Жанр: Драма
Жестяной барабан
...игурой угодило в руки пиратской шайки Пауля Бенеке. Когда его
брали на абордаж, синьор Тани, второй купец, рухнул под ударами пиратского
топора, да и сам Пауль Бенеке вскоре за ним последовал: через несколько лет
патриции родного города сочли его не достойным помилования и утопили во
дворе, рядом с Ярусной башней. Суда, на которые после смерти Бенеке
водружали эту фигуру, сгорали еще в гавани, сразу же после сборки, и
вдобавок перебрасывали огонь на другие суда, кроме фигуры, разумеется, --
фигура была неуязвима для огня, а благодаря своим соразмерным пропорциям она
снова и снова находила любителей среди судовладельцев. Но стоило этой бабе
занять свое место на носу корабля, как у нее за спиной поднимался бунт среди
доселе миролюбивой команды, отчего численность команды изрядно уменьшалась.
Бес славный поход данцигского флота против Дании под водительством весьма
способного Эберхарда Фербера в году одна тысяча пятьсот двадцать втором
привел к падению Фербера и кровавой смуте в самом городе. История, правда,
толкует о религиозных разногласиях--в двадцать третьем году протестантский
пастор Хегте повел толпу иконоборцев на штурм семи приходских церквей
города, — мы же возложим вину за это столь затянувшееся бедствие на
галионную фигу ру: именно она украшала бугшприт ферберовского корабля.
Когда пятьюдесятью годами позже Стефан Баторий тщетно осаждал город,
Каспар Йешке, настоятель Оливското монастыря, прямо обвинил во всем
галионную фигуру, эту греховную бабу. Король поляков получил ее от города в
дар, увез к себе на бивуак и внимал ее плохим советам. До какой степени
деревянная дама воздействовала на шведские походы против города, на
многолетнее заточение религиозного фанатика доктора Эгидиуса Штрауха,
который вел тайные переговоры со шведами и настаивал на предании огню
зеленой бабы, снова возвратившейся в город, нам не известно. Если верить
недоказанным слухам, бежавший из Qhkeghh поэт по имени Опиц на несколько лет
нашел приют в городе, однако умер до срока, ибо набрел в каком-то складе на
пагубную фигуру и попытался воспеть ее в стихах. Лишь ближе к концу
восемнадцатого века, в период разделов Польши, пруссаки, которым пришлось
брать город силой, издали королевско-прусский запрет на "деревянную Ниобею".
Впервые ее документально назвали по имени и одновременно эвакуировали или,
вернее, заточили в Ярусную башню, именно во дворе которой был утоплен Пауль
Бенеке, именно с галереи которой я впервые — и успешно — опробовал
действие своего голоса на расстоянии, заточили с тем, чтобы она подле
изысканнейших образцов человеческой фантазии, то есть орудий пыток, спокойно
пережила девятнадцатый век. Но когда в тридцать втором году я влез на
Ярусную башню и своим голосом поразил окна в фойе Городского театра, Ниобею,
именуемую в народе Зеленая Маричка или Марья Зеленая, уже много лет назад,
благодарение Богу, удалили из башенной камеры пыток. Поди знай, удалась бы
мне в противном случае атака на классическое строение или нет. То был,
верно, неосведомленный, пришлый директор музея, который извлек Ниобею из
благотворно действующей на нее камеры пыток и, вскоре после образования
Вольного города, поместил ее во вновь основанный Морской музей. Вскоре этот
энтузиаст умер от заражения крови, которое заработал, прикрепляя табличку с
надписью, что здесь выставлена галионная фигура, откликающаяся на имя
Ниобея. Его преемник, осмотрительный знаток городской истории, пожелал вновь
спровадить Ниобею куда-нибудь подальше. Он надумал подарить эту опасную
деревянную девицу городу Любеку, и, лишь потому, что любекцы отвергли сей
дар, город в устье Траве, если не считать его кирпичных церквей, вполне
благополучно пережил бомбардировки. Ниобея, она же Зеленая Маричка, так и
осталась в музее и за период без малого четырнадцать лет споспешествовала
смерти двух директоров, не того осмотрительного — тот получил по
собственной просьбе перевод в другое место, гибели у ее ног престарелого
священнослужителя, насильственного ухода из жизни одного студента
Технического института, двух старшеклассников из Петровской гимназии, только
что успешно сдавших экзамены на аттестат зрелости, и четырех вполне
достойных, по большей части женатых смотрителей.
Всех их, включая студента, обнаружили с просветленным лицом и
вонзенными в грудь острыми предметами той разновидности, которую можно найти
лишь в Морском музее: резаки для парусов, абордажные крючья, гарпуны, тонкой
чеканки наконечники копий с Золотого берега, иглы для сшивания парусов;
только последний гимназист прибег сперва к перочинному ножу, а уж потом — к
обычному школьному циркулю, ибо незадолго до его смерти все острые экспонаты
были либо прикреплены цепями, либо упрятаны под стекло.
Хотя криминалисты из комиссии по убийствам всякий раз твердили о
трагическом самоубийстве, по городу и даже по страницам газет бродил слух,
согласно которому "это все учиняет Зеленая Маричка собственными руками". На
Ниобею пали серьезные подозрения, что именно она спровадила на тот свет
мужчин и мальчиков. Шли жаркие дебаты, под тему "Ниобея" многие газеты
учредили специальную колонку для свободного обмена мнениями; речь там шла о
фатальных происшествиях. Городское управление толковало об sqr`pebxhu
суевериях: никто не намерен предпринимать опрометчивые шаги, покуда не будет
доказано, что здесь действительно совершается нечто загадочное.
Вот почему зеленая деревяшка оставалась украшением музея, поскольку и
Краеведческий музей в Оливе, и Городской на Флайшергассе, и дирекция
Юнкерского двора наотрез отказались приютить у себя эту охочую до мужиков
персону.
Музею не хватало смотрителей. И не только смотрители отказывались
караулить деревянную деву. Даже посетители и те стороной обходили зал с
янтарноглазой. Долгое время за ренессансными окнами, которые давали
пропорциональной скульптуре необходимое боковое освещение, царила тишина.
Пыль оседала на ней. Уборщицы перестали сюда приходить. Некогда столь
докучные фоторепортеры, из которых один вскоре после того, как навел свой
объектив на галионную фигуру, умер хоть и естественной, но, учитывая
сделанный перед этим снимок, не совсем понятной смертью, не только перестали
поставлять фотографии убийственного творения газетам Вольного города,
Польши, Германского рейха и даже Франции, но, напротив, уничтожили портреты
Ниобеи в своих архивах, впредь же запечатлевали исключительно прибытие и
убытие различных президентов, глав государств и королей в изгнании, жили под
знаком стоящих в плане мероприятий — выставок домашней птицы, партсъез-дов
в рейхе, автогонок и весенних паводков.
Так все и оставалось, пока Герберт Тручински, который не желал больше
служить кельнером и ни за что не хотел идти в таможенники, в мышино-серой
форме музейного работника не занял место на кожаном стуле перед входом в тот
зал, который именовался в народе Маричкиной горницей.
В первый же рабочий день я проводил Герберта до остановки трамвая на
Макс-Хальбе-плац. Я очень за него тревожился. — Ступай назад, Оскархен! Я
не могу тебя туда взять. Но я вместе с моим барабаном и палочками так
старательно мозолил Герберту глаза, что он наконец сказал: — Ну уж ладно.
Дойдешь со мной до Высоких ворот. А потом поедешь домой и не будешь
озорничать. Но у Высоких ворот я не пожелал возвращаться домой на пятом
номере, и Герберт довел меня до улицы Святого Духа, еще раз попробовал
отвязаться от меня уже на крыльце, потом с тяжким вздохом купил для меня
детский входной билет. Мне, правда, было уже четырнадцать, и я должен был
проходить по взрослому билету, но их это не касалось. Мы провели спокойный,
дружественный день. Посетителей нет, контролировать нечего. Иногда я
барабанил с полчасика, иногда Герберт задремывал на часик, Ниобея таращилась
прямо перед собой янтарными глазами и устремляла свои груди к цели, которая
отнюдь не была нашей целью. Мы о ней почти и не думали. — Вообще не в моем
вкусе, — отмахивался Герберт, — ты глянь только на эти складки жира и на
двойной подбородок. — Герберт чуть склонил голову к плечу и продолжал
обследование. — А эта поясница, это же шкаф двустворчатый, а Герберт, он
уважает изящных дамочек, таких, знаешь ли, куколок. Я слушал, как Герберт
расписывает свои предпочтения по этой части, я наблюдал, как он своими
мощными лапами лепит очертания стройной особы женского пола, которая долгое
время, да, собственно, и по сей день, даже скрытая под сестринским халатом,
остается для меня идеалом женщины. Уже на третий день нашей службы в музее
мы рискнули покинуть стул у дверей. Под предлогом уборки — а зал и в самом
деле выглядел ужасно, — сметая пыль, паутину и сенокосцев с дубовых панелей
и в прямом смысле слова пролагая путь к "чистой горнице Марички", мы
приблизились к освещенной и отбрасывающей тени зеленой фигуре деревянной
женщины. Нельзя сказать, будто Ниобея оставила нас совершенно равнодушными.
Уж слишком наглядно она демонстрировала свою хоть и пышную, но отнюдь не
бесформенную красоту. Но мы созерцали ее не глазами тех, кто стремится к
обладанию. Скорей мы примеряли к себе роль трезвых, все взвесивших знатоков.
Герберт и я, два хладнокровных, холодно-восторженных эстета, измерили с
помощью больших пальцев женские пропорции, приняв за классическую основу
высоты восьмикратно повторенные размеры головы; этим требованиям Ниобея
вполне соответствовала, если не считать чуть коротковатых бедер, тогда как
применительно ко всем поперечным размерам — таз, плечи, грудная клетка --
она соответствовала канонам голландским, а не греческим. Герберт опустил
большой палец книзу:
— На мой вкус, она была бы слишком уж активная в постели. Такие
сражения Герберт знает по Оре и по Фарвассеру. Мне не нужна женщина, которая
меня эдаким потчует. — О да, Герберт был у нас человек опытный. — Вот будь
она только чуть-чуть в теле, такая хрупкая, когда прямо страх берет из-за
талии, вот тут бы Герберт не прочь. Конечно, дойди оно до дела, мы бы против
Ниобеи возражать не стали и против ее воинственной натуры — тоже. Герберт
прекрасно понимал, что желанная или нежеланная пассивность или активность
голых или полуодетых женщин вовсе не есть непременный дар стройных и
грациозных, как не есть и непременный изъян полных или даже толстых;
встречаются тихие на вид девушки, которые секунды не полежат спокойно, и
дородные тетехи, которые, подобно сонным водам залива, почти не имеют
течения. Мы намеренно упрощали, намеренно сводили всю сложность к двум
знаменателям и намеренно оскорбляли Ниобею, намеренно и все низкопробнее.
Так, например, Герберт поднял меня на руки, чтобы я побарабанил у нее на
груди, покуда облака древесной муки не посыпались из необитаемых благодаря
опрыскиванию, но, однако же, многочисленных ходов древоточца. А когда я
барабанил, мы оба глядели в куски янтаря, заменяющего ей глаза. Ничто не
дрогнуло, не мигнуло, не пустило слезу. Ничто не сузилось угрожающе до
дышащих ненавистью глаз-щелок. Полноценно, хотя исказив преломлением, оба
шлифованных, скорее желтоватых, чем красноватых камня отразили обстановку
зала и часть освещенных окон. Янтарь обманчив, кто же этого не знает? Вот и
мы знали о коварстве этой возвышенной до уровня драгоценности смолы. И
однако, продолжая с мужским недомыслием делить все женское по принципу
активность- пассивность, мы истолковали безучастность Ниобеи в свою пользу и
почувствовали себя уверенней. Герберт с наглым хмыканьем забил ей гвоздь в
колено, в моем колене каждый удар отдавался болью, она же и бровью не
повела. Каких только глупостей мы ни вытворяли под взглядом этой зеленой
деревяшки: Герберт накинул на себя шинель английского адмирала, вооружился
подзорной трубой, встал под подходящую к случаю адмиральскую треуголку. А я
с помощью аллонжевого парика и красной жилетки превратил себя в
адмиральского пажа. Мы играли в Трафальгар, naqrpekhb`kh Копенгаген,
рассеивали флотилию Наполеона под Абукиром, обходили на парусах тот либо
иной мыс, принимали исторические позы, потом снова вполне современные перед
глазами этой, как мы полагали, все одобряющей или просто ничего не
замечающей галионной фигуры с пропорциями голландской ведьмы. Сегодня-то я
знаю, что глядит решительно все, что ничему не дано остаться неувиденным,
что даже у простых обоев память лучше, чем у человека. И это вовсе не
всевидящий Боженька! Кухонного табурета, плечиков для одежды, наполовину
заполненной пепельницы или деревянного изображения женщины по имени Ниобея
вполне достаточно, чтобы для каждого поступка сыскались ничего не забывающие
свидетели. Четырнадцать дней, а то и еще дольше несли мы службу в Морском
музее. Герберт подарил мне барабан и вторично принес мамаше Тручински
недельное жалованье с надбавкой за опасность. Но однажды во вторник,
поскольку по понедельникам музей закрыт, мне отказались продать в кассе
детский билет и вообще меня не пропустили. Герберт пожелал узнать причину.
Мужчина в кассе хоть и ворчливо, но не без приветливости заговорил о
поданной жалобе, и что пора этому положить конец, и что детей больше пускать
нельзя. Отец мальчика против, то есть он не против, если я буду сидеть внизу
у кассы, раз сам он, как хозяин лавки и как вдовец, не располагает временем,
чтобы следить за сыном, но в зал, в Марич-кину горницу, мне больше незачем,
потому как безответственно.
Герберт уже готов был сдаться, но я толкал его, подначивал, и тогда он
сказал, что, с одной стороны, кассир более чем прав, но с другой — я для
него все равно как талисман, ангел-хранитель, он толковал о детской
невинности, которая служит ему защитой, — короче, Герберт, можно сказать,
подружился с кассиром и добился, чтобы меня пропустили, в последний раз, как
сказал кассир. И вот, держась за руку своего большого друга, я еще раз
поднялся по причудливой, как всегда свеженатертой винтовой лестнице на
третий этаж, где обитала Нио-бея. Выдалось тихое утро и еще более тихий
день. Герберт сидел, полузакрыв глаза, на своем кожаном стуле с золотыми
шляпками гвоздей. Я притулился у его ног. Барабан хранил молчание. Задрав
голову, мы разглядывали военно-торговые суда, фрегаты, корветы,
пятимачтовики, галеры и шлюпы, каботажные парусники и клиперы, которые
висели под дубовой обшивкой потолка, дожидаясь свежего бриза, мы боялись
штиля, царившего в чистой горнице, и все это с единственной целью: чтоб не
надо было глядеть на Ниобею и бояться ее. Ах, чего бы мы не отдали за
трудовые шорохи жука-древоточца, которые доказали бы нам, что нутро зеленого
дерева истачивается и пустеет, медленно, но неуклонно, что Ниобея тоже не
вечна. Но ни один жучок не работал у нее внутри. Реставратор надежно защитил
деревянное тело от жучка и тем обрек на бессмертие. И остались нам только
модели кораблей да безрассудная надежда на попутный ветер, причудливая игра
со страхом перед Ниобеей, которую мы отвергли, тщились не замечать и, может,
даже позабыли бы, когда бы пополуденное солнце быстрым и метким ударом не
поразило и не заставило вспыхнуть янтарь левого глаза.
Причем пожар этот отнюдь не должен был нас удивить. Мы уже изучили
солнечные пополуденные часы на третьем этаже lsge, знали, сколько пробило
илисейчас пробьет, когда свет падает с карниза и озаряет корабли. Вдобавок и
церкви Правого города, Старого города, Порохового города привносили свою
лепту, чтобы привязать к точному времени движение поднимающего пыль
солнечного света и усладить нашу историческую коллекцию историческим же
звоном. Не диво, что для нас и солнце приобрело исторические черты, созрело
очевидно, чтобы стать экспонатом, и вступило в сговор с янтарными глазами
Ниобеи.
Но в тот самый день, когда у нас не стало ни охоты, ни смелости для игр
и дерзких глупостей, вспыхнувший взгляд обычно безжизненного дерева вдвойне
поразил нас. С тяжелым чувством мы дожидались, когда пройдет еще полчаса,
которые нам полагалось отсидеть. Ровно в пять музей закрывался.
А на другой день Герберт в одиночестве заступил на службу. Я проводил
его до музея, но дожидаться у кассы не пожелал и отыскал себе местечко
напротив патрицианского дома. Вместе с барабаном я сидел на гранитном шаре,
из которого сзади рос хвост, используемый взрослыми как перила. Излишне
добавлять, что и второе ответвление лестницы охранялось аналогичным шаром с
аналогичным чугунным хвостом. Я барабанил лишь изредка, зато с ужасающей
громкостью в знак протеста против пешеходов женского пола, которых увлекала
возможность помешкать возле меня, узнать мое имя и погладить потной ладошкой
мои уже тогда красивые, хоть и короткие, но слегка вьющиеся волосы. Утро
проходило. В конце улицы Святого Ду ха кирпичной наседкой восседала
красно-черная, с ма ленькими зелеными башенками под толстой разбухшей башней
церковь Святой Марии. Голуби то и дело выталкивались из разверстых стен
башни, падали на землю неподалеку от меня, болтали всякий вздор и не знали,
не ведали, сколько еще времени наседка будет кого-то высиживать, и кого
именно, и не превратилось ли это высиживание за сотни лет в самоцель.
К обеду Герберт вышел на улицу. Из коробки с завтраком, которую матушка
Тручински набила так, что она с трудом закрывалась, он достал для меня хлеб,
намазанный по разрезу жиром и переложенный куском кровяной колбасы в палец
толщиной. Он подбадривающе и механически кивнул мне, потому что я не хотел
есть. Под конец я все же начал, а Герберт, ничего не евший, курил сигарету.
Прежде чем музей снова принял его в свои объятия, он скрылся в кабачке на
Бротбенкенгассе, где пропустил два или три стаканчика можжевеловки. Когда он
пил, я не сводил глаз с его кадыка. Не понравилось мне, как он их
опрокидывает, эти стаканчики. И даже когда он уже одолел винтовую лестницу
музея, а я снова уселся на свой гранитный шар, перед глазами у Оскара все
еще стоял подрагивающий кадык его друга Герберта.
День наплывал на бледно-пестрый фасад музея. Он крался от завитушки к
завитушке, скакал верхом на нимфах и рогах изобилия, пожирал толстых
ангелов, что тянулись за цветами, делал переспелыми нарисованные гроздья
спелого винограда, ворвался в сельский праздник, поиграл там в жмурки,
взгромоздился на увитые розами качели, облагородил бюргеров, что в пышных
штанах совершали торговые сделки, поймал оленя, гонимого собаками, и,
наконец, достиг того окна на третьем этаже, которое позволило солнцу коротко
и, однако же, навеки осветить некий янтарный глаз.
Я медленно съехал со своего шара. Барабан жестко sd`phkq о камень на
постаменте. Лак белой обечайки и частицы лакированных языков пламени
отскочили и легли белыми и красными пятнышками на ступени крыльца.
Может, я что-то твердил про себя, творил молитву, вел отсчет: сразу же
после этого перед порталом музея остановилась карета "скорой помощи".
Прохожие выстроились по обе стороны от входа. Оскару удалось проскользнуть
внутрь вместе с санитарами, а уж лестницу я нашел скорее, чем они, хотя
после всех несчастных случаев им следовало бы свободно ориентироваться в
музее.
Увидев Герберта, я с трудом удержался от смеха. Он висел на Ниобее
спереди, он затеял совокупиться с этим деревом. Его голова закрывала ее
голову, его руки об хватывали ее воздетые и скрещенные руки. Рубахи на нем
не было. Позднее рубаху обнаружили аккуратно сложенной на кожаном стуле у
дверей. Его спина зияла всеми рубцами и шрамами. Я читал эту тайнопись, я
подсчитывал знаки. Все были на месте. Но нигде не смог я отыскать даже
наметок нового рисунка.
Санитарам, хлынувшим почти сразу вслед за мной в зал, стоило немалых
трудов оторрать Герберта от Ниобеи. Короткий, заостренный с обеих сторон
корабельный топорик он в порыве страсти сорвал с цепи, одно лезвие всадил в
Ниобею, другое, одолевая бабу, в самого себя. Как ни безупречно удалось ему
соитие наверху, снизу, где у него были расстегнуты штаны, из которых все еще
торчало нечто, торчало бессмысленно и твердо, он так и не сумел отыскать
подходящий грунт для своего якоря. Когда они накрыли Герберта одеялом с
надписью: "Городская служба скорой помощи", Оскар, как и после каждой
утраты, вернулся к своему барабану. Он продолжал барабанить по жести
кулаками, когда служащие вывели его из Маричкиной горницы вниз по лестнице и
наконец доставили домой на полицейской машине.
Вот и сейчас, в лечебном заведении, воскрешая эту попытку любви между
деревом и плотью, Оскар принужден работать кулаками, дабы еще раз
предпринять странствие по спине Герберта Тручински, пестрой, покрытой
рубцами, дабы еще раз пройти лабиринт шрамов, твердый и чувствительный, все
предвещающий, все предсказующий, все превосходящий по твердости и
чувствительности. Подобно слепцу, читает Оскар письмена на этой спине.
Лишь теперь, когда они оторвали Герберта от этого не ведающего любви
резного дерева, приходит Бруно, мой санитар, и вся его грушевидная голова
выражает отчаяние. Он бережно снимает мои кулаки с барабана, вешает жестянку
на левый столбик в ногах моей металлической кровати, расправляет мое одеяло.
— Но, господин Мацерат, — увещает он меня, — если вы и впредь будете так
громко барабанить, как бы в другом месте не услышали, что здесь барабанят
слишком громко. Не желаете ли вы отдохнуть или хотя бы барабанить потише?
Ладно, Бруно, я попробую продиктовать своему барабану очередную, более тихую
главу, хотя именно очередной теме скорее пристал свирепый рев
изголодавшегося оркестра.
ВЕРА, НАДЕЖДА, ЛЮБОВЬ
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно
играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, под крышей,
держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, а сам с утра до вечера
ophjk`d{b`kq к бутылке с можжевеловкой. Так он все пил да пил до тех пор,
пока беда не заставила его протрезветь. Сегодня Оскар еще не согласен верить
в предзнаменования. Хотя тогда накопилось уже более чем достаточно
предзнаменований беды, которая натягивала сапоги все большего размера и в
сапогах все большего размера делала все большие шаги, вознамерясь разнести
беду по белу свету. А тут как раз умер мой друг Герберт Тручински от ранения
в грудь, нанесенного ему деревянной женщиной. Сама-то женщина не умерла. Ее
опечатали и переправили в музейные подвалы якобы для реставрации. Но беду не
упрячешь в подвал. Вместе со сточными водами она попадает в канализацию,
перетекает в газовые трубы, распределяется по всем кухням, и никто из
ставящих свой супчик на бледно- синее пламя горелки не знает и не ведает,
что пища его варится на беде. Когда Герберта хоронили на Лангфурском
кладбище, я второй раз увидел Дурачка Лео, с которым познакомился на
кладбище в Брентау. И всем нам — мамаше Тручински, Густе, Фрицу и Марии
Тручински, толстой фрау Катер, старику Хайланду, который по праздникам
забивал для мамаши Тручински Фрицевых кроликов, моему предполагаемому отцу
Мацерату, который в своем великодушии, охотно выставляемом напоказ, взял на
себя добрую половину расходов по похоронам, а также Яну Бронски, который
почти и не знал Герберта, а пришел лишь затем, чтобы повидать Мацерата и,
может быть, меня на нейтральной территории, ~ нам всем, пуская слюни и
протягивая дрожащие руки в белых перчатках, Лео Дурачок выразил свое
безумное, не отличающее радость от горя соболезнование. Но когда перчатки
Лео Дурачка протянулись к музыканту Мейну, который пришел наполовину в
гражданском, наполовину в форме штурмовика, нам было явлено еще одно
предзнаменование грядущей беды.
Бледная ткань перчаток испуганно взмыла кверху и полетела прочь,
увлекая за собой Лео через могильные холмы. Мы услышали его крик, однако то,
что обрывками слов оседало на кладбищенских кустах, ничем не напоминало
соболезнование.
Люди вовсе не отхлынули от трубача Мейна, и все же среди пришедших на
похороны он стоял как бы одиноко, опознанный и отмеченный Лео Дурачком,
стоял, смущенно возился со свой трубой, которую нарочно принес с собой и на
которой перед этим дивно играл над могилой Герберта. Дивно потому, что Мейн,
чего уже давно не делал, заранее хлебнул можжевеловки, потому, что смерть
Герберта, с которым он был одних лет, больно его задела, тогда как меня и
мой барабан смерть Герберта заставила умолкнуть.
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно
играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, как раз под
крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, и с раннего
утра до позднего вечера пил можжевеловку, пока году, думается, в тридцать
шестом или тридцать седьмом не вступил в конные части штурмовиков и там, уже
как трубач музыкантской роты, начал трубить хоть и грамотнее, но совсем не
дивно, ибо, влезши в подбитые кожей кавалерийские рейтузы, он принужден был
отречься от своей бутылочки и впредь уже только в трезвом виде дудел в свою
трубу. Когда у
...Закладка в соц.сетях