Купить
 
 
Жанр: Драма

Повести

страница №10

тонали, копошились в кузове, пока
полуторка, завывая слабым мотором, выбиралась на ровное. И опять кружили по
полю, то отдаляясь, то будто вновь приближаясь к бою. Один раз, как видение,
возникло: догоравшая мельница распадалась на глазах, рушились огненные
куски; словно раскаленный проволочный каркас, светился остов.
От толчков и тряски у Третьякова пошла кровь горлом, он вытирал рот
рукавом. Вытрет, посмотрит — черный мокрый след на сукне. Из всех ран
только одну и почувствовал он в первый миг, когда ударило под локоть по
самому больному, по нерву, вышибло автомат из руки. А потом еще четыре дырки
насчитал на нем санитар. Дышать не давал осколок, вошедший меж ребер. Из-за
него и шла кровь ртом. Весь сжимаясь в ожидании боли, он приготавливался к
новому толчку, когда опять машина провалится и отдастся во всех ранах.
— Ой, о-ой! — всхлипывал рядом с ним младший лейтенант.-- Ой, боже
мой, что ж это? Ой, хоть бы скорей бы уж...
Один раз, когда особенно резко тряхнуло, Третьяков от собственной боли
закричал на него:
— Имей совесть в конце-то концов! Тебе что, хуже всех?
И тот замолчал. И опять кружили по полю, кружению этому не было конца,
мотор то завывал с надрывом, то глох, свет ракет опускался в кузов до самого
дощатого пола, и вновь смыкалась темнота. А время измерялось толчками и
болью.
Стали. Раздались голоса в темноте, шаги. Заскрежетало железо. Откинулся
борт. По одному начали снимать, сводить раненых. Когда снимали младшего
лейтенанта, он не стонал. И голоса замолкли. Его отнесли в сторону, положили
на землю в темноте.
Незнакомый старшина помог Третьякову слезть, суетился, подставлял под
него плечо:
— На меня, на меня обопрись. Сильней наваливайся, ничего.
Присохшая к ране штанина оторвалась, горячее потекло по ноге. Значит,
еще одна дырка. Ее не чувствовал до сих пор. Быстро подошел кто-то
решительный, маленький, в ремнях. Третьякова остановили перед ним.
— Вот ты какой, лейтенант... Сейчас мы тебя отправим, медицина
подлечит, опять вернешься в полк. Будем ждать.
Сверху Третьяков увидел на нем погоны капитана, понял: командир
дивизиона. Из боя по голосу не таким он представлялся маленьким.
— Я на тебя кричал сегодня.-- Капитан нахмурился строго.-- Все мы в
бою нервные. Ты не обижайся, нельзя.
— Я не обижаюсь.
Все плыло перед глазами, деревья над головой качались, а может, это он
качался. И трудно было дышать.
— Нельзя обижаться, вот именно: нельзя. Опять старшина повел его, а он
просил, плохо слыша свой голос:
— Меня туда... Туда отведи... Осколок меж ребер не давал вдохнуть.
— Туда... старшина...
И тянул к кустам. А тот, не понимая от старательности, только сильней
подпирал плечом, взваливал его на себя:
— Щас мы придем, недалеко тут, щас...
— Старшина...
— Ничего!
Наконец догадался, засуетился, сам начал снимать с него ремень,
распустил ремешок на брюках.
— Отойди,-- просил Третьяков.
— Чего там!
— Отойди... прошу...-- Вдохнуть глубоко не мог, голос от этого был
совсем жалобный.-- Да отойди же.
Рукой держась за деревце, он качался с ним вместе, слабый, хоть плачь.
Но и это готов был перенести, только б не стыд. А старшина, дыша махоркой и
водочкой, повторял: "Чего там!"-- и не обидно, охотно, просто обходился с
ним.
— А мне доведись?-- говорил он, за таким делом окончательно перейдя на
"ты".-- Неужли не помог бы? Тут друг дружке помогать надо как-либо.
И не отходил, поддерживал его все это время. После сам застегнул на нем
штаны — у Третьякова уже и сил не осталось сопротивляться, оправил
гимнастерку, поглядел на командирский ремень у себя в руках, на пряжку со
звездой, застеснялся:
— Ремень у тебя хороший... Они, в госпитале, знаешь как? Что на ком
прибыло, то им и найдено. Лежал, знаю.
Вздохнул, помялся: очень ему не хотелось расставаться с ремнем.
— А если который без памяти, так и концов потом не найдет и спросить
не знай где.
— Бери,-- сказал Третьяков, будто рукой махнул. Не ремня ему сейчас
было жалко. Чего-то совсем другого по-человечески было жаль. Да и это уже
становилось безразлично. А тот радостно засуетился, запоясывал его своим
ремнем, говоря невнятно:
— Мой тоже годный еще. А что потрепался, так его солидольчиком
смазать...

Заправил, обдернул-- болью каждый раз отдавалось в ранах,-- заверил с
легкостью:
— Тебе там новый дадут!
Опять Третьякова куда-то вели, везли, трясли. Потом он сидел на земле.
Сквозь лес прозрачное светилось зарево: красное зарево, черные деревья на
нем. И всюду под деревьями лежали, сидели, шевелились на земле раненые.
Погромыхивало. Из палатки невдалеке выводили перевязанных, свежие бинты на
них резко белели. И пока санитары, ступая меж людьми, выбирали, кого
следующего взять, раненые с земли смотрели на них, стоны становились
жалобней. Вынесли человека на носилках. Брезентовый полог проехал по нему от
сапог до головы в бинтах.
Третьяков слышал все сквозь звон в ушах. По временам звон начинал
отдаляться, проваливался... Вздрогнув, он просыпался. Сердце колотилось с
перебоями. Он знал: спать нельзя. Это как на морозе: заснешь-- не
проснешься. И крепился, чтоб не заснуть. А в нем слабело все, сердце уже не
билось, дрожало. Он чувствовал, как жизнь уходит из него. Один раз услышал
над собой голоса:
— Не спи, лейтенант!
Черная тень заслонила зарево, нагнулась ниже:
— Э-э, ну-ка давай. Давай, давай, вставай... Пособи, Никишин. Вот так.
Во! Идти можешь?..
Жесткий брезент, ободрав по лицу, скинул с головы пилотку. Санитар
поднял, сунул ему в карман шинели.
Внутри, под белым провисшим пологом, свет керосиновых ламп ослепил.
Пока раздевали его, все возникало отдельно. В углу — голый по пояс
человек, поддерживая одну руку свою другой рукой, смотрел сверху, как сестра
вытягивает пинцетом у него из локтя, из черной дыры, пропитанный коричневый
бинт.
Над столом нагнулись врачи в масках. Там, под руками у них,--
остриженная круглая голова, вместо виска и скулы-- масленые сгустки крови,
сплошная рана. Никелированными щипцами врачи копошатся в ней, вынимают
что-то, звякает металл в тазу под столом. Глаза человека, блестящие сильно,
черные, нерусские в разрезе, смотрят перед собой отдельно от боли, отдельно
ото всего, а желтая нога, вылезшая из-под простыни, дрожит мелкой дрожью.
Третьяков тоже дрожал, раздетый догола. Теплым был стол, когда его туда
положили. Хирург у отодвинутого полога курил из чужой руки. Свои руки в
перчатках держал поднятыми на уровень плеч. Завязанный по глаза нагнулся
сверху, маска притягивалась дыханием, обозначая рот, нос, притягивалась и
отпадала. Чем-то тупым повели по телу. Звякнул металл в тазу. Опять будто
тупым скальпелем провели, тело само сжималось от ожидания боли. Еще
несколько раз звякало в тазу. И-- резанула боль.
— Ноги прижмите! — сказал хирург. Раскаленное вошло внутрь до самого
сердца, задохнулся.
— Кричи, не терпи! Кричи!
Женский голос то пропадал, то рядом дышал, над ухом. Кто-то промокал
ему бинтом лоб, лицо. Один раз близко возникли глаза хирурга, глянули зрачки
в зрачки. Что-то сказал. И просторней вдруг стало сердцу.
Когда уже перевязывали, женщина подала в ватке кровавый сгусток.
— Осколок на память возьмешь?
— Зачем он мне?
И этот звякнул о таз.
Слабого, дрожащего отвели Третьякова в палатку. И под шинелью, под
одеялом он продрожал полночи. Закроет глаза и опять видит: бегут согнутые
пехотинцы в сухой траве, впереди стеной-- черная туча, гимнастерки на
пехотинцах и трава-- белые. А то вдруг видел, как дрожит на операционном
столе желтая нога, каменно напрягшаяся от боли, со сжатыми в щепоть
пальцами.
И не раз в эту ночь видел он Суярова, зажмуривался и все равно видел,
как бил его там, под обстрелом, на гиблом этом поле, а тот повалился на
спину, мигает, заслоняясь руками. Ведь это последнее, что было у того в
жизни: как били его. На черта он взял себе это на душу!.. И еще палец на
руке, безымянный,-- отрубленный, как у мамы...
Пехота бежала среди взлетающих разрывов, и туча дыбилась стеной за
противотанковым рвом. Что-то заклубилось в ней, как пыль закрутило смерчем.
Покачиваясь, оно приближалось. И вдруг со сладкой болью в груди все в нем
раскрылось навстречу:
"Мама!"
Печальная-печальная стояла она на той стороне, смотрела безмолвно. Он
чувствовал ее, как дыхание на щеках.
"Мама!"
И, задыхаясь от любви к ней, радуясь, что впервые за взрослую жизнь он
может сказать ей это и ничего между ними не стоит, он устремлялся к ней, а
его тянули за плечо, не пускали, оттягивали назад. Он дернулся с болью и
проснулся. В сером рассвете чья-то забинтованная голова, как белый шар,
качалась над ним.

— Чего тебе?-- спросил Третьяков и отвернулся: щеки его были мокры от
слез.
— Кричал ты. Может, нужно что?
— Ничего мне не нужно.
Он жалел, что его разбудили. Долго лежал так. Светало. В палатке
началась суета. Санитары срочно поили раненых горячим чаем, подбинтовывали,
проверяли повязки. Несколько раз, взволнованный, заходил врач. Что-то
готовилось. Наверное, отправка в тыл.
Снаружи, за пологом, когда его открывали, все было в росе. И они лежали
вровень с росой. Холодное солнце поднялось и стояло над лесом. Раненые
прислушивались к недальнему громыханию боя, шевелились беспокойно на соломе,
застеленной плащ-палатками.
Рядом с Третьяковым, спеленатый бинтами, сидел командир батареи
противотанковых пушек. Обеих рук у него не было выше локтей. Третьяков
чувствовал парной, железистый запах его крови, пропитавшей бинты в тех
местах, где кончались обрубки рук. Поддерживал комбата под спину боец его
батареи, тоже раненный в этом бою, поил чаем из кружки, кому-то рассказывал
за его спиной, как пошли на них немецкие танки, как все получилось.
— Главное, он ведь портной был до войны,-- громко говорил боец, словно
бы без рук комбат теперь уже и не слышит, и кружкой не попадал ему в губы. А
тот сидел, ждал покорно.-- Как ему без рук? Без рук он и на хлеб себе не
заработает,-- все так же при нем, как без него, говорил боец.
Что-то кавказское или еврейское было в лице комбата: белый нос с
горбинкой, глаза навыкате, рыжеватые пониклые усы на бескровном лице. Отчима
оно напомнило Третьякову, только тот усов не носил.
Резко раздернули вход в палатку и, заслоня солнце, вместе с длинными
тенями, двинувшимися впереди них по земле, толпой вступили в палатку
несколько офицеров. Первым-- полковник в орденах. Из-за голов испуганно
выглядывал врач.
— Здорово, орлы! А кто первым из вас в бою вскочил в немецкую
траншею?-- Молчание было некоторое время. Полковник ждал. Шелестом прошло по
раненым:
"Командир дивизии!.." У входа в палатку поднялся с соломы легкораненый
боец, молодой, бравый — хоть под знамя ставь.
— Я, товарищ полковник!
Командир дивизии оглядел его.
— Молодец! Герой!
И только повернул назад тугую шею, а уже адъютант из ящичка, который
перед собой держал, подавал большую серебряную медаль "За отвагу". Она
покачивалась на колодке. Командир дивизии собственноручно приколол ее
солдату на грудь.
— Заслужил! Носи!
Еще один поднялся, не такой бравый на вид. Под гимнастеркой, натянутой
поверх, прижата к животу согнутая в локте рука. И сам он весь над ней
согнулся.
— Я тоже, товарищ полковник...
И ему прикрепили медаль на гимнастерку. Больше никто встать не решился.
Только слабый чей-то голос спросил из угла:
— Станцию самою взяли, товарищ полковник? Как ее, станцию эту?..
— Взяли, взяли, орлы! Выздоравливайте. Медицина у нас хорошая, всех,
кто способен, вернет в строй!..
И так же стремительно вышел. За ним толпой — остальные. Последним
догонял врач, оглядывался на раненых строго.

ГЛАВА Х


Нескончаемо скользила земля под насыпью, сизая пряжа паровозного дыма
повисала на телеграфных проводах, кружили, кружили, исчезая, возникая вновь,
осенние перелески. И засыпал он под скрип вагона, под стуканье, толчки колес
внизу и просыпался-- все так же расстилает ветром по жнивью паровозный дым,
поворачиваются поля, и под осенним пронзительно-синим небом маячит лес
вдали, ярко-желтый, когда упадет на него солнце.
Где-то на севере снег, наверное, уже выпал: холодом наносило в дверь
вагона. А здесь, сколько едут, все так же прощально греет солнце эту осеннюю
землю, по которой дважды прокатилась война и в ту и в эту сторону.
Проснулся он-- санлетучка стоит в поле. Тишина. Дверь вагона откатили,
в проеме, свесив босые ноги на ветерок, сидит на полу боец в галифе, в
бязевой рубашке с оторванным левым рукавом. Руку разбинтовал, нагнув над ней
стриженую голову, выбирает из раны червей тоненькой щепочкой. Другой боец
стоит внизу, смотрит внимательно, сматывает бинт. Еще один подошел,
прохрустев костылями по осыпающейся щебенке:
— На что ты их выбираешь? Они полезные, рану очищают.
— Ага... Знаешь, как под повязкой щекотят! Тонко засвистел паровоз в
голове состава. В открытую дверь полезли раненые, совали внутрь по полу
костыли, кто-то прыгал снаружи, схватясь руками. Его втянули в вагон.
И опять скользит земля под насыпью, садится дым на провода. Тишина в
полях.

С верхних нар Третьяков смотрел, смотрел на эту осеннюю красоту мира,
которую мог бы уже не увидать. Ненамного хватило его в этот раз, на один бой
и то не до конца. А на душе спокойно. Сколько же это надо народу, если война
длится третий год и одному человеку в ней так мало отмеряно?.. Перед
училищем он все же год пробыл на фронте, и ранило его тогда по глупости: не
ранило, ушибло. Конечно, тот Северо-Западный фронт, где все велись бои
местного значения, не равнять с этим. Но и там убивало, много там осталось в
болотах, в тех сырых, заболоченных лесах.
Паровоз потянул на подъем, дым снаружи стал угольно-черный. Живой
колышущейся тенью занавесило солнце в вагоне. Сквозь тяжкое, как из туннеля,
пыхтение паровоза доносился с нижних нар чей-то веселый голос. Временами его
забивал перестук колес, скрип вагонного дерева. А то вдруг голос слышней
становился:
— ...Они рубашки поскидали, вшей на них!.. Расстелили на столе, сидят
друг перед другом, каждый на своей ногтем давит: "Айн рус капут! Цвай рус
капут!.." Обхохочешься с печи глядеть. И сами смеются.
Рассказывал тот парень, который недавно щепочкой вынимал червей из
раны, Третьяков по голосу узнал.
Одолев подъем, паровоз тяжко выдохнул из себя долгий гудок, опять стал
слышен голос под нарами:
— ...Бой... Да никакого боя не было! Наши с вечера отошли, склад
запалили, бабы всю ночь растаскивали, кому что досталось. Утром они входят.
Я как раз на крыльце сидел, лепешку молоком запивал. Гляжу-- едут на
велосипедах. Жара, едут в одних трусах. Сапоги только и автоматы на голых
шеях висят-- во война! Я уж большой был, испугался, убежал в хату. Пацаны
после рассказывали, они бегали глядеть: эти выезжают на плотину за деревней,
а по оврагу два красноармейца идут, песни орут: оба пьяным-пьяны. И еще в
карманах по бутылке. Эти сразу автоматы наставили: "Рус, хенде хох!" Они и
подняли руки.
Под покачивание и скрип дерева голос то громче слышался, то выпадал, и
в какой-то момент Третьяков, слабый от потери крови, провалился в сон.
Он увидел себя под мостом: лежал в траве, затаясь за огромным камнем, а
по мосту ехали немцы на мотоциклах.
Он слышал треск и выхлопы мотоциклов, видел, как шевелятся над ним
бревна настила.
Стихло... Выглянул из-за камня. Впереди-- сухое русло оврага, кусты. И
вдруг почувствовал — не увидел, лопатками, спиной почувствовал на себе
взгляд. Обернулся-- немец. Стоит наверху, смотрит на него. Без шапки, мундир
на потной груди расстегнут, из пыльного голенища торчит запасной магазин
автомата. Не слезая с велосипеда, только повалив его себе на ногу, немец на
верху оврага следил, как он вылезает на свет из-под моста. Враз обессиленный
жутким сознанием непоправимости случившегося, он, не разогнувшись, снизу
вверх смотрел на немца, а мысль металась загнанно; только что все было
по-другому, и уже не изменишь, не исправишь ничего. Немец снимал с потной
шеи автомат, помаргивал белыми ресницами. И, чувствуя, как отнялись ноги под
наставленным дулом, он дернулся, крикнул и от своего крика проснулся.
Лежал, оглушаемый толчками крови в ушах, еще не веря себе, что жив.
Почему во сне всегда так страшно бывает? Ни разу в бою не было ему так
страшно, как приснится потом. И всегда во сне ты бессилен перед
надвигающимся.
Несколько дней спустя из окна санитарного поезда, из простынь, под
мягкое покачивание рессор, увидел он из тепла мелькнувший за стеклом,
прибитый заморозком, еще не опавший сад. И ясно вспомнилось-- даже запах
почувствовал холодных осенних яблок,-- как они всем классом ездили в
подсобное хозяйство. На мокрой от росы желтой листве стояли старые корявые
деревья, яблоки на них были ледяные, из кучи листьев подымался горьковатый
дымок костра, ветром разносило его по саду.
А когда среди дня из серых туч повалил снег с дождем и стало темно, они
собрались в сторожке при огне, озябшими красными руками выхватывали горячие
картофелины из чугуна, стоявшего на столе, макали в соль. И молоко, налитое
в кружки...
Все это так давно было, словно в другой жизни.

ГЛАВА XI


Здесь уже легла ранняя уральская зима. И таким белым был по утрам свет
снега на потолке палаты, а солнце искрилось в мокрых стеклах, с которых
обтаивал лед. Однажды раненые взломали заклеенное окно, сгрудились в нем,
хлопали в ладоши, кричали сверху, били костылями по жести подоконника:
— Дорожную давай!
Внизу, во дворе, у пригретой солнцем кирпичной стены бывшей школы, а
теперь у госпиталя, школьный струнный оркестр на прощание выступал перед
теми, кто вновь отправлялся на фронт.
— Дорожную давай!-- кричали из окна. Третьяков еще не ходил, но и на
другом конце палаты хорошо было ему слышно, как в несколько мандолин и
балалаек дернули во дворе понравившийся мотив. И молодой, радостный голос
звучно раздавался на морозе:
Не скучай, не горюй, Посылай поцелуй у порога...

Слепой капитан Ройзман шел на свет к окну, хватаясь за спинки кроватей,
опрокидывая табуретки по дороге.
Широка и светла Перед нами легла путь-дорога-а...
Три раза подряд исполняли внизу все ту же песню. Никакую другую раненые
не хотели слушать: понравилась эта, вновь и вновь требовали ее. И опять
ударяли по струнам и, радуясь своей молодости, звучности, силе, высоко
взлетал над всеми голосами чистый девчоночий голос:

Не скучай, не горюй...

Набежали в палату сестры, захлопнули окно, распихали раненых по
кроватям:
— С ума посходили! На дворе мороз, воспаления легких захотелось?
В тот же день прихромал на протезе одноногий санитар. Когда-то и он
отлежал здесь свой срок, выписался, а ехать некуда: дом его и вся их
местность под немцами; так в госпитале и прижился. Он гвоздями накрепко
забил окно, чтоб уж не раскрыли до весны: тепло тут берегли. Но до самого
вечера все летал по палате этот мотив: один забудет, другой мурлыкает,
ходит, сам себе улыбается. А в углу, поджав ноги, как мусульманин, сидел на
своей койке Гоша, младший лейтенант, тряс колодой карт, звал сыграть с ним в
очко.
По годам почти такой же, как эти школьники, успел он в своей жизни
только доехать до фронта. Здесь эшелон попал под бомбежку, контуженного,
увезли Гошу в госпиталь. Но он опять сбежал на фронт и попал уже не под
бомбежку, а под артналет. В себя пришел он в госпитале. Врачи говорили, что
это прежняя его контузия отдалась. А может быть, контузило вновь. Сам Гоша
ничего толком ни разу не рассказал: начинал волноваться, заикался так, что
слова промычать не мог, только сотрясался весь, как всхлипывал.
Каждый день с утра он уже сидел посреди кровати с колодой карт: ждал,
кто сыграет с ним в очко. И вся вдаль угадывалась его судьба. Видел
Третьяков таких ребят на базарах, у пивных, когда случалось в училище
получить увольнительную: сидели безногие на земле, играли в "колечко",
"веревочку", что-то меняли из-за пазухи, жили одним днем. Или, зажав в синих
култышках рук вскрытую пачку папирос, тряслись на морозе, торговали
поштучно. Оттого-то врачи не спешили выписывать Гошу.
А видно было по всему, что парень он геройский и рвался на фронт подвиг
совершить, но не выпало ему ни совершить ничего, ни погибнуть с честью.
По пятницам мимо госпиталя гнали в баню курсантов пехотного училища. Из
бани возвращались с песней. Над колышущимся строем, над паром от
серошинельных спин, от мокрых веников, дрожал не набравший мужества ломкий
на морозе голос запевалы:
Там, где пехота не пройдет, Где бронепоезд не промчится, Угрюмый танк
не проползет...
Хруп, хруп-- сапоги по снегу. Ожидающая тишина. Один над всеми в
середине строя-- голос запевалы, страшно за него: вот-вот не хватит дыхания,
обронит песню. А он на последнем взлете и себя не щадит:
Там пролетит сталь-на-я пти-ца-а...
Как отрубив, заглушая шаг, лихо рявкали курсантские голоса кем-то
присочиненный припев:
Прощай, Маруся, дорогая,
Я не забуду твои ласки.
И, может быть, в последний раз
Смотрю я в голубые глазки.
И снова на морозе звон-хруст кованых сапог, пар изо ртов, пар над
ушанками. А снежная улица пуста, широка, запертые ворота обмело снежком,
белые дровяные дымы стоят над печными трубами, и некому в окна глядеть, как
они идут и поют: война, кто не на фронте, работает для фронта по двенадцать
часов. Разве что присунется к стеклу старушечье лицо в платочке, слепо
смотрят вслед выцветшие глаза.
Мороз поджимает, курсанты идут быстро. Не шинелька греет сейчас, а
песня и шаг: хруп-хруп, хруст-хруст. За строем, как воробьята,-- ребятишки,
забегают с боков поглядеть, им бы тоже-- в ногу! в ногу! Да раненые в окнах
госпиталя улыбаются, словно в прошлое на самих себя глядя.
Через полмесяца, когда окреп, сделали Третьякову еще одну операцию:
вынули из руки мелкие осколки, сшили нерв и завернули его в целлофан. "Как
конфетку тебе его завернули",-- сказал хирург.
Операцию делали под местным наркозом, а на ночь, когда самая боль
должна была начаться, оставили сестре для него ампулу морфия. Почти до утра
проходил он по коридору, но укола делать себе не дал. В их офицерской палате
лежал старший лейтенант, тоже артиллерист, кости рук у него были перебиты
разрывными пулями. Пока его трясли в санлетучке, везли в санитарном поезде,
кололи ему морфий, чтобы спал и давал спать другим. И теперь он выпрашивал
морфий у сестер, выменивал, врал, клянчил униженно. Насмотревшись, Третьяков
решил лучше терпеть, чем вот в такого превратиться, хоть сестры и смеялись
над ним, говорили, что от одного укола морфинистом не становятся.

Под утро, пожалев, налили ему полстакана спирту, он выпил, лег, навалил
подушку на голову и спал оглушенный. Снилось ему, будто слышит он голос, тот
самый голос, что пел во дворе "Не скучай, не горюй...". И хорошо ему было
слушать, как она говорит над ним, и боялся проснуться. А проснулся и не
знал, спит он или не спит: голос был слышен, не исчез. Он осторожно сдвинул
подушку. Белый свет снега в палате, белые ветки качаются за окном, и такая
во всем ясность, как бывает после бессонной ночи. А через две койки спиной к
нему сидит девочка в белом халате, косы до табуретки. Валенки на ней
солдатские, серые, подшитые толсто. Косы шевельнулись на спине, она
повернула голову — на миг увидел ее взволнованно блестевший глаз.
На койке, около которой она сидела,-- капитан с орденом Красного
Знамени. Единственный в их палате, он держал орден не под подушкой, а носил
его привинченным к нательной рубашке под халатом, так и ходил с ним. Был он
уже не молод и ранен тяжело: осколок мины остался у него в мозгу. От врачей
знали, что может он и жизнь прожить с этим осколком, но может в любой момент
внезапно умереть. У него бывали такие приступы головной боли, что он ложился
пластом и лежал, весь белый.
В палате постукивали костяшки домино, забивали "козла" на обеденном
столе. Шаркал туфлями по полу, натыкался на койки слепой капитан Ройзман.
Девочка говорила тихо, Третьяков не все разбирал:
— Простить себе не могу... не понимала совершенно... И страшно
нервничает. "Ты что забыла?" Тут только поняла, ведь у него всего полчаса
осталось... Курил одну папиросу за другой... сказать хотел... Прибегаю, все
наши давно на перроне...
Третьякову показалось на слух, что она повернулась в его сторону.
— Он спит,-- сказал капитан.-- Ему вечером делали операцию.
И обидно вдруг стало, что она даже не спросила ничего, что он для нее
только помеха в разговоре.
Кровать резко толкнуло: это Ройзман наткнулся боком. Опять зашаркали
шаги, отдаляясь. Она заговорила тише:
— А потом, когда раздались свисток и гудок, мать бросилась целовать
его. Как она его целовала! В шею, в затылок, в голову... Я только тогда
почувствовала, только тогда поняла, что это такое. Мне было приятно, что он
пришел, а у меня волосы распущены по плечам. А он умирать ехал.
Третьякову хотелось увидеть ее лицо, но видел косы на халате, большие
серые валенки под табуретом. Вдруг вспомнил, где он эти валенки видел
однажды. Их санитарный поезд стоял у перрона, лежачих выносили на носилках,
ходячих под руку вел санитар. И во

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.