Жанр: Драма
Серебряные рельсы
...появилось повое и очень важное занятие,
которое сделало мою жизнь гораздо интереснее, чем прежде.
Взобравшись с утра на крышу, я раньше всего доставал кусок мела и писал
на ней крупными иностранными буквами:
I look. My book. I look at my book.
Ай лук. Май бук. Ай лук эт май бук.
[Я гляжу. Моя книга. Я гляжу на мою книгу (англ.)]
И так далее - строчек тридцать или сорок подряд. А потом долго шагал
над этими тарабарскими строчками, пытаясь затвердить их наизусть. Так перед
началом работы изучал я английский язык. Специально для этого я купил за
четвертак на толкучке "Самоучитель английского языка", составленный
профессором Мейендорфом, - пухлую растрепанную книгу, из которой (как потом
оказалось) было вырвано около десятка страниц.
Этот Мейендорф был, очевидно, большим чудаком. Потому что он то и дело
обращался к читателям с такими несуразными вопросами:
"Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?"
"Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и
буйволов?"
И все же я готов был исписывать каждую крышу, на которой мне
приходилось работать, ответами на эти дикие вопросы профессора, так как в
своем предисловии к книге он уверял самым категорическим образом, что
всякий, кто с надлежащим вниманием отнесется к его канарейкам и теткам, в
совершенстве овладеет английскою речью и будет изъясняться на языке Джорджа
Байрона, как уроженец Ливерпуля или Дувра.
Я всем сердцем поверил ему и по его указке ежедневно писал на железных
страницах такую несусветную чушь:
"Видит ли этот слепой незнакомец синее дерево глухонемого певца, на
котором сидит, улыбаясь, голубая корова?"
И, хотя было невозможно понять, сидит ли эта странная корова на ветках
этого синего дерева или она взгромоздилась на слабые плечи певца, все же при
помощи такого сумбура в мое сознание прочно внедрились самые первоосновы
английской грамматики.
Словно о высшем блаженстве, мечтал я о том сладостном времени, когда и
Шекспир, и Вальтер Скотт, и мой обожаемый Диккенс будут мне доступны, как,
скажем, Толстой или Гоголь. Никогда не забуду того сумасшедшего счастья,
когда, раздобыв у Людвига Мейера (он же Спиноза) книжку гениального
американского писателя Эдгара По, я нашел там стихотворение "Аннабель Ли" и
обнаружил, что понимаю в нем чуть не каждое слово. Я сразу же решил, что
Аннабель Ли - это Рита Вадзинская, и громко декламировал его во время
работы, даже не подозревая о том, что если бы мою декламацию чудом услышал
какой-нибудь настоящий британец, он ни за что не догадался бы, что слышит
английскую речь. Ибо профессор Мейендорф не научил меня (да и не мог
научить), как произносятся английские слова, и я коверкал их наивнейшим
образом.
Занимался я в ту пору не только английским.
Раздобыв на толкучке кое-какие учебники и программу шестого класса, я
стал по вечерам заниматься алгеброй, латынью, историей, и, странное дело,
оказалось, что гимназический курс удивительно легкий, когда изучаешь его без
учителей и наставников, не в стенах гимназии, а в "Вигваме".
Нередко приходил ко мне Тимоша, и мы занимались вдвоем.
Мои занятия обрадовали маму, как великий сюрприз. Целый месяц (после
того как исключили меня из гимназии) она была уверена, что с моим
образованием покончено и что в лучшем случае мне суждено сделаться жалким
приказчиком в какой-нибудь жалкой лавчонке. И вот она мало-помалу увидела,
что заветнейшая мечта ее жизни, мечта, которую она считала разрушенной,
осуществляется, несмотря ни на что.
Словно к дивной музыке, прислушивалась она к нашим занятиям с Тимошей.
Количество синих баклажан, вареников с вишнями, дынь и "монастырских"
арбузов, которыми она угощала Тимошу, не поддается никакому подсчету. Снова
она стала вполголоса петь свои чудесные песни, склоняясь над лоханью или
поливая цветы, снова стала смеяться до слез над "Мертвыми душами" и "Паном
Халявским". Видя, что на сердце у нее посветлело, я еще пуще старался
вникать в "Физику" Краевича и "Латинскую грамматику" Кюнера.
Даже Симоненко стал относиться ко мне благосклоннее.
Как-то в воскресенье я увидел, что он красит ограду своего палисадника
в малиновый цвет. Я сбегал домой за кистями и помог ему в этой веселой
работе. Очень скоро весь его забор стал малиновый. В порыве благодарности
добродушный усач стал совать мне в руку серебряный рубль. Я не взял. Тогда
он окончательно растрогался и спросил у меня, не хочется ли мне поступить в
полицейский участок помощником писаря.
- Место хорошее, сытное.
Писаря, служившие в полиции, были сплошное жулье и, так как драли с
просителей за всякую малость, в самом деле не знали нужды: катались на
извозчиках, носили шикарные галстуки, курили сигары и пьянствовали.
У него у самого, у Симоненко, была прибыльная и очень легкая служба.
Каждое утро он напяливал на себя полицейский засаленный китель и шел на
базарную площадь проверять, не обманывают ли торговцы своих покупателей, не
всучивают ли им несвежие овощи и тухлую рыбу? Правильные ли у торговцев
весы? Не нужно ли составить протокол о мяснике Лукине, продающем червивое
мясо, или о кваснике Чумакове, торгующем беспатентным вином?
Казалось бы, торговцы должны были бояться его и трепетать при его
появлении. На самом же деле они приветствовали его как своего лучшего друга.
С таким светлым лицом проходил он мимо их ларьков и товаров, словно
лишь затем и явился сюда, чтобы поздравить их с хорошей погодой.
С удовольствием накладывали они в большую корзину, которую несла за ним
его дюжая работница Маня, и рыбу, и сало, и кульки со всевозможной крупой, и
маслины, и ветчину, и орехи, и самые отборные фрукты и не требовали с нее ни
копейки.
И все это оттого, что по своей "доброте" Симоненко охотно предоставлял
им возможность спускать покупателям всякую заваль и гниль. Никогда не
проверял их фальшивых весов и не штрафовал за "антисанитарное состояние" их
лавок.
Это делалось явно, у всех на глазах. И все же... Как ни напрягаю я
память, я не могу вспомнить ни единого случая, чтобы кто-нибудь назвал
Симоненко бесчестным хапугой и взяточником. Напротив, все в один голос
говорили о нем, что он неплохой человек, и все (кроме Маруси и мамы)
относились к нему с уважением, завидовали ему и хвалили его. Если кому из
соседок были нужны на короткое время утюги, или ступка, или сито, или
кофейная мельница, они шли к Симоненко, и он никогда не отказывал им.
Любил подавать милостыню монахам и нищим.
Целовал ручки у мадам Шершеневич.
Усердно молился по праздникам в "Касперовской" церкви сестер милосердия
(у нас за углом на Старопортофранковской улице).
И я хорошо помню ту круглую большую мармеладку, которую он подарил мне
однажды, когда мне было лет шесть или семь. Я стоял во дворе и ревел, меня
обидели какие-то мальчишки, а он вышел из своего палисадника, взял меня на
руки и сунул мне в рот мармеладку. Она пахла табаком и селедкой, но
мгновенно осушила мои слезы.
Полицейские в нашем городе были такие живодеры, драчуны, грубияны, что
добродушный "хабарник" Семен Симоненко казался среди них чуть не
праведником.
Глава двадцатая
"АНТИПАТ"
Между тем дела мои становились все хуже.
Работы у Анаховича становилось все меньше. Малярный сезон кончился.
Тот же Анахович устроил меня в артель по расклейке афиш. В артели
работали десятки быстроногих мальчишек, причем каждого посылали в
определенный район. Мне досталась дальняя окраина. Я стал бегать по
переулкам и улицам с ведром клейстера и малярною кистью, изнемогая под
тяжестью разноцветных афиш, которые надлежало возможно скорее расклеить на
стенах, на заборах и на специальных деревянных колонках, торчавших чуть ли
не на каждом углу.
Афиши были такие:
ПРИЕХАЛ ЗНАМЕНИТЫЙ ЗВЕРИНЕЦ ЗЕВЕКЕ!
УХ, КАК ХОРОШО В БАССЕЙНЕ ИСАКОВИЧА!
КАПИТАН ДЕ ВЕТРИО!!!
ЧЕЛОВЕК СО СТАЛЬНЫМ ЖЕЛУДКОМ!
ГЛОТАЕТ РАЗБИТЫЕ БУТЫЛКИ И РЮМКИ!!!
А ТАКЖЕ ЛЯГУШЕК И ЗМЕЙ!!!
ЧРЕВОВЕЩАТЕЛЬ
ПАНТЕЛЕЙМОН ВАНЮХИН
СО СВОИМИ ГОВОРЯЩИМИ КУКЛАМИ.
УТОЧКИН! УТОЧКИН! УТОЧКИН!!!
Эта работа оказалась мне не под силу. Ее сподручнее делать вдвоем -
одному и неудобно и тяжко.
Через неделю я бросил ее и по рекомендации усача Симоненко стал давать
уроки пожилому военному писарю, которому нужно было усвоить программу
четвертого класса гимназии, чтобы получить повышение по службе. Писарь был
робкий, обходительный, скромный, но оказался большим скупердяем: так и не
доплатил мне двух с половиной рублей. У него была странная фамилия:
Головатюк. Попалась мне и другая работа: каждый вечер от семи до одиннадцати
читать одной престарелой полковнице Евдокии Георгиевне длиннющие романы из
журналов "Родина" и "Нива", причем после первой же страницы Евдокия
Георгиевна засыпала и мирно храпела все время, покуда продолжалось мое
чтение. Когда же оно подходило к концу, старуха встряхивалась и, делая вид,
что не спала ни секунды, горячо восхваляла прочитанное. И платила мне
серебряный полтинник.
Эту работу подыскала мне Лека Курындина через одну из своих школьных
подруг. По-прежнему Лека относилась ко мне с материнской заботливостью:
раздобыла для меня с полдесятка учебников, которые были нужны мне, как хлеб,
а на пасху подарила мне английский словарь. А сколько холодных котлет
приносила она мне в библиотеку-читальню, куда я забегал по воскресеньям
после занятий с Тимошей и Муней!
- Опять почему-то мне дали котлеты. Я терпеть не могу котлет, -
говорила она, морща нос и делая смешную гримасу. - Скушай, пожалуйста, а то
придется выбросить!
Котлеты были жесткие, сухие, с примесью едкого перца, но я съедал их с
большим удовольствием - нужно же было выручить бедную Леку, и, кроме того,
аппетит у меня в ту пору дошел до обжорства, должно быть потому, что в
последние месяцы я рос с необычайной быстротой. Гимназическая моя куртка (из
материи "маренго") стала как-то сразу тесна и узка. К счастью, в конце лета
я мог наконец сбросить с себя эту куртку и купить в магазине Ландесмана
отличный шевиотовый костюм на скопленные пятнадцать рублей.
Я забыл сказать, что, еще в те времена, когда я работал на крыше, я
как-то, возвращаясь домой, увидел издали Риту Вадзинскую.
Сразу меня как кипятком окатил тот восторг, который всякий раз налетал
на меня, когда она возникала предо мною на улице,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Теперь она стояла с подругой у кадки мороженщика. Тот только что снял с
головы эту тяжелую кадку, обмотанную белым грязноватым холстом, и стал
добывать из ее глубины холодные золотистые шарики "сливочного". Проходя мимо
Риты, я от прилива любви и застенчивости сгорбился еще сильнее, чем всегда.
И вдруг случилась страшная вещь: не прошел я и двух шагов, как Рита громко
засмеялась и сказала мне вслед:
- Боже, какой антипат!
А ее подруга проговорила насмешливо:
- Был гимназистом, а стал трубочистом!
Эти слова ошеломили меня. Я не поверил ушам. Я готов был заплакать от
горя. И но только потому, что Рита оскорбила меня, а и потому главным
образом, что она оказалась такая пошлая, дрянная девчонка!
"Антипат"! Существует ли на свете более безобразное, более вульгарное
слово! И эту-то кривляку я принял за Аннабель Ли! Ей я посвятил мою
"Гимназиаду"!
Зачем не мог я прежде видеть?
Ее не стоило любить,
Ее не стоит ненавидеть,
О ней не стоит говорить!
Впрочем, не успел я повернуть на свою улицу, как мое горе уже
совершенно рассеялось и сменилось необузданной радостью.
Словно я освободился от каких-то сетей, опутывавших меня по рукам и
ногам.
Особенно же я был рад потому, что теперь наконец-то мне открылась
возможность влюбиться в милую Леку Курындину, которая, я уверен, никогда, ни
при каких обстоятельствах не могла ввести в свою речь такое мерзкое слово,
как "антипат"!
В звуках трубы усача Симоненко мне в этот вечер послышалось столько
праздничного веселья и радости, что я чуть не затанцевал на железном листе,
прикрывающем нашу помойку.
ВСЕ РАЗЛЕТАЕТСЯ В ИРАХ!
Пожалуйста, не думайте, что с этой минуты все в моей жизни пошло
благополучно и гладко.
Ничуть не бывало. Через год у меня появился злейший, коварнейший враг,
который чуть было не разрушил все мои планы и замыслы.
Этим врагом был я сам.
Правда, на первых порах я учился усердно: всю премудрость шестого
класса одолел настойчивым трудом. Но через год, когда мне предстояло с таким
же упорством овладеть программой семиклассников, на меня вдруг напала
непреодолимая лень. Словно дьявол вселился в меня. Я забросил учебники,
разошелся с Тимошей и, хотя хорошо сознавал, что каждый день моей праздности
ведет меня к верной погибели, ничего не мог поделать с собою и в конце
концов стал отъявленным лодырем.
То была самая постыдная полоса моей жизни.
Началась она очень невинно - с увлечения Уточкиным.
Уточкин в то время еще не был прославленным летчиком, да и самолетов
тогда еще не было.
Молодой, по-молодому веселый, он тогда лишь начинал свою карьеру как
чемпион велосипедного спорта, и не существовало на свете такого гонщика - ни
иностранца, ни русского, который мог бы хоть раз обогнать его на нашем
городском циклодроме.
Если бы мне в ту пору сказали, что в мировой истории были герои, более
достойные поклонения и славы, я счел бы это клеветою на Уточкина. Целыми
часами просиживал я вместе с другими мальчишками под палящим солнцем верхом
на высоком заборе, окружавшем тогда циклодром, чтобы в конце концов своими
глазами увидеть, как Уточкин на какой-нибудь тридцатой версте вдруг
пригнется к рулю и вырвется вихрем вперед, оставляя далеко позади одного за
другим всех своих злополучных соперников - и Богомазова, и Шапошникова, и
Луи Першерона, и Фридриха Блитца, и Захара Копейкина, - под неистовые крики
толпы, которая радовалась его победе, как собственной.
- Уточкин! Уточкин! Уточкин! - кричал я в исступлении вместе с толпой,
чуть не падая с забора вверх тормашками.
Товарищи мои - Муня Блохин, Лобода, Бондарчук - тоже любили Уточкина и
тоже посещали циклодром. Но их увлечение никогда не доходило до страсти, я
же отдал Уточкину всю свою пылкую душу: не пропускал ни одного из его
состязаний с румынскими, бельгийскими, итальянскими гонщиками и был
беспредельно счастлив, когда однажды увидел его и гастрономическом магазине
"Братьев В. И. и М. И. Сарафановых", в котором он как обыкновеннейший
смертный покупал сосиски и вино.
Заметив мой восторженный взгляд, он взъерошил мне волосы своими рыжими
короткими пальцами. Для меня это было великим событием, которым я гордился
перед всеми мальчишками. И как они завидовали мне!
Добро бы, у меня не было других увлечений! Но нет: с такой же
сумасшедшей, бессмысленной страстью я стал увлекаться бумажными змеями.
Вновь меня захватила мечта: создать такой замечательный змей, который
мог бы схватиться со змеем Печенкина и победить его в воздушном бою.
Для этого мною (с великими трудностями!) была добыта чудесная бечевка,
которая называлась у нас "английский шпагат", и огромный лист светло-синей
чертежной бумаги. Все эти сокровища я снес к Леньке Алигераки, с которым и
решил соорудить сверхмощный, боевой гигант.
- Это будет змеюга, уй-юй-юй! Мы так и назовем его: "Смерть
печенкинцам!"
С этого времени и начинается моя измена маме, Марусе, самому себе.
Каждое утро, вместо того чтобы засесть за учебники, я прихожу к Леньке в
заброшенный старый сарай. Там, насупив свой крохотный лобик, Ленька,
маленький, невероятно длинноносый мальчишка с черными маслянистыми глазками,
сидит на полу среди кучи всякого тряпья, весь поглощенный изготовлением
змея. Увидев меня, он всякий раз говорит:
- Хорошо, что ты пришел подсоблять!
Но моя помощь ему совсем не нужна. Я необходим ему лишь как
почтительный зритель, перед которым он может красоваться и важничать.
Мастерит ли он бамбуковую раму для змея, мерит ли камышинкою змеиную "путу",
завязывает ли узлы на хвосте, он жаждет одобрений и похвал. А если я забываю
его похвалить, он сам принимается восхищаться собою:
"Глазомер у меня - прямо циркуль!"
"Клейстер я сварил - хоть железо приклеивай!"
Через три-четыре дня змей готов - огромный змеюга, величиною с теленка.
Охрой и суриком я малюю на нем пучеглазую рожу, под которой подписываю
большущими печатными буквами:
"Смерть печенкинцам!"
Потом мы перематываем восьмерками весь английский шпагат на длинную
дубовую чурку, прячем змея за яслями под воловьим навесом и ждем хорошего
ветра, чтобы змей поднялся в небеса и там схватился со змеем Печенкина.
Но целую неделю стоит штиль. Наконец в воскресенье к полудню белье,
висящее во дворе на веревке, начинает шевелиться и дергаться и вдруг, как по
команде, вздымается вверх. По небу с моря бегут облака. Ветер, ветер, - и с
каждой минутой сильней. По улицам носится пыль, засоряя прохожим глаза.
Девочки, выходя за ворота, визжат и прижимают свои юбки к коленкам. Пора! Я
взбираюсь со змеем на крышу и держу его двумя руками за края. Ленька внизу
подо мною долго стоит неподвижно и вдруг кричит мне отчаянным голосом:
"Хоп!" - бросает на землю пузатый моток и, пропуская нитку через левый
кулак, бежит что есть духу по длинному двору к воротам.
Змей, хлестнув меня хвостом по лицу, медленно взлетает над домами, а
там его подхватывают веселые вихри и дружно несут в высоту.
Я прыгаю с сарая во двор и, возбужденный, счастливый, перехватываю у
Леньки конец бечевы:
- Уй-юй-юй, как тянет!
Кажется, что и змей так же счастлив, как мы: весело помахивая длинным
хвостом, он не егозит, не суетится, не ерзает по небу, но гордо и спокойно
парит в вышине.
Я выпускаю еще двадцать или тридцать аршин бечевы, он легко взмывает
еще выше, весь позолоченный солнцем, и теперь уже всякому видно - из далеких
и близких кварталов, - какой он силач и красавец!
Отовсюду сбежались мальчишки, и каждый просит, чтобы ему "на
секундочку" дали подержать бечеву. Мне очень хочется порадовать их, но
Ленька рявкает на них страшным голосом, и они в испуге умолкают.
А что же Печенкин? Конечно, он понял, что тягаться с нашим гигантом ему
не под силу, и, не желая позорить себя, держит свой змей на земле,
где-нибудь в темном подвале. Воображаю, как он злится и бесится вместе со
своими печенкинцами и как все они завидуют нам!
Так проходит час. Мы блаженствуем. И вдруг из-за невысоких конюшен
соседнего дома как-то робко и даже застенчиво выплывает в небо печенкинский
змей! Каким он кажется неказистым и маленьким! На что он годится, этот
жалкий малыш? Ведь бечева у нас в тысячу раз крепче печенкинской, и пусть он
только попробует завязать с нами бой - тут ему и будет капут!
Мы заранее торжествуем победу и громко кричим "ура", когда плюгавый
печенкинский змей пытается приблизиться к нашему.
Но тут происходит невероятная вещь: наш гордый, могучий, спокойный
гигант начинает суетиться, метаться и, вдруг прочертив в небе огромный
зигзаг, падает с высоты как подстреленный куда-то на далекие улицы, на
далекие деревья или крыши, и в руках у нас остается ненужная, слабая нить.
Ленька дико взвизгивает и в отчаянии садится на землю.
- Негодяй! - кричу я ему, задыхаясь от ярости. - Это ты, это ты, это ты
виноват!
И набрасываюсь на него с кулаками.
Мы барахтаемся в пыли и грязи. Он извивается, кусает мне руки,
вонзается ногтями в мое ухо и дико ревет, а из-за невысокой стены слышно,
как на соседнем дворе гогочут от восторга печенкинцы.
В этой катастрофе и правда виноват один Ленька.
Самонадеянный, самодовольный бахвал, он уверил меня, что тот хвост,
который он смастерил для змеюги, - чудесный, замечательный хвост, так как
он, Ленька, собственноручно изготовил его из пестрых лоскутков и тесемок,
крепко-накрепко связав их между собою узлами. Узлы-то были крепкие, да
лоскутки и тесемки - гнилые. Попадалось среди них и мочало, совсем уж
непригодное для такого большого змеюги.
Об этом я сказал ему раньше, но он только сплюнул презрительно. Вообще
он был такого высокого мнения о себе, о своем мастерстве, что мало-помалу и
я уверовал в его непогрешимость. Всегда как-то веришь самоуверенным людям, -
по крайней мере, со мною это бывало всегда.
Но злодей Печенкин был умнее. Поняв, что нитку нашего змеюги ему
никогда не порвать, он зашел, так сказать, с тыла и одним сильным рывком без
особого труда отодрал у воздушного щеголя его пышный, но хилый хвост. А змей
без хвоста - словно камень: ни на миг не удержится в небе.
Чтобы спасти хотя бы часть бечевы, нам нужно было, чуть только
произошла катастрофа, собрать во дворе уцелевшую нить и тотчас же сломя
голову бежать из ворот в те переулки и улицы, близ которых свалился змей.
Вместо этого мы с Ленькой в припадке бессмысленной злобы долго тузили друг
друга, барахтаясь на грязной земле, к великому удовольствию быстроногих
печенкинцев, которые, ни минуты не мешкая, побежали гурьбой в те места, где
протянулась драгоценная нить, и мигом расхватали ее по клочкам.
Весь в синяках, с подбитым глазом, в изодранной куртке, взъерошенный,
несчастный и жалкий, приплелся я в тот вечер домой. И до чего мне было
стыдно садиться вместе с мамой за стол, есть ее кашу, ее брынзу, ее борщ, ее
хлеб! С каким негодованием смотрела на меня в тот вечер Маруся, и какую я
провел ужасную бессонную ночь! По ночам я с особенной ясностью видел все
постыдное безрассудство своего поведения, тысячу раз называл себя дармоедом
и трутнем, злостным растратчиком своих лучших годов, тысячу раз давал себе
слово исправиться, воротиться к труду и к учению, но наступало утро, и меня
снова тянуло на улицу, либо в гавань к пароходам и парусникам, либо на
велосипедные гонки, либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять
голубей усача Симоненко, лишь бы не прикасаться к учебникам, которых я
избегал как огня.
Мама за все это время ни разу не бросила на меня сердитого взгляда, но
стоило мне появиться в дверях, как веки и брови у нее начинали дрожать, а
румяные губы сжимались.
Однажды, проходя по Ново-Рыбной, я увидел попа Мелетия. Он казался
таким добрым и красивым и так ласково отвечал на поклоны прохожих! Но я
шарахнулся от него, как от буйвола. Я не мог допустить, чтобы он, погубивший
меня, мог злорадствовать, увидев, каким я сделался одичалым и жалким.
Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, даже больше, и за это время
я раз навсегда всем своим сердцем почувствовал, какая смертельная скука с
утра до ночи искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем - это
мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль.
Впрочем, этой боли я никому не показывал, а, напротив, щеголял перед
всеми своей бесшабашной разнузданностью. Мне и сейчас горько вспомнить, с
каким ужасом взглянула на меня Лека Курындина, когда в ответ на все ее
упреки и жалобы я, неожиданно для себя самого, произнес хулиганскую брань,
которой устыдился в тот же миг. Жильцы в нашем доме стали сторониться меня,
а стряпуха биндюжников Мотя, встречая меня, приговаривала:
- От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы
из тебя шантрапа.
В июле я окончательно отбился от дома и не видел ни Маруси, ни мамы.
Маме ни с того ни с сего я наговорил омерзительных грубостей, о которых мне
и теперь очень совестно вспомнить, и в порыве какой-то бессмысленной злобы
заявил, что ухожу навсегда. Нечесанный, без фуражки, в рыжих и рваных
ботинках, очень худой и голодный, я стал слоняться без всякого дела по
раскаленному городу.
Единственной моей компанией стали печенкинцы. По целым часам я ловил с
ними рыбу, охотился за тарантулами, играл до одурения в орлянку и, если
выигрывал две-три копейки, покупал себе хлеба и квасу.
Еще хорошо, что на Большой Арнаутской в глубоком подвале жила со своим
мужем рябая Маланка - та самая, что помогала моей маме возиться с бельем.
Когда меня слишком уж мутило от голода, я спускался к Маланке по крутым,
осклизлым и кособоким ступенькам, и она кормила меня то помидорами, то
мамалыгой, то рыбой. Позже я узнал от нее, что всю эту еду - и мои любимые
вареники с вишнями - ей тайком давала для меня моя мама.
Спать я уходил на берег моря. Там в большой шаланде старого рыбака
Симмелиди можно было отлично устроиться на ночь. Но вскоре о шаланде
проведали и другие мальчишки, такие же бездомные, как я. Они забирались туда
еще с вечера и, едва только я появлялся, швыряли в меня камнями и комьями
глины. (Их было трое, и они были старше меня.) Приходилось ложиться на голый
песок, который к утру становился невыносимо холодным.
Не знаю, что стало бы со мной, если бы эта праздная, нелепая и горькая
жизнь затянулась до зимних морозов. Должно быть, я стал бы бродягой и умер
бы где-нибудь под снегом в степи.
ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СНОВА
Спасла меня, как это ни странно, инфлуэнца, - тяжелая болезнь, которая
теперь чаще называется: грипп.
Эпидемия инфлуэнцы в то время нагрянула на наш город впервые. Тогда эту
болезнь не умели лечить, и многие от нее умирали.
Заболел инфлуэнцей и бедный Тимоша. Он долго провалялся в постели и
сильно отстал от класса.
Попечитель учебного округа фон Люстих
...Закладка в соц.сетях