Купить
 
 
Жанр: Драма

Герцог

Оглавление


Сол Беллоу Герцог
OCR: Phiper "Беллоу С. Герцог": Панорама; 1991 ISBN 5-85220-164-2 Оригинал: Saul Bellow, "Herzog", 1964 Перевод: В. Харитонова
Аннотация
Герой "Герцога" - пожилой профессор, выбитый из привычной жизни изменой жены и предательством друга. В тяжелое для себя время он переосмысливает свой жизненный путь и, не найдя в нем реальной опоры, мысленно обращается за поддержкой к великим людям, в том числе давно умершим. В этих посланиях-размышлениях - о Боге, времени, смысле жизни, гибели идеалов - профессор пытается обрести новый взгляд на мир, чтобы собраться с силами перед лицом дальнейших испытаний.
Сол Беллоу Герцог
Пэту Ковичи, великому редактору и, что важнее, великодушному другу, с любовью посвящается эта книга.
* * *
Если я схожу с ума, то быть по сему, думал Мозес Герцог. Кое-кто считал, что он помешался, и он сам одно время не был уверен, что наверху у него все в порядке. Но сейчас, при всех своих странностях, он чувствовал в себе уверенность, бодрость, проницательность и силу. Им овладело наваждение, и он писал письма решительно всем на свете. Эти письма его так будоражили, что с конца июня он перебирался с места на место, таская за собой саквояж с бумагами. Он потащил его из Нью-Йорка на Мартас Виньярд, откуда моментально вернулся, через два дня улетел в Чикаго, а из Чикаго подался в один поселок на западе Массачусетса. Укрывшись в сельской глуши, он безостановочно, неистово писал в газеты, общественным деятелям, друзьям и близким и, наконец, покойникам, начав со своих, никому неведомых, и кончив известными всем. Для Беркшир это была вершина лета. В большом старом доме Герцог был один. Обычно привередливый в еде, сейчас он ел хлеб из бумажного пакета, бобы из консервной банки и чеддер. Иногда щипал малину в заросшем саду, с рассеянной осторожностью поднимая колючие ветки. Что касается сна, то спал он на голом матрасе - на своем охладелом супружеском ложе - либо в гамаке, накрывшись пальто. Во дворе его окружали высокая остистая трава, белая акация и кленовая поросль. Когда он ночью открывал глаза, звезды казались подступившими призраками. И всего-то - светящиеся, газообразные тела, минералы, теплота, атомы, но в пять утра многое скажется человеку в гамаке, завернувшемуся в пальто. Когда приходила очередная мысль, он шел записать ее в кухню, там у него был штаб. С кирпичных стен облупливалась побелка, случалось, Герцог рукавом смахивал со стола мышиный помет, спокойно недоумевая, откуда у полевых мышей такая страсть к воску и парафину. Они выгладывали дыры в парафиновой заливке консервов, до фитиля прогрызли свечи для торта. Крыса въелась в хлебный брикет, оставив в мякише свою матрицу. Герцог съел другую половину булки, намазав ее вареньем. С крысами он тоже умел делиться. Постоянно часть его сознания была открыта внешнему миру. Утром он слышал ворон. Их пронзительный грай был восхитителен. В сумерках слышал дроздов. Ночью подавала голос сипуха. Когда он с письмом в голове возбужденно шел по саду, он отмечал, что розовые побеги обвили водосточную трубу; он отмечал шелковицу - ее вовсю обклевывали пернатые. Дни стояли жаркие, вечера - распаленные и пыльные. Он остро вглядывался во все, но ощущал себя наполовину слепым. Его друг (бывший) Валентайн и жена (бывшая) Маделин пустили слух, что его рассудок расстроился. А так ли это? Обходя вокруг пустого дома, он увидел в тусклом окне, затянутом паутиной, призрак своего лица. Непостижимо спокойным показался он себе. С середины лба по прямизне носа на полные сомкнутые губы пролегла сверкающая черта. Поздней весной Герцогом завладела потребность объяснить, объясниться, оправдать, представить в истинном свете, прояснить, загладить вину. Он тогда читал лекции в вечерней взрослой школе в Нью-Йорке. В апреле он еще удерживал мысль, но к концу мая его стало заносить. Слушатели поняли, что им не суждено постичь истоки романтизма, зато они навидаются и наслушаются странных вещей. Все меньше оставалось от академической проформы. Профессор Герцог вел себя с бесконтрольной откровенностью человека, глубоко погруженного в свои мысли. К концу семестра в его лекциях стали возникать долгие паузы. Случалось, он умолкал, обронив "прошу прощенья" и шаря за пазухой авторучку. Под скрип стола он писал на клочках бумаги, испытывая небывалый зуд в руках; он обо всем забывал, его глаза смутно блуждали. На бледном лице все выражалось - решительно все. Он урезонивал, убеждал, страдал, ему представлялась замечательная дилемма: он открыт наружу - он замкнут в себе; и все это безмолвно выражали его глаза, рот - томление, непреклонность, жгучий гнев. Все это можно было видеть. В мертвой тишине класс ждал три минуты, пять минут. Поначалу в его записях не было системы. Это были фрагменты - случайные слова, выкрики, переиначенные пословицы и цитаты, либо, пользуясь идишем его давно умершей матери, трепвертер (Треп, болтовня) - остроумие задним числом, когда ты уже сходишь по лестнице. Он, например, записывал: Смерть - умереть - снова жить - снова умереть - жить. Нет человека - нет смерти. Еще: Поставили душу на колени? Нет худа без добра. Скреби пол. И еще: Отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих. Не отвечай глупому по глупости его, чтобы и тебе не сделаться подобным ему (Книга Притчей Соломоновых, 26, 5, 4). Выбери одно. Он сделал такую запись: Благодаря Уолтеру Уинчеллу (популярный с предвоенных лет радиожурналист сенсационного толка) я вижу, как И. С. Бах надевает черные перчатки, чтобы сочинить заупокойную мессу. Герцог едва ли сам сознавал, как относиться к своей писанине. Он поддался возбуждению, заставлявшему его хвататься за ручку, и временами подозревал здесь симптом распада. Это его не пугало. Лежа на кухонном диване в своей меблирашке на 17-й улице, он иногда воображал себя неким заводом, производящим личную историю, и видел себя от рождения до смерти. Он поверял листку бумаги: Не могу найти оправдания. Задумываясь над прожитой жизнью, он сознавал, что все в ней напортил - решительно все. Свою жизнь он, как говорится, погубил. Но поскольку потерял он не бог весть что, печалиться особенно не из чего. Перебирая на вонючем диване столетия - девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое,-он в последнем выудил афоризм, который ему нравился: "Печаль, сэр, - это вид безделья". Лежа на животе, он продолжал подводить итоги. Умный он человек или идиот? Пожалуй, на сегодняшний день он себя не посчитает умным. Может, и были у него в свое время задатки умного человека, но он предпочел витать в облаках, и прохвосты обобрали его дочиста. Что еще? Начал лысеть. Рекламу "Дерматологи Томаса" он читал с преувеличенным скептицизмом человека, истово, отчаянно желающего верить. Помогут тебе дерматологи, как же. Так вот... прежде он был красивый мужчина. Сейчас это не лицо, а хроника мордобоя. Впрочем, он сам напросился и еще добавил силы своим мучителям. Отсюда он задумался о своем характере. Какой он у него? Если воспользоваться современной терминологией, то он - нарциссист, мазохист, анахронист. Его клиническая картина: депрессия, хотя не самая тяжелая, не маниакально-депрессивный случай. Бывает хуже. Если допустить, как это делают сейчас, что человек больное животное, то не получится ли, что он драматически больной человек, беспроглядно слепой, феноменально деградировавший? Нет, не получится. Как насчет сообразительности? Его интеллект был бы куда действеннее, имей он сам агрессивный, параноический характер, стремление властвовать. Он ревнив, но дух соперничества не захватывает его целиком, как это бывает у параноиков. Теперь: как с ученостью? И тут он был вынужден признать, что профессор он тоже - так себе. Нет, он серьезный человек, в нем достаточно некой недооформившейся основательности, однако систематичность всегда будет ему недоступна. Он прекрасно начал докторской диссертацией по философии: "Место Природы в английской и французской политической философии 17-18 веков". Закрепил репутацию несколькими статьями и книгой "Романтизм и христианство". Но другие его честолюбивые замыслы один за другим расстроились. Благодаря прежним успехам он без труда находил работу, получал научные стипендии. Наррагансеттская корпорация годами выплачивала ему пятнадцать тысяч долларов на дальнейшие занятия романтизмом. Плоды этих занятий хранились в чулане, в старом саквояже, - восемьсот страниц сбивчивых препирательств, так и не подступивших к существу дела. Ему было больно думать об этом. На полу, под рукой, лежали листки бумаги, и время от времени он, свесившись, делал записи. Сейчас он писал: Моя жизнь не затянувшаяся болезнь: моя жизнь - затянувшееся выздоровление. Либерально-буржуазная переоценка, иллюзия улучшения, яд надежды. Припомнился Митридат, чья система учила выживать от яда. Тот провел своих убийц, опрометчиво травивших его малыми дозами, и хотя весь промариновался, все же не погиб. Tutto fa brodo (Все сгодится). Возобновляя копание в себе, он признал, что был плохим мужем - причем дважды. Он отравлял жизнь первой жене, Дейзи. Вторая, Маделин, чуть не доконала его самого. Сыну и дочери он был любящим, но плохим отцом. Собственным родителям - неблагодарным сыном. Отчизне- безучастным гражданином. Братьев и сестру он тоже любил, но - издалека. С друзьями индивидуалист. В любви ленив. В радости скучен. Перед силой уступчив. С собственной душой уклончив. Удовлетворенный собственной суровостью, наслаждаясь жесткой дотошностью своего приговора, он лежал на диване, заведя руки за голову и праздно вытянув ноги. При всем том мы сохраняем наше обаяние. Бедолага папа умел расположить к себе и птицу, и крокодила. Бездна обаяния была у Маделин, а еще она красавица и умница. Валентайн Герсбах, ее любовник, - тоже обаятельный мужчина, хотя в более грубом, брутальном стиле. Тяжелый подбородок, полыхающая копна медных волос, которые буквально перли у него из головы (дерматологам Томаса тут нечего делать), из-за протеза у него ныряющая, как колыхание гондольера, походка. Да и сам Герцог далеко не лишен обаяния. Но Маделин подавила в нем сексуальную энергию, а не умея привлечь женщину - как он восстановится? В основном по этому пункту он и полагал себя выздоравливающим. Ничтожность этих сексуальных баталий. С Маделин несколько лет назад Герцог начал жизнь заново. Он отбил ее у церкви: когда они познакомились, она была свежеиспеченной новообращенной. Имея двадцать тысяч долларов, завещанных обаятельным отцом, он, ублажая новую жену, оставил престижное академическое поприще и купил большой старый дом в Людевилле, штат Массачусетс. В покойных Беркширах, с друзьями под боком (Валентайн Герсбах с женой), не составит труда написать второй том по идеологии романтизма. Герцог сошел с академической стези не потому, что у него не заладилось дело. Напротив, у него была хорошая репутация. Его диссертация оставила след, была переведена на французский и немецкий языки. Его первая книга, едва замеченная по выходе, сейчас включалась во многие рекомендательные списки, и молодое поколение историков видело в ней образчик нового подхода, "историю, которая интересна нам" - личностная, engagee ("Ангажированная", выражающая определенную позицию (франц.))- и которая домогается у прошлого ответа на сегодняшние запросы. Пока Мозес был женат на Дейзи, он вел ничем не примечательную, почтенную и основательную жизнь доцента. Его первая работа строго научно показывала, чем было христианство для романтизма. Во второй он повел дело жестче, с большей верой в себя. В его характере, вообще говоря, было немало крепости. У него был запал и талант полемиста, вкус к философии истории. Женитьба на Маделин и уход из университета (потому что ей так хотелось), а потом обоснование в Людевилле выявили у него вкус и талант к опасности и крайностям, к ереси, к испытаниям - фатальную тягу к "Гибельному Граду" (Город на пути героя в аллегорическом романе "Путешествие пилигрима" Джо на Беньяна (1628-1688) -средоточие мирских пороков и заблуждений). Приемля, вслед за де Токвилем (Алексис де Токвиль (1805-1859)-французский социолог, историк. В идеях буржуазного равенства, замыкающего человека в рамках частной жизни, провидел опасность деспотизма, торжества "массы" ("равенство в рабстве")), всеобщее и долговременное развитие равенства состояний, прогресс демократии, он предполагал написать такую историю, где были бы реально учтены революции и катаклизмы двадцатого столетия. Однако он не мог обманываться насчет этой работы. Он начал разувериваться в ней. Его честолюбие резко одернули. Гегель причинял ему массу беспокойств. Десять лет назад он был уверен, что понимает его идеи о согласии и гражданском обществе, но что-то разладилось с тех пор. Он мучился, раздражался, злился. При этом очень странно складывалась семейная жизнь. Маделин разочаровалась. Она первая не хотела, чтобы он оставался ординарным профессором, но после года деревенской жизни переменила свои взгляды. Она-де слишком молода, умна, энергична и общительна, чтобы похоронить себя в далеких Беркширах. Она надумала завершить свое славяноведческое образование. Герцог написал в Чикаго относительно работы. Надо было еще подыскать место Валентайну Герсбаху. Герсбах работал диктором, диск-жокеем в Питсфилде. Таких людей, как Валентайн и Феба, сказала Маделин, нельзя заживо хоронить в этом захолустье. Чикаго выбрали потому, что Герцог там вырос, остались кое-какие связи. Вот так получилось, что он вел курсы в центральном колледже, а Герсбах работал режиссером учебной программы на местной станции в Петле (Петля - Центральный район Чикаго, окруженный эстакадой железной дороги). Людевилльский дом заперли, двадцать тысяч долларов стоивший дом, с книгами, английским костяным фарфором и всяким благоустройством на потраву паукам, кротам и полевкам, - двадцать тысяч кровных папиных денег! Герцоги переехали на Средний Запад. Но, не прожив в Чикаго и года, Маделин решила, что с Мозесом ничего у них не клеится - и захотела развода. Он был вынужден дать его - а что делать? Развод был мучительным. Он любил Маделин, не представлял, как он будет без малышки-дочки. Но Маделин отказалась состоять с ним в браке, и с чужими желаниями надо считаться. Живем не в рабское время. Ему дорого обошелся этот второй развод. Он весь разваливался, распадался, и доктор Эдвиг, чикагский психиатр, пользовавший супругов Герцог, согласился, что, пожалуй, самое лучшее для него - уехать из города. С деканом колледжа договорились, что он вернется, когда почувствует себя лучше, и на одолженные у брата Шуры деньги Мозес уехал в Европу. Не всякий на пороге краха может позволить себе поездку в Европу с целью развеяться. Большинство продолжают работать - каждый день ходят на службу, ездят в метро. Случается, попивают,-хо-дят в кино и там отводят душу. Герцогу было за что благодарить судьбу. Вообще всегда есть за что благодарить судьбу, если хоть как-то остаешься в живых. И он, надо сказать, благодарил ее. К тому же, в Европе он не бездельничал. Он ехал от Наррагансеттской корпорации с культурной программой, читал лекции в Копенгагене, Варшаве, Кракове, Берлине, Белграде, Стамбуле и Иерусалиме. Когда же в марте он вернулся в Чикаго, его состояние было куда хуже ноябрьского. Он сказал декану, что, пожалуй, ему лучше пожить в Нью-Йорке. В тот свой приезд он не видел Маделин. Вел он себя дико и, по ее мнению, угрожающе, отчего она через Герсбаха запретила ему появляться вблизи дома на Харпер авеню. В полиции есть его карточка, и, если он покажется в квартале, его задержат. Сам неспособный ничего планировать, Герцог только теперь начинал понимать, насколько продуманно освобождалась от него Маделин. За шесть недель до того, как выставить его, она убедила за двести долларов в месяц снять дом в районе Мидуэя. Въехали, он навесил полки, расчистил двор, починил ворота гаража, вставил в окна вторые рамы. Всего за неделю до разговора о разводе она отдала почистить и выгладить его вещи и в последний его день покидала их все в коробку, а коробку потом спустила в подвал: кладовки нужны ей самой. И еще всякое было, грустное, комическое, жестокое - как посмотреть. До самого последнего дня в отношениях между ними сохранялся самый серьезный тон, иначе говоря, мысли, личности, проблемы уважались и принимались к обсуждению. Объявляя ему свое решение, например, она подавала себя с достоинством, завораживала своей властностью. Она обдумала это со всех сторон, сказала она, и вынуждена признать свое поражение. У них ничего не получится вместе. Она готова в чем-то признать и свою вину. Конечно, для Герцога это не было полной неожиданностью. Но он действительно надеялся, что дела шли на поправку. В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось. Он был на заднем дворе, занимался оконными рамами. Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине; обильная роса держится долго. Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули. Он видел Маделин в верхнем заднем окне, она забирала Джун спать, потом услышал пущенную в ванне воду. Теперь она звала его из кухонной двери. От резкого ветра с озера в раме дребезжало стекло. Герцог осторожно прислонил раму к веранде и снял парусиновые рукавицы, а берет не стал снимать - как чувствовал, что ему предстоит дорога. Маделин яро ненавидела отца, но не зря тот был известным антрепренером, "американским Станиславским", как его называли порой: готовя это событие, она безусловно выказала драматическое дарование. На ней были черные чулки, туфли на высоком каблуке, бледно-лиловое платье индейского тканья из Центральной Америки. Она надела опаловые серьги, браслеты, надушилась, на новый пробор расчесала волосы и до блеска засинила веки. Глаза у нее голубые, на густоту цвета каким-то образом влияет изменчивый оттенок белков. Прямо, красивой линией сходивший от бровей нос слегка подергивается, когда она перевозбуждена. Герцогу даже этот тик был дорог. В его любви к Маделин было что-то зависимое. И поскольку она командовала, а он ее любил, приходилось мириться с тем, что выпадало. На той очной ставке в неприбранной комнате сошлись два индивидуалиста, и с нью-йоркского дивана они так виделись Герцогу: она празднует победу (она готовила эту великую минуту и сейчас совершит долгожданное: нанесет удар), а он празднует труса, его можно брать голыми руками. Какие ни выпадут ему страдания, он их заслужил; он славно погрешил на своем веку; вот и расплата. В окне на стеклянных полках декоративно выстроились венецианские и шведские бутылочки. Они остались тут от прежних хозяев. Сейчас к ним подобралось солнце и зажгло их. Герцог видел, как на стену легли волны, струйки цвета, призрачные скрещения полос, и в центре, над головой Маделин, разгорелось большое белое пятно. Она говорила: - Мы больше не можем жить вместе. Ее монолог продолжался несколько минут. Грамотно излагает. Монолог, значит, репетировали, а он, выходит, все это время ждал, когда поднимут занавес. Их брак не из тех, что могут сохраниться. Маделин никогда его не любила. Сейчас она признавалась в этом. - Мне больно признать, что я никогда тебя не любила. И никогда не полюблю, - сказала она. - Поэтому нет смысла продолжать все это. - Но я-то люблю тебя, Маделин, - сказал Герцог. Шаг за шагом Маделин набирала тонкости, блеска, глубины. Она расцвела, ожили брови и этот ее греческий нос, глазам передался жар, горлом поднимавшийся из груди. Она была в ударе. Она так жестоко разделалась с ним, пришла ему мысль, так натешила свою гордыню, что избыток сил прибавил ей даже ума. Он понял, что присутствовал в минуту, может быть, величайшего торжества ее жизни. - Ты должен беречь это чувство,-сказала она. - Я верю, что это настоящее. Ты действительно меня любишь. Но ты должен еще понять, какое для меня унижение - признать крах этого брака. Я вложила в него все, что имела. Я совершенно раздавлена. Раздавлена? Прекрасно она при этом выглядит. Есть определенный наигрыш, но много больше искреннего чувства. И вот Герцог, бледный и издерганный, но еще крепкий мужчина, затянувшимся по случаю весны вечером лежит на своем нью-йоркском диване, имея снаружи клокочущий энергией город, осязаемую и обоняемую речную влагу, грязноватую кайму - вклад штата Нью-Джерси в закат ради красоты и эффекта, он лежит в своем одиноком углу, еще сильный физически мужчина (в своем роде оно чудо - его здоровье, уж как он над ним измывался), он лежит и воображает, как все могло обернуться, если бы он не стал ловить и осмысливать слова Маделин, а просто дал ей пощечину. Сбил с ног, схватил за волосы, поволок, визжащую и отбивающуюся, по комнате, выпорол до крови. Вот если бы! В клочья изорвать платье, белье, содрать ожерелье, отвесить пару затрещин. Вздохнув, он отменил эту мысленную расправу. Его испугало, что втайне он способен на такую жестокость. Но по крайней мере он мог предложить ей убираться из дома. В конце концов, это его дом. Если она не может с ним жить, то почему сама не уходит? Испугался скандала? Но из-за маленького скандала глупо лишаться дома. Пусть больно, пусть дико, но, в конце концов, без скандалов общество не обходится. Однако в той комнате с горящими бутылками Герцогу даже в голову не пришло постоять за себя. Он, видимо, еще рассчитывал на то, что выедет на безответности, на личности - просто на том, что он Мозес, в конце концов, Мозес Елкана Герцог, хороший человек и заведомый благодетель Маделин. Он же на все шел ради нее - на все! - Ты обсуждала свое решение с доктором Эдвигом? - сказал он. - Что он думает? - А что переменится от его отношения? Он же не скажет, что делать. Разве только поможет уяснить себя... Я ходила к адвокату. - К кому именно? - К Сандору Химмельштайну, раз он твой приятель. Он говорит, ты можешь пожить у него, пока будешь устраиваться. Разговор был кончен, и Герцог вернулся в тень и зеленую сырость заднего двора к своим вторым рамам, к путаному разбирательству с самим собой. Человек беспорядочного образа мыслей, он действовал на авось: потолкаешься среди случайных обстоятельств - и вдруг выйдешь к самому главному. Он часто надеялся напасть на это главное врасплох, каким-нибудь хитрым образом. Ничего подобного не происходило сейчас, когда он справлялся с дребезжащим стеклом, боясь наступить на свисавшие с колышков, опаленные морозцем помидорные побеги. Кусты резко пахли. Он продолжал возиться с окнами, чтобы не поддаться чувству сломленности. Он страшился чувства, которое еще откроет ему свои глубины, и уж тогда никакой блажью от него не заслониться. Поверженно простертый на диване, в виде рухнувшего шимпанзе, забросив руки за голову и разбросав ноги, он лучившимися больше обыкновенного глазами вглядывался в свои тогдашние садовые дела с той отрешенностью, с какой рассматриваешь четкое мелкое изображение в обратную сторону подзорной трубы. Страдалец-балагур. Два необходимых пояснения. Он понимал весь бред перевода бумаги, письмовничества. Это шло помимо его воли. Блажь подмяла его. Внутри меня сидит кто-то. Я в его руках. Когда я говорю о нем, я чувствую, как он дубинкой наводит порядок в моей голове. Он погубит меня. Сообщалось, писал он, что пропало несколько экипажей советских космонавтов; распались - так это надо понимать. От одного поймали сигнал SOS - "Всем, всем, всем". Советского подтверждения не последовало. Дорогая мама! Относительно того, что я давно не приходил на твою могилу... Дорогая Ванда, дорогая Зинка, дорогая Либби, дорогая Рамона, дорогая Соно! Я страшно нуждаюсь в помощи. Я боюсь развалиться на части. Дорогой Эдвиг! Беда в том, что безумие мне не грозит. Не знаю, зачем я Вам вообще пишу. Уважаемый господин президент! Налоговое законодательство превратит всю нацию в счетоводов. Жизнь каждого гражданина становится бизнесом. По-моему, это едва ли не худшее толкование смысла жизни за всю историю. Человеческая жизнь не бизнес. Как, скажите, это подписать? - подумал Герцог. Возмущенный гражданин? Возмущение - изнурительная вещь, лучше приберечь его для капитальной несправедливости. Дорогая Дейзи, писал он первой жене, я знаю, что сейчас моя очередь ехать в родительский день к Марко в лагерь, но, боюсь, мой вид не очень желателен для него на этот раз. Я ему писал, так что я в курсе его дел. Он, к сожалению, осуждает мой разрыв с Маделин и переживает, что я бросил его сестричку. Откуда мальчику понять разницу между моими двумя разводами. Здесь Герцог задался вопросом, насколько разумно обсуждать это с Дейзи, и, представив ее красивое сердитое лицо склонившимся над этими еще не дописанными строками, решил: неразумно. Я думаю, продолжал он, что Марко лучше не видеть меня сейчас. Я болен, наблюдался у врача. Он с неудовольствием уличил себя в желании разжалобить. Личность всегда себя окажет. А рассудок - пусть пожурит. За свою личность Герцог не переживал, тем более сейчас, когда он не отвечает за ее капризы. Постепенно восстанавливая здоровье и силы. Весть, что его дела пошли на поправку (если это так), ее порадует- человека здравомыслящего, положительного, современного, с широким взглядом на вещи. Но подвластная капризам собственной личности, она, конечно, будет искать в газете его некролог. Сильный организм Герцога исподволь боролся с ипохондрией. В начале июня, когда общее пробуждение жизни поселяет во многих тревогу и при взгляде на молодые розы - хотя бы и в витрине магазина - люди вспоминают о своих болячках, о бесплодии и смерти, в эту пору Герцог решил обследоваться. Он отправился в Вест-сайд против Центрального парка к доктору Эммериху, престарелому беженцу. Пахнущий старостью неряшливый привратник в фуражке балканской кампании начала века провел его в осыпающуюся сводчатую приемную. В тревожной, зловеще зеленой смотровой комнате Герцог разделся; темные стены казались распухшими от хвори, подтачивающей старые нью-йоркские дома. Он не был крупным мужчиной, но он крепко сбит, тяжелая деревенская работа развила его мышцы. Он потешился мускулатурой, широкими и сильными кистями рук, гладкостью кожи, но, взглянув на себя со стороны, он ужаснулся роли самодовольного молодящегося старика. Старый дурак, выругал он себя и отвел глаза от зеркала, седеющий, с веселыми и горькими морщинами. Сквозь жалюзи он выглянул в парк, увидел бурые слюдистые камни и жизнерадостный трепет июньской зелени. Скоро листья разлапятся, Нью-Йорк пригасит краски сажей и вид будет скучный. Но пока кругом благолепие, всякая мелочь радуется - веточки, зеленые жальца и нежные припухлости. Красота не людских рук дело. Сгорбленный, но расторопный доктор Эммерих осмотрел его, простукал грудь и спину, посветил зайчиком в глаза, взял кровь, ощупал предстательную железу, оплел проводами для электрокардиограммы. - Ну что, вы здоровый человек, не как в двадцать один год, но еще крепкий. Конечно, Герцог выслушал это с удовольствием, но осталась некоторая досада. Он рассчитывал на какую-нибудь такую болезнь, что ненадолго уложит его в больницу. И не надо будет заботиться о себе. Более или менее отдалившиеся братья разом слетятся к нему, и, может, за ним походит сестра Хелен. Семья возместит расходы и содержание Марко и Джун. Теперь на это надеяться нечего. Если не считать дрянь, которую он подхватил в Польше, у него хорошее здоровье, да и та излеченная дрянь ничего страшного собой не представляла. Виновато, скорее всего, было его душевное состояние, депрессия и усталость, а не Ванда. Страшно вспомнить тот день, когда он решил, что это гонорея. Надо написать Ванде, подумал он, заправляя рубашку и застегивая пуговицы на рукавах. Chere Wanda, начал он. Bonnes nouvelles. T en seras contente (Дорогая Ванда! Хорошие новости. Они тебя порадуют). Это был не единственный его роман на французском языке. Не зря же он зубрил Фрейзера и Сквэра в школе, а в колледже читал Руссо и де Местра! Он сделал успехи не только в учебном, но и в сексуальном плане. Впрочем, какие там успехи. Гордыня, пожалуй, удовлетворена. А плоти досталось то, что осталось. - Так что же с вами происходит? - сказал доктор Эммерих. Седой узколицый старик проницательно заглянул ему в глаза. Герцог вроде бы понял его мысль. В этом задрипанном кабинете, внушал ему доктор, он смотрит действительно немощных, безнадежно больных людей, обреченных женщин, умирающих мужчин. Что Герцогу-то от него надо? - Вы очень возбуждены, - сказал Эммерих. - Совершенно верно: возбужден. - Хотите попринимать милтаун (Транквилизатор (типа мепробамата))? Или змеиный корень? На бессонницу не жалуетесь? - В общем, нет, - сказал Герцог. - Мысли у меня ни на чем не задерживаются. - Может, я вам порекомендую психиатра? - Не надо, психиатрией я сыт по горло. - Тогда, может, отдохнуть? Съездите с барышней в деревню, к морю. Дом в Массачусетсе еще имеется? - Если я решусь его отпереть. - Ваш друг по-прежнему там живет? Диктор. Как зовут того рыжего верзилу на протезе? - Его зовут Валентайн Герсбах. Нет, он переехал в Чикаго со мной... с нами. - Очень забавный человек. - Да. Очень. - Я слышал, вы развелись. Кто мне сказал? Это грустно. Гонясь за счастьем, готовься к скверному итогу. Эммерих нацепил бен-франклиновские очки и черкнул несколько слов в карте. - Девочка, очевидно, с Маделин в Чикаго, - сказал доктор. - Да... Герцог старался вытянуть из Эммериха, как тот относится к Маделин. Она ведь тоже была его пациенткой. Но Эммерих ничего не скажет. И правильно: доктор не должен обсуждать своих пациентов. Впрочем, о чем-то-нибудь проговорится взгляд, который перехватит Мозес. - Она необузданная истеричка, - сказал он Эммериху. Старик сложил губы для ответа, но передумал говорить, и Мозес, по странной привычке договаривать за других, мысленно признался себе, что сам он тоже не подарок. Чудное сердце, сам не могу с ним разобраться. Теперь было ясно, что к Эммериху он пришел ради того, чтобы свалить вину на Маделин или хотя бы поговорить с человеком, который ее знал и мог трезво судить о ней. - Вам нужна другая женщина, - сказал Эммерих. - Неужели никого нет? И сегодня вы обедаете в одиночестве? У Герцога была Района. Прелестная женщина, но с ней, увы, тоже были проблемы, не могло их не быть. У Рамоны было дело - цветочный магазин на Лексингтон авеню. Немолодая, ей хорошо за тридцать, точных лет она Мозесу не скажет, но чрезвычайно привлекательная, с легким иностранным шармом, образованная. Магазин она получила в наследство почти одновременно с магистерской степенью от Колумбийского университета - в области истории искусств. При этом она посещала вечерние лекции Герцога. Вообще говоря, он был против романов со студентками, даже если те были рождены для них, как Района Донзелл. Проделывая все, что полагается дикому человеку, писал он, оставаться все время серьезным. Проделывать это до ужаса всерьез. Эта вот серьезность, безусловно, и привлекала Рамону. Идеи зажигали ее. Она обожала поговорить. К тому же прекрасно готовила, знала секрет креветок Арно, к которым подавала Пуйи Фюиссе. Несколько раз на неделе Герцог ужинал у нее. Когда из обшарпанной аудитории они катили на такси в ее просторную квартиру в Вест-сайде, она предложила послушать, как бьется ее сердце. Он нашел запястье, стал искать пульс, но она сказала: -Мы не дети, профессор, - и переложила руку в другое место. Через несколько дней Района уже говорила, что у них не проходной роман. Она понимает, говорила она, что с Мозесом сейчас все очень непросто, но есть в нем что-то такое милое, нежное, здоровое и изначально надежное (словно, пережив ужасы, он уже совсем освободился от своей психопатии), что, видимо, все дело сводится к правильному выбору женщины. Она относилась к нему все серьезнее, и он, соответственно, забеспокоился, задумался. Побывав у Эммериха, он несколько дней спустя сказал ей, что доктор рекомендует ему отдых. Района тут же сказала: - Конечно, тебе нужен отдых. Поезжай в Монток, у меня там дом, и я буду наезжать в выходные. Может, весь июль вместе и пробудем там. - Я не знал, что ты домовладелица, - сказал Герцог. - Несколько лет назад его можно было выгодно продать, да и велик он для меня одной, но после развода с Харолдом мне нужно было какое-то отвлечение. Она показала ему цветные слайды. Приникнув к окуляру, он сказал: - Очень мило. Сколько цветов. - Но на сердце ему лег камень - тяжелейший! - Там можно чудесно отдохнуть. Только ты должен купить что-нибудь летнее, поярче. Зачем ты носишь этот мрак? У тебя совсем юношеская фигура. - Это я зимой отощал, в Польше и Италии. - Чепуха, не говори таких слов. Ты знаешь, что ты красавец мужчина. И даже гордишься этим. В Аргентине о тебе скажут: macho - сильный пол. Ты представляешься тихоней, чтобы не выдать дьявола, который в тебе сидит. Зачем ты его зажимаешь? Что бы вам поладить, а? Оставив вопрос без ответа, он мысленно писал: Дорогая Рамона, бесконечно дорогая Рамона. Ты мне очень нравишься, ты мне дорога, ты настоящий друг. И дальше все может быть еще лучше. Но почему же я не выношу, когда меня учат, хоть я и сам учитель? Наверно, меня подавляет твоя мудрость. Потому что твоя мудрость совершенна. Если не более того. Я вовсе не возражаю, чтобы меня поправили. Меня во многом надо поправлять. Практически во всем. И я не упускаю счастливый случай... Все это истинная правда - от первого до последнего слова. Ему таки нравилась Рамона. Она происходила из Буэнос-Айреса. Корни у нее были самые интернациональныеиспанцы, французы, русские, поляки и евреи. В школу она ходила в Швейцарии и до сих пор говорила с еле заметным очаровательным акцентом. Она была невысокого роста, плотного, крепенького сложения, с приятной округлостью зада и упругой грудью (всему этому Герцог придавал значение: он считал себя моралистом, однако форма женской груди имела большое значение). Району тревожил подбородок, но за свою прелестную шею она была спокойна и потому всегда высоко держала голову. У нее была всюду поспевающая походка, рассыпавшая резкую, в кастильском духе, каблучную дробь. Заслышав ее, Герцог терял голову. Она входила в комнату с вызывающим, отчасти надменным видом, трогая рукой бедро, словно под эластичным поясом у нее спрятан нож. Вроде бы так принято в Мадриде, и роль неприступной испанки была очень по душе Районе: ипа navaja en la liga (Нож в резинке для чулок) -этому выражению она выучила Герцога. Он часто воображал себе этот нож, видя ее в белье, в этом экстравагантном черном шитве без застежек, стянувшем талию и выпустившем книзу красные резинки, а называлось это "Веселая вдова". У нее короткие, полноватые белые ляжки: Сдавленная эластичным поясом, кожа темнела. Болтались шелковые ленты, пряжки. У нее карие глаза, живые и цепкие, чувственные и трезвые. Она знала, что делает. Нагретый запах духов, покрытые пушком руки, точеная грудь, прекрасные белые зубы и чуть кривоватые ноги - это все работало. Страдая, Мозес страдал со вкусом. Удача никогда не оставляла его совсем. Он, может, даже не осознавал, как ему сейчас повезло. Рамона старалась открыть ему на это глаза. - Эта сука оказала тебе услугу, - говорила она. - Тебе будет только лучше. Побеждает, плача, - писал он, - плачет, побеждая, - вот вам Мозес. Полное неверие в победу. Впряги звезду в свое страдание ( Переиначенная цитата из Эмерсона: "Впряги звезду в свою повозку"). Но в тихую минуту, вызвав перед собой образ Рамоны, он писал, имея возможность ответить ей только мысленно: Ты мне большая поддержка. Мы имеем дело с вещами более или менее устойчивыми, более или менее управляемыми, более или менее безумными. Это так. Во мне заключена дикая сила, хотя внешне я тихоня. Ты думаешь, что эту мою дикость утолит только секс, и поскольку мы ее утоляем, то почему бы не наладиться и всему остальному? Вдруг ему пришло на ум, что Района сделалась своего рода сексуальной профессионалкой - или жрицей. Сам он в последнее время привык иметь дело с дрянными дилетантками. Не представлял, что смогу соответствовать настоящему мастеру постельных дел. К этой ли сокровенной цели ведет меня мой уклончивый страннический путь? И после всех моих промахов не кажусь ли я себе сейчас неугаданным прежде сыном Содома и Диониса, орфическим типом? (Рамона обожала поговорить об орфихах.) Этаким мелкобуржуазным дионисийцем? Он записывал: Л' чертям эти классификации! - Может, я действительно куплю себе что-нибудь на лето, - сказал он Районе. Я таки люблю хорошо одеться, продолжал он. В юности я смазывал лакированные туфли маслом. Моя русская мама звала меня "красавцем" , и, даже став угрюмым смазливым студентом, сдуру ударившимся в высокомерие, я чрезвычайно заботился о брюках и сорочках. Это позже, уже преподавателем, я запустил себя. Прошлой зимой я купил в берлингтонском пассаже яркий жилет и пару швейцарских ботинок, в каких сейчас ходят по Виллиджу гомики. На сердце кошки скребут, продолжал он, а туда же - приоделся. Впрочем, с моим тщеславием не разгуляешься и, по правде говоря, я уоке не очень ношусь и со своим израненным сердцем. Вроде как пустая трата времени. Трезво все прикинув, Герцог счел за лучшее не принимать предложения Районы. По его подсчетам, ей тридцать семь - тридцать восемь лет, а это значит, что она ищет мужа. Ничего зловредного и тем более смешного здесь нет. На что, казалось бы, утонченные натуры - и те подвержены простым общественным установлениям. Своим эротическим ухваткам Района училась не по учебникам, а в рискованных, сумбурных встречах, не раз и не два, может, обмирая от страха в грубых и часто совсем случайных объятьях. Ясно, сейчас она стремится упрочить свое положение. Раз и навсегда отдать свое сердце хорошему человеку, выйти замуж за Герцога и перестать быть общей подстилкой. Он ловил ее обдумывающий взгляд. Ее глаза волновали его до глубины души. В своем деятельном воображении он рисовал Монток: белые пляжи, слепящий свет, маслянистые буруны, усыхающий в своем панцире мечехвост, морские петухи и собаки-рыбы. Герцог томился желанием улечься & плавках, погреть на песке капризный живот. Но возможно ли это? Опасно злоупотребить милостями Районы. Можно поплатиться свободой. Сейчас-то она ни к чему, эта свобода: сейчас ему нужен отдых. А после отдыха, может статься, он опять захочет свободы. В чем, однако, не было уверенности. Но возможность такая оставалась. После отдыха я с тем большей силой отдамся своей дерганой жизни. А выглядел он, нужно признать, кошмарно, хуже некуда; стали падать волосы, и в этом стремительном износе он видел уступку Маделин и ее любовнику Герсбаху, вообще - всем своим врагам. По его доброжелательному виду никак не скажешь, что у человека мол-сет быть столько врагов и ненавистников. На вечерних курсах кончался семестр, и Герцог убедил себя, что умнее всего будет сбежать и от Районы. Он решил поехать на Виньярд, но полное одиночество его не устраивало, и он по льготному ночному тарифу дал в Виньярдскую Гавань телеграмму старой приятельнице (в свое время между ними начинался, но не склеился роман, и с тех пор они очень тепло относились друг к другу). В телеграмме он объяснил положение вещей и Либби Вейн - собственно, Либби Вейн-Эриксон-Сисслер: она только что в третий раз вышла замуж, дом в Гавани, принадлежал мужу, химику-технологу, - Либби незамедлительно позвонила и очень эмоционально, от чистого сердца позвала приезжать и жить, сколько захочется. - Сними мне комнату, недалеко от пляжа, - попросил Герцог. - Живи у нас. - Нет-нет, об этом не может быть речи. Не хватало еще мешать молодоженам. - Аи, Мозес, не будь романтиком. Мы с Сисслером живем вместе уже три года. - Все равно сейчас-то у вас медовый месяц. - Аи, не говори чепуху. Я расстроюсь, если ты не приедешь. У нас шесть спален. Приезжай без разговоров, я слышала, чего ты там нахлебался. В конечном счете, как и следовало быть, он уступил. При этом он чувствовал, что поступает неправильно. Своей телеграммой он фактически вынудил у нее приглашение. Лет десять назад он крепко помог Либби, и, не заставь он ее сейчас платить долг, он нравился бы себе больше. Надо все-таки думать, к кому обращаешься за помощью. Пошлое дело - дать слабину, подгадить. Во всяком случае, думал он, я не буду все окончательно портить. Не буду допекать Либби своими неприятностями и предстоящую неделю рыдать на ее груди. Приглашу ее с мужем пообедать. За жизнь надо бороться. При этом главном условии ты ее сохраняешь. Чего ради тогда опускать руки? Района права. Заведи летний гардероб. У брата Шуры можно еще занять денег - он охотно дает, знает, что вернешь. В жизни действует похвальное правило: плати долги. Так он отправился покупать себе одежду. Он посмотрел рекламы в "Нью-Йоркере" и "Эсквайре". Наряду с молодыми администраторами и атлетами на их страницы теперь допускали людей в возрасте, с морщинистыми лицами. Побрившись чище обыкновенного и причесав щеткой волосы (что-то он увидит в сверкающем трельяже магазина?), он поехал автобусом в центр. Выйдя на 59-й улице, он спустился по Мадисон авеню до сороковых и по Пятой авеню пошел вспять к "Плазе". Тут и солнце вспороло серые облака. Вспыхнули витрины, Герцог заглядывал в них с пугливым интересом. Новые веяния в моде шокировали его, резали глаза: хлопчатобумажные пиджаки в полоску, шорты с красочными подтеками, как у Кандинского, - это же смех надеть такое человеку среднего возраста или старику с брюшком. Уж лучше пуританская сдержанность, чем казать сморщенные колени и варикозные вены, пеликанье пузечко и до неприличия износившееся лицо под спортивной кепкой. Конечно, Валентайн Герсбах, отбивший у него Маделин и шутя управляющийся с деревянной ногой, - тот может облечься в эти яркие, сверкающие раковые шейки. Он денди, Валентайн. У него крупное лицо, широкие скулы и тяжелый подбородок, чем-то он напоминал Мозесу Путци Ханфштенгеля, личного пианиста Гитлера. Для рыжеволосого человека у него совершенно необыкновенные глаза - карие, глубокие, полные жизни и огня. И ресницы тоже живые - жгуче-красные, длинные, детские. Плюс зверской густоты волосы. Нет, к своей внешности у Валентайна не было ни малейших претензий. Что чувствовалось. Он знал, что он чертовски красив. И ожидал, что женщины - причем решительно все - должны сходить с ума от него. И многие сходили - разве нет? Включая вторую миссис Герцог. - Чтобы я это надел? - сказал Герцог продавцу в магазине на Пятой авеню. И все-таки он купил этот пиджак в малиново-белую полоску. А продавцу бросил через плечо, что в Старом Свете его родичи ходили в черных лапсердаках до пят. После юношеских угрей у продавца осталась скверная кожа. У него было пунцово-красное лицо, он дышал гнилостно, как собака. Еще и нахамил слегка Мозесу: когда он спросил размер талии и Мозес ответил "тридцать четыре", продавец сказал: "Ладно хвастать-то". У него это вырвалось, и Герцог, воспитанный человек, не одернул. Проявленная выдержка приятно растравляла душу. Не поднимая глаз от серого ковра, он прошел в примерочную и уже там, раздеваясь и влезая с ботинками в новые брюки, написал парню письмецо. Милый друг. Каждый-день якшаться с уродами. Гонор. Наглость. Чванство. А ты изволь дать обхождение. Трудненько, если ты зажатый и злой. Славен прямотой житель Нью-Йорка! Видит Бог, ты малоприятный человек. А что в ложном положении - так и мы в таком же. Учись быть повежливее. И в истинном положении нам всем может прийтись несладко. Вот у меня от вежливости разболелся живот. Что до лапсердаков, то отсюда рукой подать до алмазного дистрикта, где лапсердаки и бороды ходят косяком. Господи! - взмолился он под конец. - Прости грехи наши. И не допусти на станцию Пенна (Станция метро а "платяном квартале"). Натянув итальянские брюки с отворотами и красно-бело-полосатый блейзер с узкими лацканами, он не стал подробно разглядывать себя в освещенном трельяже. Его неприятности вроде бы не отразились на фигуре, она вынесла все удары. Опустошению подверглось лицо - глаза в первую очередь, - и, увидев себя в зеркале, он побледнел. Задумавшись о своем у молчаливых полок с одеждой, продавец не услышал шагов Герцога. Он предавался размышлениям. Торговля вялая. Снова некоторый спад. Сегодня один Мозес при деньгах. Которые еще предстоит занять у денежного брата. Шура не жмот. И брат Уилли не будет жаться. Но Мозесу проще занять у Шуры, тоже немного греховодника, чем у добропорядочного Уилли. - Спина не морщит? - Герцог повернулся спиной к продавцу. - Как на заказ, - ответил тот. Ему все глубоко безразлично. Это совершенно ясно. Интереса к себе я не добьюсь, понял Герцог. Так обойдусь без него, пусть знает. Сам решу. Мое, в конце концов, дело. И, укрепившись духом, он ступил в зеркальное пространство, сосредоточив внимание на пиджаке. Пиджак сидел хорошо. - Заверните его, - сказал он. - Брюки я тоже беру, причем мне надо сегодня. Прямо сейчас. - Не получится. Портной перегружен. - Сегодня, - сказал Герцог, - иначе я не играю. Я уезжаю из города. Тут кто кого перетянет. - Попробую на него нажать, - сказал продавец. Он ушел, Герцог расстегнул чеканные пуговицы. На украшение сибаритского пиджака, отметил он, пошла голова какого-то римского императора. Оставшись один, он показал себе язык и вышел из примерочной. Он вспомнил, сколько удовольствия получала Маделин от примерки в магазинах, с какой любовью, гордясь собой, смотрелась в зеркало, тут поглаживая, там поправляя, румянясь холодным лицом, полыхая голубыми глазами, встряхивая челкой, поворачиваясь камейным профилем. Она получала от себя всестороннее удовлетворение - по высшему разряду. В какой-то их очередной переломный период она поделилась с Мозесом новыми мыслями о себе перед зеркалом в ванной. - Еще молода, - сказала она, открывая список, - красива, полна жизни. Почему все это должно достаться тебе одному? Да Боже сохрани! Оставив в гардеробе бумагу и карандаш, Герцог поискал вокруг, на чем записать. И на обороте книжки, забытой продавцом, набросал: Обжегшись на суке, семь раз отмерь. Перебирая стопку пляжных вещей, он посмеивался в душе, просившейся на волю, и пару плавок все-таки купил, а увидев полку с допотопными соломенными шляпами, взял и шляпу. Потому ли он приобретает вещи, спросил он себя, что старик Эммерих предписал ему отдых? Или готовится к новым эскападам, предполагает очередную интрижку в Виньярде? С кем, спрашивается? Да мало ли с кем. Женщин везде хватает. Дома он стал мерить покупки. Плавки оказались тесноваты. Зато шляпа, легко опустившаяся на волосы, еще густые у висков и за ушами, его порадовала. В ней он походил на отцовского кузена Элайаса Герцога, мучного торговца, в далекие двадцатые работавшего от "Дженерал-миллз" на севере Индианы. Имевший чисто выбритое открытое американизированное лицо Элайас ел яйца вкрутую и пил запретное пиво - домашнее польское пивочко. Он аккуратно надкалывал яйца о перила на веранде и прилежно их очищал. Он носил цветные рукавные резинки и такую вот шляпу на такой же копешке волос, которыми, в свою очередь, был обязан своему отцу, рабби Сандору-Александру Герцогу, имевшему вдобавок роскошную бороду, этакий лучистый веер, скрывавший подбородок и вельветовый воротник сюртука. Евреи с красивыми бородами были слабостью матери Герцога. В ее родне все старцы были густобородые, библейские. Мозеса ей хотелось видеть раввином, и сейчас он ужаснулся несоответствию: плавки, соломенная шляпа, лицо, набрякшее печалью, от глупейшего упоения которой религия, может статься, избавила бы его. Эти губы, налитые желанием и несмиряемой яростью, прямой до беспощадности нос, угрюмые глаза! Эта его телесность, сплетение длинных вен, набухающих в повисших кистях рук, древнейшая ирригация, древнее самих евреев. Вокруг соломенной низкой тульи шла красно-белая, в тон пиджаку, лента. Он освободил рукава от оберточной бумаги и надел пиджак, распялив его полосы. Без туфель он был вылитый индус. "Посмотрите на полевые лилии, вспомнил он, не трудятся, ни прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так..." Эти слова он выучил восьмилетним, когда лежал в детском отделении больницы королевы Виктории в Монреале. Раз в неделю приходила дама-христианка, и он читал ей вслух из Библии. "Давайте, и дастся вам, читал он, мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплю вам в лоно ваше" . Больничная стреха щерила рыбий оскал сосулек, на их остриях горели капли воды. У постели сидела гойка в юбке до пят и ботинках. Шляпная булавка торчала на затылке, как троллейбусная штанга. От ее одежды шел клейкий запах. По ее указке он читал: "Пустите детей приходить ко мне" . Она казалась доброй женщиной. Только лицо у нее напряженное и хмурое. - Ты где живешь, мальчуган? - На улице Наполеона. Где живут евреи. - Чем занимается твой отец? Мой отец бутлегер. В Пойнт-Сент-Чарльз у него стоит аппарат. Отца выслеживают. Он сидит без денег. Конечно, ничего такого Мозес никогда не скажет. Уже в пять лет он хорошо соображал. Мать не зря учила: "Помалкивай". Тут есть своя мудрость, думал он, точно болтанка способна вернуть равновесие, а толика безрассудства нужна для прояснения мозгов. А вообще-то он любил показать себе язык. Вот и сейчас он упаковал летние вещи, которых стеснялся, и собирался дать тягу от Районы. Он знал, чем все обернется, если он поедет с ней в Монток. Как ручного медведя, она будет водить его в Истхэмптоне по коктейлям. Он мысленно увидел эту картину: смеющаяся, не закрывающая рта Района, выпроставшая плечи из какой-то своей крестьянской блузки (они прекрасны, нужно признать, эти женские плечи), головка в темных кудряшках, накрашенное лицо; он почти услышал запах ее духов. Есть в глубине мужского естества нечто такое, что на подобный запах крякает: "Кря!" Некий сексуальный рефлекс, которому нипочем возраст, душевная тонкость, мудрость, опыт, история,Wissenschaft, Bildung, Wahrheit (Знания, образование, истина). Здоров человек или немощен, но на запах надушенной женской плоти идет дремуче: кря! кря! Так вот, Района выведет его в этих новых брюках и полосатом пиджаке, он будет потягивать мартини... Мартини для Герцога - яд пустых разговоров он не терпит. Так и стоит он с подтянутым животом, на затекших ногах, попавший на крючок профессор, рядом зрелая, удачливая, смеющаяся, сексуальная женщина. Кря! Кря! Чемодан собран, он запер окна и задвинул шторы. Квартира пропахнет затхлостью, когда он вернется из своего холостяцкого загула. Два брака, двое детей, а он на неделю едет бить баклуши. Его природе, еврейскому чувству семейственности было больно, что дети растут без отца. А что делать? К морю! К морю! Откуда море?! Всего-то залив между Ист-Чопом и Уэст-Чопом - какое море? Тихая заводь. Он вышел, изо всех сил стараясь не печалиться об одинокой своей жизни. Он распрямился, задержал дыхание. - Ради Бога, не плачь, идиот! Живи либо помирай, только не порть ничего. Зачем этой двери нужен полицейский запор -этого он не понимал. Преступность растет, но у него нечего красть. Разве какой-нибудь возбужденный после "травки" подросток, затаившись под дверью, проломит ему голову. Герцог завел в пол металлическую лапу и повернул ключ. Проверил, не забыты ли очки. Нет, они во внутреннем кармане. Также на месте ручки, записная и чековая книжки, кусок полотенца, пущенного на носовые платки, и пластиковая упаковка фурадантина. Эти таблетки он принимал против заразы, которую подцепил в Польше. Сейчас он от нее избавился, но таблетку иногда принимал - для подстраховки. Страшно вспомнить, как в Кракове, в номере отеля, он обнаружил первые признаки. Доигрался, подумал он: триппер! Это в моих-то обстоятельствах! У него упало сердце. Он пошел к врачу-англичанину, тот накричал на него: - Где вас угораздило? Вы женаты? - Нет. - В общем, это не триппер. Поднимите брюки. Вы, конечно, попросите пенициллин. Как все американцы. Я его вам не назначу. Попринимайте сульфаниламид. Спиртное не пить, только чай. Они не прощают половой распущенности. Злой, язвительный парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я - открытая рана под гнетом вины. Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая. Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent... Je pense a la Marszalkowska, аи brouillard (Дорогая княгиня, я довольно часто вспоминаю... Мне представляется Маршалковская, в тумане ). По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червоного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок. В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. "Повезло" он несколько раз подчеркнул. Герцог видел ее мужа. Бедняга, живой укор, сердечник. Единственная промашка Ванды - что она настояла на его встрече с Зигмунтом. Мозес так и не уяснил, зачем это было нужно. Предложение развестись Ванда отвергла. Она была совершенно довольна своим браком. Все бы такие были, говорила она. lei tout est gache (Здесь ничего не вышло). Une dizaine de jours a Varsovie - pas longtemps (Десять дней в Варшаве - не дольше), Если можно назвать днями эти мглистые зимние паузы. Солнце изнывало в стылой бутылке. Во мне изнывала душа. Колоссальные плотные занавеси уберегали вестибюль от сквозняков. Деревянные столики загажены, избиты, в чайных пятнах. Ее кожа оставалась белой при всех приливах и отливах чувства. Зеленоватые глаза казались вышивкой на ее польском лице (природа-белошвейка). Пышная, полногрудая женщина, она была тяжеленька для стильных итальянских лодочек. Без каблуков., в этих своих черных чулках, она казалась вполне дородной. Он скучал по ней. Когда он брал ее за руку, она говорила: "Ah, ne toushay pas C'est dangeray"(Ой, не трогайте. Это опасно). Хотя совсем об этом не думала. (Как он липнет к своим воспоминаниям! Какие слюни распускает! Может, он извращенец на почве памяти? Не надо таких слов. Какой есть.) И еще постоянно вспоминалась грязноватая Польша, стылая куда ни глянь, замызганная, подрумяненно серенькая, где самые камни словно источали запах военного лихолетья. Он много раз ходил на руины гетто. Ванда водила его туда. Он тряхнул головой. Ему-то что полагалось делать? Он еще раз нажал кнопку вызова, теперь уже углом саквояжа. И услышал гул плавного движения в шахте - смазанные цепи, гул мотора, отлаженный темный механизм. Gueri de cette petite maladie (Выздоровел от этой маленькой болезни). He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout (Совсем ничего серьезного), писал он. Он довел ее до слез. Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie (Целую маленькие ручки, дружок). Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев? Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали - они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему - в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика - песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама - как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг - жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Районы, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-хоул - а это еще надо пропахать Коннектикут, Род Айленд и Массачусетс, - рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове. Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче - для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание - нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение - ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом - и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи (Томас Эдмунд Дьюи (р. 1902) - американский политический деятель, юрист.) . Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины - хотя бы крупицы ее. Они погибают - это не метафора - без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись. И посмотрите на всех нас - на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете. Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку "Вирджинии раундз" для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 57-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни - на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя: ПОНТРИТТЕР, постановщик Юджина О'Нила, Чехова И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем "Громобое". Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах(Альпаргаты - испанская национальная обувь на подошве из дрока или пеньки). На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза. Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: "Ваша теща удручена". У себя в конторе Симкин восседал в роскошном кресле "Сайке" под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его "профессором". Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз - Зиммель (Георг Зиммель (1858-1918)-немецкий философ-идеалист, социолог. Один из наиболее значительных представителей "философии жизни") о религии? Тейяр де Шарден? (Пьер Тейяр де Шарден (1881 - 1955) - французский философ, теолог, оказавший влияние на обновление доктрины католицизма) Уайтхед? (Алфред Норт Уайтхед (1861 -1947)-английский философ-неореалист, математик) Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: -Да? - Мистер Динштаг на проводе. - Кто? Этот шмук? Мне нужен аффидевит (Письменное показание под присягой), он знает. Истец даст ему под зад коленом, если он не представит. И пусть этот шмегеги (Лентяй, бездельник), добудет его сегодня же. - В полную силу его голос грохотал, как морской прибой. Он отключил селектор и в прежнем искательном тоне сказал Мозесу: - Вай, вай! Как же я устал от этих разводов. Что делается! И что еще будет. Десять лет назад я думал, что со всем этим; совладаю. Сам практичный, циничный - смекалкой, думал, обойдусь. Куда там! За ними не поспеешь. Взять этого шнука (Растяпа, лопух) мозолыцика - ведь на какой стерве женился! Сначала она говорит, что не хочет детей, потом - что хочет, снова не хочет, опять хочет. Наконец швыряет ему в морду свой колпачок. Идет в банк. Из сейфа берет общие тридцать тысяч. Жалуется, что муж пытался толкнуть ее под машину. Лается со свекровью из-за кольца, из-за меха, из-за куренка, еще из-за чего-то. А потом муж находит письма от другого дяди. - Симкин потер ладошками свою хитрую, видную голову. Потом показал правильные крепкие зубки, словно обещая улыбку, а на самом деле собираясь с мыслями. Прочувственно вздохнул. - Знайте, профессор: Тинни удручена вашим молчанием. - Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней. - Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила. - Понятно. - Такая порядочная... - Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение. - Конечно, почему не сделать? Она вам не враг. Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действую* щему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и. посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм - нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни. Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе "бабочка" и "абстрактные" украшения. Ну, пришел бы я к Вам - дальше что? - спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне, жаль Вас, Тинни. Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. - Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в "Марафон". Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. - Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы. Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это се ценности. Серебро в сейфе, в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности - серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит - налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно. В "платяном квартале" тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно. Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. - Время поджимает, - сказал таксист. Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь - задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд - это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта. Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве - в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода. Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки. Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям. В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил "Тайме",' и чуть не разорился на плитку шоколада "Кадбериз", однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней - при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен - ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость - давать телеграмму. На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступни и развернул увесистую "Тайме" с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреэюдаеткомитетгалак-тическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, - этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног. Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук - сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути - и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он - первый пассажир и мог выбирать, где сесть. Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж - свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят "своего парня". Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках - что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с Коза Построй и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер - с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы. Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком.По стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмелыитайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Ман-тено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили. А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Ва-лентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Ефраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди - нет, женщины - ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице. Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. "Черные Соколы против Кленовых Листьев". Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора ', с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки - броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в "Фритцелз" смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотоя на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло. Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно - и моэюно ли еще - поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в "Серф-мотель": в "Уиндермире" - это ближе к дому, всего десять минут ходьбы - мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом. Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих - сестру, мачеху - Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде. Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, - край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски. - Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, - сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке.-Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе - больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый - он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее. - Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание. - Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает. - Любила - разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред. - Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю. - Перестань! Пожалуйста - без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней. - Я этого не отрицаю, - сказала Зелда. - Что правда, то правда. Но болезнь болезни... - Вот оно что! - взорвался Герцог. - И ты, значит, любишь правду! Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! - думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), - теперь она втирает ему насчет правды. - Разве мы с тобой не одного поля ягода? - говорила она. - Я не какая-нибудь клуша из пригорода. - Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой? - Не делай вид, что не понимаешь... А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин. - Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут... У тебя другая кухня, и все другое - итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича. Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается. - Мы с Маделин были, скорее, как сестры, - сказала Зелда. - Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела - серьезный человек. - Чепуха! - В серьезности она тебе не уступает. - Взять напрокат мужа и потом сдать обратно - это как? - Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это. - С какой стати. - Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях. - Более или менее - да. - Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи. - Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще? - Ни одной женщины не пропускал. - Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе. - Нет, это было еще когда вы жили вместе. - И Зелда подобрала губы. Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб. Он выдавил: - Она превратила в ад мою жизнь... половую. - При вашей разнице в возрасте... Что теперь считаться, - сказала Зелда. - Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда? - Правда. - О чем хоть эта работа? Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: - Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее - молодую женщину! - в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться. - Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой? - Разве только. Ведь это ужас - что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты. - Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы - она же любит науку. - Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее. Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде Moeго старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышним бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось - это правда. Но разве не по ее желанию мы купили этот дом - и уехали, как только она захотела? Разве я не позаботился обо всем и обо всех, даже о Герсбахах, чтобы выехать из Беркшира всем вместе? - На что она еще жаловалась? - сказал Герцог. Зелда поколебалась, как бы прикидывая его способность вытерпеть правду, и сказала: - Ты думал только о своем удовольствии. Вот оно что. Понятно, о чем речь: преждевременная эякуляция. Его взгляд вспыхнул яростно, сердце бешено застучало, он сказал: - Был грех. Но за последние два года ни разу. А с другими вообще никогда. - Жалкие объяснения. Зелда не обязана им верить, и он вынужден защищать самого себя, а это позорная и проигрышная ситуация. Не вести же ее в спальню за подтверждением своей правоты, и свидетельских показаний от Ванды или Зинки у него тоже нет. (Вспоминая сейчас в стоявшем поезде ту протестующую горячность, с какой он предлагал свои объяснения, оставалось только рассмеяться. Но по лицу скользнула лишь слабая улыбка.) Какие же они все проходимки - Маделин, Зелда... другие тоже. Некоторым вообще наплевать, что довели мужика до ручки. Послушать Зелду, так девица вправе требовать от мужа еженощного удовлетворения, предосторожностей, денег, страховки, мехов, драгоценностей, прислуги, драпировок, платьев, шляп, ночных клубов, загородных клубов, автомобилей, театров. - Мужчина не удовлетворит женщину, если она его не хочет. - Вот ты сам и ответил на свой вопрос. Мозес было заговорил, но спохватился, что снова сбивается на глупейшие оправдания. Побледнев, он плотно сжал губы. Он чудовищно страдал. Ему было до такой степени скверно, что похвастаться, как бывало, выдержкой он бы сейчас не смог. Он молчал, внизу шумела сушилка. - Мозес, - сказала Зелда, - я хочу быть уверена в одном. - То есть? - В наших отношениях. - Не отвлекаясь на крашеные веки, он теперь смотрел ей прямо в глаза, в ясные карие глаза. У нее мягко напряглись ноздри. Ее лицо могло быть очень располагающим. - Что мы по-прежнему друзья, - сказала она. - Мм... - сказал Мозес. - Я люблю Германа. Тебя. - Я в самом деле твой друг. И я всегда говорю правду. Глядя на свое отражение в окне, он отчетливо слышал свои тогдашние слова: - Я думаю, ты искренний человек. - Ты веришь мне? - Конечно, хотел бы верить. - Ты должен мне верить. Я душой за тебя болею. Глаз не спускаю с Джун. - Вот за это спасибо. - Хотя Маделин хорошая мать. Тебе не о чем тревожиться. Мужчин она близко к себе не подпускает. Они ей постоянно названивают, не дают проходу. Еще бы: красавица и вообще исключительная личность, яркая. Ты бы удивился, кто стал обрывать ее телефон в Гайд-Парке, когда узнали про развод. - Мои добрые друзья, разумеется. - Будь она, прости господи, вертихвосткой, ей было бы из кого выбирать. Но не тебе говорить, какой она серьезный человек. И потом, такие люди, как Мозес Герцог, тоже, знаете, на земле не валяются. Твоему обаянию и уму трудновато найти замену. В общем, она все время дома. Все передумывает заново, всю свою жизнь. И никого с ней нет. Ты знаешь: мне можно верить. Если ты видела во мне опасность, то, конечно, ты была обязана лгать. Сознаю, что я отвратно выглядел: распухшее лицо, красные дикие глаза. Вообще говоря, серьезная штука - женский обман. Мрачные восторги вероломства. Заговорщицкие интриги секса. На чем и выезжают. Я видел, как ты выбивала из Германа второй автомобиль, знаю твою повадку. Ты боялась, что я могу убить Мади и Валентайна. Но ведь когда я все узнал, почему, спрашивается, я не пошел в ломбард и не купил пистолет? Или того проще: после отца остался револьвер, он и сейчас в его столе. Но я не криминальный тип, во мне этого нет, и если я кому и страшен, то только самому себе. Я знаю, Зелда, тебе доставило колоссальное удовольствие, ты радовалась за двоих, когда от полноты души лгала мне. Поезд как-то сразу отошел от платформы и вошел в туннель. Лишившись света, Герцог придержал перо. Нудно тянулись сочившиеся влагой стены. В пыльных нишах светили лампочки. Отсутствующим богам. После долгого подъема поезд вырвался к слепящему свету и покатил по насыпи над трущобами верхней Парк авеню. На восточной 90-й с чем-то улице, у хлещущей колонки, с визгом скакала малышня в облипших штанишках. Теперь за окном возник тяжелый, темный, жаркий, испанский Гарлем, а далеко справа обозначился Куинс, густо заполненная кирпичная хартия, прикрытая атмосферной пленкой. Герцог писал: Никогда не пойму, чего хотят женщины. Чего они хотят? Они едят зеленый салат и запивают кровью. Над Лонгайлендским проливом прояснело. Воздух совсем расчистился. Ровная гладь нежно-голубой воды, сверкающая трава, усеянная полевыми цветами, среди камней густо растет мирт, цветет земляника. Теперь я вполне знаю смешную, грязную, патологическую правду Маделин. Есть о чем задуматься. Тут он поставил точку. Не сбавляя скорости, Герцог проскочил стрелку и погнал письмо к старому чикагскому другу Лукасу Асфалтеру, университетскому зоологу. Что на тебя нашло? Я часто заглядываю в колонку "Интересные люди", но никак не думал встретить там своих друзей. Теперь вообрази мое удивление, когда я увидел в "Пост" твое имя. Ты не сошел ли с ума? Я знаю, что ты обожал свою обезьяну, и жалею, что она умерла. Но зачем же было делать Рокко искусственное дыхание "рот в рот", тем более что он умер от туберкулеза и наверняка кишел микробами? Асфалтер был патологически привязан к своим животным. Герцог подозревал, что он склонен наделять их человеческими свойствами. Совсем не была забавным существом эта его макака по имени Рокко: упрямая и капризная тварь тусклого окраса, пасмурным видом напоминавшая еврейского дядюшку. Но если он угасал от чахотки, ему, конечно, не полагалось иметь жизнерадостный вид. Оптимист и лопух в практических вопросах, Асфалтер, без научной степени подвизавшийся сбоку академического поприща, занимался сравнительной анатомией. Он ходил в ботинках на толстой каучуковой подошве и замызганной спецовке; вдобавок облысел, бедняга, поувял. Потеряв в одночасье волосы, он остался с чубчиком, и сразу выдались вперед красивые глаза под сводчатыми бровями и чащобно потемнели ноздри. Надеюсь, он не наглотался бацилл от Рокко. Говорят, набирает силу какой-то новый гибельный штамм, туберкулез возвращается. В свои сорок пять лет Асфалтер оставался холостяком. Его отец когда-то держал ночлежку на Мадисонстрит. В юности Мозес часто заходил к ним. И хотя лет десять - если не все пятнадцать - Мозес не поддерживал с Асфалтером близких отношений, они вдруг обнаружили у себя массу общего. От Асфалтера, кстати, Герцог и узнал, на что способна Маделин и какую роль в его жизни сыграл Герсбах. - Страшно неприятно говорить тебе, Мозес, - сказал ему у себя на работе Асфалтер, - но ты связался с законченными психопатами. Это было на третий день после того мартовского бурана. Кто бы. сказал, что тут вовсю бушевала зима. Подвальные окна были распахнуты во внутренний двор. Ожили черные от сажи тополя, вышелушив красные сережки. Они заполнили собой и своим благоуханием весь серый дворик, открытый только небу. В соломенном кресле сидел Рокко с больными, потухшими глазами, забуревший, как припущенный лук. - Я не могу допустить, чтобы ты сломал себе шею, - сказал Асфалтер. - Лучше скажу... Тут у нас есть лаборантка, она сидит с твоей дочкой, так она мне много чего рассказала про твою жену. - Что конкретно? - Про нее и Валентайна Герсбаха. Он там днюет и ночует, на Харпер авеню. - Правильно. Я знаю. Он единственный, на кого можно положиться в нашей ситуации. Я ему доверяю. Он показал себя настоящим другом. - Да знаю я это, знаю, - сказал Асфалтер. На его бледном круглом лице проступили веснушки, большие, темные с поволокой глаза глянули с горестной задумчивостью. - Все знаю. Валентайн безусловно украсил жизнь в Гайд-парке, какая еще там оставалась. Удивительно, как мы без него обходились раньше. Сколько от него тепла, шума - и шотландцев с японцами славно изобразит, и голосом погрохочет. Любой разговор забьет. Кипит человек жизнью! Да, этого хоть отбавляй. И раз ты сам привел его, все считают его твоим закадычным другом. Он первый об этом говорит. А сам... - Что сам? Асфалтер выдержанно спросил: - Ты что, не знаешь? - У него отлила от лица кровь. - Что я должен знать? - Я считал само собой разумеющимся, что при твоем уме - таком незаурядном - ты что-то знал. Или догадывался. Какой-то ужас готов был обрушиться на него. Герцог призвал на помощь мужество. - Ты о Маделин? Я понимаю, иногда... молодая все-таки женщина... она конечно... - Нет, - сказал Асфалтер. - Не иногда. - И выложил: - Всегда. - Кто! - сказал Герцог. Кровь кинулась ему в голову и разом схлынула. - Герсбах? - Вот именно. - Асфалтер уже не владел лицом, оно смялось от боли. Губы спекшиеся, черные. Герцог кричал: - Не смей так говорить! Не смей это говорить! - И оскорбленно глядел на Лукаса. Им овладела мутная, тошнотная слабость. Его тело словно ужалось, в один миг ссохшись, выдохшись, заскорузнув. Он едва не потерял сознание. - Расстегни воротник, - сказал Асфалтер. - У тебя не обморок, нет? - Он гнул книзу голову Герцога. - Колени разведи, - сказал он. - Пусти, - сказал Мозес, но в голове было горячее варево, и он сидел скрючившись, пока Асфалтер отхаживал его. Все это время, сложив на груди лапы, на них красными сухими глазами взирала громоздкая бурая обезьяна, испуская зловещий ток. Смерть, думал Герцог. Вот - настоящее. Зверь умирает. - Тебе лучше? - сказал Асфалтер. - Открой хоть окно. Вонища в ваших зверинцах. - Оно открыто. На, глотни воды. - Он сунул Мозесу бумажный стаканчик. - Прими таблетку. Сначала эту, потом бело-зеленую. Прозин. - Пробку не могу вынуть. Руки дрожат. Герцог отказался от таблеток. - Лук... это правда - про Маделин и Герсбаха? - сказал он. Взвинченный, с бледным конопатым лицом и чернотами глаз, Асфалтер сказал: - Очнись! По-твоему, я, что ли, это придумал? Наверно, я не очень тактично сказал. Я думал, ты сам давно догадался... Конечно, правда. - И неловким движением своих лаборантских рук он словно сунул ему эту правду - дальше, мол, сам разбирайся. Он натужно дышал. - Ты действительно ничего не знал? - Да. - Но теперь-то тебе все ясно? Складывается картина? Герцог лег грудью на стол и переплел пальцы. Он смотрел на мотающиеся сережки, красноватые и фиолетовые. Остаться в своей скорлупе, уцелеть и выжить - на большее он сейчас не рассчитывал. - Кто тебе рассказал? - сказал он. - Джералдин. - Кто это? - Джерри - Джералдин Портной. Я думал, ты ее знаешь. Приходящая няня у Мади. Она работает в анатомическом театре. - Чего-чего?.. - Тут за углом медицинский факультет и при нем анатомичка. У нас любовь. Вообще-то ты ее знаешь, она ходила на твои лекции. Хочешь поговорить с ней? - Нет, - зло отрезал Герцог. - Она написала тебе письмо и отдала мне, чтобы я сам решил, передавать тебе или нет. - Я не буду его сейчас читать. - Возьми,-сказал Асфалтер. - Может, потом захочешь прочесть. Герцог сунул конверт в карман. Сидя в вагоне на своем плюшевом месте, с чемоданом на коленях вместо письменного стола, бежавший из Нью-Йорка со скоростью семьдесят миль в час, Герцог недоумевал, отчего он не расплакался тогда у Асфалтера. Он легко пускал слезу, стесняться Асфалтера тоже незачем, они старинные друзья, у них столько общего - происхождение, привычки, характеры. Но когда Асфалтер поднял крышку и показал правду, что-то скверное вползло в его каморку, смотревшую по двор, как дух какой-нибудь забористый или липкая стыдная подробность. Слезы тут не подойдут. Уж очень похабная причина, абсолютно дикая. Вот кто действительно умел с отменным чувством пролить слезу, так это Герсбах. Горячей слезой частенько омывался его карий с краснотой глаз. Всего несколько дней назад, когда Герцог приземлился в О'Хэар и обнимал дочурку, там же был верзила Герсбах, струивший сочувственные слезы. Очевидно, думал Герцог, он и в постели с Маделин обливается по мне слезами. Бывают минуты, когда мне противны мое лицо, нос, губы, потому что у него они тоже есть. Да, на Рокко в тот день лежала тень смерти. - Чертовски неприятно, - сказал Асфалтер. Он затянулся несколько раз и бросил сигарету. Пепельница была набита длинными окурками - он выкуривал в день две-три пачки. - Давай пропустим по маленькой. Пообедаем вместе. Я веду Джералдин в "Волну". Там и решишь, как тебе с нею быть. Сейчас Герцог задумался о некоторых странных обстоятельствах в связи с Асфалтером. Возможная вещь, что я повлиял на него, ему передалась моя эмоциональность. Он заключил Рокко, этого косматого мыслителя, в свое сердце. Как иначе объяснить эту панику - подхватить Рокко на руки, разжать ему зубы, дышать рот в рот? Боюсь, с Луком неладное. Надо заняться им - и странностями этими, и вообще. Тебе надо бы сделать манту. Я не мог понять... Герцог прервался. Проводник позвонил к ленчу, но у Герцога не было времени на еду. Он приступал к другому письму. Уважаемый профессор Бышковский, благодарю за любезный прием в Варшаве. По причине моего нездоровья наша встреча скорее всего разочаровала Вас. Я сидел у него дома и сворачивал пилотки и кораблики из "Трибуна люду", а он как мог подталкивал беседу. Наверно, он был мною очень озадачен, этот высокий дородный профессор в твидовом охотничьем костюме песочного цвета (бриджи, норфолкская куртка). Я убежден, что у него доброе сердце. И глаза у него - такие славные. Полноватое красивое лицо, вдумчивое, мужское. А я сворачивал бумажные пилотки - о детях, должно быть, задумался. Пани Бышков-ская, радушно склоняясь надо мной, предлагала варенье к чаю. У них полированная, старая мебель ушедшей центральноевропейской эпохи - впрочем, и нынешняя эпоха отходит, и, может, еще быстрее, чем все прочие. Надеюсь, Вы меня простите. Сейчас я нашел возможность прочесть Ваш труд об американской оккупации Западной Германии. Многие факты производят тягостное впечатление. Впрочем, у меня не спрашивали совета ни президент Трумэн, ни мистер Макклой (Джон Дэй Макклой - верховный комиссар в Западной зоне Германии). Признаться, я не изучал германский вопрос с должным вниманием. По-моему, никакому правительству нельзя верить до конца. Есть еще восточногерманский вопрос. Вы его даже не коснулись в своем исследовании. В Гамбурге я забрался в квартал публичных домов. Мне, собственно, подсказали: надо, мол, посмотреть. Некоторые шлюхи в черном кружевном белье были обуты в немецкие солдатские ботинки, они стучали вам по окну рукояткой хлыста. Красномордые девки звали и скалили зубы. Холодный безрадостный день. Уважаемый сэр, писал Герцог. Вы очень терпимы к подонкам из Бауэри (улица в Нью-Йорке, снискавшая скандальную славу питейными заведениями и сомнительными отелями), которые являются к Вам в церковь напиться, нагадить, побить бутылки о могильные камни и натворить других пакостей. Поскольку от порога Вашей церкви видна Уолл-стрит, я бы предложил Вам написать памфлет, объясняющий, что Бауэри подыгрывает Уолл-стрит. Сбродная улица контрастирует Уолл-стрит и потому необходима. Напомните им притчу о Лазаре и богаче. Благодаря Лазарю богач еще слаще вкушает и вознаграждается от своих роскошеств. Хотя какие там особенные радости у богача. А задумай он развязаться со всем этим, ему одна дорога: Сбродная улица. Будь в Америке такая вещь, как пристойная бедность, добродетельная бедность, зашатались бы устои. Значит, бедность должна быть безобразной. Значит, подонки работают на Уолл-стрит - подпирают эту стену. Но преподобный Бизли - он-то от кого кормится? Мы слишком мало задумывались над этим. Дальше он писал: Отдел кредита универмага "Маршал Филд энд Компани". Я более не ответствен за долги Маделин П. Герцог. Поскольку с десятого марта мы не являемся мужем и женой. Посему не посылайте мне больше счета - последний меня едва не угробил - на четыреста долларов с гаком! - за покупки после нашего развода. Конечно, я должен был заблаговременно написать в нервный центр доверия - Интересно, есть такой? Где он располагается? - но некоторое время мне было ни до него. Уважаемый профессор Хойл (английский астрофизик, автор научно-фантастических произведений), боюсь, я не могу уразуметь Вашу теорию пористого золота. Что тяжелые металлы - железо, никель - тяготеют к центру земли - это я себе представляю. Но как собираются легкие металлы? Далее, объясняя образование малых планет, в том числе нашей трагической земли, Вы говорите о связывающих веществах, которые скрепляют агломераты осадочной породы... Под ногами неистовствовали вагонные колеса. Набегали и заваливались назад леса и выгоны, ржавели рельсы на запасных путях, ныряли на бегу провода, справа наливался, густел синевой пролив. Сменялись эмалированные коробки рабочего поезда, нагруженные под завязку товарные платформы, силуэты старых новоанглийских мельниц с узкими строгими окнами; поселки, монастыри; буксиры, вспарывающие парусящее полотно воды; сосновые посадки, игольный ковер на земле животворного красновато-бурого цвета. Получается так, рассуждал Герцог, сознавая элементарность своей картины мироздания: звезды лопаются и зачинаются миры, возникают невидимые магнитные тяжи, благодаря чему тела удерживаются на орбите. Астрономы представили дело таким образом, как если бы в колбе встряхнули газы. А через много миллиардов лет - световых лет - является ребячливое, но далеко не наивное существо с соломенной шляпой на голове и немножко чистым - немножко подлым сердцем в груди и пытается - с грехом пополам - составить собственное представление об этой грандиозной увязке. Уважаемый доктор Баве (индийский философ, ученик и последователь М. Ганди, основавший в 1951 г. движение за перераспределение земли в пользу бедных), начал он новое письмо, я читал о Вашей работе в "Обсервере" и тогда же захотел присоединиться к вашему движению. Я всегда стремился вести духовную, полезную, деятельную жизнь. Но я не знал, с чего начать. Нельзя делаться утопистом. Тогда еще труднее определить, в чем конкретно твой долг. Побуждая, однако, владельцев крупных состояний поделиться землей с обедневшими крестьянами... Вот они идут по Индии, эти смуглые мужчины. Герцогу кажется, он видит их сияющие глаза и сквозящий свет души. Надо заниматься несправедливостями, которые видны всем и каждому, а не решать проблемы будущего устройства. Недавно я видел Патера Панчали. Я полагаю, Вы это знаете, поскольку речь там идет об индийской деревне. Две вещи глубоко потрясли меня: старуха, выскребающая пальцами кашу и уходящая потом в кусты, умирать, и смерть маленькой девочки в сезон тропических дождей. Едва ли не единственный зритель в кинозале на Пятой авеню, Герцог заплакал с матерью ребенка, когда, нагнетая скорбь, полилась музыка. Какой-то туземный медный рожок очень похоже рыдал, хрипел предсмертно. В Нью-Йорке, как и в сельской Индии, тоже шел дождь. Ныло сердце. И у него была дочь, и его мать была несчастна. Он спал на дерюге из-под мучных мешков. Он подумывал передать движению Баве свой дом и имущество в Людевилле. Только как распорядится ими Баве? Пошлет индусов в Беркширы? Они этого не заслужили. Кроме того, существует закладная. Дар должен обладать "безусловным правом собственности", а для этого мне надо собрать еще восемь тысяч долларов, причем скидки налоговое ведомство мне не даст. Зарубежная благотворительность, может, не учитывается. А Баве его крепко выручит. С этим домом он сильно промахнулся. Его купили в чаянии счастья, этот развалившийся приют с богатейшими перспективами - вековые деревья, настоящий английский парк можно оборудовать в часы досуга. Дом стоял заброшенный много лет. Охотники и любовные парочки забирались в него и хозяйничали как хотели; когда Герцог обнародовал свои права на имущество, эти парочки и охотники принялись его травить. Кто-то, побывав в доме ночью, оставил использованную гигиеническую подушечку в закрытом блюде на столе - там хранились его заметки по романтизму. Так приняли его аборигены. В поезде, оставлявшем за собой луга и залитые солнцем сосны, по его лицу лучиком скользнула ироническая к себе улыбка. А прими я их вызов? Стал бы настоящим Моисеем, людевилльским евреем-патриархом с белой бородой, стриг бы допотопной косилкой траву под развешенной постирушкой. Питался бы сурками. Он писал в Беер-Шеву кузену Ашеру: Я упомянул о старой фотографии твоего отца в форме царского времени. Сестру Хелен я просил ее поискать. Ашер служил в Красной Армии, был ранен. Сейчас он электросварщик, смотрит бирюком, показывает крепкие зубы. Он ездил с Мозесом к Мертвому морю. Был душный день Они сели остыть у входа в соляную копь. Ашер сказал: У тебя нет отцовой фотографии? Уважаемый господин президент, я слышал Ваше недавнее оптимистическое послание и, если судить по налогам, нашел малооправданным Ваш оптимизм. Новое законодательство в высшей степени дискриминально, и, по мнению многих, наращивая автоматизацию, оно лишь обострит проблемы безработицы. Это означает, что умножившиеся подростковые банды приберут к рукам безнадзорные улицы больших городов. Стрессы перенаселенности, негритянский вопрос... Уважаемый доктор-профессор Хайдеггер, мне бы хотелось знать, какой смысл Вы придаете словам "заброшенность в повседневное"? Когда это случилось? Где мы были, когда это произошло? Мистеру Эммиту Строфорту, США. Служба общественного здравоохранения, писал он. Дорогой Эммит, я видел по телевидению, каким дураком ты себя выставлял. Поскольку мы с тобой однокурсники (М. Е. Герцог, поток 38 года), я чувствую себя вправе высказаться о твоей философии. Все это Герцог зачеркнул и адресовал письмо в "Нью-Йорк тайме". Снова чиновный ученый, доктор Эммит Строфорт, выступил со своей Философией Риска в дискуссии о радиоактивных осадках, куда теперь подверстывается также проблема пестицидов, отравление грунтовых вод и т. д. Рассуждения ученых на общественные и нравственные темы тревожат меня в такой же степени, как и прочие виды отравления. Доктор Строфорт судит о Рейчел Карсон, доктор Теллер (Эдвард Теллер (р. 1908) - американский физик. Участвовал в создании атомной и термоядерной бомб.) - о генетических последствиях радиоактивности. Недавно доктор Теллер утверждал, что новомодные тесные брюки, повышая температуру тела, могут угнетать половую железу сильнее, чем радиоактивные осадки. Даже самые уважаемые современники часто оказываются опасными безумцами. Возьмите фельдмаршала Хейга. Он утопил в болотах Фландрии сотни тысяч людей. Хейг был большое, уважаемое начальство, и Ллойд Джордж спустил ему это. Таким людям позволительно делать свое дело. Не странно ли, что человек, потребляющий героин, может получить двадцать лет тюрьмы за вину перед самим собой... Разберутся, к чему я клоню. Перед лицом радиоактивности доктор Строфорт велит нам усвоить его Философию Риска. После Хиросимы (оспаривающих его решение мистер Трумэн называет "кровоточащими сердцами") жизнь в цивилизованных странах (собственно, изживание страха) вся построена на риске. Так рассуждает доктор Строфорт. И сравнивает человеческую жизнь со страховочным капиталом в бизнесе. Придет же такое в голову! Большой бизнес не знает риска, чему свидетельством недавнее исследование накоплений. Я хотел бы привлечь ваше внимание к одному прогнозу де Токвиля. Он полагал, что современные демократии будут плодить меньше преступлений - больше частных пороков. Вероятно, он должен был сказать: меньше частных преступлений - больше коллективных. В массе своей эти коллективные, или организованные, преступления имеют целью как раз минимальный риск. Сейчас я понимаю, насколько безнадежно навести порядок на планете с населением, превышающим два миллиарда человек. Сама эта цифра из разряда чудес, опрокидывающих наши практические подходы. Немногие интеллектуалы постигли социальные закономерности, лежащие за этой количественно выраженной переменой. Мы живем в буржуазной цивилизации. Я пользуюсь этим определением не в марксистском смысле. Дерьма пирога! Согласно лексиконам современного искусства и религии, буржуа признает мироздание созданным для нашей пользы - чтобы нам было удобно, покойно и надежно жить. Свет за одну секунду пробегает четверть миллиона миль, чтобы мы могли не вслепую поправить прическу или прочесть в газете, что окорок подешевел со вчерашнего дня. Жажду благосостояния де Токвиль считал одним из сильнейших стимулов демократического общества. Не будем упрекать его в том, что он недооценивал разрушительных сил, развязанных этой самой жаждой. Нет, надо быть не в своем уме, чтобы писать такое в "Тайме"! Есть миллионы готовых Вольтеров, в чьих сердцах клокочет яростная сатира, однако их удерживает ненайденное слово- самое острое, самое ядовитое. Тебе бы замахнуться на стихотворение, болван. С какой стати в твоей расхлябанности должно быть больше правоты, нежели в их организованности? Ты ездишь в их поездах, верно? Расхлябанность не строит железных дорог. Садись и пиши стихотворение, трави их желчью. Стишки всегда возьмут, чтобы забить пустоту вокруг передовицы. Письмо, однако, он продолжал писать. О проблеме Риска писали Ницше, Уайтхед и Джон Дьюи (американский философ, один из ведущих представителей прагматизма) К Дьюи объясняет, что человечество не верит собственной природе и пытается обрести опору вовне или наверху - в религии или философии. Для Дьюи прошлое зачастую ошибочно. Тут Мозес одернул себя. Говори по существу дела. Только в чем оно, это существо? А существо дела в том, что есть люди, способные уничтожить человечество, что они глупы и надменны, безумны и нужно заклинать их не делать этого. Пусть враги жизни устранятся. Пусть каждый сейчас исследует свое сердце. Без кардинальной ломки сердца я не поручусь за себя у кормила власти. Люблю ли я человечество? И достанет ли этой любви на то, чтобы пощадить человеческий род, имея возможность отправить его в пекло? Давайте все накроемся саваном и двинемся на Вашингтон и Москву. Давайте все ляжем - мужчины, женщины и дети - и станем кричать: "Пусть продолжится жизнь, может, мы ее не заслуживаем, но пусть она продолжится!" Во всяком сообществе есть разряд людей, изначально опасных для всех других. Я не имею в виду преступников. Для них имеются карательные санкции. Я имею в виду начальство. Самые опасные люди неизменно домогаются власти. А тем временем на своих сходках кипит негодованием здравомыслящий гражданин. Господин редактор, мы обречены быть рабами имеющих власть уничтожить нас. Я сейчас не о Строфорте. Мы с ним учились. Играли в пинг-понг в Рейнолдс-клубе. У него было белое срамное лицо в бородавках, толстый червеобразный большой палец, которым он ловко закручивал мяч. Щелк-пощелк над зеленым столом. Не думаю, чтобы у него был такой уж высокий КУР, хотя как знать, но математика и химия давались ему нелегко. Я же тем временем пиликал в полях на скрипке. Как тот кузнечик из любимой песенки Джуни: За жилье расплатиться нечем, Но грустить не желает кузнечик И со скрипкой уходит в поля. И пока не настанет вечер, И пока не устанут плечи, Он пиликает почем зря. Счастливая улыбка тронула его губы. При мысли о детях лицо ласково наморщилось. Замечательное у детей понятие о любви! Сейчас Марко замыкается, сдержан с отцом, зато Джуни в точности прежний Марко. Лезет на колени к отцу, причесывает его. Топчет ножками. Он сжимает ее косточки изглодавшимися отцовскими руками, ее щекочущее дыхание пробирает его до глубины души. Он катил коляску по Мидуэю, перед встречными студентами и коллегами, трогая поля зеленой на зависть мшистым склонам и ложбинам велюровой шляпы. Ребенку в сборчатом бархатном чепчике, убежденно думал он, перепало от папочки немало милых черт. Улыбаясь дочурке сморщившимся лицом, темными глазами, он читал стишок: В корзине старуха Быстрее, чем муха, С метлой унеслась в небеса. - Дальше, - сказала девочка. Где бабка летает, Узнать не мешает, Но нет у метлы языка. - Дальше, дальше. Теплый восточный ветер с озера подгонял Мозеса, вел мимо серой готики. В конце концов, ребенок-то при нем был, пока мать с любовником раздевались в чьей-то спальне. И если в том скотском и предательском объятье им потворствовали жизнь и природа, он готов отступить в сторону. Да-да, он готов смириться. Кондуктор - вот тоже вымирающая порода, этот кондуктор с землистым лицом, - вытянул билет из-под ленты герцоговой шляпы. Компостируя его, он вроде хотел что-то сказать. Может, соломенная шляпа навеяла ему прошлое. Но Герцог дописывал письмо. Будь даже Стро-форт философом на троне, разве допустимо, чтобы он мудрил с генетическими основами жизни, отравлял атмосферу и воды земные? Я понимаю: глупо возмущаться. И все же... Кондуктор сунул пробитый билет за номерную планку на кресле, и ушел, а Мозес продолжал себе писать на чемодане. Можно, конечно, перейти в клубный вагон, но там нужно брать выпивку, говорить с людьми. А главное, на очереди одно из важнейших писем - доктору Эдвигу, чикагскому психиатру. Итак, Эдвиг, писал Герцог, Вы тоже оказались обманщиком. Как это мило! Нет, так не начинают. Перепишем. Мой дорогой Эдвиг, у меня для Вас новости. Вот это гораздо лучше. Повадка всезнайки раздражала в Эдвиге, спокойном протестантско-нордическо-англокельтском Эдвиге с его седеющей бородкой, с талантливыми, кольчатыми, прядающими волосами, в круглых, чистых и сверкающих очках. Конечно, я достался Вам в плохом виде. Психиатрическое лечение Маделин поставила условием нашей совместной жизни. Если помните, она сказала, что у меня опасное душевное состояние. Мне предоставили самому подобрать себе психиатра. Естественно, я выбрал такого, кто писал о Барте, Тиллихе, Бруннере (Карл Барт (1886-1968) и Генрих Бруннер (1889-1966)-швейцарские протестантские теологи, выступавшие против растворения религии в культуре, за возвращение к идеям Реформации. Напротив, Пауль Тиллих (1886-1945)-немецко-американский протестантский философ и теолог - призывал к созданию "теологии культуры", примиряющей разум и откровение) и т. д. Тем более что Маделин, будучи еврейкой, пережила христианский период в качестве новообращенной католички, и я рассчитывал с Вашей помощью лучше ее постичь. Вместо этого Вы сами увязли в ней. Не отпирайтесь. Вы иже поддавались ей, выслушивая от меня, какая она красивая, умная, хоть и вполне сумасшедшая, и вдобавок религиозная. Вместе с Герсбахом она обдумала и направила каждый мой шаг. Так они объявили, что психиатр может принести мне облегчение - больному человеку, законченному, если не безнадежному, неврастенику. Во всяком случае, лечение свяжет меня, сосредоточит на самом себе. Четыре дня в неделю они знали, где я нахожусь - у врача на кушетке, и могли спокойно лечь в постель. Я был на грани нервного расстройства, когда пришел к Вам в тот день, - мокрядь, снег с дождем, автобусное пекло. Снег, впрочем, не остудил моего сердца. Выстланные желтыми листьями улицы. Старуха в зеленой плюшевой шляпе, в безмятежно зеленом кошмаре, мягкими складками обложившем голову. А вообще говоря, не такой уж плохой был день. Эдвиг сказал, что рее винтики у меня на месте. Просто реактивно-депрессивное состояние. - А Маделин говорит, что я безумен. Что я... - Порываясь и дергаясь, его исстрадавшийся дух уродовал лицо, больно распирал горло. Но ободряла мягкая бородатая улыбка Эдвига. И ободренный Герцог делал все, чтобы вызвать его на откровенность, но в тот день врач сказал только, что страдающие депрессией немыслимо зависят от своих привязанностей, и лишение этих привязанностей, угроза их утраты приводит к истерии. - И разумеется, - добавил он, - из сказанного вами следует, что есть тут и ваша вина. Жена ваша, думается мне, человек раздражительный - это раз. Она когда отпала от церкви? - Точно не скажу. Я думал, она давно с ней развязалась. Но в первую великопостную среду я вдруг увидел сажу у нее на лбу. Говорю: "Маделин, мне казалось, ты перестала быть католичкой. Тогда что у тебя между глаз - зола?" Она говорит: "Не понимаю, о чем ты". То есть делает вид, что у меня галлюцинации или еще что. Но какая там галлюцинация. Обычное пятно. Пятнышко, скажем. Она дает понять, что мне недоступны такие материи, хотя мы с ней одинаково евреи. Герцог видел, как Эдвиг ловит каждое слово по адресу Маделин. Кивая, он с каждым новым предложением все выше вздергивал подбородок, трогал аккуратную бородку, поблескивал очками, улыбался. - Вы считаете, она - христианка? - Меня она считает фарисеем. Так прямо и говорит. - Ага! - уцепился Эдвиг. - Что - ага? - сказал Мозес. - Вы согласны с ней? - С какой стати? Я почти не знаю вас. А на мой вопрос вы что ответите? - Вы полагаете, в двадцатом веке христианин имеет право поминать еврейских фарисеев? С еврейской точки зрения, чтоб вы знали, это не лучший период вашей истории. - Но как вы считаете, у вашей жены христианское мировоззрение? - Неким доморощенным запредельным понятием, я считаю, она обладает. - Герцог выпрямился на стуле и заговорил отчасти свысока: - Я не согласен с Ницше, что Иисус принес в мир немочь, отравил его рабской моралью. Но у самого Ницше был христианский взгляд на историю, в реальной жизни он всегда видел перелом, падение с классических высот, порчу и зло, от которых надо спасаться. Это я и называю христианским убеждением. И оно таки есть у Маделин. Как в той или иной мере у большинства из нас. Мы думаем, как остаться в живых после отравы, ищем спасения, искупления. Маделин нужен спаситель, и я в этом качестве ей не подхожу. Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво-медицинский облик. Мало-помалу - даже не пойму, как это случилось, - Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И вас она приручила. Я стал замечать, что вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили вы, требует собеседования с ней. И постепенно вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я вам сказал: - Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс лекций по истории восточного христианства. А потом у нее развились странные симптомы. Для начала она обвинила Мозеса в том, что он-де нанял детектива шпионить за ней. Свою обвинительную речь она начала отчасти в британской манере, отчего он привычно насторожился. - Надо иметь, - сказала она, - недюжинный ум, чтобы нанять такую откровенную рожу. - Нанять? - сказал Герцог. - Кого я нанял? - А тот жуткий тип, вонючий кабан в куртке? - Абсолютно уверенная в себе, Маделин опалила его своим страшным взглядом. - Попробуй только отпереться. Тебя презирать за это мало. Видя, как она белеет, он призвал себя к осторожности - и упаси Бог задеть эту ее британскую манеру. - Мади, тут какая-то ошибка. - Никакой ошибки. Даже не предполагала, что ты способен на это. - Но я не понимаю, о чем речь. У нее уже поплыл, стал срываться голос. Она жарко выдохнула: - Мразь! Не смей заговаривать мне зубы. Я знаю все твои гребаные фокусы. - Завизжала: - Ты это прекрати! Я не потерплю, чтобы за мной таскался хвост! - Ее сверлящие чудесные глаза стали наливаться красным. - Но зачем мне следить за тобой, Мади? Не понимаю. Что мне выяснять? в ярость, она часто заикалась. - Я п-п-полчаса пряталась в уборкой, а он не уходил. И еще в туннеле... когда п-п-покупала цветы. - Так, может, кто-то подкалывался к тебе. Я тут при чем? - Это был хвост! - Она сжала кулаки. Губы пугающе подобрались, ее колотило. - Он и сейчас сидел у соседей на крыльце, когда я вернулась. Бледнея, Мозес сказал: - Покажи мне его, Мади. Я с ним потолкую... Покажи этого человека. Эдвиг определил: параноический эпизод; на что Герцог только и нашелся сказать: - Неужели! - Собравшись с мыслями, он выкатил на доктора глаза и горячо вскричал: - Вы в самом деле считаете, что это была галлюцинация? Что она не в себе? Невменяема? Осторожничая, выбирая слова, Эдвиг сказал: - Однократный инцидент еще не свидетельствует о невменяемости. Я имел в виду только то, что сказал: параноический эпизод. - Так это она больна, а я еще ничего. Бедная девочка! Клинический случай. Действительно больной человек. Страждущих Мозес особенно жалел. Он заверил Эдвига: - Если это так, как вы говорите, я послежу за собой. Постараюсь быть внимательным. Словно мало натерпевшись в наши дни, милосердие всегда будет подозреваться в червоточине - садо-мазохизм, извращеньице какое-нибудь. Любое высокое, душевное движение подозревается в жульничестве. На словах мы воздаем ему должное, а нутром не принимаем, перетолковываем. Во всяком случае, Эдвиг не кинулся поздравлять Мозеса с его обещанием позаботиться о Маделин. - Мой долг предупредить ее, - сказал Эдвиг, - что у нее вот такая предрасположенность. Однако профессиональное заключение о параноических галлюцинациях, казалось, не встревожило Маделин. Для нее, сказала, не новость узнать о своей патологии. Совершенно спокойно ко всему отнеслась. - Со мной, во всяком случае, не соскучишься, - так и сказала Мозесу. На этом, однако, неприятности не кончились. Еще неделю-другую, почти ежедневно, доставка везла из Филда драгоценности, блоки сигарет, платья и пальто, лампы и ковры. Маделин не помнила, чтобы она это покупала. За десять дней счет достиг тысячи двухсот долларов. Одно утешение - хорошие были вещи, очень красивые. Вкус не изменял ей даже в помрачении ума. Отсылая их обратно, Мозес с нежностью думал о ней. Эдвиг обещал, что настоящий психоз у нее не разовьется - будут всю жизнь вот такие приступы. Грустная перспектива для Мозеса, но, может, в его вздохах была и малая толика удовлетворения. Очень может статься. Доставка вскоре прекратилась. Маделин вернулась к своим аспирантским занятиям. Но однажды ночью, когда они были нагишом в своей захламленной спальне и Мозес, подняв простыню и обнаружив под ней ветхие книги (большие пыльные тома старой русской энциклопедии), резковато высказался на сей счет, тут она и сорвалась. Она завизжала на него, пала на постель, сдирая одеяла и простыни, грохая на пол книги, ногтями царапая подушки, исходя диким, загнанным воплем. Оставшуюся на матраце полиэтиленовую подстилку она всю перекрутила, безостановочно изрыгая косноязычную ругню обметанным в углах ртом. Герцог поднял упавшую лампу. - Маделин, ты не думаешь, что тебе надо попринимать что-нибудь... от этого? - Дурак, он потянулся ее успокоить, и тут она поднялась и влепила ему пощечину - небольно от неумелости. Она бросилась на него с кулаками, не тыча ими по-женски, а размахивая, как уличный хулиган. Герцог отвернулся и подставил спину. А что делать? Больная же. Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю, Вы обсуждали с ней агапэ и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя - нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От вас не было - при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм. Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: - Почему, вы думаете, это случилось? - Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности. Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид - сухая, бледная, зажатая. Конечно - бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, - конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу. Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии - поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльгер? - дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какое везение. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах - общественный деятель, Герсбах - поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере(Мартин Бубер (1878-1965) - еврейский религиозный философ и писатель, близкий к диалектической теологии и экзистенциализму) в Хадассе (Хадасса - женская еврейская организация). Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго. - Вэл у себя в комнате, - сказала она. - Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл (Синагога у евреев-реформистов). Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели. - Мы уже ложились. - Так. - Он заметно сдерживал себя. - Разделись. - Какие-нибудь попытки были? - Его голос посуровел. - С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится. - Опять жаловался? - Не без того, "наверно. Скорлупа, кости, банки консервные - под столом, под диваном... Каково ребенку все это видеть? - Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер (Приятель): не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным. - Я понимаю, - сказал Герцог, - она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером... - Ты уверен, что не приставал к ней? - Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью. Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: - Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать. - Да почему же мне не быть честным с тобой? - Мозеса озадачили несдержанность, яростно-пылающий взгляд Герсбаха. Тем не менее. Ты виляешь. Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета - вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. - Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом. Валентайн смутно улыбнулся. - Может, вам врозь спать? - Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение. - Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда. Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. - Я объяснял тебе на прошлой неделе... - сказал он. - Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать. - Тогда слушай. Обсудим проблему снова. Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон - изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы с золочеными желобчатыми карнизами лежали на столе вперемешку с досками и книгами. - В одном ты можешь быть уверен, брудер (Брат), - сказал Валентайн. - Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. - Валентайн любил ввернуть фразочку на идише - как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! - Не будем про то, чем ты дышишь, - сказал Герсбах. - Допустим, ты гнида. Допустим даже - уголовник. Ничто - повторяю: ничто! - не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал. Снова Мозес сказал озадаченно: - Что я тебе сделал? - Гори это огнем. Хоб эс ин др'ерд (В гробу я это видел). Я знаю, что Мади - сука Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клише?(Здесь: ведьма) Но уж такая их бабская природа. - Он тряхнул головой, осаживая копну волос, редеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски,-Ты заботился о ней одно время - я знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кветч (Нытик, плакса) вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай. - Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парк и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. И еще сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому. - Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты феримтер менш. Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: - Беримтер (Знаменитый человек). - Тебе - какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность - и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья! Общаться с Валентайном - все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем - в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву, он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку, считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь - кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?). Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза. Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал - иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели - навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару. - Я как потерял ногу? - говорил Герсбах. - В Саратога-спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. - Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. - Нагибаюсь с кровати, - продолжал Герсбах сказочным тоном, - и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком - дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате... - (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) - Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет. Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, - это он с готовностью признавал. Мраморно-белое, измученное лицо Герсбаха было прошито посверкивающей щетиной красной бороды. Нижняя губа почти ушла под верхнюю. Какая громадная, жаркая скорбь! Плавка скорби! Доктор Эдвиг, писал Герцог, Вы неоднократно высказывали мнение о глубокой религиозности Маделин. В пору ее обращения, еще до нашей женитьбы, я не раз захаживал с ней в костел. Отлично помню... В Нью-Йорке... По ее настоянию. Однажды Герцог подвез ее к церкви на такси, и она велела ему войти с ней. Он просто обязан это сделать. Между ними не может быть отношений, сказала она, если он не уважает ее веру.-¦ Но я вообще не разбираюсь в церквах, - сказал Мозес. Она вышла из такси и взбежала по ступеням, уверенная, что он последует за ней. Расплатившись с водителем, он нагнал ее. Она плечом толкнула дверь-вертушку. Обмакнув руку в купель, она перекрестилась, словно всю жизнь только это и делала. Надо полагать, насмотрелась в кино. Но выражение пугающего одушевления на лице, пугливой растерянности и мольбы - это откуда? В сером костюме с беличьим воротничком и широкополой шляпе, она заспешила вперед на высоких каблуках. Сняв шляпу и прихватив пальцами ворот своего крапчатого пальто, Герцог поплелся следом. Тело Маделин словно подобралось, подтянулось к груди и плечам, лицо горело возбуждением. Строго забранные под шляпу волосы выбились, у висков повисли локонами. Церковь была новостройкой - маленькая, холодная, темная, сверкают лаком дубовые скамьи, у алтаря стылыми пятнами теплятся огоньки. В проходе Маделин преклонила колени. Что преклонила! - грянулась, поверглась на пол, в идеале, домыслил Герцог, простерлась ниц и выложила сердце на доски пола. Он сидел в ложе, зашторенный с обеих сторон рамой. Что он здесь делает? Он муж, отец. Женатый человек, еврей. Зачем он в этой церкви? Прозвонили колокольцы. Проворный и скучный священник затараторил латынь. В ответствиях хор подстраивался к высокому, чистому голосу Маделин. Она перекрестилась. Встала на колени. Потом они вышли на улицу, ее лицо обрело обычный цвет. Она улыбнулась и сказала: - Поедем в какое-нибудь хорошее место и позавтракаем. Мозес велел таксисту ехать в "Плазу". - Я одета неподходяще, - сказала она. - Тогда поведу тебя в молочную Стейнберга, мне там даже больше нравится. Но Маделин уже мазала губы, оправляла блузку, поправляла шляпу. Сколько в ней прелести! Лицо веселое, полное, румяное, пронзительной голубизны глаза. Никакого сравнения с нагоняющим страх менструальным холодом ее гнева, глядящего глазами убийцы. Из своего роскошного укрытия в преддверии "Плазы" к ним сбегал швейцар. Порывисто дул ветер. Она впорхнула в холл. Пальмы, розоватого тона ковры, позолота, лакеи... Я не совсем понимаю, что Вы разумеете под словом "религиозная". Религиозная женщина может обнаружить, что разлюбила своего любовника или мужа". А что, если она его возненавидит? И будет постоянно желать его смерти? Причем особенно сильно желать ее в минуты их близости? Что, если в эти самые минуты он прочтет в ее голубых глазах это нескромное девичье желание? Я не простак, доктор Эдвиг, и частенько жалею об этом. Мало пользы иметь путаную голову и не быть при этом философом. Я не ожидаю, чтобы религиозная женщина была душенькой, безгрешной киской. Но хотелось бы знать, почему Вы решили, что она глубоко религиозна. Я сам каким-то образом влез в этот религиозный турнир. Вы, Маделин, Валентайн Герсбах - все талдычат о религии, и я тоже оскоромился. Решил побыть смиренником. Как будто идиотское безволие, мазохистское пресмыкательство, трусость - это все смирение, послушание, а не кошмарнейший распад. Ах, гадство! Терпеливейшая Гризельда ("Терпеливая Гризельда"- образец супружеской верности и долготерпения у Боккаччо (последняя новелла "Декамерона"), Чосера, Т. Деккера) Герцог! Из чистого милосердия я вставил вторые рамы и оставил дочь обеспеченной, - оплачивая ренту, отопление, телефон, страховку, сам сидя на чемоданах. И едва я убрался, Маделин, Ваша святая, послала в полицейский участок мою фотографию. Если я хоть раз приду повидать свою дочь, она вызовет полицейскую машину. Ордер на арест у нее припасен. И ребенка приводил ко мне и потом уводил домой Валентайн Герсбах, еще один советчик и утешитель, поборник религии. Он приносил мне книги (Мартина Бубера). Велел изучать их. В нервной горячке я читал "Я и Ты", "Между богом и человеком", "Вера пророков". Потом мы их обсуждали. Вы, убежден, знаете взгляды Бубера. Несправедливо превращать человека (субъект) в вещь (объект). Посредством духовного диалога отношение "Я - Оно" становится отношением "Я - Ты". Бог объявляется в душе человека. И люди объявляются в душах друг друга. Иногда они объявляются в постелях друг у друга. Вы ведете диалог с человеком. Спите с его женой. Берете беднягу за руку. Смотрите ему в глаза. Подаете ему утешение. И все это время вы переустраиваете его жизнь. Вы даже рассчитываете его бюджет на годы вперед. Вы лишаете его дочери. И каким-то таинственным образом это все оборачивается глубокой религиозностью. Вдобавок ваши страдания превосходят его страдания, потому что вы больше грешник. И этим заходом вы добиваете его. Вы убеждали меня, что подозревать Герсбаха нет никаких оснований, даже намекнули на паранойю. Вы действительно не знали, что он был любовником Маделин? Она не говорила Вам? Наверно, не говорила, иначе Вы не стали бы убеждать меня в обратном. Еще бы ей не бояться частного детектива. Никакой психопатии тут не было. Ваша пациентка Маделин сообщала Вам только то, что хотела. Вы ничего не знали. И сейчас ничего не знаете. Она задурила Вас. К тому же Вы влюбились в нее, правда? На это она тоже рассчитывала. Ей нужно было угробить меня с Вашей помощью. Она бы так и так меня угробила. Но подвернулся такой удобный исполнитель. А я... Я был Вашим пациентом... Уважаемый губернатор Стивенсон (Эдлай Стивенсон (1900-1965) - один из лидеров Демократической партии США. В 1952 и 1956 гг. - кандидат на пост президента) , писал Герцог, цепляясь за кресло в несущемся поезде, у меня к Вам пара слов, дружище. Я поддерживал Вас в 1952-м. Вместе со многими я надеялся, что эта страна готова открыть великую эпоху в мировой истории, и наконец-то интеллект заявит о себе в общественной жизни, оживут страницы эмерсоновского "Американского ученого" - интеллектуалы займут подобающее им место. Но люди глухо отринули духовность, ее символы и идеи, возможно подозревая их в зарубежном происхождении. Свою веру они предпочли облеченной в реальные вещи. И все остается по-старому: одни много думают и ничего не решают, другие вовсе не думают, но явно вершат все дела. Полагаю, на свой лад, Вы содействуете такому положению. Я уверен, что нашему Кориолану тягостно дался его срок: целовать избирательские задницы, да еще в холодных штатах вроде Нью-Гэмпшира! Возможно, кое-что полезное за это десятилетие Вы таки сделали, являя нам старомодную самоуглубленность "гуманиста", фигуру "интеллигента", оплакивающего утрату личной жизни, принесенной на общественный алтарь. Какая муть! Генерал победил, поставив на низкопробную всеобщую картофельную любовь. А чего, собственно, ты хочешь, Герцог? Ангела с небеси? Его раздавит этот поезд. Дорогая Рамона, если я по-хамски дал тягу, не думай, что ты мне безразлична. Отнюдь нет! Я почти постоянно ощущаю тебя рядом. Когда прошлый раз, на вечеринке, я увидел тебя у противоположной стены- в шляпе с цветами, напустившую волосы на пылающие щеки, - мне пронзительно открылось, как сильно тебя можно любить. Он мысленно кричал: Выйди за меня замуж! Будь моей женой! Прекрати мои мучения! - и сам поражался своему безрассудству, слабости, наконец, характерности этого параксизма, поскольку увидел в нем нервный срыв - типичный. Мы должны быть самими собою. Это непреложно. Но - каковы мы? Убежав от Рамоны, он сейчас старается прилепиться к ней. Он думал, что привязывает ее к себе, а между тем сам связал себе руки, и венцом этой хитроумной дурости будет сунуться в ловушку. Саморазвитие, самоосуществление, счастье - вот какими словами прикрывается этот идиотизм. Ах, бедняга! - и Герцог свысока взглянул на самого себя, смыкаясь с объективным миром. Он тоже может посмеяться над Герцогом, попрезирать его. Но факт остается фактом: Герцог - это я. Мне назначено быть этим человеком. Мне, а не кому другому. И, отсмеявшись, нужно возвращаться в самого себя и разбираться. Теперь с этой бредовой идеей о третьей миссис Герцог. Вот что понаделали детские фиксации, ранние травмы, и из них не вылиняешь, не бросишь выползок - не цикада. Подлинная личность, способная распоряжаться жизнью и смертью, доселе не существовала. Только безумцы, мученики либо выродки и шуты еще надеялись обрести какой-то там идеал влечением к нему, силой своего непомерного хотения. Но чаще они вынуждали человечество поверить им, беря его на испуг. Во многих отношениях лучшей жены, чем Рамона, не приходилось желать. Толковая. Образованная. Живет в хорошем районе. Обеспеченная. А в сексуальном отношении просто чудо природы. Какая грудь! Роскошные плечи. Подобранный живот. Ноги коротковаты и кривоваты, но в этом их особая прелесть. Казалось бы, не зевай. Но кое-где еще оставалось отлюбить и отненавидеть. Герцог еще не подвел черту. Дорогая Зинка, ты мне снилась на прошлой неделе. Мы гуляли по Любляне, и я тогда же купил билет в Триест. Мне не хотелось уезжать. Но для тебя лучше, чтобы я уехал. Шел снег. Он не только во сне шел. Он пошел при мне даже в Венеции. В этом году я объездил полсвета и перевидал такое множество людей, что, кажется, никого не пропустил, кроме мертвых. Хотя их-то, может, я и искал. Уважаемый господин Неру, мне надо сказать Вам одну чрезвычайно важную вещь. Уважаемый господин Кинг, алабамские негры преисполнили меня восхищением. Белой Америке грозит деполитизация. Будем надеяться, что негры потревожат сонное царство большинства. В условиях современной демократии общественную проблему делает политической ее жизненность. Если она отвлекается в область фантастики, политика как таковая кончается. Я, со своей стороны, не могу не признать нравственное достоинство Вашей группы. Его нет ни у таких, как Пауэлл, в продажности не желающих уступить белым демагогам, ни у мусульман, строящих на ненависти. Уважаемый начальник полиции Уилсон, я Ваш сосед на прошлогодней конференции по наркотикам, Герцог, полноватый темноглазый господин со шрамом на шее, с сединами, в традиционном костюме интеллектуальной элиты (жена выбирала), с плохой стрижкой (чересчур молодящей). Не откажите выслушать некоторые соображения относительно полицейской службы. Один человек не может быть ответствен за то, что не поддерживается общественный порядок. Но я очень заинтересованное лицо. У меня маленькая дочь, она живет рядом с Джексон-парком, а мы с Вами хорошо знаем, что парки патрулируются недостаточно. Из-за хулиганских банд в них просто опасно входить. Уважаемый господин олдермен, так ли необходимо, чтобы армия сохраняла зенитную установку в Пойнте? Абсолютно бесполезную, на мой взгляд, устарелую и только занимающую место? В городе масса других площадок. Не передвинуть ли это никому не нужное железо поближе к какой-нибудь свалке? Быстрее, еще быстрее! Поезд пронзал пейзаж. Он вихрем миновал Ныо-Хейвен. Он изо всех сил рвался в Род-Айленд. Невнимательно смотревший в тонированное, наглухо запечатанное окно Герцог чувствовал, как его растревоженный, летучий дух говорливо изливается, вникает, высказывает ясные суждения, выносит окончательные оценки, находит только самые нужные слова. Он испытывал головокружительный восторг. Одновременно он сознавал, что его суждения обнаруживают непомерную, неправомерную повелительность и упрямство, присущую его душевной организации занудливость. Дорогой Мозес Е. Герцог, с каких это пор Вы зажглись интересом к общественным проблемам, к внешнему миру? Еще недавно Вы вели жизнь блаженного ленивца. И вдруг на Вас нисходит фаустовское недовольство, стремление переделать весь мир. Вы брюзжите, бранитесь. Уважаемые господа, информационная служба любезно прислала мне из Белграда посылку с зимней одеждой. Я не захотел брать кальсоны в Италию, в этот ссыльный рай, и пожалел потом. Когда я приехал в Венецию, там шел снег. Я не смог взойти на речной трамвай с моим чемоданом. Уважаемый господин Юдалл, недавно я летел на северо-запад с нефтяником, и он сказал мне, что наши собственные запасы нефти почти истощены и есть проект взорвать на обоих полюсах водородные бомбы, чтобы добраться до тамошней нефти. Что Вы скажете на этот счет? Шапиро! Герцогу предстояло серьезно объясниться с Шапиро, и тот безусловно ждал его объяснений. Добродушием Шапиро не отличался, хотя выражение лица сохранял добродушное. У него острый, злой нос, и только улыбчивость выручает его злые губы. Белые пухлявые щеки, редкие волосы, зачесанные назад, отливающие по моде двадцатых годов, как у Рудольфа Валентино или Рикардо Кортеса. Он плотного сложения, но одевается щеголевато. При всем том Шапиро на сей раз в своем праве. Шапиро, мне давно следовало написать Вам... извиниться... загладить вину... Правда, у меня замечательная уважительная причина: неприятности, болезнь, нервы, тоска. Вы написали прекрасную монографию. Надеюсь, из моей рецензии это явствует со всей определенностью. Только в одном случае меня подвела память, и про Иоахима Флорского я наврал. Вместе с Иоахимом простите великодушно. Я был в жутком состоянии. Еще до всех неприятностей согласившись отрецензировать сочинение Шапиро, Герцог уже не мог отвязаться от этого дела. И таскал тяжеленный том в чемодане по всей Европе. У него стало болеть в боку, он боялся заработать грыжу и вдобавок переплачивал за лишний вес. Герцог домучивал книгу из соображений дисциплины и под давлением растущего чувства вины. Под визг трамваев в стылой ночи он читал ее в белградском "Метрополе", прихватив в постель бутылку с вишневым соком. Наконец в Венеции я сел и написал рецензию. Свои промахи я объясняю таким образом: Допускаю, коль скоро он в Мадисоне (штат Висконсин), что Вы слышали, как я погорел в Чикаго в октябре прошлого года. Дом в Люде-вилле мы к тому времени уже покинули. Маделин захотела остепениться в области славянских языков. Это значило прослушать десяток лингвистических курсов, к тому же она увлеклась санскритом. А как она отдается делу, Вы можете себе представить - с ее кругозором и страстностью. Помните, когда Вы два года назад навещали нас в деревне, мы обсуждали Чикаго? Мол, разумно ли прозябать в захолустье? Одетый как для званого обеда, в элегантном костюме в полоску и остроносых туфлях, Шапиро сидел на лужайке у Герцогов. У него худощавый профиль. Острый нос, провислый зоб и чуть припухлые у губ щеки. Шапиро вообще большой угодник, а тут еще Маделин произвела на него впечатление. Такая красивая, думал он, такая умная. Все правильно. Завязался живой разговор. Приехав к Мозесу якобы "посоветоваться" (а на самом деле заручиться поддержкой), Шапиро блаженстзо-вал в обществе Маделин. Она возбуждала его, он смеялся, даже прихлебывая хинную воду. День был жаркий, но свой консервативный галстук он не ослабил. Сверкали его остроносые черные туфли; у него толстые ступни, с высоким подъемом. В рваных нелинючих брюках Мозес сидел на подстриженной им траве. Взбудораженный Маделин, Шапиро оживился чрезвычайно, только что не визжал от смеха, а смехом он разражался то и дело, необузданно и беспричинно. Тем строже, взвешеннее, благоразумнее старался он подать себя. Высказывался длинными периодами - прустовскими, должно быть, мнилось ему, хотя это была немецкая тягомотина, помноженная на чудовищную фанаберию. - В конечном счете, я не отважусь дать оценку тенденции, требующей более тщательного анализа, - такими словами он говорил. Бедный Шапиро. Жалкая тварь. Этот рычащий буйный смех, эти пенящиеся губы, когда он облаивает всех и вся. На Маделин он тоже действовал возбуждающе, и она тоже подавала себя в лучшем виде. Они заводили друг друга с полоборота. Она несла из дома бутылки и стаканы на подносе, там же сыр, печеночный паштет, крекеры, лед, селедка. На ней голубые брюки и желтая китайская блузка, на голове приглянувшаяся мне на Пятой авеню панама конусом, как у кули. У нее, она говорила, бывают солнечные удары. От укрывшегося в тени дома она стремила свою побежку к искрящемуся газону, кошка прыскала из-под ног, звякали бутылки и стаканы. Она спешила, боясь потерять нить разговора. Когда, склонившись, она разгружала поднос на садовый столик, Шапиро прикипел взглядом к ее туго обтянутому крупу. "Затерянная в лесу" Маделин рвалась к ученому разговору. Шапиро знал литературу по всем областям - он читал все, что печаталось; у него были книжные связи по всему свету. Выяснив, что Маделин не только красавица, но еще готовит докторскую работу по славистике, он сказал: - Какая прелесть! - Причем сам понял, выдав себя нажимным тоном, насколько неестественно это "Какая прелесть" в устах русского еврея из чикагского Вест-сайда. Такое сошло бы немецкому еврею из Кенвуда: капиталец помещается в мануфактурном деле с 1880-го. А у Шапиро-отца денег не было, он торговал с тележки гнилыми яблоками. В тех побитых, порченых яблоках, как и в самом старике Шапиро, пахнувшем лошадью и своими паданцами, было больше правды жизни, чем в самых ученых рефератах. Маделин и достойный гость толковали о русской церкви, о Тихоне Задонском, Достоевском и Герцене. Шапиро привел великое множество ученых справок, правильно произнося все иностранные слова - французские, немецкие, сербские, итальянские, венгерские, турецкие, датские, - выпаливая их со смехом, этим своим здоровым, обезоруживающим, лающим, безадресным смехом, выставляя мокрые зубы и запрокидывая голову. Ха! Хвороста хруст ("Потому что смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом"1). Гремели хоры цикад. В том году они вышли из земли. При таких воздействиях с лицом Мади стали происходить странные вещи. Задвигался кончик носа, с нервическим нетерпением заерзали, словно сдергивая пелену с глаз, ее не знавшие косметики брови. Доктор Эдвиг скажет: первый признак паранойи. Под гигантскими деревьями, в окружении Беркширских склонов, без единого дома, портящего вид, стояла свежая, густая, тонкорунная трава, чудесная июньская трава. Красноглазые цикады, плоские, яркой окраски коробочки, после линьки мокрые, лежали недвижимо, а подсохнув, копошились, подскакивали, валились на бок, взлетали и на высоких деревах сильно включались в несмолкаемую песнь. Культура, идеи вытеснили Церковь из сердца Мади (странный он у нее, этот орган!). Ушедший в свои мысли Герцог сидел на людевилльской траве в нелинючих рваных брюках, босой, но лицо не обманет: образованный, воспитанный еврей, тонкогубый и темноглазый. Он смотрел на жену, которую обожал (всем своим встревоженным, сердитым сердцем- еще одно редкое сердце), а та знай раскрывала перед Шапиро свои духовные богатства. - Я знаю русский хуже, чем полагалось бы, - сказал Шапиро. - Но вы столько знаете о моем предмете, - сказала Маделин. Она была совершенно счастлива. Лицо пылало, голубые глаза потеплели и зажглись. Перешли к новой теме: революция 1848 года. У Шапиро вымок от пота крахмальный воротник. Такой полосатой сорочкой позволительно соблазниться разве металлургу-хорвату, бредящему долларами. Как он относится к Бакунину, Кропоткину? Читал ли работу Комфорта? Читал. А Поджоли? Тоже. И считает, что Поджоли не отдал должное некоторым важным фигурам - хотя бы Розанову. Хотя Розанов имел вполне безумные представления о некоторых вещах, например, о еврейском ритуальном омовении, но он громадная фигура, его эротический мистицизм в высшей степени оригинален. В высшей степени. Русские на это способны. Их вклад в западную цивилизацию велик, при том что они всегда отвергали Запад и высмеивали его. По наблюдениям Герцога, Маделин возбудилась до опасной степени. Когда ее голос стал крепнуть и в горле зазвучал кларнет, он уже знал, что ее распирают мысли и чувства. И то, что он не вступал в разговор, а сидел, по ее словам, как чурбан, скучал и дулся, доказывало, что он не уважает ее интеллект. Герсбах - тот будет гудеть не умолкая. И такая у него эмфатическая погудка, так выразительны глаза, таким умником выглядит, что не успеваешь задаться вопросом: а есть ли вообще смысл в его говорении? С лужайки на склоне открывался вид на поля и леса. Зеленая полянка сбегала слезой, и в неточной ее части стоял серебристый вяз, пораженный голландской болезнью, обагрившей серую кожу исполина. Бедновато листвы для этакой силищи. Серым сердечком свисало с ветвей гнездо иволги. Из-за господней завесы вещи смотрят загадочно. Будь в них меньше особенностей, подробностей, ооскошества, я нашел бы среди них больше умиротворения для себя. Но я приговоренный перцепиент, подневольный свидетель. Они бередят мне душу. Между тем обитаю я в уныло-дощатом доме. Вяз заботил Мозеса. Не срубить ли? Очень не хотелось. И между тем крутили кольцо в брюшке, сокращали роговую заднюю связку цикады. Из обступившей чащи глядели, таращились миллионы красных глаз, и крутые приливные волны звука затопляли летний полдень. Редко случалось ему слышать такую красоту, как этот множественный неумолчный верезг. Шапиро упомянул Соловьева (Соловьева-сына). Правда, что ему было видение - причем где! - в Британском музее? Как по заказу, Маделин в свое время проштудировала младшего Соловьева, и теперь был ее выход. Она уже не стеснялась свободно высказываться при Шапиро - ее оценят, и по. достоинству. Последовала краткая лекция о жизни и философии давно умершего русского. Мозесу достался ее оскорбленный взгляд. Она пожаловалась, что он никогда не слушает ее по-настоящему. Только сам хочет блистать все время. Но причина была в другом. Эту самую лекцию он слышал много раз, причем далеко за полночь. И уж тогда ему точно было не до сна. Вообще говоря, в тех обстоятельствах, в их беркширском затворничестве, был неизбежен принцип qui pro quo (Одно вместо другого), ему приходилось обсуждать с ней запутанные проблемы. Руссо и Гегеля. Он целиком доверял ее суждениям. До Соловьева она рассказывала ему - о ком бы, вы думали? - о Жозефе де Местре. А де Мест-ру, выстраивал он список, предшествовали Французская революция, Элеонора Аквитанская, шлимановские раскопки в Трое, экстрасенсорное восприятие, потом гадальные карты, еще потом христианская наука, а до нее Мирабо: или детективы (Джозефин Тей)? А может, научная фантастика (Айзек Азимов) ? Напор не ослабевал. Постоянным ее пристрастием оставались детективы с убийством. За день она проглатывала их три-четыре. От нагревшейся под травой черной земли поднимались холодные испарения. У Герцога стыли босые ноги. От Соловьева Мади естественным образом перешла к Бердяеву и, разбирая "О рабстве и свободе человека" (концепция соборности), открыла банку с маринованной селедкой. Шапиро моментально пустил слюну и в срочном порядке понес ко рту сложенный носовой платок. Герцог помнил его страшным обжорой. В их школьной спаленке на двоих он, громко чавкая, уминал свои ржаные с луком сандвичи. Сейчас от запаха специй и уксуса у Шапиро поплыли глаза, хотя вид он сохранял достойный, одухотворенный, промокал платком выбритые щеки. Пухлая безволосая рука, перебор пальцев. - Нет, нет, - говорит он. - Премного благодарен, миссис Герцог. Прелесть! Но у меня трудности с желудком. - Трудности! У тебя язва. Из самолюбия боится сказать; психосоматические неполадки, ясное дело, не украшают. Позже в тот день его стошнило в раковину. Клюнул на наживку, думал Герцог, убирая за ним. Но почему не в туалете - живот мешал нагнуться? Впрочем, гость на дворе - и беда на дворе. Еще раньше, вспомнил Герцог, приехали Герсбахи, Валентайн и Феба. Они остановили свой малютку-автомобиль под катальпой, в ту пору усыпанной цветами вперемежку с прошлогодней лузгой. Из машины выбрались и направились к ним характерно колыхавшийся на ходу Валентайн и жалобно звавшая егоВэ-эл, Вэ-эл! - бледнолицая во всякое время года Феба. Она приехала вернуть огнеупорную кастрюльку, гордость железных кастрюль Маделин, красную, как панцирь омара, "Десковер" (made in Belgium). Их наезды - непонятно почему - часто портили ему настроение. Маделин велела принести еще складных стульев. А может, его разбередил преловатый медовый запах белых колокольчиков катальпы. С исподней стороны слабо разлинованные розовым, отягченные пыльцой, они усеяли гравий. Какая красота! Маленький Эфраим Герсбах сгребал колокольчики в кучу. Мозес с большим удовольствием отправился за стульями - в пыльный беспорядок дома, в глухую каменную укромность подвала. Он не спешил со стульями. Когда он вернулся, все говорили о Чикаго. Запустивший руки в задние карманы брюк, свежевыбритый, с густым медным подбоем оперенья, Герсбах подавал совет бежать ко всем чертям из этого болота. Видит Бог, тут ничего не происходит со времен сражения у Саратоги, что за горами. Усталая и бледная Феба курила сигарету, слабо улыбаясь и, наверно, желая, чтобы про нее забыли. Рядом с напористыми, образованными, речистыми людьми она чувствовала себя простушкой, неполноценной. На самом деле она далеко не глупа. У нее красивые глаза, грудь, хорошие ноги. Зря она строит из себя старшую медсестру - тогда и залегают педагогические складки на месте ямочек. - Чикаго всенепременно! - говорил Шапиро. - Лучшая школа для аспиранта. И тамошнее сонное царство воспрянет с такой ученицей, как миссис Герцог. Лопай селедку, подумал Герцог, и знай свое вонючее дело. Маделин бросила на мужа быстрый косой взгляд. Она была на верху бла женства. Пусть, пусть ему напомнят, если он сам забыл, как высоко ее ценят окружающие. Как бы то ни было, Шапиро, меня не увлекли ни Иоахим Флорский, ни сокровенная судьба Человека. Ничего особо сокровенного я там кг видел - все ясно до боли. Слушай, давным-давно много понимающим о себе студентом ты сказал, что однажды мы "подискутируем", имея в виду наши серьезные расхождения во взглядах уже в ту пору. Я думаю, они обозначились в прудоновском семинаре и в наших долгих коридорных спорах об руку со стариком Ларсоном о крушении религиозных основ цивилизации. Неужели все традиции исчерпаны, верования иссякли, сознание масс не готово к дальнейшему развитию? Неужели пошел полный распад? Неужели приспел такой гнусный срок, когда нравственное чувство отмирает, совесть глохнет и обычай уважать свободы, законы, общественные приличия и что там еще изводится трусостью, маразмом, кровью? От темных и злых предвидений старика Прудона не отмахнешься. Но мы не должны забывать о том, как быстро гениальные предвидения превращаются в интеллектуальные консервы. Консервированная кислая капуста шпенглеровского "Прусского социализма" (Имеется в виду книга немецкого философа Освальда Шпенглера "Прусачество и социализм"), банальности на тему Опустошенной земли, дешевая духовная затравка отчуждения, словесный понос по случаю неподлинности и заброшенности. Я не могу принять этот мрачный бред. Мы говорим о целостной жизни человечества. Слишком высок предмет - и слишком глубок, чтобы праздновать труса и слабака, - слишком глубок, Шапиро, слишком высок. Я безумно страдаю, что тебя не туда занесло. Чисто эстетическая критика современной истории! Это после войн и массовых истреблений! Ты умнее этого. В тебе хорошая кровь. Твой отец продавал яблоки. Опять же не скажу, что моя позиция проста. В этом веке мы - уцелевшие, и поэтому теории прогресса не про нас: мы слишком хорошо знаем ему цену. Это страшно - осознавать себя уцелевшим. От сознания того, что ты избранник, хочется плакать. Когда мертвые уходят, ты взываешь к ним, но они уходят черным облаком лиц и душ. Они выпархиваю! дымком из труб лагерей уничтожения и оставляют тебя на ярком свету исторического торжества - торжества западной техники. И под грохот крови ты понимаешь, что делает это - человечество, и делает во славу свою, оглушаясь грохотом крови. Сплоченные страшными войнами, в непроходимой нашей глупости ученные революциями, голодом, напущенным "идеологами" (наследниками Маркса и Гегеля, расфасовщиками консервированного разума), - может, мы, современное человечество, сделали-таки практически невозможное, а именно: чему-то (возможно ли?) научились. Ты знаешь, что упадок и гибель цивилизации совершаются не по античной модели. Старые империи рухнули, но силы, которыми они держались, окрепли как никогда. Я не скаоюу, что мне по душе видеть процветающую Германию. Но что есть - то есть, не прошло и двадцати лет, как ее сокрушил дьявольский нигилизм Гитлера. А Франция? Англия? Нет, аналогии с упадком и гибелью классического мира мы не выдерживаем. Происходит что-то другое, и это другое ближе предвидению Конта (плоды рационально организованного труда), нежели провидению Шпенглера. Из всех зол стандартизации в шпенглеровской буржуазной Европе наихудшим, наверно, был стандартизированный педантизм самих шпенглеров, это лютое свирепство, производное Gymnasium (Гимназия) и культурной муштры бюрократами старой школы! В деревне я предполагал вписать новую страницу в историю романтизма, показать, как в условиях современной Европы в нем реализовались зависть и честолюбие плебея. Поднимавший голову плебс требовал пищи, власти и сексуальных привилегий - это так. Но еще он требовал для себя,, на правах наследования, старорежимных аристократических прерогатив, кои в новейшее время могут обернуться правом говорить об упадке. В области культуры новоявленные просвещенные классы смешали в одну кучу эстетические и нравственные оценки. Они начали гневным осуждением индустриальной порчи пейзажа (британский вариант "Темпейских долин" у Рескина) (английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов), а кончили забвением старомодных нравственных установок Рескина и иже с ним. В конечном счете они готовы отказать в человечности индустриализированным, "оболванившимся" массам. Мудрено ли, что пророки Опустошенной земли уподобились тоталитаристам. Вопрос об ответственности художника остается в силе. Надо сознавать, например, что вырождение языка и его обесценивание суть дегуманизация общества, прямиком ведущая к фашизму в культуре. Еще я планировал всесторонне рассмотреть вопрос о моделях (imi-tatio) в истории цивилизации. Долгое время занимаясь ancien regime (о режиме во Франции до буржуазной революции 1289), я отваживаюсь предложить теорию о воздействии на личность француза (и вообще европейца), высоких традиций двора, политики и театра Людовика XIV. Приватность буржуазного бытия в новейшее время лишила людей способности переживать Большие Страсти, зато получила развитие самая, может быть, яркая, но и менее всего душевная романтическая тенденция. (Эта своего рода личная драма сказывается - среди прочего - в том, что перед колониальным миром западная цивилизация разыгрывает из себя аристократку.) Когда ты приехал, я работал над главой "Американский джентльмен" - это краткий очерк восхождения по общественной лестнице. Я сам в Людевилле - чем не сквайр Герцог? Или граф Потоцкий-Беркширский. Смешно переплетаются события, Шапиро. Когда вы с Маделин, закусив удила, кокетничали, хвастались, выставляли напоказ белые острые зубы - травили ученые разговоры, я в это самое время пытался критически оценить свое положение. Мне было ясно, что Маделин спит и видит вытеснить меня из научного мира. Обскакать. Ей предстоял последний рывок к вершине, а там она королева интеллектуалов, железный синий чулок. И под изящным острым каблучком извивается твой друг Герцог. Эх, Шапиро, победитель при Ватерлоо отошел в сторонку оплакать павших (которых сам послал на смерть). Не такова моя бывшая половина. В жизни она не разрывается между разными Заветами. Она покрепче Веллингтона. Ее прельщают "одержимые профессии", как называет их Валери, - то есть такие, где основным инструментом является твое собственное мнение о себе, а сырьем - твоя репутация или положение. Что касается твоей книги, то в ней чересчур много вымышленной истории. В значительной мере это просто утопия. Я никогда не переменю своего мнения. При этом мне очень понравилась твоя мысль о тысячелетнем царстве и паранойе. Кстати, Маделин таки выманила меня из научного мира, вошла в него сама, захлопнула дверь и теперь сплетничает там обо мне. Не то чтобы она была страшно оригинальной, эта идея Шапиро, но поработал он головой на совесть. В своей рецензии я высказал предположение, что психологи-клиницисты могли бы стать захватывающе интересными историками. Лишить профессионалов куска хлеба. Мегаломания в случае с фараонами и римскими императорами. Меланхолия в средние века. Шизофрения в восемнадцатом столетии. Теперь этот болгарин, Банович, всякую борьбу за власть трактует как параноидное умонастроение- чудное, неприятное направление ума (у Бановича, то есть), исходящее из того, что миром всегда правит безумие. Диктатору нужны живые массы и гора трупов. Человечество предстает в виде каннибалов, рыщущих стаями, горланящих, оплакивающих свои же убийства, вытесняющих живую жизнь как отработанный шлак. Дорогой Мозес Елкана, не убаюкивай себя детскими погремушками и байками матушки-Гусыни. Сердца, взбадривающие себя дешевым, жиденьким милосердием или сочащиеся картофельной любовью, не пишут историю. Если на то пошло, Шапиро смотрит в корень, благодаря своим кусачим зубам, прожорливости, брызжущей слюной, и язве, ножом сидящей в брюхе. Фонтаны крови из свежих могил! Поголовная резня! Никогда не мог понять этого. Недавно я взял у психиатра симптоматику паранойи, я просил его выписать для меня ее признаки. Думал, поможет кое в чем разобраться. Он охотно составил такой список. Я ношу его в бумажнике и затверживаю, как казни египетские. Как "Дом, цфардеа, кинним" в Хаггаде!. Вот он: "Чувство собственного достоинства, гневливость, неумеренный "рационализм", гомосексуальные наклонности, дух соперничества, недоверие к чувствам, нетерпимость к критике, враждебные замыслы, мании". Будьте любезны - все это имеется! Я за каждым определением вижу Мади, и хотя у нее еще все впереди, мне ясно, что бросить на нее малютку никак нельзя. Мади не Дейзи. Та жесткая, со скверным характером, но положиться на нее можно. Марко перенес испытания вполне благополучно. Бросив Шапиро - письмо вызвало слишком много больных мыслей, а как раз этого следовало избегать, если решил устроить себе отдых, - он обратился к брату Александру. Дорогой Шура, писал он, кажется, я должен тебе 1500 долларов. Что, если мы округлим цифру до 2000? Очень нужно. Чтобы привести себя в норму. У Герцогов были свои фамильные проблемы, но скупость не входила в их число. Мозес знал: плутократ нажмет кнопку и скажет секретарю: - Пошлите чек раздолбаю Мозесу Герцогу. - Он посматривает из лимузина с княжеским высокомерием, его красивый, плотный, седоволосый брат, на нем костюм, которому нет цены, вигоневое пальто, итальянская шляпа, его побрили за миллион долларов и розовым лаком покрыли ногти унизанных перстнями пальцев. Шура всех знал, всех покупал и всех презирал. Мозеса, из родственных чувств, он презирал меньше других. Шура, если хотите, истинный ученик Томаса Гоббса. Мировые проблемы для дураков. Жируй во чреве Левиафана и являй обществу гедонистический пример - чего лучше? Шуру забавляло, что Мозес может его любить. А Мозес любил родню откровенно и неуклюже. Любил брата Уилли, сестру Хелен, кровных братьев и сестер. Он сознавал свою детскость. Оставалось только сокрушаться о вопиющем изъяне в своем духовном развитии. Порой он задумывался, мысля привычными категориями, не есть ли это его архаическая грань, доисторическая. Чувство племени, что ли. Связанное с поклонением предкам и тотемизмом. Поскольку у меня вышли неприятности с законом, может, ты порекомендуешь адвоката. Кого-нибудь из своей же, шуриной команды, тогда и платить не придется. Сейчас он составлял в голове письмо Сандору Химмельштайну, чикагскому адвокату, который опекал его прошлой осенью, когда Маделин выставила его из дому. Сандор! Последний раз я писал тебе из Турции. Каково? Хотя для Сандора, пожалуй, подходяще: все-таки страна "Тысячи и одной ночи", а в Сандоре много от восточного базара - при том, что его контора размещается на четырнадцатом этаже бернемовского (Даниэл Хадсон Бернем - американский архитектор и глава фирмы, в конце XIX в. построившей в Чикаго ряд общественных зданий) здания на одной улице с Сити-холл. Герцог познакомился с ним в парилке Постловского клуба здоровья, на углу Рэндолф и Уэллс-стрит. Сандор - коротышка с перекореженной грудной клеткой. В Нормандии, объясняет он. Вероятно, он проходил как крупный карлик, когда его брали в армию. Получается, что в военно-юридический штабной отдел комиссия пропускала даже карликов. Герцог, надо думать, стеснялся того обстоятельства, что его из-за астмы списали с корабля и он не видел военных действий. Между тем этот карлик и горбун получил свою фугаску перед самой высадкой десанта. Почему он и горбун. Еще о нем: гордое, острое, красивое лицо, бледные губы и болезненного цвета кожа, крупный нос, редкие седые волосы. В Турции я был в плачевном состоянии. Опять же из-за погоды в том числе. Весна вовсю ломилась в дверь, но вдруг воздух переменился. Небо закрылось над белыми мечетями. Пошел снег. Одетые в брюки, мужеподобные турчанки закрывали чадрой свои строгие лица. Никогда не предполагал за ними такой крепкой, крупной походки. На улице был свален уголь, но его не разбирали и печей соответственно не топили. Герцог пил в кафе сливянку и чай, для разогрева крови тер руки и шевелил пальцами в ботинках. Он был озабочен тогда кровообращением. Вид заснеженных первых цветов добавил ему хандры. Я послал вам запоздалое письмишко, тебе и Би, с благодарностью за то, что вы меня приютили. Не какие-нибудь старые друзья, а просто - знакомые. Гость я наверняка был трудный. Больной, злой - сломленный паскудством. Пью таблетки, а сна нет, хожу с ватной головой, от виски началась тахикардия. Мое место было в психиатрической палате. Примите мою благодарность. Я был очень вам благодарен. Дипломатической благодарностью бессилия - страдалец, снедаемый яростью. Сандор меня забрал. Я был ни на что не годен. Он перевез меня к себе, в южную часть города, это десять кварталов от Иллинойского вокзала. Машину Мади оставила у себя, якобы для Джуни - возить ее в зоопарк и вообще. Сандор сказал: - Рядом с выпивкой, считаю, ты не откажешься спать, - потому что раскладушка стояла рядом с баром. В комнате толклась школьная компания Кармел Химмельштайн. - Вон отсюда! - завизжал на подростков Сандор. - Накурили-то - хоть очки надевай! Вам лучше пепельницы нет, чем бутылка из-под кока-колы? - Он включил кондиционер, а Мозес, еще красный с холода, с белыми полукружиями под глазами, продолжал стоять с чемоданом - тем самым, что сейчас лежал у него на коленях. Сандор убрал фужеры с полок. - Разгружайся, малыш, - сказал он. - Складывай свои пожитки. Через двадцать минут едим. Би в ударе. Sauerbraten (Жаркое, тушенное с уксусом (нем.)). Фирменное блюдо. Мозес послушно выложил на полки свое добро: зубная щетка, бритва, гигиеническая присыпка, снотворное, носки, монография Шапиро, старенькое малоформатное издание Блейка. Закладкой в нем была полоска бумаги с выписанной доктором Эдвигом симптоматикой паранойи. После обеда, .в первый же вечер у Химмельштайнов, Мозес начал с досадой убеждаться в том, что, воспользовавшись гостеприимством Сан-дора, совершил очередную, характерную для себя оплошность. - Выкарабкаешься. Ничего страшного. Справишься, - говорил Сандор. - Я на тебя ставлю! Ты умничка. И темноволосая Беатрис с яркими, без помады, прелестными губами сказала: - Мозес, мы понимаем, как ты переживаешь. - Суки приходят и уходят, - сказал Сандор. - Знал бы ты их повадки - и что вообще творится в нашем городе Чикаго. - Он помотал тяжелой головой и свел губы в брезгливую гримасу. - Если она хочет уходить - хер с ней! Пусть уходит. Тебе же лучше. Значит, был прокол. Велика беда! Все на ком-нибудь прокалываются. Я, например, сам от голубоглазых натерпелся. Но у меня хватило ума влюбиться в эту прекрасную пару карих глаз. Чем не хороша, скажи? - Всем хороша. - Надо уважить. Не убудет, в самом деле. В сорок с гаком уже не теряешься в такие минуты. Что у пуританина ложь, то у культурного человека - вежливость. - Никогда не пойму, чем ей-то приглянулся такой урод. В общем, так, Мозес: пока побудешь у нас. Тебе сейчас нельзя без друзей. Я знаю, у тебя тут родные. Встречаю твоих братцев в "Фритцелзе". С вашим средним на днях разговаривал. - С Уиллом. - Замечательный парень, активно участвует в еврейской жизни, - сказал Сандор. - Не то, что этот махер ("Деятель", махинатор (идиш)) ваш Александр. Чего о нем только не говорят. Вчера он в игровом рэкете, сегодня снюхался с Джимми Хоффой (американский деятель рабочего движения, председатель Профсоюза водителей грузового транспорта (с 1957 г.); в 1967 г. осужден за злоупотребления), завтра заодно с группой Дирксена (лидер республиканского меньшинства при Кеннеди и Джонсоне, сенатор от Иллинойса (1951-1969)). Что ж, они высоко летают, твои братья. Только у них ты бы извелся. А тут тебе никто не будет задавать вопросов. - У нас ты можешь расслабиться, - сказала Беатрис. - Не понимаю я ничего, - сказал Мозес. - Всякое у нас было, но вроде бы жизнь налаживалась. Весной встал практический вопрос: связывать мне себя арендой? - и мы всерьез обсуждали перспективы нашего брака. Мади сказала, что как только кончит диссертацию, мы заведем второго ребенка... - Слушай меня, - сказал Сандор. - Если хочешь знать, ты сам напортачил. - Каким образом? - Потому что сам с претензиями - и женился на бабе с претензиями. Каждый интеллектуал по-своему мудак. Вы на свои же вопросы не знаете ответа. Хотя ты как раз не безнадежен, Моше. - А именно? - Ты не прохиндей, как вся ваша университетская бражка. Ты mensch. На что годятся эти гребаные умники? За благородное дело берется темный мужик вроде меня. Пусть у себя в конторе они держат портрет Лернида Хэнда (американский юрист, член Верховного суда), йейльские пижоны, только искать концы в Трамбул-парке, или пугать дристунов в Дирфилде, или вступаться за того же Томпкинса... - Сандор гордился успехом в деле негра Томпкин-са, почтового служащего, своего подзащитного. - С Томпкинсом, понятно, хотели разделаться потому, что он негр, - сказал Герцог. - Но увы, он еще пьяница. Ты сам говорил. И стоял вопрос о его соответствии. - Забудь, что ты сейчас сказал, - велел ему Сандор. - Этим могут злоупотребить. Не болтай о том, что тебе сказали конфиденциально. Там стоял вопрос о законности. Белые служащие не пьют, что ли? Сомневаюсь я. - Сандор... Беатрис... Такой кошмар. Опять развод, опять на улице - в мои-то годы. Не могу взять в толк. Это... в сущности, та же смерть. - Шш, не надо этих слов, - сказал Сандор. - Малышку жалко, а ты выкарабкаешься. Когда ты говорил, а я соглашался, что мне не след оставаться одному, может, одному-то мне и следовало побыть, писал Герцог. - Слушай, я все устрою, - убеждал его Сандор. - Из этого говна ты у меня выйдешь огурчиком. Все предоставь мне, ладно? Ты мне доверяешь? Или думаешь, я хитрю с тобой? Надо было взять комнату в университетском общежитии. - Тебя нельзя предоставить самому себе. Это не для тебя. Ты - человек! Mensch! И тебе насрали в душу. А ведь разумение у тебя как у моего десятилетнего Шелдона. - Я хочу от всего этого избавиться. Не хочу быть жертвой. Ненавижу эту роль, - сказал Мозес. Химмельштайн сидел в кресле с подголовником, вывалив брюшко на поджатые ноги. У него влажные, свежеогуречного цвета глаза, красивые ресницы. Страшные ногти отполированы. Маникюр он делает в Палмерхаус. - Умная сука, - сказал он. - Дьявольски привлекательная. Умеет принимать решения. Сказано - отрезано. Какая воля! Таких поискать. - Сначала-то она тебя любила, Мозес, - сказала Беатрис. Она говорит медленно, очень медленно - такая у нее манера. Темно-карие глаза лежат в кратерах глазниц. Губы розовые, жаркие. Мозес не хотел встречаться с ней взглядом: выдерживать его придется долго и добросовестно, а пользы никакой. Хоть она и сочувствует ему, но не одобряет. - Не думаю, что она меня любила, - сказал Мозес. - А я так уверена. - Вот она, мещанская женская взаимовыручка: защитить хорошую девочку от обвинений в дальних расчетах и испорченности. Хорошие девочки выходят замуж по любви. А случись им разлюбить, они вправе полюбить другого. Порядочный муж не пойдет против ее сердца. Это как закон. И что-то тут есть. Но это новый закон. Во всяком случае, подумал Герцог, спорить с Беатрис не годится. Он ее гость, она его утешительница. - Ты не знаешь Маделин, - сказал он. - Когда мы познакомились, она пропадала без помощи. И только муж ей мог помочь... Я знаю, какие они долгие - бесконечные - человеческие истории, когда есть на что пожаловаться. И какие они скучные для других. - Я все же думаю - она лапочка, - сказала Би. - Сначала вроде задирала нос, с недоверием относилась, а когда я сошлась с ней, она оказалась такой душевной - просто лапочка. В основе она хороший человек.. - Говна пирога! Все люди хорошие - в большинстве. Только дайте им возможность, - сказал желтолицый, красивый Сандор. - Мади все рассчитала, - сказал Герцог. - Почему она не пошла на разрыв до того, как я подписал аренду? - Потому что должна была обеспечить ребенку крышу над головой, - сказал Сандор. - А ты как думал? - Как я думал? - вспрянул с места Герцог, сразу растерявший все слова. Лицо белое, глаза выпучены, глядят в одну точку. Они глядели на Сандора, тот сидел, как султан, составив ножки под выпяченным животом. Вспомнилось, как волоокая Беатрис просила не сердить Сандора. У того опасно подскакивает давление, когда он раздражается. Герцог писал: Я был признателен тебе за дружбу. Правда, я был не в себе. В таком состоянии предъявляешь непомерные, невозможные требования. В гневе люди сущие диктаторы. Отказываются понимать. Я был в ловушке. Этот бар под рукой. Отлично понимаю Томпкинса. Неудивительно, что он набрался, когда Сандор привез его сюда. - Ты ведь опекунства добиваться не будешь? - сказал Герцогу Сандор. - А если буду? - Тогда, - сказал Сандор, - слушай, что будет в суде присяжных, - это тебе адвокат говорит. Они посмотрят на Маделин, цветущую и прелестную, потом на тебя, седого доходягу, - и накрылся твой иск об опеке. Вот так работают присяжные. Пещерные люди - я понимаю, что тебе неприятно это слышать, но лучше я скажу. Мужик в нашем возрасте должен смотреть в лицо фактам. - Хороши факты, - сказал Герцог, шалея, теряясь, негодуя. - Я знаю, - сказал Сандор. - Я на десять лет старше. Но это правило для всех после сорока. Скажи спасибо, если добьешься одного свидания в неделю. Беатрис пыталась сдержать Сандора, но тот шикнул на нее. Повернувшись к Мозесу, он качал головой, все ниже клоня ее к изуродованной груди и топыря острые лопатки под белой сорочкой. - Откуда, на хер, ему знать такую вещь: смотреть в лицо фактам. Он хочет одного: чтобы его все любили. Если этого нет, он поднимает хай. Ладно! После Дня "Д"(день высадки союзных войск в Европе (6 июня 1944 г.)) я лежал искромсанный в английском госпитале. Калека. И что? Послал врача подальше и сам ушел. Возьми его приятеля, Валентайна Герсбаха. Вот мужик так мужик. Уж этот рыжий хромуша хлебнул горя. А живет на всю катушку, трое на шести ногах не угонятся за его одной. Не дергайся, Би, - Мозес усвоит. Иначе перед нами еще один Профессор Розга, и я с таким подонком просто не буду иметь дела. От бешенства Герцог едва владел речью. - Что ты хочешь сказать? Может, мне умереть из-за своих волос? С ребенком как быть? - Ты перестань ломать руки, не валяй дурака: дураков не люблю, - прикрикнул на него Сандор. Его зеленые глаза высветлила ярость, задергались губы. Ему, должно быть, представлялось, как он выбирает из души Герцога всю скверну заблуждений, и он сучил длинными белыми пальцами, крутил ими. - При чем умереть? При чем волосы? Что ты несешь? Я только сказал, что ребенка присудят молодой матери. - Это Маделин тебя подучила. У нее свой расчет: чтобы я не возбуждал дела. - Она ни при чем. Я тебя учу твоей пользе. Она сейчас пристреливается. И она победит, а ты проиграешь. Может, у нее есть кто на примете. - Правда? Она говорила? - Она мне ничего не говорила. Я говорю: может быть. Теперь успокойся. Налей ему выпить, Би. Из его бутылки. Он не любит шотландское виски. Беатрис встала и принесла бутылку 43-градусного Гакенхаймера. - Хватит, - сказал Сандор, - кончай молоть чепуху. Не смеши людей. - Он смягчил взгляд и повеял теплом в сторону Герцога. - Когда ты страдаешь, это серьезно. В тебе настоящий еврейский корень - из глубины тянешь. Ценю. Понимаю. Что ни говори, сам на Сангамрн-стрит вырос, когда еврей еще был евреем. Я знаю цену страданиям"- мы с тобой путаемся в одной сетке. Герцог-пассажир записывал: Я ничего не понимал, хоть убейте. Я думал, меня вот-вот хватит удар, разлечусь на куски. Чем больше ты меня утешал, тем ближе я был к смертному порогу. Что я все-таки делал? Зачем был в твоем доме? Смеху подобно, как я убивался. Смотрел из комнаты на безлистую растительность во дворе. Хрупкий коричневый костяк амброзии. Молочай, зевающий пустыми стручками. А то пялился на тусклый лик телевизора. Рано утром в воскресенье Сандор позвал Герцога в гостиную, - Приятель, - сказал он, - я подобрал тебе жуткий страховой полис. Герцог, подвязывая ночную рубаху, ничего не понимал. - Какой? - Можно выписать на тебя страшненький полис и обеспечить ребенка. - Ты о чем? - Я говорил тебе на днях, только ты думал о другом. В случае твоей болезни, несчастного случая, потери глаза и даже рассудка Джуни будет защищена. - Но я еду в Европу и уже застраховался. - Это на случай смерти. А тут ребенок ежемесячно получает средства к существованию даже в том случае, если тебя поразит душевная болезнь и ты ляжешь в клинику. - Почему возник разговор о душевной болезни? -г Слушай, я для себя стараюсь, что ли? Мое место посередке, - сказал Сандор, топнув босой ногой в густой ворс ковра. Воскресенье, серый туман наползает с озера, мычат суда, как вплавь перегоняемый скот. Гулкая пустота в их чреве. За участь палубного матроса, идущего в Дулут, Герцог отдал бы все на свете. - Либо тебе нужны мои юридические советы, либо нет, - сказал Сандор. - Я хочу, чтобы вам всем было хорошо. Правильно? - Я лучшее этому подтверждение. Ты взял меня к себе. - Вот и давай говорить дело. С Маделин у тебя не будет проблем. На себя ей не нужны алименты. Она скоро выйдет замуж. Я водил ее обедать в "Фритцелз", так вся братва, которая годами не могла выкроить времечко для Сандора X., тут набежала скопом, пихая друг дружку. Включая моего собственного рабби. Лакомый кусочек. - Ты сумасшедший. А что она из себя представляет, я тоже знаю. - Ты о чем? Она меньше других блядь. В этой жизни мы все бляди, чтоб ты знал. Я так совершенно точно. А ты, как я понимаю, выдающийся шнук. Так мне говорят ученые люди. Но я рискну одежей, что и ты блядь. - Ты знаешь, что такое человек массы, Химмельштайн? Сандор нахмурился. - То есть? - Человек массы. Человек толпы. Ее душа. Всеобщий уравнитель. - Какая душа! Давай без этих слов. Я имею дело с фактами. - Для тебя факт всякая грязь. - Факт и есть грязь. - Но ты считаешь его истинным постольку, поскольку он грязь. - А ты... ты чистоплюй. Откуда ты такой принц? Мать обстирывала семью, пускали жильцов, старик промышлял самогонкой. Знаю я вас, Герцогов, и ваш йихес (Происхождение, родословная (иврит)) знаю... Нечего шум поднимать. Я сам пархатый и кончил занюханную вечернюю школу. Договорились? И давай не будем говниться, мечтатель ты мой. Герцог потрясенно, подавленно молчал. Зачем он сюда приехал? За помощью? Обнародовать свой гнев? Возбудить негодование понесенной несправедливостью? Пока что на арене только Сандор. Лютый карлик с выпирающими зубами и перепаханным лицом. С перекошенной грудью, выпиравшей сквозь зеленую пижаму. Это плохой Сандор, злой, думал Герцог. Но он бывает другим - обаятельным, великодушным, общительным, даже с юморком. Так разворотить грудную клетку могла хоть бы и лава его сердца, а зубы - их выпер наружу злобный его язык. Такие вот дела, Моше Герцог: если нужно, чтобы тебя жалели, если ты просишь помощи и выручки, тебя всегда и непременно приберет к рукам какая-нибудь невыдержанная личность. И разнесет тебя в пух и прах своей "правдой". Вот это и значит твой мазохизм, майн зисе нешамеле (Моя сладкая душенька). Добрые души падки на чужое мнение о них и не задумываются о себе. Очисти зрак самопознанием и опытом. А вообще говоря, настоящая дружба не поддакивает. Бытует такое мнение. - Хочешь ты позаботиться о собственном ребенке или нет? - сказал Сандор. - Конечно, хочу. Хотя ты сам говорил на днях, что лучше мне ее забыть и что она вырастет чужим человеком. - Правильно. Она уже в следующий раз тебя не узнает. Это ты про своих так думай, а на мою девочку пошла благородная глина. Уж она-то меня не забудет. - Я не верю этому, - сказал Герцог. - Как адвокат я взял обязательство перед ребенком. Я должен защищать ее интересы. - Ты? У нее есть отец. - Ты можешь спятить. Умереть, наконец. - Мади тоже может умереть. Почему бы на нее не выписать страховку? - Так она тебе и даст. Это не женское дело. Это мужское дело. - Не в нашем случае. Маделин разворачивается вполне по-мужски. Как она все провернула, чтобы оставить себе ребенка, а меня выпереть на улицу. Она думает, что может быть одновременно матерью и отцом. Ее страховку я буду оплачивать. Вдруг Сандор стал кричать: - Мне насрать на нее! Мне насрать на тебя! Я волнуюсь из-за ребенка! - Да почему ты решил, что я умру первым? - Говори потом, что ты любишь эту женщину, - сказал Сандор, сбавляя тон. Очевидно, вспомнил про свое опасное давление. Сдерживающее усилие выдали бледные глаза, губы и ставший рябым подбородок. Он сказал еще ровнее: - Я бы сам застраховался, да врачи не дадут. Приятно, знаешь, окочуриться и оставить Би богатой вдовой. Я бы хотел. - Чтобы она поехала в Майами и покрасила волосы. - Правильно. А то и я в ящике кисну, и она тут жмется с деньгами. Мне для нее не жалко. - Ладно, Сандор, - сказал Герцог, желая кончить разговор. - Сейчас у меня просто нет настроения готовиться к смерти. - Это что за диво такое - твоя гребаная смерть? - кричал Сандор. Он весь подобрался. Стоявший почти вплотную к нему Герцог даже заробел от такой истошности и опустил широко открытые глаза на лицо своего хозяина. Оно было резко очерченное, по-грубому красивое. Топорщились усики, в глазах стыл пронзительно-зеленый, млечный яд, кривились губы. - Я выхожу из дела! - возобновил он крик. - Что с тобой происходит? - сказал Герцог. - Где Беатрис? Беатрис! Но миссис Химмельштайн только плотнее закрыла дверь спальни. ¦- Она тебе найдет таких стряпчих - они тебе настряпают кой-чего. - Перестань, ради Бога, кричать! - Тебя прикончат. - Прекрати, Сандор. - Обдерут как липку. Живьем освежуют. Герцог зажал уши. - Я больше не могу. - Кишки завяжут узлом. Ублюдок. Поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Тебя запечатают спереди и сзади. Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Вот тогда ты ее поторопишь. Тебе гроб милее гоночной машины глянется. - Но я же не бросал Маделин. - Я сам такое проделывал, знаю. - Что плохого я ей сделал? - Суду начхать. Ты читал бумаги, которые подписывал? - Нет, я тебе доверился. - Тебе швырнут Библию в морду. Она же мать. Женщина. Тебя сотрут в порошок. - Но я ни в чем не виноват. - Она тебя ненавидит. , Сандор уже не вопил. Перешел на обычную громкость:- Господи Боже! Ты ничего не смыслишь, - сказал он. - И это образованный человек! Слава Богу, моему старику не на что было послать меня в университет. Я работал в магазине Дейвиса и ходил в школу Джона Маршалла. Образование! Смех один. Ты не знаешь, что происходит вокруг. Герцог был сломлен. Он пошел на попятный. - Хорошо, - сказал он. - Что - хорошо? - Я застрахую свою жизнь. - Не из любезности ко мне! - Не из любезности... - Там рвут большой кусок - четыреста восемнадцать долларов. - Деньги я найду. Сандор сказал: - Хорошо, мой мальчик. Наконец умнеешь. Теперь завтрак, я сварю овсянку. - И в пестро-зеленой своей пижаме он направил на кухню свои длинные босые ноги. Еще в коридоре Герцог услышал его вопль над раковиной: -Ты погляди, какую срань развели! Ни кастрюли - ни чашки - ни ложки чистой! Вонь, как из помойки! В отхожее место превратили! - Ошалело вылетел тучный, в плешинах, старый пес, стуча когтями по кафелю - клак-клак, клак-клак. - Мотовки, суки! - поминал своих женщин Сандор. - Мандовошки! Только бы задом вихлять в одежной лавке и по кустам шастать! А дома нажраться пирожных и валить всю грязь в мойку. Теперь спроси - откуда прыщи. - Спокойнее, Сандор. - Как будто я много требую! Заслуженный ветеран, инвалид, носится по этажам Сити-холла, мотается по судам - да еще на 26-ю успей и на Калифорнийскую сбегай. Для них же! Знают они, как надо подсуетиться, чтобы иметь хоть какую работу? - Сандор запустил руки в раковину. Яичную скорлупу и апельсиновые корки он швырял в угол, к мусорному ведру, загаженному кофейной гущей. Работа привела его в исступление, и он стал бить посуду. Длинными пальцами горбуна он выхватывал липкую от сахара тарелку и вдохновенно бил ее об стену. Смахнув на пол сушилку и мыльный порошок, он яростно зарыдал. Он злился еще на себя - что так распускается. Раззявленный рот, зубы торчком. Клочкастая шерсть на изуродованной груди. - Мозес, они меня убивают. Убивают своего отца. В своих комнатах чутко залегли дочери. Малолетний Шелдон ушел с отрядом на разведку в Джексон-парк. Беатрис не появилась. -• Не нужна нам каша, - сказал Герцог. - Нет, я вымою кастрюлю. - Он еще струил слезы. Под сильно бьющей водой его наманикюренные пальцы скребли стальной стружкой алюминий. Успокоившись, он сказал: - Знаешь, Мозес, я ведь к психиатру ходил насчет гребаной посуды. За час я на двадцать долларов набиваю. Что мне делать с моими ребятами, Мозес? Из Шелдона вроде будет толк. И Тесси еще ничего. Но Кармел! Не знаю, как к ней подойти. Боюсь, парни уже лезут к ней в трусы. Пока ты здесь, профессор, я ничего не прошу (понимай: за стол и постель), но будь человеком: вникни в ее духовное развитие. Когда ей еще встретится интеллектуал - известная личность - светило. Может, поговоришь с ней? - О чем? - О книгах там, об идеях. Своди погулять. Побеседуй. Сделай милость, Мозес, я тебя прошу. - Ну конечно, я поговорю с ней. - Я и раввина спрашивал, но какой спрос с раввинов-реформистов? Знаю, я вульгарный ублюдок. Бешеный мистер Затрещина. Я работаю ради своих ребят... Он в бараний рог скручивает бедняков. Скупает расписки у торговцев, в рассрочку толкающих барахло проституткам в Саут-сайде. И мне, видите ли, можно запросто отказаться от собственной дочери, а его хомячкам подавай возвышенные беседы. - Будь Кармел постарше, я бы сказал: женись. Бледный, озадаченный Мозес сказал:- Она совершенно очаровательная девочка. Только совсем маленькая. Длинными ручищами Сандор облапал Герцога за поясницу и привлек к себе. - Не будь перекати-полем, профессор. Веди нормальную жизнь. Где тебя только не носило - Канада, Чикаго, Париж, Нью-Йорк, Массачусетс. А братцы твои выбились на дорогу здесь, в своем городе. Конечно, что хорошо для Александра и Уилла, такому махеру, как ты, не подойдет. У Мозеса Е, Герцога нет денег в банке, зато его имя найдешь в библиотеке. - Я надеялся, что мы с Маделин как-нибудь осядем. - В этом своем лесу? Не глупи. С этой егозой? Кого ты дуришь? Вертайся к своему очагу. Ты еврей из Вест-сайда. Я тебя ребенком видел в Еврейском народном институте. Тормози. Прищеми хвост. Я люблю тебя больше своих. Ты мне никогда не пудрил мозги гарвардской липой. Держись людей с добрым сердцем, любящих. Ну! Что скажешь? - Он откинул свою большую, красивую желтую голову, заглянул Герцогу в глаза, и тот снова почувствовал себя в кольце приязненных чувств. Все в бурых рытвинах, лицо Химмельштайна радостно сияло. - Ты можешь продать эту мусорную кучу в Беркширах? - Наверно. - Тогда решено. Умей проигрывать. Они порушили Гайд-парк, но тебе все одно не жизнь с выпендрешными шмо (Здесь - негодяи).. Селись ко мне поближе. Хотя он обессилел вконец и сердце по-дурному надрывалось, но эту сказку Герцог слушал завороженно. - Возьми себе экономку примерно своих лет. И чтобы для этого дела годилась. Кому плохо? Или давай подберем экономку роскошного шоколадного цвета. Только японок больше не надо. - Ты что имеешь в виду? - Ты знаешь, что я имею в виду. А может, тебе нужна такая, чтобы прошла концлагеря и будет благодарна за домашнее тепло. Мы с тобой как заживем! Будем ходить в русскую баню на Норт авеню. Пусть меня помяли на курорте, но клал я на них: еще двигаюсь. Заживем любо-дорого. Подберем себе ортодоксальную шуль (Синагога), расплюемся с Темплом. Ты да я - славные будем хазаны(Кантор). - Расплющив губы и выявив неброскую ниточку усов, он запел: - Мипней хатоэну голину меарцену - И за грехи наши изгнаны были из земли нашей. - Ты да я - два старозаветных еврея. - Он облучал Мозеса росисто-зелеными глазами. - Умничка ты мой. Чистая, добрая душа. Он поцеловал Мозеса. Тот ощутил привкус картофельной любви. Любви расплывчатой, вспухающей, голодной, неразборчивой, трусливой - картофельной. "Ах, болван! - крыл себя Мозес в поезде. - Болван!" На крайний случай я тебе оставил деньги. Ты их все отдал Маделин - на тряпки. Ты чей был адвокат - ее или все-таки мой? По его отзывам о клиентках, по нападкам на мужчин я давно должен был все понять. Но Бог мой, как я угодил во все это? Зачем вообще связался с ним? Вот уж, поистине, сам напросился на весь этот бред. Я до такой степени завяз в идиотизме, что даже эти Химмельштайны разбирались во всем лучше меня. Открывали мне глаза на жизнь и наставляли в истине. Отмщенный ненавистью за собственную гордую глупость. Позже, когда день уже догорал, он ждал парома в Вудс-хоул и сквозь зеленую густоту смотрел на кружево светлых отражений на дне. Он любил задуматься о силе солнца, о свете, об океане. Чистота воздуха умиляла. Ни пятнышка не было в воде, где стайками ходили пескари. Герцог вздохнул и сказал себе: - Славь Господа - славь Господа. - Дышалось легко. Его будоражили открытый горизонт, густые краски, йодистый океанский запашок от водорослей и моллюсков, белый, мелкий, тяжелый песок, в особенности же вот эта зеленая прозрачность, которую он пронизал до каменного дна в плетении золотых линий, всегда подвижных. Отражайся его душа так же ясно и чисто, он бы молил Бога дать ему такое применение. Только очень уж это просто. Очень по-детски. В действующей среде нет этой ясности - она бурлива и гневлива. Люди вовсю действуют. Смерть начеку. И если у тебя есть немного счастья - спрячь его. А когда твое сердце полно, замкни свои уста. У него бывали минуты здравомыслия, но растянуть их надолго он не мог. Паром пришел, он ступил на палубу, плотно надвинув шляпу от ветра и немного стесняясь естественного в такие минуты воскресного настроения. Клубя песок и пыль, заезжали машины, Герцог с верхней палубы смотрел на погрузку. Поставив чемодан на попа, он вытянул на него ноги и во время переправы загорал, щурясь на встречные суда. В Виньярдской Гавани он поймал на верфи такси. Машина свернула вправо, на главную улицу, параллельную гавани, обсаженную большими деревьями, - справа море и парусники, сверху напитанная солнцем листва. Сияли золотые вывески на красных фасадах. Торговый центр походил на яркую декорацию. Такси двигалось медленно, словно щадя свое барахлившее сердце. Проехали публичную библиотеку, развязки, обставленные столбиками, лирообразные гигантские вязы и яворы с клочковатой белой корой: яворы он отметил. В его жизни они занимали важное место. Сгущалась вечерняя зелень, и все слабее синело море, когда с потемневшей травы переведешь на него глаза. Такси опять свернуло вправо, к берегу, и Герцог вышел, за расчетом пропустив мимо ушей половину шоферских указаний. "Вниз по лестнице, потом вверх. Я понял. О'кей". Он увидел принарядившуюся Либби, высматривавшую его с веранды, и махнул ей рукой. Она послала ему воздушный поцелуй. Он сразу понял, что сделал ошибку. Ему нечего делать в Виньярдской Гавани. Здесь прекрасно, и Либби очаровательна - таких на всем свете раз-два и обчелся. А приезжать не надо было. Это неправильно, думал он. Могло показаться, что он высматривает дощатые ступеньки в склоне холма, а он тянул время, крепкий мужчина, обеими руками обжимавший чемодан, словно игрок, изготовившийся для передачи. У него большие, с набрякшими венами руки, не скажешь, что это человек умственного труда, - руки каменщика, маляра. Ветерок с моря надувал легкую одежду, облеплял тело. А какой взгляд у него был, какое лицо! Его существование предстало ему в такой степени необычным, что хочешь не хочешь надо его осмыслить - жадное, скорбное, нереальное, опасное, безумное и "комическое" вплоть до гробовой доски. Всего этого достаточно, чтобы человек молил Господа освободить его от громадного, костоломного бремени личности и самосовершенствования, чтобы он, неудачник, вернулся к простейшим средствам излечения. Но таков же утверждавшийся и едва ли не общепринятый взгляд на всякую отдельно взятую жизнь. Согласно этому воззрению, само человеческое тело - пара рук и вертикальный торс - уподоблялось кресту, на коем вы претерпевали муку самосознания и свою отдельность. И такой курс примитивного лечения он имел благодаря Маделин, Сандору и прочим; так что в недавних его несчастьях можно видеть некое коллективное мероприятие (при его участии) по искоренению самолюбия и притязаний на личную жизнь - с тем чтобы он, подобно множеству других, распался, страдал и ненавидел, и не на кресте, избраннически, а в смраде разложения постренессансного, постгуманистического, посткартезианского - на грани Пустоты. Тут все себя проявили. Всем развязала руки "история". Даже Химмельштайны, в жизни не державшие книги по метафизике, - и те рекламировали Пустоту, словно пользующуюся спросом недвижимость. Этот маленький демон был напичкан новейшими идеями, и одна в особенности горячила его страшное маленькое сердце: пожертвуй своей жалкой, жалобной, жадной индивидуальностью, которая, в сущности, не что иное, как (с аналитической точки зрения) задержавшаяся детская мания величия либо (с точки зрения марксистской) презренная буржуазная собственность, - принеси ее в жертву исторической необходимости. А также - истине. А истинная истина - та, что больше бесчестит и мрачит человека, и предоставь она что-нибудь помимо зла - она иллюзия, а не истина. И разумеется, Герцог, не приемля, как и следовало ожидать, таких выводов, тем более старался - упрямо, вызывающе, опрометчиво, без достаточной смелости и смышлености старался быть изумительным Герцогом, то есть таким Герцогом, который, может быть, неуклюже выказывает изумительные качества, смутно угаданные им. Допустим, он зарвался, не рассчитал своих способностей и сил, но ведь так осекается человек с порывистой душой, даже с верой, не имея ясных представлений. Допустим, он потерпел неудачу - неужто это означало, что не было истовости, великодушия, святых минут? И лучше бы ему оставаться простым, без честолюбия Герцогом? Конечно нет. И за такого никогда не вышла бы замуж Маделин. Ей и нужен-то был позарез именно честолюбивый Герцог. Чтобы сбить его с панталыку, унизить, растоптать, чтобы губительной своей сучьей ногой выбить ему мозги. Сколько же он напутал, какая пустая трата ума и чувств! Когда он думал о неизбывной хлопотной скуке ухаживаний и брака с пропастью сопряженных расходов - и все самых нужных: поезда, самолеты, гостиницы, магазины, банки, больницы, врачи, лекарства, залезание в долги; когда вспоминал собственные приобретения, как то: свирепая бессонница, желтые тоскливые дни, превратности сексуального ратоборства, весь этот кошмар самоутверждения, - когда он думал обо всем этом, ему было непонятно, как он еще выжил. Больше того, ему было непонятно, зачем ему хотелось выжить. Другие его ровесники жили на износ, умирали от удара, от рака, возможно и сами помогали смерти. Он же, путаник и недотыка, оказался хитрее, устойчивее. Он выжил. Для чего? Для чего суетиться дальше? Чтобы и дальше налаживать личные отношения, покуда не иссякнут силы? Для того только, чтобы иметь потрясающий успех в частной сфере, покорять сердца? Влюбчивый Герцог ищет любовь и открывает объятья Вандам, Зинкам и Районам поочередно? Нет, это женское занятие. Вешаться на шею и терпеть разочарование пристало женщинам. Мужчине же приличествуют долг, дело, культура, политика - в аристотелевском смысле. Так зачем, спрашивается, я притащился в эту Виньярдскую Гавань, да еще в качестве отдыхающего! В растрепанных чувствах, в расфранченном виде, в этих итальянских брюках, с авторучками и печалью за пазухой, явился трепать нервы бедняжке Либби, злоупотреблять ее хорошим отношением, требовать должок за то, что повел себя как отзывчивый, порядочный человек, когда ее предыдущий муж, Эриксон, спятил и пытался ее задушить, а себя отравить газом. Что ж, в то время моя помощь была очень кстати. А не будь она такой красивой и желанной, не прояви ко мне явного интереса, стал бы я с такой готовностью помогать ей? И совсем мало хорошего в том, что я докучаю ей, свежеиспеченной новобрачной, своими проблемами. В самом деле, что ли, quid pro quo? (Обычно -путаница; здесь -кто кому обязан) Поворачивай-ка назад, Моше-Ханан, и садись на обратный паром. Тебе просто надо было проехаться в поезде. И овчинка стоила выделки. Подошла Либби и поцеловала его. На ней было нарядное оранжевое, скорее даже макового цвета вечернее платье. Он не сразу разобрался, откуда запах - от ближайшей клумбы с пионами или же от ее плеч. Она непритворно радовалась встрече. Уж честно там или нечестно, но друга он себе приобрел. - Здравствуй! - Я не останусь, - сказал Герцог. - Это неправильно. - О чем ты говоришь? После стольких часов в дороге! Пошли в дом, познакомишься с Арнолдом. Сядешь, выпьешь. Какой ты смешной. Она рассмеялась, и он вынужденно рассмеялся в ответ. Сисслер, мужчина за пятьдесят, помятый и сонный, хотя веселый, приветственно гудя, вышел на веранду. Он был в розовых клешах на резиновом поясе. - Он уже возвращаться думает, Арнолд. Я тебе говорила, какой он смешной. - Вы специально ехали сказать нам это? Заходите, заходите. Я как раз собираюсь затопить. Через час похолодает, а у нас гости к обеду. Как насчет выпить? Шотландское или бербон? А может, предпочитаете искупаться? - У Сисслера широкая, приветливая, морщинящая лицо черноглазая улыбка. Глаза маленькие, зубы редкие, лысый, густые волосы на затылке образуют козырек наподобие древесного гриба на мшистой стороне ствола. Либби достался уютный, мудрый барбос, такие таят немалый запас чуткости и теплоты. Благодаря подсветке с моря она выглядела неотразимо - счастливая, с загорелым разглаженным лицом. Оранжевые напомаженные губы, витого золота браслет, тяжелая золотая цепочка на шее. Она чуть сдала, ей, по его догадке, лет тридцать восемь - тридцать девять, но когда еще были такими ясными ее темные, близко поставленные глаза (у нее точеный прелестный носик), глядевшие зыбко, затягивающе? Она была в том возрасте, когда наследственность спохватывается и предки лезут наружу: проступило пятнышко или резче обозначились морщинки - сначала это даже красит женщину. Смерть-художница без спешки наносит первые мазки. Для Сисслера, например, это уже не имеет никакого значения. Он это принял и, громыхая русским акцентом, останется честным бизнесменом до самой смерти. Когда же настанет тот день, он умрет на боку - из-за волосатого горба на затылке. Идеи, способные обезлюдить мир. Но когда Герцог брал виски, и слышал своим ясным голосом сказанное спасибо, и видел себя садящимся в ситцевое кресло, он допустил, наторелый психолог, что не Сисслер привиделся ему на смертном ложе, а какой-то другой женатый человек. Может, то была его собственная воображаемая смесь. Он был женат (дважды), и фантазии со смертельной подоплекой были обычны для него. Известно: необходимым условием крепости человека является истое желание упомянутого человека жить. Так говорит Спиноза. Это необходимо для счастья (felicitas). Он не будет действовать хорошо (bene agere), если жить он не хочет. Но если в такой же степени естественно, как уверяет психология, мысленное убийство (ежедневный труп врага сэкономит вам врача), то одним только желанием жить жизнь не продержится. Хочу я жить? Или я хочу умереть? Но не в светской же обстановке решать такие вопросы, и он глотнул ледяной бербон из клацнувшего о зубы стакана. Виски внедрилось огненным жгутом, приятно обжигая грудь. Внизу он видел рябой берег и пылающий "закат на воде. Паром возвращался. Когда солнце ушло совсем, его широкое тулово вспыхнуло электричеством. В притихшем небе вертолет тянул в сторону Хайаннис-порта, где жил клан Кеннеди. Большие дела вершились там в свое время. Властители мира. Что мы знаем об этом? Острой болью вспомнился покойный президент. (Интересно, как бы я живьем беседовал с президентом.) Он с еле заметной улыбкой вспомнил, как мать похвалялась им перед теткой Ципорой: - А уж язычок у него! Мойшеле и президенту найдет, что сказать. - Президентом тогда был Гардинг. Или Кулидж? Тем временем разговор продолжался. Сисслер окружал его заботой - должно быть, я действительно кажусь не в себе, Либби выглядит встревоженной. - Не беспокойтесь обо мне, - сказал Мозес. - Я немного возбужден из-за того-сего. - Он рассмеялся. Либби и Сисслер переглянулись и чуть успокоились. - У вас прекрасный дом. Вы его арендуете? - Собственный, - сказал Сисслер. - Замечательно. Прекрасное место. Живете только летом, да? Его легко утеплить. - Это обойдется тысяч в пятнадцать, если не больше, - сказал Сисслер. - Так дорого? Видимо, на вашем острове работа и материалы в цене. - Да я бы сам все сделал, - сказал Сисслер. - Но у нас заведено тут отдыхать. Вы вроде бы тоже домовладелец? - В Людевилле, штат Массачусетс, - сказал Герцог. - Это где? - В Беркширах. Ближе к Коннектикуту. - Красотища, наверно? - Красотищи хватает. Только глушь. Все далеко. - Еще плеснуть? Похоже, Сисслер решил, что выпивка успокоит его. - Может, Мозесу надо привести себя в порядок с дороги, - сказала Либби. - Я провожу. Сисслер понес наверх чемодан Герцога. - Какая чудесная старая лестница, - сказал Мозес. - Такую теперь не сделают и за тысячи. Сколько труда вложено, а ведь всего-то летний дом. - Шестьдесят лет назад еще были мастера, - сказал Сисслер. - Вы поглядите на двери: птичий глаз. Вот ваша комната. Тут все, что вам потребуется - полотенца, мыло. Вечером зайдут соседи. Одинокая дама. Певица. Мисс Элайза Тернуолд. Разведенная. Комната была просторная, удобная, с видом на залив. На обоих его мысах - Восточном и Западном - зажглись голубоватые огни маяков. - Прекрасное место, - сказал Герцог. - Распаковывайтесь. Устраивайтесь. Не торопитесь уезжать. Вы были хорошим другом Либби в трудную минуту, я знаю. Она говорила, как вы уберегли ее от этого бешеного Эриксона. Он ведь пытался задушить бедную крошку. Кроме вас, ей не к кому было кинуться. - Вообще говоря, Эриксону тоже не к кому было кинуться, кроме нее. - Ну и что? - Сисслер говорил, отвернув морщинистое лицо ровно настолько, чтобы хитрые его глазки видели Герцога в полной мере. - Вы ее защитили. Для меня это главное. И не только потому, что я люблю крошку, а еще потому, что очень много развелось всяких гадов. У вас, я вижу, неприятности. Места себе не находите. Значит, у вас есть душа, Мозес. - Он помотал головой, прижимая к губам прокуренные пальцы с сигаретой, и загудел дальше: - И ведь не выбросишь ее на помойку, стерву! Страшно она мешает, душа. Мозес глухо ответил: - А я так не уверен, что она у меня еще есть. - Куда она денется? М-да, - вывернув кисть, он поймал золотым циферблатом гаснущий свет. - У вас есть время передохнуть. Он ушел, и Мозес прилег на постель - хороший матрас, чистое стеганое одеяло. Он пролежал четверть часа ни о чем не думая - распустив губы, вытянув руки и ноги, ровно дыша и не спуская глаз с обойного рисунка, пока его не поглотила темнота. Потом он встал - но не умыться и переодеться, а написать прощальную записку. В ящике кленового стола нашлась бумага. Вынужден вернуться. Не в силах пока выносить доброту. Чувства, сердце - все разладилось. Брошенные дела. Спасибо вам обоим, и будьте счастливы. Может, в конце лета увидимся, если вы подтвердите приглашение. С благодарностью, Мозес. Он прокрался по дому. Сисслеры были на кухне. Сисслер гремел ванночками для льда. Мозес быстро спустился и тихо юркнул в дверь с марлевой сеткой. Через кусты прошел на соседний участок. Потом шел к морю, на паромную пристань. Потом брал такси до аэропорта. Билеты оставались только на бостонский рейс. Он полетел и в Бостоне успел пересесть до Айдлвайлда (Прежнее название международного аэропорта имени Дж. Ф. Кеннеди в Нью-Йорке). В 11 вечера он лежал в своей постели, пил теплое молоко и ел бутерброд с арахисовым маслом. Это путешествие обошлось ему в кругленькую сумму.
Письмо Джералдин Портной всегда лежало у него на ночном столике, и сейчас он перечел его перед сном. Он пытался вспомнить свое первое впечатление от него, когда, потянув немного, прочел его в Чикаго. Уважаемый господин Герцог, Вам пишет Джералдин Портной, приятельница Лукаса Асфалтера. Вы можете вспомнить... Спасибо за разрешение. Мозес забегал глазами по строчкам (женский почерк, от школьных прописей разогнавшийся до скорописи, какие забавные кружочки над "i"), стремясь залпом прочесть письмо, зашуршал страницами, выискивая важную обмолвку. Я посещала Ваш курс "Романтики как социальные философы". Мы спорили о Руссо и Карле Марксе. Я склоняюсь к Вашей мысли о том, что Маркс выразил метафизические чаяния относительно будущего. Его мысли о материализме я воспринимала слишком буквально. Моя мысль! Это общее место, и вообще - что она тянет волынку, не переходит к делу? Он снова попытался выхватить главное, но все эти кружочки снежной пылью застлали ему взор и утаили важную весть. Возможно, Вы даже не замечали меня, но Вы мне нравились, и поэтому от Лукаса Асфалтера, который Вас совершенно обожает и говорит, что Вы торжество всех мыслимых добродетелей, я узнала про Вас очень много - как вы росли вместе в добром старом Чикаго, как играли в баскетбол за Республиканское братство мальчишек на Раздельной улице. Мой дядя по мужу, Жюль Ханкин, был тренером. По-моему, я припоминаю Ханкина. Он носил синий джемпер и расчесывал волосы на пробор. Я не хочу, чтобы Вы меня неправильно поняли. Я не хочу вмешиваться в Ваши дела. Кроме того, я не враг Маделин. Я к ней тоже хорошо отношусь. Она такая живая, умная, в ней столько обаяния и со мной держалась исключительно тепло и открыто. Некоторое время . я просто восхищалась ею, и, поскольку я моложе, мне льстила ее откровенность. Герцог покраснел. В эти откровения войдет и его супружеская опала. Конечно, мне, Вашей бывшей студентке, было страшно интересно узнать Вашу личную жизнь, но меня при этом удивляло, как легко и охотно она говорит об этом, и вскоре я поняла, что она для чего-то хочет перетянуть меня на свою сторону. Лукас велел остерегаться какой-нибудь гадости, но ведь когда представители одного пола тянутся друг к другу, их часто подозревают бог знает в чем, а это несправедливо. Моя научная подготовка научила меня не спешить с обобщениями, и я не признаю этот вынюхивающий психоанализ нормальных вещей. Тем не менее она таки хотела завоевать мое доверие, но делала это очень хитро, не давила, что называется. Говорила, что Вы замечательный человек и умница, хотя нервного склада и страшно вспыльчивый, чего она особенно боялась. Еще она говорила, что Вам многое дано и, может, после двух неудачных постылых браков Вы все же посвятите себя работе, которую от Вас все ждали. Эмоциональная сфера будто бы Вам недоступна. Она скоро поняла, что напрасно связала себя с мужчиной, не выделяющимся ни умом, ни сердцем. Маделин сказала, что впервые в жизни отчетливо сознает, что она делает. Прежде была совершенная неразбериха, иногда она действовала даже бессознательно. Когда она выходила за Вас замуж, на нее как раз нашло такое затмение, но рано или поздно это проходит. Говорить с ней чрезвычайно увлекательно, это как встреча с чем-то значительным - с самой жизнью, она красивый, яркий человек со своей собственной судьбой. Она чувствует, живет за двоих... Что такое? Герцог задумался. Не хочет ли она сказать, что Маделин ждет ребенка? Ребенок от Герсбаха! Нет! А как бы славно, вот уж повезло бы! Если у нее внебрачный ребенок, я могу возбудить дело об опеке над Джун. Он лихорадочно пробежал глазами страницу, перевернул - нет, Маделин не беременна. Она слишком умна, чтобы допустить это. Для нее думать - значило выжить. Хитрость входила в состав ее болезни. В общем, она не беременна. Я была ее наперсницей, а не просто аспиранткой в роли приходящей няни. Ваша дочурка очень привязалась ко мне, она совершенно необыкновенный ребенок, исключительный. Все дети становятся дороги, когда ими занимаешься, но это даже сравнить нельзя с тем, как я люблю Джун. Насколько я понимаю, у итальянцев, как ни у кого на Западе, культура повернута к ребенку (вспомните младенца Христа в итальянской живописи), но и американцы совершенно явно помешаны на детях. Что только не делается ради них. Честно говоря, я не считаю, что Маделин обижает малышку Джун. Просто она не терпит ослушания. Господин Герсбах, поставивший себя в двусмысленное положение в этом доме, в целом действует на ребенка очень хорошо. Она зовет его дядей Вэлом, и я часто вижу, как он таскает ее на закорках, подбрасывает. Здесь Герцог сжал зубы, свирепея, чуя опасность. Однако я должна сообщить Вам одну неприятную вещь, я уже обговорила это с Лукасом. Недавно вечером я пришла на Харпер авеню и услышала, что ребенок плачет. Девочка сидела в машине Герсбаха и не могла выйти, бедная малышка дрожала и плакала. Я подумала, что она разыгралась и сама себя закрыла, но было совсем темно, и я не могла понять, почему она одна на улице, а не в постели. В этом месте у Герцога опасно зачастило сердце. Я, как могла, успокоила ее и заодно выяснила, что мама и дядя Вэл поругались и дядя Вэл отвел ее в машину и велел поиграть. Он запер дверь и ушел в дом. Я вижу, как он всходит по ступеням, а Джуни там кричит от страха. Я убью его за это - не я буду, если не убью. Он дочитал конец письма. Лук говорит, что Вы вправе знать такие вещи. Он хотел звонить, а мне кажется, что неприятные новости не для телефона. Письмо дает возможность все хорошо обдумать и принять взвешенное решение. Я в самом деле не думаю, что Маделин плохая мать. Утро снова было эпистолярным. Черный столик у окна тягался чернотой с пожарной лестницей; залитые варом, густым косметическим слоем черни, поручни, оставаясь параллельными, слушались законов перспективы. Его ждали письма. Он в делах, он раскручивает дела, в которых только сейчас, и то смутно, начинает разбираться. Первое сегодняшнее послание, начатое еще спросонья, предназначалось монсеньору Хилтону, священнику, который водворил Маделин в лоно церкви. Прихлебывая черный кофе, в пестрой ночной рубашке из хлопчатки, Герцог сузил глаза и прокашлялся: уже накатывала злость, набухало раздражение. Пусть монсеньор знает, что получается из людей после его халтуры. Я - муж, вернее - бывший муж Вашей обращенной, молодой женщины Маделин Понтриттер, дочери известного импресарио. Может, вспомните: Вы были ее наставником несколько лет назад, крестили ее. Недавняя выпускница Рэдклиффа, очень красивая. А в самом ли деле она замечательная красавица, Маделин, или потеря вынудила его преувеличивать, дабы укрупнить страдание? И утешает мысль, что бросила его красивая женщина? И ведь бросила-то ради горластого, огнистого, лапающего собственную задницу хама. Сексуальный выбор женщины неисповедим. Древняя мудрость. То же касается мужчин. Нет, вполне объективно она была красивая женщина. И Дейзи тоже - в свое время. И я когда-то был красавец до самонадеянности, подурнел... У нее здоровый, румяный цвет лица, прекрасные темные волосы, на затылке пучок, на лбу челка, тонкая шея, крупные голубые глаза и греческий нос. Под челкой скрыта твердыня интеллекта, сатанинской воли - или, если угодно, обитель психического расстройства. Она обладала колоссальным чувством стиля. Начав ходить к Вам за наставлениями, накупила себе крестиков, сердечек, четок и подходящего туалета. При этом еще совсем девочка, вчерашняя школьница. Хотя многое, уверен, понимала лучше меня. Знайте, монсеньор, у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Просто, я думаю, Вам небезынтересно узнать, что может случиться - и таки случается, - когда люди хотят спастись от... пожалуй, нигилизм - то самое слово. Так что случается? И что случилось? Герцог пытался это понять, вперившись в кирпичные стены, под которые он бежал из Виньярда. Была у меня комнатушка в Филадельфии - была там работа на год, - и три-четыре раза в неделю я садился с сезонкой в пенсильванский поезд и ехал в Нью-Йорк повидать Марко. Дейзи клялась, что развода не будет. Тогда же сошелся с Соно Огуки, но она мне не подходила. Серьезности ей не хватало. Работой не перетруждался: в Филадельфии учат от и до. Ученики мне опротивели, и я им опротивел. Папа прослышал о моей беспутной жизни и сердился. Дейзи ему все расписала, хотя папе-то какое дело? Так что же случилось? Я вышел из укрытия размеренной, целеустремленной, законопослушной жизни, потому что она мне опротивела - такая жизнь, я считал, годится только для того, чтобы коптить небо. Соно хотела, чтобы я перебрался к ней. А я боялся совсем обабиться. И тогда я перевез в Филадельфию весь свой скарб - рукописи и книги, "ремингтон" в черном чехле, пластинки, гобой и ноты. Мотаться на поезде взад и вперед, выматываться до последней степени - вот единственная жертва, которую он мог принести. Он ездил повидать сынишку и терпел раздражение бывшей супруги. Дейзи изо всех сил казалась бесстрастной, что самым плачевным образом подействовало на ее внешность. Скрестив руки на груди и уподобившись зеленоглазому стриженому истукану, она перехватывала Мозеса на верху лестницы, чтобы велеть вернуть Марко через два часа. Он с ужасом ждал этих встреч. Конечно, она была в курсе его дел и с кем он видится и время от времени спрашивала: - Как там Япония? - Или: - Как там папа римский? - Что тут смешного? У нее были хорошие качества, но чувство юмора туда не попало. К прогулкам с Марко Мозес готовился. Иначе время тянулось бесконечно. В поезде он освежал в памяти эпизоды Гражданской войны - даты, имена, сражения, - и пока Марко ел гамбургер в зоологическом кафетерии, куда они обязательно заходили, можно было побеседовать. - Теперь мы подошли к генералу Борегарду, - говорил он. - С ним связаны интереснейшие события. - Герцогу было непросто сосредоточиться на генерале Борегарде, острове номер 101 или Андерсон-вилле: он не знал, как быть с Соно Огуки, которую он бросал ради Маделин, - выходило, что именно бросал. Женщина ждала твоего звонка, это же понятно. И когда Маделин с головой уходила в церковные дела и не могла с ним видеться, его частенько подмывало зайти и поговорить - просто поговорить с Соно. Так гнусно все запутать, он презирал себя за то, что сделал это своими руками. Неужели мужчине больше нечем заняться? Терять уважение к себе! Не иметь ясных представлений! Марко, он видел, сочувствует непутевому отцу. Он подыгрывал Мозесу, подбрасывал вопросы о Гражданской войне, поскольку другой темы отец не предлагал. Мальчик не отвернется от подарка, сделанного из лучших побуждений. Вот так и проявляется любовь, думал над стынущим черным кофе завернутый в свою пеструю хлопчатку Герцог. Мы любим друг друга, я и мои дети. Только что я могу им дать? Ясными глазами глядел на него Марко, подняв бледное детское личико с чертами Герцогов, - веснушчатый, стриженный ежиком, как он сам захотел, и чуточку чужой. - Ну, сынок, мне пора возвращаться в Филадельфию, - говорил Герцог. Про себя он знал, что нет никакой необходимости возвращаться в Филадельфию. Филадельфия оказалась пустым номером. Какая нужда гнала его на этот поезд? Увидеть Элизабет и Трентон? Они что, специально ждут, чтобы он на них поглядел? Или раскладушка в Филадельфии скучает по нему? - Скоро мой поезд, Марко. - Он вытянул из кармана луковицу, двадцатилетней давности отцовский подарок.-: Поосторожнее в метро. И в нашем районе тоже. Через Морнингсайд-парк не ходи. Там полно хулиганья. Он подавлял желание позвонить Соно Огуки из ближайшей будки, спускался в метро и ехал до станции Пенна. В длинном коричневом пальто, узком в плечах, с раздувшимися от книг карманами, он шел подземным переходом мимо киосков - цветы, наборы столовых ножей, виски, пирожки и жареные сосиски, восковая стылость оранжада. Через силу он поднимался в залитый светом сводчатый зал, где громадные пыльные окна не пускали внутрь осеннее солнце, сутулое солнце платяного района. Зеркало автомата с жевательной резинкой отразило, какой он бледный, квелый, как лохматились в ярком свете пальто, шарф, шляпа, брови, компрометируя лицо, сохранностью которого как раз и был озабочен его владелец. Сейчас Герцог улыбнулся тому предварительному наброску своей судьбы - Герцогу-жертве, горе-любовнику, личности, от которой мир ждет неких духовных свершений, способной изменить ход истории, повлиять на развитие цивилизации. Привести к этому чрезвычайно важному итогу были призваны затхловато пахнущие тючки бумаги под кроватью в Филадельфии. Потом, показывая непробитый билет, Герцог проходил в раздвижные железные ворота с малиновой дощечкой в золотых письменах и спускался к поезду. За ним тянулись развязавшиеся шнурки. Тень былых совершенств еще витала над ним. Внизу ждали дымчато-красные вагоны. Он приехал или уезжает? Иногда он сам не знал. Книги, которыми он нагружал карманы, были краткая история Гражданской войны Пратта и несколько томиков Кьеркегора. Бросив курить, Герцог, однако, сохранил привязанность к вагонам для курящих. Ему нравился запах дыма. Опустившись на грязный плюш, он доставал книгу, читал: "Ибо умереть - значит прекращение всего, но умереть насильственно - значит пережить смерть" - и пытался понять, что за этим стоит. Если... Да... Нет... с другой стороны, если существование тошнотворно, то вера даст сомнительное облегчение. Или это: будь сокрушенный страданием, тогда и познаешь силу Господа, восставившего тебя. Хорошенькое чтение для человека в депрессии! Пишущий Герцог улыбнулся. Охватив голову руками, он только что не смеялся про себя. А в поезде он был сугубо серьезен, старательно вникал. Все живущее охвачено отчаянием (?). Это болезнь пред смертью (?). Это отказ человека быть тем, что он есть (?). Он закрывал книгу, когда за окном начинались помойные свалки Нью-Джерси. Голова пылала. Он остужал щеки приколотым к лацкану большим жетоном, голосующим за Стивенсона. Пахло приторно, затхло, крепко. Он глубоко вдыхал эту будоражащую вонь, упивался накуренным настоем. Колеса грохотно набирали скорость, молотили по рельсам. Холодное осеннее солнце догорало над заводами Нью-Джерси. Вулканические насыпи шлака, сора, свалки, нефтеочистительные заводы, призрачные сполохи сварки-и снова поля и леса. Коренастые дубы корежились, как железный лом. Поля синели. В игольном ушке радиомачты стыла капля крови. Оставался позади унылый кирпичный Элизабет. В сумерках, рдея топочным нутром, подползал Трентон. Герцог читал муниципальную вывеску: Трентон дает - мир берет. Уже вечером, холодно сверкая электричеством, возникала Филадельфия. Бедняга, у него было худо со здоровьем. Герцог с улыбкой вспомнил таблетки, молоко, которое он пил по ночам. У его постели в Филадельфии нередко стояла дюжина бутылок. Молоком он унимал желудок. Жить в мире высоких идей и представлений, в самой незначительной степени отвечающих нынешним, каждодневным американским условиям. Понимаете, монсеньор, добейтесь Вы для себя телевидения в римско-католических древних стихарях, то и тогда немалое, во всяком случае, число ирландцев, поляков и хорватов, смотрящих передачи в кабаках, Вас поймут, воздевшего красивые руки к небу и поводящего очами на манер звезды немого кино, Ричарда Бартелмеса или Конвея Тирла; им чрезвычайно гордится пролетарий-католик. А каково мне, специалисту по истории мысли, запутавшемуся в самом себе... Не приемлющему того убеокдения, что научное знание сбивает все духовные ориентиры... Верящему в то, что размеры вселенной не упраздняют ценности человека, что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена. И забавнейшая мысль пришла в мою (еврейскую) голову: это еще как сказать! Моя жизнь представит совершенно другие выводы. Набил оскомину современный историзм, видящий в нашей цивилизации крах заветных упований западной религии и философии, второе грехопадение человека, по слову Хайдеггера - заброшенность в каждодневное, в обыденное. Что такое обыденное - не знает ни один философ, ибо не погружался в него достаточно глубоко. Вопрос обыденности человеческого существования есть главный вопрос новейшей истории, что ясно понимали Монтень и Паскаль, несхожие во всем остальном. Надежность нравственности, духовная наполненность человека определяется его обыденной жизнью. Так или иначе, но бесспорно сумасшедшая мысль внедрилась в мое сознание: что мои поступки имеют историческое значение и в свете этого (каприза?) мешавшие мне срывали важный эксперимент. Филадельфийский Герцог, трагически прихлебывающий молоко, обнадеживший себя доходяга и псих, порошками унимающий живот и остужающий разгоряченную голову, заискивающий перед бессонницей. Он думал о Марко, Дейзи, Соно Огуки, Маделин, Понтриттерах, возвращался мыслями к отличию древней трагедии от новой, по Гегелю, к заповедному опыту сердца и усугублению индивидуальности в новейшее время. Собственная его индивидуальность порою отключалась от данностей и ценностей одновременно. А современный человек изменчив, разорван, неоснователен, он не знает монолитной определенности архаического человека и равно лишен твердых представлений семнадцатого столетия, не знает этих четких, жестких теорем. Мозес желал, по мере сил, облегчить удел человеческий и в конце концов принимал снотворное - дабы сохранить себя. Когда же утром он приходил в класс, он с трудом разбирал свои записи. Глаза опухли, в голове каша, зато тревожное сердце поспешало с небывалой силой. Сильная личность, редкий умница, хотя, как театральный человек, ломака и дикарь, отец Маделин говорил, что я могу принести ей много пользы. Он сказал: - Хватит ей тереться среди невесть кого. Она типичный синий чулок - у нее все друзья гомосексуалисты. Погорит не хуже Жанны д'Арк. Это хороший знак, что она заинтересовалась вами. - Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию - Маделин сказала: - Отец настаивает на беседе. Зайди к нему. - Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой, - был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая в оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: - Вы - Мозес Герцог? - Совершенно верно. - Который любит мою дочь? - Да. - Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье. - Я тут приболел, мистер Понтриттер. - Все меня зовут - Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю... Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется. - Привет, guapo (Красавец (исп.)), - сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло. Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) - большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах. - Я не очень-то влияю на свою дочь, - сказала Тинни. - Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник... - Безусловно... - пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание. - Он гигант, - сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, - ее отец был портным, членом "Арбайтер-ринг" (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом. - В массовом обществе! - сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. - В денежном обществе! - Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых - и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали (Музыкант и злой гений героини романа "Трильби" Дж. Дюморье (1834-1896) , со своих баб и малахольных театралов. - Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена. - Это я в нее влюблен, - проникновенно сказал Мозес. - Вам надо ее любить - да вы уже любите... Как сложно все. - То есть - что я старше? Женат? Вы это имеете в виду? - Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. - Она снова тихо заплакала. - Ах, мистер Герцог... Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. - Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой - что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот - Бог помочь! - истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, "абстрактной" цепью на шее. Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться - уж она постарается. А Маделин - та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу, - он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела - и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой. Заныло сердце. - Я обожаю Маделин, Тинни, - сказал он. - Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное. Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж. У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось. В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное "Чтоб ты!", уже неслась в ванную. Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью. Тихий, босой, прикрывшись пальто, входил Мозес и заинтересованно садился на край ванны. Изразцы были линялого вишневого цвета, полочка и прочие устройства вычурные, никелированные. Из крана хлестала вода, Маделин на глазах старела. Она работала в Фордемском университете и первейшую свою обязанность полагала в том, чтобы смотреться выдержанной, зрелой, заслуженной католичкой. Ее бесило, что он глазеет на нее, приперся в ванную, что на нем ничего нет, кроме пальто, что его бледная утренняя физиономия компрометирует и без того сдавшую викторианскую роскошь. Занимаясь собою, она не глядела на него. Надев лифчик и комбинацию, она натягивала свитер с высоким воротом и накрывала плечи пластиковой пелеринкой, чтобы не заляпать шерсть. Вот и дошло до косметики, до этих флакончиков и пудрениц, забивших туалетные полки. Все, что она делала, было споро и сноровисто - вслепую и наверняка. Так работают граверы, кондитеры и акробаты на трапеции. Его пугала ее рисковость - зарвется, сорвется, но этого никогда не случалось. Сначала она наносила слой крема на щеки, втирала его в свой прямой нос, в детский подбородок, в мягкую шею. Серая, жемчужно-подсиненная масса. Это основа. Помахав перед лицом полотенцем, начинала накладывать грим. Ватные тампоны трудились на лбу, вокруг глаз, на скулах, на шее. Несмотря на мягкие женские складочки, в этой прямостоящей шее ощущалась повелительная сила. Она не позволяла Герцогу гладить ее лицо сверху вниз: вредно для лицевых мышц. Примостившись на краю роскошной ванны и не спуская с Маделин глаз, он надевал штаны, заправлял рубашку. Она не замечала его; в каком-то смысле она старалась избавиться от него, начиная дневную жизнь. Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину - такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл - плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. "Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь..." '. Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я - годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной - и Герцогу только и остается играть совратителя. - Тебе надо позавтракать, - сказал он. - Нет. Я опаздываю. Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже - из-за Герцога - не может исповедоваться - во всяком случае у монсеньора. Для Маделин обращение было театральным действом. Театр - искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер - на одну роль, но зато какую выигрышною. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны. - Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета. Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце. Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами - позолота, зелень, пурпур. Под множеством слоев краски ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу. - Ты идешь? Что ты делаешь? - сказала Маделин. А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда - кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро - как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешенной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая. - Я не могу тебя ждать, Мозес, - бросила через плечо Маделин. Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик. - Что ты там торчал? - Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб. Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный господин. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца - как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению. На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане - в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя - не искусственный ли, Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним. - Ведь ты знаешь, что я спешу, - сказала она. Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: - Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. - Потом подалась к нему подбородком и сказала: - Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно? - С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим. - Не крошится, я спрашиваю? - Нет. Я еще увижу тебя сегодня? - Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете - в честь одного миссионера. - А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом. - Я обещала маме... У нее снова проблемы со стариком. - Мне казалось, дело решенное: развод. - Да она же мокрая курица! - сказала Маделин. - Сама уйти не может, а он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений... - Я слышал, он был замечательным режиссером. - Что-то в нем есть, - сказала Маделин. - Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги. - У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию - старается сберечь что можно. - Он оставит после себя судебные кляузы и долги... - Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза. - Что случилось? Ешь. Она совсем отсунула тарелку. - Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим. - Прости. Не буду. - Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь. - А к другому нельзя? Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады. - Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы. - Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись рукотворные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал. - Ах ты, Господи! Прости, - сказал Мозес. Он был весь раскаяние. - Я не хочу создавать затруднения. - Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор - тот обращал пламенным взором. - Я чувствую себя дрянью, просто дрянью, - сказала она. - Скоро великий пост, а я без исповеди не могу причаститься. - Нескладно получилось... - Мозес искренне сочувствовал ей, но ведь смириться не посоветуешь. - И что с браком? Как мы повенчаемся? - Как-нибудь все устроится - церковь мудрый старый институт. - На работе говорят о Джо Димэджо - как он собирался жениться на Мерилин Монро. Еще один случай: Тайрон Пауэр - в последний раз его венчал князь церкви. На днях у Леонарда Лайонса опять писали о католических разводах. - Маделин читала всю светскую хронику. Вырезки из "Пост" и "Миррор" служили ей закладками в святом Августине и молитвеннике. - В благоприятном смысле? - спросил Мозес, складывая булочку и выдавливая лишнее масло. Крупные голубые глаза Маделин набухали в орбитах: ее голова пухла от всех этих думаных-передуманных проблем. - Я договорилась о встрече со священником-итальянцем из Общества в пользу распространения веры. Он специалист по каноническому праву. Я звонила ему вчера. Каких-то двенадцать недель христианка, она уже была в курсе всего. - Все было бы проще, дай Дейзи развод, - сказал Герцог. - Она обязана дать. - Ее голос резко взмыл. Он взглянул на это лицо, которого заждались иезуиты в центре города. Что-то случилось, сжалась какая-то пружина у нее в груди, и тело напряглось. Побелели кончики пальцев, сжимающих край стола, полыхнул взгляд, поджались губы, и под чахоточной белизной грима зачернел румянец. - Почему ты, собственно, думаешь, что я намерена вечно тянуть эту связь? Мне нужны поступки. - Но, Мади, ты же знаешь мои чувства... - Чувства? Избавь меня от пошлостей. Я в это не верю. Бог, грех, смерть - в это я верю, и не надо потчевать меня сентиментальной бурдой. - Нет, послушай. - Он надел федору, словно это могло укрепить его позиции. - Я хочу выйти замуж, - сказала она. - Все остальное чушь собачья. Моя мать хлебнула богемной жизни. Она работала, а Понтриттер бесился с жиру. Он откупался от меня денежкой, когда я видела его с какой-нибудь девкой. Ты хоть знаешь, что было моим букварем? "Государство и революция" Ленина. Они все безумцы. Может, и так, мысленно соглашался Герцог. Зато теперь ей подавай светлое Рождество и кролика на Пасху, а то, глядишь, и половину кирпичной домушки в своем приходе, где-нибудь в тихом ужасе Куинса, с хлопотами о платье к причастию, с положительным мужем-ирландцем, подметающим крошки на кондитерской фабрике. - Может, я стала ярой обывательницей, - сказала Маделин, - но по-другому мне ничего не надо. Мы будем венчаться в церкви - или я прекращаю все это. Наши дети будут креститься и получат церковное воспитание. - Молчаливый Мозес чуть заметно кивнул. По сравнению с ней он чувствовал себя размазней, человеком без хребта. Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству). - Мое детство было диким кошмаром, - продолжала она. - Меня запугали, сломили, сов-сов... - Она стала заикаться. - Совратили? Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось. - Это был взрослый мужчина, - сказала она. - Он платил мне, чтобы я молчала. - Кто это был? Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука. - Это случается со многими, очень многими, - сказал он. - Не надо жить с этим. Не стоит оно того. - Целый год потери памяти - не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год. Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. - Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, - сказала она. - У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало - без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок - либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении. - Ты слышишь меня? - Конечно, - сказал он. - Конечно, слышу. - Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. - Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках. Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался). - Помоги мне! - сказала Маделин. - Что случилось? - Упала в метро. Мне очень больно. - Она срывалась в крик. - Тебе лучше лечь, - сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест. - Дай пижаму. - Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом - согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. - Это мне наказание за грехи, - повторяла Маделин. Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки. Это какой же? - подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун: Теплая шубка у любимой киски, Поглажу по шерстке - она и не пискнет, Дам молочка - и на всем белом свете Нет лучше людей, чем хорошие дети. Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя. В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь. С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал "Романтизм и христианство", он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте - в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет проглядывал меланхолик. С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это - такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков - легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было. Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла "Феноменология духа", а именно: место и роль "закона сердца" в западной традиции, корни сентименталистской этики - вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался - сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, - исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога - двадцать тысяч долларов. Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч - а это только начало - пошли бы прахом, не впрягись он в работу, - все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел. Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали. Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией "Сделай сам" и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя. В ванной стены не держали гвоздей, шляпки пробивали виниловые плитки, опадавшие, как игральные карты. Газовая колонка смердела. Электрообогреватель жег пробки. Ванна была реликтовая: покоилась на четырех металлических лапах, словно игрушечная. И мыться в ней приходилось скрючившись. Между тем Маделин везла из сантехники "Слоуна" роскошную арматуру, серебряные раковистые мыльницы и целыми блоками экюссоновское мыло, густые махровые полотенца. А Мозес ковырялся в ржавой жиже туалетного бачка, пытаясь наладить спусковую хреновину. Ночью он слышал течь, истощавшую цистерну. Год работы спас дом от разрушения. В подвале был еще один туалет - с толстыми, бункерными стенами. Летом это было излюбленное место сверчков, да и самого Герцога. Здесь он утешался десятицентовой удачей - Драйденом и Попом. Сквозь щель ему виделись полыхавшее утро разгарного лета, злая колкость зеленых сплетений и тугие, точеные головки шиповника, огромный обособленный вяз, умирающий у него на глазах, иволгино гнездо - серенькое, в форме сердца. Он читал: "Мой хозяин - первейший в Англии пэр". Вдруг напомнил о себе шейный артрит. В каменном подвале стало сыро. Герцог снял с бачка верезжащий наполнитель и протянул для слива резиновый шланг. Насадки ржавые, тугие. Мой хозяин - первейший в Англии пэр, А вы чья собака, сэр? Утро он старался оставить для умственной работы. Он завел переписку с Уайднеровской библиотекой, пытаясь вытянуть из них "Abhandlungen der Koniglich SachsischenGesellschaft der Wissenschaft" (Труды "Королевского саксонского научного общества"). Стол был завален неоплаченными счетами, неотвеченньши письмами. Он взял халтуру для денег. Университетские издательства слали ему рукописи на отзыв. Так и лежали эти бандероли нераспечатанными. Солнце начинало припекать, земля была влажная и черная, и Герцог с тоской смотрел на пышное цветение растительного мира. Надо, надо разгрести этот бумажный завал, но когда? Его ждал дом - огромный, пустой, неотложный. "Quos vult perdere dementat" ("Кого Юпитер хочет погубить, того он прежде всего лишает разума"),-чертил он на пыльном столе. Боги им занимались, но они еще не совсем лишили его ума. Когда он усаживал себя за отзыв, рука отказывалась ему служить. Пять минут поводив пером, он получал писчий спазм. У него деревенел взгляд. Он истощился в придумывании оправданий. Сожалею о задержке. Сильно обжегся соком сумаха и не мог работать за столом. Поставив локти на бумаги, Мозес уводил взгляд на недокрашенные стены, выцветший потолок, заляпанные окна. Что-то нашло на него. Обычно он умел держать рабочую форму, а тут не выкладывался и на пару процентов, за каждую бумажку хватался и пять, и десять раз и все терял. Куда это годится! Он опускался. Он доставал гобой. В темном кабинете, куда лезли, цепляясь за провисшую сетку, лозы, Герцог играл Генделя и Перселла - жиги, бур-ре, контрдансы: щеки надуты, пальцы бегают по клапанам, музыка вспархивает и припадает, отвлеченная и грустная. Внизу работала стиральная машина: два шага по часовой стрелке, один отступя назад. Грязища на кухне была такая, что впору завестись крысам. На тарелках усыхали яичные желтки, в чашках зеленела кофейная гуща, вымокали на пластиковом столе гренки, кукурузные хлопья, червоточные мозговые кости, плодожорки, комнатные мухи, долларовые бумажки, почтовые марки, премиальные купоны. Спасаясь от музыки, Маделин хлопала входной дверью, потом дверцей машины. С ревом заводился мотор. У "студебекера" треснул глушитель. Она съезжала по склону. Если, забывшись, не взять вправо, выхлопная труба царапнет по камням. Прислушиваясь, Герцог играл тише. Не сегодня-завтра глушитель совсем полетит, но он зарекся предупреждать ее. Таких запретных тем накопилось уже множество. Она сатанела, когда он их касался. Прячась за жимолостью, пихавшей сетку в окно, он ждал, когда она будет разворачиваться. Беременность уплотнила ее черты, но красивой она оставалась. Такие красавицы делают из мужчин безостановочных отцов, жеребцов или слуг. Во время езды ее нос непроизвольно дергался под мешавшей обзору челкой - тоже помощник в управлении. Крепко сжимали агатовый руль пальцы - какие холеные, а какие с изгрызенными ногтями. Он решительно заявлял ей, что беременным небезопасно водить машину. Или пусть хотя бы получит водительские права. Если ее остановит полицейский, говорила она, она сумеет заговорить ему зубы. Когда она уезжала, он протирал гобой, проверял тросточки, закрывал грязноватый плюшевый футляр. На шее у него висел полевой бинокль. Порой тянуло поближе рассмотреть птичку. Обычно та улетала, пока он ловил фокус. Покинутый, он сидел за столом, то бишь за дверью, положенной на кованые железные ножки. Лампу оплетал филодендрон. Бумажными катышками он расстреливал из рогатки слепней на заляпанных краской окнах. Маляр он был скверный. Сначала он попробовал красить пульверизатором, приспособив его к выдувному отверстию пылесоса, - очень эффективный ветрогон. Обмотав голову тряпьем, чтобы не надышаться, Мозес опрыскивал краской потолок, но капли сеялись и на окна, и на перила, и пришлось по-старому взяться за кисть. Стремянка, ведра, тряпье, разбавители - все таскать за собой, скрести шпателем, шпаклевать, красить и с левой руки, и с правой, и над головой, и еще тот кусок, и подальше - достать бы, к самому углу, к карнизу, стараясь выдержать прямую линию одеревеневшей рукой, то кладя широкие мазки, то прикипев к пятачку, добиваясь совершенства. Когда рабочий азарт истощался, он шел, залитый краской и потом, в сад. Раздевшись догола, валился в гамак. Тем временем Маделин объезжала с Фебой Герсбах антикварные магазины либо везла домой горы продуктов из питсфилдских супермаркетов. И Мозес обязательно вязался к ней из-за денег. Он сначала выдержанно выкладывал свои претензии. Поводом всегда был какой-нибудь пустяк: возвращенный банком чек, сгнивший в леднике куренок, порванная на тряпки новая рубашка. Постепенно чувства его накалялись: - Когда ты перестанешь тащить в дом весь этот хлам, Маделин, - разбитые комоды, прялки? - Нужно обставить дом. Я не могу видеть эти пустые комнаты. - Куда уходят деньги? Я работаю до одурения. - Его душил гнев. - Оплачиваю счета - куда им еще идти, по-твоему? - Ты говорила, что тебе нужно научиться обращению с деньгами. Раньше тебе не доверяли. Теперь - пожалуйста! - доверяют - и рекой пошли обратно чеки. Только что звонили из магазина тканей, от Милли Крозьер. Пятьсот долларов за детский конверт. Кого мы рожаем - Людовика Четырнадцатого?! - Знаю, слышала: твоя мамочка ходила в мешковине. - И акушер с Парк авеню тебе не нужен. Феба Герсбах обошлась питсфилдской больницей. Как, интересно, я вытащу тебя в Нью-Йорк? Это три с половиной часа дороги. - Мы уедем отсюда за десять дней. - Бросить здесь всю работу? - Гегеля ты можешь взять с собой. Ты за эти месяцы не удосужился в него заглянуть. Вообще тут самый настоящий дурдом. Эти тюки с записями. Страшно подумать, как ты неорганизован. Ты не лучше наркомана - тоже объелся своими химерами. В общем, кляни своего Гегеля и эту развалюху. Тут нужны четыре работника, а ты хочешь, чтобы я управлялась одна. Герцог тупел, повторяя очевидные вещи. И при этом буквально сходил с ума. Он сознавал это. Ему казалось, он досконально знает, как всему надлежит быть (то есть, на уровне "свободного конкретного мышления", превратное толкование общего развивающимся самосознанием: действительность противостоит "закону сердца", чуждая необходимость безжалостно подавляет индивидуальность, undsoweiter (и так далее (нем.)). Герцог охотно допускал, что ошибается. Он, думалось ему, просит об одном: помочь, в общих интересах, сделать жизнь осмысленной. Гегель чертовски глубок, но односторонен. Несомненно. В этом все дело. Куда проще, без этого путаного метафизического вздора, теорема XXXVII Спинозы: человек желает другому того же блага, к которому стремится сам, - он совсем не желает, чтобы другие жили по его разумению - ex ipsius ingenio (По его собственному разумению). Перебирая в голове эти мысли, Герцог в одиночестве красил люде-вилльские стены, строя Версаль и одновременно Иерусалим в зеленом пекле беркширского лета. Но то и дело приходилось спускаться со стремянки и идти к телефону. Банк возвращал чеки Маделин. - Господи боже! - кричал он. - Да что же это, Мади! Та уже шла наготове, в бутылочного цвета свободной блузе и гольфах. Она уже очень раздалась. Врач запретил ей сладкое. Она тайком объедалась шоколадками величиной с тридцатицентовик каждая. - Ты не умеешь складывать? Какого черта выписывать чеки, если они вернутся? - Он свирепо глядел на нее. - А-а, опять начинается крохоборство. - Это не крохоборство. Это чертовски серьезно... - Понятно: речь пойдет о моем воспитании, о богемных родителях, захребетниках и проходимцах. И что ты дал мне свое славное имя. Я знаю эту муру наизусть. - То есть я повторяюсь? Тогда и ты повторяешься - с этими чеками. - Тратятся деньги покойного папочки. Вот ты чего не можешь переварить. Но это твой отец, в конце концов. Своего кошмарного отца я на тебя не вешаю. И ты своего старика не суй мне в глотку. - Нам нужен хоть какой-то порядок в нашем быту. На это Маделин ответила быстро, твердо и четко: - Такого быта, какого ты хочешь, у тебя не будет. Это ищи где-нибудь в двенадцатом веке. И хватит поминать родные пенаты, кухню с клеенкой и латинскую книжку. А хочешь - ладно, давай свою грустную повесть. Про папу. Про маму. Про квартиранта-пьяницу. Про старую синагогу, про контрабанду самогона, про тетю Ципору... А-а, бред! - Как будто у тебя нет своего прошлого. - Значит, разговор будет все-таки о том, как ты меня СПАС. Ладно, давай. Какая я была дрожащая сопливка. Как боялась взглянуть жизни в лицо. А ты от всего сердца - такого большого - дал мне ЛЮБОВЬ и спас от попов. Да, еще от менструальных судорог избавил своим чутким обращением. Ты СПАС меня. ПОЖЕРТВОВАЛ своей свободой. Я увела тебя от Дейзи, от сына, от этой японской жмотки. Сколько отняла драгоценного времени, денег, внимания. - Ее дико разгоревшийся голубой взор застыл до такой степени, что глаза казались косыми. - Маделин! - А-а, дерьмо! - Подумай хоть немного. - Подумать? Что ты в этом понимаешь? - Может, я женился на тебе, чтобы поумнеть, - сказал Герцог. - И я учусь. - Так я тебя научу, будь спокоен, - сказала сквозь зубы красивая беременная Маделин. Из любимого источника Герцог выписал: "Настоящая дружба не поддакивает. Свой дом, свое дитя, да-да - все, что имеет человек, да отдаст он за мудрость". Муж - прекрасной души человек, - исключительная жена, ангели-ческий ребенок и редкостные друзья жили-поживали в Беркширах. Ученый профессор корпел за своим столом... Нет, он действительно сам напросился на неприятности. Ведь так заигрался в простодушного, что у самого обмирало сердце: зисе нешамеле - сладкая душенька, это о нем Тинни так отозвалась. В сорок лет ходить с этаким ярлыком - это как? У него взмок лоб. Таких дураков еще учить и учить - болезнью, тю{\емным сроком. А он остался "везунчиком" (Района, кормежка и выпивка, приглашение отдохнуть на побережье). Впрочем, чрезмерное самобичевание не входило сейчас в его расчеты. Сейчас это не самое нужное дело. Могло случиться, что не быть дураком не составило бы громадного труда. Собственно говоря, не дурак - он кто? Возлюбивший власть, подчинивший народ своей воле высокоученый интеллектуал, распоряжающийся миллиардным бюджетом? Реалист-организатор с ясным взглядом, как нужно соображающей головой и политическим нюхом? Ну плохо ли стать таким? Однако перед Герцогом иные задачи.поставлены: он, верилось ему, работал на будущее. Революции двадцатого столетия, освобождение людей благодаря возросшей производительности создали частную жизнь, не дав ей наполнения. Вот тут и нужны такие, как он. Прогресс цивилизации - больше того: выживание цивилизации зависело от того, насколько успешно работает Мозес Е. Герцог. И, поступив с ним известным образом, Маделин нанесла урон колоссальному начинанию. В этом, по мнению Мозеса Е. Герцога, и заключалась дикость и беда случившегося с Мозесом Е. Герцогом. Вполне определенный разряд безумцев тщится навязать свои принципы. Сандор Химмельштайн, Валентайн Герсбах, Маделин П. Герцог, сам Мозес. Наставники по реальности. Хотят преподать вам уроки реальности - казнить вас ими. У Мозеса, хранившего фотографии, была карточка двенадцатилетней Маделин в амазонке. Она стоит рядом с лошадью, крепенькая длинноволосая девочка с пухлыми запястьями и мрачными кругами под глазами- первоцветом страданий и жажды мщения. В бриджах, сапогах и котелке она смотрится заносчивой барышней, знающей, что не за горами брачный срок и право причинять боль. Все решено и подписано. Власть есть сила творить зло. В двенадцать она знала больше, чем я в сорок. А Дейзи - та совсем в другом роде: выдержаннее, ровнее - обычная еврейская женщина. В рундучке под кроватью у Мозеса имелась ее фотография тоже, но сравнивать карточки не было нужды, он легко вызывал ее образ мысленно: косящие зеленые глаза - крупные глаза, мелкая курчавость тускло-золотых волос, чистая кожа. Она держалась застенчиво, хотя была не из покладистых. Без усилия Герцог вспомнил то летнее утро, когда впервые увидел ее под НЖД г на 51-й улице в Чикаго с замусоленным студенческим скарбом - Парк и Берджесс, Огберн и Нимкофф. На ней было простое, в зеленую и белую полоску платье с вырезом каре. Из-под него, свежевыстиранного, выглядывали голые ноги в белых туфельках, на макушке сидела беретка. Красный трамвай шел из трущоб в западную часть города. Он лязгал железом, дергался, мотался, с токоснимателя сыпались зеленые искры, порхали клочья бумаги следом. На провонявшей карболкой площадке Мозес стоял сразу за ней, когда она подавала кондуктору пересадочный билет. От голой шеи и плеч веяло запахом летних яблок. Дейзи была провинциалочка из Каштанового штата (Шутливое название штата Огайо), из-под Зейнсвилла. У нее была совершенно детская привычка всему найти свое место. Мозес иногда с улыбкой вспоминал ее грязно напечатанные карточки с рекомендациями на разные случаи жизни. В ее дубоватой организованности было свое обаяние. Когда они поженились, она завела для его карманных денег отдельный конверт, который ставила в зеленый каталожный ящик, купленный для хранения их бюджета. На специальной доске прикнопливались ежедневные напоминания себе, счета, билеты на концерт. Заблаговременно размечался календарь. Равновесие, симметрия, порядок, размеренность составляли сильную сторону Дейзи. Дорогая Дейзи, мне нужно кое-что сказать тебе. Это я своей беспорядочностью и невыдержанным характером выявил худшее в Дейзи. Я был причиной того, что у нее всегда пряменько стояли стрелки чулок, а все пуговицы были аккуратнейше застегнуты. Через меня суровыми складками ложились гардины и ровненько лежали половики. И каждое воскресенье жареная телячья грудинка с мучной клейкой подливой была воздаянием за мои расстройства, за полную путаность в истории мысли - при моей полной же запутанности в ней. Она поверила ему на слово, что он занят важным делом. Понятно, долг жены терпеть непредсказуемого и часто непереносимого Герцога. Что она и делала с суровой выдержкой, не упуская всякий раз - и только раз! - выразить неодобрение. Дальнейшее - молчание, тягостное, вроде того, что повисало в Коннектикуте, когда он завершал "Романтизм и христианство".

Глава "Романтики и энтузиасты" только что не прикончила его - она их обоих едва не

угробила. (Энтузиастическое неприятие научного способа прекращения веры, нетерпимого для изъявительной потребности иных натур.) Тут Дейзи собралась и оставила его одного в Коннектикуте: пришлось ехать в Огайо. Там умирал ее отец. У маленькой кухонной никелированной плиты Мозес читал энтузиастов. Закутавшись по-индейски в одеяло, слушал радио, сам с собою перебирал "за" и "против" Энтузиазма. В ту зиму вода заледенела, как камень. Монолитом каменной соли лежал пруд - зеленый, белый, звонкий лед, хрусткий под ногами. Струистая мельничная запруда оцепенела на жгутовых опорах. Скрипели гигантские арфы вязов. Дозорный цивилизации на этой ледяной заставе, по случаю остывшей плиты залегший в постель в авиаторском шлеме, Герцог подгонял Бекона и Локка к методизму и Уильяму Блей-ку. Ближайшим его" соседом был священник, мистер Идвал. Машина Идвала, форд модели "А", была на ходу, когда "Гончая" Герцога намертво замерзла. На рынок они ездили вместе. Миссис Идвал пекла слоеные пирожки с шоколадной пропиткой и по-соседски приносила Мозесу. Набродившись в одиночестве по пруду и лесам, Герцог обнаруживал их в больших огнеупорных блюдах, о которые отогревал онемевшие щеки и кончики пальцев. По утрам, завтракая шоколадным пирожком, он видел, как у себя в спальне, нацепив очки в стальной оправе, румяный крепыш Идвал машет булавами и в длинной ночной рубашке делает приседания. В гостиной, сложив на груди руки, сидела его жена, сквозь кружевные занавески солнце отбрасывало на ее лицо паутинный узор. В воскресные вечера его приглашали с гобоем поаккомпанировать миссис Идвал, игравшей на мелодионе, и распевавшим гимны фермерам. Собственно, какие они фермеры? Обыкновенная деревенская голь, бравшаяся за любую работу. В маленькой гостиной было душно, воздух стоял спертый, гимны, благодаря Мозесу и его язычковому инструменту, выплакивали еврейскую печаль. Отношения с Преподобным и его супругой оставались превосходными, покуда священнослужитель не стал снабжать его исповедями ортодоксальных раввинов, перешедших в христианскую веру. К пирожкам прилагались фотографии этих раввинов в меховых шапках, бородатых. Громадные очеса этих людей и в особенности их губы, лезущие из вспененных бород, словно источали безумие, и Герцог решил, что пора выбираться из занесенного снегом коттеджа. При такой жизни он не ручался и за собственный рассудок, тем более после смерти тестя. Тот чудился ему постоянно, встречался в лесу, поджидал его дома, за столом или в туалете, совсем как живой. Игнорируя раввинов, Герцог сделал ошибку. Священник тем паче вознамерился выкрестить его и каждый божий день заводил теологический диспут, пока не вернулась Дейзи. Печальная, с ясными глазами, в основном уходившая в молчание, в глухую оборону. Но какая-никакая - жена. Но главное - сын! Пришла оттепель, самое милое время для снежных баб. Они с Марко обставили ими всю подъездную дорожку. Антрацитовые глазки сверкали даже при звездах. В весенней ночной темени пронзительно кричали тетерева. И вместе с окружением стало отогреваться и его сердце. Ушли налитые кровью и одиночеством зимние закаты. И не так уж они плохи теперь, когда он их пережил. Выживание! - писал он. Потом разбираться, что к чему. Потом вносить положительный смысл. (Личная ответственность за историю как свойство западной культуры, возрастающее от Старого и Нового Заветов, мысль о постоянном совершенствовании человеческой жизни на земле. Что, как не это, объяснит смешную одержимость Герцога?) Господи, я спешил ратоборствовать за Твое святое дело, но сбивался с пути и на поле брани не поспел. Через все это он тоже прошел. И если не почему-либо еще, то из-за множества осадивших его болезней приведенный отрывок не удовлетворял его. Поглядывая с умеренной для Нью-Йорка высоты на обедненное многолюдье, муравьями облепившее его дымчатое стекло, закутанный в помятую рубашку, прихлебывая остывший кофе, отставленный от ежедневного труда во имя великих свершений, хотя и не было у него сейчас уверенности в своем призвании, Герцог снова и снова тянул себя обратно в работу. Уважаемый д-р Моссбах, мне досадно, что Вы не разделяете моего отношения к Т. Э. Хыому и его определению романтизма как "расколотой религии". Кое-что в его позиции заслуживает поддержки. Он хочет, чтобы вещь была четкая, сухая, простая, чистая, прохладная и крепкая. С этим, я полагаю, мы все согласимся. Меня тоже отталкивает "сырость", по его слову, и роение романтических чувств. Я знаю, каким негодяем был Руссо и вырожденцем (речь не о его неджентльменском поведении - не мне его осуждать). Однако я не представляю нашего ответа на его слова: "Je sens mon coeur et je connais les homines" ("Я слышу свое сердце, и я знаю людей"). Консервативно разлитая в бутылки религия - она что, по-Ваше-му, лишит сердце эдакой силы? Последователи Хьюма возвели стерильность в истину, расписываясь в собственном бессилии. Это у них вместо страсти. Все еще он побеждал, все еще разящей была его полемика. Его учтивые формулировки часто были напитаны ядом. Сговорчивый, скромный, он не заблуждался на свой счет. Сознание правоты, крепнущей силы шли из нутра, начинали зудеть ноги. Странные они, роскошные победы гнева! В Герцоге пропадал заядлый сатирик. Но он понимал, что не этим истребляется заблуждение. Он начал страшиться побеждать, страшиться побед неограниченной суверенности. Человеческая природа - а что это такое? Уверенно писавшие о ней, раскрывшие нам глаза на то, какие мы "внутри", Гоббс, Фрейд и прочие к большим нашим доброжелателям не принадлежат. Это же справедливо в отношении Руссо. Когда Хьюм ополчается на романтиков за то, что они приплели Совершенство к человеческим делам, я на его стороне, однако мне претит его сугубо карательный подход. Меньше всего озабоченная определением человеческой природы, памятуя лишь о дееспособности исследования, современная наука приходит к глубочайшим выводам, не касаясь имен вообще, признавая лишь блестящую работу интеллекта. Обретенная тут истина может оказаться нам вовсе ненужной в жизни, но, может статься, самое лучшее сегодня - это объявить мораторий на определения человеческой природы. И Герцог характерным рывком оборвал тему. Дорогой Нахман, писал он. Ведь это тебя я видел в понедельник на 8-й улице. Ты убегал от меня. Герцог помрачнел лицом. Это был ты. Мой сорокалетней давности дружок с Наполеон-стрит. Тоже трущобный монреалец. И вдруг этот приятель, напялив битниковскую кепку, толчется на плешке среди гомосексуалистов с львиными бородками и зеленой краской под глазами. У него тяжелый нос, белая голова, толстые захватанные очки. Сгорбленный поэт только бросил взгляд на Мозеса и сразу побежал. Как на пожар понесли его через улицу сухопарые ноги. Подняв воротник, он уставился на витрину сырного магазина. Нахман! Ты подумал, что я спрошу долг? Так я его давно списал. В послевоенном Париже я и не почувствовал этих денег. Они у меня были. Нахман приехал в Европу писать стихи. Он жил в арабском логове на рю Сен-Жак. Мозес с комфортом устроился на рю Марбеф. Однажды утром на его пороге и появился мятый и грязный Нахман с красным от рева носом на предсмертно скуксившемся лице. - Что такое! - Отобрали жену, Мозес, Лорочку. - Погоди, что произошло? - Возможно, Герцог, был тогда суховат с ним - ему претила невыдержанность. - Ее отец. У которого паркетный бизнес. Выкрал, старый колдун. Она умрет без меня. Крошка не выдержит без меня. И мне без нее не жизнь. Надо возвращаться в Нью-Йорк. - Заходи. Какой разговор в коридоре? Нахман прошел в гостиную. Комната была обставлена в стиле двадцатых годов - со злопамятной дотошливостью. Сесть Нахман из-за грязных брюк не решился. - Я уже обегал все рейсы. Назавтра есть место на "Голландии". Дай мне взаймы - иначе я погиб. Кроме тебя у меня никого в Париже. Честно говоря, я думал, что в Америке ты. встанешь на ноги. Нахман и Лора исходили всю Европу, ночуя где попало в стране Рембо, читая друг другу письма Ван Гога, стихи Рильке. С головой у Лоры тоже было не очень благополучно. Худенькая, со смазанными чертами лица, с опущенными углами бледных губ. В Бельгии она заболела гриппом. - Я верну тебе все до цента. - Нахман ломал пальцы. Они у него стали узловатые, ревматические. Лицо огрубело, спало от болезни, страданий и бессмысленности. Я понял, что отослать тебя в Нь,ю-Йорк в конечном счете выйдет дешевле. В Париже ты был мне обузой. Как видишь, я не выдаю себя за альтруиста. А может, подумал Герцог, он испугался моего вида. Неужто я изменился еще больше, чем он? И Нахман ужаснулся, встретив Мозеса? Но мы таки росли и играли на одной улице. Я учил алефбейс (Алфавит) у твоего отца, у ребе Шики. Нахманы жили в желтом доме прямо против них. В пять лет Мозес пересек Наполеон-стрит. Поднялся по кривым, зашмыганным деревянным ступеням. По углам жались кошки или легко прядали вверх по лестнице. В темноте пронзительно пахли их растертые сухие какашки. Реб Шика, худой красивый мужчина, был желт, как монгол. Черная атласная ермолка на голове, бородка как у Ленина. Узкую грудь укрывала теплая нижняя рубашка - пенманской шерсти. На столе, на грубой скатерти, лежала раскрытая Библия. Мозесу ясно увиделись слова на иврите: ДМЕЙ OXPIXO - крови брата твоего. Да, это были именно эти слова. Бог говорит с Каином: "Голос крови брата твоего вопиет, ко мне от земли". В восемь лет Мозес и Нахман сидели на одной лавке в подвале синагоги. Пятикнижие пахло плесенью, свитера на мальчиках были сырые. Раввин с коротко стриженной бородой и большим мягким носом, усеянным черными точками, жучил ребят: - Отвечай, Розавич, бездельник эдакий, что тут говорится о жене Потифара: Ветиспесайу бевигди... - И она схватила его за... - За что схватила? Бегед. ~ Бегед? За пиджак. - За одежду, мошенник. Мамзер!(Ублюдок) Несчастный твой отец. Такого наследничка он имеет! Такого каддиша!(Поминальщик) Свинину будешь есть, не дав отцу умереть спокойно. Теперь ты, Герцог, бегемотские твои глаза, - Вейаазов бигдо бейодо. - И он оставил ее в ее руках. - Что оставил? - Бигдо. Свою одежду. - Смотри мне, Герцог, смотри, Мозес. Мать надеется, что ты станешь великим ламденом (Ученый)- раввином. Но я-то знаю, какой ты бездельник. Такие вот мамзейрим и разбивают материнское сердце. Эх-хе! Скажешь, я тебя не знаю? Вдоль и поперек. Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шула (Синагога) бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборма-тывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. "Долог, долог путь до Типперери". "Любовь посылает подарок из роз". Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал. Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности. Последний раз мы виделись - сколько же лет назад? - когда вместе навещали Лору. Лора лежала тогда в психиатрической больнице. Герцог с Нахманом сделали шесть или семь пересадок и где-то на тысячной остановке, уже в Лонг-Айленде, вышли из автобуса. По коридорам в мягкой обуви, что-то бормоча, слонялись женщины в бязевых халатах. У Лоры были перебинтованы кисти рук. На его памяти это была ее третья попытка самоубийства. Поддерживая руками грудь, она сидела в углу и желала говорить исключительно о французской литературе. Выражение лица у нее было апатичное, хотя губы двигались очень живо. Мозес вынужденно соглашался с тем, в чем ничего не смыслил: образность у Валери с точки зрения формы. Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: До свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: До свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: - Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня - значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, - сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна. - Почему она пытается покончить с собой? - сказал Мозес. - Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера (Фешенебельный пригород Нью-Йорка). Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся - спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, - нам не на что было снять комнату. И на работу - как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку - прилечь, полюбить друг друга. Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: - Даже так? - Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя... - Нахман говорил стучащим, монотонным голосом. - До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. - И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: - Изнанка всему этому - буржуазная Америка. Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке - в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен - все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами-бич - ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс... - Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках - он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. - Возможно, - говорил он дальше, - люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг - все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время - люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: - Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества, - Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, - вспомнил Мозес свои слова. - В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство. - Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все - упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг. - Возможно. - Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда. Иизкор элохим эс нишмас ими...(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери. - Она давно умерла. - И за тебя молюсь, Мозес. Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль. А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину - по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их. А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю. Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише - с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью - жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать - в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку - шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом: Алейн, алейн, алейн, алейн Эленд ви а штейн Мит ди цен фингер - алейн. Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью - остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то. Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах - один. Из другой комнаты мама Герцог говорила: - Иона, помоги ему войти. - Ладно-ладно, - говорил папа Герцог, оставаясь на месте. - Иона... Жалко ведь. - А нас не жалко? - говорил папа Герцог. - Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех - веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. - Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. - Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру. Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся. Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице: О'Брайен Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся. Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха. - Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно). - Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки? - Он перебудит всю улицу. - Он весь в блевотине, и штаны полные. Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде- а тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам. А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет- в чиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка. Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль. - Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку - шнеллер, шнел- и лер ( Живее, живее). - Он еще смеялся, переводя дыхание: - Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! - Греясь друг об друга, мальчишки улы- о бались. Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах. Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях - причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки - словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом - бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе. В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать - прогорел. Перебрался в город, завел пекарню - прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами. Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что - банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты - и не удастся ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет - разве что перегонный куб - и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата - даже очень, но ему с того было только хуже. Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет - минимальный кворум для моления "обществом"). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. "Увижу ли я еще лица моих детей? - писал старик. - И кто закроет мои глаза?" Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза - осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо. К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет - папа, известный миснагид, трагическая мама, братья - живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной. Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу - было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: - Что ж ты его возишь, дочка! - У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу. На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным - прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. - Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, - сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил. Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом - длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит - ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые - как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали. Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой - в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился. Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились: Ма тову охалеха йааков...- Как прекрасны шатры твои, Израиль... Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, - а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? - думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи - сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog... avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог... с отличием) Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка. В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка!-думал Герцог. В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас-и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали - старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу. Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение. Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса. Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел. - Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, - сказал ей папа. Сначала она ответила взглядом - колючим и остерегающим. Потом сказала словами: - Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. - Мельком глянув на маму, она продолжала: - Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь... - Как тысяча лет прошло, - сказала мама. - Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга - ди динст бин их. - Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои. - Иона не хочет, чтобы наши были как все. - Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни. - Кто ж говорит... - сказала мама. Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его " дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег- ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством. Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: - Так с братом-то что? - Не знаем, - сказал папа. - Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил - ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили - искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там - не знаю. Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала. - Я помню: замечательный был человек, - сказал дядя Яффе. - Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай). Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:- Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где? - Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу. Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: - Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки. - Он поделился с нами, - сказала мама. - У брата была щедрая рука. - Так легко же достались, - сказала Ципора. - Он же не ломал за них спину. - Откуда ты знаешь? - сказал папа Герцог. - Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра? Но Ципору уже было не удержать. - Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос - как! А вам - дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял - татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости. - Да что ж в тебе столько злобы! - вскипел папа Герцог. - Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, - сказала Ципора. - Просто он был доирьт v,^., ная сестра. - Этого никто не говорил, - сказал папа Герцог. - Но считай, как тебе хочется. Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых. - А ты как себе думаешь? - сказала Ципора. - Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк. - В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться. - Твоя слабохарактерность виновата, - сказала Ципора. - Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы. - Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах - двадцать лошадей было на мне. Ципора только отмахнулась. - А перегонный аппарат - это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор). - Воплонский честный человек. - Это германец-то? - Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. - Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса - усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет. - Меня непросто обмануть. - Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял? Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу "трогай" и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский - Patisseries de choix (Бесподобные пирожные). - Он, конечно, и намял, - сказал папа Герцог. Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать. - Аи! - сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. - Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал. - Это если, избави Бог, придется стрелять, - кричала Ципора. - А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове? Тут и мама Герцог усомнилась. - Я не слабак, - сказал папа Герцог - ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания. - Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно, - сказала Ципора. - Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть - клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы. - Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, - сказала мама Герцог. - Тем лучше для брата, если они толковые, - сказала Ципора. - Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс. Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги. - Разве я не люблю детей, - сказала Ципора. - Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш - йингеле. - Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. - Ведь у меня на руках родился. - Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. - А ты что? - сказала ему Ципора. - А что я? - сказал напуганный и обиженный Шура. - Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру. - Я не помогаю? - сказал Шура. - А кто разносит бутылки? Клеит этикетки? Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: - Ну, ребята, что у нас сегодня - Белая Лошадь? Джонни Уокер? - И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем. Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли - строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. - Все здоровы? - спрашивала она. - Я принесла детям яйцо. - Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише ("Дер Канадер адлер" ("Канадский орел")). Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: - За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней. Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами. Само собой, реалистка Ципора отказала - и правильно отказала - папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами. В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови. В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. - Сара! - сказал он. - Дети! - Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него - на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же? Потом папа Герцог рассказал, как все было. - Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали. - Зачем ты защищался? - сказала мама Герцог. - Все, что у нас было... Все, что я набрал взаймы... - Тебя же могли убить. - Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал... Мама была не в силах поверить. - Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем. - Нет? - закричал папа. - Почему - нет! Кто сказал - нет! С какой стати им не поступить так! - Только не евреи! - сказала мама. - Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда! - Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель. - Иона, - сказала мама, - тебе надо бросать все это. - А чем жить? Ведь надо жить. Он стал рассказывать свою жизнь - с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов - вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать - клочья одежды и синяки. Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману. Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее - да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще - кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его "я". - Тебе нужно бросать это, - плакала мама. - Бросать. - И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это - я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) - начало заупокойной молитвы) - я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня. - Пойдем, Иона, - ровным, увещевающим голосом говорила мама. - Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь. - Как я прилягу? - Тебе нужно. - Что детям будет есть? - Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку. Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом - красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами. Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в "Вестник Виллиджа". И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма? Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище. Зазвонил телефон - пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо - он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона - не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос. - Алло, это Мозес? Какой это номер? - Комитет помощи армянам. - А, Мозес! Это ты! - Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам. - В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона... - Узнал. - У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? - Госпожа испанка. - La navaja en la liga. - Я забыл, какие бывают ноги, Рамона. - Ты определенно в хорошем настроении. - Намолчался за день. - Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера? - Вчера? Где я был... Надо вспомнить... - Я думала, ты дал деру. - Я? С какой же стати? - То есть, ты не собираешься сбегать от меня? Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? - говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа. - Ты же уезжал вчера из города, - сказала Рамона. - Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива? - Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке. - Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина? - Она самая. - Скажите пожалуйста... - Герцог был не расположен продолжать этот разговор. Рамона сказала: - Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе. - А-а... - сказал Герцог. Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку. - Говори: убегал? - сказала она. - Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона. - Тогда ты очень странный, Мозес. - Да уж, таких странных поискать. - Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться. Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается. - Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства. - Образование! Да я ничего не знаю... - Твои свершения. Ты есть в "Кто есть кто". А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия. - Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона. - Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть. - Спесиво мыслящая глупость, обывательщина... - Ты о ком? - О себе - о ком же еще? Она продолжала: - А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний. Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, - прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину - что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами. Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, - как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко. Рамона прервалась, и Герцог сказал: - Это верно, мне учиться и учиться. Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной... Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность. - Ты слушаешь? - сказала Рамона. - Конечно. - Что я только что сказала? - Что я должен больше доверять своим влечениям. - Я сказала, что зову тебя пообедать. - А-а. - Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово. - Но я сам хотел... позвать тебя в итальянский ресторан. - Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность. - Я уже купила все, - сказала Рамона. - Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?.. - То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен - в Иельскую библиотеку или еще что... Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве. - А где же тетка? С Рамоной жила старшая сестра отца. - Уехала в Хартфорд навестить родных. - А, понятно. - Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места. - Тетя у меня с понятием, - сказала Рамона. - И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии - на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала - подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея. При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: - Она очень jeune fille Russe (Русская барышня). - Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу. - Так что, придешь или нет? - сказала Рамона. - Почему тебя надо уламывать? - Мне бы лучше не выходить - масса дел, письма. - Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один? - Ем, конечно. - Так что? - Хорошо, - сказал Герцог. - Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина. - Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается. Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело - ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог. Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь. Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью. Допустим, я абсолютно прав, а монсеньор, к примеру, абсолютно неправ. Если я прав, значит, мне решать задачу мировой взаимосвязи - и нести за это всю ответственность. Как, интересно, это получится, если Мозес Е. Герцог идет своей дорогой? Нет, с какой же стати брать это на себя? Универсальным постижением обладает Церковь. Пагубное, на мой взгляд, прусское заблуждение. Готовность ответить на все вопросы есть вернейший признак глупости. Разве Валентайн Герсбах признал когда-нибудь свое невежество в чем бы то ни было? Он ни дать ни взять Гете: договорит за вас, перескажет все ваши мысли, все разъяснит. ...Знайте, монсеньор, что у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Герцог порвал письмо. Вранье! Он презирал монсеньора, хотел убить Маделин. Да-да, он был способен убить ее. Но даже налитый свирепой яростью, он мог бриться, одеваться и, ухоженный, надушенный, с лицом, умащенным для поцелуев, пускаться в вечерний городской загул. Он не гнал от себя уголовные помыслы. Меня удерживает неотвратимость наказания, думал Герцог. Пора приводить себя в порядок. Он покинул стол и вечереющее окно, и, сбросив рубаху, вошел в ванную, и отвернул кран над раковиной. Напился в сумеречной кафельной прохладе. Вкуснее воды, чем в Нью-Йорке, нет ни в одной столице. Потом стал намыливать лицо. Он предвкушал хороший обед. Рамона умеет готовить, умеет накрыть стол. Будут свечи, льняные салфетки, цветы. Может, в эту минуту в вечерней толчее цветы везли домой. Снаружи на подоконнике у Рамоны ночевали голуби. В вентиляционной шахте было слышно хлопанье их крыльев. Что касается меню, то в такой летний вечер она скорее всего подаст vichyssoise ( Минеральная вода "виши"), потом креветки Арно в новоарлеанском стиле. Белая спаржа. Холодный десерт. Спрыснутое ромом мороженое с изюмом? Сыр бри и постные лепешки? Он судил по прошедшим обедам. Кофе. Бренди. И неумолкающий в смежной комнате проигрыватель с египетской музыкой: Мохаммад аль Баккар играет "Порт-Саид" - цитры, барабаны, тамбурины. В той комнате китайский ковер, приглушенный, спокойный свет зеленой лампы. И опять свежие цветы. Случись мне днями работать в цветочном магазине, я бы не вынес их запаха ночью. На кофейном столике художественные альбохМы и зарубежные журналы. Париж, Рио, Рим - не без них, разумеется. И, само собой, последние поступления от поклонников. Герцог всегда читал сопроводительные карточки. А для чего еще она оставляла их на виду? Джордж Хоберли, для которого она готовила креветки Арно прошлой весной, по-прежнему присылал перчатки, книги, театральные билеты и бинокли. По этикеткам можно было видеть, как мотала его по Нью-Йорку безутешная любовь. Рамона говорила, что он уже не отдает себе отчета в происходящем. Герцог жалел его. Цвета морской волны ковер, мавританские безделушки и арабески, широкая покойная тахта, лампа от "Тиффани" со стеклянным колпаком вроде плюмажа, глубокие кресла у окон, вид на центр города с Бродвеем и Колумбус-серкл. Когда после обеда они перебирались сюда с кофе и бренди, Рамона обыкновенно предлагала ему разуться. А почему нет? Легкая нога в летний вечер веселит сердце. И постепенно, по заведенному порядку, она подойдет к вопросу, отчего он такой задумчивый - о детях думает? И он скажет... благодаря осязательной щетине, он брился, почти не смотрясь в зеркало... он скажет, что за Марко он уже не особо тревожится. У мальчика крепкий характер. Он из породы надежных Герцогов. Тогда Рамона что-нибудь дельное присоветует относительно дочки. Мыслимо ли, скажет Мозес, оставлять ее на этих психопатов. Или она сомневается, что они психопаты? Тогда, может, она еще раз взглянет на письмо Джералдин - в том страшном письме сказано, как с ней обращаются. И снова разговор пойдет вокруг тех же имен: Маделин, Зелда, Валентайн Герсбах, Сандор Химмельштайн, монсеньор, доктор Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче. Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал:- Immonde! - и повторил громче:- C'est immonde! (Низко! (...) Это низко!)) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных - по уродской логике - чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств - недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие - определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для. Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче, что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четы-рех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрто-риканскими уличными безобразиями, - пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил - и я тебя уважу. Он добривался вслепую, на ощупь и на слух - где еще шаркала бритва. Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки - видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли" привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону. - Не знаю, может, благодаря мне - ты не задумывался над этим? - сказала она. - Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться. Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться, - это была пыточная, ненавистная обязанность. Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Районе. В витрине обувного магазина "Балли" на Мадисон авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: - Вот что тебе нужно - эта развратная черная пара. - Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным. - Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? - сказал Герцог. - Тебе нужно чуточку воображения в одежде - нужно кое-что расшевелить в своем характере. Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки - в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них, - как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо! Он надел штаны - не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн... Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание... и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль? Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь - Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному. Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда-то, может, и так - из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: - Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает. - При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: - Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин авеню? - Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него. - А-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? - Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон:- Потерялись! Раздолбай! А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: "Главное свершение мира, во славу его... есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией... нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога... Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны... Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедай восторг, божественное озарение". Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы:- Ты где научился английскому - в Берлицевой школе? (Школы с преподаванием иностранных языков методом так называемого "полного погружения". В оригинале эта фраза диалектно окрашена) Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благи или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему не извлечь из него хоть какую пользу. Разбираясь дальше с обыкновенными американцами: какая мать получится из Рамоны? Пойдет ли она ради девчушки на Мейсиз-парад? (Ежегодно в День благодарения (последний четверг ноября) крупнейший торго^ вый центр "Мейсиз" устраивает карнавальное шествие на Пятой авеню) Мозес попытался представить Рамону, жрицу Изиды, в твидовом костюме, глазеющей на вереницу праздничных платформ. Уважаемый Максиггинз, я прочел Вашу монографию "Этические понятия американского делового сообщества". На ковре Максиггинз. Интересно. Хотелось бы более глубокого анализа общего и частного лицемерия в нашей американской бухгалтерии. Ничто не мешает любому американцу вменить себе в заслугу все, что он пожелает. В популистской философии добродетель мало-помалу стала бесплатной, как воздух, или почти бесплатной, как поездка в метро. Все лучшее - всем и каждому, милости просим. И никто не возражает. Честный вид, записанный Беном Франклином в деловые качества, обеспечен предопределением, кальвинизмом. Вы не подвергаете сомнению чужой выбор. Вы вправе дать низкую оценку кредитоспособности. Избываемый страх вечного проклятья оставляет после себя отложения Надежной Видимости. Уважаемый генерал Эйзенхауэр. Может статься, в частной жизни у Вас есть досуг и желание поразмышлять о предметах, над которыми Вам безусловно некогда было задуматься в бытность свою президентом. Давление "холодной войны"... в которой многие ныне видят фазис политической истерии, и поездки и речи господина Даллеса, под действием смещающихся перспектив стремительно проделывающие путь от прежней видимости государственной мудрости до еще одной американской пустопорожности. Мне довелось быть с журналистами в ООН, когда Вы говорили об опасности случайного развязывания ядерной войны. В тот день на Второй авеню я вносил деньги за люстру, в сущности, за старую газовую горелку. Еще десять долларов в людевилльскую прорву. Я был и в тот раз, когда премьер Хрущев стучал по трибуне башмаком. В такие переломные моменты, в такой обстановке, разумеется, были не ко времени те более общие проблемы, которыми я тогда занимался. На которые, без преувеличения, положил жизнь. Но от него-то ты чего добиваешься? Впрочем, книга господина Хьюза и Ваше письмо к нему, выражающее озабоченность "духовными ценностями", навели меня на мысль, что я не злоупотреблю Вашим временем, если привлеку Ваше внимание к докладу Вашего же Комитета по национальной стратегии, опубликованному в конце Вашего президентского срока. Мне интересно знать, самых ли подходящих людей назначили Вы туда - юрисконсультов, крупных администраторов, группу "промышленных политиков", как их сегодня называют. Господин Хьюз отметил, что Вас ограждали от острых суждений, изолировали, так сказать. Возможно, Вы сейчас задаетесь вопросом, кто Ваш корреспондент: либерал какой-нибудь, еще один умник, кровоточащее сердце или псих, каких много. Договоримся, что он думающий человек исповедующий гражданскую полезность. Не имеющие влияния интеллигенты в известной степени презирают себя - вслед за презирающими их деятелями, у кого в руках реальная политическая и общественная власть - или им кажется, что она у них в руках. Ты не можешь пояснее и покороче? Ведь известно, что он терпеть не может длинных, запутанных документов. Подборка лояльных, полезных утверждений с целью воодушевить нас на борьбу с коммунистическим врагом - не это нам было нужно. В старом утверждении Паскаля (1623-1662) - человек - тростник, но он мыслящий тростник - нынешний гражданин демократического государства скорее всего поменяет акценты: он мыслит, но в душе он тростник, клонящийся перед ветром из центра. Этим Айка не проймешь. Герцог попробовал подойти с другой стороны. Толстой (1828-1910) сказал: "Короли - рабы истории". Чем выше положение человека, тем больше обусловлены его поступки. Свобода, по Толстому, всецело личная. Тот человек свободен, кто занимает простое, соответствующее ему реальное положение. Быть свободным - значит освободиться от исторической ограниченности. Напротив, Г. В. Ф. Гегель (1770-1831) трактовал суть человеческой жизни как производное от истории. История, память - они-то и делают нас человеками, и еще - знание смерти: "Смерть через человека". Ибо знание смерти заставляет нас желать ее другим, чтобы продлилась наша собственная жизнь. В этом вся суть борьбы за власть. Не то все это! - подумал Герцог, готовый посмеяться над своим отчаянием. Дразню я их всех - Неру, Черчилля, теперь Айка, которому я собираюсь преподать Закон божий. Хотя здравая мысль во всем этом есть. Без гражданского устройства человечество не развивается. Однако его цель - свобода. А чем человек обяжет себя перед Государством? В этом умонастроении после доклада Вашего Комитета по национальной стратегии меня разобрало неистовое желание докричаться, попытаться это сделать хотя бы на смешной манер. Или мне просто отшибло мозги, что я полез к ГОЭВу (Главнокомандующий объединенными экспедиционными войсками) с мыслями о Смерти и Истории, с издевательскими цветочками, произросшими из горячечного жара и неистраченного пыла. В конце концов, если мы всего-навсего живой образец минерала, бегающего по орбите вокруг солнца, то с какой стати эта заносчивость, эти высокие запросы? меня подмывает дать свой вариант известного Закона Грешема: "Общественная жизнь вытесняет частную" (Названный по имени английского купца и финансиста Т. Грешема (1519?-1579), этот закон формулируется так: "Плохие деньги вытесняют хорошие"). Чем больше в обществе "политики" (в самом широком смысле этого слова - то есть одержимости, давления массы), тем больше, вероятно, утрачивается индивидуальность. Я говорю: вероятно, поскольку у индивидуальности без числа скрытых возможностей. Проще говоря, национальная задача сводится сейчас к производству товаров, в которых нет никакой жизненной необходимости, однако имеющих первостепенное значение ради политического торжества. И поскольку нам всем заморочили головы совокупным общественным продуктом, мы вынужденно боготворим известного рода пу-галки и обманки, чьи верховные жрецы еще так недавно торговали мелочью на улицах, были притчей во языцех: продавцы змеиного масла. С другой стороны, "частной жизни" стало больше, чем столетие назад, когда рабочий день составлял четырнадцать часов. Вопрос этот чрезвычайно важен, поскольку методика эксплуатации и господства в частной сфере (включая секс) отрабатывается здесь. Его трагический преемник заинтересовался бы, но Айку это все безразлично. И Линдоиу тоже. Их администрации не могли обойтись без интеллектуалов- без физиков, статистиков, но ими крутят как хотят промышленные заправилы и миллиардеры на высоких должностях. Кеннеди тоже не собирался ломать этот порядок. Но он вроде бы признавал в частных беседах, что такой порядок завелся. Мозесом овладела новая мысль: набросать конспект статьи для Пулвера, Харриса Пулвера, в 1939-м его университетского преподавателя, а ныне редактора "Атлантической цивилизации". Коротышка Пулвер, непоседа с застенчивым взглядом голубых правдивых глаз, с искрошенными зубами, с профилем египетской мумии из "Древней истории" Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о "вдохновенном состоянии". Верите ли Вы в превосходство также по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя(Жан Валь - французский философ, занимался вопросами истории философии и современной философией, профессор Сорбонны).) Или признаем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа, Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание, - это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять "силу" в политических дефинициях - и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе. Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось "вдохновенное состояние". Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая "философское", "немотивированное" преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким "преступникам" не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть "немотивированным".) Знающие наблюдатели отмечают, что "духовный" почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число "ценностей". Это "доброе дело" - электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело - накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает "конструктивное" обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)). Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом "романтик". Романтизм защитил "вдохновенное состояние", сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества - и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома. И наконец, знать в жизни "вдохновенное состояние", то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, - не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, - пережить, стало быть, "вдохновенное состояние", Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И "вдохновенное состояние" не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому... Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум... слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев... Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать! Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер - ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель - это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, - бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон - в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений. Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! - подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее... Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога - яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки. Они говорили на идише: - Кем ты собираешься стать? - сказала Полина. - Айн аусвурф - аусгелассен? Бездомным, распутником? - Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. - Ты сам-то что думаешь? - спросила Полина. - Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин - ради шлюх. Не надо было с ней никаких "объяснений", подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках. Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно. Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее. Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе. Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски - petit negre (Неправильный ("колониальный") французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался. Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо). У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни - узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком. В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду ("Спокойно, будет горячо"), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку. Chin - chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо). Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк. Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что "les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!" При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы. В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер - наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий: - Cheri! J'avais deja choisi mon tablier. Cette femme s'est foncee sur moi. Woo! Elle etait noire! Moooan dieu! Et grande! Derriere immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout a fait comme Niagara Fall. En chair noire (Дорогой! Я уже выбрала себе фартук. Тут на меня поперла эта женщина. У-у! Она была негритянка. Мо-о-ой Бог! И большая. Задница колоссальная. Грудь колоссальная. И без лифчика. Прямо Ниагарский водопад. В черном варианте). - Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой. - Je disais: -Не-е-ет, ледди. Я первая. - Elle avait lcs bras comme ca - enfles. Et quelle gorge! II у avait du monde au balconl. - Нет! - Je disais, - не-е-ет, лед-ди! (Я говорю: (...) У нее руки вот такие - толстенные. А грудь! Полный амфитеатр)- Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: - Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая. В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения - мировоззренческий поиск, прошу заметить, - решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего жития-бытия, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: -Ah! T'es melan-colique - c'est tres beau ( Ты грустишь - это очень красиво). - Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа - что называется, "китайский прищур". А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков - ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме. Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби (Яркий шелковый широкий пояс) нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пьятдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на "фольксвагене". Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал... как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины, - они, что ли. привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас? Как будто кому-то важно, что он тут делает. Как будто это повлияло на судьбы мира. Это его личное дело. - Я имел право, - прошептал Герцог без всякого выражения на лице. И отлично. Евреи очень долго были чужими в мире - так теперь мир чужой для них. Соно приносила бутылку и плескала ему в чай коньяку или "Чивас ригл" (Марка виски.). После нескольких глотков она заводила игривое ворчание, потешая Герцога. Потом приносила свои свитки. Толстые купцы любили тонких девиц, потешно таращивших глаза на что-то постороннее. Мозес и Соно сидели на постели, поджав ноги. Она обращала его внимание на детали, подмигивала, вскрикивала и прижималась к его щеке круглым лицом. И всегда что-то жарилось и парилось на кухне, в темной каморке было не продохнуть от запахов рыбы и соевой подливы, морской капусты и сопревших чайных листьев. Раковина то и дело засорялась. Она хотела, чтобы Герцог переговорил с негром-дворником, который на ее вызов только посмеется. Соно держала двух кошек, их миска никогда не мылась. Уже по дороге к ней, в метро, Герцог начинал обонять ароматы ее квартиры. Эта мрачная неизбежность надрывала ему сердце. Его жутко тянуло к Соно и так же жутко не хотелось идти. Даже сейчас его бросило в жар, он помнил те запахи, снова тянул себя через силу. Его передергивало, когда он звонил в дверь. С грохотом падала цепочка, она открывала массивную дверь и висла у него на шее. Ее исправно намазанное и напудренное лицо пахло мускусом. Кошки пытались улизнуть. Она отлавливала их и всполошенно кричала - всегда одно и то же: - Moso! Je viens de rentrer! (Мозо! Я только что вернулась!) Она не могла отдышаться. Она духом подлетала к двери и впускала его. Зачем? Зачем все впопыхах? Показать, что у нее самостоятельная, вся в делах жизнь, что она не сидит сиднем, ожидая его? - Наверно. Высокая дверь с козырьком захлопывалась за ним. Для верности Соно задвигала засов и навешивала цепочку (предосторожности одиноко живущей женщины: она рассказывала, что смотритель как-то пытался войти со своим ключом). Герцог проходил, унимая сердце и собрав лицо, с достоинством белого человека озирая драпировки (охра, малиновый цвет, зелень), камин, забитый оберткой от последних приобретений, чертежную доску - ее рабочее место и насест для кошек одновременно. Улыбнувшись взбудораженной Соно, он опускался в моррисовское кресло. - Mauvais temps, eh cheri? (Плохие времена - а, дорогой? ) - говорила она и незамедлительно начинала развлекать его. Она снимала с него дрянные ботинки, отчитываясь в своих похождениях. Очаровательные дамы, исповедующие "христианскую науку", пригласили ее на концерт в Монастыре. Она видела два фильма подряд в "Талии" с Даниэль Дарье, Симоной Синьоре, Жаном Габеном et Гарри Гав-гав. Японо-американское общество пригласило ее в здание ООН, она вручала там цветы низаму Хайдерабада. Благодаря японской торговой миссии она повидала также господина Насера и господина Сукарно и заодно государственного секретаря и президента. Сегодня вечером она идет в ночной клуб с министром иностранных дел Венесуэлы. Мозес приучил себя не брать под сомнение ее слова. Имелась фотография, на которой она, красивая и смеющаяся, сидит в ночном клубе. Имелся автограф Мендес-Франса на меню. Ей бы в голову не пришло попросить Герцога сводить ее в "Копакабану". Слишком она уважала его серьезность. - T'es philosophe. О mon philosophe, топ professeur d'amour. T'es tres important. Je le sais (Ты философ. О мой философ, мой профессор любви. Ты очень важный. Я эго знаю). - Она ставила его выше королей и президентов. Ставя чайник, она продолжала выкрикивать из кухни новости. Из-за трехногой собаки грузовик сбил тележку. Таксист хотел отдать ей попугая, но с кошками это опасно. Она не могла взять на себя такую ответственность. Старуха-нищенка - vieille mendiante - поручила купить ей "Тайме". Ничего другого бедняжке не нужно - только утренняя "Тайме". Полицейский пригрозил Соно повесткой за неосторожный переход. Мужчина эксгибиционировал за колонной в метро. - У-у-ух, e'etait honteux - quelle chose! - Выносом рук она показывала величину. - Одна фута, Мозо. Tres laide((...) стыд какой - такая штука. (...) Очень безобразная ). - ?а t'a plu (Тебе понравилось), - улыбнувшись, говорил Мозес. - О нет, нет, Мозо! Elle etait vilaine (Она была гадкая). - Картинно полулежа в сломанном кресле с откинутой спинкой, Мозес ласково и недоверчиво, пожалуй, смотрел на нее. Жар, в который его бросало по пути сюда, уже не накатывал. Даже запахи оказывались терпимее, чем он ожидал. Меньше ревновали к нему кошки. Давались погладить. Он стал привыкать к их сиамским воплям, в которых дикости и оголодалости было побольше, чем в мяуканье американских кошек. Потом она говорила: -Et cette blouse - combien j'ai рауе? Dis-moi (Вот эта блузочка - сколько я заплатила? Ну-ка скажи). - Ты заплатила., сейчас... ты заплатила три доллара. - Нет, нет, - кричала она. - Шестьдесят sen. Solde! (Центов (испорч. англ.). Распродажа! (франц.)) - Не может быть! Эта бощь стоит пять долларов. Ты самая везучая покупательница в Нью-Йорке. Польщенная, она зажигала прищуренный глаз и снимала с него носки, растирала ноги. Несла ему чай, подливала двойную дозу "Чивас ригл". Для него она держала все только лучшее. - Veux-tu омлет, cheri-koko. As-tu faim? (Хочешь (...), дорогой птенчик? Ты ведь голоден? ). - Холодный дождь хлестал обезлюдевший Нью-Йорк суровыми зелеными розгами. Когда я прохожу мимо агентства Северо-Запад - Восток, меня всегда подмывает узнать, сколько стоит билет до Токио. Омлет она поливала соевым соусом. Герцог подкреплялся. Все было соленое. Он выпивал неимоверное количество чая. - Мы купаемся, - говорила Соно и начинала расстегивать его рубашку. - Tu veux? (Пойдем? ) От пара - чай, ванна - отставали обои, обнажая зеленую штукатурку. Сквозь золотистое кружево радиоприемника звучала музыка Брамса. Кошки загоняли под стулья креветочью скорлупу. - Oui -je veux bien (Да, конечно), - говорил он. Она шла пустить воду. Он слышал, как она распевала, прыская на воду сиреневым составом и высыпая пенящийся порошок. Интересно, кто сейчас трет ей спину. Соно не ждала от меня особых жертв. Ей было не нужно, чтобы я работал на нее, обставлял квартиру, ставил на ноги детей, вовремя приходил к обеду или открыл ей счет в ювелирных магазинах: ей всего-то и нужно было, чтобы время от времени я приходил. Но есть уроды, которые отворачиваются от подарков судьбы, предпочитая грезить о них. Забавен и чист был наш идиш-французский диалог. Я не слышал от нее ущербной правды и грязной лжи, каких наслушался на родном языке, и ей вряд ли могли навредить мои простые повествовательные предложения. Только ради одного этого иные покидают Запад. А мне предоставили это в Нью-Йорке. Банный час не всегда проходил гладко. Случалось, Соно производила осмотр, ища следы неверности. От любви, по ее глубокому убеждению, мужчины худеют. - А-а! - говорила она. - Tu as maigri. Ти fais amour? (Ты похудел. Ты занимался любовью?) - Он отрицал, она, все так же улыбаясь, мотала головой, сразу отяжелев и огрубев лицом. Она отказывалась верить. Но она была отходчивая. Снова повеселев, она сажала его в ванну и забиралась ему за спину. Снова она распевала или, дурачась, гортанно отдавала команды. В общем, мир восстанавливался. Они мылись. Она просовывала вперед ноги, он мылил их. Зачерпнув пластиковой миской воды, она поливала ему на голову. Спустив воду, она открывала душ, чтобы ополоснуться, и под дождиком они улыбались друг другу. - Tu seras bien propre, cheri-koko (Ты будешь очень чистый, дорогой птенчик). Да, она меня содержала в образцовой чистоте. Приятно и грустно было вспоминать все это. Вытирались они махровыми полотенцами с 14-й улицы. Она облачала его в кимоно, целовала в грудь. Он целовал ее ладони. У нее были нежные, трезвые глаза, иногда вовсе без огонька; она знала, в чем ее сила и как ее усилить. Она усаживала его в постель, приносила чай. Ее сожитель. Они сидели поджав ноги, прихлебывая из чашечек, рассматривали ее рисованные свитки. Дверь на засове, телефон выключен. Соно трепетно тянулась к нему, касалась щеки припухлыми губами. Они помогали друг другу выбраться из восточных облачений. - Doucement, cheri. Oh, lentement. Oh!(Нежнее, дорогой. Помедленнее) - Она закатывала глаза так, что были видны одни белки. Однажды она взялась толковать мне о том, что землю и планеты увлекла с солнца пролетавшая звезда. Как если бы трусивший пес стряхнул с куста целые миры. И в этих мирах завелась жизнь, а в ней подобные нам души. И даже большие чудаки, чем мы с тобой, сказала она. Мне понравилось, хотя я не все у нее понял. Из-за меня, я знал, она не возвращается в Японию. Из-за меня ослушалась отца. У нее умерла мать, но Соно помалкивала об этом. А однажды сказала: - Je ne crains pas la mort. Mais t'u me fais souffrir, Moso (Я не боюсь смерти. Но ты заставляешь меня страдать, Мозо). Я не звонил ей целый месяц. Она второй раз перенесла пневмонию. Никто к ней не приходил. Ослабевшая, бледная, она плакала и говорила: - Je souffre it'rop (Я слишком страдаю). - Но успокоить себя не дала: до нее дошло, что он видится с Маделин Понтриттер. И вот что, кстати, сказала: - Elle est mechante, Moso. Je suis pas jalouse. Je ferai amour avec un autre. Tu m'as laissee. Mais elle a les yeux tres, tres froids (Она очень злая, Мозо. Я не ревнивая. Я буду заниматься любовью с другим. Ты меня бросил. Но у нее очень, очень холодные глаза ). Он писал: Соно, ты была права. Я подумал, тебе будет приятно узнать. У нее очень холодные глаза. Но уж какие есть - что она можеть поделать? Ей совсем ни к чему ненавидеть себя. Для этого, к счастью, Бог посылает мужа. После такой откровенности с собой мужчине надо расслабиться. Герцог снова засобирался к Районе. Уже в дверях, вертя в руках длинный ключ от своего полицейского замка, он поймал себя на том, что старается вспомнить название песенки. "Еще один поцелуй?" Нет, не то. И не "На сердце тяжесть, вот беда". "Поцелуй меня снова". Вот оно. Ему стало смешно, а из-за смеха он не сразу справился с трудным замком, который стерег его земные сокровища. На свете три миллиарда людей, у каждого какое-никакое имущество, каждый сам по себе микрокосм, каждый бесконечно ценен, у каждого свой собственный клад. Далеко-далеко есть сад, где на ветках чего только нет, и вот там, в изумрудном сумраке, висит похожее на персик сердце Мозеса Е. Герцога. Нужна мне эта прогулка, как дыра в голове, думал он, поворачивая ключ. Тем не менее он отправляется. Он опускает ключ в карман. Уже вызывает лифт. Он слушал гул мотора, хлопки тросов. Он спускался в одиночестве, мурлыча под нос "Поцелуй меня...", и все пытался ухватить причину, ускользавшую, как тонкая нить между пальцев, - отчего лезут в голову старые песни. Причина, лежавшая на поверхности (у него тяжело на сердце, он едет навстречу поцелуям), исключалась. Тайная же причина... надо ли ее доискиваться? Приятно было выйти на воздух, продышаться. Он вытер платком потник своей соломенной шляпы - в шахте было душно. Кто это припоминается з такой же шляпе и куртке? Ну конечно, Лу Холц, комик достопамятного варьете! Он пел: "Сорвал лимон в саду любви, где обещали только персики'". Лицо Герцога снова оживила улыбка. Старый Восточный театр в Чикаго. За две монеты три часа удовольствия. На углу он задержался посмотреть, как сносили дом. Огромное ядро, раскачавшись, легко пропарывало кирпичную коробку дома, вламывалось в квартиру, походя руша переборки кухонь и гостиных. Под его ударами все крошилось и осыпалось, поднимая белое облако пыли. День кончался, на ширящейся развороченной площадке развели костер, сжигая мусор. Мозес слышал воздушную тягу в огне, чувствовал жар. Рабочие несли дерево, метали, словно копья, планки и рейки. Благовонно чадили краска и лак. С благодарной готовностью сгорел старый паркет - погребальный костер отслуживших вещей. Увозимые шестиколесными грузовиками, тряслись поверх битого кирпича перегородки с розовыми, белыми, зелеными дверьми. Солнце, окружив себя слепящим атмосферным варевом, уходило в Нью-Джерси, на запад. На лицах он видел россыпи красных точек, у него самого руки и грудь были в крапинах. Он перешел Седьмую авеню и вошел в метро. Из пекла, от пыли он сбегал по лестнице, боясь не услышать поезд, пальцем вороша мелочь в кармане, отыскивая нужный жетон. Он вдыхал запах камня, приводящий в чувство запах мочи, пахло ржавчиной и смазкой, он ощутил ток неотложности, скорости, неутолимого стремления, возможно сообщавшийся с нетерпением, разбиравшим его самого, с распиравшим его нервным возбуждением. (Страсть? Или, может, истерия? Постельный режим Рамоны, будем надеяться, принесет облегчение). Он сделал долгий вдох, вздымая грудь, он тянул и тянул в себя до боли в лопатках затхлый сырой воздух. Потом медленно, очень медленно, из самой глубины поджатого живота, выдохнул. И в другой раз так же, и в третий и почувствовал себя лучше. Он опустил свой жетон в прорезь, в коробке их было множество, подсвеченных и укрупненных выпуклым стеклом. Несметные сонмища людей отполировали боками деревянные панели турникета. Возникало чувство локтя - доступнейшая форма братства. Это серьезно, подумал Герцог, проходя. Чем сильнее ломаются личности (а я знаю, как это делается), тем хуже им в одиночестве. И тем хуже их стремление в общность, потому что они возвращаются к людям раздраженные, распаленные своей неудачей. Уже не помнящие родства. Им вынь и положь картофельную любовь. И вторично искажается божественный образ, без того уже смутный, зыбкий, мятущийся. Существенный вопрос! Он смотрел на рельсы внизу. Весьма существенный! Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши - зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: "Мусульмане, враг - белый", "В пекло Голдуотера, евреи!", "Испашки говноеды". Вот пишет умный циник: "Если тебя будут бить, подставь чужую щеку". Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения - так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость - новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше "Битлз". Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой - разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками. Записочка Уилли-артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков... Механизмы и гений янки... Нет, иначе: Уступая только Гудини, Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим "Уэстерн юнион" (Телеграфная корпорация), он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти - в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, побитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз (Парк в Куинсе). Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк - запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело - уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция библий, он переписывается с епископом Шином... Уважаемый доктор Шредингер! В книге "Что такое Жизнь?" Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали .ужасающие запасы... Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии... Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию... Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от нас. И оно таки нас бросает. Вот что реально - тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять... получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную - и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось - и вполне естественно - предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора... Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы - либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу. Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз - тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове "ничего" Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной, то это уже окончательно. Но сегодня ему пришло в голову, что, поскольку Рамона питает слабость к модно одетому мужчине и даже ему частенько подсказывала, что выбрать, то она, скорее всего, приложила руку и к туалету Хоберли. Как ученая мышь в гибельном эксперименте, он безнадежен в своих покровах былого счастья и любви. Вставать среди ночи на звонок из полиции и нестись в Бельвю к его одру - для Рамоны это уже слишком. Рынок страстей и сенсаций лихорадило: произвести потрясение, скандал среднему человеку не по средствам. Подышать газом или раскровенить запястье оказывается недостаточно. Начать баловаться марихуаной? Вздор! Начать хипповать? Чушь! Удариться в разврат? Забытое словцо долибидозной эры. Неудержимо приближается время - Герцог берет менторский тон, - когда не имущественный или образовательный ценз, не подушный налог, а только безнадежность положения обеспечит вам право голоса. Нужно быть конченым человеком. Что было пороком - ныне оздоровительные меры. Все меняется. Общество оценит всякую глубокую рану, из-за которой прежде не поднимали бы никакой истории. Хорошая тема: история душевной выдержанности в кальвинистских общинах. Когда под страхом проклятья каждый должен был держать себя как избранный. Всем этим историческим ужасам, этой агонии духа должно наконец настать освобождение. Герцогу почти захотелось увидеть Хоберли, еще раз заглянуть в лицо, опустошенное страданием, бессонницей, снотворными и выпивкой, молящей надеждой, - заглянуть в темные очки, под его федору без полей. Любовь без взаимности. Сейчас это называют "невротическая зависимость". Случалось, Рамона с большой теплотой говорила о Хоберли. Принавалась, что плакала над его письмом или подарком. Он продолжал посылать ей кошельки и духи, а также длинные выписки из своего дневника. Он даже передал значительную сумму наличными. Она, в свою очередь, передала деньги тете Тамаре. Та положила их на его имя в сберегательный банк - хоть процент какой набежит. Хоберли был очень привязан к старухе. И Мозес ее любил. Он позвонил в квартиру Рамоны, и домофон тотчас впустил его в подъезд. На этот счет она предупредительна. Еще одно проявление чуткости. Но любовник всегда засвечивался. Как раз из лифта выходили временно окривевший от вонючей сигары парень с тяжелым лицом; женщина с парой чихуахуа на сворке в тон ее красному маникюру. И очень могло быть, что из уличной дымки его видел сквозь двойные стеклянные двери его соперник. Мозес поднялся наверх. У себя на пятнадцатом этаже Рамона отпустила дверь на цепочку: побаивалась нежелательного гостя. Увидев Мозеса, она сняла цепочку и за руку потянула его к себе. Подалась к нему лицом. Цветущим, полыхающим. Пышущим духами. На ней была белая атласная блузка, разлученная с шалью, если судить по вырезу, открывавшему грудь. При таком румянце ей никакой косметики не надо. - Рад тебя видеть, Рамона. Очень рад, - сказал он. Обнимая ее, он с внезапной остротой ощутил, как он изголодался по общению. Он поцеловал ее. - Действительно рад меня видеть? - Еще как! Она улыбнулась и закрыла дверь, снова навесив цепочку. Потом, боевито стуча каблуками по паркету, провела его за руку в прихожую. Ее каблучная дробь действовала на него возбуждающе. - Ну, - сказала она, - посмотрим на Мозеса в полном параде. - Они стали перед зеркалом в золоченой багетной раме. - У тебя роскошное канотье. И вообще, разодет как Иосиф Прекрасный. - Одобряешь? - Безусловно. Отличная куртка. При твоей смуглости ты в ней вылитый индус. - То-то я подумываю вступить в группу Баве. - Это что такое? - Передача состояний беднякам. Я отдаю Людевилль. - Ты, прежде чем разбазаривать свое состояние дальше, со мной консультируйся. Выпьем чего-нибудь? Или ты сначала ополоснешься? - Я брился перед выходом. - Вид у тебя распаленный, словно ты бежал, и копоть на лице. Должно быть, где-то прислонился в метро. А может, сажа с того мусорного пожарища. - Да, действительно. - Сейчас дам тебе полотенце, - сказала Рамона. В ванной комнате, чтобы не замочить галстук в раковине, Герцог сдвинул его на спину. Роскошное помещеньице с милосердным к изможденному лицу отраженным светом. Длинный кран блестит, вода хлещет тугой струей. Он понюхал мыло. Muguet (Ландыш). От холодной воды заныло под ногтями. Он вспомнил старый еврейский ритуал омовения ногтей и слово из Хаггады (Сказание об исходе из Египта в Талмуде): "Рахатц" - "Омой их"! Еще в обязательном порядке следовало вымыть ногти после кладбища (Бет Олам - Дом множества). Но к чему сейчас мысли о кладбище, о похоронах? Хотя... был такой анекдот: шекспировский актер пришел в бордель. Когда он снял штаны, проститутка в постели присвистнула. "Мадам, - сказал он, - не восхвалять я Цезаря пришел, а хоронить" (Это слова Антония ("Юлий Цезарь", акт III, сц. 2)). Как же прилипчив школьный юмор! Закрыв глаза, он подставил лицо под струю, с наслаждением хватая ртом воздух. По глазным яблокам поплыли радужные круги. Он писал Спинозе: Мысли, говорите Вы, казуально не связанные между собой, причиняют страдание. Я убеждаюсь, что к этому действительно все сводится. Случайные связи при бездействующем разуме - суть форма зависимости. Точнее, при таком условии становится возможной любая форма зависимости. Возможно, Вам будет интересно узнать, что в двадцатом столетии случайная ассоциация рассекречивает глубины духа, по общему убеждению. Он прекрасно понимал, что пишет мертвому человеку. Выманить тени великих философов в сегодняшний день. И почему, собственно, не писать покойникам? Он прожил с ними столько же, сколько и с живущими, если не поболе; да и к этим живущим он писал по большей части в уме, да и, наконец, что есть смерть для Бессознательного? В снах она вообще отсутствует. По тому убеждению, что разум неуклонно движется от разлада к гармонии и что покорение хаоса необязательно начинать каждый день заново. Если бы! Если бы это было так! Как заклинал об этом Мозес! Вообще же он относился к мертвым отрицательно. Он убежденно верил в то, что именно мертвые хоронят своих мертвых. И что жизнь лишь тогда называется жизнью, когда она отчетливо осознается как умирание. Он открыл большую домашнюю аптечку. Умели же строить в Нью-Йорке! Он завороженно разглядывал флаконы - освежитель кожи, эстрогенный лосьон для мышечной ткани, средство от потения "Красавица". Вот малинового цвета сигнатура: принимать дважды в день при расстройстве желудка. Он понюхал: похоже, что-то с белладонной. Успокаивает желудок, расширяет зрачки. Делается из смертоносной красавки. Вот таблетки от менструальных судорог. Почему-то он не думал, что Рамона им подвержена. Маделин - та кричала криком. Он хватал такси и вез ее в Сент-Винсент, где она с плачем требовала демерола (Наркотик (типа морфия)). Эти вроде как пинцетики он счел инструментом для завивки ресниц. Похожи на устричные щипчики во французских ресторанах. Понюхав шершавую рукавицу, признал: ровнять кожу на локтях и на пятках. Нажал спусковую педаль унитаза; поток излился с молчаливой силой; у бедняков сортиры ревут. Чуть смазал бриллиантином оставшиеся сухими волосы. Рубашка, конечно, пахнет сыростью, но ничего, ее духов хватит на них обоих. В остальном-то он как? С учетом всех обстоятельств не так уж и плох. Рано или поздно кончается красота. Пространственно-временной континуум отзывает свои элементы, разымая тебя по частям, и в конечном итоге настает пустота. Но лучше пустота, чем мучиться и томиться от неисправимой натуры, выкидывающей все те же номера, повторяющей позорные зады. Опять же, мгновения позора и боли могли казаться вечностью - вот тут бы человеку и ухватить вечное этих тягостных минут и наполнить их иным

25

Сол Беллоу: "Герцог" Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.