Жанр: Классика
История одного города
...аются без
того, чтобы их смысл или действенность были получены ими от какого бы то ни
было автора, которому их можно было бы приписать: это - повседневные
разговоры, тотчас же испаряющиеся; это - декреты или контракты, которым
необходимы, скорее, подписывающие стороны, но не автор; это, наконец,
технические рецепты, которые передаются анонимно. Но и в тех областях, где
принято приписывать текст автору,- таких, как литература, философия и
наука,- атрибуирование это, как легко понять, далеко не всегда выполняет
одну и ту же роль. В средние века атрибуирование какому-либо автору в рамках
порядка научного дискурса было необходимо, так как это было показателем
истинности. Считалось, что свою научную ценность положение получает именно
от своего автора. Начиная с XVII века эта функция в рамках научного дискурса
все больше и больше стирается: принцип автора нужен теперь лишь для того,
чтобы дать имя теореме, эффекту, примеру, синдрому. Зато в рамках
литературного дискурса функция автора - причем начиная с этого же времени -
все больше и больше усиливается: всем этим рассказам, поэмам, драмам и
комедиям в средние века было дозволено циркулировать анонимно,- до известной
степени, по крайней мере. И вот теперь вдруг у них спрашивают и требуют от
них ответа, откуда они взялись, кто их написал; от автора требуют, чтобы он
отдавал себе отчет в единстве текста, который подписан его именем; его
просят раскрыть или, по крайней мере, иметь при себе тот скрытый смысл,
который пронизывает эти тексты; его просят сочленять их со своей личной
жизнью и со всем своим прожитым опытом, со своей реальной историей, видевшей
их рождение. Автор - это то, что лишающему
{i}63{/i}
покоя языку вымысла дает формы его единства, узлы связности,
прикрепление к реальности.
Мне, конечно, скажут: "Но вы ведь говорите тут о том авторе, которого
критика изобретает задним числом, когда приходит смерть и не остается больше
ничего, кроме сваленных в кучу неразборчивых рукописей; нужно ведь тогда
навести хоть какой-то порядок во всем этом: предположить некий проект,
связность, тематику, которые потом и испрашивают у сознания или у жизни
автора, на самом деле, быть может, отчасти вымышленного. Это, однако, не
мешает тому, что он все-таки существовал - этот реальный автор, этот
человек, который вторгается в самую гущу всех этих затасканных слов, несущих
в себе его гений или его смятение".
Было бы абсурдно, конечно, отрицать существование пишущего и
сочиняющего индивида. Но я думаю, что, по крайней мере, начиная с какого-то
времени, индивид, приступающий к писанию текста, горизонтом которого маячит
возможное произведение, принимает на себя определенную функцию автора: то,
что он пишет и чего не пишет, что набрасывает, пусть даже в качестве
предварительного черновика, как эскиз произведения, и то, что он
окончательно бросает и что теряется как обыденная речь,- вся эта игра
различении предписана индивиду определенной функцией автора, каковой он
получает ее от своей эпохи или же какой она, в свою очередь, становится в
результате произведенных им изменений. Поскольку пишущий вполне может
разрушать сложившийся традиционный образ автора и, исходя уже из некоторой
новой точки зрения, прочерчивать во всем том, что он мог бы сказать, что он
говорит ежедневно, ежеминутно, еще неясный профиль своего произведения.
Комментарий ограничивал случайность дискурса такой игрой
{i}идентичности,{/i} формой которой, похоже,
{i}64{/i}
были {i}повторение{/i} и {i}тождественность.{/i} Принцип же автора
ограничивает ту же случайность игрой {i}идентичности,{/i} формой которой
являются {i}индивидуальность{/i} и {i}я.{/i}
Следовало бы также признать еще один, и к тому же -иной принцип
ограничения в том, что называют не науками, а "дисциплинами",- принцип также
относительный и мобильный, принцип, который позволяет конструировать, но с
рядом ограничений.
По способу организации дисциплины противостоят как принципу
комментария, так и принципу автора. Принципу автора - потому, что дисциплина
определяется областью объектов, совокупностью методов и корпусом положений,
которые признаются истинными, равно как и действием правил и определений,
техник и инструментов: все это в целом составляет своего рода анонимную
систему, которая находится в распоряжении тех, кто хочет или может ею
воспользоваться, притом что ее смысл и ее правомочность никак не связаны с
тем, кто оказался ее изобретателем. Но принцип дисциплины противостоит также
и принципу комментария: в отличие от комментария то, что предполагается
дисциплиной в исходной точке,- это не какой-то смысл, который должен быть
заново открыт, равно как и не идентичность, которая должна быть
воспроизведена,- это нечто такое, что требуется для построения новых
высказываний. Для существования дисциплины необходимо, таким образом, чтобы
была возможность формулировать - и формулировать бесконечно - новые
положения.
Но тут и нечто большее - для того, несомненно, чтобы было нечто
меньшее: дисциплина - это не просто сумма всего того, что может быть
высказано истинного по поводу чего-либо; это даже не совокупность всего
того, что может быть принято в отношении одних и тех же данных в силу
принципа связнос-
{i}65{/i}
ти или систематичности. Медицина не конституируется совокупностью того,
что может быть высказано истинного о болезни; ботаника не может быть
определена как сумма всех истин о растениях. И этому есть две причины:
во-первых, и ботаника и медицина, как и любая другая дисциплина, составлены
не только из истин, но и из ошибок, причем ошибок, которые не являются
какими-то остаточными явлениями или инородными телами, но обладают
некоторыми позитивными функциями, некоторой исторической эффективностью,
некоторой ролью, зачастую трудно отделимой от роли истин. Но кроме того,
чтобы то или иное положение принадлежало ботанике или патологии, оно должно
отвечать условиям в известном смысле более строгим и более сложным, нежели
чистая и простая истина; во всяком случае - другим условиям. Оно должно быть
обращено к определенному плану объектов: так, например, начиная с конца XVII
века для того, чтобы некоторое высказывание было "ботаническим", нужно было,
чтобы оно касалось видимой структуры растения, системы его близких и далеких
подобий или механизма действия его флюидов (и не должно было больше
сохранять - как это было еще в XVI веке - свои символические значения, равно
как и совокупность добродетелей или свойств, которые за ним признавали в
античности). Далее, даже и не принадлежа той или иной дисциплине,
высказывание должно было использовать концептуальные и технические средства
вполне определенного типа. Скажем, начиная с XIX века высказывание не
являлось уже больше медицинским, вываливалось "за пределы медицины" и
расценивалось либо как индивидуальный фантазм, либо как плод народного
вымысла, если оно пускало в ход одновременно метафорические, качественные и
субстанциальные понятия (такие, как "закупорка", "разгоряченные жидкости"
{i}66{/i}
или "высохшие твердые тела"). Однако высказывание могло и даже должно
было прибегать к понятиям равно метафорическим, но основанным уже на другой
модели, на этот раз - функциональной и физиологической (это могло быть
"раздражение", "воспаление" или "перерождение" тканей).
Но есть и еще нечто большее: чтобы принадлежать некоторой дисциплине,
высказывание должно вписываться в определенный тип теоретического горизонта
- достаточно напомнить, что того самого поиска некоего основного [primitive]
языка, который был вполне допустимой темой до XVIII века, во второй половине
XDC было бы уже достаточно для того, чтобы любой дискурс оказался
дискредитирован, приобретя характер если не ошибки, то чего-то химерического
и бредового, настоящего лингвистического монстра.
Внутри своих границ каждая дисциплина признает истинные и ложные
высказывания; но, кроме того, за свои пределы она выталкивает еще целую
тератологию* знания. Внешняя по отношению к науке область населена и больше
и меньше, чем думают: вне науки лежит, конечно же, непосредственный опыт,
создаваемые воображением темы, которые без конца производят и воспроизводят
лишенные памяти верования. Быть может, там нет ошибок в строгом смысле,
поскольку ошибка может возникнуть и разрешиться лишь внутри определенной
практики. Зато там скитаются монстры, форма которых меняется вместе с
историей знания.
Короче говоря, чтобы иметь возможность принадлежать дисциплине как
целому, высказывание должно удовлетворять сложным и нелегким требованиям;
прежде, чем его можно будет назвать истинным или ложным, оно должно быть,
как сказал бы Кангилем, "в истинном".
Часто задают вопрос, каким образом ботаники или биологи XIX века
умудрились не заметить, что
{i}67{/i}
то, что говорил Мендель, было истинным. Но дело-то в том, что Мендель
говорил о таких объектах, применял такие методы, помещал себя в такой
теоретический горизонт, которые были чужды биологии его эпохи. Нодэн,
правда, еще до Менделя выдвинул тезис о том, что наследственные признаки
дискретны. Каким бы, однако, новым и странным ни был этот принцип, он все же
мог входить - по крайней мере, в качестве загадки - в биологический дискурс.
В случае же Менделя наследственная черта конституируется в качестве
абсолютно нового биологического объекта с помощью никогда прежде не
использовавшегося способа, а именно своего рода фильтрации: он отделяет
наследственную черту как от вида, так и от передающего ее пола; и область,
где он начинает ее наблюдать,- это бесконечно открытая серия поколений, где
она появляется и исчезает в соответствии со статистическими
закономерностями. Итак,- новый объект, который требует и новых понятийных
инструментов, и новых теоретических обоснований. Мендель высказывал истину,
но он не был "в истинном" биологического дискурса своей эпохи: биологические
понятия и объекты формировались совершенно по иным правилам, и для того,
чтобы Мендель вошел в "истинное" и чтобы его высказывания (по большей части)
оказались, наконец, верными, понадобилось полное изменение масштаба и
развертывание совершенно нового плана объектов. Мендель был истинным
монстром - поэтому-то наука и не могла о нем говорить. Тогда как, например,
Шлейден, лет за тридцать до этого, отрицая - в самой середине XIX века - пол
растений, но делая это сообразно с правилами биологического дискурса,
производил всего-навсего дисциплинарную* ошибку.
Бывает, конечно, что говорят истинное в диком внешнем пространстве; но
находятся в истинном,
{i}68{/i}
лишь подчиняясь правилам дискурсивной "полиции", которые говорящий
должен реактивировать в каждом из своих дискурсов.
Дисциплина - это принцип контроля над производством дискурса. Она
устанавливает для него границы благодаря игре идентичности, формой которой
является постоянная реактуализация правил.
В плодовитости автора, в многочисленности комментариев, в развертывании
той или иной дисциплины привыкли видеть по преимуществу бесконечные ресурсы
для производства дискурсов. Может, это и так, но в не меньшей степени это
также и принципы принуждения. И, вероятно, невозможно до конца отдать себе
отчет в позитивной и умножающей роли перечисленных процедур, если не принять
во внимание их функцию ограничения и принуждения.
Существует, я думаю, и третья группа процедур, позволяющих
контролировать дискурсы. На этот раз речь идет вовсе не об овладении силами,
которые они себе присваивают, или же о предотвращении случайности их
появления,- речь идет о том, чтобы определить условия приведения их в
действие, равно как и о том, чтобы навязать индивидам, эти дискурсы
произносящим, некоторое число правил и сделать так, чтобы не всякому, кто
захочет, был открыт к ним доступ. На этот раз, стало быть, речь идет о
прореживании говорящих субъектов: в порядок дискурса никогда не вступит тот,
кто не удовлетворяет определенным требованиям или же с самого начала не
имеет на это права. Точнее было бы сказать, что не все области дискурса
одинаково открыты и проницаемы; некоторые из них являются в высшей степени
запретными (дифференцированными и дифференцирующими), в то время как другие
кажутся открытыми почти что всем ветрам и предоставленными, без ка-
{i}69{/i}
кого бы то ни было предварительного ограничения, в распоряжение любого
говорящего субъекта.
Я хотел бы в связи с этой темой напомнить одну забавную историю,
которая так хороша, что страшно подумать, что это могло бы быть правдой. Она
приводит к одной все фигуры принуждения в дискурсе: и те, что ограничивают
его полномочия, и те, что обуздывают его случайные появления, и те, что
производят отбор говорящих субъектов. В начале XVII века один из правителей
средневековой Японии прослышал, что превосходство европейцев - в том, что
касается навигации, торговли, политики, военного искусства,- проистекает из
их знания математики. Он пожелал овладеть столь ценным знанием. Так как ему
рассказывали об одном английском моряке, обладавшем секретом этих чудесных
дискурсов, этот с±гун приказал привести его во дворец и оставил его там.
Один на один с ним он стал брать у него уроки. Он изучил математику. Ему и в
самом деле удалось удержать власть и дожить до глубокой старости. Японские
математики появились лишь в XIX веке. Но история на этом не кончается: она
имеет свою европейскую сторону. В самом деле, истории этой было угодно,
чтобы наш моряк, Уилл Адамс, был самоучкой: плотником, который выучил
геометрию, работая на судостроительных верфях. Следует ли видеть в этом
рассказе выражение одного из величайших мифов европейской культуры?
Монополизированному и тайному знанию восточной тирании Европа здесь
противопоставляет якобы универсальную сообщаемость знания, бесконечный и
свободный обмен дискурсов.
Однако рассуждение это, конечно же, не выдерживает никакой критики.
Обмен и сообщаемость - это позитивные фигуры, которые играют свою роль
внутри сложных систем ограничения и, несомненно, не могли бы функционировать
независимо от последних.
{i}70{/i}
Самая поверхностная и зримая форма этих систем ограничения
конституируется тем, что можно было бы объединить под именем ритуала; ритуал
определяет квалификацию, которой должны обладать говорящие индивиды (которые
в игре диалога, вопрошания или повествования должны занимать вполне
определенную позицию и формулировать высказывания вполне определенного
типа); ритуал определяет жесты, поведение, обстоятельства и всю совокупность
знаков, которые должны сопровождать дискурс; он, наконец, фиксирует
предполагаемую или вменяемую действенность слов - их действие на тех, к кому
они обращены, и границы их принудительной силы. Религиозные, юридические,
терапевтические, а также частично - политические дискурсы совершенно
неотделимы от такого выполнения ритуала, который определяет для говорящих
субъектов одновременно и их особые свойства и отведенные им роли.
Несколько иным функционированием обладают "дискурсивные сообщества",
функцией которых является сохранять или производить дискурсы, но так, чтобы
обеспечивалось их обращение в закрытом пространстве, чтобы можно было
распределять их лишь в соответствии со строгими правилами и чтобы их
владельцы не оказались лишены своей собственности самим этим распределением.
Одна из архаических моделей такого функционирования известна нам по группам
рапсодов, обладавшим знанием поэм, которые нужно было читать наизусть или,
при случае, изменять и трансформировать; но это знание, хотя оно и
предназначалось для оказывания, впрочем - ритуального, предохранялось,
защищалось и удерживалось внутри определенной группы благодаря упражнениям
памяти, зачастую очень сложным, которые это знание предполагало; обучение
позволяло войти одновременно и в саму группу, и в тайну, которую оказывание
об-
{i}71{/i}
наруживало, но не разглашало; роли говорения и слушания не были
взаимозаменяемыми.
Конечно, сегодня почти не осталось подобных "дискурсивных сообществ" с
этой двусмысленной игрой тайны и разглашения. Но не будем заблуждаться на
сей счет: даже внутри порядка истинного дискурса, даже внутри порядка
дискурса, публикуемого и свободного от всякого ритуала, все еще действуют
формы присвоения тайны и имеет место необратимость ролей. Вполне возможно,
что акт письма, как он инсти-туциализирован сегодня в форме книги, в системе
издательского дела и в персонаже писателя, развертывается в особом
"дискурсивном сообществе", существующем, быть может, неявно, но явно
принудительном. Отличие писателя, без конца подчеркиваемое им самим, от
деятельности любого другого говорящего или пишущего субъекта, тот
непреходящий характер, которым наделяет он свой дискурс, то фундаментальное
своеобразие, которое в течение уже долгого времени придает он "письму",
утверждаемая им ассиметрия между "творчеством" и любым другим использованием
системы языка,- все это обнаруживает, уже в самом том, как это формулируется
(хотя, впрочем, есть также и тенденция снова ввести это все в игру практик),
существование своего рода "дискурсивного сообщества". Существует, однако,
еще довольно много других подобных сообществ, функционирующих совершенно
иным образом и в соответствии с иным режимом ограничений и разглашении,-
вспомним о технических или научных секретах, о формах распространения и
обращения медицинского дискурса; вспомним, наконец, о тех, кто присвоил себе
экономический или политический дискурс.
На первый взгляд, нечто противоположное "дискурсивному сообществу"
представляют собой "доктрины" (религиозные, политические, философские):
{i}72{/i}
в первом случае число тех, кто говорит, даже если и не было
фиксировано, имело все же тенденцию к ограничению, и только между ними мог
обращаться и передаваться дискурс. Доктрина же, напротив, стремится к
распространению, и отдельные индивиды, число которых может быть сколь угодно
большим, определяют свою сопринадлежность как раз через обобществление
одного и того же корпуса дискурсов. Кажется, что единственным требуемым для
этого условием является признание одних и тех же истин и принятие
некоторого, в одних случаях - более, в других - менее гибкого правила
соответствия имеющим законную силу дискурсам. Однако, если бы доктрины были
связаны только с этим, они вовсе не так сильно отличались бы от научных
дисциплин, и дискурсивный контроль был бы направлен только на форму и * * *
Я спрашиваю себя, не появились ли некоторые темы философии в ответ на
эти игры ограничений и исключений, а также, быть может, для того, чтобы их
усилить.
Поначалу - в ответ на эти игры, предлагая идеальную истину как закон
дискурса и имманентную рациональность как принцип их развертывания, а также
воспроизводя ту этику познания, которая обещает истину за одно лишь желание
истины или просто способность ее помыслить.
Затем - чтобы усилить эти игры, усилить их с помощью своего рода
отрицания, касающегося на этот раз специфической реальности дискурса вообще.
С тех пор, как были исключены игры и торговля знанием софистов и их
парадоксам с большей или меньшей степенью надежности заткнули, наконец, рот,
европейская мысль, кажется, не переставала заботиться о том, чтобы для
дискурса оставалось как можно меньше места между мыслью и речью, о том,
чтобы дискурс выступал только как некоторая вставка между "думать" и
"говорить"; как если бы дискурс был мыслью, облеченной в свои знаки, мыслью,
ко-
{i}75{/i}
торая становится видимой благодаря словам, равно как и наоборот,- как
если бы дискурс и был самими структурами языка, которые, будучи приведены в
действие, производили бы эффект смысла.
Это очень давнее стирание реальности дискурса. Внутри философской мысли
оно в ходе истории принимало множество различных форм. В самое последнее
время его вновь можно обнаружить во многих знакомых нам темах.
Вполне возможно, что одним из таких способов стереть реальность
дискурса является тема основополагающего субъекта. В самом деле:
основополагающему субъекту вменяется в обязанность непосредственно своими
намерениями вдыхать жизнь в пустые формы языка; именно он, пробиваясь сквозь
плотность и инертность пустых вещей, вновь обретает - в интуиции - тот
смысл, который был, оказывается, в них заложен; именно он опять же, по ту
сторону времени, создает горизонты значений, которые истории в дальнейшем
придется лишь эксплицировать, и где высказывания, науки, дедуктивные
ансамбли найдут, в конечном счете, свое основание. По отношению к смыслу
основополагающий субъект располагает знаками, метками, следами, буквами, но
для того, чтобы их обнаруживать, ему нет нужды проходить через особую
реальность дискурса.
Аналогичную роль играет перекликающаяся с этой тема изначального опыта.
Она предполагает, что наравне с опытом и даже прежде, чем он мог бы ухватить
себя в форме {i}cogito,{/i} какие-то предваряющие значения, в некотором роде
уже сказанные, блуждали по миру, располагали его вокруг нас и с ходу делали
его открытым для своего рода первичного распознавания. Таким образом, наша
изначальная сопричастность миру как будто бы обосновывает для нас
возможность говорить о нем, говорить в нем, его обозначать и называть,
{i}76{/i}
судить о нем и, в конечном счете, познавать его в форме истины. Если и
наличествует дискурс, то чем еще он может быть на законном основании, как не
скромным чтением? Вещи уже шепчут нам некоторый смысл, и нашему языку
остается лишь подобрать его; а этот язык, начиная с наиболее рудиментарного
своего проекта, уже говорил нам о некоем бытии, своего рода нервюрой
которого он является.
Тема универсальной медиации - это, я думаю, еще один способ устранить
реальность дискурса. Хотя это и противоречит тому, что кажется очевидным.
Ибо когда повсюду обнаруживается движение логоса, возводящего единичные
особенности до понятия и позволяющего непосредственному опыту сознания
развернуть, в конечном счете, всю рациональность мира, то с первого взгляда
кажется, что в центр этого умозрительного построения ставится именно сам
дискурс. Но если говорить всю правду, то сам этот логос является на деле не
чем иным, как уже сказанным дискурсом, или, скорее, быть может, это сами
вещи и события незаметно становятся дискурсом, раскрывая секрет своей
собственной сущности. Дискурс тогда уже не более чем отсвет истины, которая
в этот-то момент и рождается на своих собственных глазах. И если все,
наконец, может принять форму дискурса, если все может быть сказанным и
дискурс может говориться обо всем,- то это потому, что все вещи, обнаружив
свой смысл и обменявшись им, могут вернуться в свое безмолвное внутреннее, в
сознание самих себя.
Итак, будь то в философии основополагающего субъекта, или же в
философии изначального опыта, или же, наконец, в философии универсального
посредничества, дискурс - это всегда не более, чем игра. Игра письма в
первом случае, чтения - во втором, обмена - в третьем, и этот обмен, это
чтение, это письмо всегда имеют дело только со знаками. По-
77
падая, таким образом, в разряд означающего, дискурс аннулируется в
своей реальности.
Казалось бы, какая цивилизация более уважительно, чем наша, относилась
к дискурсу? Где еще его столь почитали? Где еще его, казалось бы, так
радикально освободили от принуждений и универсализи-ровали? И, однако же,
мне кажется, что за этим видимым глубоким почтением к дискурсу, за этой
видимой логофилией прячется своего рода страх. Все происходит так, как если
бы запреты, запруды, пороги и пределы располагались таким образом, чтобы
хоть частично овладеть стремительным разрастанием дискурса, чтобы его
изобилие было избавлено от своей наиболее опасной части и чтобы его
беспорядок был организован в соответствии с фигурами, позволяющими избежать
чего-то самого неконтролируемого; все происходит так, как если бы захотели
стереть все, вплоть до следов его вторжения в игры мысли и языка. В нашем
обществе, как впрочем, я полагаю, и во всех других, несомненно, существует,
но только по-другому прочерченная и расчлененная, глубокая логофобия, своего
рода смутный страх перед лицом всех этих событий, перед всей этой массой
сказанных вещей, перед лицом внезапного появления всех этих высказываний,
перед лицом всего, что тут может быть неудержимого, прерывистого,
воинственного, а также беспорядочного и гибельного, перед лицом этого
грандиозного, нескончаемого и необузданного бурления дискурса.
И при желании - я не говорю: уничтожить этот страх, но:
проанализировать его вместе с его условиями, его игрой и его последствиями
нужно, я думаю, решиться на три вещи, которым наша мысль сегодня все еще
сопротивляется и которые соответствуют трем группам функций, мною только
...Закладка в соц.сетях