Жанр: Драма
Повести
...вочном костюме, скрещенными на груди руками подпирая мощные
грудные мышцы, коротко постриженный, похожий на боксера. А Щербатов на
отставленном стуле сидел посреди комнаты, одетый по-походному, в боевом
снаряжении, в дождевике, в заляпанных грязью сапогах, и пахло от него
дождем, кожей амуниции, оружейным маслом и бензином - запахом дальних
военных дорог. И за окном, не глуша мотора, стояла машина, на которой он
приехал и опять уезжал в ночь.
- Эх, да я ж ведь тоже любитель хорошей самодеятельности! - оживился
Бобринев, зачем-то быстро причесывая короткий торчащий ежик волос.
Они простились крепким мужским пожатием, глянув друг другу в глаза.
Весь остаток ночи и день Щербатов не появлялся в штабе. Носясь на
машине из полка в полк, сам проверял боевую готовность, знал, что его ищут.
По многим телефонам требовали его, множество мотоциклистов с приказами
мчались за ним по разным дорогам - его нигде не было.
Уже под вечер в лесу, в дивизии Нестеренко, разыскал его начальник
штаба Сорокин. Он приехал вместе с Бровальским, который, прервав свой
отпуск, самолетом вернулся из Москвы. Щербатов сидел на пне и по-походному
ел суп из солдатского котелка. Фуражку он снял, положив рядом с собой на
траву, и ел, откусывая черный хлеб от ломтя, который не выпускал из руки,
придерживавшей котелок на колене. И лицо у него было оживленное, и веяло от
него силой.
Сорокин со страхом смотрел на его широколобую, наклоненную над котелком
голову, всю в крепких волосах, нигде еще не начавшую лысеть, чуть только
тронутую сединой, смотрел так, словно эта голова уже не принадлежала ему. Он
знал, что занесено над нею. Самое страшное, что мог совершить Щербатов, он
совершил, в такой обстановке нарушив приказ. Весь день проведя у телефона,
отвечая на яростные звонки командующего армией, грозившего трибуналом, он
ехал сюда, доведенными до крайней степени испуга, содрогаясь от мысли, что
необдуманные, поспешные действия Щербатова могут быть расценены немцами как
провокация и вызвать конфликт. Он ехал лично передать приказ, убедить, пока
не поздно, зная, что уже выехали и Щербатова ищут Масловский и прокурор. Но
сейчас, докладывая все это, он вместе с жалостью и страхом чувствовал свою
смутную вину перeд этим человеком, словно совершал предательство по
отношению к нему, и пальцы его рук, вытянутых по швам, дрожали.
Щербатов доел суп, ни разу не подняв головы, пока начальник штаба и
комиссар стояли над ним, как над больным, находящимся в опасности. Поставил
котелок на траву, достал портсигар из кармана галифе, размял папиросу в
пальцах, мундштуком постучал по крышке и закурил.
- Ну? - спросил он, сквозь папиросный дымок снизу щурясь на
Бровальского.- Что в Москве?
Он спросил благодушно, как человек, находящийся в послеобеденном,
заторможенном состоянии; из глаз его только после нескольких затяжек исчезло
сонное выражение.
Бровальский нервно заходил по лесу.
- Ни черта не понимаю! - сказал он и оглянулся, нет ли посторонних, но,
кроме них троих и Нестеренко, никого поблизости не было.- Утром ехал на
аэродром, москвичи с авоськами, с гамаками, с детьми едут на дачу. Жара.
Настроение предпраздничное. А из гостиницы, где я стоял, вдруг с вечера
выехали все иностранцы. В вестибюле ступить было некуда, весь пол заставлен
чемоданами. Иностранные такие чемоданы с наклейками. Сидят на них, как
беженцы на корабле, волнуются, ждут машин. Все выехали. Только немцы
остались...
Он вдруг покраснел. И оттого, что все видели это, скрыть было
невозможно, он остановился со злым, мрачным лицом.
- Ни черта понять не могу! Три дня назад выхожу из номера... Вечером.
Вдруг оттесняют. Какой-то переполох в коридоре. Коридорные, официанты,
какие-то еще люди стоят у лестницы, как почетный караул. А по лестнице
подымается немец. В штатском. По выправке - военный. Прешел сквозь этот
почтительный строй с зубочисткой в зубах. Тогда уж пустили нас.
Но то главное, отчего он покраснел, что жгло его и сейчас, этого он не
рассказал. В тот самый вечер, когда подымался по лестнице немец и всех
поспешно оттеснили, очищая проход, Бровальский ужинал с дамой в ресторане.
Их столик был близко к дверям, и в ресторан вошли два немца. Летчики. Они
огляделись и направились к их столику, где были свободные места. И один из
них уже галантно улыбался даме и oтраженно Бровальскому, прежде чем спросить
разрешения сесть. Ничего приятного, кроме испорченного вечера, который по
вполне понятным причинам ему хотелось провести вдвоем, немцы эти с собой не
несли, и тем не менее, когда один из них улыбнулся, Бровальский и на своем
лице почувствовал готовность к улыбке: они были здесь гости и по новому
договору - друзья, а он - хозяин, в некотором смысле - представитель страны.
И вот этой улыбки и готовности встать и предложить им стулья он до сих пор
простить себе не мог. Немцы вдруг остановились, и тот, что улыбался только
что, сказал достаточно громко по-немецки:
- Стой, Курт! Тут сидит еврей. Пойдем отсюда.
И они прошли в глубину зала. Бровальский до крови прокусил себе губу,
чтобы не подойти и не дать по морде. Будь это несколько лет назад, он бы не
задумался. Но за эти годы привычка соразмерять свои действия с чьим-то
незримым регламентирующим мнением, которое пусть даже и не высказано к
данному случаю, а все равно существует как некий незримый эталон, эта
привычка видеть вещи не своими глазами уже вошла в кровь. Он, полковой
комиссар, бьет в ресторане летчика дружественной державы... И он сидел,
облитый позором, мужчина, не трус, физически сильный человек, полковой
комиссар Красной Армии. Они, фашисты, в чужой стране вели себя как дома, а
он, у себя дома, должен был учитывать нежелательные последствия. Он видел,
как официант стоит перед ними в почтительной позе, как потом оба они,
откинувшись, сквозь дым сигарет смотрят на женщин в ресторане оценивающими
взглядами, переговариваясь между собой.
В эту ночь он, может быть, впервые так думал о запретном. Он не был
наивен. Он знал, что там, где творится высокая политика, там нет места
чувствам, там действует разум, и где-то приходится отступать и идти на
компромиссы во имя достижения дальних целей. Совесть, мораль - для дипломата
не могут существовать в том виде, как для обычных смертных. Но сегодня он на
себе испытал результат. В своей стране получил оскорбление от фашиста и не
мог на него ответить. И впервые в эту ночь Бровальский подумал о том,
достаточно ли четкие осталась грань, где кончается тактика и начинаются
принципы. Как бы ни был этот договор нужен, быть может, даже необходим, он
еще повлечет за собой многие непредвиденные последствия, которые легко
вызвать и трудно устранить.
Но даже со Щербатовым Бровальский не мог сейчас об этом говорить. Во
всем случившемся было что-то постыдное для него лично. Он получил пощечину
там, где должен был ее дать. И это жгло.
А Сорокин с ужасом видел, что они говорят о чем-то неглавном,
несущественном, когда с минуты на минуту может случиться непоправимое. И
движимый единственным стремлением спасти Щербатова, пока не поздно, помочь,
он сказал умоляющим голосом:
- Иван Васильевич, я, может быть, недостаточно ясно выразил... Сюда
едут член Военного совета армии и прокурор. С минуты на минуту.
Щербатов снизу посмотрел на него, сказал мягко, потому что он понимал:
- Езжайте в штаб. В такое время штаб не должен оставаться без
начальника штаба. И проверьте, подготовлена ли связь и все необходимое на
запасном КП.
Какое-то время Сорокин еще стоял. В нем все боролось, но только
вздернутые плечи и шевелящиеся пальцы рук говорили о его желании и
беспомощности. Скованный дисциплиной, он чувствовал себя человеком,
присутствующим при самоубийстве, видящим все и лишенным средств помочь.
Когда он уехал, Бровальский подошел к Щербатову, сел около него на
траву. Так они сидели и курили. Потом Бровальский, глядя снизу в глаза,
положил ему руку на колено, дружески и твердо. И Щербатов понял: что бы ни
случилось, плечо комиссара будет рядом.
В штаб они вернулись, когда было темно, и почти тотчас же Щербатова
вызвали к аппарату. Он взял трубку.
- Щербатов?
Говорил Лапшин, и все понимали, что будет сказано сейчас. Стоя с
трубкой в руке, Щербатов зачем-то поднял валявшуюся крышку чернильницы,
поставил ее на место. Мысль его была не здесь, а руки сами по привычке
делали свое. Бровальский и Сорокин смотрели на него. Он стоял у аппарата и
со стороны казался таким
спокойным, что становилось страшно на него смотреть. В тишине заглянул
в дверь дежурный и поспешно скрылся. Но Щербатов ничего этого не видел. Он
слышал только дыхание на том конце провода и ждал. Он был готов ко всему. Но
только не к тому, что услышал в следующий момент:
- Щербатов! Немедленно поднять дивизии по тревоге. Боеприпасы иметь при
войсках. Но помни, не исключена провокация. Может создаться сложная
обстановка. На руки личному составу боеприпасы до особого распоряжения не
выдавать!
Бровальский, не отрываясь смотревший на него, увидел, как Щербатов
вдруг резко побледнел. Положив трубку, он медленно снимал с головы фуражку,
сам не замечая, что делает. Свершилось! Не было мыслей о себе, было только
сознание огромной обрушившейся беды. Он сел, и никто не решался ни о чем
спрашивать его.
- Ну вот,- сказал он и взглянул на Бровальского.- Чего ждали -
дождались. Приказано поднять войска по тревоге.
В эту ночь, отдав все распоряжения, он на короткое время заехал к себе
домой. Он жил один, по-походному сурово. Топчан, покрытый ковром, письменный
стол с лампой, приемником и несколько полок книг. Умея отказывать себе во
многом, книги Щербатов покупал всякий раз, когда видел их, читал ночами,
придвинув тумбочку с настольной лампой к топчану, читал, курил и думал,
прихлебывая из стакана холодный чай. И постепенно книги скапливались на
полках в зависимости от того, как долго он на одном месте жил.
Глядя на них сейчас, Щербатов испытал странное чувство. Он вдруг
почувствовал, как, в сущности, беззащитна сама по себе человеческая мысль!
Сколько раз она уже оказывалась погребенной под обломками, и людям
приходилось начинать все сначала, раскапывая остывшие пепелища.
Он трогал книги рукой, брал их, раскрывал и ставил обратно. И тут из
одной книги выпало что-то. Щербатов нагнулся. Брошюрка. Он поднял ее. На
серой сo щепками грубой бумаге - плакатный черный шрифт двадцатых годов.
Волнуясь, Щербатов раскрыл ее. Наискось по заглавию - шутливая надпись:
"Мужу сестры - от мужа сестры. Читай, Иван, ибо чтение развивает". И длинная
роспись, так, что каждую букву можно прочесть: "Ф. Емельянов". Четыре года
назад вот эту брошюру они искали с женой, перерывали всю библиотеку. Искали,
чтоб уничтожить, и не нашли. Волнуясь, Щербатов держал ее теперь в руках. И
многое вспомнил он, глядя на эту надпись. Ему вспомнился последний приезд
Емельянова.
Это был уже конец лета тридцать седьмого года, и события к тому времени
приняли огромный размах. Как-то раз Щербатов возвращался домой пешком.
Обычно стоило нажать кнопку лифта - и ты уже на шестом этаже. Но в этот день
лифт испортился, и он шел по лестнице мимо квартир и видел сразу все то, что
происходило, постепенно. Он помнил людей, живших еще недавно за этими
дверями, их лица, голоса. Лестница густонаселенного дома всегда была полна
запахов, особенно в праздники: пеклось и жарилось на каждом этаже. Хлопали
двери, с визгом, словно за ними гнались, выскакивали дети, лестница звенела
их голосами, матери кричали из окон во двор: "Томочка! Витя! Ви-итя! Вот
погоди, отец придет!.. Сейчас он видел пломбы на дверях, и шаги его гулко
раздавались по каменным ступеням.
На втором этаже в большой квартире, соединенной из двух смежных
квартир, жил дивизионный комиссар, человек сумрачный - дети во дворе
почему-то его боялись. В гражданскую войну он был ранен шрапнелью, когда в
пешем строю вел полк в атаку. Нога срослась плохо, рана болела, и, наверное,
от этого он всегда был мрачен. Его взяли одним из первых в доме.
Напротив жил военный инженер с женой. Оба молодые, красивые, рослые, на
редкость подходившие друг к другу. Она была в положении, ждали сына, и было
хорошо смотреть, как вечерами, гуляя, он осторожно вел ее под руку. Она
говорила: "Господи! В такое время я - беременна!" Его тоже взяли, почти
одновременно с дивизионным комиссаром.
А третья дверь была не опечатана. Здесь жил известный неудачник,
человек, которому всю жизнь не везло, о чем жена его постоянно оповещала
весь двор, жалуясь, какая она несчастная, что вышла за него замуж, и какая
она дурa, что родила ему четверых детей мучиться. В тридцать четвертом году,
в компании он сказал: "Вы представляете, что будет, если товарищ Сталин
умрет!.." Он не думал ничего плохого, он только хотел выразить свой ужас,
если бы такое вдруг случилось, и хотел, чтоб люди этот его ужас и
преданность его видели. Его исключили из партии, он долго нигде не мог
устроиться на работу. Потом устроился мелким служащим в контору и тихо
работал в ней по сей день.
Щербатов поднялся к себе на шестой этаж по гулкой каменной лестнице. С
дверей напротив его квартиры уже сняли пломбу. Туда недавно вселился новый
жилец. Возвращаясь поздно, он по утрам делал гимнастику на лестничной
площадке. В нижней чистой рубашке, в тапочках на босу ногу, в галифе со
спущенными с плеч подтяжками он приседал, разводя руки перед грудью. Раз!
Раз! Натягивалось галифе на коленях. Вдох через нос. Выдох.
- Здравствуйте, полковник! - приветствовал он Щербатова. От его
разогретого тела шел жар.- Ремонт у меня,- улыбался он многозначительно и
кивал в направлении своей двери.- Не возражаете, что я здесь?
Он был дружелюбен и всячески ненавязчиво показывал свое расположение к
соседу.
Щербатов поднял руку, позвонил. И ждал в тишине. Потом услышал быстрые,
радостные, летящие к нему по коридору шаги жены. В передней он снял шинель,
повесил на вешалку, а она стояла рядом. Он не был в бою, не вернулся из
дальнего похода - просто со службы пришел домой. Но люди уже научились
ценить обычные вещи. Он молча погладил ее по голове и поцеловал в волосы. За
то, что она ждала его.
В этот вечер случилась неожиданная радость: приехал его старый друг
Федор Емельянов. Находились они в отдаленном родстве - женаты были на
двоюродных сестрах,- но Емельянов был в больших чинах, и потому Щербатов
никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил,
разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать. Стоя высоко,
Емельянов был человеком осведомленным, и потому Щербатов сейчас особенно
обрадовался ему. Тот приехал по-семейному, с женой, веселый, достал из
карманов шинели две бутылки коньяка: "Держи! Из своих винных погребов!", и у
Щербатова шевельнулась надежда: может, перемены? Аня радостно суетилась на
кухне: теперь не часто вот так просто ездили люди друг к другу. А тут еще
такой гость! Емельянова она любила. Могучего сложения, рослый, с трезвым,
ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе,
но становятся видны только в крутые, поворотные моменты истории. В такие
поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им
делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где
тяжелей. Таких во множестве подняла революция, поставив на виду.
Емельянов и жил запоем, и работал запоем. Оказываясь дома после долгой
разлуки, баловал жену, по-мужски баловал сыновей. Они чистили, смазывали
ружья, набивали патроны - готовились на охоту: младший Емельянов, средний
уже школьник и старший. И разговоры в доме велись мужские: о приемах дзюдо,
о боксе, о стрельбе. А в воскресенье - мать еще спала - все трое бесшумна
уходили на лыжах. Возвращались к завтраку. Средний - своим ходом, младший
Емельянов вместе с лыжами - на горбу у старшего. От всех троих сквозь
шерстяные свитера валил пар.
Широкий во всем, Емельянов отличался одной необъяснимой слабостью, над
которой много потешались его друзья: никому никогда книг из своей библиотеки
не давал. Он был абсолютно убежден, что всякий нормальный человек, к
которому попала в руки хорошая книга, добровольно ее не отдаст. Ему не
пришлось учиться в молодости, и он наверстывал взрослым человеком, читая
ночи напролет, пристрастив к этому и Щербатова.
Вот он и приехал в тот вечер по-семейному с женой, с двумя бутылками
коньяка в карманах, веселый, как бывало. Но скоро Щербатов увидел за столом,
что веселье его не очень веселое. Несколько раз жена Емельянова со страхом
указывала на него глазами, он ее взгляда как будто не замечал. Усадив рядом
с собой Андрюшку, путал его вопросами, сбивал с толку и хохотал, довольный.
Но вдруг сказал, оборвав смех:
- А ну покажи библиотеку!
Щербатов понял: хочет поговорить. В кабинете они закурили, сидя друг
против друга.
- Новостей ждешь? - спросил Емельянов в упор.- Новостей сейчас ждут
больше, чем правды.- Он усмехнулся.- Вот так и сидим по углам, ждем: "Может,
меня минует..." Мы как учим солдата? В бою под огнем не лежать! Вперед! И
другие за тобой! Да, в бою просто. Там смелому если и смерть, так слава. А
здесь - позор! Ну-ка выйди, скажи громко... Так завтра, кто знал тебя, имени
твоего будут бояться.
Сломав папиросу, вдавил в пепельницу, заходил по кабинету, хрустя
пальцами за спиной.
- И ты, коммунист, исчезнешь бесследно, как враг своего народа. И люди
поверят, что ты - враг. Вот что страшно.
Он стоял у окна, смотрел сквозь стекла во двор. Тяжелые плечи опущены,
руки заложил за спину. Сквозь коротко подстриженные волосы на затылке
блестит чистая загорелая кожа. А Щербатов слушал его и томился от мысли, что
они вот так разговаривают, а отдушина отопления открыта. Он знал, какие
тонкие стены. Он нe мог не думать так: это уже вошло в кровь. И сознавая
весь стыд этого, он все же не мог не мучиться.
- Страшные жертвы,- сказал Щербатов.- Безвинные - все так. Но если
подумать, сколько врагов, каким окружением сжата страна. Да даже не в этом
дело. Я только думаю, если суждено нам во имя идеи пожертвовать собой, так
даже это не страшно.
И вдруг понял: он говорит это не Емельянову, не себе даже, он говорит
так потому, что их могут слышать. И похолодел от мысли, что Емельянов мог
эта понять. Ведь он сейчас, в сущности, предавал его. И тем страшней было
это предательство, что оно негласное, незаметное, не вынужденное
обстоятельствами. Ведь он же в бою не задумываясь заслонил бы Емельянова
собой. Так как же случилось, что он предает его перед тем незримым, что
поселилось в душе? Но Емельянов не понял. Этого он думать не мог.
Обернувшись от окна, он пристально посмотрел на Щербатова, погрозил пальцем:
- Не ври! Этой надежды нам не дано. Идея давно уже не в жертвах
нуждается, защиты просит. Человечество не сегодня на свет родилось, оно
многое видело, о многом успело подумать.
Он подошел к книжной полке, указал через стекло:
- Вон у тебя Анатоль Франс. Сегодня среди ночи взял случайно и читал
всю ночь. Есть у него речь в девятьсот пятом году: "За русский народ". И там
он говорят о деле Дрейфуса. Сейчас даже читать странно. Казалось бы, иэ-за
чего шум? Не тысячи на каторгу идут, всего один человек. Вот обожди, я найду
сейчас. Это место. Слова даже непривычные какие-то: "Невинный страдалец"...
Мы уж отвыкли от таких слов. Вот! - Он нашел по оглавлению, раскрыл том.-
Слушай. Это он молодежи говорит:
"Защищая невинного страдальца против всех сил власти и общественного
мнения, мы научили вас не подчинять их доводам доводы своего разума. Мы
научили вас не подавлять в себе голоса совести. Мы научили вас не сгибаться
перед могущественным преступлением. Мы научили вас провозглашать истину так,
чтобы голос ее звучал сильнее бряцания сабель и рева толпы. Мы научили вас,
как должны поступать мужественные люди, когда судьи безмолвствуют, а
министры лгут." Вот!
Емельянов некоторое время издали смотрел ему в лицо.
- Страшно, что мы сами помогли укрепить слепую веру в него и теперь
перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она
не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить,
что было бы, если б нашелся сейчас человек, который по радио, например,
сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы?
С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость
была бы оправдана. То-то и беда, что последствия огромных событий
сказываются не сразу, через годы и страдания доходят до людей.
И тут на площадке стукнула дверь лифта. И оба, замолчав, некоторое
время вслушивались, пока не затихли шаги. Емельянов первый усмехнулся: над
ним и над собой.
- Вот тебе и все,- сказал он и, поставив книгу на место, закрыл шкаф.-
Вдуматься - сам начинаешь не верить себе. Мы, два коммуниста, и, чего уж там
говорить, дороже советской власти ничего для нас нет, а не то что слов -
мыслей своих боимся другой раз. Слышал новый анекдот? Вечер. Сидит семья
дома. Вдруг,- он показал в сторону хлопнувшего лифта,- звонок в дверь.
Поглядели друг на друга: кому идти? Самый старый - дедушка. Пошел он
открывать. До-олго идет по коридору. Вдруг бежит обратно радостный, ноги за
ним не поспевают: "Не волнуйтесь! Это - пожар!"
Они только улыбнулись. Смеяться как-то не хотелось.
Уже уxодя и взявшись за ручку двери, Емельянов помедлил, впервые за
весь вечер мягко, грустно и дружески посмотрел на Щербатова. Долго так,
словно прощаясь. Потом глаза его снова посуровели и он сказал:
- Будет война, но поражение мы терпим уже сейчас. И будут погибшие
безымянные герои, которых могло не быть.
Он ушел, оставив в доме тяжелое предчувствие беды. Это предчувствие
томило Щербатова даже ночью, во сне. И когда жена вошла будить, он, словно
не спал вовсе, сел быстро и тихо. Было еще темно, только начинали сереть
окна в стенах. Он увидел белое лицо ее и - шелестящий в темноте шепот:
- Федя застрелился...
Все опустилось в нем куда-то вниз до тошнотного чувства в животе.
Дрожащей рукой, на ощупь, в темноте, нашел папиросы, закурил. Кто-то
всхлипывал в коридоре, но это ни болью, ни сочувствием не отзывалось в нем.
Он сидел оглушенный, тупо уставясь в пол. Емельянов решился. И прав он, не
прав ли - теперь уж прав. Ни совесть, ничто больше не мучит его.
Последующие дни были оглушены опустившейся на всех тяжестью. Даже
страха не было. В служебном кабинете и в доме Емельянова той же ночью
произвели обыск, придирчиво рылись в его бумагах, самоубийцу увезли, словно
арестовав посмертно, и хоронили негласно. Входя к нему в дом, Щербатов ясно
чувствовал, как переступает через нечто отделившее эту семью ото всех. Он
подолгу сидел с осиротевшими ребятами: рассказывал им всякие истории, больше
про войну, а хотелось ему посидеть в кабинете Емельянова, подумать среди его
книг. Но кабинет был опечатан. И всего-то одна пришлепнута на дверях желтая
восковая печать, но тверда она, как закон. При ней все чувствовали себя
поднадзорными, оставленными здесь жить до выяснения обстоятельств. Как
потерянные слонялись жена и дети по квартире, опасаясь притрагиваться к
вещам, словно все было уже не ихнее, беззвучно говорили в поселившейся
тишине, и временами у Щербатова путалось, то ли он здесь это видит, то ли у
себя.
Он знал: долго это уже не продлится. И как-то перед вечером ему
позвонили. Он подошел к телефону:
- Щербатов слушает.
В трубке молчали. Потом - быстрый шепот:
— Дядя Ваня, это я. Толя Емельянов. Я не из дома, я из автомата
говорю. Можно мне к вам прийти сейчас?
Щербатов cказал:
- Иди быстро. Мы ждем.
Толи долго не было, и все это время Аня то подходила к окну и смотрела
во двор, то открывала дверь и ждала на площадке. Выскакивала на каждый стук
лифта. И когда он вошел и она увидела его в передней, маленького,
стриженого, всего как будто сгорбленного - он неловко снимал пальто,-
заплакала над ним, зажимая рукой рот, все сразу поняв.
Он был младше Андрея почти на пять лет. Но жизнь теперь не спрашивала,
не смотрела в метрики. За одну ночь детей делала взрослыми. И так
получилось, что Андрея, старшего, заперли в детской, а разговаривали втроем.
Аня все подкладывала ему в тарелку, и он ел, стеснялся, чего не было в нем
прежде, но ел, потому что был голоден. И рассказывал:
- Мама все эти ночи ждала. Проснешься, а она не спит. Все ходит, ходит
по дому. Приложит вот так руки к вискам и ходит. Руки у нее холодные были.
Она говорила, что ей вспомнить надо что-то. Но как же она могла вспомнить,
когда она совсем не спала? Мы ее днем пробовали уложить, а она все равно
заснуть не может. Какие-то вещи, носки папины начнет перебирать - и забудет.
Сидит с носком в руках. Даже обед забывала готовить. А когда пришли за ней,
она не волновалась. Разбудила нас, спокойная такая. Там штатский был один,
главный над ними. Мама сказала ему, что хочет умыться. И пошла в ванную. А
он разрешил, только дверь оставил приоткрытой и сам в двери стал. Вы н
...Закладка в соц.сетях