Жанр: Драма
Юный владетель сокровищ
...диверсуа. - Вроде бы сказка, ан
пет, так и было. Ушел он как-то из дому, думали - сгинул, ни рыбаки его не ждали, ни слуги,
только и твердили: "Взял да исчез!.."- и вдруг слышат: в большом мощеном патио
остановился конь, искры из-под копыт. Взглянули - сходит с него хозяин, на груди что-то
черное светится, в кармане, это он женщину привез. Украл.
- Портрет, наверное?
- Нет, милый ты мой, самая что ни на есть живая...
- В кармане?
- В нем. Звали ее Индигой, а увидел он ее в городе, когда она шла с музыкальных
уроков. Совсем девчушка, тощенькая, словно стебелек проглотила. Кофточка белая, юбка в
клеточку, толстущая коса, в косе - лента, будто радуга, на ногах носочки да туфли без
каблуков, тупоносенькие, и них немочки всегда ходят, у немца в магазине и куплены, он и
женат на немке.
Мендиверсуа раскурил тугую темную сигару, выпустил клубы дыма, поскреб в бороде,
седой, как у всех рыбаков, годами глядящих в воду, сел на ступеньку, и мальчик сел рядом.
- Когда сеньор наш Коршун задумал украсть девчушку, он подстерег ее у классов да и
пошел за ней. Был самый день, солнце светило ей в глаза, блестело, смотреть мешало, вот она и
не приметила, что прямо за ней идет непонятный какой-то мужчина, вроде бы а трауре, и уж
совсем не видала, что наступил он черным башмаком на тень, которая скользила за нею. Все же
тень - подобие наше. Придавил он эту тень ногой и тащит, будто косу, сама-то Индига уходит,
а тень все тянется, как резиновая. Тянулась, тянулась, да и оторвалась. Тогда он ногу убрал, не
прижимал больше тень к земле и, пока солнце не село, подобрал ее, скатал, словно тонкую
черную бумагу, снял перчатки и тайно, тихо положил в нагрудный карман.
- Сел он в седло, сеньор наш Коршун, - продолжал старик, безмятежно улыбаясь сквозь
дым, - и поскорее покинул город. Ночь мерцает, он скачет, а как очутился в своих владениях,
как вошел в пустой дом. так и принялся за дело, пока не проснулась тень, оторванная от
хозяйки, не ожила и не поползла темной змеей.
Слуги с косами дивились на него, глазам своим не верили. Да и то - Владетель вернулся,
на груди у него что-то светится. Раньше никто не возвращался, а потом, надо полагать, вернутся
все.
Принялся Коршун задело. Положил крест-накрест три прутика, получилось шесть концов,
на один больше, чем пальцев у звезды, и связал эти концы прочной нитью, наподобие двух
вееров.
Соорудил он каркас, сноп ракет без пороха, звезду без света, поставил на теплую тень,
подкроил ножницами, чтобы вышел шестиугольник, и клейким крахмалом приклеил его к
каркасу. Получилось вроде бумажного барабана.
Недоставало бахромы, иначе сказать - волос, их он нарезал из остатков тени. Сзади
приделал ленту, длинную, будто хвост, и постромки, чтобы покрепче держать свою красавицу.
Одна постромка шла от середины, две - от плеч, то бишь от верхних прутьев, которые торчали
вправо и влево. Между ними, на среднем пруте, красовались легкие кудри, разделенные надвое,
как у самой Индиги, а внизу, тоже от середки, тянулся самый хвост.
Теперь, чтобы случилось чудо, оставалось одно - в тот же день, пока не стемнеет, пока
на небе нет солнца и месяца нет, запустить эту змею, нет - змея, которого он соорудил из
куска девичьей тени.
Ветер вырвал его из рук сеньора нашего Коршуна и в одно мгновение вознес к самому
небу, но длинная-длинная нитка, будто лист осоки, соединяла его с сердцем Владетеля.
Нитка тянулась, Индига воздушной змеей улетала все дальше. спешила спастись от того,
кто украл ее тень, потому что еще не знала, что жизнь ее связана нитью с сердцем Коршуна.
Она летела черной бабочкой в светлом вечернем небе, тоненькой, как волосинка,
говорящей птичкой.
"Ты меня любишь?" - спрашивал Коршун, а змея отвечала издалека, словно качая
головой: "Да... то есть нет..."
"Ты не забудешь меня?" - допытывался Коршун, дергая нить, как телеграфный провод, а
змея, нет, как это, змей покачивался налету, и волосы его трепал грохочущий ветер. Хвост,
спящий бич, сокращался, удлинялся, свивался узлом, будто отмеряя ответы, а постромки
дрожали, словно струны, одержимые страстью.
Никак не темнело, солнце -желток вечернего неба, давно сменил белок-месяц, продлевая
брачный спор Коршуна с воздушной змеей.
Но сумерки все же наступили, и плоть небес, которую держит золотой позвоночник ночи,
впитала змею, та стала невидимой, как сама Индига. чья жизнь едва держалась на длинной
нитке, которую сеньор наш Коршун дергал и дергал рукою в черной перчатке и намотал на
пальцы десятком обручальных колец.
"Индига! - взывал он, будто посылая по нитке записки или телеграммы. - Я не могу
подняться в небо, спустись на землю!"
На небосводе, сквозь черепицу звезд, чернели очертания головы, а бахрома, излетая и
опускаясь, словно отвечала: "Да".
Ночное небо прорезала золотая ракета. Она появилась, исчезла и быстротечное время
стало еще быстротечней. Исчезла, как жены Владетелей. Но Индига не исчезала, привязанная
нитью к судьбе коршун держал ее, не отпуская, звал, тянул к себе нить, разделившую их и
связавшую, тянул обеими руками, нет - четырьмя восемью, сотнею рук. и все звал, все
сматывал нитку, пока
Индига не очутилась в его объятиях.
Он закрыл глаза - их, словно песок, жгли слезы, когда он смотрел на холодное тело
пленницы. Бахрома волос благоухала дождем. Белое бумажное лицо... Хрупкие прутики, кости
ключиц, ребер, рук, ног...
Коршун отнес Индигу в молельню Злого Разбойника и опустился с нею рядом на колени,
дабы возблагодарить Отца, который дал ему украсть ее из другого мира, с небес, оторвать от
уроков музыки, от одинокой полуденной тени, от туфелек в немецком вкусе, купленных у
немца, женатого на немке.
Воздушная змея совершила чудо. Днем сверкали цветные фонтаны, ночью - фейерверк.
Чернокосые слуги, как бы подстегнутые бранью, проворно открыли окна. В каждое окно
большого дома врывались свет, мечты, звезды, и повсюду слышалось ворчание меднолицых
слуг, которых не улестили новые башмаки и рубахи.
За Коршуном и Индигой закрылась дверь спальни, гости в молчании разошлись, но за
стенами играла музыка, и жадный люд, истомившись от ожидания, утешался острой едою и
обильной выпивкой.
Индига умерла рано. Как-то ночью нить порвалась, и в Нищенскую лужу упал воздушный
змей. Большая безглазая рыба с бахромой-плавниками качалась на воде в такт отблескам,
тянувшимся за нею.
- Такое у нас предание, - завершил свой рассказ старик, клубы дыма да борода, глаза да
уши, скулы да зубы, желтые от курения. - По правде было не так. Умерла Индига в родах, а
родила она, милый ты мой, твоего прадеда. Все по ней плакали. Слуги, дрожмя дрожа,
побыстрей закрыли окна. Лежала она, как спала, на катафалке, на черном длинном покрывале,
кругом цветы, и в самый разгар похорон Коршун ее унес. От слез он совсем ослеп, весь в
смертном поту, на пальце большой черный камень, будто кусок темной-претемной ночи. Да,
так и унес, и пошел с ней к озеру, чтобы своими руками положить на самое мягкое ложе.
Индига ушла под воду, точно в сон, а сеньор наш Коршун попросил и получил черное
монашеское одеяние, расшитое живыми сверчками, которые очень печально стрекотали, когда
он ходил.
От горя сеньор наш Коршун лишился ума. В одеянии, расшитом сверчками, он побирался
на дорогах, искал жену в зеркалах, а как-то ночью утонул, и озеро с топ поры спит звать
Нищенской лужей.
Но это еще не все. Наверное, тоже с горя он видел ангелов; видел, как они проходят друг
сквозь друга, будто облако сквозь облако, - столкнутся, разминутся, не остановятся. Ангел
сквозь ангела... Коршун, сеньор наш, думал: "Вот она, чистая песня". Как-то сослепу (наш
земной свет для них - тьма) один такой ангел не разобрал, что перед ним человек, и прошел
сквозь него. Человек этот стал иным, и ангел тоже. Человек перенял песню, ангельский дух,
ангел унес на небо весть о нашей человеческой речи.
- Покажу я тебе, милый, - и старик поднял его с края галерейки, где оба они сидели, -
покажу то, что сам он написал, сеньор наш Коршун. Это в молельне Разбойника, где
давным-давно служил мессу сам Великий Бес, - ты не думай, он не с хвостом, не с рогами, не
в красном плаще, а самый настоящий священник, в длинной узкой сутане, в черной шляпе, в
башмаках с пряжками, и требник у него, и прыщи на лице от безбрачия.
Юный Владетель сокровищ пошел со стариком в молельню, и в ризнице, в ларце,
пропахшем сожженными свечами, они нашли пергамент, исписанный рукою Коршуна.
Прежде чем его прочитать, Мендиверсуа поведал Владетелю, что этого его предка
называли еще и Тронутым - потому ли, что считали безумцем, потому ли, что его так тронула
девичья красота.
Вот что можно было, хотя и с трудом, прочитать на пергаменте:
"... там, где скользят к мечте по легкому склону. Там, где забывают старую любовь, дабы
поверить новой. Там, где смыкаются тропы и миг исчезает под напором ветра, былого страха
предметов, погруженных в самих себя. Там, где тьма, хранимая вечной зрелостью, каждую ночь
тасует ступени белизны на берегах, привыкших к цветам и деревьям. Там, где земля
устремляется к северу, повинуясь компасу птиц с певучей точностью алмазного света. Там, где
оживает то, что ввели вовнутрь, столкнувшись в предчувствии с тем, что вывели наружу,
радуясь перемене и никогда не исчезая. Там, где ирис цветет среди шелестящих собратьев, пока
не придут зима и смерть, и светотень семян падает в счастливую сумятицу лета. Там, где все
меньше выживших, а жажду и голод земли собирают, чтобы поднести их тем, кто не ведает
голода и жажды в городах единой веры..."
Юного Владетеля сокровищ связывала с галерейкой цепь ребячьих шажков, он чисто туда
холил часто не ходил (ведь и память связывает с местом) и сейчас облизывал губы, ищущая
вкус меда, потому что он сосал сахарный тростник в то давнее утро, когда открыл галерейку и
понял, что только эта часть дома, покинутая, ничья, принадлежит ему. Она ему и принадлежала,
пускай лишь в воображении. Что такое в сущности, собственность, если не плод фантазии? Он
завладел галерейкой по праву мечты. Никто не оспаривал столь невещественного права. На чем
основана собственность, если не на условности? "Мое", "твое", "чужое"- все вымысел. Итак,
он владел галерейкой, теперь - не владеет. Собственность теряешь, если ее забудешь. Он
больше не рыскал в поисках щелки, через которую видна тайна, хотя по-прежнему верил, что
именно там - вход в подземелье, ведущее от дома к подводному кладбищу.
Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они на кухне, но
спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с места все, что только можно
сдвинуть, - ему помог Сурило, чьей могучей душе соответствовали какие-то лишние мышцы,
придававшие поистине звериную силу. Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом,
кожаные кошели с остатками песка и меди, огромные ларцы с бумагами - скелетами счетов,
договоров, расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который
указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому полу.
Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды прорезал гром,
хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках, словно призраки, между
ближними деревьями - четкими и смутными холмами, смутным образом настоящих, но
далеких холмов.
Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок. Лучшего
сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках тайных входов и выходов,
нынче тайны являлись сами, только начнет смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не
бывает; то, что обретает плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках, - словом,
тогда, когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет, все
мерещится, а на вид - истинное, живое. Верхушки огромных сейб, малюсенькие деревца,
холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне, рыбаки.
И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении!
Мечта и видение окутывали распятых в молельне - Злой Разбойник висел посередине, -
но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными косами, чутко дожидавшиеся
сгинувших хозяев.
Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное тепло, а сумерки
сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза, подобные озерам, полные любви,
бродившей в его теле как у всех подростков.
Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но они его взяли в
этот вечер туда, к Нищенской луже.
Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно... Может быть,
Коршун?
Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный круглый змей из
старой золотой фольги... Быть может, Коршун смотрит с неба на того, кто летит в воде? Быть
может, он смотрит из воды на того, кто летит в небе, словно змей с лицом Индиги,
обернувшийся льдистым кроликом?
Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы: чем ты выше,
тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают звезды.
Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в скафандре, под
тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого змея почти без бахромы, с
маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск - это нить. Что делать с ней, бросить в
воду? Отнести Сурило? Привязать к воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать
к рыбе, чтобы выудить из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не
изловит- он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она до самого дна.
Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого Разбойника,
повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем же спросил? Нет, я не
знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: "Да, да"?
Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про колокол, не
возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и пробуждаясь.
Плачет... Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей молельне. Сперва
одна монашка, потом другие - плачут-заливаются. Нежные, бледные, холодные лица орошает
горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех... нет, не та... нет, все-таки та стерегла чашу и
золотую кадильницу, которую вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так
боялась, так тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее
Золотая кадильница Приснодевы, снизу - девять ангельских головок, самый сосуд
сплетен из крыльев, и в него - бережно, любовно - клали хрупкий, но крепкий уголь, от
которого золы не остается, и мирро, и ладан. Вынимали кадильницу только в этот декабрьский
день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в
большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные
петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева,
в одну створку, без украшений, дерево-и все.
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый
вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились,
причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу,
остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
"Не иначе, как ангел... ангел... ангел..."- утешали монашки друг друга, а так -
молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит
душу, даже если благо - единственный сосуд, достойный священного ладана.
"Ангел Господень, - твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, -
спустился с небес и взял ее - просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе".
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ.
Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и
лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары
победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие -
серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи - перстенек, тонкий,
как родившийся месяц, четвертые - кошель с золотым песком, пятые - блюдце, ложку,
чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы
упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился
колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех
дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный,
уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул,
увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого
змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого,
круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг - вот незадача! -
увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это
сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее:
"Пусти!"- она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то.
что нес, - то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы,
пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да
лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот
трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в
зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь,
когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что
колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша
томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как
только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы,
спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово - и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего
серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на
минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все
взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились
на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей
руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый
звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык
набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не
слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам,
своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года,
двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что
оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно -
колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно
падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он
решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз
и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно
усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и
музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь
локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба,
сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой
площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались
раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось
туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед
толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и
поверить не мог, что - как ни тяни, как ни бей, как ни бейся - из колокола не выбьешь
алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол - глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил - молчал, не в силах вынести позора. Что же это,
колокол - и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух,
кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха
собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы,
бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в
небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить
оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит
лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, - словом, связи нет, порвалась нить,
держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ
сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек,
чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.
- Ладан!.. Мирро!.. - кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все
быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном
на золотых цепях; от кадильницы, в которой - темная тень да яркие медные уголья,
бросающие отсвет на выгнутые края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и
вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун,
горевавший по змею?
- Может - так, милый ты мой, может - этак, а уж что верно, то верно: каждый
четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
- Где же он теперь?
- Ох, милый ты мой, - отвечали ему рыбаки, - разлетелся на части с башней вместе,
когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка.
Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем
худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о
тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется
за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если
нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль.
Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая
кукла.
Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле,
как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе
огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке.
"Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома", - говорили безбородые слуги, глядя,
как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед
Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется - словом, живет
подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели - все,
кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи, - вернулись в
обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал),
особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши).
Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и
дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали - вернутся и они. Ждали спальни,
столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное
хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье
пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою - камешки, согретые на
жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а
на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с
гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры,
кофе...
Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель - последним.
Часть вторая
Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под
звездами, которые, если сравнить, много крупнее песчинок, проповедовал Настоятель. Когда он
кончил речь, лицо его во тьме стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем
(он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда
мы отправились к дальнему, невидимому берегу.
Настоятель был глух, но мы говорили с ним очень тихо, так он слышал лучше. Не слы
...Закладка в соц.сетях