Жанр: Драма
Рассказы и повести
...его меня огорчало
то, что и Алиса почувствовала то же самое. Вот письмо, которое я получил
немедленно по возвращении в Париж:
О мой друг, какая жалкая, нелепая встреча! И не говори, пожалуйста,
что виной тому другие, — ведь ты и сам в это не веришь. Я думаю, точнее,
знаю наперед, что теперь всегда будет так! Поэтому давай больше не
встречаться, прошу тебя!
Откуда вдруг это смущение, эта неловкость, скованность, наконец, эта
немота, тогда как нам столько нужно сказать друг другу? В первый день я была
даже рада этому молчанию и думала, что оно непременно будет нарушено, что ты
мне скажешь какие-то необыкновенные слова — без этого ты просто не сможешь
уехать.
Однако, когда в таком же молчании прошла вся наша унылая прогулка в
Орше, и особенно когда так обреченно расцепились, распались наши руки, мне
показалось, что сейчас от горечи и муки у меня разорвется сердце. И самым
горьким было даже не то, что ты отпустил мою руку, а то, что я сама
почувствовала: не сделай этого ты, я первая убрала бы ее — мне уже
неприятно было держать свою руку в твоей.
На другой день, то есть вчера, я места себе не находила, все утро ждала
тебя. Я была в таком состоянии, что больше не могла просто сидеть дома и
пошла на мол, оставив для тебя записку, где меня искать. Довольно долго я
стояла и смотрела, как бушует море, но боль от того, что тебя нет рядом, не
проходила; тогда я вдруг вообразила, что ты мог остаться ждать меня в моей
комнате, и я вернулась домой. Я знала, что во второй половине дня буду
занята: Мадлен еще накануне предупредила меня о том, что хочет зайти, и я
согласилась, поскольку рассчитывала увидеться с тобой утром. Но, возможно,
лишь ее присутствию мы обязаны единственными приятными моментами этой
встречи. У меня даже промелькнуло какое-то странное ощущение, что мы будем
так сидеть и разговаривать еще долго-долго... И вот ты подходишь к софе, на
которой мы сидим, наклоняешься ко мне, говоришь мне "прощай", а я просто не
в состоянии ответить: я только тогда вдруг осознала, что ты уезжаешь, что
все кончено.
Не успели вы с Мадлен уйти, как меня пронзила мысль, что это
невозможно, я этого не перенесу. Ты только представь: я бросилась следом! Я
хотела поговорить с тобой еще, сказать тебе наконец все то, о чем никогда не
говорила, я уже бежала к дому Плантье... Но тут мне показалось, что уже
слишком поздно, вся моя решимость куда-то исчезла... В полном отчаянии я
поспешила назад, чтобы написать тебе... что это мое последнее письмо...
прощальное... потому что я не могла избавиться от ощущения, что вообще вся
наша переписка не более чем мираж, что как ни жаль, но каждый из нас писал
письма сам себе и что... ах, Жером, Жером... мы так и не стали ближе один
другому.
Правда, то письмо я порвала, но сейчас я пишу его снова, и получается
почти то же самое. Пойми, моя любовь нисколько не ослабла, напротив, я
впервые так ясно почувствовала — хотя бы по тому волнению, смущению,
которое овладело мною при твоем приближении, — как глубоко я люблю тебя. Но
вместе с тем и безнадежно, ибо стоит ли скрывать от самой себя: когда ты был
далеко, я любила тебя сильнее. Увы, я об этом догадывалась и раньше! Эта
встреча, которой мы так ждали, прояснила все окончательно, и тебе тоже, мой
друг, нужно трезво взглянуть на то, что произошло. Прощай, горячо любимый
брат; да хранит и направляет тебя Господь: к Нему одному человек может
приближаться, ничего не опасаясь.
И, словно сочтя боль, уже доставленную мне этим письмом, недостаточной,
она на следующий день приписала:
Прежде чем отправить это письмо, я бы все-таки хотела попросить тебя
быть впредь несколько более сдержанным в том, что касается только нас двоих.
Уже много раз ты больно ранил меня тем, что посвящал Абеля или Жюльетту в
то, что должно было остаться между нами, и, кстати, именно это
обстоятельство, задолго до того, как ты сам начал об этом догадываться,
навело меня на мысль, что любовь твоя была по преимуществу головной,
замечательным в своем роде самовнушением нежности и верности.
Последние строки были, несомненно, продиктованы опасением, что я покажу
это письмо Абелю. Неужели же недоверие ко мне настолько обострило ее
проницательность? Или она и раньше распознавала в словах моих отзвуки его
дружеских советов?..
Но с некоторого времени я весьма отдалился от него! Наши дороги
разошлись окончательно, и ее просьба была совершенно излишней: я и без того
уже учился нести в одиночку мучительное бремя своих горестей.
Три дня кряду я страдал, сочиняя ответ; более всего я боялся
каким-нибудь напыщенным рассуждением, слишком бурными возражениями, да и
вообще любым неловким оборотом разбередить кровоточащую рану; раз двадцать
начинал я письмо, в котором изливал свою любовь. Я и сейчас не могу сдержать
рыданий, перечитывая этот листок бумаги, омытый слезами, — черновик того,
что я в конце концов решился отправить:
Алиса! Сжалься надо мной, над нами обоими!.. Твое письмо причинило мне
боль. Как бы хотел я с чистой душой улыбнуться твоим опасениям! Да, я
испытывал все те чувства, о которых ты пишешь; но я боялся признаться в них
самому себе, а ты сделала до жути осязаемым то, что нам лишь померещилось и
что теперь сгущается между нами!
Если ты чувствуешь, что твоя любовь ко мне ослабла... Но нет, прочь от
меня это жестокое предположение, которое опровергается всем твоим письмом! И
чего стоят тогда твои мимолетные страхи? Алиса! Не успеваю я настроиться на
спокойное рассуждение, как снова все во мне цепенеет, и я слышу лишь стоны
своего сердца. Я слишком сильно люблю тебя и чем сильнее люблю, тем слабее
становлюсь в красноречии. "Головная любовь"... Что тебе возразить на это?
Если я люблю тебя всеми силами души своей, то как, скажи мне, различу я, что
идет от ума, а что от сердца? Коль скоро причиной твоих оскорбительных
обвинений явилась наша переписка, коль скоро именно она вознесла нас на
такую высоту, падение с которой в действительность едва не стало для нас
смерти подобным, коль скоро отныне, собираясь писать мне, ты будешь думать,
что пишешь себе самой, а также потому, что у меня уже не достанет сил
вынести еще хоть одно письмо, подобное последнему, я прошу тебя: прекратим
на какое-то время всякую переписку.
В остальном письмо мое, кроме возражений ее поспешным суждениям,
содержало слезную мольбу довериться самим себе и свидеться еще раз. Прошлой
нашей встрече не благоприятствовало все: обстановка, случайные люди, время
года — вплоть до неосмотрительно-экзальтированной переписки накануне. На
этот раз мы будем молчать, пока не повидаемся, а произойти это должно, по
моим прикидкам, весной, в Фонгезмаре, где, как я надеялся, мне поможет все
былое и где дядя с охотою позволит мне пожить на пасхальных каникулах так
долго — или так недолго, — как ей самой заблагорассудится.
Решение мое было тщательно продуманным, и потому, отослав письмо, я мог
с головой окунуться в работу.
Однако увидеться с Алисой мне привелось еще до конца года. За четыре
дня до Рождества умерла мисс Эшбертон, чье здоровье уже несколько месяцев
все ухудшалось. Со времени окончания моей военной службы мы снова жили
вместе; я почти не отходил от нее и застал ее последние мгновения. От Алисы
пришла открытка, из которой явствовало, что она отнеслась к принятому нами
обету молчания гораздо серьезнее, чем к постигшему меня горю: дядя приехать
не сможет, а она приедет, но исключительно ради того, чтобы быть на
похоронах, поэтому в Париже пробудет лишь от поезда до поезда.
Кроме нас с нею, почти никого не было ни на заупокойной службе, ни на
проводах; следуя за гробом, мы едва обменялись несколькими фразами, однако в
церкви, когда она сидела рядом со мной, я не раз чувствовал на себе ее
нежный взгляд.
— Значит, как договорились, — сказала она на прощанье, — до Пасхи
ничего.
— Да, но на Пасху...
— Я буду ждать тебя.
Мы вышли из ворот кладбища. Я предложил проводить ее на вокзал, но она
махнула извозчику и уехала, не сказав больше ни слова.
— Алиса ждет тебя в саду, — сказал дядя, отечески обняв меня, когда,
уже к концу апреля, я наконец приехал в Фонгезмар. В первое мгновение я был
даже несколько уязвлен тем, что она не выбежала мне навстречу, но почти
сразу же это сменилось чувством признательности ей за избавление нас обоих
от необходимости заполнять первые минуты банальными приветствиями и
расспросами.
Она была где-то в глубине сада. Я решил сразу пойти к той клумбе на
пересечении дорожек, которую с разных сторон словно обступали, в эту пору
все в цвету, сирень, рябина, ракитник; чтобы не заметить ее слишком издалека
и чтобы она не видела, как я подхожу, я направился в обход, другой стороной
сада, по тенистой аллее, где в гуще ветвей воздух был влажен и свеж. Я шел
очень медленно; небо над головой было сродни моей радости — ясное,
прозрачное, оно лучилось светом и теплом. Алиса, конечно, не ожидала, что я
подойду этой аллеей, и я уже был совсем рядом, за ее спиной, а она все еще
не слышала моих шагов; я остановился... Вместе со мной словно бы
остановилось и время; вот оно, то мгновение, подумал я, быть может, самое
сладостное, то, что предваряет счастье и с которым само счастье не
сравниться...
Мне захотелось упасть перед ней на колени, я шагнул вперед, и тут она
услышала меня. Резко поднявшись и уронив прямо на землю лежавшее на коленях
вышивание, она протянула ко мне руки и положила их мне на плечи. На какое-то
время мы словно застыли — она, по-прежнему вытянув руки, слегка склонив
набок голову, улыбаясь и молча, с нежностью глядя на меня. Она была вся в
белом. Лицо казалось, как всегда, слишком серьезным, но эту улыбку на нем я
помнил с детства...
— Алиса, выслушай меня, — заговорил я вдруг с жаром. — У меня есть
целых двенадцать дней, но я не останусь ни на день дольше, чем тебе того
захочется. Давай выберем какой-нибудь условный знак, по которому я сразу
понял бы: завтра я должен уехать из Фонгезмара. И я уеду на следующий же
день, без всяких упреков и жалоб. Ты согласна?
Ничего заранее не подготовив, я говорил совершенно свободно. Она
немного подумала и ответила:
— Если вечером я выйду к ужину и на шее у меня не будет аметистового
крестика, который так тебе нравится... ты поймешь?
— ...что это будет мой последний вечер.
— И ты уедешь, — продолжала она, — без слез, без вздохов...
— ...даже не прощаясь. Мы расстанемся в тот вечер, как обычно, причем
настолько обыкновенно, что ты еще подумаешь: а вдруг он не понял? Но когда
на другой день ты будешь меня искать, я просто исчезну.
— Я не буду искать тебя на другой день.
Она подала мне руку, я поднес ее к губам и произнес:
— Но до того рокового вечера — никаких намеков, чтобы я ни о чем не
догадывался.
— А ты тогда — никаких намеков на предстоящее расставание.
Теперь необходимо было преодолеть скованность, которая могла возникнуть
после столь торжественных первых минут встречи.
— Как бы мне хотелось, — снова начал я, — чтобы эти несколько дней
вместе показались нам такими же, как и все прочие... То есть я хочу сказать,
нам не надо воспринимать их как нечто необыкновенное. И потом... может быть,
поначалу даже не нужно непременно заводить какой-то разговор...
Она засмеялась. Я прибавил:
— Не найдется ли, скажем, для нас обоих какого-нибудь занятия?
Нам и прежде всегда нравилось возиться в саду, а недавно к тому же
старого садовника заменил новый, и сад, брошенный на два месяца, требовал
серьезного ухода. Нужно было постричь розовые кусты: одним из них, уже вовсю
пошедшим в рост, мешали сухие ветви; другим, вьющимся, пора было ставить
новые опоры, иначе они падали; ненасытные побеги-волчки ослабляли ветки,
которым предстояло цвести. Большинство этих роз было когда-то привито нашими
руками, и сейчас мы узнавали своих питомцев; уход за ними поглотил нас
надолго и позволил нам, особенно в первые три дня, много разговаривать, не
касаясь серьезных тем, и, даже когда мы молчали, в этом не было ничего
тягостного.
Так мы немного попривыкли друг к другу. На это постепенное привыкание я
и рассчитывал гораздо больше, чем на любое объяснение. Само воспоминание о
долгой нашей разлуке уже начало стираться, отступал понемногу и тот смутный
страх, который я нередко чувствовал в ней, тот самый душевный спазм,
которого она так боялась во мне. Со времени нашего скорбного осеннего
свидания Алиса даже помолодела, никогда раньше не находил я ее такой
красивой. Я еще ни разу не поцеловал ее. Каждый вечер я снова и снова видел
висящий у нее на груди на тонкой золотой цепочке сверкающий аметистовый
крестик. От этого доверия в моем сердце возрождалась надежда, да что надежда
— уверенность, причем и в душе Алисы, как мне представлялось, происходило
то же самое: мог ли я сомневаться в ней, коль скоро уже не сомневался в
себе? Наши беседы тоже становились все откровеннее.
— Алиса, — начал я однажды утром, когда все вокруг казалось как-то
особенно восхитительным и наши сердца словно расцветали вместе с природой,
— теперь, когда Жюльетта счастлива, не находишь ли ты, что и мы тоже...
Я говорил медленно, не сводя с нее глаз, но тут она вдруг так сильно
побледнела, что я запнулся на полуслове.
— Мой друг! — произнесла она, не поднимая на меня глаз. — Рядом с
тобой я чувствую себя настолько счастливой, что никогда не поверила бы, что
такое может быть... Но знай: мы с тобой рождены не для счастья.
— Что душа человека может предпочесть счастью?
Эти слова я буквально выкрикнул.
— Святость... — шепнула она так тихо, что я скорее угадал, чем
услышал ее ответ.
Счастье мое, широко расправив крылья, уносилось от меня ввысь, к
небесам.
— Но и ее я смогу достичь только с тобой, — вырвалось у меня.
Уткнувшись лбом в ее колени и рыдая, как дитя, но вовсе не от горя, а от
любви, я все твердил: — Только с тобой! Только с тобой!
Этот день прошел, как и все предыдущие, а вечером Алиса вышла без
аметистового крестика. Верный данному обещанию, я уехал, едва рассвело.
Два дня спустя я получил странное письмо с эпиграфом из Шекспира:
That strain again, — it had a dying fall:
O, it came o'er my ear like the sweet south,
That breathes upon a bank of violets,
Stealing and giving odour. — Enough; no more,
'Tis not so sweet now as it was before...*
_______________
* И пусть желанье, утолясь, умрет!
Вновь повторите тот напев щемящий,
Он слух ласкал мне, точно трепет ветра,
Скользнувший над фиалками тайком
Чтоб к нам вернуться, ароматом вея.
Довольно! Он когда-то был нежнее...
(Пер. Э. Линецкой) _______________
Да, я невольно искала тебя все утро, брат мой! Я не могла поверить,
что ты уехал, сердилась на тебя за то, что ты сдержал слово, думала: это
была просто игра. Я заглядывала за каждый куст, ждала, что ты вот-вот
выскочишь. Но нет! Ты действительно уехал. Спасибо.
Остаток дня я провела целиком во власти некоторых мыслей, которые мне
бы и хотелось изложить тебе, и какого-то непонятного, но отчетливого страха,
что, если вдруг ты о них не узнаешь, у меня навсегда останется такое
чувство, будто я подвела тебя, и ты с полным правом осудишь меня...
С первых же часов твоего пребывания в Фонгезмаре я с удивлением, а
затем и с беспокойством заметила, что рядом с тобой испытываю совершенно
непривычное для меня состояние удовлетворенности. "Это такое чувство, --
говорил ты мне, — когда не желаешь больше ничего!" Увы, именно это меня и
тревожит...
Я бы очень хотела, мой друг, чтобы ты правильно меня понял, и в
особенности чтобы ты не принял за некие рассудочные ухищрения (насколько
нескладными они предстали бы в этом случае!) эту попытку выразить в словах
самое могучее устремление моей души.
"Это не настоящее счастье, если чего-то не хватает", — сказал ты мне
однажды, помнишь? И тогда я не нашлась, что ответить. Нет, Жером, нам
все-таки чего-то не хватает. Жером, милый, так и должно быть. Эту сладостную
удовлетворенность я не могу считать подлинной. Разве не поняли мы прошлой
осенью, какие муки она таит в себе?..
Да упаси нас Господь принять такое счастье за подлинное! Мы рождены для
иного счастья...
Подобно тому как наша прежняя переписка повредила осенней нашей
встрече, так и сейчас воспоминание о том, что ты еще вчера был здесь, мешает
мне писать это письмо. Когда я раньше писала тебе, я испытывала восторг --
куда он исчез? Тем, что мы переписывались, тем, что были вместе, мы
исчерпали все самое чистое, что имелось в радости, которую могла дать нам
наша любовь. И я невольно восклицаю вслед за Орсино из "Двенадцатой ночи":
"Довольно! Хватит! Здесь уж больше нет еще недавно бывшего блаженства".
Прощай же, мой друг. Hic incipit amor Dei*. Узнаешь ли ты когда-нибудь,
как я люблю тебя?.. Твоя до самого конца
_______________
* Здесь начало любви к Богу (лат.). _______________
Алиса.
Едва речь заходила о добродетели, о необходимости проявить лучшие свои
качества, я был готов на все. Меня неудержимо влек к себе ослепительный
блеск героизма, неотделимого в моих глазах от любви. Письмо Алисы наполнило
меня пьянящей отвагой. Видит Бог, на любые подвиги добродетели я был готов
ради нее. Чем круче вверх уходила тропа, тем вернее она могла привести меня
к Алисе. И я верил, что она не станет, не успеет стать такой узкой, чтобы мы
не смогли идти по ней вдвоем! Увы, я и не подозревал, какой за всем этим
крылся тонкий замысел, мне даже в голову не приходило, что она может вновь
ускользнуть от меня, достигнув вершины первой.
Я написал ей длиннейшее письмо, из которого помню лишь один пассаж, но
достаточно показательный:
Я часто думаю, — обращался я к ней, — что моя любовь — это то,
что есть во мне самого лучшего; она служит опорой всем остальным моим
достоинствам, позволяет мне подняться над самим собой, тогда как без тебя я
навек застыл бы на уровне серой посредственности, Я всегда предпочту самую
крутую тропу, ибо по ней меня будет вести надежда присоединиться к тебе.
Уж и не припомню, что там было еще, но ответ я заслужил следующий:
Пойми, мой друг, святость — это не выбор, это обязанность (последнее
слово было подчеркнуто трижды). Если ты тот, за кого я тебя принимала, ты
тоже не сможешь уклониться от нее.
И все. Я понял, точнее, почувствовал, что переписке между нами конец и
что здесь бессильны любые, самые хитроумные советы, равно как и самая
терпеливая настойчивость.
И тем не менее я продолжал писать — так же длинно и нежно. После
третьего моего письма пришла короткая записка:
Мой друг,
Не думай, пожалуйста, что я приняла какое-то особое решение не писать
тебе: просто я потеряла к этому вкус. Мне по-прежнему доставляет
удовольствие читать твои письма, но я все чаще корю себя за то, что до такой
степени занимаю твои мысли.
Уже не за горами лето. Давай пока прекратим переписку, а лучше приезжай
во второй половине сентября ко мне в Фонгезмар. Недели на две, согласен?
Если да, то можешь не отвечать. Твое молчание будет означать для меня
согласие, а потому я даже желаю, чтобы ты мне не отвечал.
Я не ответил. Было очевидно, что это молчание — лишь некое
заключительное испытание, которому она меня подвергает. И когда после
нескольких месяцев работы, а затем нескольких недель путешествия я вернулся
в Фонгезмар, на душе у меня было легко и покойно.
Удастся ли мне, оставаясь в границах этого бесхитростного
повествования, сделать более или менее понятным то, что вначале казалось мне
почти необъяснимым? Впрочем, способен ли я описать что-либо другое, кроме
ситуации, положившей начало тем бедам, натиску которых я уже был не в силах
противостоять? Как бы ни казнил я себя сегодня за то, что не сумел различить
за внешней, и притом весьма поверхностной, видимостью трепета живой тогда
еще любви, все же вначале я одной лишь видимости и доверился, а именно, не
узнав прежней своей подруги, принялся обвинять ее... Нет, даже тогда я не
винил вас, Алиса! Я только рыдал, в отчаянии от того, что вы так изменились.
Теперь, когда силу вашей любви я оцениваю по коварству ее молчания и по ее
жестокой изобретательности, должна ли будет моя любовь равнять себя по той
беспощадности, с которой вы губили меня?..
Пренебрежение? Холодность? Отнюдь. Не было ничего такого, что можно
преодолеть, победить, против чего можно хотя бы бороться; подчас я был
просто в недоумении и задавался вопросом, уж не выдумал ли я сам свои
собственные несчастья, настолько неуловимой оказывалась каждый раз их
причина и настолько умело Алиса делала вид, что она совершенно ни причем. На
что же мне было сетовать? При встрече она улыбалась, как никогда раньше,
выказывала небывалую для нее услужливость и предупредительность, так что
после первого дня я был почти готов принять все за чистую монету... Так ли
уж важно, в конце концов, что она впервые почему-то гладко зачесала и
стянула сзади в пучок волосы, отчего черты ее лица приобрели какую-то
несвойственную им жесткость; или что она надела платье, которое ей совсем не
шло, огрубляло изящные линии ее тела, а вдобавок было сшито из на редкость
невзрачной и даже неприятной на ощупь ткани, — все это вполне поправимо,
думал я по слепоте своей, и уже завтра она либо сама, либо вняв моей
просьбе... Несравненно больше удручали меня эти ее старания предстать
услужливой и предупредительной, чего между нами не было заведено вовсе;
тогда я просто побоялся признаться себе, что за всем этим проглядывало
больше следование некоему решению, нежели естественный порыв, и, едва смею
вымолвить, скорее простая вежливость, чем любовь.
Выйдя вечером в гостиную, я был немало удивлен, не обнаружив на
привычном месте фортепьяно, однако на вырвавшийся у меня возглас
разочарования Алиса ответила самым безмятежным тоном:
— Его отдали в настройку, мой друг.
— Сколько раз я говорил тебе, дочка, — вмешался дядя, и в его голосе
слышался явный укор, — оно же до сего дня тебя вполне устраивало — значит,
можно было потерпеть и до отъезда Жерома, а уж потом отдавай куда угодно. Ну
а сейчас что получилось: из-за твоей спешки мы лишены такого удовольствия...
— Нет, папа, — возразила она, отворачиваясь, чтобы не было заметно,
как она покраснела, — уверяю тебя, в последнее время оно так расстроилось,
что даже Жером ничего не сумел бы с ним сделать.
— Не знаю, не знаю, — не унимался дядя, — когда ты играла, оно
звучало совсем неплохо.
Она постояла еще некоторое время, не поднимая лица к свету и словно
сосредоточившись на том, чтобы верно снять мерку с чехла для кресла, затем
поспешно вышла и возвратилась довольно не скоро, неся поднос, на котором
стоял стакан с обычным вечерним дядиным отваром.
На другой день она не переменила ни прически, ни платья; устроившись
рядом со своим отцом на скамейке перед домом, она снова принялась за шитье,
точнее, за штопку, начатую еще накануне. Сбоку от нее стояла большая
корзина, в которой горой лежали старые чулки и носки. Через несколько дней
их сменили салфетки и простыни... Создавалось впечатление, что работа эта
поглощала ее целиком: губы ее часами оставались поджатыми, взгляд потухшим.
— Алиса! — окликнул я ее в первый вечер, едва ли не в ужасе от того,
каким неузнаваемо-скучным стало ее лицо, в которое я перед тем пристально
всматривался, так что она наверняка чувствовала на себе мой взгляд.
— Что? — подняла она голову.
— Ничего. Я просто хотел проверить, услышишь ты или нет. Мне
показалось, что твои мысли где-то далеко-далеко от меня.
— Нет-нет, я здесь, но дело в том, что починка требует большой
собранности.
— А может быть, сделаем так: ты шей, а я тебе почитаю?
— Боюсь, что я не смогу внимательно слушать.
— Зачем же ты выбрала такую работу?
— Но ведь и ее кому-то нужно делать.
— Помилуй, вокруг столько бедных женщин, для которых это могло бы
стать заработком. Ведь не из экономии ж же ты обрекла себя на такое
неблагодарное занятие!
Тут она принялась уверять меня, что именно это занятие доставляет ей
больше всего удовольствия, что уже долгое время она ничем другим и не
занимается, да и саму привычку к чему-то другому потеряла... Говоря все это,
она не переставала улыбаться, а голос звучал так ровно и спокойно, что я был
в отчаянии. "Разве я сказала что-то для меня неестественное? — было,
казалось, написано на ее лице. — Почему же ты так этим огорчен?" Не находя
слов, чтобы выразить поднимавшийся во мне протест, я задыхался.
На второй день она попросила меня помочь ей отнести срезанные нами розы
к ней в комнату, куда в этом году я не входил еще ни разу. Какие надежды
вдруг пробудились во мне! Ведь я до сих пор в своей печали винил лишь себя
самого, а потому оказалось бы достаточно одного ее слова, чтобы сердце мое
воспряло.
С волнением переступал я всякий раз порог этой комнаты; непонятно каким
образом все здесь словно складывалось в некую плавную мелодию, в которой я
узнавал мою Алису. Мягкая голубизна занавесей на окнах и вокруг постели,
матовый блеск мебели красного дерева, неизменные порядок, чистота, тишина --
во всем этом слышна была ее
...Закладка в соц.сетях