Купить
 
 
Жанр: Классика

страница №1

Фауст



Иван Сергеевич Тургенев.
Фауст

Рассказ в девяти письмах

Полное собрание сочинений и писем в двадцати восьми томах.
Сочинения в пятнадцати томах.
Том седьмой.
М.-Л., "Наука", 1964
OCR Бычков М.Н.

Entbehren sollst du, sollst entbehren {*}.
"Фауст" (часть 1-ая).

{* Отречься должен ты, отречься (нем.).}

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

От Павла Александровича В... к Семену Николаевичу В...

Сельцо М...ое, 6 июня 1850.

Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за
перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же
хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не
был - страшно вымолвить - целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти
девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом
деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей
прабабушки, с такими странными завитушками по углам, - ты все, бывало,
раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, - я, как только
приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел
и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой,
уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю.
Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким
славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она
даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась,
села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится,
по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые
желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые
башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в
умиление... Но, боже мой! - как болтаются теперь эти панталошки на его
худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в
кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и
отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все
зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад
удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь,
мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы,
клены - все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши
стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах
воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной
земле - песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым
дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне
очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой
свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он... А что слышалось птиц! Ты,
я надеюсь, не забыл, что птицы - моя страсть. Горлинки немолчно ворковали,
изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды
сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший,
пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, я
пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не
один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята,
в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой
фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не
можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а
посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из
узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются
круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, я голова вся в крутых
белокурых завитках - совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его
изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и
веселая, как ты говорил, "зевающая" улыбка осталась та же. Я его взял к себе
в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил
стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении.
Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила
- и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть
бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка
цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте,
как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее
ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных
комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно
действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен,
напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как
и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с
овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с
большим яйцом из лиловой фольги посередине, - словом, всякую дедовскую
мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука
(именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая
обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с
полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая
посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь,
тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон
Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят
так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно
смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень
забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели
от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д'арленкуровокого
"Пустынника". На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами
навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на
другой - происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с
буфами на плечах; один лежит, en raccourci {в ракурсе (франц.).}, убитый -
словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и
от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок... Какая-то душевная
тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется
делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать
не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства
сперва нахлынули на меня... куда я ни шел, на что ни взглядывал, они
возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы
неподвижные в своей отчетливой определенности... Потом эти воспоминания
сменились другими, потом... потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и
только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на
плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал,
несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы,
которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица,
прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком
настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего
отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б
кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого,
кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь
меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение... Оно
мне нужно теперь, после всяческих странствований.

А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня
библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в
заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных
вещей: "Кандида" в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того
же времени; "Торжествующего хамелеона" (то есть Мирабо); "Le Paysan
perverti" {"Развращенного крестьянина" (франц.).} и т. д. Попались мне
детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже,
представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской
грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre
appartient a m-lle Eudoxie de Lavrine {Эта книга принадлежит девице Евдокии
Лавриной (франц.).} и выставлен год - 1741. Я увидал книги, привезенные мною
когда-то из-за границы, между прочим гетевского "Фауста". Тебе, может быть,
неизвестно, что, было время, я знал "Фауста" наизусть (первую часть,
разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им... Но другие дни -
другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гете
в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне
знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на
постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая
сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: "На жизненных волнах, в
вихре творения", возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод
восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару
Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся...
Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как
призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не
хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания...
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя,
одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну,
так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться - это тоже признак
молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я
теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и
укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало,
носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва...
А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть
еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это "что-то" -
чуть ли не самое важное.
Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в
Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он
тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо
делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и
пигус - знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и
стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает
так, что хоть стучи им по тарелке - настоящий картон. Однако прощай!

Твой П. Б.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 12 июня 1850.

Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай!
Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять - только не в саду; я пошел по
дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой
дороге - очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет
навстречу коляска. "Не ко мне ли?" - подумал я с тайным страхом... Однако
нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но
вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей,
учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то?
- называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью
подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: "Я такой-то", а сам гляжу,
как баран, на господина с усами и думаю про себя: "А ведь я его видал
где-то!"
- Вы меня не узнаете? - произносит он, вылезая между тем из коляски.
- Никак нет-с.
- А я так узнал вас тотчас.
Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш
университетский товарищ. "Что же это за важная, новость? - думаешь ты в это
мгновение, любезный Семен Николаич. - Приимков, сколько мне помнится, малый
был довольно пустой, хотя не злой и не глупый". Все так, дружище, но слушай
продолжение разговора.
- Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою
деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
- Позвольте узнать, - спросил я, - кто же еще был так любезен...
- Моя жена.

- Ваша жена!
- Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
- А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
- Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная...
- Вера Николаевна! - восклицаю я невольно...
Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в
начале письма.
Но, может быть, ты и в этом ничего на находишь важного... Придется мне
рассказать тебе кое-что из моей прошедшей... давно прошедшей жизни.
Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183.,. году, мне было
двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился
отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне
захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в
последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это
последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего... "Но где
мне провести лето?" - опрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не
хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я
боялся одиночества, скуки... А потому я с радостью принял предложение одного
моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой
губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты
имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и
пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости
беспрестанно наезжали - а все-таки весело не было. Дни протекали шумно,
уединиться не было возможности. Все делалось сообща, все старались
чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали
страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об
отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих
именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову - и остался.
Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком
именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее - человек, говорят, весьма
замечательный - быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но
погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера
Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина
необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была
семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он
тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до
самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери)
носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо, выразительное, темное, с
густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и
прямым тонким носом. Ее отец - фамилия его была Ладанов - лет пятнадцать
прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из
Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених,
у которого Ладанов ее похитил... Эта история в свое время наделала много
шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не
выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь
человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать
умерших... Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою,
сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе
на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один.
Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание
дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой
Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в
своем уездном,
Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней
лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней
удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем
не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно.
Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько
холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не
так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во
всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного
тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб,
золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы;
серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху
загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с
талантами таких рук не бывает... и действительно, за Верой Николаевной
никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней
девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней
спустя, в первый раз поехал к ним.
Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и
сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и
побаивался ее. Все у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по
системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило
г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай - она
скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у
г-жи Ельцовой были своя idees fixes {навязчивые идеи (франц.).}, свои
коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на
воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни
одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в
естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата
не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался
потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в
разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.

- Вы говорите, - сказала она, наконец, - читать поэтические
произведения _и_ полезно _и_ приятно... Я думаю, надо заранее выбрать в
жизни: _или_ полезное, _или_ приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я
когда-то хотела соединить и то и другое... Это невозможно и ведет к гибели
или к пошлости.
Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое,
не без фанатизма и суеверия своего рода. "Я боюсь жизни", - сказала она мне
однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых
построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе
тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни
смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал,
чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ
бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и
никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила
себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную
любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не
называла ее уменьшительным именем, всегда - Вера. Помню одно ее слово; я
как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные... "Надламывать
себя не для чего, - промолвила она, - надо всего себя переломить или уж не
трогать..."
Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне
сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась.
Мы с ней разговаривали, гуляли... Мать не мешала нам; сама дочь не любила
быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности
уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по
ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в
течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему,
тихонько подпершись рукою, она сказала: "Мне сдается, что Б. хороший
человек; но положиться на него нельзя". Отношения между нами были самые
дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там,
где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то
негу и нежность... Но, может быть, я ошибся.
Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все
медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой
милой девушки, к которой я так привязался, - жутко мне станет... Берлин
начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в
том, что во мне происходило, да я л не понимал, что происходило во мне, -
точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно.
"Чего еще искать, - подумал я, - куда стремиться? Ведь истина все-таки в
руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?" И, вообрази
себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я
обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только
не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха
посмотрела на меня.
- Нет, - сказала она, - мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка
еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры.
Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас
же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не
видал ни ее, ни Веры Николаевны.
Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь
ничего "пространственного". Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру
Николаевну... Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало.
Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на
днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и
надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью
возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором
временя увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в
отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен
заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли,
осталась пятилетняя дочь.
- И жена ваша меня помнит? - спросил я.
- Да, помнит, - отвечал он с небольшой запинкой. - Конечно, она тогда
была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а
вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.
Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры...
"Стало быть, _ты_ годился", - подумал я, сызбока посматривая на Приимкова.
Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так
скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить... но
умственные способности его не развились о тех пор, как мы его знали. Я
непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне
посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны?
Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим
директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она
произведет на меня. Прощай! До следующего письма.

Твой П. Б.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 16 июня 1850.

Ну, брат, был я у ней, влдел ее. Прежде всего должен сообщить тебе
удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти
ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я
чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у
девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы.
Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу,
точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать
восемь лет, и трое детей у ней было... Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай,
что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта "неизменность" в ней
вовсе не понравилась.
Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на
девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но
Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к
кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета
была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на
шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою
бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины,
поразительно схожий. Он мне бросился в глаза как только я вошел. Казалось,
она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину
и понемногу разговорились. Я понев

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.