больше она говорить об этом не будет. От Оты она
знает, что я тоже там был. Что пережил нечто подобное. Ей хочется спросить
меня об этом, но она боится сделать мне больно, наверное, страшно
вспоминать то время, лучше забыть обо всем, глупо с ее стороны постоянно
возвращаться к прошлому.
Я сказал, что не стараюсь ни вспоминать, ни забывать прошлое, но думаю,
даже самые страшные воспоминания, если человек сумеет преодолеть
их, в конце концов могут превратиться в свою противоположность.
А если человеку не суждено пережить их?
Я не понял ее вопроса.
Не отмечены ли навсегда души тех, там, страшным воспоминанием?
Я ужаснулся. Такой вопрос мне никогда не приходил в голову. А ведь я
и сам часто размышлял о существовании человеческой души, да и сколько
моих родных и друзей погибло подобным образом: они стояли - как это она
говорила? - на повороте, на краю, с которого рухнули, но куда, собственно?
Я сказал, смерть все-таки всегда падение и всегда совершает насилие
над телом того, кто умирает. Веря в бессмертие души, мы тем самым верим
в ее способность уйти от страдания, от падения собственного тела.
Я верю в бессмертие? Она хотела бы знать: после всего, что я пережил,
можно ли еще верить?
Я пожал плечами, не решаясь ответить, что верить нельзя.
А люди там, больше она об этом не скажет ни слова, верили, способны
были еще верить?
Я ответил, некоторые верили - если вообще можно о ком-то знать нечто
подобное.
Вспоминаю, как в праздник Кущей достали хвою и на дворе казармы поставили
шалаш. Помню также полутемный чердак, где собрались мужчины для
молитвы, их собралось там столько, что мне казалось, я задохнусь в этой
толпе. Но у меня там был товарищ, моего же возраста, его уже нет в живых,
мы с ним часто говорили об этом, он утверждал, что человек во власти
Всевышнего и что все совершается по воле Его и установлению, а значит,
имеет свой смысл, только люди часто не понимают Его и потому ропщут,
укоризненно спрашивают, а то и вовсе бунтуют, так вот он, мой товарищ,
наверняка верил, верил даже в ту минуту, когда стоял, как она говорит,
на повороте.
Она сказала, что благодарит меня.
Я проводил ее до самого парка, рядом с которым она жила (это в нескольких
кварталах от дома Оты). Уже загорались фонари, опускался вечерний
туман.
Не сержусь ли я на нее, что она так задержала меня? Она ведь только
хотела спросить, что я делаю, что пишу, и еще рассказать об одной книжке
Дос Пассоса, она как раз дочитала ее, книга ей понравилась, показалась
интересно написанной, но она уж и вправду не будет меня больше задерживать,
только чтоб я на нее не сердился. А эту книжку она, возможно,
как-нибудь занесет или пришлет с Отой.
Уже засыпая и в который раз вспоминая этот нежданный визит, я вдруг
сообразил, что дом, в котором живу, и вовсе не стоит на пути между ее
домом и домом Отиным.
Примерно неделей позже я увидел ее из окна, она ходила взад-вперед по
противоположному тротуару. Я выбежал к ней. Она улыбнулась, покраснела.
Ее волосы падали блестящими черными локонами - с ними явно только что
повозился парикмахер.
Она принесла мне книгу Дос Пассоса, но боялась помешать. Может, я писал
что-то?
Она протянула мне книжку.
Мы опять шли улочкой вилл. Я поинтересовался ее здоровьем.
Все отлично. Еще летом, когда я приезжал к ним, к вечеру она чувствовала
себя усталой, ей никак не удавалось совладать с мыслями, они, словно
тучи, проплывали в голове, а ночью врывались в ее сны, отвратительные
сны, но теперь она справляется с ними, и сны почти не снятся ей, во всяком
случае не те, страшные. Летом, когда выписали ее из больницы, ей советовали
повременить с занятиями, но теперь, пожалуй, это лишнее. Она
попробует ходить на лекции. И бабушка согласна, считает, что человек не
должен сдаваться заранее или избирать более легкий путь. Ота, напротив,
хочет, чтобы она поберегла себя и не училась. Иной раз ей кажется, он
ревнует ее, ревнует ко всему, что так или иначе связано не с ним; она
говорит это не потому, что жалуется на него, она никогда бы не жаловалась
на него, даже будь у нее повод, но у нее и повода нет, Ота лучше
всех, кого она знает, и в этом он тоже изменится, когда совсем повзрослеет.
Что она имеет в виду, он же старше ее?
Это не важно. Куда важнее, умеет ли человек полностью принимать то,
что преподносит ему жизнь. Не придумывать отговорок. Ни для себя, ни для
других.
Но кто может точно сказать, умеет ли он это? Ота ласковый, внимательный,
когда она была больна, он ежедневно посылал ей цветы, и все
время разные. А какие цветы люблю я?
К сожалению, в цветах я никогда не разбирался. То ли в пятом, то ли в
шестом классе мы с Отой купили "Ключ к определению растений" и отправились
в Прокопскую долину. Нам удалось найти молочай хвойный и лютик жгучий,
который вполне мог быть и лютиком золотистым, все зависело от того,
каким посчитаем мы его стебель: лысым или ворсистым. Так и не придя к
согласию, мы в конце концов сорвали цветок и принесли его нашему естественнику,
и это оказался вовсе солнцецвет. С тех пор никаких растений я
определять не берусь.
Ота тоже часто меня вспоминает, сказала она, но про это он ей не
рассказывал.
А как он меня вспоминает?
Хорошо, всегда хорошо. Он вообще ни о ком не говорит плохо, разве
только предупреждал ее, что со мной надо быть начеку, потому что каждой
я тут же начинаю куры строить, но он ничего плохого не имел в виду,
просто хотел сказать, что у меня есть подход к девушкам.
Приговор моего друга огорошил меня. Надеюсь, сказал я, она обо мне
другого мнения?
Возможно, хотя она, в общем-то, и не знает меня.
Мы остановились у самого парка, где она жила. Она смотрела на меня, а
я наблюдал, как с ее лица исчезает краска.
Случилось что?
Нет, ничего.
Ей плохо?
Нет, ей так хорошо, как давно не было.
Я предложил ей как-нибудь погулять подольше, поговорить хотя бы о
книжках.
Если у нее нет возражений, я подожду ее на том же месте в воскресенье
после обеда. Час дня устроит ее?
Я стоял на углу парка и смотрел ей вслед, пока она не вошла в дом.
Какого черта я выдумал эту прог
...Закладка в соц.сетях