Жанр: Драма
Факультет ненужных вещей
...естно. Старков-то
действительно на свободе".)
- Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был
соответственный, - сказал он, - свинский антураж: то есть номер в
гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре - две бабы,
трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они
ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана
была уборная или нет. В общем, сцена из "Воскресения", и свидетели такие
же - швейцар, коридорный, буфетчик, горничные.
- Да, но самоубийство-то все-таки было самое настоящее, - строго
напомнил Яков Абрамович.
- И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она
сказала соседке: "Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться". Ушла, как
говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж
взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе
вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого-нибудь Брешко-Брешковского?
Яков Абрамович слегка улыбнулся.
- В гимназии мы им увлекались, - сказал он. - Слушайте, она была
красивая?
- Она? - Зыбин задумался. Все, что он говорил и слушал до сих пор, не
вызывало у него ровно никаких образов, а сейчас он вдруг увидел женское
лицо почти неживой белизны, точности и твердости очертаний, короткие
блестящие черные волосы и злые губы. - Да, она была очень красивой, -
сказал он убежденно. - Но красота у нее была какая-то необычайная,
тревожная. Может быть, обреченная. Такую раз увидишь и не забудешь.
- Иными словами, она и на вас произвела впечатление человека
незаурядного? - спросил быстро Яков Абрамович и сделал какое-то короткое
движение, как будто хотел ухватить эти слова. - Ну хотя бы по наружности?
Так как же с ней могло случиться, как вы сказали, вот такое? Такое, как вы
сказали, брешко-брешковское? - Зыбин пожал плечами. - Да, но все-таки
почему? Почему? Вы не задавали себе таких вопросов?
- Пути Господни к человеческой душе неисповедимы, Яков Абрамович, -
вздохнул Зыбин, - а дороги дьявола тем более.
- Это Старков-то дьявол? - фыркнул Яков Абрамович.
- Ну да, дьявол! - отмахнулся Зыбин. - Простой парень, работяга. И
меньше всего богема. Что везло ему, это да. У нас его считали гением. Он
даже выпустил книжонку в два листа. Вы знаете, что это тогда было?
- Хорошо, а второго, Мищенко, вы знали? Его, кажется, тоже печатали?
- Даже очень здорово! У него были стихи даже в "Молодой гвардии". А это
же толстый журнал.
- Так. А третий?
- Ну а третий был просто хороший парень. От сохи. Писал что-то,
печатался где-то, а где и что - никто толком не знал, наверно, в таких
изданиях, как "Жернов", "Крестьянская газета", "Земля советская". С ним я
был просто хорош, да и все. Его гением никто не называл.
- Ну а муж? Вы его видели?
- А как же! Муж и был виновником всего торжества. Он на первой скамейке
сидел. Целую неделю этот болван слушал все, что говорили о его жене и о
нем самом.
- А что ему оставалось еще делать? - Яков Абрамович резко остановился
перед Зыбиным.
- Вот именно! - воскликнул Зыбин. - Что делать? Раз ты полез мордой в
помойную бочку, тогда ничего не поделаешь, хлебай уж досыта. Ведь это он
настоял, чтоб ребят судили за изнасилование его жены. Именно так и
толковалась предсмертная записка; защита же, наоборот, стояла на том, что
никто ее не насиловал - сама все организовала, сама пришла в номер, сама
перепилась и легла под кого-то. Что же еще? Прокуратура же уперлась
намертво: не сама напилась, а напоили. Помните три знаменитые японские
добродетели? Ничего не вижу, ничего не слышу, ни о чем не рассказываю -
вот так себя и вели судьи. Ой, кто только не прошел тогда перед судом!
Писатели, околописатели, редакторы, агенты угрозыска, дельцы, студенты,
профессура... Допрашивали пристрастно, глумились, сбивали, угрожали,
ловили. В общем, я представляю, что такое вдруг с улицы предстать перед
таким вот трибуналом. И вот тут мне два свидетеля вспоминаются... Один
мужчина и одна женщина... Хотя это не особенно по существу...
- Да нет, уж расскажите, пожалуйста, - попросил Яков Абрамович, - кто
же она была такая?
- Лучшая подруга Кравцовой, некая Магевич - красивая черная девушка с
матовым лицом, похожая на турчанку. Ее пригласила и привела сама Вероника.
Писатели, мол, придут, весело будет, пойдем. Ну та и пошла, а потом
почувствовала неладное, вернее, поняла, что это не попойка, а еще что-то,
и ушла. Господи, ну что ей за это было? Ей чуть в лицо не плевали: то
зачем ты пришла, то зачем ты ушла. Задавали вопросики, знаете, как это
умеют прокуроры? С усмешечкой! Обрывали, орали. Прокурор дул воду
стаканами, и у него пальчики дрожали. Кончилось тем, что ее с запарки чуть
не усадили рядом со Старковым, но кто-то, наверно, вовремя опомнился. Как
же женщине пришить соучастие в изнасиловании? Впрочем, в этом чаду все
было возможно. Так вот, я поражался этой Магевич. Как она сидела! Как
отвечала! Как слушала! Не плакала, не кричала, а просто сидела и слушала.
А вокруг нее визг, смех, рев, прокурорская истерика! Весь шабаш нечистой
силы! А она ничего! Очевидно, адвокаты ей сказали: "Молчи. Они сейчас все
могут. На них управы нет". И она молчала. Вот это первая свидетельница
защиты, которая мне запомнилась.
- Но вы говорили, что их было двое.
- Да нет, их было много, человек двадцать. Но запомнились-то мне
особенно эти двое. Второй был мужчина, Назым Хикмет. Я его знаю. Он
постоянно сшивался у нас в буфете, в коридорах, на переменах. Вот его
вызвала защита и попросила рассказать о его знакомстве с Кравцовой. Ну что
ж, он рассказал. Однажды, рассказал он, стоит он на задней площадке
трамвая - дело было позднее, - и вот подходит к нему красивая рослая
женщина, представляется и говорит, что ей очень хочется с ним
познакомиться. Ну что ж? Он мужик что надо! "Я очень рад", - отвечает
Хикмет. Тогда она сразу, с ходу, зовет его к себе, я, мол, одна, муж в
Крыму, идемте, выпьем, потолкуем. Все это Хикмет рассказал просто,
спокойно, не спеша, с легким приятным акцентом. Впечатление от рассказа
осталось тяжелое. Даже муж что-то заверещал. И тут прокурор, спасая,
конечно, положение, спрашивает: "Ну и какое впечатление произвела на вас
она? Студентки, изучающей литературу и желающей познакомиться с видным
революционным поэтом, или просто наглой проститутки?" Хикмет слегка пожал
плечами и эдак певуче, легко, просто ответил: "Наглой - нет, но
проститутки - да". Весь зал как грохнет!
- Ой, как неприятно! - строго поморщился Яков Абрамович. - Но вам,
конечно, и это понравилось.
- Да нет, я был просто в восторге! - воскликнул Зыбин. - Наконец-то
хоть на минуту среди этого чада, ора и казенной мистики я услышал
человеческий голос. Ведь Хикмет сказал только то, что все, ну буквально
все, включая прокурора, судей и мужа, в ту пору твердо знали. Да, шлюха!
Да, злая, неудовлетворенная, несчастная шлюха, для которой своя жизнь
копейка, а на чужую и вовсе наплевать. И вот в зале Политехнического музея
в публичном заседании происходит ее канонизация. Она превращается в
святую. Произнесено страшное слово "богема". Студентка, казненная богемой!
Государству нужны такие жертвы, и поэтому трое талантливых, молодых -
отнюдь не богема и не пьяницы, - здоровых парней должны сложить свои
головы. Но они сопротивляются, негодяи, и прокуроры гробят и гробят их.
Еще бы, какая наглость! Оправдываются! Перед пролетарским судом можно
только признаваться, разоружаться и просить пощады: "Клянусь, что если
государство сочтет возможным сохранить мне жизнь, то я..." Вот так нужно
говорить, а они льют грязь на покойницу, спорят с обвинением, адвокатов
себе наняли! Жалкие козявки! Они думают, что можно что-то доказать! Да все
уж давно доказано и подписано! Пролетариат должен увидеть звериное лицо
богемы! Ваш долг перед обществом помочь в этом, а вы, как слепые котята,
барахтаетесь, выгораживаете свои шкуры, отстаиваете свою правду. Да кому
она нужна? Вот что было на суде, понимаете?
- Нет, - вздохнул Яков Абрамович, - не понимаю. Объясните.
Он вернулся к столу, сел и твердо положил перед собой оба кулака.
И вдруг Зыбину что-то расхотелось говорить, то есть начисто
расхотелось. Ему даже стало стыдно за то, что он сейчас вдруг так
распелся. В самом деле, разве его затем взяли и привели в этот кабинет -
руки назад! не оглядываться! По сторонам не смотреть! - чтоб что-то
понять, выяснить, в чем-то разобраться? Господи, кому тут это нужно? Он
буркнул что-то и отвернулся.
- Что? Вы не хотите? - Он сразу же понял, что больше Зыбин говорить не
будет, но это было уже и неважно. Теперь он окончательно уяснил себе все,
даже и то, кому следует поручить его дело. И, покончив с этим, Яков
Абрамович откинулся на спинку кресла и закурил.
- Итак, Кравцова была красивая, - сказал он задумчиво, не глядя на
Зыбина. - Даже вызывающе красивая, а ведь тот глупый следователь
прокуратуры прав, Зыбин ведь тоже мог пойти в эту "Гренаду".
- Мог бы, - ответил он с вызовом, - ну и что из этого?
- Да нет, ничего, но мог бы! И тогда был бы четвертым и получил бы ту
же статью и меру, что и те трое. И, вероятно, тогда сегодня бы я с вами не
беседовал. К человеку, осужденному за изнасилование, политические статьи
почему-то не прилепляются.
Он подмигнул и добродушно рассмеялся.
- Да, но тут, конечно, возникает другое, - сказал он, - не было бы
этого дела - не было бы и вашей речи, не было бы и всего дальнейшего, в
том числе сегодняшней нашей беседы. Ведь вы же кому-то говорили, что вам
на все открыло глаза именно дело Старкова.
- На что на все? - спросил Зыбин.
- Ну хотя бы на нас, на нашу деятельность. Вы ведь считаете, что этот
суд был делом рук органов. Что ж? Вполне, вполне допускаю! С половой
контрреволюцией мы боремся так же энергично, как и с любой другой. С
лозунгами "наша жизнь - поцелуй да в омут" нам не по дороге. Это факт!
Трудность тут, конечно, в том, что не сразу во всем разберешься, пока все
это только стихи да водка, притом стихи-то эти продаются в любом магазине
ОГИЗа. Но в результате получается-то что? Люди ничего незаконного как
будто не творят, пьют и стихи читают, а мы теряем и теряем кадры. Ведь
после этаких стихов становится действительно на все наплевать. Как это?
"Здравствуй, ты моя волчья гибель, я навстречу тебе выхожу" - так,
кажется? Ну вот и в этот раз тоже была пьянка, читали стихи, и после этого
одна из участниц убежала, а другая покончила с собой. И не просто
покончила, а с запиской... "Сто раз я тебя проклинаю..." А борьба с
богемой к этому времени стала нашей идейной задачей. Значит, и дело надо
было провести так, чтобы полностью выявилось лицо богемы. Для этого
процесс вели при открытых дверях в одной из самых больших аудиторий
страны. Мобилизовали все лучшие силы суда и прокуратуры. Так ведь? Газеты
каждый день печатали отчеты. Защищали лучшие адвокаты - Брауде,
Рубинштейн, Синайский! Кажется, чего еще требовать? А вы и тут оказались
недовольны. В вашем институте, где училась покойная, собрались ее товарищи
и потребовали высшей меры. Вполне понятное требование. Ну, пусть оно не по
форме, пусть оно юридически несостоятельно! Пусть! Понятно, что суд при
вынесении приговора с этой резолюцией и не посчитался бы, у него свой
порядок. Никто по-настоящему этого и не требует, но общественное,
товарищеское внимание ведь находило выход в этой резолюции? Так ведь? И
тут вылезаете вы - правдолюбец! - и, будто заступаясь за закон, за право,
за уголовно-процессуальный кодекс и черт знает еще за что, срываете
собрание. Видите ли, судьи независимы и подчиняются только закону! Да кто
против этого спорит? Кто? Кто? Кто? Вы что? Что-то новое вы открыли?
Беззакония не допустили? Чью-то оплошность поправили? Вы просто-напросто
сорвали обсуждение. По какому праву, позвольте вас спросить? Почему вы
захотели перечеркнуть весь политический смысл процесса? Все, над чем
трудились сотни наших людей - прокуроров, журналистов, работников райкома,
юристов? И вы говорите, что вы не понимаете, почему вас тогда арестовали и
доставили в ГПУ? Да? Не понимаете? Так тут непонятно действительно только
одно - почему вас отпустили?
- Да, - ответил Зыбин, - это действительно непонятно! Тогда я считал,
что только так и может быть, а сейчас сам удивляюсь. Действительно - взяли
и отпустили! Чепуха! Но ведь для того чтобы выработался такой тип
следователя, какого вы хотите, для этого нужно некоторое время, Яков
Абрамович!
И тут Зыбин вспомнил Эдинова. Идя с допроса, он думал: "Нет, надо было
бы ему все-таки рассказать про Эдинова. Пусть бы знал. Потому что не с
курсового собрания у меня все началось, а с председателя учкома седьмой
образцово-показательной школы Георгия Эдинова, с Жоры, как мы его звали".
Он пришел в камеру и лег - Буддо спал и похрапывал. Зыбин лежал тихо,
вытянувшийся, подобравшийся и зло улыбающийся.
"Эх, Жора, Жора, разве я могу тебя когда-нибудь забыть. Ты ведь один из
самых памятных людей в моей жизни. Я ведь даже повесть хотел, Жора, о тебе
написать, несколько раз садился, брал тетрадку, исписывал несколько
страниц, но только что-то ничего путного у меня не выходило.
А сейчас бы вышло! Сейчас у меня выкристаллизовался ты весь! Вот
слушай, как бы я начал".
В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое
красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже
обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем
забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия,
принадлежащая тоже профессору и тоже именитому. Гимназию эту профессор
построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии - высокое
светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под
красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками ("В здоровом
теле здоровый дух!" Профессор преподавал римское право). Классы.
Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем
учительские, святая святых - кабинет директора. Там висело авторское
повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля
ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым
углом к нему и другой стол, весь уставленный сухарницами и продолговатыми
фаянсовыми блюдами в виде большого листа. Здесь собирался педагогический
совет. А рядом была другая комната - лакейская, что ли, то есть я не знаю,
как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные
самовары, причем один необъятной величины; был буфет с посудой,
мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время
совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора, с
бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили
чай. (Я их хорошо помню, они жили где-то рядом и часто приходили посидеть
в передней и поговорить о прошлом.) На этот пятый этаж, по словам старых
служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и
воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из
пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой
был не этот кабинет - в нем сидела заведующая, - а лакейская комната с
бумажкой, написанной от руки: "Учком. Ячейка РКСМ". Ты был председателем
учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не
вмешивалась. Учителей тоже отсылали к тебе - ты один казнил и миловал. И
скоро каким-то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам
занял кабинет директора. Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая,
она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком.
Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и "Белое покрывало", но
нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое
начальство. А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты,
Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки,
руководитель драмкружка, еще кто-то, сильный, здоровый, скуластый,
высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и
кожаной куртке! Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял.
Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто
не выбирал. Ты просто появился, и все тут. Ты появился и стал ходить по
школе, по всем пяти этажам ее, все засекать, все усекать, во все
проникать. Ты говорил, проходя мимо кого-нибудь из нас: "Зайди-ка ко мне
во время большой перемены", и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется,
было бояться? Ведь все это происходило не в царской гимназии с ее волчьими
билетами, педелями, фискалами, с беликовыми и передоновыми, а в честной
советской трудовой школе. И вызывал нас опять-таки не классный инспектор,
а товарищ, наш товарищ. Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее
шли все остальные лжи - и крохотные, и побольше, и, наконец, та
наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего не
сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял: кто же ты в самом
деле? Просто, как пишет Достоевский, "мальчишка развитой и развращенный"
(этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата
педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым - тоже еще на свет не
родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их
знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов). Во всяком
случае, ты был весь обращен в будущее. И на Павлика, пожалуй, походил не
по прямой, а какой-то очень-очень косвенной линии. Кто этот, в самом деле,
бедный, злодейски убиенный пацанок? Не о таких ли написал Гете: "Du, armes
Kind, was hat man dir gethan"? ["Бедное дитя, что с тобой сделали" (нем.)]
Представь, я до сих пор не знаю этого. Я только вижу, чем все это
кончилось. А начиналось все вполне невинно. Вот, скажем, санитарная
тройка. Сначала это были действительно только девчонки с чисто вымытыми
розовыми лапками. На переменах они ловили нас и осматривали наши ногти и
воротнички. Но ведь девчонки что? Кто их слушал? От них выворачивались,
откупались обещаниями, просто показывали язык и убегали. Ты быстро
покончил с этой кустарщиной. "Во-первых, - приказал ты, - надо составлять
акт и подавать в учком", во-вторых, вслед за девочкой шел верзила - он
хватал меня за шиворот и волок в учительскую. Вот в этом и была твоя
гениальность. Ты ввел порядок и понял, из кого должны состоять твои
тройки. Вместо первых и законопослушных учеников ты стал набирать в тройки
самых отпетых - хулиганов, ловчил, тупиц, было бы мальчишеской совести
поменьше да кулаки побольше. И все переменилось. Эта шобла была тебе
предана, как шайка молодых щипачей своему тертому пахану, и поэтому они из
самых последних превратились, само собой, в самых первых. И исчезли все
безнадежные, успеваемость скакнула чуть не на сто процентов (наши бедные
педагоги боялись тебя больше, чем мы). Так ты весомо, грубо и зримо
продемонстрировал силу товарищеского воздействия, мощь коллектива и талант
руководителя. И что по сравнению с тобой, действительно, стоили все демоны
и бесы старой гимназии, все эти педели, инспектора, директора - бездарные
беликовы, параноидные передоновы! Да гроша медного не стоили они - стукачи
и фискалы! Они были просто глупы и беспомощны! Им лгали с истинным
упоеньем и вдохновеньем. А тебе не врали. Ты быстро покончил с этим
ремесленничеством. Любой староста отвечал на любой твой вопрос: о чем ты
его спрашивал, о том он и рассказывал. О родном брате и то рассказал бы. И
попробовал бы тот его тронуть! Ого! Ты и с этим покончил сразу же. Правда,
старички постарше, из тех, кто еще от отцов слышал о каких-то былых
традициях товарищества - не об этих, которые так успешно насаждал и
насадил ты, - а о тех допотопных, когда человек был еще человеку не
"друг", а иногда враг и друзья объединялись и блюли друг друга, - те могли
еще увернуться от ответа или просто соврать. Но малыши были честны,
неподкупны и суровы - они все несли в учком к его председателю в кожанке и
поскрипывающих крагах... Бог знает, куда ты все это нес, Георгий Эдинов.
Но, во всяком случае, все наши немощные души ты крепко держал в кулаке.
Вернее, в клеенчатой общей тетради, этакой книге живота нашего. Мне тоже
однажды пришлось ее увидеть. Тогда в нашем классе случился криминал, и мне
пришлось говорить с тобой. Это был первый в моей жизни разговор с
государством, один на один, в казенном пустом кабинете, по казенной
надобности. Правда, история была на редкость неприятная. Как-то после
последнего урока у нас в классе появился и пошел по рукам револьвер.
Конечно, без единого патрона, со сбитой ручкой, но с бойко вращающимся
барабаном. Все крутили его по очереди. Подержать в руке настоящий
бельгийский кольт - ого-го! Это чего-то стоило! А потом после уроков
кто-то с этим кольтом подбежал к чинной стайке девчонок в углу двора и
прицелился в них. Те, разумеется, бросились врассыпную, а потом быстро
успокоились, вместе с нами гоняли этот барабан и целились друг в друга.
После этого кольт пропал. Кто его принес - так и осталось нераскрытым. Но
прошла неделя, кто-то стукнул, и началась паника. Боевое оружие!
Заряженное! Оставшееся от белых! С полной обоймой! С гравировкой "За веру,
царя и отечество"! Двуглавым орлом! (Ни орла, ни надписи этой, конечно, не
было, но шептались именно о них - ты был и правда большим талантом,
Эдинов!) Немедленно найти и выяснить, чей он. Выяснить, выяснить,
выяснить! Выявить, выявить, выявить! Сначала собрали старостат просто.
Потом старостат с тройками. Потом заседал педсовет совместно с учкомом. А
раз после занятий пришел в класс физкультурник и провел беседу. (Это был
вялый высокий блондин с красными полосками бровей и постоянно лупящимся
носом. Мы к нему относились как к своему.) Бесполезно. Никто ничего не
знал (к счастью, староста наша болела). А через три дня объявили нечто
чрезвычайное - общее собрание обеих смен. Явка обязательна. Мы пришли. На
сцене стоял стол под красным сукном и сидел за столом под пальмами
костистый дядька лет сорока во френче и в пронзительном троцкистском
пенсне. Кто-то из учкома объявил собрание открытым и предоставил слово
тебе. Ты скромно поднялся с одной из средних скамеек и взошел на сцену.
Ровно такой же ученик, как и мы все. "Вот, ребята, - сказал ты, - нашу
школу посетил один из руководящих работников райкома партии. Он хочет с
вами поговорить". Товарищ из райкома поднялся и заговорил. Голос у него
был мягкий, переливчатый, но с этаким металлом. "Меня что больше всего
удивляет в этой нехорошей истории с кольтом? - сказал он просто. - Не он
сам, нет. Больше всего удивляет ваше отношение к своим же ребятам, своим
товарищам. Они вас спрашивают, а вы либо молчите, либо говорите им
неправду. Зачем лгать своим друзьям? Вот это совсем мне непостижимо!
Обманывать Жору Эдинова? Водить за нос Благушина? (Был у нас такой
подонок, раньше из самых отпетых, сейчас самый ответственный.) Ведь вы с
ними на одной парте сидите, на переменах в футбол играете, вместе домой
идете, завтраками делитесь - и лжете им? Почему? Не верите, что ли? Никак
не умещается это у меня в голове, ребята! И другое совсем непонятно - вот
я узнаю, у вас начались разговоры о фискалах, доносах, доносчиках,
ябедниках. Какие фискалы? Какие ябедники? Ведь это же давным-давно умершие
понятия нашего проклятого прошлого, и я не пойму, кто и зачем их
воскрешает. Мы давным-давно осиновый кол в них забили. Среди вас не может
быть доносчиков, нельзя же доносить на самого себя. Верно, ребята? (Тут он
даже немного посмеялся.) Но - и тут он сразу мгновенно построжел - вы
должны быть сознательными друзьями, и если ваш друг вольно или невольно
повел себя не так, как следует в нашем социалистическом обществе (были
тогда действительно сказаны эти слова о социалистическом обществе? Сейчас
я уже сомневаюсь. Может быть, это просто историческая аберрация, обман
слуха, и я услышал то, что говорилось много позже), вы обязаны во имя его
самого же довести до сведения ваших старших товарищей, ваших старших
товарищей!" На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого
собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело
электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. "Ну, так что скажешь?"
- спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал - и все! Тогда ты сказал: "Ты
знаешь, кто принес кольт. Учти - у тебя плохая успеваемость по математике
и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас
самое время тебе об этом подумать!" Я молчал. "Верно?" - спросил ты. Я
опять-таки молчал, потому что и это была правда. Ты посидел, посмотрел на
меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы
я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь
ответственного товар
...Закладка в соц.сетях