Жанр: Драма
Mury Jerycha
...о подняла голову. А Дикерт опять заставил ее
склониться, воскликнув:
- Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам
ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к
этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!
Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям,
видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
- Вот здесь! - прошептала она.
Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то,
что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так
как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг
почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая
смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все
это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью
втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и
опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке,
облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить
боль.
- Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь
вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!
Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
- Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель,
он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами,
напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо
знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы.
Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого,
родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не
уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и
страдать, но за жизнь цеплялась.
Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать,
восстанавливать людей против себя.
Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится
момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо
склонится к ней.
- У жены тоже! - Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не
беднее его в том, чем богат он сам.
- У жены тоже, - повторил он, - есть в семье подобный фрукт. - Он
огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. - Вот
куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними
он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать
распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то,
что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он
слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в
гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!
Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни
сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно
трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на
катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не
говорить.
- Сразу и смерть! О, не вспоминай! - резко бросила она. - Ей это не по
вкусу.
Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем
кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.
- Прямо в него и мой сын, - воскликнул он. - И в нее, - оттопыренным
большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. -
Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили
чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и
внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.
Потому и он равнодушный и злой.
Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно
искры от головешки. Глаза горели.
- Не говори так. Как ты можешь.
Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на
помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из
стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки
поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но
Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на
нем лицо Ельскому.
- Вот вам, - он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина,
действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка
салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на
свет.
- Вылитый Янек.
Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому
открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что
действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:
- А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.
И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется
наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова:
- Ну, ты же не станешь отрицать, что он бежал.
Но старик стучал пальцем по картине.
- Видите, настоящее дерево, - повторял он сквозь зубы, - деревяшка, а
не человек, деревяшка.
И в это время в дверях зазвучал милый, мягкий, теплый смех Генрика
Дикерта, который наконец-то освободился от своих дипломатических
обязанностей и разыскал родителей вместе с Ельским в гостиной, чтобы
разузнать, есть ли какие-нибудь новости о брате.
- Картина пошла в дело! - Он остановился, склонил голову, прищурился,
убеждаясь, что все идет, как надо. - Видно, разговор о моем брате был
основателен. А мама? - По ее напряженному лицу он понял, что она
проиграла. - Значит, защита Янека в Кларысеве позади. И никто не поверил в
его доброе сердце.
Но вдруг он замер и, как бы перечеркнув эту сцену, не столько
пустячную, сколько доставлявшую глазу эстетическое удовлетворение,
серьезно взглянул на отца, спросил:
- С чем же пришел к нам господин Ельский? Отпустят его?
Старик явно растерялся. Генрик не сводил с него глаз, хорошо понимая, в
чем дело.
- Они ни о чем тебя не спрашивали? - повернулся он к Ельскому.
Ельский хотел что-то сказать.
- Да знаю, знаю, - опередил его Генрик. - Не дали тебе и слова сказать.
И опять старикам, покачивая головой:
- Так же нельзя, господа.
Хозяйка дома взяла из рук мужа картину, осторожно положила ее на
фортепьяно, чтобы она не. раздражала сына. Старик снова закутался в плед
по самую шею. Генрик, повернувшись к Ельскому, всем своим видом и тоном
подчеркивал, что ведет показательное расследование:
- Тебе удалось поймать Скирлинского? Где ты его видел? У него в
кабинете? Он бььл один? Долго с ним говорил? - сперва внешние
обстоятельства, затем тон разговора, наконец, суть и результат.
- Отрицательный! - признался Ельский.
Генрик этого и ожидал. Время бьыо неподходящее. Они оба понимали это.
- Нажим идет с самого верха. Германии надо вбить в голову, что с
коммунизмом в Польше борются беспощадно.
- Знаю, знаю, - повторял Генрик Дикерт.
- А немцев не интересует коммунизм пешек, даже коммунизм руководителей,
их прежде всего интересует коммунизм философов, мыслителей, пророков. У
нас дозволялось думать в коммунистическом духе, только не действовать.
Фашисты считают, что коммунизму можно поставить преграду, если сначала
будет уничтожена благоволящая ему мысль.
- Знаю, знаю, - чуть слышно, мягким голосом вторил Ельскому Дикерт.
- Твоего брата, - продолжал Ельский, - именно то сегодня и губит, что
он из интеллектуальной среды. В прошлом политическом сезоне сказали бы:
безвредный теоретик-и дорога домой была бы ему свободна. После переворота
в Германии, словно после какого-нибудь переворота в медицине, то, что
вчера было безвредным, сегодня считается весьма опасным для общественного
организма. До сих пор нас без конца учили тому, что немыслимое
дело-выпустить на свободу сторонника Москвы, сейчас точно так же никому
нельзя простить интеллектуальное преступление. Поразительно, что только
действительно враждебная человеческой мысли система стала относиться к
идеям всерьез, относя грех в мыслях к числу грехов смертельных.
- Знаю, знаю, - тихо бормоча, уверял Генрик, и тон его становился
сдержаннее, он пытался дать понять, что знает это даже лучше других.
Кстати, то ли разговор с Ельским его успокоил, то ли он и пришел уже
успокоенным, но с лица его исчезло то злое и усталое выражение, с которым
он вбежал недавно вечером на прием к Штемлерам. Обида, которую он
испытывал всякий раз, вспоминая, что брат его в тюрьме, как-то сгладилась.
И он даже ощущал слабенькую нежность к брату, но не оттого, что лучше
теперь понимал его, а потому, что час назад узнал об аресте в Румынии за
принадлежность к "железной гвардии" ' множества лиц, связанных узами
родства с видными правительственными чиновниками. Он почувствовал себя
лучше. Ярость сменилась тонкой иронией.
- Наконец-то у него будет какое-то звание.
Он повернулся к родителям.
- Никто теперь не сможет оспорить, что у нас в семье есть интеллектуал.
Это будет зафиксировано приговором самого суда!
И покрутил головой.
- Этот Янек... - Дикерт задумался. - Если бы уровень его пристрастий
был равен уровню его способностей, может, и дорос бы до уровня мыслящего
человека. Чудачество еще не интеллектуализм, как и нервный тик-не спорт.
Ни то, ни другое ничего не пробуждает в человеке.
Он взглянул на полотно Матейки.
- Рамы, рамы, - жалобно воскликнул он. - Сегодня я был на обеде у Леона
Барычека. Болдажевский уже слышал о наших неприятностях. Прекрасно говорил
о том, как Янек разочаровал его. Об измене, которую тот совершил. Старая
Варшава! Но что она для него!
Дикерт был в смокинге. Сунул палец за белый, тугой воротничок.
Поморщился.
- Что-то сегодня давит, растолстел я, что ли? - Но это отвлекло его
лишь на миг, он снова обратился к действительности. которая доставляла
куда большую боль. - Видишь, - он смотрел на Ельского глазами, в которых
еще стояли слезы, напоминавшие о его возне с воротничком, - Болдажевского
поразило то же самое, что и меня. Как же так. Стало быть, это ничего не
значит?
И он замахал руками во все стороны, указывая на картины, коврики, горки
и многочисленные бра на стенах, трехрожковые, на маленькие абажурчики,
надетые на не горящие сейчас лампочки, чуть набок, напоминавшие шляпы,
надвинутые на лбы пассажиров, заснувших в дороге.
- Среди всего этого вырасти, - поражался советник, - и ничего из этого
не вынести. Чудо'какое-то.
Он взглянул на родителей, немного поколебался, но заставил себя не
утаивать правды оттого только, что она беспощадна.
- Может, тупость. Полнейшая тупость.
Но того, что он ожидал, не произошло: родители оставили Янека. Только
вину его они как бы брали на себя, молча, опустив глаза. Голос Генрика
Дикерта снова стал сладким:
- У Барычеков была Буба Черская. Я заметил, ее и вправду покорила
меблировка особняка. Глаз не могла оторвать.
А он-от нее! Дикерт давно знал эту честолюбивую и бесцеремонную девицу,
которая презирала все, что не было силой, богатством и значительностью.
Говорили, что у нее есть любовники, но то ли это было неправдой, то ли она
подбирала лишь мужчин, умеющих держать язык за зубами, ибо никто из
посторонних не знал ни одного факта, за который мог бы поручиться. Может,
пристрастия ее покрывала столь плотная завеса тайны потому, что она
вербовала себе друзей исключительно из среды молодых чиновников, которые
понимали: огласка их отношений с дочкой министра, как и разбалтывание
служебных секретов, могла бы испортить им карьеру. Барышню эту боялись
главным образом из-за ее невоспитанности, никто не осмелился бы
утверждать, что она отомстила или нагадила кому; одной ее наглости было
достаточно, чтобы стараться избегать ее. Но как это сделать, когда что ни
бал, прием или какая-нибудь прогулка, если они действительно были высокого
ранга, никак не могли обойтись без нее. Да к тому же разве кто сомневался,
что, коли она уж решилась бы наконец выйти замуж за кого-нибудь из этих
молодых подчиненных отчима-а сколько их после первого же поцелуя руки
постоянно отбывало у нее испытательный срок, - то любому из них это сулило
прекрасную и вполне гарантированную карьеру. Генрик мечтал о Бубе.
- Подумай, - взывал он к воображению Ельского, - она, сама
современность, которая каждый сезон меняет у себя мебель, даже она была
сражена такими вот Барычеками, этим своего рода Ланьцутом варшавской
буржуазии.
Ельский слушал. Он тоже никогда не был любовником Бубы, поскольку она
не переходила определенных границ. Соглашалась посещать лишь друзей,
которые жили одни и изредка принимали гостей. В гостиницу, меблированные
комнаты или холостяцкую квартирку с входом через кухню она никогда бы не
пошла. В сердечных делах она держалась священного принципа: любой ценой
надо соблюдать приличия, а остальное в руках провидения.
— Она очень странно вела себя по отношению ко мне! - Генрик был не в
силах не поделиться тем, что его тревожило. - Я страшно боюсь, что это уже
отголоски дела Янека.
- Она была холодна? - заинтересовался Ельский.
- Нет. Но совсем не такая, как обычно.
- Значит, все зря! - вздохнула госпожа Дикерт. Генрик отмахнулся, давая
понять, что он еще не сдается.
- Я сумею ее убедить. Попытаюсь.
Госпожа Дикерт говорила о Янеке.
- Ты ничем ему не можешь помочь.
Тогда Ельский рассказал о Козице. О влиятельном офицере разведки,
который интересовался особой Янека. Он познакомился с ним в ходе какого-то
следствия и отнесся к нему с уважением.
- Ох уж эти наши офицеры! - Генрик надул губы.
Ельский согласился, но ведь Козиц именно это и дал ему понять. Даже как
будто бы разрешил в случае чего обратиться с просьбой.
А он многое может.
Дикерт не решил, поддакнуть ли Ельскому, дав знать, что ему ведома роль
Козица, или продолжать реагировать на все презрительной миной. Эти
сомнения обратили его гнев совсем в другую сторону.
- А я бы, - закричал он, - не позволил ему из тюрьмы и носа высунуть.
Такой брат-враг, такой сын-враг. Наивреднейшая личность. Из-за таких людей
рушится вся общественная лестница;
кто принадлежит к элите, должен быть элитой! Куда же, черт возьми,
должны стремиться низы, если мы, верхи, станем кидаться вниз. Значит, нет
верхов, значит, незачем в жизни стараться, значит, нигде на этом свете не
может быть хорошо!
Это цинизм, скептицизм, это нигилизм. Янек недотепа и просто ничего не
понимает. Ни в искусстве, ни в благосостоянии, ни в культуре. И того
урона, который он нанес. Как же к нему должны отнестить наш сторож, наш
лавочник, наш мусорщик.
Все они карабкаются вверх, сами или с помощью своих детей, толпа
боготворит представителей буржуазии, отец президент, сенатор, такой видный
домовладелец, для них он олицетворение величия, о каком можно только
мечтать, а этот спускается со священной горы и поворачивает вспять поток,
который пробивался вверх, говоря ему, что незачем тратить силы. Это
предательство класса, это предательство народа и предательство человека.
Он стал кричать на родителей, так как ему показалось, что они
собираются возражать.
- Знаю, знаю, вытащить его и отослать куда-нибудь подальше. Одним махом
с ним покончить, чтобы навсегда с глаз долой.
Я хочу того же самого. Как-никак он мой брат. У меня тоже сердце есть.
Но с теоретической точки зрения, как честный гражданин общества, я осудил
бы его и беспощадно покарал.
Накипь, накипь, которую надо счистить.
Голова старика тряслась. Боль старит детей, стариков превращает в
детей. Бывший президент залепетал так невразумительно, что даже Генрик,
заподозрив недоброе, отпрянул от него.
- Не говори так, ради бога, - отец не просил, а предостерегал. - Мы,
как и ты, когда-то давно кричали у себя в клубе: бандиты, отбросы,
безумцы! А сегодня-они у власти. Выкинули меня из президентского кресла.
Лучше ты сам будь поосторожнее!
Генрик недовольно смотрел на отца, только по глазам Ельского он понял,
что, бесспорно, можно опасаться и этого. Тем временем взгляд старика
прояснился.
- Прости меня, - прошептал он. - Может, это и глупо, что я сказал. Но,
видишь ли, я так давно живу на свете.
VII
Ты? Ты! С каких это пор мы стали на "ты", недоумевал Чатковский. Но
признавал этот факт и даже не выказывал сомнения, лишь удивлялся этому,
будто собственному старому письму, написанному в уже выветрившихся из
памяти обстоятельствах, которые можно сравнить со скалой, каменистым
островком, остатком погрузившейся в воду суши, - в жизни оно ни на что не
нужно, хотя и держится на ее поверхности. Да, огонь в своем стремительном
наступлении сжигает не все, бывает, перескочит через что-нибудь, оставит
себе на следующий раз, понуждая изумиться тому, что он признает исключения
и способен пощадить, он, столь неумолимый. Точно так же и время, которое,
возможно, то же самое, что и огонь, только очень медленный.
Жизнь выгорает сегодня, прошлое-в памяти, порой от самой буйной жизни
остается горстка пепла, ничего ни для нынешнего дня, ни для воспоминаний.
Поскольку, если быть точным, их, воспоминаний, и нет, есть только
проблемы, временно отложенные.
Чатковский обходился без прошлого, хотя оно у него и было бурным. О
том, что произошло позавчера, он никак не мог ничего вспомнить. Когда-то
он был коммунистом, полгодапослушников, затем отмахнулся от
мировоззренческих проблем и всерьез занялся теорией стихосложения. Он не
отрекался от всего этого, точ^.1 так же, как не отрицал, что это вот он на
фотографии р детском платьице. Ясно, что теперь оно ни к чему его не
обязывало, раз сам он стал кем-то совершенно другим. Как актер, сегодня
перевоплотившийся в Гамлета, нс думает о том, что месяц назад он был
Гутем, так и Чатковский всегда находился в настоящем времени, никогда не
отдавался прошлому, и вспоминат', для него было делом столь же нереальным,
как и видеть сны Он испытывал самые странные чувства, беря в руки
"Капитал" или "Подражание Христу", только в этих книгах он находил
подтнерждение того, что прошлая его жизнь была, - есть люди, которых
ощущение того, что какой-то миг они уже переживали когда-то, утверждает в
вере, что они уже однажды жили на земле.
Чатковский равным образом не помнил ни своих верований, ни своих
взглядов. Случалось, что в обществе, на улице или на собрании женский
голос произносил его имя, и тогда только Чатковский вспоминал о старом
своем романе, о котором ничего ему нс говорили ни глаза женщины, ни ее
губы, ни весь ее облик.
- Мне кажется, ты ошибаешься, приписывая каждому покушению две
сущности-нравственную и техническую. На самом деле природа всякого
поступка только одна. Если ты не видишь этого в покушении на жизнь
ненавистного тебе человека, то приглядись к своему покушению на целомудрие
любимой женщины. Тут обе стороны-нравственная и техническая-одно и то же,
по крайней мере они так слились, что ты не можешь думать о каждой из них
по отдельности, как за шитьем ты не в состоянии думать то о нитке, то об
иголке.
Чатковский видел перед собой некрасивое лицо Фриша, одутловатое и
серое, но тем не менее спросил его, куда серьезнее, чем, скажем, красавца
Тужицкого:
- Но ведь ты сначала говоришь себе, что любишь, а затем уж думаешь, как
будешь ею обладать.
Фриш пропустил это мимо ушей, вернувшись к проблеме покушения.
- Брут загорается лишь после того, когда понимает, что с технической
точки зрения он сможет убить Цезаря. Действия только у нас,
интеллектуалов, могут облекаться в теоретические формы. Для людей, живущих
полнокровной жизнью, мысль неотделима от возможности. Это напоминает
процесс оплодотворения. Люблю-значит, могу обладать, ненавижу-значит, могу
убить. Нет ни безнадежной любви, ни безнадежной ненависти. В жизни. Ибо на
бумаге-сколько угодно. И в голове, без которой никогда бы не было никакой
бумаги.
Фриш сидел за деревянным маленьким столом, наверное, бывшим когда-то
кухонным. Грязными, очень жесткими и длинными ногтями он рисовал на нем
бороздки и отковыривал щепки.
По-видимому, он часами занимался этим, так как во многих местах стол
был выщерблен.
- Под таким углом зрения любопытно выглядит ненависть богов. Особенно
по отношению к смертным, над которыми они были вознесены сверх меры. Они в
любой момент могли уничтожить все, что захотят, и осознание такой
возможности должно было бы отобрать у их ненависти всякую горечь. А ведь
они искренне ненавидели. Я предполагаю, - он вырвал щепку побольше и
какое-то время разглядывал ее, - что проистекало это из следующей
причины...
Он метнул взгляд на Чатковского. Ему не терпелось высказаться.
- Но только никому ни слова, - предупредил он. Чатковский не понял, что
Фриш берет с него обещание молчать, поскольку опасается за свое право на
какую-то мысль: он полагал, что философские рассуждения, по-видимому,
тянут того выболтать какие-то политические или партийные секреты. -
Видишь, богиэто никакой не талант, никакая не своеобразная способность, по
большей части это всегда лишь сила. Что-то среднее между великим князем и
стихией. Позиция и мощь. Как глупы все их шутки, да, им есть в чем
позавидовать людям!
И Фриш продекламировал:
...Tantusne evertere-dixit
Me superis labor est, parvague puppe sedentem
Tain magno petierc mari!
- Вергилий? - спросил Чатковский. И тут же понял, что нет.
и вспомнил тот вечер, когда перешел с Фришем на "ты". Тогда все
готовились к экзаменам, а Фриш учил только стихи. До поздней ночи они
проверяли друг друга по латинской грамматике, как вдруг этот
чудак-способный, о чем они знали, но всегда говорили, что он провалится на
экзаменах из-за своей робости, - начал читать Лукиана. Он декламировал
его. пока шли через всю Варшаву, от Старого города до Уяздовских аллей,
где немного посидели; было, кажется, часа три, к ним прибилась какая-то
собака, две проститутки попросили закурить, и тогда Фриш. желая
покрасоваться, перешел к Овидию. Он знал наизусть множество отрывков в
оригинале и их переводы, порой несколько одного и того же фрагмента.
- Ты считаешь. Цезарь мог в это верить. - задумался Чатковский. Он
произнес имя Цезаря, стремясь показать Фришу, что знает! Он теперь
вспомнил то самое место у Лукиана, вспомнил, что это были слова Цезаря,
который, торопясь из Африки в Рим, сказал во время бури: "Так трудно
бессмертным свалить меня, что против сидящего в утлой лодчонке они бросают
столь огромное море!"
- Такие, как он, верят, - сказал Фриш. - Собственная незаурядность
возбуждает их, но еще больше-их собственная удача.
Им кажется, природа не в силах устоять перед их личным обаянием и
оттого питает к ним слабость. Они относятся к природе так, будто она
отдалась им. Превратности судьбы для них-то же самое, что скандалы,
которые устраивает любовница.
Она яростно накидывается на тебя, но готова пожертвовать за тебя жизнью.
Комнаты вроде той, в которой жил Фриш, Чатковский видел только в
театре. Самый настоящий чердак, и никаких особых подробностей-итак,
скошенный потолок, невзрачное окошко, одно, сейчас мокрое от дождя, очень
узкая железная кровать, железная печурка, чайник, которому самое место на
помойке. В углу стопка книг и ботинки, словно с усами от растрепавшихся
шнурков. Только стены взяли на себя труд скрасить однообразие комнаты. С
помощью простейших средств, давно всем известных, - с помощью трещин, дыр
и подтеков стены были буйно расписаны. Целые картины, но в основном что-то
похожее на зарисовки в альбоме-фрагменты, какие-то детали, лица,
запечатленные для того лишь, чтобы взять на заметку, руки, гротескно
жадные, бороды, лягушки, листья, коллекция носов, собачьи морды, лапки
ящериц, словом, излюбленные темы случая. Коегде штукатурка отвалилась и
видна была дранка.
- Ты вообще веришь в величие? - спросил Чатковский. - Я говорю, -
прибавил он, - сегодня!
С подоконника стекала вода, многими ручейками разбегаясь по стене, и
собиралась на полу, образуя лужицу, которая, похожая на язык, осторожно
продвигалась все дальше и дальше. Две стены по бокам и косой потолок
постепенно покрылись мокрыми пятнами.
Фриш сказал:
- Не могу уверовать в ничтожество, хотя и вижу его. Не могу поверить,
что величия нет, хотя я его и не вижу.
Он пояснил:
- Это талант! Это просто талант, как и всякий другой.
Великий человек рождается так же, как скрипач или проповедник, порой
только природа забывает проверить, способна ли она дать ему слушателей. И
это ее несовершенство. В этом как раз ущербность наших дней. Читая книгу,
можно брать из нее только сюжет, а не наслаждаться искусством, великого
человека можно использовать в практических делах, не обращаясь к его
величию.
Природа продолжает создавать их, как, наверное, она создает и
астрологов. И те и другие должны изменить род занятий, чтобы быть нужными
в сегодняшнем дне. Великий человек чаще всего способен на это, но тут уж
все дело в его таланте, а не в величии.
Чатковский почувствовал, что начинает мерзнуть. Фриш велел ему не
снимать пальто, ибо всякий, кто приходил сюда с улицы, не мог сразу
разобраться, будет ли ему холодно в такой сырости.
Чатковский принялся застегивать пуговицы, застегнул все до единой.
- Свежо у меня, а? - забеспокоился хозяин. - Знаешь, я иногда и летом
протапливаю, если вот так, как сегодня. А теперь, правда, дров нет, - тут
же разрушил он свои надежды. - Но, может, найду что-нибудь, - он согнулся
над кучей бумаг. - Черт!
Еще может пригодиться. - Он принялся выдирать из какой-то книги целые
страницы. - Теми местами, которые я знаю наизусть, в конце концов,
позволительно и пожертвовать, - сказал он. Поднял книгу вверх и показал
обложку: - "Чистилище"!
Чатковский положил на стол два злотых.
- Знаешь, это идея, - сказал он. - У тебя действительно дьявольски
холодно. Пошли за углем, - попросил он. - Мне надо поговорить с тобой.
В интересах организации лучше с Фришем в кафе не показываться, а
сырость разъедала у Чатковского уверенность в себе.
- Знаешь Корсака? - спросил Фриш. - Переводчик Данте, - пояснил он, - в
чем-то даже лучше Порембовича, вот, например, - он поднял вверх палец: -
"Лев голодом был так взбешен, что воздух испуганный оцепенел". А у
Корсака, - он, выдавая свое пристрастие, голосом нарочито подчеркнул
красоту перевода: - "Лев ревом голодным
...Закладка в соц.сетях