Жанр: Драма
Море-океан
... и никогда никого не исцелял. Однако он по
своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно
сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом
глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле
пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой,
если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он
чувствовал, что это должна быть своего рода
любимая точность, лишь отчасти
тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он
долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.
Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его
— И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря?
он с готовностью отвечал
— Мои розы.
Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его
в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.
Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки
многоцве-тие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии
упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.
Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.
Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил
молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен — точных — правил. Затем его
отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало
перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением
коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что
перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и
невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не
старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.
За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка
он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия
ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на
прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже
упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь
однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не
разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо
произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
— В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его
красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.
Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее,
не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.
С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при
самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая
вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.
Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивление умело перемежал
рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических
образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.
Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные
фолианты. На сей раз Королевство
Было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они
созреют в лоне поруганной,
мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он
решил преподнести собственному
одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих
историй. И умрет, запечатлев
в глазах образ, недоступный другому белому человеку, — образ
красивейшего из садов Тимбукту.
Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не
мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто
поразительно жестокое.
Однажды — к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце --
Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть
партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его
немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях
шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.
Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за
пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы
вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения
дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.
Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то
фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он
оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике
— шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию
в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение — смерть.
Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не
получит ни гроша — так стоит ли отказываться от целого состояния?
— Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или
нет. Решайтесь.
Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.
— Будь по-вашему, — согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре
он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством
зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры — наивно было бы
предположить обратное, — но и преспокойно заменил своего белопольного слона
на второго ферзя. Большой оригинал.
— Король, — пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, — и две
королевы, — добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду
красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и
громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил
глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.
С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.
Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он
медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда,
когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость
спокойный голос: "Конем на линию королевского слона".
Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он
исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за
коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.
На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом — рокировался. На
одиннадцатом — полновластно господствовал в центре доски. Через два хода
Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского
ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую — и
это было ему совершенно ясно — он никогда бы не разыграл без тонких
подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых,
в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то
момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.
На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на
капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос
вовремя его упредил: "Остерегайтесь короля, адмирал".
Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной
позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же
остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.
Остерегаться короля.
Голос онемел.
Все вокруг онемело.
На несколько мгновений.
И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его
сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил
лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил
смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад,
полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры
бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил
невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь
назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил
его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не
шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок
взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто
бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его
голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые --
впервые — выиграл партию в шахматы, играя черными.
Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был
горячечный бред. Доктора не знали, что делать.
— Ничего не надо делать. Ничего.
Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел
Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом
Лангле произнес:
— Я обязан тебе жизнью.
— Не этой, другой, — отозвался Адаме.
Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд
садовника. Это был взгляд хищника.
— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы
Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.
Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и
бумаги. Каждая на своем месте.
На своем. И канделябры, ковры, запах кожи,
потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет,
портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и
добавляет:
— Таверна "Альмайер". Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.
— Он там?
— Да.
Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:
— Я уезжаю сегодня вечером.
Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:
— Прощайте.
Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:
— А потом? Что будет потом?
Садовник приостанавливается.
— Больше ничего.
И выходит.
Адмирал молчит.
...пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам
Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело
шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не
сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда
он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию
реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как
образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже
не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой
единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия
конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха
судьба, когда внезапно она взрывается.
8
На первом этаже таверны "Альмайер", в комнате, обращенной к холмам,
Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что
будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище
невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И
сострадания.
Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в
темноте... Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей
стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она
хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и
знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал
коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее
рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще
полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а
вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания
— мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы
не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре
Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она
встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса
падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы
и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться,
откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги,
сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту
дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати
— приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла
Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях
она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта
девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под
короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая
пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И
комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость,
упоительную усталость.
"А моря больше не слышно", — успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще
горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в
комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей:
этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как
будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были
охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук,
вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель
был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались
пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе
разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.
Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда
же подевались эти неразрывные половинки?
— Что такое ребус?-- спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон
спросил:
— Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по
направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим
портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи,
у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только
портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети,
сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры,
священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики,
содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели
сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально
одухотворяло то, что в светских салонах называли "рукой Плассона"; под этим
своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар,
благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой,
даже телячий, взгляд. Определение "телячий" в светских салонах обычно
урезалось.
Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия
неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие
годы мысль увлекла его за собой.
Написать портрет моря.
Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в
путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По
белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не
так просто.
Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон
даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением
непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон
ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:
— Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.
Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на
берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то
поддержать беседу:
— Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был
афористичен:
— Сколько себя помню.
Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо
он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало
кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не
заканчивал фразу. Не мог — и все. А если и дотягивал до конца, то лишь
тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон
застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился
фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая
немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем
прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в
сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог
осилить.
— Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? --
спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый
корень.
— Да, неприятный разговор, — ответил он, поднялся и ушел в свою
комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.
Талант. Самородок.
Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро
догадался.
В знойный полдень он и Плассон сидят на пляже, уплетая простецкую
Дирину стряпню.
Мольберт вживлен в песок чуть поодаль. На нем привычный белый холст. На
всем — привычный северный ветер.
БАРТЛЬБУМ — Стало быть, в день вы пишете по картине?
ПЛАССОН — В каком-то смысле...
БАРТЛЬБУМ — У вас, наверное, вся комната ими заставлена...
ПЛАССОН — Нет. Я их выбрасываю.
БАРТЛЬБУМ — Выбрасываете?
ПЛАССОН — Видите ту работу на мольберте?
БАРТЛЬБУМ — Да.
ПЛАССОН — Остальные примерно такие же.
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН — Вы бы их хранили?
Солнце скрылось. Повеяло холодом, которого совсем не ждешь. Бартльбум
надел вязаную шапочку.
ПЛАССОН — Это трудно.
БАРТЛЬБУМ — Еще бы. Лично я не смог бы нарисовать даже кусок сыра. Как
вы это делаете — для меня полная загадка.
ПЛАССОН —
Море -- это трудно.
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН — Трудно сообразить, с чего начать. Видите ли, когда я писал
портреты, рисовал людей, я знал, с чего начинать, я смотрел на лица и точно
знал... (стоп)
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ — Вы писали портреты?
ПЛАССОН--Да.
БАРТЛЬБУМ — Надо же, я сто лет мечтаю, чтобы с меня написали
портрет... Нет, правда, вам это покажется глупым, но...
ПЛАССОН — Когда я писал портреты, я
начинал с глаз. Я забывал об
остальном и фиксировался на одних глазах. Я изучал их долго-долго, потом
делал набросок карандашом: в этом и заключается весь секрет, ибо как только
вы нарисовали глаза... (стоп)
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ — Что же потом, после того, как вы нарисовали глаза?
ПЛАССОН — Остальное выходит само собой, словно вращается вокруг этой
исходной точки, даже не обязательно... (стоп)
БАРТЛЬБУМ — Даже не обязательно.
ПЛАССОН — Нет. На свою натуру можно почти не смотреть, все получается
и так: рот, наклон головы, руки... Главное — начать с глаз, понимаете? В
этом весь вопрос, он сводит меня с ума, он... (стоп)
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ — Какой именно вопрос, Плассон?
Да, это слегка утомляло. Зато срабатывало. Нужно было только
подталкивать его. Время от времени. Набравшись терпения. Бартльбум, как
вытекало из его особо сентиментального склада, был человеком терпеливым.
ПЛАССОН — А вот какой:
где, черт возьми, у моря глаза? Пока я этого не
пойму, ничего путного у меня не выйдет, потому что это
начало, понимаете?
начало начал, и пока я не уясню, где оно, я буду до конца дней смотреть на
эту проклятую гладь, которая...(стоп)
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ — ...
ПЛАССОН — В этом весь вопрос, Бартльбум.
Случилось чудо: на сей раз он продолжил мысль самостоятельно.
ПЛАССОН — Вопрос в том,
где начинается море. Бартльбум приумолк.
Солнце игриво пряталось за облаками. Все тот же северный ветер
обставлял беззвучное зрелище. Море невозмутимо выводило свои хоралы. Если у
него и были глаза, сейчас они смотрели в другую сторону.
Тишина.
Затянувшаяся тишина.
Неожиданно Плассон поворачивается к Бартльбуму и выпаливает:
— А вы... что вы изучаете с помощью ваших странных приборов? Лицо
Бартльбума раздвинулось в улыбку.
— Где
кончается море.
Половинки ребуса. Сотворенные друг для друга. В эту секунду где-то на
небесах ветхий Создатель наконец-то их отыскал.
— Черт! Говорил же Я, что они не могли никуда подеваться.
— Комната на первом этаже. Третья дверь слева по коридору. Ключей нет.
Здесь их ни у кого нет. Впишите в книгу свое имя. Это не обязательно, но у
нас так принято.
Тучная книга выжидающе раскрылась на деревянной подставке.
Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Перо
нового постояльца едва коснулось его.
Адамс
И на мгновение замешкалось.
— Если вам угодно знать имена других постояльцев, обращайтесь ко мне.
Никаких секретов у нас нет.
Адамс поднял глаза от книги; улыбка тронула его губы.
— У вас красивое имя: Дира.
От неожиданности девочка заглянула в книгу.
— Здесь не написано мое имя.
— Здесь — нет.
Десять лет для этой девочки было уже немало. Захоти она, ей могло быть
и на тысячу больше. Дира пристально посмотрела на Адамса и отчеканила резким
голосом, как будто в ней заговорила скрытая от взора женщина:
— Адамс — это не настоящее ваше имя.
— Не настоящее?
— Нет.
— С чего вы решили?
— Я тоже умею читать.
Усмехнувшись, он нагнулся, взял чемодан и направился к своей комнате.
— Третья дверь слева,-- прозвучал вдогонку голос, вновь ставший
голосом девочки.
Ключей нет. Адамс отворил дверь и вошел. Ничего особенного он, в общем,
и не ждал. Но хотя бы рассчитывал попасть в свободный номер.
— О, извините, — воскликнул падре Плюш, отпрянув от окна и поправляя
сутану.
— Я ошибся комнатой?
— Нет-нет... это я... видите ли, моя комната выше, этажом выше, но она
выходит на холмы, из нее не видно моря: я выбрал ее, чтобы не рисковать.
— Рисковать?
— Не важно, это долгая история... Словом, я хотел увидеть то, что
видно отсюда, извините за беспокойство, я не знал...
— Вы можете остаться.
— Нет, мне пора. У вас наверняка много дел, вы только приехали? Адамс
поставил на пол чемодан.
— Что за вздор, ну разумеется, вы только приехали... Ладно, я пошел.
Ах да... меня зовут Плюш, падре Плюш.
Адамс кивнул.
— Падре Плюш.
— Именно.
— До скорого, падре Плюш.
— До скорого.
Падре Плюш просеменил к двери и выскользнул из комнаты. Проходя мимо
гостиничной стойки, он счел должным пробормотать:
— Я и не думал, что кто-то приедет, просто захотел взглянуть оттуда на
море...
— Ничего страшного, падре Плюш.
Уже на пороге он остановился, подошел к стойке, осторожно перегнулся
через нее и тихонько спросил у Диры:
— Как, по-вашему: может, это доктор?
— Кто?
— Он.
— У него и спросите.
— Мне показалось, он не горит желанием отвечать на вопросы. Он даже
имени своего не назвал.
После секундного колебания Дира вымолвила:
— Адамс.
— Адамс — и все?
— Адамс — и все.
— Ох.
Падре Плюш никак не уходил. Что-то распирало его изнутри. Перейдя на
шепот, он произнес:
— Глаза... У него глаза хищника.
И ему стало гораздо легче.
Анн Девериа идет вдоль берега в своей сиреневой накидке. Рядом шагает
девочка по имени Элизевин со своим белым зонтиком. Ей шестнадцать лет.
Может, она умрет, а может, выживет. Поди узнай. Анн Девериа говорит, не
отрывая взгляда от пустоты перед собой.
Перед собой во многих смыслах.
— Мой отец не хотел умирать. Старился, но не умирал. Его пожирали
болезни, а он упрямо цеплялся за жизнь. Под конец он уже не выходил из
комнаты. Пришлось ухаживать за ним во всем. Это растянулось на годы. Отец
наглухо засел в своей крепости, в самом дальнем уголке самого себя. Он
отказался от всего и остервенело продолжал делать две вещи, которые для него
действительно что-то значили: писать и ненавидеть. Писал отец через силу,
пока двигалась слабеющая рука. А ненавидел глазами. Говорить он уже не
говорил. До самого конца. Отец писал и ненавидел. Когда он умер — потому
что он наконец умер, — м
...Закладка в соц.сетях