Жанр: Документальная
Последнее советское поколение
...но сознавал
хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо
недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов
делал, что мог.
Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял
Эстонию убежищем от хаоса: "За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела
теперь менее беспорядочно".
Впрочем, и в Прибалтике порядок - не антитеза, а частный случай хаоса, его
искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии,
выдвинул лозунг: "Kas ir tas ir" - "как есть - так есть". Очень популярный
был девиз - его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого
туповатого экзистенциализма - в отказе от претензий как объяснять, так и
переделывать мир.
В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское
простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову перенести и
собственный конфликт с режимом в филологическую сферу.
Эстония у Сергея - страна буквализма, где все, как в математике, означает
только то, что означает. Как, скажем, "Введение" в книге "Технология секса",
которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.
Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего
начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве
давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.
Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая
усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно
подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:
"На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором -
тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем - Карл Маркс с
похоронным венком бороды.
- Интересно, кто на четвертом дежурит? - спросил, ухмыляясь,
Жбанков. Там снова оказался Ленин, но уже из гипса."
Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие
становилось особенно красноречивым на фоне "основательности и деловитости"
этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с
номенклатурным обиходом.
Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как "пролетарии всех стран,
соединяйтесь" в газетной шапке, обретают лексическую реальность в
довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то
означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма.
"Слово предоставили какому-то ответственному
работнику "Ыхту лехт". Я уловил одну фразу:
"Отец и дед его боролись против эстонского
самодержавия"
- Это еще что такое?! - поразился Альтмяэ. - В Эстонии не
было самодержавия.
- Ну, против царизма, - сказал Быковер.
- И царизма эстонского не было. Был русский царизм".
На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее
разрушающее действие, чем на советские.
Встретив симпатичного врача-эстонца ("какой русский будет тебе делать
гимнастику в одиночестве"), Довлатов автоматически зачисляет его в
диссиденты. Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:
- Дело Солдатова?
- Что? - не понял доктор.
- Ваш сын - деятель эстонского возрождения?
- Мой сын, - отчеканил Теппе, - фарцовщик и пьяница. И я могу
быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в
тюрьме".
В "Юбилейном мальчике" Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллинна.
Предоставленный сам себе, город стал меньше, чем был. Как в средневековье,
прямо за крепостной стеной начинается сирень, огороды. На дачу едут, как у
нас в супермаркет - минут пятнадцать.
Однако, по "Компромиссу" не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно.
Сергей, как кот на подоконнике, любил ощущать границы своей территории -
будь это лагерная зона, русский Таллинн ("громадный дом, и в каждом окне -
сослуживец") или 108-ая улица в Квинсе. Гиперлокальность - как в джойсовском
Дублине - давала Довлатову шанс добраться до основ жизни. Изменяя масштаб,
мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С
самолета не видно, что лес состоит из деревьев.
Сергей любил жить среди своих героев, чтобы смотреть на них не сверху, а
прямо, желательно - в лицо. Камерность нравилась Довлатову, ибо она
позволяла автору смешаться с персонажами. Имненно поэтому крохотная Эстония
отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.
Слово "провинциал" в словаре Сергея было если и не ругательством, то
оправданием. Браня нас за то, что мы недостаточно ценим любимого Довлатовым
автора, он снисходительно объясняет дефицит вкуса нестоличным, "рижским
происхождением". Попрекал он нас, конечно, не Ригой, а неумением увидеть в
малом большое. Корни провинциализма Довлатов находил в смехотворности
претензий. Хрестоматийный образец - передовая в мелитопольской газете,
начинающаяся словами "Мы уже не раз предупреждали Антанту". Низкорослые люди
становятся смешными только тогда, когда становятся на цыпочки.
Ненавидя претенциозную широкомасштабность, Сергей был дерзко последователен
в своих убеждениях: "Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом. . .
Даже "Крейцерова соната" - провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова:
раскачивание маятника супружеской жизни от идилии к драме. Вроде бы, что тут
особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой
чепухе. А Чехов сделал на этом мировое имя".
Удовлетворенная своим местом под Солнцем Эстония не кажется Довлатову
захолустьем, пока тут не становятся на цыпочки: "Вечером я сидел в театре.
Давали "Колокол" по Хемингуэю. Спектакль ужасный, помесь "Великолепной
семерки" с "Молодой гвардией". Во втором акте, например, Роберт Джордан
побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы".
Между прочим, у эстонцев, как и у Довлатова, к Хемингуэю отношение особое.
Одну фразу из "Иметь и не иметь" здесь все знают наизусть: "Ни одна гавань
для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых,
просоленных белобрысых эстонцев". Эстония - такая маленькая страна, что она,
как Добчинский, благодарна всем, кто знает о ее существовании.
"Компромисс" был первой книгой, которую Сергей сам издал на Западе. Торопясь
и экономя, он даже не стал перебирать текст, а взял его из разных журналов,
где печатались составившие книгу новеллы.
Сергея тогда убедили, что в Америке пробиться можно только романом, и он
пытался выдать за нечто цельное откровенный сборник рассказов. То же самое,
но с большим успехом, Сергей проделал с "Зоной".
Для "Компромисса" он придумал особый прием. Сперва идет довлатовская заметка
из "Советской Эстонии", а затем новелла, рассказывающая, как было на самом
деле. Насколько аутентичны газетные цитаты, я не знаю - их сверкой сейчас с
затаенным злорадством занимаются тартусские филологи. Но дело не в этом.
Постепенно усохла сама идея компромиссов, да и в жанровых ухищрениях Сергей
разочаровался. К своему несостоявшемуся пятидесятилетию он расформировал
старые книги, чтобы издать сборник лучших рассказов: "Представление",
"Юбилейный мальчик", "Переезд на новую квартиру" - одни изюминки. Назвать
все это он решил "Рассказы". Мы его отговаривали, считая, что такой
значительный титул годится только для посмертного издания. Таким оно и
вышло.
"Компромисс" был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением
корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию
гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле "Юности".
Несмотря на глубокомысленное перо и синюю краску оттенка кальсон, книжкой
Сергей гордился и щедро всех ею одаривал - правда, с обидными надписями.
Нашему художнику Длугому он написал:
"Люблю тебя, Виталий,
от пейс до гениталий".
На моей книге стоит ядовитый комплимент: "Мне ли не знать, кто из вас двоих
по-настоящему талантлив". В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же.
Но это еще что! Как-то на литературном вечере одна дама решила купить стихи
Александра Глезера с автографом. Стоявший рядом Довлатов выдал себя за
автора. Осведомившись об имени покупательницы, Сергей, не задумываясь, вывел
на титульном листе: "Блестящей Сарре от поблескивающего Глезера".
Как большинство эмгрантских изданий, "Компромисс" был не коммерческой, а
дружеской акцией. Книга вышла в издательстве "Серебрянный век", чьим
основателем, владельцем и всем остальным был (и есть) Гриша Поляк, человек
исключительно преданный Довлатову и его семье.
Поляк был постоянным наперсником Сергея. Он жил рядом, они вместе
прогуливали фокстерьера Глашу, а потом таксу Яшу и говорили о книгах,
которые Гриша ценил даже больше изящной словесности. Довлатов звал его
"литературным безумцем" и писал о Гришиной страсти с уважением: "Книги он
любил - физически. Восхищался фактурой старинных тисненных обложек. Шершавой
плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов".
Тем удивительней, что содержание изданий "Серебрянного века" никак не хотело
соответствовать их форме. Гришины книги линяли от прикосновения и
рассыпались на листочки, как октябрьские осины.
Одно из важных достоинств Поляка заключалось в бесконечном добродушии, с
которым он сносил довлатовские измывательства. Может быть потому, что
значительная часть их была абсолютна заслужена. Гриша отличался феерической
необязательностью. Он все забывал, путал, а главное терпеть не мог отсылать
изданные книги заказчикам и даже авторам. Когда все мы совместными усилиями
выпустили первый номер очень неплохого альманаха "Часть речи", Довлатов
силой тащил Гришу на почту, осыпая его упреками по пути.
Надо сказать, что Поляк совсем не изменился. Он собирает каждую довлатовскую
строку, дружит с Леной, трогательно ухаживает за Норой Сергеевной и
по-прежнему ненавидит почту. Недавно он попросил у меня разрешения что-то
перепечатать. Я естественно согласился. Денег, говорю, не надо, только
альманах пришлите. "Не обещаю", - ответил Гриша и повесил трубку.
При всем том мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание
сочинений Бродского, выпустить библиотеку современной поэзии, намеревался
наладить книготорговлю в эмиграции и открыть в Нью-Йорке свой магазин.
Проффер, глава легендарного издательства "Ардис", просил с ним об этих
проектах не говорить: у Карла был рак желудка и ему было больно смеяться.
Несмотря ни на что, Сергей не давал Гришу в обиду. Поляк был готовым
довлатовским персонажем, и Сергей любил его, как Флобер госпожу Бовари.
"Щи из Боржоми"
Втянутый в публичные объяснения Довлатов жаловался: "Я, сын армянки и еврея,
был размашисто заклеймен в печати, как "эстонский националист".
Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух.
Называя себя "относительно белым человеком", Сергей описывал свою бесспорно
экзотическую внешность обобщенно, без деталей - смутно упоминая общее
средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.
Собственно национальность, и в первую очередь - своя, интересовала его
чрезвычайно мало. Не то что бы Довлатов вовсе игнорировал эту столь
мучительную для большей части моих знакомых проблему. С национальным
вопросом Сергей поступил, как со всеми остальными - он транспонировал его в
словесность.
Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы
до предпоследнего рассказа "Виноград", где появляется восточный аферист
Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.
Набоков говорил, что только косвенные падежи делают интересными слова и
вещи: "Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг,
смещающий зеркало". Акцент был косвенным падежом, делающим интересным
русский язык Довлатова.
Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с
"Абсолютом": о присутствии водки мы узнаем лишь по тяжести бутылки. Как
перец в том же "Абсолюте", акцент в довлатовской прозе не замутняет, а
обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы
подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть
минимальным.
Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. Читатель, - уверял он, -
никогда не забудет, что герой рассказа грузин, если тот один раз скажет
"палто". Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он
ничего не посоветовал. Видимо, так - в лоб - изображать еврея казалось ему
бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты
думаешь о письме, видя почтовый ящик.
Зато "р" не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: "- Пгоклятье, -
грассируя, сказал младший, Леван, - извините меня. Я оставил наше гужье в
багажнике такси". От героев рассказа "Когда-то мы жили в горах", мы ждем
гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а
дефект речи.
Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а
синтаксис: "Приходи ко мне на день рождения. Я родился - завтра". Плюс
легкий оттенок абсурда:
"Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и
краснокожие... И эти... Как их? Ну? Помесь белого с негром?
- Мулы, мулы, - подсказал грамотей Ашот".
Кстати, это - рассказ-исключение. Его на беду и журнала, и автора напечатали
в "Крокодиле". В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков
обидилась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на
паркете.
Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный
журнал исключительно южных авторов. Помимо Вагрича и Довлатова в нем
печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться
журнал должен был "Чучмек".
В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни.
Поэтому тут мы на своей шкуре узнаем, что значит говорить с акцентом.
Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались из
Бостона в Нью-Йорк. По пути остановились перекусить в придорожном
ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его
официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все
остальные. Так что я заказал еще четыре порции.
Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его
успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он
несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.
Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с
густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе,
я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил
из контейнеров в туалетных умывальниках.
Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Дело в том, что
мыло по-английский - "soap", "соап", а "soup" так и будет "суп". Чего уж
проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать "суп", мы
произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: "сэ-уп". В
результате, что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.
Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто
не сидел, хуже.
Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его
волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с
матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в
нью-йоркском супермаркете она от беспомощности то и дело переходит на
грузинский. С остальными Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего
восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все. Особенно - гости.
Сергей постоянно предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет после
уборной руки. Поэтому, собираясь в туалет, гости тревожно бормотали: "пойти
что ли руки помыть". Я же, выходя, еще и усердно стряхивал воду с ладоней -
для наглядности.
В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с
кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но опять-таки из
литературных соображений.
Обычной советской оппозиции "Восток-Запад", Довлатов предпочитал антитезу из
русской классики - "Север-Юг". Кавказ у него, как в "Мцыри" - школа чувств,
резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. "В Грузии - лучше. Там
все по-другому", - пишет он почти стихами в "Блюзе для Натэллы", рассказе,
напоминающем тост.
Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с
Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать, и
пародировать традицию романтического Кавказа:
"Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым,
раскатистое эхо. Затем - печальный и укоризненный голос
Натэллы:
Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!
- И верно, - сказал Пирадзе, - зачем лишняя кровь? Не лучше
ли распить бутылку доброго вина?!
- Пожалуй, - согласился Зандукели.
Пирадзе достал из кармана "маленькую".
Юг у Довлатова нуждается в Севере, просто потому, что без одного не будет
другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта - сочетания
патетики с юмором.
Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не
дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого
с низкимЗ держится вся проза Довлатова.
География делает структурный принцип его литературы более наглядным, но в
сущности она не причем.
"- Я хочу домой, - сказал Чикваидзе. - Я не могу жить без
Грузии!
- Ты же в Грузии сроду не был.
- Зато я всю жизнь щи варил из "Боржоми".
Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый
кавказец, он и себя ощущал тайным агентом - то Юга, то Севера. У него в
детективной повести и шпион есть соответствующий - овца в волчьей шкуре.
В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени "Жульверн Хачатурян",
получившего к тому же "на олимпийских играх в Мельбурне кличку "Русский
лев".
Патетика и юмор Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в "Фиесте" -
иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал
Хемингуэя.
Именно потому что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя
разнять, - как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось
распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать
Довлатову. Меня раздражали "жалкие" места, регулярно появлявшиеся в самых
смешных рассказах Довлатова.
Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит
речь у могилы: "... Я не знал этого человека... Не думаю, что угасающий
взгляд открыл мерило суматошной жизни... Не думаю, чтобы он понял, куда мы
идем, и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно".
Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую
развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему
Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.
Да я тогда бы и не услышал.
Понять Довлатова мне помог Чехов. Точнее - Гаев. В "Вишневом саде" его
монологи глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли,
Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над
Гаевым, но в его напыщенной декламации - ключ к пьесе: "О, природа, дивная,
ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы зовем
матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живешь и разрушаешь..."
Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: "Кто назовет
аморальным болото?" И сам себе отвечал шекспировской цитатой "Природа, ты -
моя богиня!" Не забывая тут же напомнить: "Впрочем, кто это говорит? Эдмонд!
Негодяй, каких мало..."
Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях
слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять
свои отношения с еврейством.
Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности,
только когда приезжаю в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому,
что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно
и сказал:
- Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы
теперь с китайцами справимся?
- А евреи как справятся?
- Мне откуда знать, - вздохнул таксист, - я же не еврей.
В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани,
говорит. Я умилился: моя, мол, родина. "Не похож", - в ответ отчеканила
старушка.
Так что в определенном смысле в России евреем быть проще, чем в Америке. За
океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем,
много и армян и турок, поэтому я часто вижу, как они толкутся в одной
ближневосточной лавке. Их примирила бастурма. А в соседнем городе есть
хорошая футбольная команда, вся - из югославов: и сербы тут, и хорваты, и
боснийцы.
Евреи тоже мало кого волнуют. Помню, сын пришел из новой школы и
рассказывает, что есть у них главный хулиган, зовут Кац. Мы смеемся, а он не
понимает почему.
Впрочем, все это не относится к нашим эмигрантам. В русской Америки евреи -
всегда тема. Причем, для многих, если тема - не евреи, то это - и не тема.
Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я
сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского
племени.
В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем.
Раньше он туманно писал, что принадлежит к "симпатичному национальному
меньшинству", теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался
изображать национальную гордость: "Мне очень нравилась команда "Зенит", -
слегка льстил он читателю, - потому что в ней играл футболист Левин-Коган.
Он часто играл головой".
На самом деле Довлатову было все равно. Он писал: "Антисемитизм - лишь
частный случай зла, я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы
антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей".
Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить "Новый
американец", который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил
диковинный подзаголовок "Еврейская газета на русском языке".
Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в
редакторских колонках: "Мы - третья эмиграция. И читает нас третья
эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее
интересы. И потому мы - еврейская газета". Силлогизм явно не получался. Тем
боле, что советские евреи - еще те евреи. "Креста на них нет" говорят на
Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур.
До поры до времени газета "Новый американец" была не более еврейская, чем
любая другая. В "Новом русском слове", например, из русских служила только
корректор, по мужу - Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.
У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда "Новый американец" попал в
руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме,
придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от
редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот
вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул - звучит
неправдоподобно. Зато в "Записные книжки" попал другой эпизод. Как-то на
первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я
попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей
в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.
Пересказывая этот эпизод, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в
довлатовской истории "Нового американца". Дело в том, что после смены власти
Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это
очень не понравилось, и вновь мы подружились, когда еврейский сюжет был
исчерпан окончательно.
Простившись с "Новым американцем", Довлатов с облегчением вернулся к
философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность
национальной литературы. "Русские считают Бабеля русским писателем, евреи
считают Бабеля еврейским писателем. И те, и другие считают Бабеля выдающимся
писателем. И это по-настоящему важно". В ответ на все возражения он ссылался
на космополита Бродского, который по словам Довлатова "успешно выволакивал
русскую словесность из провинциального болота".
Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный
прием. Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было
иероглифом смешного:
"Около семи к Марусиному дому подкатил роскошный черный
лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по
фамилии Гонзалес. Это были: Теофилио Гонзалес, Хорхе
Гонзалес, Джессика Гонзалес, Крис Гонзалес, Пи Эйч Гонзалес,
Лосариллио Гонзалес, Марио Гонзалес, Филуменио гонзлес, Ник
Гонзалес и Рауль гонзалес. Был даже среди них Арон Гонзалес.
Этого не избежать."
"Любите ли Вы рыбу"
Из всех, с кем мне приходилось дружить, Довлатов - самая крупная фигура. В
том числе и буквально.
Однажды мы с Вайлем пришли к нашей приятельнице Шарымовой, известной своим
умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к
ней с брикетом мороженной трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили
своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за
стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья
положила ее на сквороду прямо в картонной коробке.
На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал
в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел
сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной
проем. Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в
зеленого монстра, я восторженно выкрикнул: "Incredible Hulk!"
"Невыносимый Халк", - неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.
Довлатова я знал хорошо. То есть, сперва не очень, но ведь наше знакомство
продолжалось и после его смерти. С мертвым Довлатовым я, пожалуй, сдружился
ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто - возраст. Он умер
в 48, а мне сейчас 44. Разница стремительно сокращается. И чем быстрее я его
догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю.
У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно
шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов
многозначительно цитировал: "четыре старца несут гроб юноши". Борис н
...Закладка в соц.сетях