Жанр: Классика
Рассказы
...ревязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся,
зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха
через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
На четвертый день с утра па щеках белокурого зарозовел румянец, к
полудню лицо его полыхало, как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь
сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.
С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с
кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой.
В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил
почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила
возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот,
незнакомым, окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу
вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых
глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие
стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и
болью,- слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила
непрошеная.
Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и
сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных
морщинами, и понял, вернее - почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к
Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью
зацелованного, чьего-то чужого сына...
Заезжал как-то командир проходившего через станину полка. Лошадь у
ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами.
В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По липу раненого бродили
бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир
преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо
Гаврилиных глаз, сказал:
- Побереги товарища, старик!
- Поберегем! - твердо ответил Гаврила.
Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз
открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:
- Это ты, старик?
- Я.
- Здорово меня обработали?
- Не приведи Христос!
Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка,
беззлобно-простая.
- А ребята?
- Энти того... закопали их на плацу.
Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски
потолка.
- Звать-то тебя как будем? - спросил Гаврила.
Голубые с прожилками веки устало опустились.
- Николай.
- Ну, а мы Петром кликать будем... Сын у нас был... Петро...- пояснил
Гаврила.
Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание
и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.
x x x
Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с
трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.
С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к
новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск
заходящего солнца на слюдяном оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и
боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и
неловкость... Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром
у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату,
молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял
наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на
скамью и притихал.
Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых
весною, в майском цвету. От этого ли или от того, что молодость брала верх
над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь
правая рука, с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как
видно, отработала свое.
Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати
сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и
недоверчиво улыбался.
Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:
- Ты спишь, старая?
- А что тебе?
- На ноги подымается наш... Ты завтра из сундука Петровы шаровары
достань... Приготовь всю амуницию... Ему ить надеть нечего.
- Сама знаю! Я ить надысь достала.
- Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?
- Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!
Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и,
торжествуя, поднял голову:
- А папах? Папах небось забыла, старая гусыня?
- Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде
другой день висит!..
Гаврила досадливо кашлянул и примолк.
Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный
червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и
балки. 06донье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро
кидал запахи воскресающей полынной горечи.
Был на исходе март.
x x x
- Сегодня встану, отец!
Несмотря на то что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного
дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом,
на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему
так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила
густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал;
- Третий месяц лежишь... Пора уж, Петя!
Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не
задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила
поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской
привычные слезы.
Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названый сын - Петро:
- Хлеб отвез тогда?
- Отвез...- нехотя буркнул Гаврила.
- Ну, и хорошо сделал, отец!
И опять от слова "отец" потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал
Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду - с гумна,
из-под навеса сарая, где бы ни был,- провожал Гаврила нового сына
беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!
Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.
Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на
двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
- Откель же ты родом, сынок?
- С Урала.
- Из мужицкого сословия?
- Нет, из рабочих.
- Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?
- Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства
там.
- А хлеб забирать это как же пристроился?
- Из армии послали.
- Ты, что же, у них за командира был?
- Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к этому вел:
- Значится, ты партейный?
- Коммунист,- ответил Петро, ясно улыбаясь.
И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле
чуждое слово.
Старуха, выждав время, спросила с живостью:
- А семья-то есть у тебя, Петюшка?
- Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
- Родители, должно, померли?
- Еще махоньким был, лет семи... Отца при пьянке убили, а мать где-то
таскается...
- Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
- Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно,
медленно:
- Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас... Был у нас
сын, по нем и тебя Петром кличем... Был, да быльем порос, а теперь вот двое
с старухой кулюкаем... За это время сколько горя с тобой натерпелись;
должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за
тебя болишь, как за родного... Оставайся! Будем с тобой возле земли
кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая... Справим тебя, женим... Я
свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да
перед смертью в куске не отказывал... Не бросай нас, стариков, Петро...
За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
Под ветром тосковали ставни.
- А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!..- Гаврила с
деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой
улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо
выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так!
тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
Как видно, обдумывал ответ. И, решившись, оборвал стук, тряхнул
головой:
- Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам
видишь, плоховатый... Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако
работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
- А там, может, навовсе останешься! - закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на
скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком -
не знаю.
x x x
Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от
жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился
вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье,
зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу
зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами
по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный
огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На
выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали
под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как
крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый,
работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все
реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в
кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой
с утра, а смерклось - ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это
время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был
замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых,
Николаю.
Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с
расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и
Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему
привычный покой.
На мгновение пришла мысль - изорвать его, но, подумав, решил отдать.
Петра встретил у ворот новостью:
- Тебе, сынок, письмо откель-то.
- Мне? - удивился тот.
- Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за
обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
- Откель оно пришло?
- С Урала.
- От кого прописано? - полюбопытствовала старуха.
- От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
- Всчет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
- Зовут на завод... Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
- Как же?.. Стало быть, поедешь? - глухо спросил Гаврила.
- Не знаю...
x x x
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как
вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не
жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод,
вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой
заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила
ненавистный завод и место с землею сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да
лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил
Петро:
- Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод... Тянет, душу мутит...
- Аль плохо живется?..
- Не то... Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели,
девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие,
какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги... Смертно голодают
сами и семьи ихние, а работают... Как же я могу жить тут? А совесть?..
- Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
- Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
- Не держу. Поезжай!..- бодрясь, ответил Гаврила.- Старуху обмани...
скажи, что возвернешься... Поживу, мол, и вернусь... а то затоскует,
пропадет... один ить ты у нас был...
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
- А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу
старость, а?..
x x x
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался
рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки
заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое
затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
- На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и
часовенка.- Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни.- Тут мы с тобой
и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с
версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием
задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
- Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас...- И,
кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил
голос: - Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе... Не забыл?..
Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
- Ворочайся!..- цепляясь sa арбу, кричал Гаврила.
"Не вернется!.." - рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в
последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога,
ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926
Михаил Шолохов.
Мягкотелый
OCR Гуцев В.Н.
- В Грязях пересадка!
Кассир сунул из окошка билет и сдачу и с шумом захлопнул дверцу. Игнат
Ушаков бережно положил билет в боковой карман пальто и, закуривая на ходу,
вышел на перрон. Около вагонов суетились люди, где-то на путях, коротко и
сипло покрикивая, маневрировал дежурный паровоз. Возле предпоследнего вагона
образовался затор. В темноте, перерезанной пополам желтым светом фонаря,
белеет фартук носильщика, слышен истерический женский голос:
- Поймите, проводник, что я должна ехать! В этой корзине всего лишь
полтора пуда.
- Не могу, гражданка! Понимаете вы русский язык? Я вам десятый раз
говорю, что не могу! У вас, кроме корзины, три узла. Нельзя же с такой
громадой в вагоне помещаться.
- Но ведь я не успею сдать в багаж!
Ушаков, протискиваясь к крайнему вагону, увидел, как проводник поднялся
на площадку и, погасив фонарь, не отвечая, притворил за собою дверь.
В вагоне сине от табачного дыма. От свежевыкрашенных стен пахнет
масляной краской, с полок несется душок дешевых папирос и гнусный запах
чьих-то потных, давно не мытых ног. Вверху - храп и сон, внизу - курят и
вполголоса разговаривают. Устроившись на третьем этаже, Ушаков закурил снова
и, свесив голову, глядел, как куда-то назад уплывали огоньки станции, мимо
окна мелькали черные силуэты деревьев, изредка оранжевым мотыльком порхала
искра, выброшеввая из паровозной трубы вместе с дымом.
Баюкающее перестукивание колес располагало ко сну. Внизу кто-то
монотонно рассказывал о прошлогоднем урожае и ценах на шерсть. Затушив
папиросу, Ушаков натянул на голову полупальто и уснул. Через час его
разбудили голоса. Чей-то волнующе знакомый голос тихонько, нараспев
приговаривал:
Как наш дедушка Ермил
Много ершей наловил.
Есть по четверти ерши,
По две четверти ерши,
Есть и вот ка-кие-е!
И вот э-да-ки-е!
В такт мотиву человек шлепал рукой; где-то, захлебываясь, восторженно и
звонко хохотал ребенок. Как только замолк голос, напевавший песенку, другой,
детский голосок требовательно кричал:
- Папка, еще...
И снова назойливо и мягко ползли в уши слова:
Как наш дедушка Ермил
Много ершей наловил...
Ушаков, не открывая глаз, вслушался, стараясь по звуку определить, кому
из знакомых принадлежит этот знакомый полузабытый голос. Память отказывалась
прийти на помощь. Пересилив сонную лень, открыл глаза. Внизу, широко
расставив ноги, сидел коренастый моряк и легонько подкидывал вверх курчавую
розовую девочку лет двух-трех. С добродушным смешком напевал он свою песенку
про ершей, наглядно показывая на руке их размеры.
Из-под белой флотской фуражки виднелись черные прямые волосы, а лицо
его заслоняла собой фигурка девочки. С минуту Ушаков следил глазами за
сильными волосатыми руками моряка, без устали подбрасывавшими вверх
расшалившегося ребенка, потом кашлянул и свесил ноги.
- Ну, не шали же, Тамарочка! Бай-бай пора! Видишь, мы дядю разбудили.
Обожди, а то он ушибет тебя.
Осторожно спустившись, Ушаков искоса глянул на моряка и удивленно
поднял брови:
- Владимир, ты ли?!
- Бог мой!.. Вот неожиданность!..
Обнялись, расцеловались. Моряк, откинувшись назад и улыбаясь, не
выпускал рук Ушакова, долго смотрел на него и качал головою.
- Тот же. Ничуть не изменился. Возмужал немного, окреп. Подумать! С
семнадцатого года не видались, и вот... Ведь ты тогда был еще мальчиком!..
С противоположной скамьи за ними с интересом наблюдала молодая женщина.
Моряк был чрезвычайно оживлен, суетлив, как будто чем-то слегка смущен.
Сквозь шумную радость, выражаемую им, проскальзывали деланность,
неестественность. Ушаков был холодно сдержан, словно чем-то встревожен.
- Угадываю... Тот же подбородок, те же глаза. Ты положительно не
изменился. Разительное сходство с отцом. Я еще тогда говорил, что ты на отца
похож. Боже мой, сколько лет мы не виделись... Восемь лет...
- Да, давненько...
- Что же я тебя не отрекомендовал? Мой двоюродный брат Игнат Ушаков, а
это,- моряк театрально-шумливым жестом указал на сидевшую против них молодую
женщину,- мое семейство. Прошу любить.
Подхватив девочку на руки, он раскатисто засмеялся. Женщина, подавая
Ушакову руку и смущенно улыбаясь, укоризненно проговорила, обращаясь к
моряку:
- Ну, зачем вы вводите в заблуждение г..
Ушаков, не обращая внимания на ее слова, пожал узкую холодную руку и
снова повернулся к брату.
- Откуда ты и куда?
- Выражаясь языком моря, снялся с якоря и держу курс на Москву. Но обо
мне после. Как и что ты? Где служишь? Как живешь? Дядя с тетей здоровы?
Дядя, очевидно, все по-старому, с пчелами водится?
- Спасибо! Здоровы. Отец пчеловодствует. Я работаю в окружном комитете
комсомола, в своем округе. Сейчас взял отпуск, еду иа недельку в Москву.
- Понемногу лезешь в гору. Молодчина, Игната! Давно ты в комсомоле?
- С двадцатого года.
- Очевидно, и член партии?
- Кандидат.
- Те-а-ак...
Ушаков достал папиросы и, поглядывая на девочку, которую мать
укладывала спать, предложил:
- Пойдем на площадку, покурим.
- Пойдем, брат, пойдем. Ах, как я рад, что мы встретились! Я сам себе
не верю, честное слово- моряк шумно захохотал и дружески похлопал Ушакова по
плечу. Тот поморщился и пошел к выходу. На площадке закурили. Сделав одну
затяжку, Ушаков спросил, не глядя на брата:
- Ты служил в контрразведке у белых?
Моряк деланно захохотал и обнял Ушакова за плечи.
- Что это? Допрос?
- Ответь, я спрашиваю.
- Изволь... Служил.
- Сейчас ты под своей фамилией живешь?
- Нет!
Помолчали.
- Где ты сейчас служишь? Во флоте?
- Видишь ли... Я служил в торговом флоте, работал в порту. Так сказать,
сухопутный моряк. По некоторым причинам пришлось уехать с юга. Но почему ты
об этом спрашиваешь?
- Потому, что тебя разыскивает ГПУ.
- Вот как?!
- Да, брат, так.
- Что же они ищут по пустому следу? Ведь я не был на родине восемь лет.
- Просто справлялись, не был ли ты за эти года дома. Спрашивали об этом
у меня. Я не знал, что ты служил в контрразведке. Одно время у нас ходили
такие слухи, что ты был убит в бою под Великокняжеской. Это в начале
восемнадцатого года, когда ты ушел с Добровольческой армией. Тебя все
считали покойником до тех пор, пока ГПУ не открыло, что ты герой
контрразведки, так сказать, искоренитель крамолы.
Ушаков едко улыбнулся и посмотрел на брата в упор. Тот, попыхивая
дымком папиросы, смотрел в окно.
Узкие черные глаза смотрели строго, а по-казенному сжатые губы чему-то
чуть приметно улыбались.
- Скажи, каким ты образом попал в контрразведку? Что тебя понудило? Я
слышал, что ты в слободе Макеевке перевешал чуть ли не двадцать человек,
заподозренных в сношениях с большевиками. Правда это?
Побарабанив по стеклу пальцами, осторожно, словно ощупью подыскивая
нужные слова, моряк заговорил:
- Если хочешь, выслушай... К концу семнадцатого года у меня не было
никаких политических взглядов и убеждений. Я был таким, какими были тысячи
полуинтеллигентных людей: не нравились мне большевики, не нравились и белые.
С германского фронта я попал с эшелоном солдат своей дивизии в
Ростов-на-Дону, оттуда поехал к товарищу в Новочеркасск и там вступил в
Добровольческую армию. Это получилось как-то против моей воли. Просто был
патриотический подъем, и я под влиянием этого подъема пошел с Корниловым...
Под Великокняжеской я был ранен, попал в тыл, отлеживался в госпитале. Когда
я выздоровел, мне предложили работать в контрразведке. Но это неправда, это
ложь, что я активно боролся с большевиками. Я был пешкой... Мною двигали
силы сверху... И неправда также, что я в Макеевке вешал мужиков. Вешали их
казаки, а я никакой роли в этом не играл... Ну, дальше совсем обычная
история: в конце концов я изверился в правоте дела защитников единой,
неделимой. Я увидел всю грязь и решил порвать с прошлым. Когда белые уходили
из Крыма, я остался. Я не мог открыть свою фамилию, иначе меня расстреляли
бы... Поэтому я скрыл свое прошлое; в то горячее время это было нетрудно
сделать. После этого я стал работать в порту, где встретился с милой,
славной девушкой, на которой и женился. Как видишь, сейчас у меня ребенок,
я счастлив, живу трудовой жизнью и, хотя я беспартийный, но всей душой
сочувствую вашим идеям...
Моряк блеснул на Ушакова налитым слезою глазом и продолжал:
- Прошлое меня тяготит... Я надеюсь, ты мне веришь? Я навсегда покончил
со своим прошлым и честным трудом стараюсь искупить свою вину... Я думаю,
что ты окажешь мне братскую услугу и не станешь об этом больше вспоминать.
- Ты ошибаешься,- сказал Ушаков и нервно мотнул головой,- я должен
заявить о тебе.
- Словом, ты хочешь меня предать?
- Не говори громких фраз. Я должен сделать то, что на моем месте сделал
бы любой честный человек.
- У меня жена и ребенок...
- Это не имеет отношения к твоей прошлой деятельности.
- Игната! Помнишь, как мы росли вместе? Я был старше тебя, и твоя мама
поручала мне следить за тобой... Помнишь, как мы. бывало, бегали в степь
разорять гнезда скворцов? Ты был такой сердечный, мягкотелый, плакал, когда
я доставал птенчиков... Теперь не то. Я вижу, у тебя хватит смелости
разорить человеческое гнездо и оставить моего ребенка сиротой. Ну, что ж?
Ладно... На следующей станции можешь заявить в ГПУ,- Он замолчал на
несколько секунд, а потом снова начал: - Но ведь ты понимаешь... о, боже!..
Ведь у меня ребенок... Ведь он умрет с голоду, если меня...
Моряк закрыл лицо ладонью и задрожал.
Ушаков, чувствуя приступ непрошеной жалости и слез, быстро прошел в
вагон и сел у окна. "Так ли я поступаю? Быть может, он правда изменился?.."
Он искоса взглянул на разметавшуюся во сне девочку.
"Вот он, живой упрек, будет. О, черт, как все эта гнусно!.. Умолчать
разве?"
Через минуту в купе вошел брат. Не взглянув на Ушакова, он стал
собирать вещи, потом нагнулся над спящей девочкой и тихонько погладил ее по
головке. Ушаков отвернулся. Моряк, обратившись к нему спиной, совал в
карманы своего белого кителя какие-то бумаги.
- Выйди ко мне на минутку.
Ушаков крупными шагами вышел, почти выбежал, на площадку. Брат шел за
ним следом. Остановились возле окна, у которого десять минут назад
происходил рааговор.
- Вот что, Владимир... Я решил умолчать...
- Спасибо...
- Надеюсь, этим исчерпан наш разговор?
- Спасибо, Игнаша!.. Я знал, что ты не станешь Иудой. Спасибо. Ведь ты
знаешь, что без меня семья пропала бы с голоду. Я один: кроме вашей семьи, у
меня нет родни, у жены - тоже. Кто ей дал бы кусок...
- Довольно об этом. Иди в вагон, сейчас будет станция.
- Ты иди, а я зайду в уборную и умоюсь. Мне стыдно сознаться, но я
разрыдался, как мальчишка, после нашего разговора. У меня рожа припухла.
Жене об этом ни слова.
- Ну, что ты!
Ушаков, не спеша, прошел в свое купе и, прислонившись лбом к оконному
стеклу, стал смотреть на кирпичные корпуса станционных построек. Поезд
остановился на несколько минут, потом снова затараторили колеса, постепенно
учащая бег. Проснувшаяся девочка разбудила мать. Та присела на лавке и
спросила Ушакова:
- А где же ваш брат?
- Володя хотел умыться. У него что-то голова разболелась.
Прошло минут десять. Владимира не было. Ушаков пошел посмотреть. В
уборной было пусто, на площадке тоже ник
...Закладка в соц.сетях