Купить
 
 
Жанр: Драма

Зимой в афганистане

страница №6

са, - они доживали в казарме
последние недели, и все прекрасно понимали, что хозяева в казарме "деды"; "дедам"
оставалось служить еще полгода, "деды" могли вдруг разозлиться, припомнить былые
обиды и, подняв все общество, отомстить горстке "дембелей" - такие случаи бывали в
полку.
Общество жило по своим особым законам, невесть кем и когда придуманным. В
основе этих законов лежала диалектическая формула: все течет, все изменяется, и кто был
никем, тот станет "дедом", это неизбежно, как крах империализма. И спорить с этим было
трудно. Да никто и не спорил. Не разрешалось. И это был один из законов: молчи, пока не
спрашивают. Спрашивать имели право представители высшей касты. И если они
спрашивали, нужно было отвечать. Это был другой закон. И его сейчас нарушал остроносый
глазастый солдат по кличке Дуля.
Он стоял в проходе, смотрел на лампу и молчал.
- У тебя есть еще, - Остапенков посмотрел на часы, до поверки оставалось сорок
минут, - еще полчаса.
- Да что там! Все ясно, - сказал Санько. - Тэк-с, ходим под дурака?
Санько положил карту на табуретку. Иванов побил ее.
- У меня, - он помолчал, косясь на Дулю, - у меня имеются кое-какие факты,
факты, - повторил он.
- Да? - спросил Остапенков.
- Да. - Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. - Но после, после.
- Не тяни, выкладывай, - нетерпеливо сказал Санько.
Иванов покачал головой.
- Послушаем, что он плести тут будет.
Толстый солдат, певший себе под нос, с грохотом сбросил ноги на дощатый пол,
встал, накинул плащ-палатку и вышел. Через минуты две он вернулся. С плащ-палатки
стекала вода. Он снял ее у входа и встряхнул. Прошел к своей койке, повесил плащпалатку
на спинку и принял прежнюю позу, только ноги в мокрых и выпачканных глиной
сапогах драть выше головы не стал, оставил их на полу. Он полежал, помолчал и завел
новую песню: "Отбегалось, отпрыгалось, отпелось, отлюбилось. Моя хмельная молодость
туманом отклубилась..."
Солдат по кличке Дуля стоял перед игроками, безвольно опустив плечи и сгибая то
одну, то другую ногу в коленях. Он глядел на лампу. Свет лампы казался ему жарким, и
глазам было больно, но он не отрывал глаз от пламени за мутным стеклом. Глядя на
пламя, легче было молчать.
Когда-то это было. Он не мог отделаться от этого чувства. Мерещилось, что когда-то
это было.
- Воды, - сказал, не отрывая глаз от карт, Удмурт.
Дуля охотно пошел за водой, - на ужин была пересоленная перловая каша с
мочалистой соленой свининой, и его мучила жажда. Железный бачок с питьевой водой
стоял на табуретке у выхода, он отвернул кран, набрал воды, быстро осушил кружку и
хотел еще выпить, но Удмурт крикнул: чего ты там телишься! - и, нацедив воды, он
вернулся и протянул кружку Удмурту. Удмурт жадно выпил воду.
Дуля опять застыл в проходе. Желтый свет лампы снова потек в глаза.
"Зря она все-таки", - подумал он и тут же почувствовал стыд. Ему стало стыдно, что
он так подумал, и стыдно потому, что он представил: она здесь, в этом длинном и темном
жилище, она стоит где-то рядом и, ничего не понимая, глядит на него...
- Осталось двадцать минут, - сказал Остапенков. Дуля поглядел на Остапенкова.
- Ну, что лупишься?
- Дать в лоб, сразу заговорит, - сказал Удмурт.
- Это успеется, - откликнулся Остапенков. Он хотел добавить, что дело тут
непростое, но ничего не сказал, подумав, что это будет лестно для "сына" Дули. И так ему
много чести оказано. С тех пор, как они прочли письмо, никто еще и пальцем не тронул
Дулю, хотя он грубо нарушал один из законов общества - не отвечал на вопросы
старших. Не будь здесь Остапенкова, они бы, конечно, давно отлупили Дулю. Но
Остапенков не давал. Его это дело по-настоящему заинтересовало. Было во всем этом чтото
значительное и жутковатое. Они много раз допрашивали и наказывали, они потрошили
молодых солдат, что называется, до костей, узнавая все: как жили молодые в миру, кем
работали, много ли девочек совратили, какой цвет глаз и рост у их сестер, родных и
двоюродных, сколько литров было выпито на проводах в армию; у женатых вытягивали
тайны первой брачной ночи. Уж, казалось бы, что может быть интимнее и жутче первой
брачной ночи? А тут Остапенков почуял: может. И это удивляло его.
- Ну, Дуля, смотри, - сказал Остапенков, тасуя карты. В этот раз он проиграл.
- Может, пускай сядет? - спросил Иванов. - Устал, да? Хочешь сесть?
Дуля нерешительно кивнул. Иванов вздохнул:
- Ну, тогда еще постой.
Удмурт, Санько и солдаты, слышавшие шутку, рассмеялись. Остапенков не смеялся.
Его начинало бесить упрямство "сына".
Игра продолжалась.
Безумолчно выпевала свои огненные гимны печка. По палатке бил дождь. На дворе
стояла зима, бесснежная, грязная, дождливая, с холодными туманами по утрам и
ледяными полуденными ветрами.
Зимой служилось спокойно. Полк редко выходил на операции. В степях увязали даже
танки, не говоря уж о колесной технике. Да и мятежники предпочитали зимой отдыхать,
- высокогорные тропы и перевалы заваливало снегом.

Зимой было почти мирно, так, иногда какой-нибудь неугомонный вождь бросит свой
отряд на дорожный пост где-нибудь в зеленой зоне, - зимой зеленые зоны, обширные
виноградные плантации были белы и непролазны. Или мина сработает под колесом
машины, идущей из Кабула с мукой или консервами в полк. Но с летней войной это ни в
какое сравнение не шло. Летом полк проводил операцию за операцией. Летом по всей
стране, в ущельях, в заоблачных высях, в песках пустынь, в глиняных зелёных старинных
городах, укромных кишлаках - всюду стреляли, всюду рвались мины и гранаты, сверкали
по ночам трассирующие очереди, пылили колонны, грохотали батареи, рушились дома и
вытаптывались хлебные поля. Летом было жарко, пахло полынью, на обочинах дорог
свежо чернели сгоревшие машины и лежали облепленные мухами, вспухшие, смердящие
ослы с белыми глазами. Летом было жарко.
Ну, а пока стояла зима. И солдаты занимались мирными делами, скучали, толстели,
делались бледнее и румянее.
До поверки оставалось десять минут. Дуле надо было сказать "да" или "нет", но он
молчал. Он боялся сознаться, понимая, что до последних дней службы ему не дадут
спокойно жить. Что происходит с человеком, когда внимание всего общества сосредоточивается
на нем одном, он хорошо знал, - в полку было несколько "вечных сынов": один
неудачно стрелялся, другой пил мочу желтушника, чтобы два-три месяца провести в
госпитале, третий разрыдался на своей первой операции. Они были посмешищем. Уже не
общество одного подразделения, а союз обществ уделял им свое внимание. Любой едва
оперившийся "чиж" мог остановить "вечного сына" и обозвать его или дернуть за ухо, или
дать пинка, или заставить мыть полы в казарме, или чистить сортиры. "Вечные сыны"
были вечно грязны и вшивы, они привыкли к своему особому положению, и, наверное,
оно им казалось естественным, - скорее всего так, если они жили.
Но и сказать "нет" язык не поворачивался.
Раз я молчу, значит, да, со страхом думал он.
И потом это письмо. Он не успел его уничтожить. Письмо отобрал Иванов, Ей
приснился скверный сон, и она написала это письмо, похожее на молитву, и в каждой
строчке был Бог. "Деды" накинулись на Дулю с вопросами, но он молчал.
Иногда к нему приходила спасительная мысль: письмо написал не я, а моя девушка.
Чем дольше он молчал, тем труднее было молчать, и все страшнее что-либо сказать. И
лучше было ни о чем и ни о ком не думать и ничего не вспоминать, но...
Пух реял в солнечном спертом воздухе над прохожими, газетными киосками,
машинами; пух косо пролетал вдоль домов, касаясь пушистыми щеками каменных
шершавых горячих стен, цепляясь за корявые края железных подоконников, и смело
вплывал во все открытые форточки. Он хотел закрыть окно, но она сказала: пускай, - и
окно было растворено, и в него влетал пух.
Покуда она варила на кухне кофе, он бродил вдоль книжных полок, занимавших две
стены в зале, это была библиотека ее отца, хлебозаводского пекаря; там было много
старинных книг, потертых, тяжелых, угрюмых; он высмотрел книгу с черной розой на корешке
и раскрыл ее, это был сборник китайских поэтов эпохи Тан. Его насмешили
заглавия стихов: "Изображаю то, что вижу из своего шалаша, крытого травой", "Рано
встаю", "Стихи в пятьсот слов о том, что у меня было на душе, когда я из столицы направлялся
в Фынсянь", "Весенней ночью радуюсь дождю". Это было похоже на тополиные
белые комья, доверчиво льнувшие к серым домам и влетавшие во все раскрытые
форточки, и было похоже на ребенка, бегущего от матери навстречу незнакомому прохожему,
и на человека, который идет по людной улице и, думая о чем-то смешном, не может
совладать с губами, глазами, щеками и улыбается. У поэтов были шуршащие, звенящие и
шепчущие имена: Ян Цзюнь, Ханьшань, Ван Вэй, Лю Чанцин, а одно было слабым ветром
или дыханием спящего - Ду Фу.
Они читали вслух. Сначала читали попеременно, но у него плохо получалось.
Сычуаньским вином
Я развеял бы грустные думы -
Только нет ни гроша,
А взаймы мне никто не дает, -
читал он, и это выходило как-то плоско и обыденно, как если бы подросток жаловался
товарищу на родителей, которые отказываются купить ему джинсы или магнитофон. Он
это почувствовал и больше не читал. Читала она. И стихи были тем, чем они были:
вздохами, слезами, весенними дождями, жалобами, травами, птицами, горами, башнями,
деревьями, водопадами и снежинками величиной с циновку. Потом она начала читать
стихотворение Ду Фу "Прощанье новобрачной":
У повилики усики весною
Совсем слабы.
Так вышло и со мною:
Когда в деревне женится солдат,
То радоваться рано... -
и вдруг замолчала. Она опустила голову и закрылась книгой. Книга в ее руках
вздрагивала. Он поцеловал побелевшие пальцы, влипшие в обложку, и она разрыдалась.
Это был еще только июль, впереди было два с половиной месяца, он надеялся
поступить в институт и всерьез не думал об армии и тем более о войне, но она плакала и
бубнила, что все плохо и плохо. Но почему же? - спрашивал он, а она отвечала: я не
знаю, не приставай ко мне, уходи, не мешай мне заниматься.
Был только июль, начало июля, он просиживал дни над учебниками, готовился к
вступительным экзаменам и ясно видел будущее: пять лет они проведут в институтских
аудиториях и библиотеках, потом поедут учительствовать в какую-то далекую деревню за
еловыми лесами и сизыми холмами; у них будет свой дом и свой сад, весною сад будет
бел, осенью они станут собирать по утрам яблоки в корзины - вот и все. Правда, ей не
хотелось в деревню. Но он был непоколебим. Еще в девятом классе он прочел "Житие
протопопа Аввакума" и с тех пор был снедаем желанием как-нибудь положить жизнь на
алтарь. Как положить свою жизнь на этот самый алтарь, он не знал, и мучился от мысли,
что не найдет алтарь и впустую и скучно проживет. А в сердце тлели проповеди
строптивца: "Опечалившись, сижу, рассуждаю: что делать? Проповедовать ли слово
божие или скрыться где-нибудь? Потому что жена и дети связали меня.

И, видя меня печальным, протопопица моя приступила ко мне с осторожностью и
сказала мне: что ты, господин мой, опечалился?
Я же ей подробно сообщил: жена, что делать? Зима еретическая на дворе; говорить ли
мне или молчать? Связали вы меня!
Она же говорит: господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь? Слыхала я - ты же
читал апостольскую речь: если ты связан с женою, не ищи разрешения; когда
отрешишься, тогда не ищи жены! Я тебя вместе с детьми благословляю: дерзай..."
И только под конец школьной жизни он отыскал этот алтарь, читая о народниках,
уходивших учительствовать в деревню.
Они еще готовились к экзаменам, но спорили так, будто завтра-послезавтра получают
дипломы. Она предлагала компромисс: три года, как того требуют правила, отработать в
деревенской школе и вернуться. Но несгибаемый Петрович нашептывал ему другое, и он
доказывал, что ехать нужно навсегда, до гробовой доски, и жить в глуши, и просвещать
все такой же темный, несмотря на электрификацию плюс телевизор, народ. И к тому же,
думая о будущей жизни в деревне, он влюбился в белый сад и в деревянный дом с
широкими окнами и большой, основательной, как средневековый замок, печью.
В окно, медленно переворачиваясь, вплывали белые комья, и впереди было пять лет
учебы в институте и долгая жизнь в доме, вокруг которого белеет сад, а она закрывалась
книгой и плакала.
В институт он не поступил.
Он вздрогнул, услышав резкий звук. Это Остапенков бросил карты на табуретку.
- Ты что, язык сожрал? - спросил он сквозь зубы.
- Да козе понятно, - сказал Санько, - ну. Чего он молчит? И чего баба в письме
через слово божится, ну. Надо замполиту сказать и ротному.
- Нет, сами разберемся, - отрезал Остапенков. - Не отмолчится. Уж как-нибудь
развяжем язык. Или я не я.
- Не, но козе ж понятно, - возразил Санько.
- Мы не козы, - ответил Остапенков и заиграл желваками.
- Ну вот что, - тихо и решительно проговорил татарин Иванов. Он поднял свои
круглые ясные глаза и уставился на Дулю. - У нас в леспромхозе, - не торопясь,
заговорил он, - был один баптист. Или там адвентист седьмого дня.
Удмурт засмеялся.
- Короче, святоша, - продолжал Иванов. - Я знаю эту породу. Изучил. Ты ему,
например, по пьяни скажешь чего прямо в глаза, а он, как девочка перед первым
абортом...
- Значит, уже не девочка, - заметил Удмурт.
- Как перед первым абортом: побледнеет и задрожит. Ответит: зачем вы это
говорите, зачем вы так.
- А ты ему в рог, - сказал Удмурт.
- Да-а, мараться. - Иванов брезгливо повел плечами.
- Ты говорил - факты, какие? - нетерпеливо спросил Остапенков.
- Будут факты. Алеха! - крикнул Иванов. - Ко мне!
С табуретки сорвался один из тореодоров, круглый, низкорослый, смуглый парнишка.
Он прибежал, остановился, шмыгнул вздернутым носом, оглядел текучими глазами лица
"дедов" и бойко сказал: "Я!"
- Глядите на них, - предложил Иванов. Все поглядели на двух "сынов".
- Ну, Алеха, как оно? Как житуха? - спросил Иванов.
Алеха взглянул на него вопросительно и, что-то такое прочитав в его глазах, ответил
довольно развязным тоном:
- Нас е..., а мы мужаем!
- Хах-ха-хах!
- Пфх-ха-ха-ха!
- Ну, Алеха, иди, - с доброй улыбкой сказал Иванов. - Видели? - спросил он у
товарищей.
- Ну, видели, и что? - спросил Санько.
Иванов посмотрел на него с отеческой укоризной.
- Я давно замечал, я с первого дня это заметил, что этот Дуля, эта Дуля не такая, не
такой, как все. Все сыны как сыны, а... Ну, вот вам первый факт, - веско сказал он. - Кто
слышал, как Дуля матерится? Кто, - он повысил голос, - помнит, чтобы Дуля ругался?
В палатке все притихли. К месту судилища потянулись любопытные. "Деды"
подходили и усаживались, ухмыляясь, на кровати и табуретки. Приближались и
"черпаки"; "сыны" и "чижи" слушали издали, вытягивая шеи и пугливо косясь друг на
друга.
- Вот так, - сказал Иванов. - Это первое. Второе. Когда кого-нибудь били, ну, уму
учили, у него глаза были, как у девочки перед первым абортом...
Дверь в палатку приоткрылась, и показалась голова дневального.
- Ротный! - округляя глаза, крикнула сипло голова и исчезла.
Тореодоры подхватились с табуреток и заметались по палатке, разгоняя портянками
табачный дым. "Черпаки" и "деды" - по законам общества им можно было сидеть и
лежать в одежде на койках - вставали, оправляли постели и рассасывались по углам.
- Давай сюда портянки! - истошным шепотом крикнул Удмурт, и "сыны" побежали
отдавать почти сухие, теплые портянки.
Дверь отворилась, и, нагнувшись на входе, чтобы не удариться головой о притолоку, в
палатку шагнул старший лейтенант.
- Р-рота-а! - закричал диким голосом дежурный сержант. - Смиррр...

- Отставить, - сказал старший лейтенант, выпрямляясь и проходя на середину.
Он был высок, строен, широкоплеч, у него были насмешливые темные глаза,
маленькие твердые губы, раздвоенный подбородок, небольшие густые усы и шрам от
левого уха до кадыка.
Он огляделся, обернулся к шумящей печке и покачал головой.
- Приглушить, - обронил он, и "черпак" закрутил вентиль на бачке с соляркой.
- Сказано ведь было, - проговорил ротный.
Неделю назад до сведения полка было доведено случившееся в части под Кандагаром,
там сгорел в палатке взвод, - дневальные и дежурный уснули, кипящая солярка вытекла
из печки и поплыла по дощатым полам.
Продолжая смотреть на алый бок печки, старший лейтенант спросил солдата,
стоявшего у него за спиной:
- Воронцов, что у тебя в руках?
- Ничего, товарищ старший лейтенант, - ответил честным голосом Воронцов. Это
был Алеха.
- Уже ничего. - Ротный вздохнул. - А что было?
- Ничего.
- Остапенков, иди сюда, - позвал скучным голосом ротный.
Остапенков вышел на середину. Ротный повернулся к нему.
- Ну скажи: товарищ старший лейтенант, рядовой Оста-а-пенков по вашему
приказанию прибыл. Мы ведь не в колхозе, что ты?
- Товарищ старший лейтенант, - начал докладывать Остапенков, застенчиво
улыбаясь.
- Что тебе передал Воронцов? - перебил его ротный.
- Ничего. Мне - ничего.
- А кому? Удмурт, тебе?
- Никак нет! - рявкнул Удмурт.
- Воронцов, - сказал ротный. - Вот, допустим, иду я по улице твоей деревни. И
встречаю, значит, тебя, Воронцова. Ты с девочкой, при галстуке...
- Я, - лыбясь, сказал Воронцов, - селедку не ношу, западло.
- Не вякай, если не спрашивают, - громко прошептал Иванов.
Ротный продолжил:
- И вот встречаю, значит, тебя. С девочкой. Без селедки. В джинсовом костюме. Ты
ведь уже копишь чеки на джинсовый костюм? Или не копишь?
- Не коплю.
- А что так? Все копят. Куда же ты их деваешь? Отбирают, мм?
- Нет. Я все на хмырь трачу, - поспешно пробормотал Воронцов.
- "Хмырь", "западло", - поморщился старший лейтенант.
- Ну, на печенье, на конфеты там...
- Не нукай, не на конюшне, - опять послышался шепот Иванова.
- Ладно. Встречаю я тебя, разуваюсь, снимаю драные свои носки, которые не стирал
год, протягиваю тебе и говорю: быстренько выстирай и высуши, а то я тебя вы... - он
сругнулся, - и высушу.
Все засмеялись.
- Что бы ты мне ответил? Дал бы раз промеж глаз, и весь сказ. Так?
- Куда ему против вас, - сказал кто-то из "дедов".
- Ну, дружков бы свистнул или кувалду какую-нибудь схватил бы. Так?
- Нет, - преданно глядя на ротного, ответил Воронцов.
Ротный улыбнулся.
- Ну не я, кто-то другой. Какая разница. Вон Стодоля, например. Вот что бы ты ему
ответил?
Воронцов посмотрел на Стодолю.
- Ему? Ха-ха.
- Вот именно. Так какого же ... ты здесь не посылаешь всех этих на ... ? Говори, кому
портянки сушил, - строго сказал ротный. - Или пойдешь на губу.
- За что? - растерялся Воронцов.
- За все хорошее. И почему в палатке воняет дымом? Ты, что ли, накурил, Стодоля?
Все опять рассмеялись. Стодоля был единственным некурящим в роте.
- Ты, да?
Стодоля покачал головой.
- Не ты. Кто же? Ну, отвечай.
Стодоля молча глядел на него.
- Почему молчишь?
Все настороженно затихли.
- Я не знаю, не видел, - чугунным голосом ответил наконец Стодоля.
- Конечно, откуда тебе знать. У тебя голова занята чем угодно, только не службой,
текущую действительность, так сказать, ты не замечаешь, спишь на ходу. Что мне,
беседовать с вами в закутках? Чтоб никто не видел и не слышал, да? Или, может, вы мне
анонимки начнете присылать? Заведем такую моду? Никто ничего не знает, никто ничего
не слышит, их кантуют, они молчат, им квасят носы и фонари ставят, они: упал, шел,
поскользнулся, очнулся - фонарь. Ну, когда-нибудь я вас всех распотрошу! Не улыбайся,
Остапенков, ты первым пойдешь в дисбат! - Ротный замолчал и взглянул на часы. -
Полковая поверка отменяется, - сказал он.
Солдаты радостно загудели.
- Дождь. А на носу Новый год. Так... Ну, все вроде на месте? Дежурит сегодня кто?

Топады. Топады, кто у тебя дневальные?
Сержант Топады назвал три фамилии.
- Опять все молодые. Так не пойдет. Переиграем. Удмурт будет дневалить, Иванов и
Жаров. Вопросы? - Ротный снова посмотрел на часы и направился к выходу. - Через
полчаса отбой, приду проверю, засеку кого в вертикальном положении - пеняй на себя.
Службу, дневальные, не запорите. Все.
- Я не буду дневалить, - сказал Жаров. Это был толстый солдат, весь вечер певший
себе под нос песни. Он был "дембель", последний из могикан, - все его товарищи еще
месяц назад уехали в Союз, домой, а его задержали из-за драки с прапорщиком. Этот
прапорщик имел обыкновение сидеть в офицерском туалете по вечерам и следить в
дверную щель за мелькавшей над занавесками в освещенном окне кудрявой головой. У
Вали, машинистки из штаба, в полку был богатый выбор, и прапорщику, нехорошему
лицом, худосочному и потасканному, как говорится, не светило. И по вечерам он сидел в
туалете напротив ее окна. В тот злополучный вечер прапорщик перевозбудился, увидев
между занавесками белую грудь и кусок живота. Посреди ночи он проснулся, он
ворочался, ворочался, но так и не смог заснуть, - все эта грудь с коричневой вершинкой
и белый кус живота мерещились; прапорщик встал, оделся и пошел, сам не зная, зачем,
под окно Валечки. Окно оказалось приоткрытым, он отворил створки, полез в комнату и
увидел белеющие в темноте задыхающиеся тела, тут же одно тело подскочило, и
прапорщик слетел с подоконника, заливая мундир кровью из носа. Прапорщик молча
поднялся и опять полез в окно и вывалился вместе с полуодетым солдатом. Они катались
по земле, хрипя и колотя друг друга. Валечка закрыла окно и смотрела на них, кусая губы
и злобно охая. Командир танкового батальона, вышедший по нужде, увидел их и, решив,
что в полк проникли враги, вбежал в офицерское общежитие и крикнул: "Тревога!" На
допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то
пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что
ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, - она спала, а потом услыхала
шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно
и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории,
прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек
на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома.
- Не козлись, Жаров, - мягко сказал ротный. - Ты же знаешь, я давно отпустил бы
тебя, но... По мне - лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты
или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.
- Не буду я дневалить, - равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. -
Пишите записку начкару.
- На губе сейчас холодно.
- Пишите, - угрюмо сказал Жаров.
- Ты мне надоедать начинаешь.
- Пишите.
- Напишу, а что ты думаешь.
- Пишите.
Старший лейтенант крякнул:
- Ладно, еще успеешь насидеться на губе. - Вздохнул: - Возьму грех на душу. Кто
там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! - громко сказал он
всем.
Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь,
зная, что они любят его еще больше.
Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся
и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов
наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая
печка опять расшумелась, - вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.
Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к
Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.
Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить
приказ: "Душу к бою!" Этот странный приказ никому никогда не казался странным,
услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй
пуговице сверху, - в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные "сыны" и
"чижи", посреди груди у них синели и чернели "ордена дураков" - синяки. Воронцов
приготовился к удару в "душу", ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя
передать портянки "дедам", вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.
Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:
- Садись. Чай покрепче чтоб.
- Есть!
Остапенков помолчал и вдруг спросил:
- Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?
- Дуле?
- Ага.
- За что?
- Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.
Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:
- Не, но как? Надо за что-то...
- Найдем, за что.
- Да? Я не знаю... Если очень нужно...
- Очень. Мы потом тебя разбудим, - сказал Остапенков. - Забацай чай и ложись, а
после мы тебя поднимем.

Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще
несколько "дедов" и два "черпака", друживших с "дедами".
- А где этот? - спросил Остапенков.
- Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, - сказал один "черпак".
- А кто ему разрешил? - спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта.
Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У
Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, - все "сыны" и
"чижи" обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным
делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда,
"чижам" позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и
библиотеку, "сынов" же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в
библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии - если "сын" знает наизусть
устав караульной службы, - разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы
получить право на посещение библиотеки.
- Да брось ты, - сказал Иванов, - на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у
них есть понятия.
- А что, запросто пойдет и заложит, - тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли
он когда-нибудь Дулю или только обзывал.
- Пусть только попробует, - сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.
- Он просто запамятовал, что он "сын", - сказал Иванов.
Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую,
скуксившуюся спичку.
- А если заложит, ну? - спросил Санько.
- Да брос

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.