Жанр: Драма
Жестяной барабан
...есхайме
тоже. Из Хильдесхайма, кстати, и писала ее мать. Стало быть, она то ли была
родом из Нижней Саксонии, то ли — как беженка с востока, подобно Оскару --
вскоре после войны нашла там прибежище. Далее я узнал, что работает сестра
Доротея совсем неподалеку отсюда, в Мариинском госпитале, и, надо полагать,
дружит с сестрой Беатой, ибо множество открыток подтверждало наличие этой
дружбы либо содержало приветы, адресованные Беате.
Она несколько беспокоила меня, эта подруга. Оскар размышлял о ней, я
сочиняя письма этой Беате, в одном письме просил заступничества, в другом
вообще •не поминал Доротею, хотел сперва подкатиться к Беате, а уж потом
добраться и до ее подружки. Я набросал не то пять, не то шесть писем,
некоторые даже вложил в конверт, но так ни одного и не отправил.
Возможно, при моем-то безумии я бы в один прекрасный день все же
отправил такое послание сестре Беате, не найди я в один из понедельников --
у Марии как раз наметилась связь с ее работодателем по фамилии Штенцель, что
странным образом оставило меня совершенно равнодушным, — то письмо, которое
обратило мою страсть с большой примесью любви в сплошную ревность.
Отпечатанный на конверте адрес отправителя поведал мне, что письмо
Доротее прислал некий "Доктор Эрих Вернер, Мариинский госпиталь". Во вторник
щнипяо второе письмо. Четверг одарил ее третьим. Как все обстояло в тот
четверг? Оскар вернулся в свою комнату, рухнул на один из кухонных стульев,
выданных ему в качестве меблировки, извлек еженедельное послание Марии из
кармана — несмотря на нового ухажера, Мария продолжала так же исправно
писать мне, аккуратно, ничего не упуская, — даже вскрыл конверт и начал,
нет, не начал читать, услышал из передней фрау Цайдлер, сразу после этого --
ее голос, она звала господина Мюнцера, но тот не отвечал, хотя явно был
дома, ибо Цайдлерша открыла его дверь, протянула ему почту, непрерывно
что-то втолковывая.
Фрау Цайдлер еще не довела до конца свои речи, а я уже перестал
воспринимать ее голос. Безумию обоев отдался я, вертикальному,
горизонтальному, диагональному безумию, закругленному, многократно
размноженному безумию, осознал себя Мацератом, вкушал вместе с ним
подозрительно легкий хлеб всех обманутых, после чего сумел без труда
преобразовать своего Яна Бронски в низкопробного, преуспевающего, сатанински
размалеванного соблазнителя, который представал то в неизменном пальто с
бархатным воротником, то в белом халате доктора Холлаца и сразу же без
всякого перехода — как хирург доктор Вернер, чтобы совращать, губить,
осквернять, обижать, бить, мучить — чтобы делать то, что положено делать
совратителю, дабы не выпасть из образа.
Сегодня я не могу удержаться от смеха, когда вызываю в памяти мысль,
заставившую Оскара пожелтеть и помешаться на обоях: я пожелал изучать
медицину, причем без промедления. Я пожелал стать врачом, причем именно в
Мариинском госпитале. Я хотел изгнать оттуда доктора Вернера, разоблачить
его, обвинить в невежестве, даже в смертельном — по его небрежности --
исходе одной операции на гортани. Чтобы выяснилось, что этот господин Вернер
никогда не учился на врача. Просто во время войны он работал в полевом
госпитале и там понахватался кое-каких знаний — долой обманщиков! А Оскар
становится главным врачом — такой молодой — и занимает такой ответственный
пост! И вот уже новый Зауэрбрух шагал по гулким коридорам, и на правах
операционной сестры его сопровождала сестра Доротея, и он делал обход, и
он--в последнюю минуту — все-таки решался на операцию.
Ах, как хорошо, что этот фильм так никогда и не был снят.
В ПЛАТЯНОМ ШКАФУ
Не надо, впрочем, думать, будто Оскара занимали одни лишь сестры. Была
и у меня своя профессиональная жизнь. Начинался летний семестр в Академии
художеств, мне пришлось бросить случайную работу гранитчика, которую я делал
в каникулы, ибо Оскару надлежало — за хорошую плату — стоять неподвижно,
старые стилевые направления должны были доказать ему свою жизнеспособность,
новые стили испытывали себя на мне и на музе по имени Улла: нашу
предметность уничтожали, перед ней капитулировали, нас отрицали, переносили
линии, квадраты, спирали, все сплошь опостылевшие изыски, которые, однако,
вполне оправдали себя на обоях, также и на экраны и чертежные листы,
оснащали бытовые узоры, которым не хватало разве что Оскара да Уллы, иными
словами таинственного напряжения, зазывными, рекламно-торговыми названиями,
как, например, "Вертикальное плетение", "Песнь над временем", "Красный цвет
в новых объемах".
Этим занимались преимущественно новички, которые еще толком и рисовать
не умели. Мои старые друзья, группировавшиеся вокруг профессоров Кухена и
.Маруна, лучшие ученики типа Циге и Раскольникова были слишком богаты
чернотой и цветом, чтобы бес цветными завитушками и худосочными линиями
возносить хвалу убожеству.
А вот муза Улла, которая, становясь земным созданием, проявляла
незаурядное понимание прикладной живописи, до того вдохновилась новыми
обоями, что вскоре забыла бросившего ее художника Ланкеса и объявила
симпатичными, веселыми, забавными, фантастическими, неслыханными и даже
элегантными различных размеров декорации уже немолодого художника по фамилии
Майгель. То обстоятельство, что она вскоре и обручилась с художником,
который отдавал предпочтение формам типа переслащенных пасхальных яиц, не
имеет значения; она и в дальнейшем неодно кратно обручалась, да и в данный
момент — о чем сама же и поведала, навестив меня позавчера с конфетами для
меня и для Бруно, — не сегодня-завтра вступит, как она это всегда называет,
в серьезные отношения.
В начале семестра Улла как муза вообще пожелала дарить свой образ лишь
новому и — чего она совершенно не замечала — тупиковому направлению в
искусстве. Ее специалист пю .пасхальным писанкам, Майгель, запустил эту вошь
ей в голову, преподнес как жениховский подарок ;некий словарный запас,
который она об катывала, беседуя со мной об искусстве. Она толковала теперь
о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и
феномене текстуры. Она, ^которая целый день только и знала, что есть бананы
и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об
атомах краски, которые в динами ческой подвижности на собственном силовом
поле не только находили свое естественное место, но и более того... Так
примерно беседовала со мной Улла в пере-фывах или когда мы от случая к
случаю пили кофе на Ратингерштрассе. И даже когда помолвка с динамичным
оформителем пасхальных яиц была расторгнута, 'когда после мимолетного
эпизода с какой-то лесбинкой Улла занялась одним из учеников Кухена и тем
верну лась в предметный мир, у нее сохранился прежний лексикон, от которого
ее маленькое личико приобретало 'столь напряженное выражение, что по обеим
сторонам рта пролегали две глубокие фанатические складки.
Здесь следует признать, что идея нарисовать Уллу "как медицинскую
сестру принадлежала не только Раскольникову. После "Мадонны 49" он изобразил
нас в "Похищении Европы" — я был быком. А сразу после весьма спорного
"Похищения" возникла картина "Шут исцеляет медицинскую сестру".
Одно оброненное мною словцо распалило фантазию Раскольникова. Он,
мрачный, рыжеволосый, замкнутый, что-то обдумывал, он сполоснул свою
кисточку, не отводя глаз от Уллы, рассуждал о преступлении и наказании,
после чего я посоветовал ему увидеть во мне преступление, а в Улле
наказание, причем мое преступление и без того видно невооруженным глазом, а
вот наказание можно нарядить в одежды медсестры.
И если эта превосходная картина в результате получила другое, сбивающее
с толку название, вина лежит целиком на Раскольникове. Лично я назвал бы ее
"Искушение", потому что моя правая нарисованная рука держится на ней за
ручку двери, поворачивает, открывает комнату, посреди которой стоит сестра.
Раскольников также мог бы назвать картину просто "Дверная ручка", ибо, если
бы мне вздумалось подыскать синоним для искушения, я порекомендовал бы
"Дверную ручку", недаром это ухватистое устройство взывает к искушению,
недаром я неизменно искушал ручку на застекленной двери в комнату сестры
Доротеи, когда знал, что Еж-Цайдлер в отъезде, сестра — в больнице, а фрау
Цайдлер — в бюро у Маннесмана.
Тогда Оскар покидал свою комнату с бессточной ванной, выходил в коридор
цайдлеровской квартиры, застывал перед комнатой сестры и, как и положено,
нажимал ручку.
Примерно до середины июня — а попытки я предпринимал каждый день --
дверь не поддавалась. Я уже готов был увидеть в сестре человека, настолько
приученного к порядку ответственной работой, что счел за благо оставить все
надежды на незапертую по ошибке дверь. Отсюда и дурацкая, чисто механическая
реакция, которая заставила меня поспешно закрыть дверь, когда однажды я
все-таки обнаружил, что она не заперта.
Конечно, Оскар несколько минут в сильнейшем напряжении простоял в
коридоре и дал такую волю своим разнообразным мыслям, что его сердцу было
очень нелегко внести в этот напор мыслей хоть какой-нибудь план.
Лишь когда мне удалось обратить и себя самого, и свои мысли к другим
житейским обстоятельствам: Мария и ее поклонник, думал я, у Марии завелся
поклонник, поклонник подарил Марии кофейник, поклонник с Марией пойдет в
субботу в "Аполло", Мария говорит поклоннику "ты" только после работы, а в
магазине она говорит ему "вы", потому что он хозяин магазина, — лишь когда
я обдумал Марию и ее поклонника со всех сторон, мне удалось установить в
своей голове известное подобие порядка — и я открыл дверь мато вого стекла.
Я уже раньше представлял себе эту каморку как помещение без окон,
потому что ни разу еще верхняя, мутно прозрачная часть двери не пропустила
хотя бы полоску дневного света. Точно как и в моей комнате, я, протянув руку
вправо, нащупал выключатель. Для этой каморки, слишком тесной, чтобы ее
можно было назвать комнатой, с лихвой хватило сорокасвечовой лампочки. Мне
было неприятно половиной фигуры сразу оказаться против зеркала, однако Оскар
не стал уклоняться от встречи со своим зеркальным и потому навряд ли
полезным для него отражением, ибо предметы на туалетном столике, совпадавшим
по ширине с зеркалом, перед которым он стоял, очень меня заинтересовали и
заставили Оскара подняться на цыпочки.
Белая эмаль умывального таза демонстрировала сине-черные сколы. Та
мраморная столешница туалетного столика, в которую таз уходил до краев, тоже
была не первой молодости. Левый, отбитый угол столешницы лежал перед
зеркалом, открывая ему все свои прожилки. Следы пересохшего клея на изломах
говорили о неудачных попытках ремонта. У меня прямо зачесались руки
каменотеса. Я вспомнил придуманную Корнеффом замазку для мрамора,
ухитрявшуюся превращать даже самый хрупкий мрамор с Лана в те вечные плиты
для фасадов, которыми было принято облицовывать большие колбасные магазины.
Теперь, когда общение с привычным моему сердцу известняком заставило
меня забыть про свое немилосердно искаженное скверным зеркалом отражение,
мне удалось определить и тот запах, который с первой минуты пребывания в
комнате показался Оскару странным.
Здесь пахло уксусом. Позднее, и даже не далее, чем несколько недель
назад, я оправдывал резкий запах предположением, что сестра, вероятно,
накануне мыла голову, а уксус добавила к воде, когда ополаскивала волосы.
Правда, на туалетном столике я не обнаружил ни одной бутылки с уксусом. И в
других флаконах с наклейками я тоже не обнаружил уксуса и принялся
доказывать сам себе, что сестра Доротея не станет греть воду в цайдлеровской
кухне, предварительно испросив разрешения у Цайдлера, чтобы потом с
превеликими сложностями мыть у себя в комнате голову, когда в госпитале к ее
услугам есть современная ванная комната. Хотя не исключено, что старшая
сестра либо хозяйственное управление госпиталя запрещают сестрам в полной
мере использовать сантехнику для своих нужд, и поэтому сестра Доротея
вынуждена мыть голову здесь, в эмалированном тазу, перед мутным зеркалом.
Пусть даже на туалетном столике нет бутылки с уксусом, на холодном мраморе
стоит все-таки достаточно баночек и бутылочек. Пачка ваты и наполовину
использованная пачка гигиенических прокладок тогда лишили Оскара присутствия
духа, необходимого, чтобы ознакомиться с содержимым баночек. Впрочем, я и по
сей день думаю, что эти баночки наполняли только косметические средства,
всякие там безобидные мази и кремы.
Расческу сестра воткнула в щетку. Мне пришлось сделать над собой
усилие, чтобы вытащить ее из щетины и увидеть в полном объеме. Как хорошо,
что я это сделал, ибо в ту же самую минуту Оскар совершил важнейшее из своих
открытий: у сестры Доротеи были светлые волосы, пепельные, может быть,
впрочем, делать выводы на основе мертвых, вычесанных волос следует с большой
осторожностью, поэтому утверждать можно только одно: у сестры Доротеи
белокурые волосы.
Далее подозрительно богатый улов между зубьями расчески говорил о том,
что у нее сильно выпадают волосы. Причины этой неприятной, ожесточающей
женщин болезни я увидел в сестринском чепчике, но обвинять его не стал,
потому что в приличной больнице без него никак не обойтись.
Как ни тяготил Оскара запах уксуса, само по себе то обстоятельство, что
сестра Доротея теряет волосы, не пробудило во мне иных чувств, кроме
облагороженной состраданием деятельной любви. Характерно для женя и для
моего состояния, что мне тотчас пришло на ум множество считающихся весьма
удачными средств для ращения волос, которые я уже готов был при удобном
случае вручить сестре. Мыслями уйдя в эту встречу — Оскар представлял ее
себе под безветренным летним небом, среди колыхания ржаных полей, — я снял
волосы с гребня, связал их в пучок, перевязал волосами же, сдул с пучка
часть перхоти и пыли и бережно засунул в поспешно освобожденное отделение
моего бумажника.
Расческу, которую Оскар, чтоб удобней было держать бумажник, положил на
мраморную столешницу, я взял снова, когда и бумажник, и моя добыча уже
лежали в куртке. Я подержал ее на свету ничем не прикрытой лампочки, чтобы
она стала прозрачной, осмотрел оба ряда разномерных зубцов, отметил, что два
из более тонких выломаны, не мог отказать себе в удовольствии пощелкать
ногтем левого указательного пальца по верхушкам более толстых, и все это
время тешил Оскара вспыхиванием нескольких волос, которые я нарочно оставил
на расческе, чтобы не возбуждать подозрений.
После этого расческа окончательно погрузилась в щетку. Я сумел
отвлечься от туалетного столика, который слишком однобоко меня информировал.
По дороге к постели сестры я задел кухонный стул, на котором висел
бюстгальтер.
Обе лишенные положительного содержания формы застиранной по краям и
линялой детали туалета Оскар не мог заполнить ничем, кроме собственных
кулаков, но они не заполнили, нет, они двигались как чужие, несчастные,
слишком твердые, слишком нервные в двух мисочках, которые я ежедневно с
превеликой охотой вычерпывал бы ложкой, даже не зная, какая в них содержится
снедь, допуская даже рвоту, ибо любая каша может когда-нибудь вызвать рвоту,
а потом и опять покажется сладкой, чересчур сладкой, до того сладкой, что
рвотный позыв находит в этом вкус и подвергает истинную любовь испытанию.
Мне припомнился доктор Вернер, и я вытащил кулаки из бюстгальтера.
Доктор Вернер тотчас был забыт, я мог подойти к кровати сестры Доротеи. О,
эта кровать медицинской сестры! Как часто Оскар мысленно представлял ее
себе, а оказалось, что это такое же мерзкое сооружение, как и то, что
заключает мой покой, а временами — и мою бессонницу в рамку коричневого
цвета. Крытую белым лаком металлическую кровать с латунными шарами,
легчайшую, из легких решеток пожелал бы я ей, а не этот бездушный и не
уклюжий предмет. Неподвижно, с тяжестью в голове, не способный ни к какой
страсти, неспособный даже к ревности стоял я недолгое время перед этим
алтарем сновидений, чья перина, верно, была из гранита, потом отвернулся,
чтобы избегнуть тягостного зрелища. Никогда не мог Оскар вообразить сестру
Доротею и ее сон в этом мерзком логове.
Я уже снова был на пути к туалетному столику, возможно повинуясь
желанию открыть наконец-то подозрительные баночки на нем, когда шкаф
приказал мне обратить внимание и на него, определить его цвет как
черно-коричневый, провести взглядом по бороздкам карниза и, наконец,
открыть, ибо каждый шкаф только о том и мечтает, чтобы его открыли.
Гвоздь, державший дверцы вместо замка, я отогнул горизонтально, и без
моего вмешательства дверцы тотчас со вздохом разошлись и открыли такой
простор взгляду, что я невольно отступил на несколько шагов, дабы можно было
хладнокровно разглядывать все поверх скрещенных рук. Здесь Оскар не желал
размениваться на мелочи, как над туалетным столиком, не желал, отягощенный
предрассудками, вершить суд, как поступил он с кроватью, стоявшей напротив;
он хотел выйти навстречу этому шкафу свежим, как в первый день творения, без
всяких задних мыслей, ибо и шкаф встретил его с распростертыми объятиями.
Впрочем, Оскар, сей неисправимый эстет, не мог даже здесь совершенно
удержаться от критики: вот ведь отпилил же какой-то варвар, поспешно обрывая
полоски дерева, ножки у этого шкафа, чтобы потом водрузить его на пол
изуродованным и плоским.
Внутренний порядок в шкафу был безупречен. Справа, в трех глубоких
ящиках, лежали стопкой нательное белье и блузки. Белый и розовый цвета
перемежались светло-голубым, явно не линялым. Две связанные между собой
клеенчатые сумки в красно-зеленую клетку висели около ящиков с бельем на
внутренней стороне правой дверцы, храня сверху чулки починенные, снизу — со
спущенными петлями. Если сравнить их с теми, которые Мария получала в
подарок от своего шефа и поклонника и которые носила, предметы в клетчатых
сумках показались мне если не грубее, то, во всяком случае, плотнее и
прочнее. В большом отделении шкафа слева на плечиках висели матово
поблескивающие, накрахмаленные сестринские одежды. Выше, на полке для шляп,
громоздились трепетные, не терпящие грубого прикосновения, прекрасные своей
простотой сестринские чепчики. Лишь беглым взглядом одарил я висящие слева
от ящиков с бельем цивильные платья. Небрежный и низкосортный подбор укрепил
мою тайную надежду: этой части своего гардероба сестра Доротея уделяет
минимум внимания. Вот и головные уборы числом не то три, не то четыре,
похожие на кастрюльки и небрежно подвешенные рядом с чепчиками, один поверх
другого, отчего сминались нелепые букетики искусственных цветов на них,
напоминали скорей непропеченный торт. Примерно дюжина тонких книжек с
пестрыми корешками на той же шляпной полке привалилась к набитой мотками
шерсти коробке из-под обуви.
Оскар склонил голову к плечу, счел необходимым подойти поближе, чтобы
прочесть названия. Со снисходительной усмешкой вернул я голову в прежнее
положение: добрая сестра Доротея читала детективные романы. Впрочем, хватит
о цивильной части шкафа. Сначала подойдя к нему вплотную из-за книг, я и
потом сохранил благоприятную позицию, более того, нагнувшись, я ушел в него
головой, перестал бороться со все крепнущим желанием сделаться его составной
частью, стать содержимым шкафа, которому сестра Доротея доверяла весьма
значительную часть своей внешности.
Мне даже не пришлось сдвигать в сторону практичные спортивные
полуботинки на низком каблуке, которые стояли на дне шкафа, начищенные до
блеска, и дожидались выхода. Потом с умышленной зазывностью шкаф был
заполнен так, что в центре его, подтянув колени к груди, Оскар мог спокойно
сидеть на корточках, обрести кров и приют, причем для этого даже не пришлось
бы измять ни одного платья. Я и влез. Ожидал я от этого очень многого.
Впрочем, сосредоточиться сразу же я не сумел. Оскару чудилось, будто
вещи в комнате и лампочка за ним следят. Чтобы создать более интимную
обстановку в недрах шкафа, я попытался закрыть дверку. Возникли трудности,
ибо задвижки на дверцах разболтались, оставляли наверху зазор, в шкаф
проникал свет, хотя и не так много, чтобы мне помешать. А вот запах
усилился. Старый, опрятный, теперь пахло не уксусом, теперь пахло --
ненавязчиво — средством от моли, и хорошо пахло.
Что же делал Оскар, когда сидел в шкафу? Он прильнул лбом к ближайшему
профессиональному одеянию сестры Доротеи — халатик с рукавами и застежкой у
горла, — и тотчас передо мной открылись все этапы сестринского бытия, моя
правая рука, вероятно в поисках опоры, откинулась назад, мимо платьев,
заплуталась, утратила опору, схватила что-то гладкое, податливое, нашла, еще
не выпуская это гладкое, опорную рейку, скользнула по другой рейке,
поперечной, — горизонтально прибитая к задней стенке шка фа, она давала
опору и мне, и самой стенке. Оскар уже вернул руку в исходное положение, уже
мог возрадоваться, но тут я показал самому себе, какой именно предмет
подобрал за своей спиной.
Это был черный лакированный поясок, но я сразу увидел и больше, чем
поясок, поскольку в шкафу все было до того серым, что и лакированный поясок
был не просто лакированным пояском, а чем-то еще. Он вполне мог означать и
что-то другое, столь же гладкое, продолговатое, которое я как неизменно
трехлетний ба рабанщик видел на молу в Нойфарвассере: бедная матушка в
весеннем плаще цвета морской волны с малиновыми отворотами, Мацерат в
пальто, Ян Бронски — с бархатным воротником, на моряцкой бескозырке Оскара
лента, и по ленте золотом надпись "ЕВК Зейдлиц"; и все это были составные
части компании, а пальто и бархатный воротник прыгали передо мной и перед
матушкой — та из-за своих высоких каблуков вообще не могла прыгать — с
камня на камень, до навигационного знака, под которым сидел рыбак с бельевой
веревкой и мешком из-под картошки, наполненным солью и движением. Мы же,
увидевшие мешок и веревку, пожелали узнать, с чего это он сидит под
навигационным знаком и удит бельевой веревкой, но тип из Нойфарвассера или
из Брезена — поди знай, откуда он взялся — засмеялся и отправил в воду
густой коричневый плевок, который долго еще качался, не двигаясь с места, на
волнах возле мола, пока его не подхватила чайка; чайка, она что хочешь
подхватит, это вам не изнеженная голубка, а уж тем более не медицинская
сестра — было бы куда как просто, если бы все, что одето в белое, можно
собрать воедино и упрятать в шкаф; вот и о черном можно сказать то же самое,
ибо в то время я еще не болс Черной кухарки, безбоязненно сидел в шкафу и
так же безбоязненно стоял в безветренную погоду на молу в Нойфарвассере,
здесь держал в руках лакированный поясок, там — нечто другое, которое было
xoi'b и черным и скользким, но не пояском, и — раз уж я сидел в шкафу --
подыскивал сравнение, ибо шкафы побуждают к сравнениям, называл по имени
Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части
белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры
Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не
Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились
к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел
парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда
парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу,
показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской
воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на
бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому
что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип
швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской
волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из
падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу
сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не
меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те,
что покрупней, с теми при ходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные
челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно
засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил,
все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул — как я
лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул
о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак,
состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого
хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились
этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и
что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну
же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои
круглые голубые глаза, барабана м
...Закладка в соц.сетях