Жанр: Драма
Жестяной барабан
... лавки. Они стояли за невысокой живой
изгородью из той зеленой штуковины, которая, если растереть ее между
пальцами, пачкает руки и горькая на вкус. Фрау Катер со своей скрытой под
носовым платком ухмылкой и слишком быстро повзрослевшей дочерью Сузи как раз
выражали Мацерату соболезнование и не могли отказать себе в удовольствии
погладить меня по головке. Голоса за изгородью стали громче, оставаясь
такими же непонятными. Трубач Мейн тыкал Маркусу указательным пальцем в его
черный костюм, толкал его перед собой, затем подхватил его под руку слева, а
Шефлер тем же манером — справа, и оба, внимательно следя за тем, чтобы
Маркус, двигаясь спиной вперед, не споткнулся о могильные ограды, вывели его
на кладбищенскую аллею и показали Сигизмунду, где находятся ворота. Тот
вроде бы поблагодарил за ценные сведения и двинулся к выходу, даже цилиндр
надел, а оглядываться не стал, хотя и Мейн, и пекарь глядели ему вслед. Ни
Мацерат, ни мамаша Тручински не заметили, что я ускользнул от них и от
соболезнователей. Сделав вид, будто ему надо в одно место, Оскар попятился
задом мимо могильщика и его помощника, дальше побежал, не щадя плюща под
ногами, добежал до вязов и настиг Сигизмунда Маркуса еще перед выходом. --
Оскархен! — удивился Маркус. — Скажи на милость, чего они хотят от
Маркуса? Чего он им такое сделал, почему они так делают? Я не знал, что
сделал Маркус, я взял его за потную руку, провел его через чугунные
распахнутые ворота, и оба мы, хранитель моих барабанов и я, барабанщик,
возможно — его барабанщик, наткнулись на Лео Дурачка, который, подобно нам,
верил в существование рая. Маркус знал Лео, потому что Лео вообще был
городской знаменитостью, я же о нем слышал, слышал, что Лео, еще когда был
семинаристом, однажды в прекрасный солнечный день до того обезумел от мира,
Святых Даров, конфессий, небес и ада, жизни и смерти, что его собственное
представление о мире сделалось хоть и безумным, но зато безукоризненно
полным. Занятия Лео Дурачка сводились к тому, чтобы после каждых похорон --
а он был осведомлен обо всех — поджидать траурную процессию в черном,
лоснящемся, слишком qbnandmnl одеянии и при белых перчатках. Маркус, как и
я, понял, что к чугунного литья воротам кладбища его привели, так сказать,
профессиональные обязанности и он стоит здесь в выражающих глубокое
соболезнование перчатках, закатив светлые водянистые глаза и пуская слюни
навстречу процессии.
Середина мая, ясный солнечный день. Ограды и деревья унизаны птицами.
Кудахчут куры, символизируя с помощью своих яиц и в них — бессмертие.
Жужжание в воздухе. Свежая зеленая краска — без пыли. Лео Дурачок, держа
свой дряхлый цилиндр в левой руке, что с перчаткой, легко приплясывая, ибо и
в самом деле взыскан милостью, вышел навстречу, протянув мне и Маркусу пять
растопыренных пальцев в пахнущей плесенью перчатке, и, как бы колыхаясь под
ветром, хотя в воздухе не было ни малейшего ветерка, воздвигся перед нами,
голову прижал к плечу, что-то невнятно бормотал, пуская слюни, пока Маркус
— сперва неуверенно, потом решительно — не положил свою обнаженную руку в
ухватистую перчатку.
— Какой прекрасный день. А она уже там, где все так дешево. Вы Господа
не видели? Habemus ad Domi-num1. Он прошел мимо нас, и он торопился. Аминь.
Мы сказали "аминь", Маркус согласился с Лео, что день и впрямь хороший,
и признался, что тоже видел Господа.
За спиной у себя мы услышали, как близится жужжание похоронной
процессии. Маркус выручил свою руку из перчатки Лео, нашел еще время для
чаевых, бросил на меня свой, Маркусов, взгляд и затравленно поспешил к
такси, которое дожидалось его перед брен-тауской почтой.
Я еще провожал глазами пыльное облако, которое укрыло от меня
исчезающего Маркуса, когда мамаша Тручински уже перехватила меня за руку.
Они возвращались группами и группками. Лео выразил всем свое соболезнование,
проинформировал общество, что нынче прекрасный день, каждого спросил, видел
ли тот Господа, а в ответ, как обычно, получил малые, большие или вовсе
никакие чаевые. Мацерат и Ян Бронски расплатились с носильщиками,
могильщиками, со служкой и
• Воспрянем к Господу (лат.).
с его преподобием Винке, который не без смущенного вздоха позволил
Дурачку Лео поцеловать свою руку, после чего этой своей поцелованной рукой
воссылал благословляющие жесты расходящемуся обществу. Мы же, моя бабушка,
ее брат Винцент, семейство Бронски с детьми, Грефф без жены и Гретхен
Шефлер, разместились на двух обтянутых простой тканью возах, и повезли нас
мимо трактира Гольдкруг, через лес, через близлежащую польскую границу в
Биссау-Аббау на поминки. Двор Винцента Бронски лежал в ложбине. Перед ним
росли тополя — чтобы отводить удары молний. Ворота сняли с петель, уложили
их на деревянные козлы, а сверху застелили скатертями. Подтянулись и еще
люди--из соседних дворов. На еду ушло много времени. Мы сидели как раз в
проеме ворот. Гретхен держала меня на коленях. Еда была жирная, потом
сладкая, потом опять жирная, картофельный шнапс, пиво, гусь и поросенок,
пироги с колбасой, тыква маринованная с уксусом и с сахаром, ягодное желе со
сметаной, под вечер сквозь ригу задул небольшой ветерок, шебаршили мыши и
дети семейства Бронски, которые вместе с сорванцами из соседних домов
заполонили двор. С керосиновыми лампами на стол подали карты. Шнапс так на
mel и остался. Да плюс к тому яичный ликер собственного изготовления. От
ликера все развеселились. Грефф, который не пил, начал петь песни. Кашубы
тоже запели, а Мацерат начал сдавать карты. Ян был вторым, а подрядчик с
кирпичного завода третьим. Лишь здесь я заметил, что нет моей бедной мамы.
Играли до поздней ночи, но никому из мужчин ни разу не удалось выиграть с
червями без прикупа. Когда Ян Бронски непонятным для меня образом не сыграл
черву без четырех, я услышал, как он шепчет Мацерату: — Уж Агнес-то
наверняка бы выиграла. Тут я соскочил с колен Гретхен, отыскал во дворе свою
бабку и ее брата Винцента. Оба сидели рядышком на тележной оглобле. Винцент
вполголоса по-польски взывал к звездам. Бабушка уже не могла плакать, но
запустила меня к себе под юбки. А кто нынче возьмет меня под юбки? Кто
закроет от меня свет дня и свет лампы? Кто вернет мне запах того оплывающего
желтого, чуть прогорклого масла, которое, чтобы подкормить меня, бабушка
накапливала у себя под юбками, хранила, сберегала и при случае подсовывала
мне, чтобы пошло на пользу, чтобы пришлось по вкусу. Я заснул под четырьмя
юбками, неподалеку от истоков бедной моей мамы, и мне было так же тихо, хоть
и не так же бездыханно, как ей в ее ящике, что суживался к ногам.
СПИНА ГЕРБЕРТА ТРУЧИНСКИ
Говорят, ничто на свете не заменит родную мать. Уже вскоре после
похорон мне начало недоставать моей бедной матушки. Отпали визиты по
четвергам к Ои-гизмунду Маркусу, никто не водил меня больше на встречи с
белым халатом сестры Инги, но всего болезненней напоминали мне о матушкиной
смерти субботы; она больше не ходила к исповеди. Короче, я остался без
Старого города, без приемной доктора Холлаца, без церкви Сердца Христова.
Интерес к манифестациям у меня пропал. Как мог я подманивать прохожих к
витринам, когда даже профессия искусителя для Оскара сделалась пресной и
утратила свою привлекательность? Больше не было матери, которая водила бы
меня в Городской театр на представление рождественской сказки, в цирк Кроне
или Буша. Регулярно, хоть и мрачно я продолжал посещать только занятия,
уныло брел по прямым улицам пригорода до Кляйнхаммервег, заходил к Гретхен
Шефлер, которая рассказывала мне о путешествиях, организованных "Силой через
радость" в край полуночного солнца, а я тем временем неуклонно сравнивал
Гете с Распутиным, сравнивал и все не мог остановиться и по большей части
спасался от этого мрачно сияющего круговращения, уходя в занятия историей.
Битва за Рим, кайзеровская история города Данцига, келлеровский морской
календарь — мои испытанные, образцовые произведения наделяли меня
полузнанием обо всем на свете. Я и сегодня еще могу сообщить вам самые
точные сведения о толщине брони, оснащении, спуске со стапелей, выходе в
море и судовой роли всех кораблей, которые участвовали в Скагерракской
битве, там же пошли ко дну либо получили повреждения. Мне было уже без
малого четырнадцать, я любил одиночество и много гулял. Мой барабан тоже
гулял со мной, но я очень редко беспокоил его жесть, ибо из-за матушкиной
смерти своевременная замена представлялась весьма сомнительной, r`j оно и
оказалось на самом деле. Когда это было, осенью тридцать седьмого или весной
тридцать восьмого? Во всяком случае, я брел вдоль по Гинденбургаллее по
направлению к центру и находился примерно на уровне кафе "Четыре времени
года", при этом не то падали листья, не то лопались почки, — словом, в
природе что-то совершалось, и тут я повстречал своего друга и наставника
Бебру, который происходил по прямой линии от принца Евгения и тем самым от
Людовика Четырнадцатого. Мы не виделись три года, но узнали друг друга за
двадцать шагов. Бебра был не один, под ручку с ним шла изящная, южного вида
красотка, сантиметра на два меньше Бебры, пальца на три выше меня;
знакомясь, красотка назвала себя: Розвита Рагуна — известнейшая сомнамбула
Италии. Бебра пригласил меня на чашечку мокко в кафе "Четыре времени года",
мы сели в "аквариум", и кумушки по соседству зашептались: — Ты только
погляди, лилипуты, Лизбет, Лизбет, ты видела? Будут они выступать в цирке?
Надо будет сходить. Бебра улыбнулся мне, показав при этом тысячу тонких,
едва заметных морщинок. Кельнер, принесший нам кофе, был очень большой.
Когда Розвита заказала к кофе кусочек торта, она поглядела на человека во
фраке, как глядят на башню. Бебра наблюдал за мной.
— Боюсь, ему сейчас плохо, нашему покорителю стекла. В чем беда, мой
друг? Стекло больше не поддается или голоса не хватает?
Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое
неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом
большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но
прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал:
— Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо
разрушений, наводнений, рыбьей смерти.
Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая,
достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась.
— У меня мама умерла, — пробовал я объяснить свое поведение, — ей не
следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать
все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она
видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но
избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в
бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был
ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от
самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя,
после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не
свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на
кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: "Это
гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за
Оскархена, он убил ее!"
Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на
синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти
матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня.
— Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на
свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько
из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли.
B{ злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. — Далее, после
вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: — Нелегко проявлять терпение,
будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста --
сколь высокая это задача, сколь благородное призвание!
Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и
гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того,
и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и
девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по
элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои
вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды
голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть: — Кариссимо,
Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан,
Париж, Толедо, Гватемала! У меня началось легкое головокружение. Я схватил
цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагу-ны. Волны Средиземного моря
бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо: — Розвита станет для вас
матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула,
которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять,
о мама миа, только себя нет, дио! Странным образом, едва начав видеть меня
насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно
и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое
четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита,
все равно девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она
вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом,
будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она
безмолвно скрылась за своим веером. Я растерянно попросил просветить меня, я
попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, проис ходивший по
прямой линии от принца Евгения, судя по всему сам потерял обычную
уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: --
Ваш гений, мой юный друг, божественное, но и, без сомнения, дьявольское
начало вашего гения несколько смутили мою добрую Розвиту, да и мне,
признаюсь честно, присущая вам спонтанная безмерность представляется чуждой,
хотя и не совсем непонятной. Но все равно, — Бебра успел собраться с духом,
— все равно, как бы ни был устроен ваш характер, поезжайте с нами, будете
выступать в "Волшебном шоу" Бебры. При известной доле самовоспитания и
самоограничения вы вполне способны даже при сложившихся сегодня политических
обстоятельствах найти свою публику. Я тотчас смекнул, что Бебра, который в
свое время посоветовал мне всегда быть на сцене и никогда — перед ней, сам
приобщился к сонму стоящих перед, пусть даже он по-прежнему выступал в
цирке. Вот по этой причине он и не был разочарован, когда я, с видом
вежливого сожаления, отклонил его предложение. А синьора Розвита даже звучно
вздохнула за своим веером и вновь показала мне свои средиземноморские глаза.
Мы еще немного поболтали, я попросил кельнера принести мне пустой стакан для
воды, голосом вырезал в стакане сердечко, выпел вокруг прихотливую надпись
"От Оскара — Розвите", подарил стакан ей, чем очень ее порадовал, а Бебра
расплатился и щедро дал на чай, прежде чем мы ушли. Оба проводили меня почти
до самого спортзала. Я указал барабанной палочкой в сторону пустых трибун на
противоположном конце Майского луга и — теперь я припоминаю, что было это
весной тридцать восьмого года, — рассказал своему наставнику Бебре о
собственной деятельности в качестве барабанщика под трибунами.
Бебра смущенно улыбнулся, синьора Розвита проде монстрировала строгое
лицо. А когда синьора на несколько шагов отошла в сторону, Бебра, прощаясь,
шепнул мне на ухо:
— Я сплоховал, дорогой друг, как же я могу и впредь оставаться вашим
наставником? Ох уж эта грязная политика!
После таких слов он, как и много лет назад, когда я впервые повстречал
его между жилыми фургончиками цирка, поцеловал меня в лоб, дама Розвита
протянула мне словно бы фарфоровую ручку, я церемонно склонился — для
четырнадцатилетнего это выглядело чересчур отработанным жестом — над
пальчиками сомнамбулы.
— Мы еще увидимся, сын мой! — помахал мне господин Бебра. --
Увидимся, как бы ни сложилась жизнь. Люди, подобные нам, не могут
потеряться.
— Не держите зла на своих отцов! — наставляла меня синьора. --
Привыкайте к собственному существованию, дабы сердце ваше обрело покой, а
сатана злобствовал.
Мне почудилось, будто синьора еще раз, хоть и снова напрасно, окрестила
меня. Изыди, сатана, — а сатана не уходил. Я печально, с опустошенным
сердцем поглядел обоим вслед, помахал, когда они сели в такси и совершенно
исчезли в нем, ибо "форд" был построен для взрослых, а с ними внутри казался
пустым и, когда помчался прочь, унося моих друзей, выглядел так, будто ищет
седоков.
Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацера-та сходить в цирк
Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по
моей бедной ма тушке, которая, по сути, никогда ему полностью не при
надлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски — и то
нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия,
нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту
жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было
нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса,
министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в "зимнюю помощь".
Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же
держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над
истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с
Маце-ратом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я
изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на
поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические
обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую
осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом
и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались,
то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей
лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам,
на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я
ведь сам слышал, как она говорит: "Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого
барабана больше жить не хотелось". Пусть даже и повинный в смерти матушки, я
тем судорожнее veokkq за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как
умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому
Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал
правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период,
когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы --
слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в
течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя
перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно
сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я,
задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать
ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые
просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому
что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире.
Поначалу мне хоть изредка да везло с трубачом Мейном. Валяясь в пьяном
виде на чердаке между сохнущих простынь, он мог на удивление музыкально
дышать в свою трубу, доставляя тем великую радость моему барабану. В мае
тридцать восьмого Мейн отказался от можжевеловки, возвестив людям: "Сейчас
начнется новая жизнь". После этого он стал членом музыкантской роты при
кавалерийских частях штурмовиков. В дальнейшем я мог наблюдать, как он в
сапогах и с подбитым кожей задом за один шаг одолевает на лестнице сразу
пять ступенек. Четырех кошек, из которых одна звалась Бисмарк, он держал
по-прежнему, ибо, как можно было предположить, можжевеловка порой тор
жествовала и настраивала его на музыкальный лад.
Лишь изредка я стучал в двери часовщика Лаубшада, тихого человека среди
сотен шумливых часов. Но столь расточительное обращение со временем я мог
себе позволить не более раза в месяц.
Старик Хайланд по-прежнему держал свою берлогу во дворе доходного дома.
И по-прежнему он прямил кривые гвозди. И еще были, как в прежние времена,
кролики и крольчата от кроликов. Только ребятня во дворе стала другая.
Теперь они ходили в мундире, при черном галстуке и не варили больше супов из
кирпичной пыли. Явилось другое поколение, а мое уже одолело школу и пошло в
ученье: Нухи Эйке стал парикмахером, Аксель Мишке собирался стать сварщиком
на ТТТи-хауской верфи, Сузи Катер училась на продавщицу в торговом доме
Штернфельд, и у нее уже был постоянный кавалер. До чего все может измениться
за какие-нибудь три- четыре года! Правда, во дворе по-прежнему стояла
перекладина, чтобы выбивать ковры, и в домовом распорядке так и было
записано: вторник и пятница — выбивание ковров; но в эти два дня
раздавались только редкие и какие-то смущенные удары: с тех пор как Гитлер
пришел к власти, в хозяйствах появлялось все больше и больше пылесосов,
перекладины стояли в одиночестве и годились теперь лишь под воробьев.
Словом, мне оставалась только лестничная клетка да еще чердак. Под
черепичной крышей я читал мои испытанные книги, а на лестнице, когда хотел
пообщаться с людьми, стучал в первую дверь слева на третьем этаже. Мамаша
Тручински всегда мне открывала. С тех пор как на Брентауском кладбище она
держала меня за руку и за руку же подвела к гробу моей бедной матери, она
открывала всякий раз, когда перед ее дверью возникал Оскар со своими
палочками. — Только не барабань так громко, Оскархен. Герберт-то наш спит,
потому как ночь у него опять выдалась крутая и пришлось его на машине везти
домой. После этих слов она затягивала меня к себе в квартиру, наливала
солодового кофе с молоком, а в придачу давала кусочек коричневого леденца на
ниточке, чтоб макать и облизывать. Я пил, сосал леденец, а барабан не
трогал. У мамаши Тручински была маленькая, круглая головка, обтянутая
тонкими пепельно-седыми волосами до того скудно, что сквозь них светилась
розовая кожа. Жидкие пряди стремились к дальней точке на ее затылке и там
образовывали узел, который, несмотря на малые размеры — меньше бильярдного
шара, — был виден с любой стороны, как она ни крутилась, как ни вертелась.
Держался этот узел с помощью вязальных спиц. Свои круглые, казавшиеся
накладными — когда она смеялась — щечки мамаша Тручински каждое утро
натирала оберткой от пачки цикория, обертка была красная и линючая. Взгляд у
мамаши Тручински был как у мыши, четверо ее детей звались: Герберт, Густа,
Фриц, Мария. Мария была одних со мной лет, только что окончила начальную
школу и теперь жила и училась на экономку в Шидлице, в чиновничьей семье.
Фриц, работавший на вагонном заводе, дома появлялся редко. При нем всегда
было две-три девушки, которые расстилали для него постель и с которыми он
ходил в Ору на танцы. Во дворе нашего дома он держал кроликов, голубых
венских, но заботы о кроликах падали на мамашу Тручински, потому что у Фрица
и без того хватало дел с многочисленными девушками. Густа, симпатичная особа
лет примерно тридцати, служила горнич ной в отеле "Эдем" у главного вокзала.
Будучи все еще не замужем, она, как и положено персоналу первоклассного
отеля, жила там же, в верхнем этаже многоэтажного здания. И наконец,
Герберт, старший из всех, единственный, кто жил вместе с матерью, — если,
конечно, не считать редких ночевок монтера Фрица, — служил кельнером в
портовом пригороде Нойфарвас-сер. Речь здесь пойдет именно о нем. Потому что
после смерти моей матушки Герберт был короткое, но счастливое время целью
моих устремлений, да я и по сей день называю его своим другом. Герберт
служил у Штарбуша. Так звали хозяина, которому принадлежал трактир "У
шведа". Он был расположен напротив протестантской церкви для моряков, и
посетители его, как легко угадать по названию, были по большей части
скандинавы. Впрочем, захаживали туда и русские, и поляки из Вольного города,
и грузчики из Хольма, и матросы только что пришедшего с визитом из
Германского рейха боевого корабля. Служить кельнером в этом, можно сказать,
европейском трактире было отнюдь не безопасно, и лишь опыт, которого Герберт
поднабрался в "Бегах Ора" — прежде чем перекочевать в Фарвассер, Герберт
послужил какое-то время кельнером в этой третьеразрядной танцульке, — дал
ему возможность в вавилонском смешении языков, царящем "У шведа", утвердить
свой нижненемецкий диалект из пригорода, перемешанный с вкраплениями
польского и английского. И однако же, раз или два раза в месяц его
доставляла домой санитарная машина, хоть и против его воли, зато б
...Закладка в соц.сетях