Жанр: Драма
Герцог
...ьный
пригород Нью-Йорка). Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из
магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна
забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся - спасибо
тебе, я расплачусь, я заработаю, - нам не на что было снять комнату. И на работу - как
определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку -
прилечь, полюбить друг друга.
Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: - Даже так?
- Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть
сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя... - Нахман
говорил стучащим, монотонным голосом. - До свидания, блаженная моя душенька, до
свидания, милая. - И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к
автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: - Изнанка всему
этому - буржуазная Америка.
Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою
неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке - в бедности. Я не знаю, насколько ты стал
американцем с тех канадских времен - все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду
поклоняться тучным богам. Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано
Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами-бич - ты же
понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа.
Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут
молиться на свой баланс... - Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных
зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог
вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит
обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо
переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках - он-то и был настоящий
Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. - Возможно, - говорил он
дальше, - люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь,
честность, дружба, долг - все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому
что он продлевает эту маету. Было время - люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты
назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и
вижу, как она приходит к Господу и говорит: - Что мне делать? Ничего великого в смерти уже
нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,
- Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, - вспомнил Мозес свои слова. - В
большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
- Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были
твердые указания. В моих глазах они все - упорствующие уроды. Мы не любим самих себя,
мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за
душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы
не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои
стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
- Возможно.
- Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе.
Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила.
Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего
дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими...(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
- Она давно умерла.
- И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые
прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную,
обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину -
по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто
сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он
все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем
попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и
подавляю их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише -
с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922
году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с
рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули
кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич,
красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью - жену и
двоих детей. Но сначала их надо было отыскать - в революцию они потерялись. На трезвую
голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам.
Никакого результата. Он пропивал получку - шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь,
вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса
грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и
пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер - алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была
полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью - остатки петербургской роскоши. Газ
в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым
байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский
шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми
усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями
складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах - один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: - Иона, помоги ему войти.
- Ладно-ладно, - говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
- Иона... Жалко ведь.
- А нас не жалко? - говорил папа Герцог. - Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он
будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть
фрейлех - веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно
было. - Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. - Как будто мало, что я
сдаю комнату жалкому шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни
Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей
лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени
В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
- Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
- Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
- Он перебудит всю улицу.
- Он весь в блевотине, и штаны полные.
Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде- а тельством его
переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был
барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по
чужим документам.
А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита;
резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет- в чиком. Кусок стены за плитой
защищает от брызг японская камышовая плетенка.
Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо
домашний спектакль. - Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту
ступеньку - шнеллер, шнел- и лер ( Живее, живее). - Он еще смеялся, переводя дыхание: -
Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! - Греясь друг об
друга, мальчишки улы- о бались.
Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого,
уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах.
Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным
мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой,
нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с
обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях -
причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал
карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к
груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу.
Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки
имели полагающиеся перекладинки - словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла
папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из
Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали
виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой
зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал,
сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл
наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом - бунтарь. Он
перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе.
В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать -
прогорел. Перебрался в город, завел пекарню - прогорел; прогорел на мануфактуре и
маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного
лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей
невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам
провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.
Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя,
грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная
кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку,
пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд,
Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что - банкротство,
дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты - и не удастся ли уже покончить
с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных
отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И
потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на
трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе
американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди
доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся
прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко
пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были
хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За
квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает
английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет - разве что
перегонный куб - и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата - даже
очень, но ему с того было только хуже.
Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году
нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал
длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие
теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц
мужского пола не младше тринадцати лет - минимальный кворум для моления "обществом").
Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги,
чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали
пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь
роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и
Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял
ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал
письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. "Увижу ли я еще лица моих детей? - писал
старик. - И кто закроет мои глаза?" Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго,
если не третьего раза - осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У
него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза
мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и
пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.
К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала,
повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой
самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся
Старый Свет - папа, известный миснагид, трагическая мама, братья - живые и мертвые,
сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в
этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова,
выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.
Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно
избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему
снегу - было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая
баба 2 в шали и говорит: - Что ж ты его возишь, дочка! - У мамы круги под глазами.
Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу.
На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на
пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло
съестным - прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел
колокольчик. - Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, - сказала на стылой улице карга
в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело:
быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.
Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом
- длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль
всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав,
она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И
никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит - ноги врозь, волоса
разметались, веки потемнели, губы белые - как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И
проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.
Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно,
зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и
верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял
ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с
догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый,
вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут
выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой - в тяжелом свитере, сверху прижатом
подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.
Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально
чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки,
сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед,
просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:
Ма тову охалеха йааков...-
Как прекрасны шатры твои, Израиль...
Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой
Наполеон-стрит, - а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно
прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо,
что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз
творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? -
думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и
паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура,
замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат
Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи - сейчас
кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она
надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом:
Mile. Helene Herzog... avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог... с отличием) Его ласковая
сестрица, аккуратистка-пианистка.
В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через
окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под
каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и
Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка!-думал Герцог.
В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами
размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками,
от которых так сладостно сейчас-и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней
средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали - старательная,
недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она
так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.
Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не
стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали
честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами,
раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства
на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует
уповать на признание, почет, продвижение.
Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках
видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая,
она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила
она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая
блестящая коса.
Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но
крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно
кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном
золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской
крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был
слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего
далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд
проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам
пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво
кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь
старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки,
приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье,
водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные
покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими
руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места:
железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с
сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес
знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.
- Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, - сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом - колючим и остерегающим. Потом сказала словами: -
Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД
(Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы
же родились в шелковых рубашках. - Мельком глянув на маму, она продолжала: - Привыкли
задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в
Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот
майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит
Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь...
- Как тысяча лет прошло, - сказала мама. - Я уж забыла, какая прислуга-то бывает.
Сама себе прислуга - ди динст бин их.
- Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим
ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки?
Пусть работают, как мои.
- Иона не хочет, чтобы наши были как все.
- Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не
забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты
вспомни.
- Кто ж говорит... - сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться
чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не
отрекаются от детства, даже болью его " дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила
гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его
t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На
Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег- ° ко угадываются просторные
шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело
покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: - Так с братом-то
что?
- Не знаем, - сказал папа. - Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог
напомнил себе: он всегда говорил - ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили -
искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там - не знаю.
Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.
- Я помню: замечательный был человек, - сказал дядя Яффе. - Пусть ему будет
лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай).
Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:- Будь они прокляты, эти большевики!
Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А
Михайловы жена и дети где?
- Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.
Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: - Да,
деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез
тогда из Южной Африки.
- Он поделился с нами, - сказала мама. - У брата была щедрая рука.
- Так легко же достались, - сказала Ципора. - Он же не ломал за них спину.
- Откуда ты знаешь? - сказал папа Герцог. - Что у тебя язык-то наперегонки с умом
бегает, сестра?
Но Ципору уже было не удержать. - Он разбогател на несчастных черных кафрах!
Вопрос - как! А вам - дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной
ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые
десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он
сам вытворял - татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.
- Да что ж в тебе столько злобы! - вскипел папа Герцог.
- Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, - сказала
Ципора. - Просто он был доирьт v,^.,
ная сестра.
- Этого никто не говорил, - сказал папа Герцог. - Но считай, как тебе хочется.
Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.
- А ты как себе думаешь? - сказала Ципора. - Если б я с четырьмя детьми стала давать
вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь
бедняк.
- В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как
полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.
- Твоя слабохарактерность виновата, - сказала Ципора. - Аз ду хост а швахн натур,
вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты
пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил.
А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за
мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в
страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не
мы.
- Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле
Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах - двадцать
лошадей был
...Закладка в соц.сетях