Купить
 
 
Жанр: Документальная

Последнее советское поколение

страница №8

е любит
инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности - мол,
все равно с собой не возьмешь - Парамонов заносчиво произнес: "Это мы еще
посмотрим".

Борис любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуше всего мещанское
счастье. Однако, есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде
Писарева или Белинского. Только Парамонов может позвонить в восемь утра,
чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, Борис больше
все-таки похоже не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех -
от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых -
опять-таки, всех, включая черта.

Парамонов умел взбесить любогого. В письмах Сергей рассказывал, как он не
раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его "редким качеством -
интеллектуальной щедростью".

И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению
мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о
рискованном маршруте. По-русски увлеченный "философемой, Борис походя
разбрасывает "зернистые мысли", каждой из которых тароватому хозяину хватило
бы на диссертацию.

Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую
популярность Довлатова в России: его лирический герой - положительный
тюремный надзиратель - примирил ту половину народа, которая сидела, с той,
которая сажала.

Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень
спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не
слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем, лучший вид общения -
взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда
можешь переубедить себя, а не другого.

С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и
сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на
губах, как бараний жир.

Сергей признавал единственный жанр беседы - поочередное солирование.

При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только
рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением.
Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая
других соревноваться с собой.

Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но
исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с
детальной партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в
поисках нужного слова, которые самые доверчивые торопились ему подсказать.

Успех - хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч -
достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других.

Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но выйдя на
арену, он обнаруживал, что интродукция затянута, что слов не хватает, что
характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации - ватное "да,
вот оно, как бывает".

Эту сцену в дополнение к неприязненному молчанию окружающих завершал
приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:
"Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?"

Эта пыточная операция была бы бесспорно полезной для молодых литераторов
"опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают
реакции окружающих".

Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову всякий
случай не рассказывался "своими словами", а "цитировался", так, чтобы
сохранилась живописность сырого материала, того "дикого мяса", которое
только и ценил в поэзии Мандельштам.

Дело еще в том, что Сергея все любили. Причем, не только в литературном
смысле. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицей - шутили
чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то читая очерк о
Довлатове, я перепутал пол автора - мужчины редко так пишут о себе подобных.

Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая,
недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно
запутанной эмоциональной логике.

Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но
выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян - эмигрантский Ходжа Насреддин,
за которым все гуськом ходят - признался, что, разговаривая с Довлатовым,
вечно боялся что-нибудь ляпнуть.

Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын года через полтора
после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли
не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте
себе собутыльника, к которому можно обращаться только стихами.

Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки
посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы "мы о нем
собирались писать статью", он сопроводил их двумя четверостишиями:

Разгоняя остатки похмелья,
Восходя на Голгофу труда,
Я рассказы с практической целью,
Отсылаю сегодня туда -

Где не пнут, не осудят уныло,
Все прочувствуют, как на духу,
Ибо ваши ТАКИЕ-ТО рыла,
Тоже, как говорится, в пуху!

Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну
сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на
"Манас", мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо
уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял
футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас
было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а
Довлатов закурил.

Сергей ненавидел все, что не является литературой.

Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить,
что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. "Безумец, - гремел он, - любить
можно Фолкнера".

Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от
него она попала в "Разгром" Фадеева, с которым он учился в одной
владивостокской школе.

Однажды Довлатов писал: "В жизни отца рыба занимает такое же место, как в
жизни Толстого - религия".

Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с большим уважением,
чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что встречая в книгах
Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался
рассказать, как было на самом деле.

К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил
на Хемингуэя - всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Донат
Исаакович был неутомим и элегантен. За д; лет знакомства я не видел верхнюю
пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.

Мечик много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его
завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.

Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел
их полведра. Ему нравились, - писал он, - "технически простые блюда.
Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко подающееся дроблению. Вроде
биточков".

Или - добавлю - пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков
корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить
жену Лену в трезвости, сварил - взамен опрокинутой им же кастрюли - щи из
салата, с которым он перепутал капусту.

Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно
входило в его символ веры: "Нельзя, будучи деклассированным поэтом,
заниматься какими-то финскими обоями".


Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим
постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи -
как пол и стоящий на нем шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, -
результат а постоянного давления. Под ним прогибается не только пол, но и
реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная
покрышка. Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги
продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так
искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности.

Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней
свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь
подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Сказка - буквально - стала
былью, слово - плотью. Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было
разбить окно, как камнем.

Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока
сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.

Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не
является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается
лотерейный.

Связь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак,
требовала законного оформления - печати. Не рукопись, как у Булгакова, а
книга - главная довлатовская героиня.

Сейчас, когда книжный рынок - первым! - стал настоящим, печатный станок не
отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой
жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на
"финские обои". Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой
формальностью. Выход в свет - инициация, впускающая автора в литературу не
на его, а на ее условиях.

Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала - я там
работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная
лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся,
стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался - от тома "Гоголь в КГБ"
до монографии, начинающейся словами "Как всем известно, Атлантида
располагалась на месте затонувшей Лемурии". В эмиграции ничего не стоит
напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут, как
семечек.

Но Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало книг,
которым он придумал общий заголовок "Караван уходит в небо", но они не
мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы. Виртуальная самиздатская
книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть
привкус необязательности, произвольности и призрачности.

Рукопись - как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает
его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно
неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая
расти новому.

"Жидкий", неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже
напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми - недостатки неоспоримы, но
пороть поздно.

Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения
неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время
избавиться от своего несовершенства.

Не ставшая книгой рукопись - кошмар целого поколения. Его голосом и был
Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: "Невидимой книгой".

Сумев материализовать в "Ардисе" свой первый призрак, Довлатов не уставал
издаваться до самой смерти. Гостивший у него Рейн, рассказывал московским
друзьям: "Довлатов сочинил два метра литературы".

Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность,
уверенная укорененность во времени. Книга - пропуск в библиотеку, в то
недалекое будущее, главной и наиболее фантастической чертой которого, как
писал Бродский, было отсутствие в нем нас. Вечно возившийся со своим
литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор
непонятной мне ответственностью.


Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для
него формально не отличалась от тех, что написаны классиками.

Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей Волны в
Лос-Анджелесе: "Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре
своего двойника..."

Трагедия всякой "невидимой книги" в том, что она продолжает литературу
извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной
России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным
государственным издательствам. Хочу получить сдачу, - говорил Сергей, - там,
где обсчитали.

Им руководила жажда не мести, но порядка, что впрочем, одно и то же.

Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между
формальным и фактическим, что когда в очередной газетной "разборке" ему
предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического
руководства "Новым американцем", он решительно предпочел первое второму.

Свое писательское положение он оберегал с щепитильной решительностью. За год
до смерти Сергей писал в Ленинград: "Я хотел бы приехать не просто в
качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу
привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время".

Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся - как все авторы,
тщетно - что писательский статус избавит его от "привычного страха перед
чистым листом бумаги". Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и
не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал.
Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.

Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем
последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе "с
чрезмерной серьезностью".

Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить
Довлатова не меньше, чем очарование ею.

Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью
не казалось - так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то,
что уже и сами знаем.

Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета. Полжизни он провел в
редакциях. Без печатного органа начинал тосковать и тогда не брезговал самой
незатейливой периодикой - и женскими журналами, и юмористическими,
покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием "Мася".

При этом журналистику Сергей не любил, думаю - искренне. Он не дорожил чужим
мнением, так же, как и собственным, которое были либо случайным, либо
банальным. Цифры его раздражали, факты - особенно достоверные - тоже.
Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне
газетной полосы.

Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он
утверждал: "когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк".

Газета была дорога ему другим - "типичной для редакции атмосферой с ее
напряженным, лихорадочным бесплодием".

Довлатов в газете чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что в
ней у него был запас мощности - как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей
смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.

В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета
способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле
газета лишь украшает его труп.

Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн. Есть некое
благородство в виртуозной отделке песчаного замка. Газете свойственна
туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей - опять-таки
туберкулезную - интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью
заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся
интриги.

Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса - в
газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в
нашем "Новом американце" он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей
следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им
самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.

Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть,
потому Довлатову и не удалась повесть "Невидимая газета": она была лишь
копией с оригинала.

"Поэтика тюрьмы"

С тех пор, как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал один из
самых необычных авторов ХХ века александрийский грек Кавафис. Его называли
поэтом-историком. Кавафиса я вперые увидел над столом Бродского - еврейский
нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался
родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями - Ахматова,
Голышев, Сергеев, Уолкотт.

Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене
- знак иной близости. Возможна, это была любовь ко всякого рода
александризму.

Меня у Кавафиса покоряет пафос исторической второсортности. Я даже переснял
для себя карту Александрии - не той, которая была центром мира, а той,
которая стала его глухой окраиной.

Я не был в Александрии, но хорошо представляю себе ее по другим городам
Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в
женском журнале, подозрительный коньяк "Омар Хайам" из спрятанного от
правоверных в переулок винной лавки, на закуску - финики с прилипшей
газетной вязью. Стойкий запах мочи, - добавляет путеводитель.

Кавафис называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В
сущности его интересовала только одна история - история нашей слепоты. Стихи
Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими
поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только
тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные
скукой лакуны, он делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал
справедливость по отношению к прошлому. Оно также полно ошибками, глупостями
и случайностями, как и настоящее.

При этом, Кавафис отнюдь не собирался менять знаки, заменяя историю
победителей историей проигравших.

Его проект радикальней. Он дискредитрует Историю, как историю, как нечто
такое, что подается связному пересказу.

История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий.
Она расспадется на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на
полях.

Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Опрадание ее существования - ее
существование.

Исторические деятели у Кавафиса похожи на Бобчинского: им нечего сказать,
кроме того, что они были.

Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способнны выйти
за его пределы. Их видение мира ограниченно настоящим. Все они бессильны
угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них
обернувшись: их будущее - его прошлое.

Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение.

Форма его иронии - молчание. Устраняясь из повестования, он дает
выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает
предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.

Однако, при чем тут Довлатов?

Главное у Кавафиса - необычность перспективы, оригинальная точка зрения на
мир. И мне кажется, что именно ее разделяет наше выросшее на обочине
поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла
задолго до своей кончины.

Сам того не не замечая, Довлатов глядел на нее, как историк - в том, конечно
же смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.

Главное в этом взгляде не мудрость, а смирение: мы видим не, что знаем, а
то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.

Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладет
началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим
дням.

Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их
взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя обьяснить - ни
происками властей, ни произволом злой воли.

Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя
высказаться ее там, где ее голос звучит яснее всего: "Я оглядел барак. Все
это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный
смысл вещей".

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо
хвастать, либо жаловаться - и то и другое несовместимо с соображениями
приличий. Нечто похожее присходит и с лагерниками. О прошлом они обычно
рассказывают анекдоты.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке,
воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную
популярность у бывших зэков.

При всем том, Довлатов не заблуждался на счет зэков и "братьев меньших" в
них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам,
которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник -
такая же неотъемлимая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не подается
редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание
как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из
тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом - стихи.

В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности - обереуты
под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так
обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись все же и в меня.

Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи
Неравнодушные ко мне.

Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И, наконец, представьте, понял
Что сходство между ними - я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.

Тайгу я представлял себе иной -
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке, в пивной.


"Стоит тайга, безмолвия храня,
Неведомая, дикая, седая".
Вареную собаку доедают
"Законники" рассевшись у огня.

Читавший раньше Гегеля и Канта
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает
центральную идею своей "Зоны". Называется оно "Памяти Н. Жабина":

Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь.
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть
Николай Аркадьевич.

"Зона" была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее
он не собирал, а строил - обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные
рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В
первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками - Шаламовым и
Солженицыным. Солженицына Сергей уважал, Шаламова - любил.

Шаламовские герои - люди без прошлого, без настоящего обычно без будущего. У
них нет надежд. Нет даже ненависти, потому что окружающее их зло безлико и
бесцельно. Оно слепо, как солнечное затмение.

Зона у Шаламова - "минное" поле метафизики, где под невыносимым грузом
истытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность,
она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. Лагерь у Шаламова упрощает
человеческую жизнь, оставляя человека наедине с душой.

Но разве не к этому стремились русские классики, прежде всего Достоевский?
Ведь и он хотел начать свое исследование личности с нуля. Проникнуть сквозь
социальные напластования, сорвать маски и показать читателю ту
экзистенциальную основу личности, которая и составляют главную тайну бытия.

Это знаменитый вопрос, который задал немецкий мыслитель, критик, знаменитый
музоковед Теодор Адорно: возможна ли поэзия после кошмара концлагерей,
возможна ли искусство после Освенцима и ГУЛага?

Фундаментальный ответ на этот вопрос дает Солженицын, причем не только своим
художественным творчеством, но и принципиально, теоретически.

Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они
полностью делили злую долю народа! Только теперь русский образованный
человек мог писать крепостного мужика изнутри - потому что сам стал
крепостным!

...Опыт верхнего и нижнего слоев слились...

Эта концепция многое объясняет у Солженицына. Прежде всего причины его
принципиального разногласия с Шаламовым. Тот, как известно проклял свой
лагерный опыт, зато Солженицын благословил сделавшую его писателем тюрьму.

Мысль о лагере как источнике новой литературы для Солженицына настолько
важна, что он сам же ее и комментирует в огромной двухстраничной сноске, где
разворачивает целую эстетическую теорию о четырех сферах мировой литературы.
Матетматически строго он рассматиривает все возможные связи между автором и
предметом его творчества. Тут и выясняется, что самое перспективное, как
пишет Солженицын, "морально плодотворное направление", то, когда верхи пишут
о низах. Однако, все такие авторы, несмотря на лучшие намерения были просто
"неспособны понять доподлинно" страдание низов. Отсюда Солженицын делает
многозначительный вывод:

Видно уж такова эгоистическая природа человека, что
перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним
насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский
на каторге. В Архипелаге же ГУЛаг этот опыт был произведен
над миллионами голов и сердец сразу.


У Солженицына тюрьма обретает высокое, можно сказать, провиденциальное
значение. Из концепции Солженицына следует, что только пройдя сквозь горнило
ГУЛага русская литература может завершить свое вечное дело - не только пойти
в народ, но и дойти до цели.

Другими словами, выполнить то, чего пытались добиться Некрасов, Толстой и
Достоевский, который как раз эту тему и стремился разрешить в "Записках из
мертвого дома". Самое сокровенное желание автора этой книги - не опуститься
и не подняться, а слиться с народом. Достоевский показал, как это безумно
трудно. Человек образованный, подвергающийся по закону одинаковому наказанию
с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в
себе все свои потребности, все привычки, перейти в среду для него
недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом. Это рыба,
вытащенная из воды на песок.

Если протянуть это сравнен

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.