Жанр: Драма
Жестяной барабан
...студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху
домой, а потом возвращались — или не возвращались. Моя коллега, она же моя
муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий
совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии.
Прежде чем начать поиски квартиры, я после долгого перерыва навестил
каменотеса Корнеффа в мастерской на Молельной тропе. Привязанность заставила
меня пуститься в путь, к тому же я искал работу на время каникул, ибо те
несколько часов, которые я дол жен был простоять с Уллой или без нее на
частных сеансах у некоторых профессоров, навряд ли могли прокормить меня в
течение ближайших полутора месяцев, да к тому же надо было заработать деньги
на меблированную комнату.
Корнеффа я застал в прежнем виде — с двумя почти зажившими и одним еще
не созревшим фурункулом на шее он склонялся над плитой из бельгийского
гра-яита, которую поставил на попа, а теперь удар за ударом выбивал на ней
бороздки. Мы поговорили о том о сем, я не без намека поиграл штихелем, обвел
взглядом выставленные камни, которые были уже отшлифованы, отполированы и
ждали только, когда на них выбьют надпись. Два блока — ракушечник и
силезский мрамор для парной могилы выглядели так, будто Корнефф их уже
запродал и ждет только толкового гранитчика. Я порадовался за каменотеса,
который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда
мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая
денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать
себе могильные камни.
По-нашему и вышло, люди снова начали умирать и снова покупать. Кроме
того, пошли заказы, которых до реформы почти не было, мясники принялись
покрывать свои фасады и внутренность лавок пестрым мрамором с Лана; в
поврежденном туфе и песчанике многих банков и торговых домов надлежало еще
пробить средокрестие и заполнить его, чтобы банки и торговые дома вновь
приняли достойный вид.
Я похвалил трудовой пыл Корнеффа и спросил, управится ли он сам со
всеми заказами. Сперва Корнефф отвечал уклончиво, потом все-таки признался,
что порой хотел бы иметь четыре руки, и наконец предложил мне по полдня
выбивать у него шрифты, за надпись на известняке он платит по сорок пять
пфеннигов, на гра ните или диабазе — по пятьдесят пять пфеннигов буква,
выпуклые буквы идут, соответственно, по шестьдесят и по семьдесят пять
пфеннигов.
Я сразу взялся за ракушечник, быстро освоился с работой и с буквами и
выбил клинописью-. "Алоис Кю-фер — род. 3.9.1887 — ум. 10.6.1946",
управился с тридцатью буквами, знаками и цифрами без малого за четыре часа и
перед уходом получил согласно тарифу тридцать марок и пятьдесят пфеннигов
Это составляло треть от моей квартирной платы за месяц, которую я мог
себе позволить Платить больше сорока я и не мог, и не хотел, ибо Оскар
считал своей обязанностью и впредь, хотя бы скромно, давать деньги на
хозяйство в Бильке, на Марию, мальчика и Густу.
Из четырех адресов, полученных мной от доброжелательных ребят в
студенческом совете академии, я выбрал такой: Цайдлер, Юлихерштрассе, 7,
потому что оттуда было ближе всего до академии.
В начале мая, когда было жарко, мглисто и вообще по- нижнерейнски, я,
запасясь достаточной суммой наличные денег, вышел в путь. Мария подновила
мой костюм, и я выглядел вполне изысканно. Тот дом, где на четвертом этаже
занимал трехкомнатную квартиру Цайдлер, располагался за пыльным каштаном и
был весь в искрошившейся лепнине. Поскольку Юлихер-штрассе состояла в
основном из развалин, трудно было что-то сказать о соседних домах, как и о
доме напротив. Поросшая травой и лютиками гора с торчащими из нее ржавыми
железными балками по левую руку позволяла догадываться, что некогда здесь,
рядом с цайдлеровским, стоял пятиэтажный дом. Справа удалось восстановить до
третьего этажа дом, не окончательно разрушенный. Но дальше, видно, средств
не хватило. Оставалось еще привести в порядок поврежденный во многих местах
и треснувший фасад поли рованного черно-шведского гранита. В надписи:
"Погребальный институт Шорнеман" недоставало многих, уж и не помню каких
букв. По счастью, на все еще зеркальном граните остались неповрежденными две
заглубленные клинописью пальмовые ветви, и, стало быть, они могли придать
полуразрушенному заведению хотя бы отчасти благопристойный вид.
Торговля гробами этого уже более семидесяти пяти лет существующего
заведения помещалась во дворе и из моей комнаты, выходившей туда окнами,
весьма часто привлекала мое внимание. Я смотрел на рабочих, которые в
хорошую погоду выкатывали гробы из сара, ставили их на козлы, чтобы всеми
доступными средствами обновить полировку этих емкостей, которые привычным
для меня способом суживались к изножью.
На звонок Цайдлер открыл сам и предстал передо мной в дверях --
низенький, коренастый, пыхтящий, встопорщенный, как еж, на нем были очки с
толстыми стеклами, нижнюю половину лица покрывала взбитая мыльная пена,
правой рукой он прижимал к щеке кисточку и был, если судить по виду,
алкоголик, а по выговору — вестфалец.
— Если вам комната не понравится, скажите сразу. Я как раз бреюсь, и у
меня еще ноги не мыты.
Церемонничать Цайдлер явно не привык. Я осмотрел комнату. Понравиться
она мне никак не могла, потому что это оказалась не используемая больше по
прямому назначению и до половины выложенная бирюзовой плиткой, а выше
оклеенная беспокойного цвета обоями ванная комната. И все же я не сказал,
что такая комната не может понравиться. Пренебрегая сохнущей на лице у
Цайдлера мыльной пеной и так до сих пор и не вымытыми ногами, я простукал
всю ванну, хотел выяснить, нельзя ли вообще обойтись без нее, тем более что
стока у нее все равно нет.
Цайдлер с улыбкой помотал своим седым ежиком, тщетно пытаясь при этом
взбить кисточкой пену. Это и был его ответ, и тогда я сказал, что готов
снять комнату с ванной за сорок марок в месяц.
Когда мы снова оказались в похожем на кишку, скупо освещенном коридоре,
наткнувшись на множество помещений с по-разному окрашенными, порой
застекленными дверями, я поинтересовался, кто еще живет в квартире у
Цайдлера. — Моя жена и съемщики от жильцов. Я постучал в дверь с матовым
стеклом посреди коридора, которую только один шаг отделял от входной двери.
— Тут живет медицинская сестра, но вас это не касается. Ее вы все
равно не увидите. Она приходит сюда только спать, да и то не каждый раз.
Не берусь утверждать, будто Оскар вздрогнул, заслышав словечко
"сестра". Он, правда, кивнул, но не посмел задавать вопросы про другие
комнаты, а про свою, с ванной, он и так все знал: она лежала направо от
входа и ее дверь по ширине как раз перекрывала стену коридора.
Цайдлер постучал меня пальцем по лацкану:
— А готовить вы можете у себя, если у вас есть спиртовка. По мне, хоть
на кухне, иногда, если, конечно, достанете до плиты.
Это было первое его замечание про рост Оскара. Рекомендательное письмо
от Академии художеств, которое он быстро пробежал глазами, сыграло свою
роль, ибо было подписано директором академии профессором Ройзером. На все
его указания я отвечал "да-да" и "аминь", я заметил, что кухня расположена
слева от моей комнаты, пообещал ему отдавать белье в стирку вне дома, и,
поскольку он боялся, как бы из-за сырости не отстали обои в ванной, я
пообещал это даже с известной уверенностью, так как Мария уже раньше
вызвалась стирать мое белье.
Теперь мне предстояло сходить за вещами и заполнить бланки переезда. Но
этого Оскар делать не стал, он не мог так просто покинуть квартиру. Без
всякого повода он попросил своего будущего квартиросдатчика показать ему
туалет, тот ткнул большим пальцем в фанерную дверцу, напоминающую о военных
и первых послевоенных годах. Когда же Оскар надумал сразу там побывать,
Цайдлер, на лице которого крошилась и зудела застывшая мыльная пена, включил
там свет.
Уже внутри я сам на себя рассердился, поскольку Оскару там ничего не
было нужно. Но я упорно ждал, пока смогу отлить хоть немного водички, и при
малом давлении внутри пузыря должен был очень стараться — еще и потому, что
стоял почти вплотную к дере вянному очку, — чтобы не залить сиденье и
плиточный пол тесного закутка. Мой носовой платок устранил следы с
засиженного дерева, а подметками Оскару пришлось затирать неосторожные капли
на плитках.
Несмотря на неприятное ощущение сохнущего мыла, Цайдлер и не подумал за
время моего отсутствия поискать зеркальце для бритья и теплую воду. Он ждал
в коридоре. Видно, я уж очень пришелся ему по душе.
— Ну и типчик же вы! Договор еще не подписан, а он уже идет в сортир!
Он приблизился ко мне с холодной засохшей кисточкой, хотел, видно,
отпустить какую-нибудь дурацкую шутку, потом, однако, не задев меня ни
словом, открыл входную дверь. Покуда Оскар задом мимо Ежа, и отчасти
приглядывая за Ежом, протиснулся на лестничную площадку, я про себя заметил,
что дверь туалета находится как раз между дверью на кухню и той дверью
матового стекла, за которой изредка, иными словами нерегулярно, проводит
ночи некая медицинская сестра.
Когда ближе к вечеру Оскар со своим багажом, к которому был привешен
новый жестяной барабан, подарок Раскольникова, портретиста Мадонны, снова
позвонил у дверей Цайдлера, размахивая заполненными формулярами,
свежевыбритый Еж, который, надо полагать, успел тем временем вымыть себе
ноги, провел меня в цайдлеровскую гостиную.
Там пахло остывшим сигарным дымом. Там пахло многократно раскуренными
сигарами. К этому прибавлялись испарения множества сложенных штабелями,
свернутых в трубку по углам комнаты, возможно очень даже дорогих, ковров. И
еще там пахло старыми календарями. Но календарей я нигде не обнаружил,
календарями пахло от ковров. Вот удобные, обтянутые кожей кресла странным
образом не издавали никакого запаха. Это меня крайне разочаровало, ибо
Оскар, который в жизни еще не сидел на кожаном кресле, имел о запахе кожи
столь четкое представление, что цайдлеровская обивка кресел и стульев
вызвала у него сильные подозрения и была принята за искусственную кожу.
В одном из этих гладких, лишенных запаха и, как выяснилось позднее,
обтянутых натуральной кожей кресел сидела фрау Цайдлер. На ней был скверно
сшитый серый костюм спортивного покроя. Юбка задралась выше колен,
демонстрируя полоску нижнего белья в три пальца шириной. Поскольку она не
стала одергивать задравшуюся юбку и глаза у нее — как показалось Оскару --
были заплаканные, я, со своей стороны, не осмелился начать приветственный
разговор, дабы заодно себя представить. Я отвесил безмолвный поклон, причем
завершение его было опять-таки адресовано Цайдлеру, который представил мне
свою жену движением большого пальца и кратким покашливанием.
Комната выглядела большой и квадратной. Росший перед домом каштан
затемнял ее, увеличивал и уменьшал. Чемодан с барабаном я оставил у дверей,
сам же приблизился с регистрационным бланком к Цайдлеру, который стоял в
простенке. Оскар не услышал соб ственных шагов, ибо ступал — как мне
впоследствии удалось подсчитать — сразу по четырем коврам, лежавшим один на
другом, и чем выше, тем меньшего формата, образуя своими разноокрашенными, с
бахромой или без бахромы, краями пеструю лестницу, нижняя ступенька которой
была красновато-коричневой и начиналась вблизи стен комнаты, вторая, скажем
зеленая, по большей части убегала под мебель, под тяжелый буфет, например,
под горку, полную рюмок для ликера, дюжинами там стоявших, под просторную
супружескую кровать. А вот край третьего ковра, синий и узорный, был открыт
взору от одного угла до другого. На долю четвертого — винно- красный бархат
— выпала задача держать на себе круглый, покрытый для сохранности клеенкой
раздвижной стол и четыре обитых кожей стула с декоративными металлическими
кнопками.
Поскольку еще великое множество ковров, которые, по сути, не были
настенными, висело на стенах либо свернутыми в трубку прозябало по углам,
Оскар пришел к выводу, что Еж до реформы торговал коврами, а после реформы
так и остался на них сидеть.
Единственной картиной, висевшей среди придающих комнате восточный
колорит ковровых дорожек, был застекленный портрет Бисмарка в простенке
между окнами. Заполняя своим задом кожаное кресло, Еж сидел как раз под
канцлером и даже обнаруживал известное с ним сходство. Когда он взял у меня
из рук бланк пере езда, после чего зорко, критически и с явным нетерпением
изучил обе стороны, шепотом заданный его женой вопрос, все ли тут в порядке,
вызвал у него приступ ярости, еще более сблизивший его с железным канцлером.
Кресло его выплюнуло. Он стоял на четырех коврах, он наполнил себя и свой
жилет воздухом, одним прыжком достиг первого и второго ковра и обрушил на
голову своей жены, склонившейся над шитьем, следующую фразу:
"Ктотутразеваетроткогдаегонеспрашивают-иговоритьемунечегоаговорю туттолькоя!
Молчать!"
Поскольку фрау Цайдлер тоже себя не уронила, не промолвила ни словечка
и по-прежнему ковыряла свое шитье, проблема для бессильно скачущего на
коврах Ежа состояла в том, чтобы убедительно разыграть и доиграть свой гнев.
Одним шагом он достиг горки, открыл ее, так что все задребезжало, осторожно
растопыренными пальцами достал оттуда восемь рюмок, вытащил загруженные руки
из витрины, не причинив рюмкам вреда, прокрался шажок за шажком — ни дать,
ни взять гостеприимный хозяин, который решил позабавить себя и своих гостей
упражнением на ловкость, — к выложенной зеленым кафелем печке-голландке и,
забыв про осторожность, швырнул весь свой хрупкий груз в холодную чугунную
дверцу.
Всего удивительней, что во время этой сцены, которая требовала
известной меткости. Еж не спускал скрытых под очками глаз со своей жены,
которая тем временем встала и пыталась возле правого окна вдеть нитку в
игольное ушко. Секунду после того, как Еж бил рюмки, ее непростая,
свидетельствующая о твердой руке попытка увенчалась успехом. Фрау Цайдлер
вернулась в свое еще теплое кресло, села так, что юбка у нее опять задралась
и опять на три пальца выглянуло розовое белье. Путь жены к окну, вдевание
нитки и обратный путь Еж наблюдал с профилактической язвительностью, но и с
явным почтением. Едва она села, он сунул руку за печь, достал оттуда совок и
метелочку, сгреб осколки, высыпал сметенное на газету, уже более чем
наполовину заваленную осколками рюмок, так что для следующего разбивания в
связи с очередным взрывом ярости просто не оставалось места.
Если читатель подумает, что в бьющем рюмки Еже Оскар узнал самого себя
из тех времен, когда он резал голосом стекло, я не возьмусь утверждать,
будто читатель так уж и не прав, вот ведь и я любил некогда выражать своей
гнев в осколках — но никто и никогда не видел, чтобы после этого я хватался
за совок и метелку.
Устранив следы своего гнева, Цайдлер вернулся в свое кресло. И Оскар
снова протянул ему бланк, который Еж не мог не уронить, когда запустил обе
руки в горку. Цайдлер наконец расписался и сообщил мне, что в квартире у
него надлежит соблюдать порядок, иначе к чему мы все придем, он недаром
пятнадцать лет представитель, он представляет фирму машинок для стрижки
волос, а знаю ли я вообще, что это такое.
Оскар знал, что такое машинка для стрижки волос, он даже сделал
несколько разъяснительных взмахов в воздухе, на основании которых Цайдлер
мог догадаться, что по части машинок я в курсе. Его недурно подстриженная
щетина свидетельствовала о том, что представитель он вполне достойный.
Объяснив мне, по какому принципу распределяется его рабочее время — неделя
поездок, два дня дома, — он утратил какой бы то ни было интерес к Оскару и
только качался еж-ежом в светло-коричневой скрипящей коже, сверкая стеклами
очков, произнес то ли со значением, то ли без всякого значения "да-да-да" --
и мне пришлось уйти.
Сперва Оскар попрощался с фрау Цайдлер. У нее оказалась холодная,
лишенная костей, но сухая рука. Еж помахал со своего кресла, помахал по
направлению к двери, где стоял багаж Оскара, и не успел я нагрузиться, как
услышал его вопрос:
— Это что у вас такое болтается на чемодане?
— Это мой жестяной барабан.
— Вы никак собираетесь здесь барабанить?
— Не обязательно. Но раньше я часто барабанил.
— По мне, можете и здесь. Меня-то все равно не бывает дома.
— Едва ли я когда-нибудь снова возьмусь за палочки.
— А с чего это вы такой маленький, а?
— Неудачное падение приостановило мой рост.
— Чтоб вы тут у меня не устраивали всяких фокусов. С приступами и тому
подобное.
— За последние годы состояние моего здоровья заметно улучшилось. Вы
только взгляните, какая подвижность.
Тут Оскар изобразил перед господином и госпожой Цайдлер несколько
прыжков и упражнений почти акробатической сложности, которые освоил за
время, проведенное в фронтовом театре, превратив ее в хихикающую фрау
Цайдлер, а его — в ежа, который не перестал хлопать себя по ляжкам, когда я
уже давно вышел в коридор и заносил свой багаж к себе, мимо сестринской
двери матового стекла, мимо двери туалета, мимо кухонной двери. Это было в
начале мая. И с того дня меня искушала, заполнила, покорила тайна
медицинской сестры: сестры сделали меня больным, неизлечимо больным, ибо
даже сегодня, когда все это осталось для меня далеко позади, я осмеливаюсь
противоречить моему санитару Бруно, если тот напрямик утверждает, будто лишь
мужчины способны ходить за больными, а желание пациентов, чтобы за ними
непременно ходили женщины, — это просто еще один симптом болезни и ничего
больше: в то время как мужчина старательно ходит за пациентом и порой даже
исцеляет его, медсестра избирает женский путь — она соблазняет пациента к
выздоровлению или к смерти, делая ее слегка эротизи-рованной и
привлекательной.
Вот что говорит Бруно, и я соглашаюсь с ним, хотя и неохотно. Кто,
подобно мне, каждые два года получал от сестры подтверждение своей жизни,
тот сохраняет благодарность и не позволяет ворчливому, хоть и симпатичному
санитару так уж сразу, из чисто профессиональной зависти, очернить в его
глазах все се стринское сословие.
Все началось моим падением с подвальной лестницы, в честь моего
третьего дня рождения. Помнится мне, ее звали сестра Лотта и родом она была
из Прауста. Сестру Инге, доктора Холлаца я мог сохранить на много лет. После
обороны Польской почты я достался нескольким сестрам зараз. Запомнил же я
только одно имя: ее звали не то сестра Эрни, не то сестра Верни. Безымянные
сестры в Люнебурге, в университетских клиниках Ганновера. Потом сестры в
больничном городке Дюссельдорфа, и прежде всех сестра Гертруд. И под конец
явилась она, та, ради которой мне даже не нужно было ложиться в больницу.
При отменном состоянии здоровья Оскар предался душой сестре, которая,
подобно ему, снимала в квартире Цайдле-ра комнату от жильцов. С того дня мир
для меня заполнился медицинскими сестрами. Когда рано утром я уходил на
работу выбивать надписи на корнеффских камнях, мне надо было садиться в
трамвай у госпиталя Марии. Перед кирпичным входом на заполненной цветами
госпитальной площади всегда было полным-полно сестер, одни уходили, другие
приходили, то есть сестер, которые либо завершили трудную рабочую смену,
либо приступали к ней. Потом подъезжал трамвай. Порой я даже против воли
сидел с некоторыми из этих измученных или по меньшей мере глядевших перед
собой отрешенным взглядом сестричек в одном прицепе, стоял на одной
площадке. Поначалу мне досаждал их запах, вскоре я начал его ловить,
становился рядом, а то и между их халатами.
Ну и потом Молельная тропа. В хорошую погоду я выбивал буквы на улице,
среди выставки могильных камней, и глядел, как они идут в перерыв — по две,
по четыре, под ручку, они болтали и вынуждали Оскара поднять глаза от
диабаза и пренебречь работой, ибо каждое поднятие глаз стоило мне двадцать
пфеннигов.
Киноафиши: в Германии всегда хватало фильмов с медицинскими сестрами.
Мария Шелл заманивала меня в кино. На ней было сестринское одеяние, она
смеялась, плакала, самоотверженно выхаживала больных, играла с улыбкой и не
снимая сестринского чепчика серьезную музыку, приходила в отчаяние, можно
сказать рвала на себе ночную сорочку, после попытки самоубийства жертвовала
своей любовью — врача играл Борше, — сохраняла верность профессии, --
иными словами, все так же носила чепчик и брошку с красным крестом. Пока
мозжечок и мозг Оскара смеялись и непрерывно вплетали всякие сальности в
текст фильма, глаза Оскара увлажняли слезы, почти ослепнув, метался я в
пустыне, состоящей из безымянных самаритянок в белом, отыскивал сестру
Доротею, о которой знал только, что она снимает у Цайдлера комнату за дверью
матового стекла.
Порой я слышал ее шаги, когда она возвращалась с ночного дежурства.
Слышал и часов около девяти вечера, когда у нее кончалось дневное и она
наведывалась в свою комнатку. Заслышав шаги сестры в коридоре, Оскар не
всегда мог усидеть на своем стуле. Он часто затевал игру с дверной ручкой.
Ибо как прикажете это выдержать? И кто бы не выглянул, когда что-то проходит
мимо, возможно проходит мимо именно для него? Кто усидит на стуле, когда
каждый звук по соседству, кажется, преследует единственную цель: заставить
тех, кто спокойно сидит, вскочить с места.
А с тишиной дело обстоит и того хуже. Мы уже знаем об этом из истории с
галионной фигурой, которая, как известно, была деревянной, тихой и
пассивной. Между тем первый смотритель музея плавал в собственной крови. И
говорилось так: его убила Ниобея. Директор начал искать другого смотрителя,
потому что не за крывать же музей. Когда и второй смотритель умер, все
закричали: убила Ниобея. Директору музея было очень нелегко найти третьего
смотрителя — а может, он искал не третьего, а уже одиннадцатого? Впрочем,
не все ли равно, которого он искал. Во всяком случае, однажды и этого с
трудом найденного смотрителя нашли мертвым. Все кричали: Ниобея, зеленая
Ниобея, Ниобея, вытаращившая свои янтарные гляделки, Ниобея деревянная,
Ниобея голая, не вздрагивает, не мерзнет, не потеет, не дышит, в ней даже
жука- древоточца и то нет, потому что ее специально опрыскали для этой цели,
потому что она — ценность, потому что она имеет истори ческое значение.
Из-за нее сожгли ведьму, из-за нее тому, кто ее вырезал, отрубили его
талантливые руки, корабли шли ко дну, она спасалась вплавь. Она была
деревянная, но не горела, она убивала, но сохраняла ценность. Выпускников
гимназий, студентов, старого священника и целый хор музейных смотрителей она
своей тишиной заставила навсегда затихнуть. Мой друг, Герберт Тручински,
полез на нее, истек, но Ниобея осталась сухой, и тишина в ней окрепла.
Когда сестра очень ранним утром, часов примерно в шесть, покидала свою
комнату, коридор и вообще всю квартиру Ежа, становилось очень тихо, хотя она
и будучи здесь не производила ни малейшего шума. Чтобы вытерпеть эту тишину,
Оскару иногда приходилось скрипеть кроватью, двигать стул или катать по
ванне яблоко. В восемь часов раздавался шорох. Это шуршал почтальон, который
просовывал в почтовую щель письма и открытки, падавшие затем на пол. Кроме
Оскара, того же шороха дожидалась фрау Цайдлер. Работу на посту секретарши у
Маннесмана она начинала с девяти часов, первенство уступала мне, и, таким
образом, именно Оскар первым откликался на шорох. Я делал это по возможности
тихо, хотя и знал, что она меня все равно слышит, я не затворял за собой
дверь своей комнаты, чтобы не приходилось зажигать свет, сгребал разом всю
почту, при наличии такового совал в карман пижамы письмо, которое исправно
раз в неделю писала мне Мария и в котором подробно расписывала жизнь свою, и
ребенка, и своей сестры Густы, после чего просматривал остальную
корреспонденцию. Все, что приходило на имя Цайдлеров или некоего господина
Мюнцера, обитавшего в другом конце коридора, я, не стоявший прямо, а
сидевший на корточках, снова ронял на пол, но вот письма на имя сестры Оскар
вертел, обнюхивал, ощупывал и, главное, выспрашивал у конвертов, кто их
отправитель.
Сестра Доротея письма получала редко, хоть и чаще, чем я Полное ее имя
было Доротея Кенгеттер, но лично я называл ее только "сестра Доротея",
фамилию же время от времени забывал, что для медсестры, в общем, не так уж и
важно. Она получала письма от своей сестры из Хильдесхайма, еще приходили
письма и открытки из различных больниц Западной Германии. Ей писали сестры,
вместе с которыми она оканчивала сестринские курсы. Теперь она кое-как
поддерживала связи с коллегами при помощи открыток, получала от них ответы,
которые, как устанавливал Оскар в результате беглого прочтения, были
бессодержательными и пустыми.
И однако, из этих открыток, по большей части де монстрировавших на
своей лицевой стороне увитые плющом больничные фасады, я узнал кое-что о
прежней жизни сестры Доротеи: она, Доротея, какое-то время проработала в
госпитале Винцента в Кельне, в частной клинике под Аахеном и в Хильд
...Закладка в соц.сетях