Купить
 
 
Жанр: Драма

Серебряные рельсы

страница №7

ивык видеть его трезвым и важным в
классе, на кафедре во время урока, что гляжу на него и буквально не верю
глазам. Вот он приподнимается, медленно и грузно садится, гладит свои
длинные, как у Тараса Бульбы, усы, словно раздумывая, спать ли ему дальше
или проснуться совсем. И, видимо, решает: спать. И тянет кверху свою худую
шинель, чтобы опять укрыться с головой.
- Здравствуйте, Иван Митрофаныч! - говорим мы хором, как в гимназии.
- Здорово, богадельня! - отвечает он сонно и хмуро.
Я порывисто бросаюсь к нему:
- Что мне делать, Иван Митрофаныч? Вы ведь знаете: меня исключили.
Неужели не простят, не позволят вернуться? Я, честное слово, исправлюсь!
Я...
Иван Митрофаныч молчит.
- Ис-клю-чи-ли? - отчеканивает он по складам. - И меня, брат, тоже
ис-клю-чи-ли. - И вдруг хватает меня за кушак и притягивает изо всей силы к
себе. - Куриная ты слепота! - говорит он с ласковым упреком. - Не маленький,
пора понимать... Думаешь, тебя прогнали за то, что ты накуролесил с попом
или с этим... как его... с Зюзькой Козельским? Вздор и собачья брехня! Не за
то тебя турнули, что ты виноват, а за то, что ты черная кость. В этом вся
твоя вина, понимаешь?
В нашем закоулке вдруг, как из-под земли, вырастает "глухонемой"
Дракондиди и начинает слишком уж усердно егозить возле нас.
- Ты думаешь, он и вправду глухой? - говорит громким шепотом Муня. -
Ого-го! Уши у него не хуже твоих! Шныряет тут весь день между столиками, а
завтра побежит и донесет кому следует.
Иван Митрофаныч встает, берет с сундука свою мягкую шляпу, накидывает
на плечи крылатку (я подаю ему его суковатую палку, которой я давеча стучал
по столу) и направляется к двери.
- Назад! Не сюда! - кричит Муня и ведет нас в какую-то боковую каморку,
из которой мы, словно из гнилого колодца, выбираемся под огромное спокойное
синее небо, озаренное круглой луной.
Перед нами деревья, кусты, силуэт голубятни, и через минуту мы в глухом
переулке, который тоже до самых краев переполнен золотом лунного света и
черными тенями невысоких домов.

Глава шестнадцатая


ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ

Мне кажется, я никогда не видал такой огромной и могучей луны. Она
завладела всем городом, наполнила его светом, как музыкой.
Иван Митрофаныч садится на какую-то тумбу в черной тени возле дома и,
снова притянув меня к себе, повторяет свой грустный упрек:
- Ты ведь не маленький, пора понимать!
Потом долго молчит и вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
- Ты когда-нибудь слыхал про Топтыгина Третьего?
- Про какого Топтыгина?
- Про покойного, "в бозе почившего"? Вот он и виноват в твоей беде!
"В бозе почившим" называли тогда царя Александра III, того самого, что
скончался два года назад.
Помню, едва только в нашей гимназии узнали, что он "в бозе почил", то
есть, говоря попросту, умер, Шестиглазый, Прохор Евгеньич и поп стали
взапуски расхваливать его и так хныкали на панихидах, так часто повторяли,
колотя себя в грудь, какой он был хороший, мудрый, благородный и добрый, -
не просто царь, а царь-миротворец, - что в конце концов мы, детвора,
поверили их похвалам и горячо горевали об умершем царе. На портрете, что
висел в нашем зале (теперь его рама была обтянута трауром), он изображен
таким простодушным и благостным, с такой застенчивой хорошей улыбкой, что,
глядя на него, было невозможно подумать, будто он способен на какие-нибудь
злобные каверзы.
А на самом деле, по словам Финти-Монти, это был настоящий солдафон,
держиморда... Вместе со своими министрами он состряпал свирепый приказ о так
называемых "кухаркиных детях": чтобы в гимназии ни за что не допускались
дети рабочих, мастеровых, кучеров, судомоек, приказчиков, грузчиков, швей.
- Но какая же радость царю, - спрашиваю я с удивлением, - если все мы
останемся неучами?
Иван Митрофаныч не успевает ответить - его перебивает Блохин.
- А скажи, пожалуйста, - говорит он насмешливо, - какая же радость
царю, если из тебя выйдет студент? Какая ему будет от этого выгода? Богатые,
они не пойдут бунтовать, а которые бедные, да еще из простых, - ого-го!
- Верно, верно! - говорит Финти-Монти и, тяжело опираясь на палку,
входит в полосу лунного света.
- Сейчас он будет петь! Вот увидишь! - говорит мне шепотом Муня Блохин.
- Уж я его знаю, пфа!
И действительно, Финти-Монти откашливается и запевает сиплым баритоном:

Выдь на Волгу. Чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется...

Но тут же обрывает свое пение и, взяв меня за кушак, начинает
втолковывать мне, что я ни в чем, ни в чем не виноват. Кое-что в его словах
мне непонятно, но главное я все же улавливаю. Дело, оказывается, вовсе не в
том, подучил ли я Козельского закопать в землю дневник. Все это вздор, не
имеющий никакого значения. Главное в том, что у мамы моей нет ни такого
дома, как у "вдовы подполковника Тюнтиной", ни таких бань и трактиров, как у
матери Зуева, ни такой лавки, как у братьев Бабенчиковых, ни такого
ресторана, как у Сигизмунда Козельского, - у нее ничего нет, кроме рук,
стертых до крови от стирки чужого белья. Оттого-то и решено не допускать
меня до университетской скамьи.
- Зачем же ты унижаешься, клянчишь и кланяешься! - говорит Иван
Митрофаныч сердито. - Ведь дело простое и ясное: Шестиглазому велено изъять
из гимназии полдюжины "кухаркиных детей". Вот он и нацелился вышвырнуть семь
человек: тебя, Финкельштейна, Яковенко, Христопуло и тех, из шестого класса.
Уж он найдет у вас болячки, будь покоен! Ему приказывают, он и старается...
Мы выходим из переулка и начинаем шагать мимо каких-то магазинов,
домов, палисадников. Знакомая Канатная улица кажется под лупою поэтичной,
загадочной. Ни одного дома невозможно узнать. Словно мы попали на другую
планету.
Иван Митрофаныч снова хватает меня за кушак:
- Но недолго этим иродам глумиться над нами!

На святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на святой Руси!

Слова Финти-Монти действуют на меня ободряюще. Довольно унижаться и
кланяться! Я ни перед кем не виноват! Я так и скажу маме. Я ей все объясню.
Это они передо мной виноваты. И перед нею... Да, да!
По дороге я рассказываю об Эммануиле Жуке.
- Правая рука Шестиглазого, - поясняет Иван Митрофаныч. - Работает у
него на процентах.
По словам Ивана Митрофаныча, Шестиглазый самый неистовый, самый
бесстрашный хабарник [Хабарник (южн.) - взяточник] и самый знаменитый из
всех. Когда в городе хотят выругать какого-нибудь крупного взяточника,
говорят: "Он дерет, как Бургмейстер".
Торговля отметками - опять-таки по словам Ивана Митрофаныча -
поставлена у него на широкую ногу. У него даже существует определенная
такса: за тройку столько-то, за четверку дороже, за пятерку еще дороже.
Особенно в последнюю четверть, когда подводятся итоги учебному году.
Иван Митрофаныч обличал его всюду, где мог. Написал о нем для газеты
статью, но ее запретила цензура. Написал бумагу в министерство, но там ему
сказали: не суйся.
- Н-но скажите, - спрашивает, заикаясь, Тимоша, - за что же министру
любить Шестиглазого, если Шестиглазый такой людоед?
Иван Митрофаныч утомленно молчит. Вместо него отвечает Блохин:
- Или ты не видел, как Шестиглазый поет "Боже, царя храни"? Как он
крестится и целует иконы? Как он хлюпает носом, когда говорит о вдовствующей
императрице Марии? А министру только это и нужно! За это он простит
Шестиглазому и не такие грехи!
Лунное сияние по-прежнему ходит голубыми волнами по улицам. Увлеченный
разговором с Финти-Монти, я так и не заметил, как мы приблизились к нашим
воротам.
- Прощай! - говорит мне Иван Митрофаныч. - И помни: ты пария, ты
плебей, но не раб!
Едва только я вхожу в подворотню, навстречу мне бежит Циндилиндер. Он
прыгает, машет руками и кричит как сумасшедший на весь двор:
- Пришел! Пришел! Воротился! Живой! И даже не думал тонуть!
И вот уже меня окружают и мама, и Маруся, и Маланка, и Длинная Лиза, и
Циля и шумно радуются моему возвращению.
Мало-помалу я начинаю понимать, что случилось. Вечером, воротившись
домой, мама была страшно обеспокоена: куда я пропал? На кухне она увидала
записку, в которой Муня приглашает меня к Дракондиди. Что за Дракондиди, ни
мама, ни Маруся не знали. Но вскоре пришел Циндилиндер, прочитал записку и
помчался на Успенскую улицу (он бывал у Дракондиди не раз). Меня уже там не
было, и мама взволновалась еще больше: не утонул ли я в море, как утонули на
днях два семинариста, Фюк и Жаров.
Но где же Тимоша? Где Муня Блохин? Я хочу догнать их, сказать им
спасибо, но Циндилиндер не пускает меня. Теперь, когда я воротился живой и
здоровый, мама раньше всего велит мне хорошенько умыться. Я беру мыло,
мочалку, ухожу с Циндилиндером за ближайший сарай, и там он беспощадно
окатывает меня холодной водой. Потом мама ставит на стол деревянную миску
борща, но я не в силах прикоснуться к еде и, когда чужие уходят, начинаю
бессвязно рассказывать маме все, что я таил от нее.

- Ты не знаешь... Даю тебе честное слово... Это не я... Это Тюнтин...
Да еще Мелетий... да царь... Финти-Монти говорит... ты послушай...
Мама молча глядит на меня с какой-то странной и тихой улыбкой. По всему
видно, что она ни о чем не догадывается. Ей и в голову не может прийти, что
я обманывал ее и вчера и сегодня, что те деньги, которые она платила за мое
обучение в гимназии и за тетради, и за книги, и за ранец с мохнатой
покрышкой, и за круглый пенал, и за гимназический мундир с такими блестящими
пуговицами, - что все эти деньги, добытые тяжелым трудом, пропали без
пользы, истрачены зря, все равно что брошены в огонь.
- Мама, я должен сказать тебе... Шестиглазый... вчера... или нет,
третьего дня... впрочем, нет, вчера...
Мама продолжает молчать. И вдруг произносит бесстрастно:
- Знаю... Давно уже знаю...
- Знаешь?
Сердце у меня обрывается.
- Со вчерашнего дня. С утра. Вчера утром пришла из гимназии бумага...
Рано утром... В субботу... при дяде Фоме...
Значит, напрасно я убегал от нее, напрасно притворялся, будто ничего не
случилось! Как раз в то время, когда я сидел в своем классе и прятался за
спиной Блохина, она уже знала, что произошла катастрофа. Но ни слова не
сказала ни дяде Фоме, ни Марусе. И теперь так спокойно достает из-за
припечка аккуратно сложенную большую бумагу и подает ее мне. Бумага плотная,
глянцевитая, белая, и на ней написано красивейшим почерком:

Педагогический Совет Пятой Гимназии такого-то города извещает Вас,
Милостивая Государыня, что, по постановлению Совета от такого-то числа, сын
Ваш такой-то исключен из пятого класса означенной Гимназии за малоуспешность
в науках и вредное влияние на учащихся. Благоволите пожаловать такого-то
числа в канцелярию Гимназии для получения документов Вашего уволенного сына
такого-то.
Примите, Милостивая Государыня, уверения в совершенном почтении и
преданности.
Директор А. Бургмейстер

Эта бумага для мамы и для меня - смертный приговор. А мама (это так
странно) спокойна. Не называет меня ни бродягой, ни лодырем, как любит
называть меня Маруся. Хоть бы крикнула или заплакала! В ее оцепенении есть
что-то пугающее. Я хватаю ее холодные, точно мертвые, руки и повторяю с
отчаянием:
- Ну не надо!.. Ну пожалуйста! Ну будь так добра! Финти-Монти объяснил
мне сегодня...
И я рассказываю ей все, что говорил мне сейчас под луною на улице Иван
Митрофаныч. Потом рассказываю ей о сестрицах Рикке, о Зюзе Козельском, после
чего мы оба затихаем и долго сидим на большом кухонном топчане.
Лампочка начинает чадить и мало-помалу гаснет. От этого становится как
будто светлее: всю кухню заливает лунный свет.
Мама взволнованным голосом, какого я никогда у нее не слыхал,
рассказывает мне о себе, о своей жизни, о моем отце, который покинул ее в
Петербурге вскоре после того, как я появился на свет, и наконец умолкает.
Я только теперь замечаю, что все лицо мое мокро от слез. Но мне
становится так хорошо, словно в мире никогда не бывало ни Мелетия, ни
Шестиглазого, ни Прошки, ни попечителя Люстиха. Я кладу голову маме на
колени и, тихо гладя ее руки, засыпаю.

Глава семнадцатая


ПОНЕДЕЛЬНИК

В понедельник я сплю до полудня и просыпаюсь с таким аппетитом, какого
у меня никогда не бывало.
С жадностью набрасываюсь на еду: съедаю и большущий, осыпанный маком
калач, и оставшуюся с вечера миску борща и выпиваю такое количество чаю, что
Маруся морщится и произносит брезгливо:
- Ты какой-то ненормальный, ей-богу!
Должно быть, я и в самом деле ненормальный. С тех пор как я понял, что
я решительно ни в чем не виноват, что директор со своими "архангелами"
взвалил на меня злую напраслину и - главное! - что мне больше не приходится
прятаться от мамы и бояться ее, на меня нахлынуло восхитительное чувство
свободы и легкости.
Я выбегаю во двор и через две-три минуты поднимаюсь по канату в свой
"Вигвам", вскакиваю на ветхий бочонок и достаю из своего тайника, из-за
балки, школьную измятую тетрадь, на синей обертке которой написано:

ГИМНАЗИАДА
Героическая поэма в двенадцати частях с эпилогом

И на первой странице красными чернилами в затейливой рамке:

Посвящается Рите Вадзинской

Открываю тетрадь и читаю:

Страховку от дурного балла
Завел на парте Окуджалла,
И пред диктовкой где же тот,
Кто страховаться не пойдет?

А вот о нашем гимназическом "греке", преподававшем нам древнегреческую
литературу:

И грек вошел, и все мы встали,
Как волоса на голове.

А вот про Зюзю Козельского, подлизу и труса:

Как он умел страдать зубами,
Чуть замечал, что алчный грек
Своими хищными очами
Его терзаниям обрек,
Как шуткам Прошкиным смеялся
(Инспектор Прошкой назывался
И был великим шутником,
Зане еврея звал жидом).
[Зане - старинное слово: "так как", "потому что". Я вычитал его у
Пушкина в "Борисе Годунове"]

А вот про Шестиглазого, про Финти-Монти, про Зуева... А вот про нашего
латиниста Павла Ильича Кавуна...
И тут я вспоминаю, что сегодня от часу до двух у нас... - то есть нет,
не у нас, а "у них", - мой любимый латинский урок. Я отдал бы все на свете,
чтобы в эту минуту встать перед всем классом у кафедры и прочитать нараспев:

Рэгиа солис эрат
Сублимибус альта колюмнис, -

и видеть, как Павел Ильич упивается вместе со мною музыкой каждого
древнеримского слова и, зажмурившись, кивает мне в такт. И я впервые понимаю
теперь со всей ясностью, что этому уже не бывать никогда, и чувствую такое
сиротство, словно я один на земле.
К черту же все, что напоминает гимназию! Долой "Гимназиаду"! На что она
мне! Я с яростью рву мою бедную рукопись на мельчайшие части, рву
сосредоточенно и долго, чтобы нельзя было прочесть ни единого слова, потом
спускаюсь вниз, подбегаю к большому, обмазанному дегтем мусорному ящику, над
которым с густым и веселым жужжанием носится черное облако мух, и бросаю
туда всю эту бумажную рвань.
На душе у меня становится легче, и я бегу задворками домой.
Едва я всхожу на порог, Маруся делает мне знак не шуметь: у мамы с утра
мигрень. Она лежит без движения, с потемневшим лицом. Голова ее туго
обмотана большим полотенцем, которое Маруся каждые двадцать минут погружает
в наполненный уксусом таз.
- Мама была в гимназии. Ходила за твоими документами! - говорит она
укоризненным шепотом. - Бургмейстер кричал на нее. Да, кричал. И все из-за
тебя, из-за тебя!
Я стою у маминой постели, и сердце мое поет от тоски. Потом иду на
кухню, чтобы не разреветься при маме. Маруся протягивает мне три пятака:
- Я на твоем месте пошла бы сейчас к Гавриленко, купила бы к ужину
хлеба и полфунта перловой крупы.
Лавка Гавриленко за углом, на Старо-Портофранковской улице. Беру деньги
и уныло бреду к Гавриленко. И нужно же так случиться, что первый, кого я
встречаю, еще не дойдя до угла, - Валька Тюнтин! Его сонное лицо с
подслеповатыми глазками пышет самодовольством и важностью. В руке у него
тяжелая трость, хотя ношение палок, зонтиков, тростей и дубинок
строго-настрого запрещено гимназистам. В наших краях Валька бывает почти
ежедневно: здесь неподалеку живет его тетка, вдова какого-то московского
барина, занимающая целый этаж в доме мадам Шершеневич.
Больше всего на свете мне сейчас не хотелось бы встретиться именно с
Валькой. Но он глядит на меня так дружелюбно и так широко улыбается мне,
словно он узнал обо мне что-то очень хорошее и ему не терпится обрадовать и
поздравить меня.
- Здравствуй, - говорит он, торжествуя, - какой ты худой и зеленый! Ну
уж и ругал тебя сегодня директор... Он назвал тебя паршивой овцой. Пришел к
нам на урок и сказал: "Слава богу, его уже не будет в гимназии!" Так и
сказал: "Слава богу! Паршивая овца все стадо портит". Моя мама говорит то же
самое: твое место не в гимназии, а в прачечной. Ведь твоей маменьке...

- Ах ты мурло! - кричу я, охваченный единственным желанием исцарапать,
избить, искусать эти наглые, смеющиеся щеки.
В его самодовольной ухмылке воплощается для меня все жестокое, злое,
что терзает меня вот уже несколько дней. Это придает мне удесятеренные силы,
и неожиданно для себя самого я набрасываюсь на ошеломленного Тюнтина,
выхватываю его тяжеловесную трость, ломаю ее пополам и швыряю ему прямо в
лицо.
Ни раньше, ни потом я не мог бы совершить это чудо: трость была
крепкая, словно стальная, и в обыкновенное время я не мог бы не только
сломать ее, но даже согнуть.
Я жду, что Валька завопит от обиды и боли, набросится на меня с
кулаками, а кулаки у него посильнее моих. Но на его лице вдруг появляется
жалкое выражение испуга, и он с каким-то дряненьким визгом и хрюканьем
трусливо убегает в подворотню.

Глава восемнадцатая


Я СТАНОВЛЮСЬ ХУДОЖНИКОМ

Проходит еще несколько дней. Как-то является к нам Циндилиндер и,
отведя меня в угол, спрашивает заговорщическим шепотом:
- Хочешь заработать деньгу? - и лукаво подмигивает, и делает такое
движение пальцами правой руки, словно перебирает золотые монеты.
Я испуганно гляжу на него. Уж не втягивает ли он меня в какое-нибудь
темное дело? Зачем эти подмигивания, эти странные жесты, этот таинственный
шепот?
Но нет, ничего зазорного он не собирается мне предложить. Предлагает
он, в сущности, хорошую вещь: живописных дел мастеру маляру Анаховичу
временно нужен подручный - так вот, не хочу ли я взяться за эту работу по
двугривенному в день, на хозяйских харчах.
Трудно даже представить себе, с каким упоением бегу я в тот же вечер к
Анаховичу! Его фамилию я знаю отлично, так как он не только маляр, но и
создатель многочисленных вывесок для табачных магазинов, парикмахерских,
трактиров, прачечных заведений и прочее. Каждая его вывеска - величиною с
хорошую дверь, и на каждой (в правом углу внизу) он всегда выводит крупными
печатными буквами: "Художник Л.Анахович".
Для табачных магазинов он рисует дородного турка в роскошной малиновой
феске. Турок сидит по-турецки на турецком диване и с наслаждением курит
турецкий табак из длиннейшего турецкого кальяна, откуда элегантной спиралью
вьется тоненький турецкий дымок.
А какими франтами оказываются на вывесках у него парикмахеры! Молодые,
с прелестными усиками, они всегда держат за ушами гребенку и в изящной позе
склоняются над своими клиентами, любовно лелея их волосы большими
серебристыми ножницами.
Вообще вывески Анаховича и других таких же мастеров-живописцев -
единственная картинная галерея, доступная жителям нашего города. И еще
недавно, когда другой живописец, конкурент Анаховича, Бендель, изготовил для
"Северной гостиницы" вывеску, на которой четыре джентльмена с тончайшими
талиями играют на изумрудном бильярде, жители сбегались отовсюду поглядеть
на это новое произведение искусства, и никого не смущало, что все
джентльмены были как две капли воды похожи один на другого и что руки,
державшие кий, были у них выворочены в локтях, как на дыбе.
Поэтому нет ничего удивительного, что, выслушав предложение
Циндилиндера, я пришел в бурный восторг: я был уверен, что, стоит Анаховичу
увидеть меня, он даст мне все свои кисти и краски и я сейчас же начну
малевать таких же великолепных турок в малиновых фесках и таких же
близнецов-джентльменов, цепенеющих над изумрудным бильярдом.
Но Анахович (маленький человечек с кислыми, равнодушными глазками)
смотрит на меня апатично и говорит таким голосом, словно ничего хорошего не
ждет от меня:
- Вот там в углу стоит шпатель. И чтоб завтра с утра вы уже были на
крыше...
И называет адрес: Садовая, восемь.
Что за шпатель? Какая крыша?
Оказалось, шпателем называется длинная палка с острым скребком на
конце. Перед тем как окрасить крышу, с нее чисто-начисто соскребаются
шпателем и ржавчина, и прошлогодняя краска.
- А кисти?
- А кисти, молодой человек, через год, через два...
С этой минуты я делаюсь шпательщиком.
Шпательщик - это вовсе не то, что шпаклевщик. Он исполняет самую
простую работу, для которой не требуется особых умений. Взберешься с самого
утра по дробинке [Дробина - приставная лесенка] на заржавленную,
закопченную, заскорузлую крышу, на которой кое-где сохраняются побуревшие
островки старой краски, снимешь куртку, рубаху, ботинки, обмотаешь ноги
тряпьем и начнешь при помощи шпателя превращать всю эту запачканную,
безобразно корявую площадь в чистую, без единой пылинки, после чего сюда
могут прийти маляры, хорошо зашпаклевать эту крышу и сделать ее пунцовой,
зеленой или даже огненно-желтой, так что дом помолодеет надолго и станет
украшением всей улицы.

Шпаклевать я тоже умею недурно: затирать и замазывать особою смесью все
царапины, щели и выбоины, чтобы крыша стала ровной, как зеркало, - этому
искусству я научился на взморье, когда мне случалось помогать рыбаку
Симмелиди красить его челноки и шаланды. Но Анахович не доверяет мне этой
работы, и я вполне доволен своим шпателем.
С утра прохладно, веет морской ветерок, работается легко и приятно, но
часам к двенадцати весеннее южное солнце сильно накаляет мою крышу, и я
сажусь у трубы отдохнуть.
Почти всегда в это время по дробинке на крышу взбирается сын Анаховича,
Борис Леопольдович, надсмотрщик над всеми работами, на которые его отец взял
подряд. Он очень похож на отца: такого же маленького роста, апатичный и
вялый. Постояв у трубы минут пять неизвестно зачем, он достает из
принесенной им с собою корзины пучок чесноку или луку, краюху хлеба и
бутылку кисловатого кваса. Это называется у Анаховича "на хозяйских харчах".
Рыбаки научили меня, как нужно пить из бутылки: не прикасаясь к горлышку
верхней губой.
Около получаса я сижу у трубы и блаженствую. Потом принимаюсь за свой
шпатель опять, а потом бору принесенную с собою метлу и сметаю в одну кучу
всю дрянь, которую удается мне соскрести с моей крыши. И радуюсь, когда этой
дряни оказывается особенно много: значит, я поработал недаром!
Да, в моей работе есть немало такого, что по-настоящему нравится мне:
из недели в неделю проводить свои дни под открытым небом, на такой высоте;
сверху глядеть на тот мир, где копошатся тюнтины, барбосы и прошки; видеть
добрый результат своих трудов; знать, что в субботу принесешь домой
заработанный рубль, - все это вызывает во мне живейшую радость.
Но вначале, на первых порах, когда я, весь измаранный, после работы
шагал по тем самым улицам, которые еще так недавно видели меня гимназистом с
серебряным гербом на фуражке, я испытывал непреодолимый конфуз. Чтобы не
показать никому, что я чувствую себя отщепенцем, я нарочно напускал на себя
гордое презрение к насмешливым взорам, которые бросали на меня окружающие.
Это была пустая бравада, потому что в душе я испытывал боль.
Но мало-помалу я свыкся со своим положением. Теперь я совершенно
равнодушен к тому, что стоящая на балконе мадам Шершеневич, завидев меня,
отворачивается, будто нюхает цветы или гладит болонку, и уже не кричит мне,
как прежде:
"Здравствуйте! Что вы так согнулись? Вам же не семьдесят лет!"
Впрочем, стоит мне взглянуть как-нибудь ненароком на маму, когда она
стирает или шьет, и меня с новой силой охватывает горькое чувство: мне
становится жалко и ее и себя. Мама по-прежнему не говорит мне ни слова о
постигшей меня катастрофе и даже как будто довольна, что я сразу же взялся
за работу. Но она так осунулась и похудела, что мне страшно хочется утешить
ее. И мне приходит в голову один восхитительный план, который я и сообщаю ей
- тайком от Маруси - как величайшее мое изобретение. План очень простой и
естественный, но выполнить его не так-то легко.
- Мамочка, я сделаю все... вот увидишь!
Мама недоверчиво глядит на меня, и тут происходит событие, какого я
никогда не забуду: вдруг она притягивает к себе мою голову и крепко целует
меня в щеки, в шею, в подбородок, в глаза.
В нашей семье этого обычая не было. Сколько я помню себя, мама никогда
не целовала ни меня, ни Марусю. С нами она была неизменно добра, но сурова.
Может быть, поэтому ее внезапная ласка так потрясает меня. Я вскакиваю и
говорю убежденно:
- Завтра же начну... вот увидишь!
Издали доносятся тоскливые звуки: заиграл на трубе Симоненко. Но теперь
в этих звуках мне слышится что-то веселое: какое-то обещание, какой-то
призыв.

Глава девятнадцатая


Я ПРОДОЛЖАЮ УЧИТЬСЯ

С некоторого времени у меня

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.