Жанр: Классика
Рассказы
Алексей Феофилактович Писемский
Рассказы
Биография Алексея Феофилактовича Писемского (титуля[рного] совет[ника]). 1854 г.
Автобиография.
Рассказы
Комик. 1851 г.
Питерщик. 1852 г.
Леший. 1853 г.
Плотничья артель. 1855 г.
Старая барыня. 1857 г.
Старческий грех. Совершенно романическое приключение. 1860 г.
Батька. 1861 г.
Алексей Феофилактович Писемский
Биография Алексея Феофилактовича Писемского
(титуля[рного] совет[ника])
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 9
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Я родился 1820 года, марта 10-го, в усадьбе Раменье, Костромской
губернии, Чухломского уезда. Отец мой, Феофилакт Гаврилыч Писемский, родом
из бедных дворян, был человек совсем военный: 15-ти лет определился он
солдатом в войска, завоевывающие Крым, делал персидскую кампанию, был потом
комендантом в Кубе и, наконец, через 25 лет отсутствия, возвратился на
родину [в сельцо Данилово, Буевского уезда, Костромской губернии], в чине
полковника [Замечательно, что он в Костромскую губернию с Кавказа приехал в
сопровождении трех денщиков, верхом на карабахском жеребце, в том убеждении,
что нет на свете покойнее экипажа верховой лошади.], и вскоре, женившись на
матери моей (Авдотье Алексеевне из роду Шиповых), вышел в отставку и
поселился в приданной усадьбе Раменье. Детей у них было десять человек; я
был пятый по порядку рождения: все прочие родились здоровенькими и умирали,
а я родился больной и остался жив. Детство мое прошло в небольшом уездном
городке Ветлуге, куда отец определился городничим; читать и писать меня
начал учить воспитанник коммерческого училища купец Чиркин (родной брат
покойного актера Лаврова{602}). Второй учитель мой был семинарист Виктор
Егорыч Преображенский. [Воспоминание об нем у меня сливается с
воспоминаниями о невыносимой скуке, которую испытывал я, заучивая в огромном
количестве исключения латинских склонений, а чему еще другому учил он меня,
не помню.] Когда мне минуло десять лет, отец вышел в отставку, и мы снова
переехали в Раменье. Здесь мне нанят был учитель старичок Николай Иваныч
Бекенев. [Добрейшее существо в мире, из наук большую часть перезабывший, но
зато большой охотник писать басни и величайший мастер клеить из бумаги
табакерочки, наперстнички, производить самодельные зрительные трубки,
микроскопы, каледоскопы, называя все это умно-веселящими игрушками.] Он
взялся меня учить латинскому языку и всем русским предметам, но упражнял
более всего в грамматических разборах и рисовании, как в предметах,
вероятно, более ему знакомых. По 14-му году поступил я в Костромскую
гимназию во 2-й класс и хотя переходил потом каждый год, но в этом случае
был более обязан своим довольно быстрым способностям, чем занятию. Все было
некогда. Первоначально развившаяся страсть к чтению романов отнимала все мое
время [Кто не знает, в каком огромном числе выходили в 30-х годах переводные
и русские романы, и я все их поглощал, начиная с переводов Вальтер Скотта до
Молодого Дикого, с Онегина до разбойничьих романов Чуровского.], потом
явилось новое увлечение - театр: не ограничиваясь постоянным хождением, на
последний четвертак, в раек, я с жившим со мною товарищем устроил свой, на
дому, сначала кукольный, а потом и настоящий. [Я постоянно играл комические
роли, и больше всего мне удался Прудиус в "Казаке Стихотворце"{603}.] В 5-ом
классе, с первого заданного периода учителем словесности Александром
Федоровичем Окатовым, открылось для меня новое занятие, - я начал сочинять и
к концу года написал повесть под названием Черкешенка{603}. В шестом и
седьмом классе, задумав поступить в Университет, я много занимался, но
успел, впрочем, написать повесть Чугунное кольцо{603}. Желание мое было
поступить на словесный факультет, но, не зная греческого языка, не мог его
исполнить и потому поступил (1840 г.) на математический, с целью заняться по
преимуществу математическими науками и сделаться со временем свитским
офицером; но первый курс прошел в весьма двусмысленных занятиях [Лекции
словесности на первом курсе Степана Петровича Шевырева были много тому
причиной, вместо того, чтобы заниматься прямыми факультетскими предметами, я
сочинял на задаваемые темы. Сочинение мое, сколько помню, под названием
Смерть Ольги заслужило от почтенного наставника похвалу. В числе
одобрительных заметок были им сделаны: в авторе видна большая ловкость в
приемах рассказа. Я плакал в восторге и продолжал сочинять, переводить, и в
результате на экзамене из математики едва получил три балла], и только в
остальные три года факультет, так сказать, повлиял на меня своей мыслею: я
получил любовь к естественным наукам, открывшим передо мной совершенно новый
мир идей и осмыслившим природу, которая до того времени казалась мне
каким-то собранием разнообразных и случайных явлений. Литературные занятия
были забыты [Но сыграть на театре оставалось по-прежнему предметом страстных
помышлений, и, наконец, оно исполнилось: в 1844 году, в апреле месяце, мы,
студенты, составили спектакль в зале Римского-Корсакова, против Страстного
монастыря; я играл Подколесина в "Женитьбе" Гоголя с большим успехом.], тем
более, что прочитанная мною в кругу товарищей повесть Чугунное кольцо не
только не заслужила одобрения, но вызвала общие порицания. [Она была
написана в духе и тоне повестей Рохманова, следовательно, из среды,
совершенно мне незнакомой. Это послужило, впрочем, для меня довольно
полезным уроком; я с тех пор дал себе слово писать только о том, что сам
очень хорошо знаю.] Выпущен я был в 1844 году действительным студентом, и
это время вряд ли было не самым грустным и печальным временем моей жизни: я
возвратился на родину; отец уж помер в 1843 году, мать была тяжко больна; с
маленьким состоянием, без всяких связей, без определенного какого-нибудь
специального направления, я решительно не знал, что мне с собою делать,
начал скучать, тосковать, мучиться разубеждением в самом себе и, наконец,
заболел; поправившись от болезни, в генваре 1845 года начал службу
сверхштатным канцелярским чиновником в Костромской палате государственных
имуществ, из которой перешел в том же 1845 году, в августе месяце, в
Московскую палату государственных имуществ, где в апреле месяце 1846 года
сделан был помощником столоначальника, в этом же году я снова обратился к
так давно оставленным литературным занятиям и написал роман в двух частях
Виновата ли она? [Этот роман вовсе не та повесть, которая под этим же
названием имеет быть напечатана в "Современнике" 1854 года.], который не был
напечатан, но замечателен для меня тем, что познакомил меня с Александром
Николаевичем Островским, писавшим в это время свою первую комедию Свои люди
- сочтемся и вызвавшим впоследствии меня на литературное поприще. В начале
1847 года я вышел в отставку и снова уехал из Москвы на родину и написал
небольшой рассказ Нина [Рассказ этот был в 1848 году напечатан в июньской
книжке "Сына Отечества" с большими пропусками и прошел совершенно
незамеченным.] и Тюфяка. В 1848 году 11 октября я женился на дочери
покойного Павла Петровича Свиньина{605}, Екатерине Павловне, и поступил в
чиновники особых поручений к Костромскому военному губернатору Ивану
Васильевичу Каменскому. Служба завладела всем моим временем. Беспрерывные
следственные поручения дали мне возможность хорошо познакомиться с бытом
простолюдинов и видеть разнообразнейшие страсти людские в самой жизни. В это
время я ничего не писал и не читал. Тюфяк был заброшен. [Неудача в
напечатании романа Виновата ли она?, которую редакция по многим причинам
находила неудобным принять, и неуспешность рассказа Нина лишила меня надежды
когда-либо напечатать Тюфяка, и я несколько раз хотел его уничтожить вместе
с другими ненужными бумагами.] В 1850 году по представлении начальника
губернии определен ассесором Костромского губернского правления, и получил
от А.Н.Островского через одного из моих друзей приглашение к участию в
"Москвитянине", в котором и был напечатан Тюфяк в 19, 20, 21 NoNo, а вслед
за тем напечатана в "Москвитянине" 1851 года, в 3, 4, 5 NoNo, повесть Брак
по страсти. В 21 No рассказ Комик. В 1 No 1852 года комедия Ипохондрик, в 17
No очерки М-r Батманов. В 21 No рассказ Питерщик. Кроме того напечатано в
"Современнике" роман Богатый жених в NoNo 10, 11, 12, 1851 года и в 1, 2, 3,
4, 5 и 6, 1852. В 1 No 1853 года комедия Раздел и в 11 No рассказ Леший. В
генваре 1854 года я вышел в отставку.
ПРИМЕЧАНИЯ
БИОГРАФИЯ АЛЕКСЕЯ ФЕОФИЛАКТОВИЧА ПИСЕМСКОГО
(титуля[рного] совет[ника])
Публикуемая впервые автобиография А.Ф.Писемского была написана автором
по просьбе Московского университета, который в 1855 году праздновал свой
столетний юбилей. К знаменательной дате старейшего русского университета
готовился ряд юбилейных изданий: история университета, биографические
словари его ученых и питомцев и т.д. Издание биографического словаря
питомцев, однако, не было осуществлено, и биография Писемского затерялась
среди многочисленных бумаг в архиве университета.
Настоящая автобиография значительно отличается от известных уже в
печати автобиографических набросков писателя: она является наиболее ранней
по написанию (1854 год) и относится к тому времени, когда на эстетические
взгляды Писемского имели особенно большое влияние Белинский, Пушкин и
Гоголь, а его разногласия с лагерем революционной демократии еще не
выявились так рельефно, как в более поздние годы. В этой автобиографии
Писемский рассказывает о некоторых неизвестных до сих пор деталях из своей
творческой деятельности, представляющих особый интерес. Так, мы впервые
узнаем о студенческом сочинении начинающего писателя - "Смерть Ольги",
которое до сих пор не найдено. Небезынтересен и другой факт из жизни
писателя - время его сближения с А.Н.Островским.
Автобиография была препровождена в университет с письмом от 27 марта
1854 года. В этом письме Писемский, между прочим, писал: "...не зная
размеров словаря, я может быть поместил в ней несколько излишних
подробностей, которые, впрочем, все отнесены мною в примечания и легко могут
по устранению быть оставлены и вычеркнуты".
В настоящей публикации эти "подробности" введены полностью в текст
автобиографии и выделены квадратными скобками.
Стр. 602. Лавров Николай Владимирович (1805-1840) - выдающийся русский
актер, певец-баритон.
Стр. 603. "Казак-стихотворец" - комедия А.А.Шаховского (1777-1846).
"Черкешенка" и "Чугунное кольцо" - повести юного Писемского, не
дошедшие до нас.
Стр. 605. Свиньин Павел Петрович (1787-1839) - писатель, основатель
журнала "Отечественные записки".
В.П.Гурьянов
Алексей Феофилактович Писемский
Комик
Рассказ
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
СОБРАНИЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ
Нижеследующая сцена происходила в небольшом уездном городке Ж.. Аполлос
Михайлыч Дилетаев, сидя в своей прекрасной и даже богато меблированной
гостиной, говорил долго, и говорил с увлечением. Убедительные слова его были
по преимуществу направлены на сидевшего против высокого, худого и косого
господина, который ему возражал. Прочие слушатели были: молодая девица,
чрезвычайно мило причесанная, - она слушала очень внимательно; помещавшийся
невдалеке от нее толстый и плешивый мужчина, который тоже старался слушать,
хоть и зевал по временам; наконец, четвертый - это был очень приятный и
очень искренний слушатель; с самою одобрительною улыбкою он внимал то
Аполлосу Михайлычу, то косому господину, смотря по тому, кто из них говорил.
Были, впрочем, еще двое собеседников, но они совершенно не прислушивались к
общему разговору, сидели вдали от прочих и, должно быть, пересмеивали тех.
Это были: молодая дама, стройная и нарядная, и молодой человек, тоже
стройный и одетый с большими претензиями на франтовство.
Толстый мужчина был местный судья - Осип Касьяныч Ковычевский, человек,
говорят, необыкновенно практически умный и великий мастер играть в
коммерческие игры; приятный слушатель - Юлий Карлыч Вейсбор. Он был очень
любим всем обществом, но, к несчастью, имел огромное семейство и притом
больную жену, которая собственно родинами и истощена была: у них живых было
семь сыновей и семь дочерей; но что более всего жалко, так это то, что Юлий
Карлыч, по доброте своего характера, никогда и ничего не успел приобресть
для своего семейства и потому очень нуждался в средствах. Нарядная дама
приехала в город лечиться. Это была прелестная женщина, - немного, конечно,
важничала и все бредила столицею, в которой была всего один раз, и то семи
лет, но, вероятно, это проистекало оттого, что она имела значительное
состояние. Сидевший рядом с нею молодой человек приходился хозяину
племянником и служил в Петербурге в каком-то департаменте писцом, а теперь
приехал на три месяца в отпуск. Он тоже очень восхищался столичною жизнью.
Молодая девица была его родная сестра; она воспитывалась и постоянно жила у
Аполлоса Михайлыча. Что касается до сего последнего, то все его знакомые о
нем говорили, что он был человек большого ума, чрезвычайной начитанности,
высшего образования и весьма приятного обращения. Имея значительное
состояние, он жил всегда в обществе, но не сходился с ним в главных
интересах; то есть решительно не играл в карты, смеялся над танцевальными
вечерами, а занимался более искусствами и сочинял комедии. Ко всему этому я
должен прибавить, что, несмотря на свой пятидесятилетний возраст, Дилетаев
был еще очень любезен с дамами и имел кой-какие виды на одну вдову, Матрену
Матвевну Рыжову. Косой господин был тоже любитель театра, но только
собственно трагедии и драмы. Он слыл в обществе за чудака, но, впрочем, имел
порядочное состояние, держал музыку и был холостяк, - имя его Никон Семеныч
Рагузов.
Спор между хозяином и косым господином зашел очень далеко: оба они
начали даже кричать.
- Дикая и варварская мысль! - произнес косой гость.
- Я с вами уже более не спорю, вы неизлечимы, - отвечал хозяин, - а
спрошу вашего мнения, господа.
- Я совершенно с вами согласен, - отвечал приятный слушатель.
- А вы? - спросил Аполлос Михайлыч, обращаясь к плешивому мужчине.
- Вы говорите насчет комедии? - спросил тот.
- Да, насчет комедии. Я говорю, что это тоже высший сорт искусства.
- Ваша правда, действительно высший сорт.
Косой господин вскочил.
- Драму-то вы, милостивые государи, - воскликнул он, - куда деваете?
Как вы драму-то уничтожаете с вашей комедией?
- Опять вы не понимаете того, что вам говорят, - возразил хозяин. -
Никто и не думает уничтожать вашей драмы. Мы сами очень любим и уважаем
драматические таланты; но в то же время понимаем и комедию, говорим, что и
комедия есть тоже высокое искусство.
- Да, искусство, но только балаганное, - заметил насмешливо косой
господин.
Хозяин покатился со смеху.
- Ну, Никон Семеныч! - сказал он, махнув рукою. - Вы говорите такие
уморительные вещи, что вам даже и возражать нечего, а надобно только
смеяться.
Никон Семеныч побледнел.
- Смеяться я сам умею громче вашего, но не смеюсь, хотя ваши мнения и
дерут мне уши, - возразил он.
- Мои мнения не могут драть ничьих ушей, - перебил хозяин, - я их
высказывал в столицах, и высказывал людям, понимающим театр. И наконец: я
мои мнения, Никон Семеныч, печатал и даже советовал бы вам их прочесть - они
во многом могут исправить ваши понятия.
- Я уж стар учиться, особенно по вашим печатным мнениям.
- Учиться никогда не поздно... Вот это мне в вас и неприятно: вместо
того, чтобы хладнокровно рассуждать о нашем деле, вы припутываете вашу
личность и говорите потом дерзости! Я, конечно, вам извиняю, потому что вы
человек энергический, с пылкими страстями и воображением, одним словом - бог
вам судья - вы трагик, но, во всяком случае, не мешайте дела с бездельем.
- Кто ж вам мешает? Что вы хотите этим сказать? - перебил косой
господин. - Вам самим было угодно пригласить меня сегодня на вечер, и я,
кажется, сейчас же могу освободить вас от моего присутствия.
- То-то вот и есть, что вы все сердитесь, а хорошенько не хотите
выслушать, - возразил Аполлос Михайлыч. - Дело наше очень просто и не
головоломно: мы затеваем благородный спектакль - во-первых, для собственного
удовольствия, во-вторых, для удовольствия наших знакомых и, наконец, чтобы
благородным образом сблизить общество и дать возможность некоторым талантам
показать себя; но мы прежде всего должны вспомнить, что у нас очень бедны
материальные средства: у нас нет залы, мало денег, очень неполон оркестр.
Приняв все это в расчет, мы и говорим, что должны играть какую-нибудь
хорошую, но немногосложную комедию. Справедливо ли я, господа, говорю? -
заключил хозяин, обращаясь к слушателям.
Господа, за исключением косого, кивнули в знак согласия головою.
- Играйте бессмысленные водевили, кто вам мешает! - произнес Никон
Семеныч.
- Нет-с, мы не водевили будем играть, но, как люди образованные, можем
сыграть пиесы из хорошего круга. Я предлагаю мою комедию, которую все вы
знаете и которая некоторым образом одобрена вами, а в заключение спектакля
мы дадим несколько явлений из "Женитьбы" Гоголя - пресмешной фарс, я видел
его в Москве и хохотал до упаду.
- Я не могу участвовать, - сказал трагик.
- Отчего же не можете? Для вас именно в этом-то фарсе и есть прекрасная
роль, которую вы отлично сыграете. Это роль Кочкарева - этакого живого,
смешного чудака. В вас самих много живости и развязности: говорите вы вообще
громко и резко.
- Благодарю вас за определение моего амплуа, - перебил
обиженно-насмешливым голосом трагик, - но только я не принимаю на себя этой
чести. Дураков я никогда не играл и не понимаю их, да и не знаю, стоит ли
труда заниматься этими ролями.
- Я одного только не понимаю, - начал хозяин, - о чем вы беспокоитесь.
Я прежде вам говорил и теперь еще повторяю, что собственно для вас мы
согласны поставить сцену или две из "Гамлета", например, сцену его с
матерью: комната простая и небольшая; стоит только к нашей голубой декорации
приделать занавес, за которым должен будет кто-нибудь лежать Полонием. Дарья
Ивановна сыграет мать; вы - Гамлета, - и прекрасно!
- Что вы такое говорите, Аполлос Михайлыч, я сыграю? - спросила
сидевшая вдали дама.
- Я говорю, что вы сыграете, в сцене с Никоном Семенычем, Гертруду,
мать Гамлета.
- Помилуйте, я ничего не умею играть! Клянусь вам честию, я с первого
же слова расхохочусь до истерики.
- Вы будете смеяться, а этот господин плакать, - это будет удивительно
эффектно, - заметил шепотом сидевший около нее молодой человек.
- Нет, вы уж не извольте отказываться! Вы сыграете, и сыграете отлично,
- возразил хозяин. - Ваша наружность, ваши манеры - все это как нельзя лучше
идет к этой роли.
Трагик, слушавший эти переговоры с нахмуренным лицом, встал и взялся за
шляпу.
- Куда же вы? - спросил хозяин.
- Нужно-с домой, - отвечал гость.
- Вы все сердитесь, но за что же? Для вас уж есть пиеса, где вы можете
себя показать.
- Я не хочу себя показывать в какой-нибудь выдернутой сцене, в которой
я должен буду плакать, а на мои слезы станут отвечать смехом.
- Но согласитесь, любезный Никон Семеныч, по крайней мере с тем, что не
можем же мы поставить целую драму.
- Я против этого и не спорю. Нельзя поставить драму, а я не могу
играть; потому что мое амплуа чисто драматическое и потому что я с вами
никогда не соглашусь, чтобы ваша комедия была высший сорт искусства.
- Об этом я уже с вами говорить не хочу. В этом отношении, как я и
прежде сказал, вы неизлечимы; но будемте рассуждать собственно о нашем
предмете. Целой драмы мы не можем поставить, потому что очень бедны наши
материальные средства, - сцены одной вы не хотите. В таком случае составимте
дивертисман, и вы прочтете что-нибудь в дивертисмане драматическое,
например, "Братья-разбойники" или что-нибудь подобное.
- Кто же будет играть других разбойников? - спросил трагик, которому,
видно, понравилась эта мысль.
- В разбойниках мы не затруднимся. Разбойниками могут быть и Юлий
Карлыч, - произнес хозяин, указывая на приятного слушателя, - и Осип
Касьяныч, - прибавил он, обращаясь к толстому господину, - наконец, ваш
покорный слуга и Мишель, - заключил Аполлос Михайлыч, кивнув головой на
племянника.
- Эта роль без слов, mon oncle?* - спросил тот.
______________
* дядюшка? (франц.).
- Конечно, без слов, - отвечал хозяин.
- Всякую бессловесную роль я принимаю на себя с величайшим
удовольствием, и даже отлично сыграю, - отнесся молодой человек к молодой
даме и захохотал.
- Вот вам и целая коллекция разбойников, - продолжал с удовольствием
хозяин. - В задние ряды мы даже можем поставить людей, чтобы толпа была
помноголюднее.
- Дело не в том, - возразил Никон Семеныч. - Мне кажется, что эффекту
мало будет; неотчего ожидать этих прекрасных драматических вспышек.
- Что это вы говорите, - воскликнул Аполлос Михайлыч, - как нет
драматических вспышек, когда вся пиеса есть превосходная драматическая
вспышка! Сумейте только, почтеннейший, как говорит Фамусов, прочесть ее с
чувством, с толком, с расстановкой...
- За этим дело не станет. Прочитать мы прочитаем, - отвечал Рагузов, -
но я боюсь еще, как публика поймет. Кто у нас будет публика?
- Публика поймет, - отвечал хозяин, - потому что публика в этом деле
всегда и везде самый справедливый судья. Эту мысль я высказал даже в моей
статье о В.....м театре. Сверх того, у нас будут люди и понимающие нечто,
например: Александр Александрыч с семейством, Веснушкин, чудак Котаев. Эти
люди, Никон Семеныч, видят далеко! В дивертисмане вашем Дарья Ивановна
пропоет своим небесным голоском свой chef d'oeuvre* - "Оседлаю коня"{144};
Фани протанцует качучу.
______________
* образцовое произведение (франц.).
- Я ее, mon oncle, совсем забыла, - проговорила молодая девушка.
- Ты не могла ее, моя милая, забыть, - возразил Аполлос Михайлыч, -
потому что ты только прошлого года изучила ее в Москве. Впрочем,
застенчивость в этом отношении, mon ange*, даже смешна.
______________
* мой ангел (франц.).
- Но, mon oncle, я не балетчица, а актриса.
- Все это я очень хорошо знаю, chere Fany*; но все-таки тебе стоит
только вспомнить то соло, которое ты танцевала в Москве в благородном
балете, то и этого уже будет весьма достаточно, а кроме того, ты не должна
уже отказываться и потому, что это необходимо для полноты спектакля.
______________
* дорогая Фани (франц.).
Трагик, все еще остававшийся в дурном расположении духа, встал.
- Доброй ночи, - сказал он.
Хозяин начал было его упрашивать досидеть артистический вечер, но гость
уехал.
- Удивительно, какого несносного характера! - сказал Аполлос Михайлыч,
пожав плечами, по уходе трагика. - Не глупый бы человек, но с самыми
неприятными странностями - всегда и везде хочет, чтобы делалось по его. По
способностям своим - комический актер, и даже актер недурной, а воображает
себя трагиком, и трагиком вроде Мочалова. Когда ему начнешь что-нибудь
говорить или читать, он никогда и ничего не слушает, а требует только, чтоб
его чтением восхищались. Недели две тому, кажется, назад явился ко мне с
своим Шекспиром - этакие маленькие синенькие книжки{145} - и начал читать -
просто сделал пытку! Вообразите себе - слушать двенадцать часов прозу,
произносимую самым неприятным прононсом и сопровождаемую самыми резкими
движениями!
- Я говорила вам, mon oncle, чтобы вы его не приглашали, - заметила
племянница.
- Нельзя, мой друг! Во-первых, его музыканты: не пригласи - осердится и
не даст оркестра, а без музыки, ты сама знаешь, спектакля не бывает; а
во-вторых, он и актер порядочный. Впрочем, господа, лучше потолкуемте о
деле; позвольте мне представить вам маленький ярлычок. - Проговоря эти
слова, Аполлос Михайлыч вынул из кармана небольшую бумагу и продолжал: - В
пиесе моей роль виконта играю я; гризетку - Фани, - она эту роль прекрасно
изучила; нечего конфузиться!.. Я в этом деле строг: дурно, так дурно, а
хорошо, так хорошо; на роль маркизы я приглашу Матрену Матвевну - немного
чересчур полна, но это ничего: она довольно ловка! Потом-с: некоторые сцены
"Женитьбы". Вот тут маленькая заковычка: действующих лиц много - нынешние
писатели вообще любят толпу, которая только в больших труппах возможна.
Между нами сказать, я бы этой пиесы никогда не поставил: какой-то
тривиальный фарс... смешна и больше ничего; но мне хочется это сделать для
столицы - в Москве она очень всех смешила; придется, может быть, своим
знакомым написать, что у нас был спектакль, давали "Женитьбу", там этого и
довольно: все восхитятся! В этой шутке я думаю раздать роли таким образом:
невесту будет играть Фани, сваху - Матрена Матвевна, она будет чуднейшая
сваха! Экзекутора сыграете вы, Осип Касьяныч.
- Нет уж, Аполлос Михайлыч, меня, сделайте милость, освободите: я,
право, никогда не игрывал на театрах и вовсе никакого желания не имею-с, -
отвечал тот.
- Полноте пустяки говорить, мой почтеннейший, - возразил хозяин. - Роль
маленькая: на каких-нибудь трех страницах. Моряка сыграет Юлий Карлыч. - Эта
роль очень добрая: лицо надобно иметь веселое, с приятной этакой улыбкой.
Она очень будет вам по характеру. Кочкарева сыграет наш великий трагик, а
Мишель - Анучкина.
- А тут, mon oncle, надо будет говорить? - спросил племянник.
- Разумеется.
- В таком случае, слуга покорный, я решительно отказываюсь от всех
словесных ролей, - отвечал Мишель.
- Нет, ты не можешь отказаться, если я этого хочу.
- Помилуйте, mon oncle! Вы захотите, чтобы я на канате плясал, -
возразил племянник, - так и должен я лезть на канат и сломать себе голову?
- И очень бы хорошо сделал, если бы в самом деле сломал и достал бы
где-нибудь поисправнее!.. Как ты можешь не хотеть участвовать в том деле, в
котором участвует все общество, в котором, наконец, участвуют твоя сестра и
дядя?
- Что ж такое сестра и дядя? - возразил Мишель.
- Как что такое сестра и дядя?.. Ах, ты, бессмысленный повеса! Для него
ничего не значат сестра и дядя; да сам ты что за великий человек? Не потому
ли разве, что в департаменте бумаги подшивать выучился, невежа глупый?
- Вы можете сердиться, сколько вам угодно, а я не буду играть, - сказал
молодой человек и ушел в залу.
- Дело в том, господа, - начал, поуспокоившись, хозяин, - нам недостает
актера на главную роль - на Подколесина. Я вот третью ночь не сплю и все
думаю об этом; намекнул было сначала на Харитонова, по наружности бы очень
шел: толст, неуклюж, лицо такое дряблое - очень был бы хорош; нарочно даже в
деревню к нему ездил, но неудача: третью неделю в водяной умирает. Хотел
было напасть на учителя арифметики - тоже был бы приличен, - смирный, тихий,
но отказывается, - говорит, что ничего не может сыграть, особенно в дамском
обществе. Хотел было завербовать аптекаря, наружностию тоже подходит к роли
и играть бы согласился с удовольствием, но, к несчастию, по-русски ужасно
дурно говорит, да и от природы картав.
- Я знаю одного актера, - заговорил Юлий Карлыч, - только угодно ли
будет вам его принять?
- Сделайте милость!.. Почему же не принять? - возразил Аполлос
Михайлыч.
- Слабость имеет большую: пьяница, говорят, и пьяница-то запойная.
- Что же он по крайней мере за человек? - спросил хозяин.
- Человек он не важный, здесь в питейной конторе служит.
- Каким же образом вы узнали, что он хороший актер?
- Нынче летом у меня Саша из гимназии приезжал, так сказывал, что он
где-то на вечере, подгуляв, что ли, читал им какое-то сочинение: так,
говорит, уморил всех со смеху. Саша даже мне все его передразнивал.
- Нельзя ли мне как-нибудь показать его? Я бы испытал его на
Подколесине.
- В этом-то и трудность, Аполлос Михайлыч, он ведет очень странную
жизнь: или сидит дома около жены, которой, говорят, ужасно боится, или
безобразно пьян.
- Господи боже мой, какое несчастие! По крайней мере можно ли его
каким-нибудь образом вызвать из дому трезвого? Не целый же день он пьян.
- Вы напрасно, Юлий Карлыч, - вмешался в разговор Осип Касьяныч, -
даете Аполлосу Михайлычу такой совет. Вы, вероятно, говорите о Рымове?
Помилуйте, я его знаю: он человек совершенно потерянный; я полагаю, что это
даже будет неприлично и, вероятно, дамам неприятно.
- Как это сказать, Осип Касьяныч, - возразил хозяин, - что будет
неприлично и неприятно дамам? В искусстве не должно существовать личностей.
- Как вам угодно, Аполлос Михайлыч, я сказал только мое мнение.
- Очень вам благодарен; но мы теперь рассуждаем не о том, что это за
человек, а какой он актер.
- Актер превосходный, мне Сашенька сказывал, - подхватил Юлий Карлыч.
- Много ваш Сашенька понимает, - перебил Осип Касьяныч.
- Да я ничего и не говорю и сказал только свое мнение. Моего Сашеньку
тут вам трогать нечего.
- Вас никто с вашим Сашенькой и не трогает, а говорят о Рымове да о
дамах, которые не захотят с ним играть.
- Нет, Осип Касьяныч! При всем моем уважении к вам, я должен сказать,
что вы говорите не дело. Наши дамы выше этих мелочей, - перебил хозяин.
- Как вам угодно, - отвечал судья, - ваше дело.
В залу, куда ушел молодой человек, вскоре за ним вышла и молодая дама.
- О чем вы мечтаете? - спросила она, подходя к нему.
- Я не мечтаю, но взбешен на этого старого хрыча.
- Не сердитесь на него, он вас любит.
- Sacre Dieu!* Что мне в его любви?.. Помешался сам на театре и хочет
всех сделать актерами. Очень весело учить какую-нибудь дрянь наизусть,
пачкать лицо и тому подобные делать глупости.
______________
* Проклятие! (франц.).
- Что ж такое? - Ничего, зато все общество будет вместе. На репетициях
будет очень приятно: мы с вами будем сидеть, разговаривать, смеяться.
- Да, конечно, в таком случае это будет очень приятно, но я думал, что
вы не захотите играть.
- Нет, отчего же не играть? Съезжаемся же на вечера. Роли, конечно, я
не стану учить, а выйду да постою.
- Вам можно это делать, Дарья Ивановна; но меня он будет заставлять
учить и ломаться.
- А вы не учите, выйдите, постойте, да и уйдите.
- Я с ним сделаю штуку. На репетициях буду, а как надобно будет играть,
и притворюсь больным. Ах, только как я посмотрю, какая у вас здесь, против
Петербурга, ужасная жизнь: ни воксалов, ни собраний, ни гуляньев, а только
затевают какие-то дурацкие театры.
- Что делать! Провинция. Что нынче больше танцуют в Петербурге?
- Перед моим отъездом вошла в моду полька tremblante.
После этого разговора дама скоро уехала, а молодой человек ушел к себе
в комнату.
Два собеседника Аполлоса Михайлыча, судья и Юлий Карлыч, несмотря на
происшедшую между ними маленькую размолвку, вместе простились с хозяином,
вместе вышли и даже сели в один экипаж.
- Ну, оттерпелся! - произнес Осип Касьяныч. - Дает же бог этаким скотам
состояние, - продолжал он, - вместо того чтобы тешить общество приличным
образом, давать бы, при этаких средствах, обеды, вечера картежные, так нет,
точно белены объелся: театр играть вздумал; эких актеров нашел; а поди
откажись, так еще неприятность какую-нибудь сделает. Вот сегодня надо было у
Алмазова партию составить, - вот тебе и партия, просидел на дурацком вечере,
да и только... Обоих бы их с Рагузовым на одну осину, проклятых, повесить;
тот хоть по крайней мере сам благует, а этот еще других ломаться заставляет
на его потеху. Удивительно, какое скотство!
- Уж не говорите лучше, Осип Касьяныч, - произнес Юлий Карлыч, - вон у
меня жена больна; письмо надобно было писать, а что делать - просидел вечер.
- Ну, уж и вы-то хороши с вашим смешным характером: актера там ему
приискали - какого-то пьяницу. Я молил бога, чтобы и те-то разбежались, а вы
еще новых отыскиваете.
- Нельзя, почтеннейший, ей-богу, нельзя! Войдите вы в мое положение! На
прошлой неделе занял у него триста рублей: вы сами вот говорите, что нельзя
отказаться, потому что неприятности станет делать.
Фани более всех сочувствовала дяде; она, еще при гостях, ушла в
наугольную комнату и при лунном свете начала повторять качучу, которую
должна была танцевать в дивертисмане.
Никон Семеныч, приехав домой, тотчас же взялся за поэму Пушкина
"Братья-разбойники". Сначала он читал ее про себя; потом, одушевившись,
принялся произносить вслух и затем, вскочив, воскликнул:
О юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, опасность презирая,
Мы все делили пополам.
Единственный зритель его декламации, огромная легавая собака,
смотревшая сначала на господина своего какими-то ласковыми глазами, на этом
месте, будто бы вместо аплодисмана, начала на него лаять; но трагик не
обратил внимания, продолжал и докончил всю поэму вслух.
II
КОМИК И АНТРЕПРЕНЕР
Рымов, о комическом таланте которого так выгодно отзывался Юлий Карлыч,
был такое незначительное в городе лицо, что о нем никто и нигде почти не
говорил, а если кто и знал его, то с весьма невыгодной стороны: его разумели
запойным пьяницей. В контору и обратно он ходил почти всегда в сопровождении
жены, которая будто бы дома держала его на привязи; но если уж он являлся на
улице один, то это прямо значило, что загулял, в в это время был совершенно
сумасшедший: он всходил на городской вал, говорил что-то к озеру, обращался
к заходящему солнцу и к виднеющимся вдали лугам, потом садился, плакал,
заходил в трактир и снова пил неимоверное количество всякой хмельной дряни;
врывался иногда насильно в дом к Нестору Егорычу, одному именитому и
почтенному купцу, торгующему кожами, и начинал говорить ему, что он
мошенник, подлец и тому подобное. Его, разумеется, выталкивали, и таким
образом он шлялся весь день, жалкий и безобразный, до тех пор покуда не
ловила его Анна Сидоровна (его жена) и не уводила с помощью добрых людей
домой. Что она потом предпринимала, неизвестно, но только Рымов исправлялся
и начинал ходить опять в контору. В трезвом состоянии он был очень молчалив
и отчасти суров; с товарищами и подчиненными почти не говорил ни слова и
даже главному управляющему и самому откупщику отвечал только на вопросы.
На другой день после собрания любителей в самом отдаленном конце
города, в маленьком флигельке, во второй его комнате, на двухспальной
кровати лежал вниз лицом мужчина, и тут же сидела очень толстая женщина и
гладила мужчину по спине. Это была чета Рымовых.
- Витя, а Витя! Опять с тобою, мамочка, тоска; разве не проходит от
глаженья? У тебя прежде от этого проходило, - говорила Анна Сидоровна.
- Прошло... лучше... поди, Анюта, - проговорил Витя.
- А ты пойдешь со мной? - спросила та.
- Нет, я полежу, устал что-то.
- Ну, так и я здесь посижу.
- Нет, ступай! Мне жарко от тебя.
- Завтра я, мамочка, непременно схожу к лекарю и попрошу у него
чего-нибудь для тебя. Как тебе не стыдно так запускать болезнь?
- Ну, ладно, ступай!.. Поди, пожалуйста, сделай мне к обеду окрошки.
- Да как же ты, мамочка, останешься один? Тебе будет скучно!
- Ничего... я полежу... поди, Анюта!
- Да, Витя, мне самой-то не хочется от тебя отойти.
- После насидишься - ступай, пожалуйста.
Анюта нехотя встала, чмокнула Витю в затылок и вышла. Тотчас же по
уходе ее Рымов встал, потянулся в сел. Наружность его в самом деле была
комическая: на широком, довольно, впрочем, выразительном и подвижном лице
сидел какой-то кривой нос; глаза слабые, улыбка только на одной половине,
устройство головы угловатое и развитое на верхней части затылка.
- Еще год такой жизни, и я совсем сблагую: черт знает, что такое эти
женщины! Для мужчин хоть время, хоть возраст существует, а для них и того
нет! Бабе давно за сорок, а она все нежничает - да еще и ревнует! Не глядел
бы ни на что, право. Что я теперь за человек? - Пьяница и больше ничего:
трезвый тоскую, а пьяный глупости творю... Опять разве на театр махнуть?..
Нет, черт возьми!.. Нет!.. - воскликнул уже вслух Рымов, махнув рукою, как
бы желая отогнать от себя дьявольское наваждение. - Каково было у
Григорьева-то в труппе? - продолжал он рассуждать сам с собой. - Да и
публика-то хороша, нечего сказать: мерзавке Завьяловой хлопают да цветы
кидают, а над тобой только смеются, да еще говорят, что мало играешь! Играй
вот им в каждом дурацком водевиле, паясничай - так и хорошо. Что там ни
говори, а старуха моя, право, лучше всех для меня: влюблена даже в мою
физиономию - вот этого, признаюсь, я никак не понимаю. Ну, да, вправду, и
она не красива лицом, а привык, удивительно привык!
Анюта возвратилась и с самою приятною улыбкою разостлала салфетку и
поставила окрошку. Все это она исполняла проворно, потому что, несмотря на
полноту, была очень поворотлива и имела известную частоступчатую походку, с
небольшим развальцем, как обыкновенно ходят ожиревшие сангвиники.
- Кушай, мамочка, я после пообедаю, - проговорила она.
Витя нехотя начал болтать в тарелке ложкою. Анна Сидоровна встала около
него; одною рукою она подперлась в бок, а другою обняла шею мужа, - таким
образом импровизированная живая картина была очень интересна. Представьте
себе сидящего Рымова, с описанною мною физиономиею, и физиономиею, имеющею
самое мрачное выражение, в засаленном и полуизорванном кашемировом халате, и
обнимающую его - полную даму, с засученными рукавами. В положении Анюты было
даже несколько кокетства: по крайней мере она как-то чрезвычайно странно
свернула голову набок и очень нежно смотрела своими маленькими заплывшими
глазами на мужа. Рымов съел несколько ложек, потом взглянул в висящее против
него зеркало, улыбнулся, махнул рукой и встал.
- Что же ты, Витя, встал?
- Не хочу больше ничего.
- А чему ты, мамочка, смеешься?
- Так, ничему... Славные мы с тобой фигуры, - отвечал тот.
- Что же такое, мамочка! Ты хорош... право, хорош! Вон у тебя, душка,
какой носик! Дай я тебе его поцелую... - И Анюта поцеловала носик. Рымов
сделал гримасу.
- Странная ты баба, - проговорил он, качая головой и ложась опять на
постель.
- Вот уж у тебя сейчас и странная: сам странный!
- Странен я, только не в том.
- А зачем же, когда я ездила в Кузмищево, так ты по мне тосковал?
- Ты почему знаешь?
- Мне один человечек сказывал.
- Соврал тебе человечек!
Анюта села опять на кровать, схватила Рымова за подбородок и вдруг
поцеловала его.
- Перестань, сумасшедшая, выдумала с поцелуями... - проговорил тот с
досадою, вставая с постели.
- Куда же ты, мамочка?
- Да так... все лижешься... молоденькая какая! Пусти... я ходить хочу.
Рымов встал и начал ходить по комнате. Анна Сидоровна, сложив руки,
следовала за ним глазами.
- Одного у нас, Витя, с тобою нет, право! Как бы это было, ты бы меньше
скучал.
- Что такое?
- Детей, мамочка! Хоть бы одного в целую жизнь бог дал на радость!
Рымов усмехнулся.
- Ты бы, мамочка, очень его любил?
Рымов не отвечал.
- Вдруг, Витя, у нас родится что-нибудь?
- Перестань, пожалуйста, болтать - мелешь бог знает что. Бабе за сорок,
а думает еще родить.
- Где же, Витечка, за сорок?
- Сколько же?
- Тридцать два года всего, - отвечала, потупившись, Анна Сидоровна.
- Ах ты, сумасшедшая! Сто лет замужем, и все ей тридцать два.
- Как же сто? Всего пятнадцать.
- Ну, пятнадцать! Да замуж вышла двадцати пяти.
- Это кто вам сказал, что двадцати пяти! Всего семнадцати лет.
- Ну ладно: отвяжись!
- Ты все, мамочка, меня обижаешь; как над какой-нибудь дурой все
смеешься. Изменял несколько раз, так уж, конечно, жена не может нравиться.
Не скучайте, Виктор Павлыч! Может быть, нынешнюю зиму бог и приберет меня,
будете свободны - женитесь, пожалуй! Возьмете молоденькую, а я буду лежать в
сырой земле.
При последних словах Анна Сидоровна заплакала.
- Тьфу ты, дурацкая баба, - проговорил Рымов и плюнул.
- Плюйте, Виктор Павлыч! Бог с вами, плюйте! Я давно уже вами
оплеванная живу.
- Да ты хоть кого выведешь из терпенья: или целуется, как девчонка
какая, или капризится. Ревность съела!.. К кому, матушка? И людей-то никого
не вижу, - весь всегда перед тобой.
- А прежде-то что ты делал на этом мерзком театре? Прежде-то как
изменял, - это забыл?
- Ну да, как же! Очень всем нужно было меня. Тебе еще мало, что меня
душит целые дни тоска, - мало этого, что бывают минуты хоть резаться, -
произнес Рымов и бросился на кровать.
Несколько минут продолжалось молчание.
- Мамочка, что это ты говоришь! - начала Анна Сидоровна, вставая и
подходя к мужу. - Зачем ты это говоришь? Я думаю, страшно.
- Страшно? Нет, моя милая, не умереть, а жить, как я живу, страшно.
Анна Сидоровна опять села на постель.
- Витечка! Что это такое? Я лучше сама за тебя умру!
Комик отворотился к стене и начал чрезвычайно впечатлительным голосом:
- "Умереть!.. Уснуть!.. Но, может, станешь грезить в том чудном сне,
откуда нет возврата, нет пришлецов!.."{154}
Анна Сидоровна сидела, подгорюнившись.
Послышался в сенях сильный стук.
- Кто-то, должно быть, приехал, - воскликнула Анна Сидоровна, вскочив.
- О, черт бы драл! - проговорил Рымов и захлопнул дверь.
В первой комнате кто-то кашлял.
- Поди, мамочка, какой-то мужчина, - сказала Анна Сидоровна, заглянув в
щелку.
Рымов с досадою надел пальто и вышел.
Перед ним стоял Аполлос Михайлыч.
Разговор несколько минут не начинался.
Дилетаев был поражен наружным видом комика, который действительно был
очень растрепан; стоявшие торчками во все стороны волосы были покрыты пухом;
из-под изношенного пальто, застегнутого на две только пуговицы, выбивалась
грязная рубашка; галстука совсем не было; брюки вздернулись и тоже все были
перепачканы в пуху.
- Честь имею кланяться, - заговорил, наконец, Аполлос Михайлыч, - не
обеспокоил ли я вас; вероятно, вы отдыхали после обеда?
- Да-с, - отвечал Рымов.
- Не знаю, нужно ли мне рекомендоваться вам, но, впрочем... Аполлос
Михайлыч Дилетаев.
Хозяин поклонился, гость сел и, опершись на свою палку, начал следующим
образом:
- Первоначально позвольте узнать ваше имя и отечество?
- Виктор Павлыч.
- Вчерашний день, Виктор Павлыч, я имел удовольствие слышать о вас
чрезвычайно лестные отзывы; но предварительно считаю нужным сообщить вам
нечто о самом себе; я немного поэт, поэт в душе. Поэт, так сказать, по
призванию. Не служа уже лет пять и живя в деревенской свободе, - я беседую с
музами. Все это вам потому сообщаю, что и вы, как я слышал, тоже поэт, и
поэт в душе.
- Я ничего не пишу.
- Да... но это все равно - вы актер!
Рымов покраснел.
- Я это хорошо знаю и поэтому решился обратиться к вам с предложением:
не угодно ли вам принять участие в благородном спектакле, который будет у
меня в доме?
Рымова подернуло.
- Я давно уж отстал и отвык, - произнес он.
- Не беспокойтесь, я эти вещи очень хорошо понимаю, - художник до самой
смерти остается художником.
- Я не знаю-с, могу ли теперь за себя ручаться.
- Опять повторяю: не беспокойтесь! Мы имеем для вас превосходную роль.
Это, знаете, этакого дикого, застенчивого мужчину в пиесе "Женитьба", из
которой дано будет несколько явлений. Сколько я могу вас понимать, то эта
роль будет вам очень по характеру, и вы отлично ее выполните.
Рымов бледнел и краснел, как будто бы в эту минуту решалась участь его
жизни. Он ничего не находился говорить и только перебирал дрожащими руками
петли своего пальто.
- Я очень люблю театр, - сказал, наконец, он.
- Это я вижу по вашему лицу, - заметил Аполлос Михайлыч, - вы даже
теперь взволнованы.
- Большой будет спектакль? - спросил хозяин, утирая катившийся с лица
пот.
- Спектакль будет довольно большой и прекрасно составленный: в первую
голову моя комедия: "Виконт и гризетка, или исправленный повеса",
необыкновенно живая пиеска, из французских нравов. В ней всего три
действующие лица: молодой виконт, которого я сам буду играть и который есть
чистый тип шалуна-парижанина, и еще две женщины - одна из них гризетка, а
другая маркиза. В первом действии он влюблен в гризетку и ненавидит маркизу,
а во втором влюбляется уже в нее. Гризетка это узнает, застает его у
маркизы, укоряет его; сама маркиза над ним смеется. Он сначала теряется,
потом раскаивается и предлагает гризетке руку, а маркизе объявляет, что это
ее побочная дочь. Пиеса эта, я, не хвастаясь, могу сказать, неоцененная вещь
для благородных спектаклей, потому что актеры не могут иметь тех манер,
которые нужны для сен-жерменских баричей. Потом "Женитьба", - об этой
комедии, если хотите, я ничего не скажу особенного: написана она в очень
тривиальном духе; я видел ее в Москве и, конечно, как знаток и судья строгий
в этом деле, нашел в ней много недостатков, но при всем том хохотал до
невероятности. Мы ее дадим для райка; у меня хоть и домашний спектакль, но
публика будет всех сортов, потому что я это приятное удовольствие хочу
разделить со всем городом, для которого оно может служить эрою воспоминаний.
- Я знаю-с эту пиесу.
- Знаете? И прекрасно!
- Это гениальная комедия.
- Ну уж и гениальная, - высоко взяли, Виктор Павлыч! Впрочем, сейчас
видно артиста в душе. Мне очень приятно это от вас слышать, хотя я и не
согласен с вами; я классик, и гениальными творениями называю только
классические пиесы.
- Она классическая.
- Ну что ж в ней классического? Классического-то в ней ничего нет.
Во-первых, главного правила классицизма - единства содержания, в ней не
существует; а без этого, батюшка, всякая комедия, как тело без души. Сведено
несколько смешных, уродливых лиц, которые говорят между собою и, конечно,
заставляют смеяться, но и только; эта пиеса решительно не для знатоков. Вы,
впрочем, пожалуйста, не принимайте этого никак на свой счет, потому что,
хоть и будете играть в этой комедии, но и в ней можете показать свой талант
- золото видно и в грязи.
- Я очень рад играть в этой пиесе.
- А я более вашего.
На этом месте вышла Анна Сидоровна. Она все подслушивала. Лицо ее
покрылось багровыми пятнами; кашемировый платок был надет как-то совсем уж
накось. Гостю она присела, а на мужа взглянула: тот потупился.
- Итак, - проговорил Дилетаев, вставая, - когда же мы увидимся? Не могу
ли я вас просить пожаловать ко мне сегодня вечером. У меня будет маленькое
испытательное чтение: мы потолкуем, продекламируем наши пиесы и прочее. Вы
не поверите, как хлопотливы эти театры! Его даже по одному этому можно
назвать великим делом. Я про себя, например, могу сказать, что с молодых лет
был поклонником Мельпомены - знаток и опытен в этом; но признаюсь, иногда
голова идет кругом, особенно трудно ладить с участвующими; всем хочется
сделать по-своему, а сделать-то никто ничего не умеет. Есть у меня сосед и
приятель, Никон Семеныч Рагузов, страстный театрал; но, к несчастию, помешан
на трагедиях. Вчера даже сделал мне сцену: требует всё драмы; успокоили
только тем, что ставим на сцену "Братья-разбойники". Однако до свиданья, -
проговорил гость, раскланиваясь и пожимая у комика руку. - Надеюсь,
сударыня, - прибавил он, обращаясь к хозяйке, - что и вы пожалуете
посмотреть на наш спектакль и полюбоваться вашим супругом.
Анна Сидоровна ничего не отвечала; полная грудь ее колыхалась, или,
лучше сказать, она вся была в сильном волнении.
Дилетаев заехал от Рымовых к Юлию Карлычу. Хозяин выбежал его встречать
на крыльцо и, поддерживая гостя под руку, ввел на лестницу и провел в
гостиную.
- Я отыскал вашего комика, - начал Дилетаев.
- Изволили отыскать? - воскликнул хозяин. - Простите меня великодушно,
- продолжал он умоляющим голосом, - я сейчас было хотел, по вашему
приказанию, ехать к нему, да лекаря прождал. Клеопатра Григорьевна у меня
очень нехороша.
- Ничего, я уж съездил. Какая, однако, странная семья: в доме грязь...
сырость... бедность... жена какой-то совершенный урод, да и сам-то:
настоящий уж комик... этакой уморительной физиономии я и не видывал:
оборванный, нечесаный, а неглупый человек и буф должен быть отличнейший.
- Я докладывал ведь вам: необыкновенный, говорят, актер.
- Это видно даже по любви его к искусству. Представьте себе, только что
я намекнул о театре, побледнел даже весь как полотно, глаза разгорелись и
говорить уж ничего не может.
- Скажите, пожалуйста! Ну, да, впрочем, и честь для него велика - из
каких-нибудь писарей быть приглашену в благородное общество - и это не
безделица.
- Конечно. Приезжайте обедать.
- Клеопатра Григорьевна очень больна.
- Ну, что же такое? Вы не поможете.
- Конечно, Аполлос Михайлыч, - приеду-с.
От Вейсбора Дилетаев проехал к Матрене Матвевне, о которой я уже
упоминал и с которой у него, говорят, что-то начиналось. По его назначению,
она должна была играть в его комедии маркизу, а в "Женитьбе" сваху.
При всех своих свиданиях Аполлос Михайлыч с Матреной Матвевной имели
всегда очень одушевленную беседу, потому что оба они любили поговорить и
даже часто, не слушая друг друга, торопились только высказать свои
собственные мысли.
Едва только гость появился в зале, где сидела Матрена Матвевна, сейчас
же оба вместе заговорили.
- Вхожу в храм волшебницы, с преклоненными коленами, с мольбою и
просьбою, - произнес Аполлос Михайлыч.
- Это я знаю... все знаю... согласна и рада!.. Извиняюсь только, что
вчера не могла приехать, потому что была в домашнем маскараде.
- Вы еще похорошели, Матрена Матвевна.
- А вы еще более стали льстец!
- Нет, какой я льстец - старик... хилый... слабый... я могу только в
душе восхищаться юными розами и впивать их дыхание.
- Не старик, а волокита, льстец и повеса.
- Не верю, не верю обетам коварным, а буду умолять вас принять на себя
роли, которые вы, конечно, превосходно сыграете, потому что отлично играете
стариками. Я их сам для вас перепишу.
- Давайте, я все выучу и сыграю. Когда вы состареетесь?
- Я уж и теперь старик!
Матрена Матвевна покатилась со смеху.
- Ха, ха, ха... Он старик! Актер... поэт... он старик! Совсем всё
устроили?
- Почти совсем.
- Дарья Ивановна была?
- Да, - вчера была.
- Она играет?
- Должна.
- Она влюблена в вашего Мишеля.
- Она замужем.
- Что ж такое! Ах, каким постником притворяется, а сами что делаете?
- Я вдовый.
- Ну да, конечно, это оправдание. Отчего Фанечку не выдаете замуж?
- Женихов нет!
- Ну, что это вы говорите, - выдавайте!.. Право, грешно так девушку
держать.
- Я, с своей стороны, согласен хоть сейчас; но никого в виду нет.
- А Рагузов! Она вам, право, связывает руки.
- Конечно, но он не сватается, да и чужды они как-то очень друг друга;
может быть, теперь сблизятся. Он будет читать "Братья-разбойники", -
пресмешной человек... О чем вы задумались?
- Так, что-то грустно... Что моя жизнь? Хожу, ем, сплю и больше ничего.
- От вас зависит...
Матрена Матвевна усмехнулась.
- Отчего ж от меня?
- Вы не любите стариков.
- Напротив, я только и люблю мужчин пожилых лет.
- Приезжайте-ка к нам обедать.
- Обедать?.. Хорошо.
Дилетаев начал прощаться. Хозяйка подала ему свою белую и полную ручку,
которую тот поцеловал и, расшаркавшись, вышел молодцом. Отсюда он завернул к
Никону Семенычу, которого застал в довольно странном костюме, а именно: в
пунцовых шелковых шальварах, в полурасстегнутой сорочке и в какой-то
греческой шапочке. На талии был обернут, несколько раз, яхонтового цвета
широкий кушак, за которым был заткнут кинжал. При входе Аполлоса Михайлыча
он что-то декламировал.
- Разбойник! Совершенный разбойник! - проговорил тот.
- Я всю ночь все обдумывал: надобно большое искусство, чтобы вышло
что-нибудь эффектное, - говорил хозяин, протягивая руку.
- А костюм-то разве не эффектен? Да вы, мой милый, поразите всех одною
наружностию.
- Мне хочется кое-что к поэме прибавить.
- Прибавляйте, пожалуй.
- Именно, прибавить в том месте, где говорится:
Бывало, в ночь глухую
Заложим тройку удалую,
Поем, и свищем, и стрелой
Летим над снежной глубиной.
Я переделал так:
Бывало, в ночь глухую,
Тая в груди отвагу злую,
Летим на тройке вороных,
Потешно сердцу удалых!
Мы, мразный ветр в себя вдыхая,
О прошлом вовсе забывая,
Поем, и свищем, и стрелой
Летим над снежной глубиной.
Это будет сильнее.
- Чудесно! Право, чудесно!.. Какого, батюшка, сейчас актера достал я, -
чудо! Приезжайте обедать.
- Не знаю, поутру можно ли. Я думаю много переменить в пиесе.
- Ну, хоть вечером.
- Вечером буду.
Аполлос Михайлыч завернул также и к судье и здесь было получил
неприятное известие: Осип Касьяны решительно отказывался играть, говоря, что
он совершенно неспособен и даже в театре во всю свою жизнь только два раза
был; но Дилетаев и слышать не хотел.
- Что вы там, почтеннейший Осип Касьяныч, ни говорите, как вы ни
отказывайтесь, мы вам не поверим: вы будете играть и прекрасно сыграете,
потому что вы человек умный, это знают все, и сегодняшний вечер пожалуйте ко
мне.
У судьи вытянулось лицо.
- Хоть на сегодняшний вечер увольте меня, Аполлос Михайлыч, -
проговорил он, - право, я даже все мои обязанности нарушаю с этим театром.
- Вы ваших обязанностей никогда не нарушали, - этого никто о вас не
смеет и подумать, - решил Дилетаев и, снова попросив хозяина не расстраивать
отказом общее дело, уехал.
- Провалился бы ты с своими вечерами! Совсем сблаговал, дурак этакой, -
проговорил ему вслед судья.
Дома Аполлос Михайлыч имел еще неприятную сцену с племянником, который
тоже отказывался играть и на которого он так рассердился, что назвал его
безмозглым дураком и почти выгнал из кабинета.
По отъезде Дилетаева Рымовы несколько времени не говорили между собою
ни слова. Комик сел и, схватив себя за голову обеими руками, задумался.
Приглашение Аполлоса Михайлыча его очень взволновало; но еще более оно,
кажется, встревожило Анну Сидоровну. Она первоначально начала утирать глаза,
на которых уже показались слезы, и потом принялась потихоньку всхлипывать.
- Это что еще такое? - сказал Рымов с досадою.
- Так... ничего... - отвечала Анна Сидоровна, - опять!.. - произнесла
она и начала всхлипывать громко.
- Что опять?
- Опять!.. - отвечала она и заревела.
- Ах ты, дура... дура! - произнес, качая головой, Рымов, который,
видно, догадывался, на что метит жена.
Анна Сидоровна продолжала плакать.
- Разбойник... душегуб! - говорила она рыдая. - Точно бес-соблазнитель
приехал подмывать. Чтобы ни дна ни покрышки ему, окаянному, - только бы им,
проклятым, человека погубить.
Рымов усмехнулся.
- Чем же он погубит?
- Всем он вас, Виктор Павлыч, погубит, решительно всем; навек не
человеком сделает, каким уж вы и были: припомните хорошенько, так, может
быть, и самим совестно будет! Что смеетесь-то, как над дурой! Вам весело, я
это знаю, - целоваться, я думаю, будете по вашим закоулкам с этими погаными
актрисами. По три дня без куска хлеба сидела от вашего поведения. Никогда
прежде не думала получить этого. - Бабы деревенские, и те этаких
неприятностей не имеют!
- Все промолола? - спросил Рымов.
- Нечего мне молоть! Давно я такая... давно уж вы в эти дела-то
вдались, так уж мне и бог велел разум-то растерять.
- Именно, давно уж ты из ума выжила; прежде - проста была, а теперь уж
ничего не понимаешь. Вразумишь ли тебя, что театр - мое призвание... моя
душа... моя жизнь! Чувствуешь ли ты, понимаешь ли ты это, безумная женщина?
- У вас все душа! Кто вас ни позови, - вам всякий будет душа, только
жена не нравится.
Рымов махнул рукою.
- В пять лет бог дает удовольствие, так и то хочет отнять, - начал он.
Анна Сидоровна горько улыбнулась.
- Великое удовольствие: как над дураком будут смеяться! Видела я вас,
Виктор Павлыч, своими глазами видела - и на человека-то не были похожи.
Обманывать меня нечего, другого вам хочется.
- Чего же другого-то?
- Известно, чего все мужчины хотят.
- Ну да, конечно: красавец какой, - так и кинутся все!
- Кидались же ведь прежде.
- Ах ты, жалкое создание, в тебе целый дьявол ревности сидит, ты ничего
не видишь, ничего не понимаешь. Это благородный спектакль, - вбей хоть ты
это-то в свою голову: тут благородные дамы и девицы. Неужели же они и
повесятся мне на шею? Они, я думаю, и говорить-то не станут со мной.
- Не хитрите, сделайте милость, не хитрите, Виктор Павлыч! Все я очень
хорошо понимаю, и понимаю, почему это вам так хочется.
- Почему мне хочется? Вот этого-то ты, я думаю, уж совсем не понимаешь.
Мне хочется потому, что хотелось этого Шекспиру и Шиллеру, - потому, что
один убежал из отцовского дома, а другой не умел лечить - вот почему мне
хочется!
- Что вы мне приятелей-то приводите в пример. В Москве еще я это от вас
слыхала. Такие же пьяницы, как вы.
- Молчи, дура! Не говори по крайней мере об этих людях своим мерзким
языком.
- Ругайтесь, ругайтесь! Прибейте еще! Убить, я думаю, рады меня...
Пьяница... бездомовщик! Уморил бы с голоду, кабы не мои же родные дали
место.
Анна Сидоровна начала опять реветь.
- Ну да, - проговорил Рымов, - я хочу играть, буду играть, хоть бы тебя
на семь частей разорвало.
Последние слова он произнес в сильном ожесточении. Анна, Сидоровна
хотела было что-то возражать.
- Молчи! - вскрикнул Рымов, ударив кулаком по столу.
III
ВЕЧЕР ИСПЫТАТЕЛЬНОГО ЧТЕНИЯ
Художественный вечер Аполлоса Михайлыча, назначенный собственно для
испытания талантов, начался часов в семь. Все уже были почти налицо. Хозяин
приготовлялся начать чтение.
- Рымов! - доложил слуга.
- А!.. - произнес хозяин. - Проси.
- Я чрезвычайно боюсь, не пьян ли он? - заметил Юлий Карлыч судье.
- Не без того, я думаю; заварите уж вы кашу с вашими актерами, -
проговорил тот и взглянул в угол.
К удивлению многих, комик явился во фраке, в белой манишке, с
причесанными волосами и совершенно уж не пьяный.
- Милости прошу! - проговорил хозяин, вставая. - Здесь вы видите все
поклонников Мельпомены, и потому знакомиться нечего; достаточно сказать
этого слова - и, стало быть, все мы братья. Господин Рымов! - прибавил
Аполлос Михайлыч прочим гостям, из коих некоторые кивнули гостю головой, а
Юлий Карлыч подал ему руку.
- Прошу присесть, - продолжал Дилетаев, указывая на ближайший стул. -
Между нами нет только нашего великого трагика, Никона Семеныча. Он,
вероятно, переделывает свою поэму; но мы все-таки начнем маленькую репетицию
по ролям, в том порядке, как будет у нас спектакль. Сначала моя комедия -
"Исправленный повеса", потом вы прочтете нам несколько сцен из "Женитьбы",
и, наконец, Никон Семеныч продекламирует своим громовым голосом
"Братья-разбойники"; Фани протанцует качучу, а Дарья Ивановна пропоет.
На такое распоряжение хозяина никто не отвечал. Дарья Ивановна
пересмехнулась с Мишелем, судья сделал гримасу, Юлий Карлыч потупился, комик
отошел и сел на дальний стул. Аполлос Михайлыч роздал по экземпляру своей
комедии Матрене Матвевне и Фани.
- Пожалуйста, Матрена Матвевна, не сбивайтесь в репликах, то есть: это
последние слова каждого лица, к которым надобно очень прислушиваться. Это -
главное правило сценического искусства. "Театр представляет богатый павильон
на одной из парижских дач". Вам начинать, Матрена Матвевна!
Вдова начала:
- Действие первое. Явление первое.
- Позвольте, почтеннейшая! Зачем уж это читать? - перебил хозяин. - Это
все знают. Начинайте с слова: "Ах, да!".
- Сейчас, сейчас, - отвечала Матрена Матвевна и снова начала:
Ах, да! Все говорят о вас, виконт,
Что вы от света стали отставать
И бродите день целый под окном
Какой-то Дульцинеи...{164}
- Вы читаете недурно; но надобно более обращаться ко мне, - заметил
хозяин и начал самым развязным тоном:
Я брожу?
Налгали вам, маркиза, на меня;
Я провожу весь день в Пале-Рояле{164}!
Играю, ем, курю и пью вино,
Затем, чтоб, нагрешивши вдоволь,
Исправиться на ваших балах вновь.
- Подхватывайте скорее, Матрена Матвевна!
Вдова торопливо взглянула в книгу и зачитала:
Смешно вам,
Смейтеся, маркиза, ваша воля!
Но если б в самом деле...
- Attendez, madame*! - воскликнул Аполлос Михайлыч. - Вы читаете мой
монолог, - как вы торопливы!
______________
* Подождите, сударыня! (франц.).
- Виновата! - сказала Матрена Матвевна, немного вспыхнув, и снова
начала:
Нет, нет, позвольте вам не верить!
Вы страстно влюблены в какую-то
Кухарочку, гризетку или прачку.
Смешно, виконт, мне это. -
Смешно вам? -
подхватил хозяин. -
Смейтеся, маркиза, ваша воля!
Но если б в самом деле я хотел
Кого-нибудь когда-нибудь любить,
Так не влюбился бы в вас, светских дам,
А сердце отдал бы простой крестьянке.
Матрена Матвевна подхватила:
Затем, что обмануть несчастных легче.
- Вы хорошо произносите, но немного скоро и однообразно: нет перелива в
голосе... - заметил Аполлос Михайлыч.
- Я теперь еще не знаю наизусть, а я выучу.
- Уверен, уверен, моя почтеннейшая, что выучите и будете превосходны.
Как вы, Виктор Павлыч, находите наше чтение и комедию, - а?
- Стихи произносить очень трудно, - отвечал тот.
- Совершенно согласен: тут надобно, особенно в комедии, высшее
классическое искусство. Я думаю, вы могли заметить, что я в своем чтений
много заимствовал у Катенина{165}, которого несколько раз слыхал и прилежно
изучал.
Затем снова началось чтение. Матрена Матвевна часто мешалась в
репликах, но зато сам хозяин необыкновенно одушевлялся, и в том месте, где
виконт высказывает маркизе, что он ее не любит, Аполлос Михайлыч встал и
декламировал наизусть.
- Как отлично Аполлос Михайлыч читают! - отнесся Юлий Карлыч к судье.
Тот только почесал затылок; комик сидел насупившись; Мишель что-то
шептал на ухо Дарье Ивановне, которая, чтоб удержаться от смеха, зажала рот
платком. Фани вся превратилась в слух и зрение и, кажется, с большим
нетерпением ожидала, когда очередь дойдет до нее; наконец, пришла эта
очередь. По ходу пьесы она сидит одна, в небольшой комнате, шьет себе новое
платье и говорит:
Виконт! О милый мой виконт!
Я для тебя спешу скорей надеть
Тобою подаренный мне наряд!
Ты, может, будешь, друг бесценный,
Любить меня еще сильнее в нем
Так читала девушка и читала с большим чувством. Затем является виконт,
сначала страстный, потом задумчивый; гризетка испугалась: она думает, что он
ее разлюбил; но он только вспомнил о маркизе, вспомнил, как она смеялась над
его любовью, и еще более возненавидел эту женщину. Он рассказал своей
возлюбленной; но она ему не верит и начинает его ревновать.
Вся эта сцена очень удалась, может быть, более потому, что два
действующие лица не сбивались в репликах и читали все на память. Дилетаев
вставал, ходил, садился около Фани и целовал ее руки; под конец явления Юлий
Карлыч и Матрена Матвевна захлопали в ладош", и последняя поклялась к
завтрашнему же дню так же твердо выучить роль, как Фани, и просила Аполлоса
Михайлыча приехать поутру поучить ее. Второе и последнее действие было также
прочитано с большим одушевлением со стороны Аполлоса Михайлыча и Фани и с
большим старанием Матреною Матвевною, которая была уже не так однообразна,
но по торопливости характера все-таки ошибалась иногда в репликах и не
совсем верно выражала акцентом голоса мысль монолога, но Дилетаев следил
внимательно и очень часто делал вдове дельные замечания.
- Мы со сцены сходим, - произнес он, - теперь, Виктор Павлыч, ваша
очередь - потешьте вы нас вашим чтением. Мне бы очень желалось, чтобы каждое
действующее лицо читало за себя; но у меня книжка одна, и роли еще не
списаны. Прочтите уж вы одни то, что я отметил для нашего представления, да
еще вас прошу пропускать те места, которые зачеркнуты карандашом. Они могут
произвести на наших дам неприятное впечатление.
Комик, слушавший чтение всей комедии Дилетаева с грустным лицом, встал.
- Посмотрите, как у него руки дрожат, должно быть, он пьян, - заметил
Мишель.
- Какой он странный, неприятно даже видеть: что он - лакей, что ли,
чей-нибудь? - спросила его Дарья Ивановна.
- Должно быть, побочный сын Мельпомены.
- Перестанете ли вы меня смешить! Я, право, уеду.
- Бога ради, не погубите меня... Я не буду, честное слово, не буду, -
отвечал молодой человек и закурил папиросу.
Комик подошел к столу и сел.
- Не любите ли вы пить воду с сахаром при чтении? - спросил хозяин.
- Нет-с, ничего; я и так прочту, - отвечал тот.
- Ему бы стакан водки для смелости закатить, - проговорил тихонько
судья Юлию Карлычу.
- Ай, сохрани господи! Он нас всех приколотит, - отвечал тот.
- И хорошо бы сделал, чтобы глупостями-то не занимались.
Комик наконец начал чтение, по назначению Аполлоса Михайлыча, с того
явления, где невеста рассуждает с теткою о женихах и потом является сваха. С
первого почти его слова Матрена Матвевна фыркнула, Аполлос Михайлыч
усмехнулся, Вейсбор закачал головой, Фани с удивлением уставила на Рымова
свои глаза; даже Осип Касьяныч заглянул ему в лицо. Смех и любопытство
заметно начали овладевать всеми. Вдова, Юлий Карлыч и Фани хохотали уже
совершенно, Дилетаев слушал внимательно и по временам улыбался. Судья тоже
улыбался. Мишель и Дарья Ивановна перестали говорить между собою. Чтение
Рымова было действительно чрезвычайно смешно и натурально: с монологом
каждого действующего лица не только менялся его голос, но как будто бы
перекраивалось и самое лицо, виделись: и грубоватая физиономия тетки, и
сладкое выражение двадцатипятилетней девицы, и, наконец, звонко
ораторствовала сваха. С появлением женихов все уже хохотали, и в том месте,
где Жевакин рассказывает, как солдаты говорили по-итальянски, Аполлос
Михайлыч остановил Рымова.
- Нет, Виктор Павлыч, пощадите, - воскликнул он, отнимая у комика
книгу. - О господи, даже колика сделалась... Матрена Матвевна! Не прикажете
ли истерических капель?
- Я не знаю, что такое со мною, - отвечала вдова, - я просто
сумасшедшая.
- Как вы находите, Дарья Ивановна? - отнесся хозяин к молодой даме.
- Tres drole*, Аполлос Михайлыч, - отвечала та.
______________
* Очень забавен (франц.).
- Живокини{168} не уступит - ужасный урод! - шепнул ей на ухо Мишель.
- Я, mon oncle, никогда так не смеялась... Отчего это? - сказала Фани.
- Это, душа моя, значит высшее искусство смешить. О чем плачете, Юлий
Карлыч?
- От смеха, Аполлос Михайлыч, ей-богу, от смеха.
- Вижу, что от смеха, даже наш великий судья, и тот улыбается. Короче
сказать: вы, Виктор Павлыч, великий актер.
Все эти похвалы комик слушал потупившись.
- Но вот ведь, господа, в чем главное дело, - начал рассуждать
Дилетаев, - что смеялись мы, - это не удивительно: фарс всякой смешон; но,
главное, - разнообразие таланта Виктора Павлыча. Он, например, может сыграть
все почти лица: и сваху, и невесту, и тетку - это удивительно!.. Что бы вы
теперь могли сделать в классической комедии? - продолжал он, обращаясь к
комику. - Это выше слов: конечно, тут бы смеяться не стали; но зато на
изящный-то вкус как бы подействовало, особенно в этих живых пассивных
сценах, на которые с умыслом автор рассчитывает.
- Что вы изволите, Аполлос Михайлыч, разуметь под классической
комедией? - спросил скромно комик.
- Как что такое я разумею под именем классической комедии? - возразил
хозяин. - Я разумею под этим именем все классические комедии, которые
написаны по правилам искусства.
- Всякая комедия, если она выражает что-нибудь смешное ярко и
естественно, - классическая комедия, - возразил скромно комик.
- Ах, нет: это совершенно ложная мысль! - перебил хозяин. - Смешного
много написано: смешон водевиль, смешон фарс, но это не то... классическая
комедия пишется по строгим и особенным правилам.
- Какие же особенные правила, mon oncle? Теперь в Петербурге даются
водевили, которые гораздо лучше всех ваших классических комедий, - вмешался
в разговор Мишель.
- Ну, mon cher*, ты еще не можешь судить об этом; то, что я хочу
сказать, ты не совсем и поймешь.
______________
* мой дорогой (франц.).
- Да почему же вы одни только можете понимать? - возразил племянник.
- Молчи, пожалуйста! Твое дело галстуки повязывать да воротнички
выставлять - и только. Я заговорил об особых правилах классического
искусства; известны ли они вам, Виктор Павлыч?
- Когда-то учил-с, но теперь уж совсем забыл.
- Ну, поэтому слегка их припомню вам; я сам тоже давно учил, но как-то
врезалось в память. Первое правило - единство содержания; второе, да...
второе, я полагаю, то, чтобы пиеса была написана стихами - это необходимо
для классицизма; и, наконец, третье, уж совершенно как-то не помню, -
кажется, чтобы все кончилось благополучно... например, свадьбою или
чем-нибудь другим; но я, с своей стороны, кладу еще четвертое условие для
того, чтобы комедия действовала на вкус людей образованных: надобно, чтобы
она взята была из образованного класса; а то помилуйте! Что такое нынче
пишут? На сцене фигурируют пьяные мужики, хохлы, лакеи, какие-то
уроды-помещики. Такая сволочь, что не глядел бы, да и в натуре их совсем
нет. Возьмите вы комедии Шаховского{169} - букет изящного, ароматом
пахнет... Я очень бы желал, Виктор Павлыч, чтобы вы прочитали мою комедию;
конечно, это не ваш род, но все-таки полагаю, что вы бы произнесли ее верно
и с артистическим одушевлением.
Комик, прислушивавшийся сначала к рассуждениям Аполлоса Михайлыча с
какою-то горькою улыбкою, под конец ничего уж не слыхал и все посматривал на
закрытую книжку "Женитьбы". Ему, кажется, очень хотелось еще почитать ее.
- Прочитайте-ка, Виктор Павлыч, мою комедию, - повторил хозяин.
- Чего-с? - отозвался комик.
- Мою комедию продекламируйте.
Рымов немного смешался.
- Я не умею читать белых стихов, - проговорил он.
- Жаль, очень жаль, - начал хозяин, - неимоверно жаль, что вы не
получили строгого сценического воспитания! Вы бы были великий художник:
природа ваша бесценна; но в настоящее время для вас существует только
известный род пиес, комедии райка; конечно, и в них много смешного, но уж
чрезвычайно вульгарно. Высший класс тоже смеется; но смеяться ведь можно
всему: мы смеемся, например, когда пьяный мужик пляшет под балалайку, но
все-таки в этом нет истинного комизма. Так ли я, господа, говорю? - отнесся
Аполлос Михайлыч к мужчинам. - Что вы, mesdames*, скажете? - прибавил он,
обращаясь к дамам. - Виктор Павлыч, я замечаю, не совсем соглашается с моими
мнениями.
______________
* сударыни (франц.).
- Мы, дамы, должны соглашаться с вами, вы профессор наш, мы все считаем
вас нашим профессором, - подхватила Матрена Матвевна.
Из мужчин судья только поднял брови и молчал; Мишель сделал гримасу и
что-то шепнул на ухо Дарье Ивановне, которая ударила его по руке перчаткой и
опять зажала рот платком.
- Я согласен с Матреной Матвевной, - произнес Юлий Карлыч. - Вы очень
много читали, Аполлос Михайлыч, да и от природы имеете большое соображение.
- И, таким образом, стало быть, один Виктор Павлыч не согласен.
- Я ничего, Аполлос Михайлыч... - начал было Рымов.
- Ну, однако, как там в сердце, в уме-то своем не убеждены, что я прав?
- перебил хозяин.
- Я ничего-с, только насчет райка... он иногда очень правильно судит.
- Вы думаете?..
- Да-с, Мольер обыкновенно читал свои комедии кухарке, и если она
смеялась, он был доволен.
Аполлос Михайлыч покачал головою.
- Во-первых, это анекдот, а во-вторых, что такое Мольер? "Классик!
Классик!" - кричат французы, но и только!.. Немцы и англичане не хотят и
смотреть Мольера; я, с своей стороны, тоже не признаю его классиком... А!..
Никон Семеныч, великий трагик! Вас только и недоставало, - опоздали, mon
cher! И лишили себя удовольствия прослушать большую часть нашего спектакля.
Но Никону Семенычу было не до кого и не до чего: он приехал в очень
тревожном состоянии духа; волосы его были растрепаны, руки и даже лицо
перепачканы в чернилах.
- Я приехал читать, - проговорил он, не кланяясь почти ни с кем.
- Да, теперь очередь за вами, - ответил хозяин, подмигнув судье и Юлию
Карлычу, отчего последний потупился.
- Я много переделал и прибавил, - начал Никон Семеныч, садясь. - Могу?
- спросил он.
- Сделайте милость, - сказал хозяин.
Рагузов начал:
- "Театр представляет равнину на волжском берегу. Рассыпана толпа
разбойников в различных костюмах; близ одного, одетого наряднее других,
сидит, опершись на его плечо, молодая женщина".
- Позвольте, mon cher, я вас перебью: это, стало быть, совершенно новое
лицо? - возразил Аполлос Михайлыч.
- Новое, оно необходимо, - отвечал торопливо Рагузов и продолжал уже
наизусть:
Нас было двое: брат и я!
Росли мы вместе, нашу младость
Вскормила чуждая семья...
На том месте, где говорится:
...Решились меж собой
Мы жребий испытать иной, -
он остановился и сказал:
- Тут говорит его любовница, - и продолжал:
Елена
Благословляю этот миг,
Он отдал мне, мой друг, тебя!
Ты не преступник, ты велик.
Ты мой навек, а я твоя!
- Позвольте, Никон Семеныч, я вас опять перебью: кто же будет играть
эту роль? Надобно прежде это решить.
- Я не знаю-с, это - ваше дело.
- Но как же все мое дело; не могу же я придумать все, что придет вам в
голову?! Дарья Ивановна, это ваша роль.
Дарья Ивановна насмешливо покачала головой:
- Почему же вы думаете, что моя? Неужели же вы находите, что я похожа
на любовницу разбойника? Мне это досадно!
Матрена Матвевна взглянула на Аполлоса Михайлыча многозначительно.
- Фанечка, эту роль ты должна играть, - отнесся он к племяннице.
Но та, несмотря на любовь к искусству, на этот раз что-то сконфузилась.
- Я не сыграю, mon oncle, - произнесла она.
- Неправда, та bonne amie*, неправда!.. Матрена Матвевна, она ведь
должна играть?
______________
* мой друг (франц.).
- Она, непременно она... она молоденькая, хорошенькая, а мы все
старухи, - решила вдова.
- Я, mon oncle, не умею играть драматических ролей.
- Никон Семеныч тебя научит, и я тебе слова два - три скажу.
- Я у вас буду учиться, mon oncle, - отвечала девушка.
Рагузов начал читать и прервал этот разговор. Наконец он кончил.
- Стало быть, поэма ваша, Никон Семеныч, должна будет идти отдельно от
дивертисмана?
- Непременно!
- В таком случае надобно назвать ее драматической фантазией, - произнес
Аполлос Михайлыч.
- Пожалуй, - отвечал трагик и встал.
- Ну-с, - отнесся Дилетаев к Дарье Ивановне, - теперь ваша очередь;
во-первых - пропеть, а во-вторых - сыграть качучу для Фани на фортепьянах.
- У меня горло болит, Аполлос Михайлыч, - возразила она.
- Все равно-с, болит ли оно у вас, или нет, - мы этого не знаем, но
просим, чтобы вы нам пропели.
- Спойте, Дарья Ивановна, дайте отдохнуть душе, - шепнул ей на ухо
Мишель.
Дарья Ивановна встала и села за фортепьяно; голос ее был чрезвычайно
звучен и довольно мягок: он поразил всех; один только Рымов, кажется,
остался недоволен полученным впечатлением.
- Каково соловей-то наш заливается? - отнесся к нему Юлий Карлыч.
- Она не понимает, что поет, - отвечал тот и отошел.
Никон Семеныч прослушал весь романс с необыкновенным восторгом.
- Madame, je vous supplie, faites moi l'honneur d'accepter un role dans
ma piece. Vous avez tant de sentiments... J'arrangerai un petit air tout
expres pour votre voix...* - отнесся он, от полноты чувств, к Дарье Ивановне
на французском языке.
______________
* Сударыня, я вас умоляю оказать мне честь и взять роль в моей пьесе. В
вас столько чувства... Я напишу небольшую арию специально для вашего
голоса... (франц.).
- Je n'ai jamais parle et chante sur la scene*, - отвечала та небрежно
и отвернулась от трагика.
______________
* Я никогда не играла и не пела на сцене (франц.).
- Прелесть! Чудо! - говорил Аполлос Михайлыч, качая головою.
- Попросите, пожалуйста, чтобы Дарья Ивановна играла в моей пиесе; я
напишу для них романс. Это будет очень эффектно, - обратился к хозяину
трагик.
- Вряд ли станет она играть! Дай бог, чтобы что-нибудь пропела, -
отвечал Дилетаев. - Мишель! Поди сюда! - кликнул он племянника. - Будет ли у
нас Дарья Ивановна играть?
- Я почему знаю, спросите ее.
- Попроси ее, мой друг, участвовать.
- Что ж мне ее просить... Я ничего у вас не понимаю, - проговорил
Мишель и, отошед от дяди, опять заговорил с Дарьей Ивановной.
- Фанечка! - начал хозяин. - Что же твоя качуча?
- Сейчас начну, mon oncle, - ответила девушка и убежала в свою комнату
за кастаньетами.
Дарья Ивановна, по просьбе Аполлоса Михайлыча, заиграла качучу; Фани
начала танцевать. Нельзя сказать, чтобы все па ее были вполне отчетливы и
грациозны; но зато во всех пассивных скачках, которыми исполнен этот танец,
она была чрезвычайно энергична. Аполлос Михайлыч, Никон Семеныч, Матрена
Матвевна и Юлий Карлыч хлопали ей беспрестанно; оставались равнодушными
зрителями только комик, который сидел в углу и, казалось, ничего не видал, и
судья, которому, должно быть, тоже не понравился испанский танец.
"Этакое нахальство: для девицы, кажется, и неприлично бы было; простая
мужичка не согласится этак ломаться!" - сказал он про себя.
Качучею заключился вечер испытательного чтения. Общество снова
возвратилось в гостиную; Аполлос Михайлыч еще долго рассуждал о театральном
искусстве, и у него опять начался жаркий спор с Рагузовым, который до того
забылся, что даже собственную комедию Дилетаева назвал пустяками. Аполлос
Михайлыч после этого перестал с ним говорить. Комик раньше всех простился с
хозяином, который обещался на другой же день прислать ему роль. Трагик уехал
вскоре за ним. Дарью Ивановну поехал провожать Мишель. Фани принялась читать
"Женитьбу". Матрена Матвеева очень долго сидела с хозяином в гостиной и о
чем-то потихоньку разговаривала с ним. Все гости отправились, конечно, в
экипажах; один только Рымов пошел пешком, повеся голову.
"Что это такое: где я был? Точно сумасшедший дом, - рассуждал он сам с
собою, - что такое говорил этот господин: классическая комедия, Мольер не
классик... единство содержания... "Женитьба" - фарс, черт знает что такое!
Столпотворение какое-то вавилонское!.. Хорош же у них будет спектакль... и
комедия хороша, нечего сказать. Вместо стихов - рубленая солома, но главное:
каков виконт-то волокита, - тьфу ты, проклятые! Ничего подобного и не
слыхивал! Видно, в самом деле старуха моя права; все это глупости, и
глупости-то страшные! Или уж я очень одичал, так не понимаю ничего, - черт
знает что такое?"
Пришед домой, он застал жену в постели, с повязанной головой. Рымов
посмотрел на нее. Анна Сидоровна отвернулась.
- Аннушка! Что с тобой? - спросил он, раздеваясь; но она не отвечала.
- За что ты сердишься? Что такое я сделал? Больна, что ли, ты?
- Да, - отвечала она.
- Что такое у тебя болит?
- Да вам зачем? Играйте там, дайте хоть умереть спокойно.
- Опять старые песни!
- Лучше бы к какой-нибудь поганой актрисе вашей отправились ночевать.
Зачем меня пришли мучить?
- Тьфу ты, дура этакая! Лежи же, валяйся... терпения нет никакого!
- Что ж вы, подлец этакой, ругаетесь? Ступайте вон! Квартира моя -
разбойник! Еще убьете ночью, пожалуй.
Рымов плюнул и ушел в другую комнату, погасил свечу и лег на голом
диване. Прошло часа два, но ни муж, ни жена не спали; по крайней мере так
можно было заключить из того, что один кашлял, а другая потихоньку
всхлипывала. Наконец, Анна Сидоровна встала и подошла к дверям комнаты, где
лежал муж.
- Витя, ты спишь? - начала она ласковым голосом.
- Нет, а что?
- Поди ко мне, мамочка, тебе там жестко.
- Ругаться станешь.
- Нет, мамочка, я виновата.
Рымов встал и перешел к жене на кровать.
- Не играй, Витя! Пожалуйста, не играй: погубишь ты себя и меня!
- Чем же я погублю тебя?
- Избалуешься, мамочка, опять избалуешься, еще, пожалуй, влюбишься...
вы ведь при всех, без стыда, целуетесь, это уж какое дело семейному
человеку.
- Отвяжись, пожалуйста: я спать хочу!
- Спи, ангел мой, авось, тебя бог образумит.
Анна Сидоровна поцеловала и перекрестила мужа.
IV
ПЕРВАЯ РЕПЕТИЦИЯ
Дня через два Дилетаев разослал ко всем роли; но, кроме того, он заехал
к каждому из действующих лиц и сделал им, сообразуясь с характером,
наставления и убеждения.
Осип Касьяныч, получив роль, пришел в совершенный азарт; он бросил ее
на пол и начал топтать ногами, произведя при этом случае такой шум, что
проживавшая с ним сестра подумала, бог знает что случилось, и в большом
испуге прибежала к нему.
- Батюшка, Осип Касьяныч! Что это такое с вами? - спросила она.
- Черт, дьявол, бес плешивый! - кричал судья, толкая пинками роль. -
Ишь как вздумал дурачить людей!
- Голубчик, братец, расскажите, что такое случилось?
- Вам еще что надобно от меня? Ступайте к себе. Ну что вам надобно?
Лучше бы рожу умыли, - проговорил он, обращаясь к сестре, и, совершенно
расстроенный, уехал к откупщику, где играл целый день в карты и сверх
обыкновения проиграл пятьсот рублей, бледнея и теряясь каждый раз, когда его
спрашивали, какую он будет играть роль. После такого рода неприятностей
почтенный судья о театре, конечно, забыл и думать, а пустился в закавказский
преферанс и выиграл тьму денег, ограничась в отношении своей роли только
тем, что, когда при его глазах лакей, метя комнату, задел щеткой тетрадку и
хотел было ее вымести вместе с прочею дрянью, он сказал: "Не тронь этого,
пусть тут валяется", - но тем и кончилось.
Гораздо добросовестнее исполнял поручение Дилетаева Юлий Карлыч.
Несмотря на то, что жене его сделалось в тот день еще хуже, что около него
шумел и кричал целый пяток различного возраста детей, он тотчас же начал
учить роль; но, к несчастию, память совсем отказывалась. Пробившись без
всякого успеха часа три, Вейсбор решился ехать за советом к учителю истории
в уездном училище, который, по общей молве, отличался необыкновенною памятью
и который действительно дал ему несколько спасительных советов: он предложил
заучивать вечером, но не поутру, потому что по утрам разум скоро
воспринимает, но скоро и утрачивает; в местах, которые не запоминаются,
советовал замечать некоторые, соседственные им, видимые признаки, так,
например: пятнышко чернильное, черточку, а если ничего этакого не было, так
можно и нарочно делать, то есть мазнуть по бумаге пальцем, капнуть салом и
тому подобное, доказывая достоинство этого способа тем, что посредством его
он выучил со всею хронологиею историю Карамзина. По его словам, метода
самого Ланкастера{176} противу изобретенной им методы никуда не годится.
Способ действительно, надо полагать, был хорош. Дня через два, после
тщательного упражнения, Юлий Карлыч знал уже четыре явления очень порядочно.
Немалого Аполлосу Михайлычу стоило труда уговорить и Дарью Ивановну
принять на себя роль тетки в "Женитьбе". Несмотря на то, что эта роль была
очень маленькая, молодая дама решительно отказывалась, говоря по-прежнему,
что она расхохочется на первом слове; но Аполлос Михайлыч уверял, что если
она только выйдет на сцену и постоит, так и то будет прелестно.
Трагика тоже было трудно уломать взять роль Кочкарева. Алоллос Михайлыч
употребил для этого лесть, говоря, что Никону Семенычу всякая роль по плечу
и что он из грязи сделает брильянт. Тот, наконец, согласился и, пробегая
роль, восклицал: "Этакая гадость, сальность! Что-то такое мужицкое,
бурлацкое" - и снова начал отказываться, но Дилетаев снова польстил, и
трагик окончательно согласился и очень скоро выучил роль, хотя и была она
ему не по сердцу. Про "Братьев-разбойников" и говорить нечего, - он эту
поэму почти всю сам пересоздал и все это время походил совершенно на
сумасшедшего человека: никого не принимал, никуда не ездил, а все занимался
по этому предмету и в конце недели уже прислал Фани роль Елены - любовницы,
совсем отделанную и переписанную. Фанечка тоже действовала от души. Роль
гризетки она уже знала превосходно наизусть. Роль невесты выучила в два дня
и, наконец, хотя и не с большим желанием, принялась за роль Елены. Качучу
она уже танцевала очень мило.
В племяннике своем Дилетаев встретил опять большое затруднение: Мишель
никак не хотел играть и даже нагрубил ему в такой мере, что он принужден был
выгнать его из дому и решился было написать записку к аптекарю и просить
того, несмотря на картавый выговор и совершенное незнание русского языка,
сыграть Анучкина; но, впрочем, молодой человек, сходив к Дарье Ивановне,
опомнился: взял роль и начал ее изучать вместе с нею. Не знаю, действительно
ли они учили свои роли, но только говорили беспрестанно и даже устроили
какую-то странную между собой игру: "Перестаньте, Мишель, я уйду", -
говорила вдруг Дарья Ивановна и уходила в темный коридор, но Мишель следовал
за ней и в коридор. "Ну, так я в мезонин", - говорила она. Мишель шел за ней
и в мезонин. "Ну, будет... довольно... я хочу сидеть в гостиной", - говорила
Дарья Ивановна и шла в гостиную. Мишель тоже следовал за нею.
Что касается до комика, то предчувствие Анны Сидоровны, что театр опять
собьет его с панталыку, отчасти начало оправдываться. В тот же день он не
пошел в контору, а ушел во вторую комнату, затворил дверь, заставил ее
комодом и принялся что-то бормотать. Не осушая глаз, бедная женщина готовила
в этот день кушанье; но есть ничего не могла. Браниться и говорить мужу тоже
не хотела: она по опыту знала, что от этого не будет никакой пользы. Вечером
она отправилась ко всенощной и со слезами молилась, чтобы отвратился ее Витя
от этой, словно с ветра напущенной на него, блажи.
Когда она пришла домой, Рымов вышел уже из своей засады. Ему, видно,
стало жаль жены, и он хотел было вразумить ее, но тщетно: она заткнула себе
уши и не хотела ничего слушать. Комик рассердился и по-прежнему лег на
диван. На этот раз Анна Сидоровна не звала уже его к себе, и, таким образом,
должен с грустию я сказать, что после пятилетней спокойной жизни супруги
снова провели всю ночь на одиноких ложах, как это и часто случалось, когда
Виктор Павлыч был в труппе. На другой день Рымов, впрочем, пошел в контору.
Анна Сидоровна решилась без него употребить последнее средство: она
подсмотрела, куда муж спрятал свою тетрадку, нашла ее, изорвала на мелкие
кусочки и сожгла. Пришед домой, комик сейчас же хватился своей роли, но не
нашел и, вероятно, догадался о постигшей ее участи; но это для него ничего
не значило: он тотчас же написал всю роль на память и, как бы в досаду,
показал ее Анне Сидоровне; но та уже и отвечать ничего не могла, а только
вздохнула и, чтобы отплатить неверному, ушла на целый вечер к одной соседке
и там, насколько доставало у ней силы, играла равнодушно в свои козыри; но,
возвратясь домой, опять впала в тоску и легла. Несмотря на все эти отчаянные
поступки жены, Рымов, кажется, решился поставить на своем и не обращал
никакого внимания на нее, что, конечно, еще более убивало Анну Сидоровну.
Семнадцатого февраля была назначена, по распоряжению Аполлоса
Михайлыча, первая репетиция. Дилетаев, как человек строгий и опытный в
театральном деле, настаивал, чтобы репетировали в костюмах, и весьма
сожалел, что сцена, по многим местным неудобствам, не была еще окончательно
готова. Перед началом репетиции Аполлос Михайлыч сидел в своем кабинете,
погруженный в тихое раздумье: "Я и Фани будем отличны, - рассуждал он про
себя, - Рагузов будет эффектен; Рымов одной своей физиономией насмешит всех;
Матрена Матвевна будет тверда в своей роли; ну, а если прочие сыграют и
посредственно, то все-таки спектакль сойдет хорошо. Главное, надобно, чтобы
все позаботились о костюмах и твердо бы знали свои роли, а там уж музыкой и
освещением можно будет пыль в глаза бросить".
Стулья в зале, в котором должна была происходить репетиция, еще с утра
были расставлены в том порядке, как следует, то есть: часть их отделена для
зрителей, а два кресла были поставлены на место, назначенное для сцены;
выходить должны были из кабинета и из коридора. Действующие лица собрались в
шесть часов. Аполлос Михайлыч, Матрена Матвевна и Фанечка пошли одеваться.
Зрителями первой пиесы были: Рымов, Рагузов, Дарья Ивановна с Мишелем и Юлий
Карлыч с судьей; последний был, заметно, в состоянии полного ожесточения и
глядел совершенным медведем на всех и на все. Кроме этих зрителей, не было
никого: несмотря на убедительные просьбы некоторых чиновников и помещиков
посмотреть репетицию, Аполлос Михайлыч отказывал всем и каждому наотрез,
имея в виду, что от этого потеряет много эффекту самый спектакль. Чрез час
из коридора вышла Матрена Матвевна в напудренной прическе маркизы времен
Людовика XIV и в бальном платье; вскоре за ней явился и виконт в бархатном
кафтане, золотом камзоле, весь в кружевах, в парике, с маленькой шляпой, в
белых коротеньких и узеньких брюках, в шелковых чулках и башмаках. В этом
костюме Аполлосу Михайлычу никто бы не дал пятидесяти лет; но сверх того
самые манеры его как будто бы изменились: он был жив, резв, вертляв и ловок
- так, что своею особою невольно бросал весьма невыгодный оттенок на
маркизу, которая, сравнительно с ним, далеко не выражала ловкой парижанки.
Никон Семеныч, как знаток театра, заметил это с первого раза. Репетиция
началась и продолжалась в полном порядке, и только Матрена Матвевна,
несмотря на твердое и прилежное изучение роли, все еще сбивалась; в этом
виноват был отчасти суфлер, в которые Аполлос Михайлыч выбрал своего
управляющего, человека, хорошо читающего и очень аккуратного; но
аккуратность-то эта именно и вредила тут. Матрена Матвевна, как мы уже
знаем, говорила очень скоро и кой-что пропускала, а суфлер, никак не
успевавший за нею следить, когда она останавливалась на конце фразы, не
желая, по своей аккуратности, ничего пропускать, подсказывал ей
проговоренный монолог, от чего и выходила путаница, которая до того
рассердила Аполлоса Михайлыча, что он назвал суфлера дураком. Впрочем,
явление с гризеткою выкупило все. Юлий Карлыч пришел в восторг, даже Рагузов
похвалил; хлопали и Мишель с Дарьей Ивановной; но они, я полагаю, делали это
с насмешкою. "Исправленный повеса", наконец, был прорепетирован. Матрена
Матвевна просила Аполлоса Михайлыча еще поучить ее; он, конечно, обещался и
тут же сделал замечание насчет туалета, говоря, что, хотя бальное платье ее
прелестно, но несогласно с модою того времени, и обещался привезти ей
рисунок, по которому она и должна будет сшить себе платье, вполне приличное
маркизе.
За этой пиесой следовала "Женитьба"; но она вовсе не так была удачна,
как первая. Сцены тетки с невестой и, наконец, со свахой были очень слабы.
Дарья Ивановна, никак не хотевшая надеть настоящего костюма, только стояла
на сцене, и когда суфлер обращался к ней, говоря: "Вам", она отвечала:
"Скажи за меня, - я еще не выучила". Фани была лучше всех, хотя, конечно,
походила более на барышню, нежели на купчиху; но по крайней мере она знала
свою роль. Матрена Матвевна, успевшая уже переодеться, тоже знала свою роль,
но и здесь у ней проявлялся прежний ее недостаток: она то говорила очень
твердо, то останавливалась и, по неискусству суфлера, не могла уже скоро
поправиться. Сцена женихов решительно никуда не годилась; судья и Мишель
были без костюмов. Первый, вставая, объявил, что он еще и не учил своей
роли, и потом стал, с трудом разбирая, читать ее по тетрадке таким тоном,
каким обыкновенно читаются деловые бумаги. Мишель был несносен: он, подобно
Дарье Ивановне, вздумал было заставлять суфлера читать за себя, но Аполлос
Михайлыч вышел из терпения, крикнул на него и требовал, чтобы он непременно
играл настоящим манером. Мишель, надувшись, начал читать, но без всякого
одушевления. Юлий Карлыч, несмотря на все свое усердие, был тоже не совсем
удовлетворителен, потому что он более старался, нежели играл. Аполлос
Михайлыч качал головой, Рагузов тоже качал головой, но только с насмешкою.
Рымов бледнел и краснел. Перед тем явлением, в котором Подколесин должен был
выйти с Кочкаревым, комик подошел к Дилетаеву.
- Пиеса эта не может идти, Аполлос Михайлыч, - сказал он печальным
голосом.
- Это отчего?
- Она очень сложна, вы лучше замените ее другою: мы только будем
путать.
- Ах, мой почтенный, как вы мало это дело знаете! Отчего теперь путают?
Оттого, что не знают своих ролей, а когда выучат, то пойдет прекрасно.
- Нет, вообще ее играют неверно.
- Согласен: но что же такое? Да и кроме того: чего же вы хотите от
фарса; его только надобно твердо выучить, а там и будет смешно. Выходите,
мой милый, играйте, смешите нас, а о прочем не беспокойтесь, это мое дело
привести все в порядок. Конечно, она не может идти так, как идет моя
комедия, но никто этого и не требует: достаточно, если мы будем смеяться.
Выходите, почтеннейший Никон Семеныч, вам следует!
Никон Семеныч нехотя встал и пошел вместе с комиком на сцену; но,
несмотря на то, что трагик был тверд в своей роли, что Рымов скроил
пресмешную физиономию, первое действие кончилось очень слабо.
Комик не выдержал, махнул рукою, отошел и встал к окну. Рагузов
смеялся. Мишель с Дарьей Ивановной тоже смеялись. Аполлос Михайлыч был в
беспокойстве.
- Не конфузьтесь, господа, сделайте милость, не конфузьтесь: в таком
деле по началу судить нельзя. Извольте начинать второе действие. Фанечка!
Тебе, мой друг, - говорил он.
- Mon oncle, да что, я не знаю; у нас что-то нехорошо идет, - отвечала
Фани.
- Ничего, моя милая, начинай.
- Что вам за охота, Аполлос Михайлыч, заставлять нас ломаться? -
заметил трагик.
- Не ломаться, Никон Семеныч! Поверьте, что не ломаться: выйдет
недурно; для полноты спектакля эта пиеса необходима: что не удастся в ней,
то наши с вами вывезут. Начинай же, Фани!
Фанечка начала. Явился потом Кочкарев, и сверх ожидания это явление
сошло очень недурно; но при появлении прочих женихов опять пошла путаница, и
они кое-как были прогнаны невестой. С уходом их пиеса пошла даже отлично.
Рымов в сцене с невестой превзошел все ожидания. Все разразились смехом;
даже Фанечка не удержалась и захохотала. Последующие явления его с
Кочкаревым были хороши, а последний монолог, после которого он выскакивает в
окно, неподражаем. Аполлос Михайлыч хлопал, как сумасшедший, и говорил, что
все и всё отлично. Но я должен сказать, что не все было отлично: трагик
редко попадал в настоящий тон; Фанечка тоже; Аполлос Михайлыч, впрочем,
уверял, что это происходило оттого, что она была слишком молода для этой
роли. Комик с нахмуренным и сердитым лицом сел на дальний стул и задумался.
- Вы извините меня, Аполлос Михайлыч, - сказал Юлий Карлыч, подходя к
хозяину, - что я не так твердо знаю. Право, я совершенно не имею памяти.
- Ничего, Юлий Карлыч! Терпение все преодолевает; вы еще
удовлетворительнее прочих.
Судья, подобно комику, уселся в углу и ни с кем не говорил ни слова.
Трагик и Фанечка скрылись. По окончании "Женитьбы" следовала, как
переименовал Рагузов, драматическая фантазия "Братья-разбойники". Через
полчаса из кабинета хозяина вышел Никон Семеныч в известном уже нам костюме,
то есть в красных широких шальварах, перетянутый шелковым, изумрудного
цвета, кушаком, в каком-то легоньком казакине, в ухарской шапочке, с усами,
набеленный и нарумяненный.
- Где же другие разбойники? - спросил он.
- Будут, будут, не беспокойтесь, - отвечал хозяин, - сегодня, конечно,
не в костюмах, но это ничего.
- Отчего же в вашей пиесе все были костюмированы? - проговорил с
досадою Рагузов.
- Как же вы, Никон Семеныч, сравниваете мою пиесу: там только три лица,
а у вас их десять; кроме того, моя комедия уже три года, как готова; а ваша
только еще вчера сочинялась.
- Извините: она постарше вашей; о себе-то вы все придумали, а о других
только нет.
- Я думаю обо всех и обдумывал уже все; костюмы ваши несложны, они в
два дня поспеют.
Явилась Фани в костюме любовницы разбойника, и можно сказать, что наряд
ее был очень хорош. На голове ее была тоже какая-то шапочка, стан
обхватывался коротеньким с корсажем платьицем, сшитым наподобие швейцарских.
- Этот костюм не верен, mademoiselle, - сказал трагик, осматривая ее.
- Мне дяденька его сочинил, - отвечала Фани.
- Как вы, Никон Семеныч, говорите - не верен, - воскликнул Дилетаев, -
сами назвали поэму драматической фантазией, а недовольны фантастическим
костюмом. На вас самих костюм очень необыкновенный.
- У меня-то уж вовсе обыкновенный и самый национальный.
- Ну и прекрасно, будь по-вашему; я уже себе дал слово с вами не
спорить: Фани будет играть в этом костюме. Это решено.
Трагик насмешливо улыбнулся.
- А где же разбойники? - повторил он.
- Сейчас... Юлий Карлыч, Мишель, Осип Касьяныч, пойдемте в разбойники,
- произнес хозяин, приподымаясь. - Виктор Павлыч! Потрудитесь и вы; мы вас
оденем старым подьячим, которые всегда присутствовали в разбойничьих шайках.
На этот призыв хозяина поднялся только один Юлий Карлыч.
- Сделайте милость, господа, - повторил настоятельно хозяин, - Мишель,
ступай, кинь папиросу, точно не накуришься! Осип Касьяныч, пожалуйте! Полно
вам там сидеть в углу. Виктор Павлыч, пойдемте, - прибавил хозяин, беря
комика за руку.
Гости нехотя вышли на сцену.
- Только-то? - спросил Никон Семеныч.
- Покуда только, а на представление я приготовлю лакеев. Размещайте
картину сообразно вашему плану.
Трагик начал: на авансцену он посадил самого хозяина в позе
кровожадного эсаула. Судью, как он ни отнекивался, Никон Семеныч положил на
землю плашмя и велел ему дремать; Мишель был тоже положен, но с лицом,
обращенным к самому трагику. Комик посажен был на корточки; актерская натура
его и тут не выдержала: он скорчил такую уморительную физиономию, что все
разбойники и дамы захохотали. Фани посажена была около самого Никона
Семеныча и должна была опираться на его плечо; она исполнила это с большим
над собою усилием.
Твердо, с одушевлением и с большою драматическою аффектациею начал
Никон Семеныч свою роль, обращаясь попеременно то к тому, то к другому
разбойнику, которые слушали его; но он по преимуществу остался доволен самим
хозяином и комиком. Первый, действительно, делал чрезвычайно зверскую
физиономию, когда трагик рассказывал об убогом и о богатом жидах, которых он
резал на дороге; второй же выражал другого рода чувства: робость, подлость и
вместе с тем тоже кровожадность и был так смешон, что бывшие зрительницами
Матрена Матвевна и Дарья Ивановна, несмотря на серьезное содержание пиесы,
хохотали. Фани, в роли любовницы, была хороша, только очень мало обращалась
к своему любовнику, впрочем, произносила стихи с чувством. Драматическая
фантазия сошла очень удовлетворительно, так что Аполлос Михайлыч сказал:
- Я не ожидал, чтобы все это сошло так недурно. Вы очень хороши, Никон
Семеныч, в драматической поэзии.
Затем следовала песня "Оседлаю коня" Дарьи Ивановны и качуча - Фани.
Хозяин настоял, чтоб и они прорепетировали, и привел по этому случаю
известную пословицу: Repetitio est mater studiorum*. Дарья Ивановна,
аккомпанируя себе, пропела свой chef d'oeuvre и привела снова в восторг
Никона Семеныча, который приблизился было к ней с похвалою, но в то же время
подошел к молодой даме Мишель, и она, отвернувшись от трагика, заговорила с
тем. Фанечка подсела к комику.
______________
* Повторение - мать учения (лат.).
- Как вы хорошо играете, - сказала она, - лучше всех нас; вы поучите
меня играть?
- Наша пиеса не пойдет, - отвечал тот.
- Отчего же?
- Она очень дурно выполняется.
- Но вы хорошо играете.
- Я один ничего не значу.
- Фанечка, тебе танцевать качучу; переоденься, моя милая, в другой
костюм, - произнес Аполлос Михайлыч.
Фани убежала в свою комнату и когда явилась, то была уже одета
совершенно по-балетному, даже в трико, которое нарочно купил для нее Аполлос
Михайлыч в Москве. Дарья Ивановна села играть за фортепьяно. Впечатление,
произведенное танцами Фани, было таково же, как и прежде. Трагик качал от
удовольствия головою; Матрена Матвевна делала ей ручкой; комик смотрел на
девушку гораздо внимательнее, чем в первый раз.
Актеры разошлись очень поздно, оставив хозяина в совершенном утомлении.
Пришед в свой кабинет, Аполлос Михайлыч бросился в свои покойные кресла.
"Ох, творец небесный, как я устал! Вот пословица говорится: охота пуще
неволи; ах, как все они мало искусство-то понимают: просто никто ничего не
смыслит!" - произнес он сам с собою и, будучи уже более не в состоянии
ничего ни думать, ни делать, разделся и бросился в постель.
V
ХЛОПОТЫ АНТРЕПРЕНЕРА
На другой день Дилетаев лежал еще в постели, когда подали ему письмо от
Рымова, в котором тот отказывался играть и писал, что у него больна жена и
что комедия, в которой он участвует, так дурно идет, что ее непременно
следует исключить.
- Вот тебе на! - проговорил Аполлос Михайлыч, совершенно пораженный. -
На кого была надежда, тот и лопнул. Завидно вот, почему моя пиеса идет лучше
всего. Какое это дьявольское артистическое самолюбие! С простыми людьми,
право, легче составлять спектакли; те по крайней мере не умничают, а
исполняют, что велят. Велика фигура - мещанин какой-то, и тот важничает!
Но и простые люди вышли не лучше комика: судья тоже прислал записку, в
которой напрямик отказывался и уведомлял, что он завтра же отбудет в отпуск
в губернию.
Дилетаев не выдержал и, разорвав обе записки на мелкие куски, бросил их
на пол.
- Вот вам люди! - продолжал он, обращаясь к окну, из которого виднелась
городская площадь, усыпанная, по случаю базара, народом. - Позови обедать, -
так пешком прибегут! Покровительство нужно, - на колени, подлец, встанет, в
грязи в ноги поклонится! А затей что-нибудь поблагороднее, так и жена больна
и в отпуск надобно ехать... Погодите, мои милые, дайте мне только дело это
кончить: в калитку мою вы не заглянете...
Размыслив хорошенько, Аполлос Михайлыч о судье уже не жалел, потому что
тот и по характеру был большой невежа, да и играть совершенно не умел; но
комика Дилетаев поклялся не выпускать из рук, вследствие чего тотчас ж
спросил себе одеваться, велел закладывать лошадь и проехал прямо к Рымову.
Здесь он увидел довольно странную сцену: на стуле у окна сидел совсем
растрепанный комик, с лицом мрачным и немытым; тут же на маленькой скамейке,
приникнув головой к коленям мужа, сидела Анна Сидоровна, уставив на него
свои маленькие глаза, исполненные нежности. Кроме того, она целовала его
руку. Читатель, вероятно, догадывается" что подобное семейное счастье
возникло вследствие отказа Рымова участвовать в спектакле.
- Виноват... - проговорил Аполлос Михайлыч, попятившись назад.
Комик вскочил и толкнул жену ногою. Та вскрикнула и убежала.
- Сделайте милость, не беспокойтесь. Я приехал на два слова: побраню
вас и уеду, - проговорил гость, между тем как оконфуженный хозяин решительно
не находился, как бы поправить свой туалет.
- Позвольте, - произнес он, хватаясь за пальто и натягивай на себя.
- Опять повторяю, не беспокойтесь, - проговорил гость, - артистам друг
с другом нечего церемониться. Во-первых, супруга ваша не больна; во-вторых,
комедия идет бесподобно; стало быть, все препятствия разбиты мною в прах, и,
следовательно, вы не скроете и не закопаете вашего таланта, а блеснете им во
всей красе.
- Нет-с, я не могу играть, Аполлос Михайлыч, - возразил комик.
- Вы можете, и вы будете играть.
- Помилуйте, сделайте милость, не беспокойтесь: мой муж не так
здоров... зачем же ему себя изнурять, - произнесла, выходя, Анна Сидоровна в
сильном волнении.
- Муж ваш, сударыня, здоров, вы тоже; все обстоит благополучно, поэтому
они будут играть, а вы будете любоваться. Мне очень совестно, что вы не
пожаловали на нашу первую репетицию. Я, в моих хлопотах, совершенно забыл
послать за вами экипаж; но вперед этого уж не будет.
- Благодарю вас; я не охотница, - произнесла она отрывисто. - Вы,
кажется, Виктор Павлыч, сами говорили, что больны, и, кажется, не
молоденький ломаться. Что же это такое? Кто вас ни позовет, вы сейчас
соглашаетесь, - прибавила она, обращаясь к мужу.
Комик стоял нахмурившись; Дилетаев вышел из терпенья и пожал плечами.
- Я имею, сударыня, дело не с вами, а с вашим мужем, - заметил он. - Не
угодно ли вам, Виктор Павлыч, по крайней мере объяснить мне, почему вы не
желаете участвовать в нашем спектакле. Общество у меня собрано приличное и
вас никоим образом не может компрометировать. Если вы недовольны пиесой, то
и это опять несправедливо. Вы сами ее очень хвалили. Я, с своей стороны,
готов бы даже был уступить вам свою роль из моей комедии, которая
действительно идет очень хорошо. Но сами согласитесь: я автор и писал ее
нарочно для себя. Кроме того, Виктор Павлыч, я позволяю себе вам заметить,
что у меня играют люди благородные, которые и не сродны к этому делу и
заняты другими обязанностями; но они, желая доставить мне удовольствие,
играют. Я должен прямо вам сказать, что в последствии времени мог бы быть
полезен для вас.
- Нам, бедным людям, не след мешаться между благородными, - возразила
Анна Сидоровна.
Но Аполлос Михайлыч не обратил никакого внимания на ее слова.
- Сделайте милость, господин Рымов, решите мое сомнение, - отнесся он к
комику.
- Я отказываюсь потому, что эта пиеса не может идти, - отвечал тот.
- Отчего же не может?
- Оттого, что никто не играет.
- Вовсе нет-с, напротив: все играют, а ролей только еще не знают. Разве
Фани не играет? Разве Никоя Семеныч не отчетливо хорош в Кочкареве?
- Они знают роли.
- И с этим я не согласен. Они выполняют роли, а прочие тоже выучат, -
это уж мое дело!
- Прочие даже и стоять на сцене не умеют.
- Вы очень строго судите, милый мой, - возразил Аполлос Михайлыч. - Не
знаю, участвовали ли вы когда-нибудь в благородных спектаклях, но только я
скажу, что это совсем другое дело, чем публичный театр. На нас будут
смотреть, как на любителей, которые, для собственного удовольствия, разучили
несколько сцен - и только. Вы сказали, что Осип Касьяныч, Юлий Карлыч и
Мишель не умеют стоять на сцене. Это совершенно справедливо, и поверьте: я,
имея это в виду, сегодня ночью придумал превосходный оборот. Мы выкинем из
пиесы все сцены, где участвуют экзекутор, моряк, офицер этот и, наконец,
сваха и тетка.
- Как же вы это выкинете? - спросил комик с некоторым удивлением.
- Так просто, как обыкновенно выкидывают.
- Тогда выйдет чушь, которой нельзя будет и понять, - возразил комик.
- Из фарса, господин Рымов, что ни делай, никогда чушь не выйдет,
потому что он сам по себе чушь. Но эта пиеска переработается даже прекрасно,
так что перещеголяет, я думаю, подлинник, потому что будет иметь единство.
- Нет-с, этого нельзя.
- Нет-с, можно! Извольте слушать; первое явление: вы со слугой. Слугу
буду играть я сам. Угодно вам? Хотя это и не моя роль и не моего вкуса, но
для театра я готов пожертвовать всем. Свахи нет. Является Кочкарев и с ним
вся сцена. Потом зачеркивается все и начинается с того места, где невеста
рассуждает о женихах. Приходит Кочкарев, советует ей брать Подколесина и
приводит его, а тут опять может идти все сплошь. Таким образом пиеса
прекрасно начнется и отлично кончится.
Комик все еще недоумевал, но было заметно, что остроумная выходка
Аполлоса Михайлыча сильно его поколебала.
- Полноте, мой любезнейший Виктор Павлыч, нечего думать и рассуждать.
Поедемте сейчас же ко мне и примемся за переделку комедии. Не хуже же, черт
возьми, Рагузова мы справимся с этим делом: он прибавляет, а мы будем
убавлять! Я мастер на эти дела. Если бы охота пришла, так бы этаких фарсов
по десятку в ночь писал. Ну-с - по рукам!.. - прибавил Дилетаев.
- Я таким образом согласен-с, - проговорил комик.
Анна Сидоровна побледнела и задрожала. Она взглянула на мужа, но тот
отвернулся.
- Итак!.. - произнес с восторгом Аполлос Михайлыч.
- Сейчас буду готов, - отвечал Рымов и ушел в соседнюю комнату.
Анна Сидоровна кинулась было за ним, но дверь была заперта.
- Как я рад, что уговорил вашего супруга! - отнесся к ней гость, но она
ничего ему не ответила и тотчас же вышла из комнаты, прошла в кухню, села на
лавку и горько заплакала.
Рымов уехал с Дилетаевым.
"Женитьба" в один день была переделана как нельзя удобнее для сцены. В
дальнейшее затем время Аполлос Михайлыч работал неутомимо. Он пригласил
городских жителей всех классов и разослал несколько пригласительных билетов
к помещикам в усадьбы. Репетиции шли довольно уж твердо. Костюмы для
разбойников были приготовлены. Матрена Матвевна менее и менее ошибалась в
репликах. Рымов смешил всех до истерики; одним словом, все это было хорошо,
и Дилетаева беспокоила одна только механическая часть. Представление должно
было произойти на фабрике у купца Яблочкина, производящего полотно, который,
по просьбе Дилетаева и по старинному с ним знакомству, дал для театра
огромную залу в своем заведении; но все-таки он был купец и поэтому имел
большие предрассудки, так, например: залу дал, - даже фабричное производство
на всю масленицу остановил, но требовал, чтобы ни одного гвоздя ни в пол, ни
в стены не было вколочено. Прошу при этаких условиях поместить всю
театральную обстановку! Одна только гениальная изобретательность и
необыкновенное знание дела Аполлоса Михайлыча могли все это обделать. В
зале, предназначенной для публики, было поставлено несколько рядов кресел и
сверх того взади возвышался амфитеатром раек для купцов и мещан. Сцена была
возвышенная; подзоры, очень затейливо нарисованные под пунцовые бархатные
драпри, повесились. Декорации, то есть голубая комната, а на другой стороне
желтая, и лес, были привезены из усадьбы Дилетаева и поставлены. Наконец,
опустился и передний занавес, - он был вновь изготовлен. Антрепренер показал
и здесь неподражаемую свою изобретательность: у него были очень старинные,
но прелестные французские обои, которые представляли маленьких летящих
амурчиков, и еще, тоже старинной, но прекрасной работы, эстамп, изображающий
Талию. Эта-то Талия и сотни три амурчиков были вырезаны из своих мест и
наклеены на голубой коленкор. Талия, конечно, поместилась в середине, и к
ней со всех сторон слетались амурчики; вид был прелестный, особенно при
вечернем освещении. Аполлос Михайлыч водил всех своих актеров полюбоваться
своим изобретением. Уборные для мужчин и дам были тоже приготовлены:
кавалерам в холодном чулане, для согревания которого Дилетаев предполагал в
день представления поставить три самовара; а для дам - в соседней сторожке,
которую по этому случаю оклеили обоями, а находящуюся в ней русскую печь
заставили ширмами.
Более всего Аполлос Михайлыч хлопотал с оркестром. При первом испытании
оказалось, что Никон Семеныч вовсе не занимался музыкой и неизвестно для
чего содержал всю эту сволочь. Капельмейстер, державший первую скрипку, был
ленивейшее в мире животное: вместо того, чтобы упражнять оркестр и
совершенствоваться самому в музыке, он или спал, или удил рыбу, или,
наконец, играл с барской собакой на дворе; про прочую братию и говорить
нечего: мальчишка-валторнист был такой шалун, что его следовало бы
непременно раз по семи в день сечь: в валторну свою он насыпал песку,
наливал щей и даже засовывал в широкое отверстие ее маленьких котят. Вторая
скрипка только еще другой месяц начала учиться. На флейте играл старичишка -
глухой, вялый; он обыкновенно отставал от прочих по крайней мере на две или
на три связки, которые и доигрывал после; другие и того были хуже: на
виолончели бы играл порядочный музыкант, но был страшный пьяница, и у него
чрезвычайно дрожали руки, в барабан колотил кто придется, вследствие чего
Аполлос Михайлыч и принужден был барабан совсем выкинуть. Кадрили они играли
еще сносно, конечно, флейта делала грубые ошибки, а валторнист отпускал
какую-нибудь шалость; но по крайней мере сам капельмейстер и крепко
запивающая виолончель делали свое дело, однако при всем том - не кадрили же
играть на спектакле?
Дилетаев пришел в ужас, когда рассмотрел их репертуар: музыканты играли
всего только две французские кадрили, мазурку Хлопицкого, симфонию из
"Калифа Багдадского"{190} и какую-то старую увертюру из "Русалки"{190} да
несколько русских песен. - Что прикажете при такой бедности избрать на
четыре антракта? А главное: под какую музыку будет танцевать Фани? Он дал
было им для разучения фортепьянные ноты качучи, но капельмейстер решительно
отказался, говоря, что он не умеет переложить, потому что не знает
генерал-баса. Дилетаев сказал в глаза Никону Семенычу, что ему приличнее
держать лошадиный завод, чем музыкантов: но тот этим не обиделся, потому что
в это время был занят своим делом: он сочинял еще новый монолог в своей
драматической фантазии.
Покорившись необходимости, Дилетаев с музыкой распорядился таким
образом: перед представлением, для съезда, он назначил французскую кадриль,
между первым и вторым актом - мазурку, которую они лучше всего исполняли;
перед "Женитьбой" - "Лучинушку" и "Не белы-то ли снежки"; перед
драматической фантазией - симфонию из "Калифа Багдадского" и, наконец, перед
дивертисманом - увертюру из "Русалки". Фани свою качучу должна была
танцевать под игру Дарьи Ивановны на фортепьяно.
Афишки написал сам Аполлос Михайлыч.
Они были таковы:
184... года.
Ж . . . . . . .
Спектакль любителей, составленный
Аполлосом Михайлычем Дилетаевым.
ВИКОНТ И ГРИЗЕТКА,
ИЛИ
ИСПРАВЛЕННЫЙ ПОВЕСА.
ОРИГИНАЛЬНАЯ КОМЕДИЯ.
СОЧИНЕНИЯ АПОЛЛОСА ДИЛЕТАЕВА.
Действующие лица:
Маркиза Мон-Блан........ М.М.Рыжова.
Виконт Де-Сусье......... А.М.Дилетаев.
Роза-гризетка........... Ф.П.Дилетаева.
Действие происходит в Париже, в царствование
Людовика XIV, на даче близ оного.
СЦЕНЫ ИЗ "ЖЕНИТЬБЫ",
комедии, соч. Гоголя, переделанные
и поставленные на сцену В.П.Рымовым.
Действующие лица:
Подколесин.................... В.П.Рымов.
Кочкарев, его друг............ Н.С.Рагузов.
Невеста....................... Ф.П.Дилетаева.
Степан, слуга Подколесина..... А.М.Дилетаев.
БРАТЬЯ-РАЗБОЙНИКИ.
Драматическая фантазия, переделанная из поэмы Пушкина,
того же наименования, Н.С.Рагузовым,
со вновь изобретенными костюмами и декорациями
Действующие лица:
Атаман-разбойник........ Н.С.Рагузов
Елена, его любовница.... Ф.П.Дилетаева.
............. А.М.Дилетаев.
Разбойники ............. М.П.Дилетаев.
............. В.К.Вейсбор.
........................ и другие.
Старинный подьячий...... В.П.Рымов.
В заключение дан будет:
ДИВЕРТИСМАН.
в коем Ф.П.Дилетаева будет плясать качучу, в национальном костюме; а
Д.И.Здруева будет петь романс: "Оседлаю коня!" Начало в семь часов.
Представление произойдет на фабричном заведении г. Яблочкина. Билеты без
платы, могут получаться от самого г. Дилетаева. Дети никаким образом не
могут быть приводимы. Вход на сцену публике запрещается.
* * *
Захлопотавшись по театру, Аполлос Михайлыч чрезвычайно много наделал
ошибок в приглашении гостей и сбился в раздаче билетов: людям почтенным и
уважаемым досталось в задних рядах, а на передние насажал дрянь; другим,
тоже очень значительным семействам, вовсе недостало места, и, наконец, хуже
всего, по общему говору, было то, что он взади устроил раек для черни,
которая, по всем соображениям, должна была произвести неприятный для другого
общества воздух.
Рымов очень много помогал Аполлосу Михайлычу и учил потихоньку Фани,
которая, надобно сказать, оказала большие успехи. Он сделал из нее совсем
купеческую невесту, так что на одной репетиции Аполлос Михайлыч удивился.
- Вот что значит, - говорил он, - классическое сценическое воспитание,
которое я дал Фани: она сыграет всякую роль!
Таким образом одушевился комик от двух причин: во-первых, "Женитьба"
пошла очень твердо, а во-вторых, Анна Сидоровна отбыла из города. Каким
образом это случилось, мы увидим дальше.
VI
РЫМОВЫ И ИХ ПРОШЕДШЕЕ
Анна Сидоровна, которую мы оставили в слезах, несмотря на страстную
любовь к мужу, пришла против него в сильное ожесточение: она первоначально
заперла ворота, вероятно, с целию не пускать его домой, потом открыла комод
и выбросила весь гардероб супруга на двор. Вспомнив, что у нее есть
подаренная Витею чашка, она тотчас же разбила ее вдребезги и наконец,
утомленная и истерзанная, села. В воротах послышался стук. Анна Сидоровна
все забыла. Ей представилось, что это стучится воротившийся муж, который,
может быть, рассорился с злодеем Дилетаевым, отказался от проклятого театра
и возвращается к ней. При всей своей полноте она скачками пробежала сени,
двор и отворила калитку. Перед ней стоял лакей в ливрее. Анна Сидоровна
попятилась.
- Чей ты, батюшка? - проговорила она.
- Дилетаевский. Здесь Виктор Павлыч живет? - спросил тот.
- Никакого нет здесь для вас Виктора Павлыча. Убирайтесь, откуда
пришли.
- Им письмо барышня прислала, - говорил лакей.
- Какая барышня?
- Наша барышня.
- Дай сюда, - вскрикнула Анна Сидоровна и, вырвав проворно из рук лакея
записку, захлопнула калитку; ничего не понимая, ничего не размышляя, она тут
же, на улице, начала читать письмо; это была записка от Фани, которая
писала:
"Приходите, Виктор Павлыч, сегодня вечером к нам; но только потихоньку,
чтоб дяденька не видал; он не любит, чтобы меня другие учили: вы все роли
прочитаете. Вы мне очень понравились; как вы славно играете. Пройдите задним
крыльцом и спросите меня".
Бедная женщина, прочитав эти роковые строки, сделалась совершенно
сумасшедшей. Бросилась было к городничему с намерением пожаловаться на мужа,
но там ее дежурный солдат не пустил, потому что градоначальник в то время
спал, и сказал ей, чтоб она пришла вечером в полицию. Возвратившись в свою
квартиру, она схватила мужнин фрак, изрезала его вдоль и поперек, кинула
сапоги его в колодец и, написав какую-то записку, положила ее на стол,
собрала потом несколько своих платьев, перебила затем все горшки в кухне и
пошла сначала по улице, а потом и за город. Пройдя около двух верст, она
начала нанимать ехавшего с базара мужика отвезти ее в Кузьмищево,
сторговалась с ним и поехала. В Кузьмищеве проживали две благородные старые
девушки-помещицы, которые принимали в Анне Сидоровне большое участие и
просили ее приезжать к ним погостить всякий раз, как закутит ее пьянчужка.
Рымов возвратился домой от Аполлоса Михайлыча часу в пятом. Увидев
разбросанное на дворе свое платье, он, кажется, не удивился и вошел в
квартиру. Здесь открылось еще более: на полу валялась разбитая чашка,
самовар был опрокинут, и, наконец, на стуле лежал изрезанный фрак. Рымов
побледнел.
- Этакая дура! - воскликнул он. - Этакой урод безобразный! - продолжал
комик и, сжав кулаки, пошел искать Анны Сидоровны; но, конечно, не нашел.
- Ну, скажите, пожалуйста, - продолжал он, с горькою улыбкою
рассматривая свой фрак, - не совсем ли это сумасшедшая женщина! Ну,
голубушка, погоди! Ты у меня месяца два просидишь на одном хлебе. Я фрак
себе сошью, а ты у меня поголодаешь...
Проговоря эти слова, комик вздохнул и начал подбирать разбросанные
вещи. Тут ему попалась на глаза записка Анны Сидоровны. Он ее прочитал и
усмехнулся.
Анна Сидоровна писала так:
"Беспременно, вы не увидите меня, я уехала к моим благодетельницам.
Оставайтесь с вашими записочками. Дай бог вам нажить другую такую; но я
скажу, ни одна не будет переносить столько от вашего пьянства и безобразия,
подлый этакой человек.
Анна Рымова".
По самому почерку и подписи фамилии заметно было, что последние слова
были написаны в сильном ожесточении.
Для разъяснения и отчасти оправдания странного предубеждения, которое
имела Анна Сидоровна против театра, я намерен здесь сказать несколько слов о
прошедшем Рымовых: происхождение Виктора Павлыча было очень темное, и я знаю
только то, что на семнадцатом году у него не было ни отца, ни матери, ни
родных, и он с третьего класса гимназии содержал себя сам, учив, за стол,
квартиру и вицмундир, маленького, но богатого гимназистика из первого
класса, у которого и оставался ментором до самого выпуска. Большим рвением к
наукам Рымов не отличался, но замечателен был способностию передразнивать:
он неподражаемо копировал учителей, трактирных половых, купцов, помещиков на
станциях; но, кроме того, представлял даже, как собаки лают, жеребца на
выводке, гром с молнией, и все это весьма искусно, чему, может быть, много
способствовало его необыкновенно подвижное лицо. В местный театр он ходил
всякий раз, как заводился в кармане трехгривенный, и все почти комедии знал
наизусть. Звание домашнего учителя, по беспечности характера, ему очень
нравилось, и потому, кончив курс гимназии, он продолжал заниматься частными
уроками, перебывал по крайней мере в пятнадцати губерниях, попал, наконец, в
Москву и поступил к одной старухе, для образования ее внучка. У старухи,
кроме того, была еще воспитанница, девица лет около двадцати пяти, румяная,
полная и очень живая и веселая. С первого же раза она начала с молодым
учителем заигрывать: то обольет его водой из окна, то пришьет к простыне,
когда он спит после обеда, раскидает по полу все его книги, запрет его в
комнате и унесет с собою ключ. Рымову было тогда двадцать два года; он начал
шалунье отвечать тем же: напугает ночью в коридоре, кинет ей нечаянно из
саду в окно мячом или забьется к ней под кровать, когда она идет спать.
Наконец, игрушки их зашли очень далеко. Старуха узнала и обоих прогнала.
Бедные любовники поселились вместе. Рымов первый опомнился в своей
необдуманности. Бедность была страшная; надежды впереди - никакой, но этого
еще мало: приглядевшись к Аннушке, он сильно в ней разочаровался; она была
заметно простовата, совершенно необразованна и, наконец, связывала его, что
называется, по рукам и по ногам. Но не то было с Анной Сидоровной: страсть
ее день ото дня разгоралась: прямо и вкось, слезами, просьбою и бранью она
требовала, чтобы он женился на ней. Рымов долго не сдавался и, между прочим,
начал попивать, ничего не делал, а только кутил и буянил. Все сносила Анна
Сидоровна и настояла, наконец, на своем, то есть сделалась его женою. С этих
пор судьба Рымова и даже сам он изменились к лучшему: он нашел, по
рекомендации своего старого товарища, несколько уроков, перестал пить,
тосковать, и все пошло как нельзя лучше. Маленькие семейные сцены выходили
только из того, что Рымов, как сам он выражался, ненавидел лизанья, а Анна
Сидоровна была очень нежна и страстна. В это блаженное время она с каждым
днем полнела и развилась до того значительного размера, в котором мы ее
встретили. Однажды затеялся в одном доме, где Виктор Павлыч давал уроки,
театр; его пригласили; сначала Анна Сидоровна - ничего: была даже рада и
очень смеялась, когда ее Витя играл какого-то старика; одно только ей не
понравилось, что он, по ходу пиесы, поцеловался с одной дамой, игравшей его
племянницу. Но горько бедная женщина после оплакала эту дьявольскую затею. С
другого же почти дня Рымов закутил; начали ходить к нему какие-то приятели,
пили, читали, один из них даже беспрестанно падал на пол и представлял, как
будто бы умирает; не меньше других ломался и сам хозяин: мало того, что
читал что-то наизусть, размахивал, как сумасшедший, руками; но мяукал даже
по-кошачьи и визжал, как свинья, когда ту режут; на жену уже никакого не
обращал внимания и только бранился, когда она начинала ему выговаривать;
уроки все утратил; явилась опять бедность. Все это Анна Сидоровна имела еще
силы перенесть, бранилась, конечно, иногда, и бранилась очень, но ей
готовилось новое несчастие: Рымов подрядился в театральную труппу. Анна
Сидоровна сначала и понять не могла хорошенько, что это такое, но потом
поняла, когда они переехали в один губернский город, и поняла очень хорошо.
Дня по два она сидела без обеда, даже не зная, где муж обретается; наконец,
до нее дошли слухи, что он завел любовь с одной актрисой, и этого уж Анна
Сидоровна не в состоянии была перенесть и занемогла горячкой. Безрассудные
деяния Рымова и его служба на провинциальном театре продолжались только одну
зиму. В великий пост он опомнился и начал сидеть дома, хотя дома едва только
был насущный хлеб. Оправившаяся Анюта взяла с него клятву, чтобы он никогда
и не думал играть на театре.
Рымов поклялся. Один из родственников ее приискал ему место в питейной
канторе. Не соображая того, что Виктору Павлычу уже сорок пятый год, Анна
Сидоровна ревновала его к встречной и поперечной и даже, для этой цели, не
держала ни одной женщины в доме и сама готовила кушанье.
VII
СПЕКТАКЛЬ
Вожделенный день представления наступил. Аполлос Михайлыч, Рымов и Юлий
Карлыч отправились в театр, часа в два пополудни, для должных приготовлений.
Декорациями и мебелью Дилетаев поручил распоряжаться Вейсбору, дав ему,
конечно, подробную записку, что и когда нужно. Еще прежде того он настоял,
чтобы Никон Семеныч сделал своим музыкантам новые синие куртки и хорошенько
бы намылил голову капельмейстеру за леность. Прочие актеры съехались часу в
пятом, и приведены были лакеи, закостюмированные в разбойников. В
чулане-уборной, нагреваемой тремя самоварами, сделалось чрезвычайно тесно, и
потому Аполлос Михайлыч распорядился, чтобы Юлий Карлыч и Мишель в
разбойничьи костюмы оделись заранее; первый, конечно, беспрекословно
повиновался, а второй по обыкновению поспорил; но, впрочем, закостюмировался
и даже сделал себе обожженною пробкою усы, которые к нему, по словам Дарьи
Ивановны, очень шли. Наконец все более или менее было приведено в
окончательный порядок. Аполлос Михайлыч причесался и напудрился. Матрена
Матвевна тоже причесалась, напудрилась и оделась в богатый, составленный по
особому рисунку, костюм маркизы. Фани давно уже была готова.
Роковые семь часов приближались. Актеры начали испытывать волнение,
даже сам Аполлос Михайлыч был как-то встревожен. Матрена Матвевна очень
боялась. С Фани была лихорадка. Комик сидел задумавшись. Трагик ходил по
сцене мрачный. Один только Мишель любезничал с Дарьей Ивановной. Засветили
свечи и кенкеты. Публика начала съезжаться, но, боже мой! Эта публика -
неблагодарная публика, особенно в провинциях: затевает ли кто для публики
бал даже из последних средств своих, и все у него, кажется, напились,
наелись, натанцевались, - и вы думаете, что все довольны? Ничуть не
бывало... непременно что-нибудь найдут: одни скажут - очень было жарко, а
другие - холодно; одним показалась сыра рыба, другие недовольны, что вина
мало, третьи скучали, что их хозяин заставлял танцевать, четвертые
жаловались на монотонность, - и очень немного осталось нынче на свете таких
простодушных людей, которые были бы довольны предлагаемым им от своего брата
удовольствием; но театр уже по преимуществу подпадает, как говорят, критике.
Я не знаю, что в этом случае руководствует людей: зависть ли, желание ли
выказать себя или просто наклонность к юмору, но только смертные очень
склонны пересмеять самые прекрасные, самые бескорыстные затеи другого
смертного, который и сам, в свою очередь, отплачивает тем же другим
смертным, и все эти смертные поступают, надобно сказать, в этом деле
чрезвычайно нелогически: сухо поклонится, например, на бале какому-нибудь
Алексею Иванычу некий Дмитрий Николаич, которого он безмерно уважает, а он -
Алексей Иваныч - нападает на хозяина и говорит, что у него был черт знает
кто и черт знает как все были приняты.
В описываемом мною спектакле только первые два или три ряда кресел
приехали в миротворном расположении духа, и то потому только, что они
некоторым образом были почтены хозяином; но зато задние ряды, с первого
шагу, начали делать насмешливые замечания. Одни говорили, что, вероятно, на
сцене будут ткать; другие, что Матрена Матвевна станет целоваться с
Аполлосом Михайлычем, и, наконец, третьи, будто бы Фани протанцует качучу
для легости босиком.
Раек для купечества и мещанства был гораздо простодушнее: все почти его
народонаселение с величайшим любопытством смотрело на колыхающийся занавес,
испещренный амурчиками.
- Что это, Дмитрий Андреич, на ситце-то за зверьки? - спросила одна
купчиха у мужа.
- Это модный-с рисунок. Особь-статьей, должно быть, такая материя
вышла, - отвечал тот.
- Привел, сударь ты мой, меня бог нынешней зимой в Москве видеть
настоящий театр. Махина, я вам объясню, необразимая: вся наша, може сказать,
площадь уставится в него. Одного лампового масла выходит на триста рублев в
день. А дров то есть отпускается на несколько тысяч, - говорил толстый купец
сидевшему с ним рядом, тоже купцу.
В отрицательном состоянии духа были, впрочем, и в райке.
Это пьяный столоначальник.
- Ничего... ладно-с... видали-с... скверно... нехорошо, оставь...
молчать... - говорил он тихонько про себя.
Были также миротворные лица и в задних рядах дворянского круга, а
именно Прасковья Федуловна, ближайшая по деревне соседка Аполлоса Михайлыча.
Она получила от него, по короткому знакомству, тоже билет на одну свою
особу; но, не поняв хорошенько или надеясь на расположение хозяина, приехала
с двумя дочерьми и тремя маленькими внучатами и всех их преспокойно
рассадила около себя. Дочери, конечно, модничали, однако сидели смирно; но
внучата тотчас же начали что-то болтать, указывать на все пальцами, и,
наконец, один из них, самый младший, заревел. Все это, может быть, не было
бы и замечено, но дело в том, что на занятые этою семьею кресла приехали
лица, имеющие на них законные билеты. Произошел шум: Прасковье Федуловне
никак не могли втолковать незаконность ее поступка. Обстоятельство это было
доведено до Аполлоса Михайлыча, который совсем уже оделся в костюм виконта.
Как ни неприятно было Дилетаеву выйти одетому на глаза публики, но делать
было нечего. Прикрыв себя совершенно наглухо плащом, он вышел и урезонил,
наконец, свою соседку, которая, впрочем, обиделась и, оставив одну из своих
дочерей, сама уехала домой с прочими домочадцами.
Музыка заиграла французскую кадриль и проиграла ее хотя с известными
недостатками, но недурно. Раек захлопал, вероятно потому, что всякого рода
музыкальные звуки, худы ли они или хороши, но на людей неизбалованных, то
есть почти никогда не слышавших музыки, производят некоторое раздражение в
нервах, а этого и довольно...
"Уши хоть дерут, но хмельного в рот не берут!"{200} - пропел басом,
довольно громко, столоначальник и покачнулся. Занавес взвился. Первое
впечатление было превосходно. Представьте себе голубую комнату, устланную
коврами, украшенную драпировкою, прекрасною мебелью, с двумя серебряными
канделябрами и с попугаем в клетке. На одном из кресел сидела маркиза в
своем пышном костюме. Невдалеке от нее, полуразвалясь, помещался виконт, в
бархате, в золоте и кружевах.
- Прелесть, бесподобно, - проговорили в первых рядах.
- Важно наряжены! - послышалось в амфитеатре.
Матрена Матвевна, впрочем, очень сконфузилась, хотя перед
представлением, по совету Аполлоса Михайлыча, и выпила целую рюмку мадеры.
- Ах, да, все говорят о вас, виконт... - начала и смешалась.
Аполлос Михайлыч побледнел; но вдова поправилась и, потупив совершенно
глаза, очень тихо докончила монолог.
Отчетливо и бойко проговорил свои слова виконт. Маркиза опять немного
смешалась, но проговорила. Таким образом, все явление прошло не совсем живо,
и надобно сказать, что виной всему была одна Матрена Матвевна. Аполлос
Михайлыч употребил, с своей стороны, все и в некоторых местах был
необыкновенно эффектен. Для перемены декорации занавес был на несколько
времени опущен, и по поднятии его на сцене сидела уже Фани, в своей бедной
комнатке. Она тоже немного сконфузилась, но явился виконт, и все пошло
бесподобно. По окончании первого действия передние ряды захлопали. К ним
подстал по-своему раек, то есть захлопал, закричал и застучал ногами;
музыканты проиграли мазурку Хлопицкого, и проиграли бы ее довольно хорошо,
если бы повеса-валторнист не раскашлялся, и, вместо того чтобы отвернуться,
он кашлянул в волторну, отчего та, конечно, и издала какие-то странные
звуки. В продолжение антракта Аполлос Михайлыч сделал несколько замечаний
Матрене Матвевне, и та поклялась не конфузиться больше и не сбиваться.
Второе действие сошло тоже хорошо. Правда, что хлопали мало: в райке
слышалось сморканье и кашлянье, и в неприязненных задних рядах некто сказал,
что Аполлос Михайлыч похож на ощипанного павлина, а Матрена Матвевна на
толстую индюшку и что вся комедия, как сонные порошки, усыпляет. Под конец
пиесы, когда виконт упал на колени перед гризеткою и начал умолять ее о
прощении, передние ряды кресел захлопали, и к ним опять подстал раек. Но
удивительнее всех штуку выкинул столоначальник, которого хмель в жару еще
более разобрал. Он вскочил на лавку и закричал: "Браво, господин виконт,
браво! Поди сюда, я тебе манжеты-то оборву". Сидевший в креслах городничий
тотчас же велел его вывести. Занавес опустился. В передних рядах произошло
маленькое волнение, и один из посетителей отправился на сцену. Это был
депутат, командированный просить у актеров позволения их вызвать. Аполлос
Михайлыч изъявил полное согласие. По возвращении посланного тотчас же
раздался крик: "Дилетаев!", а потом: "Всех!" - "Половину!" - прокричал
кто-то басом. Аполлос Михайлыч вывел за руки Матрену Матвевну и Фанечку и
раскланялся. Это приветствие публики значительно ободрило Дилетаева, который
оставался не совсем доволен ходом своей комедии. Затем следовали, как мы
знаем, сцены из "Женитьбы". Музыка заиграла "Не белы-то ли снежки". Явно,
что эта песня была по душе музыкантам, потому что они ее играли гораздо
громче прочих пиес. Райку, должно быть, тоже она понравилась, и он
единодушно захлопал, но в задних рядах зашикали, и сидевший на самом
последнем месте мужчина, обернувшись, сказал: "Музыке не хлопают-с".
Между тем Дилетаев успел уже переодеться из виконта в лакея. Он зачесал
себе все волосы наперед, перемарал все лицо в саже, заправил брюки в сапоги
и ко всем обращался, говоря: "чово, тово, Ванюха", желая, конечно,
подделаться к тону простолюдинов. Дарья Ивановна сидела с Мишелем за самой
задней декорацией, в темном углу. Трагик для Кочкарева давно уже был готов.
Он приделал себе усы и завил в мелкие кольца волосы, утверждая, что Кочкарев
непременно должен быть кудрявый. Наконец все было готово, занавес поднялся.
Подколесин, как, может быть, небезызвестно читателю, лежит один на диване.
Удивительное дело, что за смешной актер был Рымов. Едва только проговорил он
начальные слова: "Вот как подумаешь этак сам-то с собою, так и увидишь, что
действительно надобно жениться... а то живешь, живешь, да такая, наконец,
скверность становится..." - едва только произнес он эти слова, как все
разразилось хохотом. Не то, чтобы эти самые слова его были очень смешны, но
он сам-то весь, физиономия-то его была очень уморительна. Появился лакей.
Аполлос Михайлыч, видимо, старался смешить. Вошел он каким-то совсем
дураком, начал почесываться, покачиваться; конечно, тоже засмеялись, но и
перестали, и все больше глядели на Рымова. Многие, в переднем ряду,
решительно не в состоянии были видеть его лица, хотя в этом лице не было ни
одной гримасы; даже он не переменял выражения, а так лежал, как обыкновенно
лежат ленивые люди, и от безделья переговаривал с лакеем, не посоветует ли
тот чего-нибудь ему насчет женитьбы. Вбежал Кочкарев; и он тоже, подобно
лакею, старался играть: горячился, бегал, тормошил Подколесина, но не был
смешон. Смех, конечно, не прерывался, но я должен прямо сказать, что
производил его один только Рымов. Задние ряды кресел хлопали ему на каждом
слове. Сидевший в числе их один офицер отнесся к своему соседу-помещику:
- Лучше бы этих старых дураков совсем не пускали на сцену, а заставить
бы играть одного этого хвата из питейной конторы. Кто он? Целовальник, что
ли?
- Да, должно быть, опытный малый - настоящий актер, - отвечал тот. -
Посмотрите, mon cher, какое у него лицо смешное, а ведь нельзя сказать,
чтобы фарсил.
- Совершенно не фарсит, - произнес офицер.
После перемены декорации явилась невеста. Она была тоже очень хороша и
премило выбирала женихов. Вбежал Кочкарев, и тут уж все заметили, что Никон
Семеныч чересчур утрирует, и над ним уж никто не смеялся; но появился
Подколесин, и опять все захохотали. В сцене с невестой он, если можно так
выразиться, положил всех в лоск; даже музыканты хохотали, и даже Дарья
Ивановна и Мишель, выставившись из своего потаенного уголка, смеялись.
Аполлос Михайлыч, стоявший за декорациею, беспрестанно хлопал комику. Затаив
в себе всякое чувство самолюбия, он говорил, что эти сцены у них идут лучше,
чем на Московском театре, и тотчас же проектировал в изобретательной голове
своей - почтить талант Рымова; но каким образом - мы увидим впоследствии.
Раздались крики: "Рымов!" Занавес, по приказанию Аполлоса Михайлыча, был
поднят. Публика хлопала, но других никого не вызывала. Трагик был взбешен.
- Я вам говорил, что я не умею играть ваших дурацких фарсов. Очень
весело дурачиться, - сказал он Аполлосу Михайлычу, проходя в уборную.
Фанечка с каким-то благоговением начала смотреть на Рымова, Дилетаев с
чувством сжал ему обе руки.
- У сердца моего вы, батюшка, вот тут, у сердца! - говорил он, колотя
рукою по груди. - Мы оценим ваш талант. Может быть, сегодня же чем-нибудь
его почтим.
Комик по обыкновению конфузился и сел в самый дальний угол. Аполлос
Михайлыч вышел к публике. Его, конечно, сейчас окружили и начали
приветствовать и хвалить.
- Каков комик? Вот что я хочу спросить вас, господа! - сказал он.
- Отличнейший, - произнес белокурый господин. - Он, надо полагать, из
настоящих актеров.
- Что актеры!.. Все актеры ему в подметки не годятся, - возразил
Аполлос Михайлыч. - Я к вам, господа, с небольшим проектом. Вы - наши
ценители и судьи, и вы должны почтить талант. Не угодно ли будет вам, как
делается это в Москве, презентовать нашему Рымову какой-нибудь подарок. Я
сам, с своей стороны, сделал бы это сейчас же; но я один - не публика.
- То есть как подарок? - спросил один помещик.
- А вот как-с! Есть у меня целковых в сорок накладного серебра ваза. Не
угодно ли вам будет сделать подписку по безделице - по рублю или по
полтиннику. Чего недостанет, я беру на себя, и потом сегодня за ужином, к
которому я имею честь вас пригласить, поднесемте ее нашему таланту - Рымову.
Ему это будет очень лестно. Он человек весьма небогатый.
- Это очень возможно, - проговорили многие.
- Так не угодно ли вам взять вот эту бумажку и этот карандашик и
написать каждому, кто сколько жертвует. В раек пускать нечего, а пусть
подпишутся одни кресла. Если будет больше сорока рублей, это положим в вазу,
да и я еще прибавлю, и завтрашний же день, даю вам честное слово, написать
об этом в Москву. Пусть тамошние меценаты смакуют да думают, увидав, что и
среди нас есть таланты, которые мы тоже уважаем.
Проговоря эти слова, Аполлос Михайлыч передал бумажку с карандашиком и
скрылся. Он торопился одеваться в костюм разбойничьего есаула. Подписка
тотчас же началась. С удовольствием, кажется, подписались немногие. Иные
смеялись, другие не понимали, в чем тут дело, и спрашивали, что это такое
значит, и, наконец, третьи подписались так, не зная, что это такое и для
чего; впрочем, к концу задних рядов подписка простиралась уже до ста
целковых: один откупщик подмахнул пятнадцать рублей серебром.
Между тем музыка начала играть симфонию из "Калифа Багдадского".
Печально завывал капельмейстер; вторила ему, хотя немного отставая, флейта,
играла с душою виолончель; но и только, вторая скрыпка, валторна и там еще
два какие-то инструмента были ниже всякой посредственности, но, впрочем,
проиграли. Никон Семеныч был весьма недоволен: во-первых, он полагал, что
разбойников в задних рядах будет гораздо больше; во-вторых, они были одеты
вовсе не по-разбойничьи, а в какие-то охотничьи казакины. Мишель, тоже очень
небрежно замаскированный, никак не хотел, по назначению трагика, лежать, а
говорил, что он будет стоять. Комик тоже долго отговаривался одеваться
старинным подьячим, но Аполлос Михайлыч его уговорил. Более же всего
взбесило трагика то, что у лесной декорации не было голубых подзоров, а
висели те же белые. Какова же будет картина волжского берега; вместо неба -
потолок, тогда как именно на эффектность картины он и рассчитывал. По случаю
этих упущений Никон Семеныч много наговорил колкостей Аполлосу Михайлычу,
который ему ничего не ответил, а только махнул рукой. Как бы то ни было,
только картина составилась в прежнем порядке, с тою только разницею, что
вместо судьи в позе спящего разбойника положен был всеисполняющий Юлий
Карлыч. Актеры, набранные из людей Дилетаева, были поставлены группою взади
сцены. Для большего эффекта Рагузов потребовал, чтобы при поднятии занавеса
слышалась симфония, и потому музыкантам снова повелено было играть. В
половине симфонии занавес поднялся. Картина была, кажется, довольно хороша:
в райке послышалось несколько аплодисментов. Музыка проиграла. Никон Семеныч
начал; все шло очень твердо, таким образом и кончилось, по временам только
смеялись, но над Рымовым ли, который сидел молча и не шевелясь, или даже над
самим трагиком, я не могу решить. По закрытии занавеса несколько человек
негромко захлопали - кто-то прокричал: "Всех", - но скоро все смолкло.
Аполлос Михайлыч начал спешить; он велел музыкантам скорее играть увертюру
из "Русалки"; торопил, чтобы вносили на сцену фортепьяно, и, наконец,
упросив Дарью Ивановну сесть за инструмент, сам поднял занавес. Выскочила
Фани в трико и воздушном костюме. Все захлопали.
- Важно барышня откалывает, - произнес купец в райке.
Фани протанцевала, поклонившись всем с улыбкою, как обыкновенно
кланяются балетчицы, и убежала. С Дарьею Ивановной Аполлосу Михайлычу опять
были хлопоты. Проиграв, она встала и ушла со сцены. Он едва умолил ее опять
выйти и пропеть свой романс. Модная дама нехотя вышла, сделала гримасу и
запела: раек буквально разинул рот, кресла слушали внимательно. Дарья
Ивановна, с прежнею миною, встала и, не поклонясь публике, ушла. Таким
образом кончился спектакль, так давно задуманный и с таким трудом
составленный.
VIII
УЖИН АРТИСТОВ
Все кресла, приглашенные Аполлосом Михайлычем на ужин, отправились к
нему, - актеры должны были выйти к прочему обществу из задних комнат. Таким
образом, действующие лица и зрители соединились: публика приветствовала и
хвалила то того, то другого из игравших. Матрене Матвевне одна пожилая дама
сказала, что она вовсе не узнала ее в старинной прическе, и очень лестно
отозвалась о ее прекрасном платье на фижмах. Офицер благодарил Дарью
Ивановну за доставленное ему наслаждение своим небесным голосом, которым она
с таким чувством пропела свою превосходную арию, и сравнил ее с
Асандри{205}. Трагика расхвалил за его декламацию чудак Котаев. Даже Юлию
Карлычу кто-то сказал, что он очень натурально представлял спящего
разбойника. С комиком немногие говорили, потому что его никто почти лично не
знал; откупщик, впрочем, потрепал его по плечу, проговоря: "Вы недурно
комедии разыгрываете, - право: я никак этого не предполагал!" Перед Фани все
рассыпались в комплиментах. Аполлос Михайлыч вызвал некоторых поважнее
мужчин в кабинет и что-то долго с ними совещался. Наконец, они вышли;
впереди их шел лакей с подносом, на котором поставлена была накладного
серебра ваза. Вся эта процессия прошла в гостиную, в которой вместе с
прочими сидел комик. Поднос с вазой поставлен был на стол.
- Согласно вашему желанию, господа, - начал хозяин торжественным
голосом, - я вызываю нашего великого комика... Виктор Павлыч! Не угодно ли
вам подойти сюда, - отнесся он к Рымову.
Тот встал.
- Наша публика, - продолжал Аполлос Михайлыч, - питая уважение к вашему
таланту, который всем нам доставил столько удовольствия, желает презентовать
вам этот маленький подарочек. Ваши товарищи тоже желали иметь участие в этом
деле. Примите, мой милейший! Тут есть мое, Фани, Никона Семеныча, Юлия
Карлыча и, наконец, от всей почтенной публики.
Проговоря эти слова, Аполлос Михайлыч опрокинул вазу, из которой
посыпалось около сотни целковых; потом, опять поставив ее на поднос, поднял
все это и своими руками подал Рымову.
- Примите, мой бесценный, в память нашего приятного удовольствия,
которое в сердцах любителей останется навсегда запечатленным, - произнес
Дилетаев и поцеловал комика, который стоял как ошеломленный. Сначала он
покраснел, потом побледнел; руки, ноги и даже губы его дрожали, по щекам
текли слезы.
- Господа! Помилуйте... я не стою-с... может быть, вы желаете мне, как
бедному человеку... я и так благодарен... к чему это... - бормотал он себе
под нос.
- Сделайте милость, примите, - проговорили многие из мужчин.
- Пожалуйста... мы все желаем, - сказали некоторые дамы.
- Вы всех нас богаче, - заговорил опять хозяин, - у вас на миллион
таланту. Все наше - это лепта, которую мы хотим принести на алтарь
искусства.
Рымов, наконец, взял, но решительно не находился, что ему делать с
подарком.
- Позвольте, я вам помогу, - подхватил хозяин и, проворно уложив в вазу
все деньги, велел Юлию Карлычу отнести ее в залу и поставить на накрытый для
ужина стол.
- Пусть она, - произнес он, - за нашим артистическим ужином будет
напоминать Виктору Павлычу наше уважение к его таланту.
Руководствуясь правдивостию автора, я должен здесь сказать, что, при
всем видимом единодушии, с которым была поднесена комику эта ваза, при всем
том, что каждый из гостей пожертвовал по крайней мере рубль серебром, а
некоторые даже до десяти и более целковых, но при всем этом произнесено было
много насмешливых и колких по этому случаю замечаний. "Он бы лучше его
самого послал с тарелочкой сбирать", - говорил один. "Даст же он завтра себя
знать в трактире на эти денежки", - заметил другой. "Желательно знать, что
будет он делать с этой вазой? - спрашивал третий. - Должно быть, ерофеич
настаивать или пунш варить", - отвечал он сам себе. "Что это за глупые
выдумки - дарить вазу какому-то чудаку. Аполлос Михайлыч совсем из ума
выжил; я, как подписывался, так и не понял ничего", - говорил один помещик,
разводя в недоумении руками. Но нет, мне грустно передавать то, что было еще
произнесено, и скажу только, что более всех восстал Никон Семеныч. Он увел
даже хозяина в кабинет и имел там с ним очень крупный разговор. Многие гости
слышали, как Рагузов восклицал: "Как вы позволили назвать меня? Я ваш не
мальчик и не лакей - вы прежде должны были об этом мне сказать". Слышавшие
все это гости догадались, что Никон Семеныч не желал, по своему самолюбию,
подносить вазы Рымову и что Аполлос Михайлыч наименовал его от себя, без
спросу. Трагик и хозяин вышли из кабинета очень красны: первый был в
совершенном волнении и во всеуслышание сказал, что вазы он не подносил и
никогда бы не поднес, потому что Аполлос Михайлыч скоро заставит кучерам
своим дарить вазы. Эти слова трагик говорил так громко, что комик, хотя и
сидел в гостиной, но, вероятно, их слышал, потому что, разговаривая в это
время с Фани, которая уселась уже около него, он вдруг, при восклицании
Рагузова, побледнел и остановился, Никон Семеныч, расстроенный и взбешенный,
сел к столу и начал играть ножом.
- Вероятно, ему самому хотелось вазы, - заметил один господин.
- Должно быть! - отвечал разговаривающий с ним. - Горяч - косой заяц, -
прибавил он.
Перед ужином, как водится, была подана водка. Лакей поднес ее, между
прочим, и к Рымову. Комик смотрел несколько времени на судок с
нерешительностию; наконец, проворно налил себе самую большую рюмку и залпом
выпил ее. Сели за стол. Рымов очутился против Никона Семеныча. Ужин до
половины шел как следует и был довольно молчалив. Хозяин первый заговорил во
всеуслышание:
- Я думаю написать и напечатать о нашем спектакле подробный критический
разбор. Это необходимо: мне по преимуществу хочется это сделать для вас,
Виктор Павлыч! Я полагаю, что после моей статьи вас непременно вызовут на
столичную сцену, потому что я прямо напишу, что у нас есть европейский
талант, которому необходимо дать ход.
Но Виктор Павлыч на эти лестные слова хозяина не обратил должного
внимания, а занят был в это время довольно странным делом: он беспрестанно
пил мадеру и выпил уже целую бутылку. Хозяин заметил, переглянулся с Юлием
Карлычем, который очень сконфузился.
- Вдруг мы слышим, - продолжал Аполлос Михайлыч, снова обращаясь к
комику, - что наш господин Рымов дебютировал и что аплодисментам не было
конца. Недурно бы было, а?
- На шутовские роли и без того там много, - проговорил вполголоса
трагик.
- На какие шутовские роли? - заговорил вдруг Рымов, обращаясь к нему.
Лицо комика уже совершенно изменилось: он был красен, и глаза его
налились кровью.
- На ваши роли, - отвечал Никон Семеныч, не поднимая головы.
Комик посмотрел на него свирепо.
- Вы, что ли, играете нешутовские? - произнес он, доставая себе, новую
бутылку мадеры.
- Пейте лучше мадеру, - сказал насмешливо трагик.
- Конечно, выпью-с, - ответил комик и, налив себе стакан, вдруг встал.
- За здоровье нашего бездарного трагика, - произнес он и залпом выпил.
Аполлос Михайлыч побледнел, некоторые фыркнули. Трагик вскочил.
- Милостивый государь! - проговорил он, сжимая столовый нож в руке.
Комик откинулся на задок стула.
- Испугать меня хотите своим тупым ножом. Махай, махай, великий Тальма,
мечом кардонным! - продекламировал Рымов и захохотал.
- Виктор Павлыч, сделайте милость, что вы такое позволяете себе
говорить, - заговорил наконец хозяин. - Никон Семеныч, будьте хоть вы
благоразумны, - отнесся он к трагику.
Никон Семеныч пришел несколько в себя и сел. Но Виктор Павлыч не
унимался. Он еще выпил стакан и продолжал как бы сам с собою рассуждать:
- Актеры!.. Театр... Комедии пишут, драмы сочиняют, а ни уха ни рыла
никто не разумеют. Тут вон есть одна - богом меченная, вон она! - произнес
он, указывая пальцем на Фани.
Хозяин только пожимал плечами. Он решительно растерялся. Трагик
старался улыбнуться. Некоторые из гостей, подобно хозяину, пожимали плечами,
а другие потихоньку смеялись. Мишель, в досаду дяде, хохотал во все горло.
Юлий Карлыч чуть не плакал.
- Господин Рымов, замолчите! - вмешался, наконец, откупщик. - Вы
забываете, в каком обществе сидите; здесь не трактир.
- А вам что угодно? - произнес Рымов совершенно уже пьяным голосом. - И
вам, может быть, угодно сочинять комедии, драмы... пасторали... Ничего, мой
повелитель, я вас ободряю, ничего! Классицизм, черт возьми, единство
содержания, любовница в драме!.. Валяйте! Грамоте только надобно знать
потверже. Грамоте-то, канальство, только подписывать фамилию умеем; трух,
трух, и подписал! - проговорил он и провел зигзагами рукою по тарелке,
вероятно, представляя, как откупщик подписывается.
Тот, конечно, вышел из себя.
- Извольте идти сейчас же вон! - сказал он. - Аполлос Михайлыч,
извините меня: он мой подчиненный, я его сейчас велю вывести.
- Господа, помилуйте, сделайте милость, - начал Аполлос Михайлыч
плачевным голосом. - Господин Рымов, образумьтесь, почувствуйте хоть по
крайней мере благодарность к обществу, которое вас так почтило. Это ни на
что не похоже. Юлий Карлыч, уговорите его: вы его нам рекомендовали.
Но Юлий Карлыч, обращаясь то к тому, то к другому, ничего уже не в
состоянии был и говорить.
- Что? Благодарность? За вазу, что ли? - заболтал опять комик. - Ох вы,
богачи! Что вы мне милостинку, что ли, подали? Хвалят туда же. Меня Михайло
Семеныч{210} хвалил, меня сам гений хвалил, понимаете ли вы это? Али только
умеете дурацкие комедии да драмы сочинять?
На этом месте Дилетаев не выдержал. Он встал из-за стола, подошел к
откупщику и, переговорив с ним несколько слов, ушел в кабинет. Через
несколько минут двое лакеев подошли к Рымову и начали его брать под руки.
- Вам что надобно, скоты! - проговорил он, совершенно уж пьяный; но
лакеи проворно подняли его со стула. - Прочь! - кричал он, толкаясь. -
Актеры! Писатели! Всех я вас, свинопасов, презираю... Прочь!.. - Но лакеи
тащили, и далее затем слов его уже не было более слышно, потому что он был
выведен на улицу. Такое неприятное и непредвидимое обстоятельство до того
расстроило хозяина, что он более получаса не в состоянии был выйти из своего
кабинета. На гостей оно подействовало различно: одни смеялись, другие жалели
Аполлоса Михайлыча и, наконец, третьи обвиняли его самого и даже
оскорблялись, как он позволил себе пригласить подобного человека в их
общество. Последние выговаривали даже Юлию Карлычу, который первый
рекомендовал комика. Трагик смеялся над хозяином злобным смехом. Ужин
кончился кое-как. Аполлос Михайлыч, наконец, вышел к гостям и начал просить
извинения в случившейся неприятности, которой, конечно, он никак не мог
ожидать, и вместе с тем предложил на обсуждение общества вопрос: что делать
с вазой? По последнему своему поступку Рымов, как человек, не только не
стоил подобного внимания, но даже должен быть презрен, а с другой стороны,
как актер, он заслужил ее, и она ему была уже подарена. Некоторые говорили,
чтобы пренебречь и отдать ему вазу, которая была уж его собственность,
другие же отрицали, говоря, что этим унизится общество. Аполлос Михайлыч
обратился к откупщику. Тот объявил, что ему все равно, но что он сам накажет
Рымова тем, что выгонит его из службы.
- Итак, господа, как человек, он будет наказан, а как актеру, пошлем
ему вазу, - решил хозяин и тотчас же велел нести вазу с деньгами к Рымову.
Трагик во всем этом не принимал никакого участия, потому что все это
было, как он выражался, гадко и глупо. Одна только Фани жалела Рымова: она
даже потихоньку вышла спросить к лакеям, как они его довели. Те объявили,
что они довели его хорошо и сдали жене, которая его заперла в чулан. Анна
Сидоровна действительно была уже в городе и, мучимая ревностью, весь вечер
стояла у театра и потом у дома Аполлоса Михайлыча. Увидев, что из ворот
вывели человека, который барахтался и ругался, она тотчас догадалась, кто
это, и побежала вслед за ним. Дома она действительно его заперла в чулан.
Это был единственный способ вытрезвлять Рымова.
IX
Не знаю, заинтересовал ли я читателя выведенными мною лицами настолько,
чтобы он пожелал знать дальнейшую судьбу их, но все-таки решаюсь объяснить,
что чрез несколько месяцев после описанного спектакля Аполлос Михайлыч
женился на Матрене Матвевне и после этого, как рассказывают, совершенно
утратил любовь к театру, потому что супруга его неожиданно обнаружила,
подобно Анне Сидоровне, отвращение от этого благородного занятия, и даже
будто бы в настоящем театре она участвовала из одного только кокетства, с
целию завлечь старика, который, в свою очередь, женившись, сделался как-то
задумчивей и угрюмей; переехал совсем в деревню, начал заниматься агрономиею
и писать в этом роде статьи. Матрена Матвевна видимым образом осталась тою
же, то есть бойкою, веселою дамою и большою говоруньею. По замечанию всех,
она была очень нежна к мужу и даже ревнива, потому что прогнала всех
молоденьких горничных, а набрала вместо них старых, безобразных и совершенно
непривычных. На Фанечке женился Никон Семеныч, и это дело устроила Матрена
Матвевна, которая очень ловко умела влюбить Рагузова в племянницу и
заставила ту согласиться. Фанечка, вышед замуж, тоже разлюбила театральное
искусство: она даже всякий раз бледнела и краснела, когда муж ее начинал
читать что-нибудь драматическое. Дарья Ивановна, после спектакля, очень уж
подружилась с Мишелем, так что за нею приезжал муж и увез ее с собою в
деревню. У Юлия Карлыча, несмотря на слабое здоровье жены, родился еще сын,
и он еще более начал нуждаться в средствах. А комик мой... Бог его знает,
что и сказать о нем... выгнанный за последний свой поступок откупщиком из
службы, он, говорят, был опять некоторое время на провинциальном театре,
потом служил у станового пристава писарем и, наконец, теперь уже несколько
лет содержится в сумасшедшем доме.
ПРИМЕЧАНИЯ
КОМИК
Впервые рассказ появился в "Москвитянине" за 1851 год, No 21 (ноябрь).
К работе над этим произведением Писемский приступил, вероятно, не
раньше осени 1850 года, то есть в то время, когда уже обозначился успех
"Тюфяка". Первое упоминание об этом рассказе встречается в письме к
А.Н.Островскому от 26 декабря 1850 года: "Есть у меня в начатке рассказ
"Комик", но я его ранее половины или конца февраля не могу окончить"*. В
феврале 1851 года "Комик" был включен в число тех произведений, которые
Писемский обязался по договору с Погодиным "доставить... в продолжение 1851
года" для "Москвитянина"**. 10 апреля Писемский уже сообщал Погодину:
"Комик" вчерне... готов, стоит только переписать и немного исправить"***.
Наконец 25 мая рассказ был отправлен шурину Писемского А.А.Майкову для
передачи Погодину. В издании Ф.Стелловского "Комик" датирован 18 апреля 1851
года.
______________
* А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 31.
** А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 592.
*** А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 525.
Писемский, видимо, опасался, что эпилог "Комика" вызовет цензурные
затруднения, и поэтому готов был заранее примириться с необходимостью его
удаления из текста. Однако опасения Писемского не оправдались, и рассказ
прошел цензуру без особенных осложнений.
Без какой-либо существенной правки "Комик" был перепечатан в третьей
части изданных Погодиным "Повестей и рассказов" Писемского. Некоторые
изменения в текст рассказа были внесены при подготовке его для издания
Ф.Стелловского. Наиболее заметные из них следующие: во второй главе после
слов "...трезвый тоскую, а пьяный глупости творю" (стр. 151) в тексте
"Москвитянина" следовало: "...а было для меня и иное время!.. Был театр...
подмостки... декорации; я сам все это уставлял... Как теперь помню: начали
играть; ну, тогда думали, что всех убьет Сергеев - не вывезло ему,
канальство. Я боялся, крепко боялся... тут был строгий судья, великий судья:
Михайло Семеныч... Кончился первый акт, вдруг он на сцену, у меня так и
замерло сердце - и что же? Гений-то этот подошел ко мне, пожал мне руку:
благодарю вас, говорит, вы растолковали мне роль, которую я прежде не
понимал. А?.. Он не понимал! Черт бы драл эти дьявольские воспоминания;
придет вот старуха да разревется, что ты думал не об ней... Нечего тут:
думай-ко о своей старухе. Она одна тебя на свете любит; что театр? -
Глупости".
Там же после слов "...а привык, удивительно привык!" (стр. 152) в
тексте "Москвитянина" было: "Весь этот монолог, конечно, Рымов передумал, но
не говорил его и только в некоторых местах восклицал и разводил руками".
В тексте издания Ф.Стелловского были изменены также заключительные
строки эпилога. После слов "...и он еще более начал нуждаться в средствах"
(стр. 212) в "Москвитянине" было: "Комик мой сошел с ума и помешался на
довольно странном пункте: он все рисовал подаренную ему вазу и писал комедии
в стихах, в которых действующими лицами были виконты и маркизы. Откупщик
поместил его на свой счет в сумасшедший дом, а Анну Сидоровну взял к себе в
ключницы, которая очень похудела и была как растерянная".
В одной из своих автобиографий Писемский отметил, что в "Комике"
"...выведено положение истинного, но сбившегося художника в нашем
провинциальном обществе"*. В этом произведении недвусмысленно осуждена та
мелкотравчатая, развлекательная драматургия, которая в конце 40-х - начале
50-х годов стала занимать все большее место в репертуаре театров. Герой
Писемского выступает как убежденный сторонник гоголевско-щепкинского театра.
Именно поэтому закоренелый противник гоголевского направления в литературе
А.В.Дружинин резко осудил рассказ, говоря, что Писемский пожелал во что бы
то ни стало изложить перед читателями несколько воззрений на драматическое
искусство, на высокий комизм, отчего вся повесть приняла какой-то
дидактический колорит, а ее герой, пьяный актер Рымов, напоминает критика,
лет десять занимавшегося библиографией.
______________
* А.Ф.Писемский. Избранные произведения. М.-Л., 1932, стр. 23.
Образ Рымова-артиста в известной мере автобиографичен: вспоминая о
своем успехе в роли Подколесина, Писемский признавался: "Успех этот описан
мною отчасти в рассказе моем "Комик"*.
______________
* А.Ф.Писемский. Избранные произведения. М.-Л., 1932, стр. 26.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 144. Оседлаю коня... - первая строка "Песни старика" А.В.Кольцова.
Стр. 145. Маленькие синенькие книжки. - Речь идет об издании сочинений
Шекспира в переводах Н.Кетчера.
Стр. 154. Умереть!.. Уснуть!.. - слова из монолога Гамлета в трагедии
Шекспира "Гамлет".
Стр. 164. Дульцинея - имя воображаемой возлюбленной Дон-Кихота, героя
одноименного романа великого испанского писателя Сервантеса (1547-1616).
Пале-Рояль - дворец в Париже.
Стр. 165. Катенин Павел Александрович (1792-1853) - поэт, драматург и
критик, был также известен как один из лучших декламаторов своего времени.
Стр. 168. Живокини Василий Игнатьевич (1808-1874) - выдающийся русский
актер-комик.
Стр. 169. Шаховской Александр Александрович (1777-1846) - драматург и
режиссер.
Стр. 176. ...метода самого Ланкастера. - Имеется в виду система
взаимного обучения, введенная английским педагогом Дж. Ланкастером
(1778-1838), по которой сильные ученики в качестве помощников преподавателя
обучали более слабых.
Стр. 190. "Калиф Багдадский" - опера французского композитора Франсуа
Адриена Буальдье (1775-1834).
...увертюру из "Русалки" - оперы С.И.Давыдова (1777-1825) и Ф.Кауера
(1751-1831).
Стр. 200. Уши хоть дерут... - искаженные строки из басни И.А.Крылова
"Музыканты":
Они немножечко дерут.
Зато уж в рот хмельного не берут...
Стр. 205. Асандри - итальянская певица, гастролировавшая в России в
середине 40-х годов.
Стр. 210. Михайло Семеныч - М.С.Щепкин (1788-1863), великий русский
актер.
М.П.Еремин
Алексей Феофилактович Писемский
Питерщик
Рассказ
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Чухломский уезд резко отличается, например, от Нерехтского,
Кинешемского, Юрьевецкого и других*, - это вы заметите, въехавши в первую
его деревню. Положительно можно сказать, что в каждой из них вам кинется в
глаза большой дом, изукрашенный разными разностями: узорными размалеванными
карнизами, узорными подоконниками, какими-то маленькими балкончиками, бог
весть для чего устроенными, потому что на них ниоткуда нет выхода,
разрисованными ставнями и воротами, на которых иногда попадаются довольно
странные предметы, именно: летящая слава с трубой; счастье, вертящееся на
колесе, с завязанными глазами; амур какого-то особенного темного цвета, и
проч. Если таких домов два или три, то прихоти в украшениях еще более
усиливаются, как будто домохозяева стараются перещеголять в этом случае один
другого; и когда вы, проезжая летом деревню, спросите попавшуюся вам
навстречу бабу: "Чей это, голубушка, дом?", - она вам сначала учтиво
поклонится и наверно скажет: "Богачей, сударь". - "А этот другой чей?" - "А
это других богачей". Произношение женщины{213}, без сомнения, обратит на
себя ваше внимание: представьте себе московское наречие несколько на а и
усильте его до невероятной степени, так что, говоря на нем, надобно, как и
для английского языка, делать гримасу. Я сказал, что вы встретите женщину,
на том основании, что летом вы уж, конечно, не увидите ни одного мужика, а
если и протащится по перегородке какой-нибудь, в нитяной поневе, нечесаный и
в разбитых лаптях, то вы, вероятно, догадаетесь, что это работник, - и это
действительно работник и непременно леменец**.
______________
* Костромской губернии. (Прим автора.)
** Вологодской губернии волость. (Прим. автора.)
Зима - другое дело; зимой мужиков много появляется. У Богоявления, что
на горе, с которой видно на тридцать верст кругом, в крещенье храмовой
праздник: с раннего еще утра стоят кругом всей ограды лошади в пошевнях.
Такой нарядной сбруи я в других местах нигде и не видывал. На узде,
например, навязано по крайней мере с десяток бубенцов, на шлее медный набор
сплошь - весом в полпуда, а дуга, по золотому фону расписана розанами.
Войдите в церковь: народ стоит удивительно чистый, лица умные,
благообразные, на всех почти синие кафтаны; а вон напереди стоят одна лисья
и две енотовые шубы - это-то и есть самые богачи: они из Терентьева, да их и
много; вон в синем кафтане, рублей по восьмнадцати сукно, - это из Овсянова;
заезжайте к нему в гости: уверяю, что без цимлянского не уедете! В серой
поддевке, рыжая борода, тоже богач из Маслова, одним словом, очень много,
всех не перечтешь!
Дело в том, что весь тамошний народ ходит на чужую сторону, то есть в
Москву или в Петербург; а есть и такие, которые забираются и в Гельсингфорс
и даже в Одессу и промышляют там: по столярному, стекольному, слесарному
мастерству. Очень трудной работы - каменной, плотничной, кузнечной -
чухломец не любит.
Жизнь почти каждого из них проходит одним обычным порядком: приходит к
барину крестьянка - полустаруха.
- Что скажешь, Михайловна? - спрашивает тот.
- К вам, сударь, - парнишку с анофревским Веденеем Иванычем сговорила.
- А по какой это части?
- По стекольной, батюшка, части.
- Что это у вас всё стекольщики?.. Хоть бы кто-нибудь из вас в
колесники в Макарово отдал? А то по деревне колеса некому сделать.
- Где уж, батюшка, мне это затевать, дело вдовье, непривычное, а тут
всё на знакомстве-с.
- На сколько же лет?
- На пять-с лет, а по выходе от хозяина сто рублей да синий кафтан-с с
обувкой.
- Ну что же? Хорошо, с богом!
И отправляют парнишку с Веденеем Иванычем, и бегает он по Петербургу
или по Москве, с ног до головы перепачканный: щелчками да тасканьем не
обходят - нечего сказать - уму-разуму учат. Но вот прошло пять лет: парень
из ученья вышел, подрос совсем, получил от хозяина синий кафтан с обувкой и
сто рублей денег и сходит в деревню. Матка первое время, как посмотрит на
него, так и заревет от радости на всю избу, а потом идут к барину.
- Кто там? - кричит тот из кабинета.
- Афимья с своим питерцем пришла, - отвечают ему из девичьей, с
любопытством оглядывая новичка.
- А, хорошо! Войдите.
Входит питерец; волосы приглажены, кафтан подпоясан с форсом, сапоги
светятся и скрыпят, кланяется барину и кладет ему на стол рыбу, или яблоков,
или просто полтинник.
- Полно, братец, не надобно, - замечает барин.
- Пожалуйте*, - отвечает питерец, встряхнув головой.
______________
* Это значит - примите. (Прим. автора.)
- Молодец вырос, а мастерству выучился ли?
- Про себя, сударь, говорить нельзя, а все могим сделать, что от
хозяина было показано.
- Это хорошо: жениться теперь пора, да и в тягло.
Парень, слегка покраснев, улыбается.
- Не оставьте уж, батюшка, - отвечает за него мать и при этом случае
опять прослезится.
- А у кого же думаете взять? - спрашивает помещик.
- У кого ваше приказанье будет, а мы, по нашему сирочеству, никого не
обегаем, - отвечает мать.
- Какое же мое приказанье: вы знаете, я в этом случае не приказываю...
сходитесь по себе, полюбовно.
- На том благодарим, батюшка, покорно, - отвечает все мать, - коли
милость ваша будет, так у Ефья Петровича девушку желаем взять.
- У Ефья, так у Ефья, ваше дело, - только чтобы с той стороны не было
сопротивленья.
- Сопротивленья не полагаем, разговор уж об этом был.
- А тебе она нравится ли? - относится барин к парню.
- Нравится, сударь, - девушку похулить нечем, как быть следует.
И женят таким образом парня в мясоед, между рождеством и масленицей. Но
как пришел великий пост, так и начали молодого в Питер сбирать: прибрали
попутчиков, привязал он к спине котомку и пошел, а там, месяца через два, и
поотпишет что-нибудь, вроде того:
"Милостивеющая государыня матушка Афимья Михайловна и дражайшая
сожительница Катерина Ефьевна, просим вашего родительского благословения и
навеки нерушимо; о себе уведомляю, что проживаю по тепериче у Веденея
Иваныча за триста рублев в лето, и при сем прилагаю десять целковых на
подушную, чего и вам желаю.
Крестьянин ваш сын такой-то".
На Петров день и барину оброк выслал, а к Новому году и остальную
половину, и сам сошел в деревню. Так он ходит каждый год, а там, как бог
посчастливит, так и хозяйство заведет: смотришь - и дом с белендрясами{216}
вытянул... Все это хорошо, когда хорошо идет, а бывает и другое.
Летом, в 184..., приехал я в чухломскую деревню Наволоки и, зная хорошо
местность, вовсе не удивился, когда на крик моего ямщика: "Эй, десятской,
подь сюда!" - вышла молоденькая и прехорошенькая собой баба.
- Ты, голубушка, десятской? - спросил я ее.
Она улыбнулась.
- Я, сударь.
- А как тебя зовут?
- Марьей.
- А строга ли ты?
- Да с чего мне строгой-то быть? Что за строгость такая, я и не знаю.
- Можно ли мне остановиться в этом большом доме?
- Для чего не остановиться... Погодите, я поспрошаю, - отвечала
десятский Марья и начала стучать в окошко большого дома.
- Клементий Матвеич, а Клементий Матвеич! Вона барин приехал, на фатеру
к тебе позывается!
В окно выставилось мужское лицо.
- Позволь мне, мужичок, остановиться в твоем доме, я приехал по службе,
- сказал я.
- Сделайте милость, батюшка, - отвечал тот проворно. - Не больно
приглядно у нас...
- Дарья Михайловна, уберите там в горнице, что не надо, - услышал я его
голос в избе, а через несколько минут он и сам показался на улице.
Это был лет тридцати пяти видный собой мужик, волосы русые, борода
клином; на лбу несколько морщин, взгляд умный, лицо истощенное.
- Пожалуйте сюда на лесенку, - отнесся он ко мне, - уж извините на этот
случай, что в таком наряде вас принимаем, дело деревенское... - На нем была
наскоро накинутая, значительно поношенная купеческая сибирка. - Ты,
любезный, возьми кругом, там под навесом и поставишь, - прибавил он
извозчику, - а то тут в ворота не пройдешь; наш экипаж - телега, не
громоздка, в калитку продернуть можно.
В сенях, у окошка, сидела худая сгорбленная старуха и что-то ворчала,
замахиваясь клюкой на пятилетнего мальчишку, который к ней то подскакивал,
то отскакивал.
- Федька! Перестань баушку дразнить! Что ты? - крикнул на него
Клементий.
- Она сама начинает.
- Я тебе дам: сама начинает!.. Вот уж пословица справедлива: старый,
что малый, целый день у них этакие баталии идут... В горенку пожалуйте, сюда
налево, - говорил хозяин, провожая меня.
Я вошел и, осмотревшись, тотчас же догадался, что я у питерщика.
Комната вся была оклеена сборными обоями: несколько полосок французских
атласных, несколько хороших русских и, наконец, несколько дешевеньких;
штукатурный потолок был весь расписан букетами, так что глазам было больно
смотреть на него; в переднем углу стояла красного дерева киота с образами и
стол, на котором были нарисованы тарелки, а на них - разрезанные фрукты, а
около - серебряные ножи и вилки; лавок не было, их заменяли деревянные
стулья, выкрашенные как будто бы под орех. В заднем углу стояла кровать с
ситцевыми занавесками, к которой Клементий бросился тотчас, как мы вошли, и
начал выкидывать оттуда различную дрянь, говоря: "Эк у них тут навалено! Что
это за баба необрядная, все ей не в заметку!.."
- Извините уж, батюшка, - прибавил он, обращаясь ко мне, - в чем
застали, в том и судите, не чаяли вашей милости.
Я просил его не хлопотать, а велеть, если у него есть, согреть мне
самовар.
- Как, сударь, не быть этого заведенья: не те нынче времена и не такие
здесь места, чтобы не быть... Дарья Михайловна! - крикнул он в дверь, -
поживее самовар, да приготовьте там чайник и чашки - все, как следствует, -
главная причина, перемойте почище.
- Славный у тебя дом, - сказал я.
- Живет, батюшка, по деревне.
- Сам строил или еще старик?
- Нет, уж сам выводил; лес как-то нынче не против старины: крепости и
ядрености никакой не имеет.
- А эти цветы на потолке не сам ли рисовал?
- Никак нет-с: чужие по найму мазали.
- Да ты питерщик?
- Питерщик был-с.
- А по какому мастерству?
- Да тоже вот по этой, по малярной части.
- В домах, что ли, расписывал?
- Всяко-с: и по наружности занимались и внутри отделку брали.
- То есть как же?
- Да, то есть стены и потолки по трафарету расписывали, и асторическую
живопись тоже немного маракуем.
- Все тоже по трафарету?
- Все по трафарету, нечего хвастать: от руки все как-то не доходим.
Хватались было некоторые из наших, да не выходит, по тому случаю, что мужику
против ахадемика не быть, ученья такого мы не имеем. Наше, сударь, доложу
вам, мастерство такое, что и конца ему нет: крыши, да заборы, да стены
красить - особ статья; а, например, полы под паркет выводить или там дверь и
косяки под слоновую кость отделать, - это выходит вторая статья; экипажная
часть тоже по себе, мебельное дело другого требует, а комнатная живопись
настоящая опять другое, а названье у всех одно: маляр, да и баста, а кто
дело разберет, так маляр маляру рознь - кто до чего дошел.
Понятно, что Клементий был мужик оборотливый и немного резонер, потому
что, как видно, любил обо всем порассудить и потолковать.
- Какое ремесло самое выгодное? - спросил я, желая снова вызвать его на
разговор.
- Как вам, сударь, сказать, это все в зависимости от самого человека.
Конечно, по хозяйской части, как и в купеческом деле, много и глупого
счастья бывает, а если насчет работников взять, так все едино-единственно
зависит от того, кто как ремесло в толк взял, а другая главная пружина
состоит и в том: каков ты и в поведении, особенно нонече, потому что народ
год от года стал баловатее: иной парень бывает по мастерству и не так
расторопен, да поведения смирного, так он для хозяина нужней первейшего
работника. Материалу, например, временем нужно закупить, за рабочими
присмотреть, артель там где-нибудь за глаза разделать, - он его сейчас в
эвто дело и употребит - и у нас эдакие люди рублей по семисот в лето
получают.
- Не по всем же мастерствам дается жалованье равное?
- Жалованье идет разное, про это кто говорит, только в кармане выходит
одно и то же. На что уж, кажись, по жалованью лучше кузнечного дела!
Последний работник получает четыреста, а который поискуснее и холодную там
подковку знает, так и четыреста на серебро хватит, а много ли богачей? Ни
одного! От малого до большого, что в неделю заработал, то на праздник в
харчевне и спустил; а тепериче, если взять и другую линию: портной, сапожник
и гравировщик, - у нас считается на что есть хуже из всех: у них, с
позволенья сказать, зимой, в субботу, в баню надобно сходить, так старший
подмастерье выпросит у дворника рукавицы, наденет их, вместо сапог, на ноги
да так и отваляет, а и по этому делу выходят в люди... Недалеко взять: у
нашего барина дворовой человек сначала тоже в Москве поучился портняжничать,
тут вернулся в губернию и теперь первый стал во всем городе портной, - и
значит, что все человеком выходит.
- Неужели же портные менее прочих получают жалованья?
- Жалованье жалованьем... им точно и жалованья меньше идет против
прочих, но главная вещь: присмотру за ним никакого нет. Проживают они больше
по немцам, а немцу что?.. Платит он ему поштучно, спрашивает в работе
чистоты - и только: рассчитают, что следует, а там и распоряжайся жалованьем
своим, как знаешь: хочешь, оброк высылай, а нет, так и пропей, пожалуй; у
них хозяину еще барыш, как работник загуляет: он ему в глухую пору каждый
день в рубль серебра поставит, а нам, хозяевам, этого делать нельзя: у нас,
если парень загулял, так его надобно остановить, чтобы было чем барина в
оброке удовлетворить да и в дом тоже выслать, потому что здесь все дело
соседское, все на знати; а немец ничего этого во внимание не берет...
Вошла хозяйка с самоваром - женщина еще молодая, но очень неприятной
наружности, рыжеватая, в веснушках, с приплюснутым носом, узенькими глазами
и вообще с выражением лица, ничего не выражающим. Сарафан на ней был хоть и
ситцевый, но полинялый, рубашка грязная. Недаром Клементий говорит: "Эка
баба необрядная..." - "Это, должно быть, не чухломка, - подумал я. -
Чухломка к постороннему человеку, а тем более к барину, никогда бы в таком
наряде не пришла..." Хозяйка между тем, поставив самовар, сходила за
чашками. Клементий смотрел на нее, как мне показалось, с каким-то затаенным
чувством досады...
- Хоть бы ты, Дарья Михайловна, для гостей-то умылась, - произнес он и
покачал головой.
- Ну, батюшка, - проговорила баба, поклонилась и ушла.
Я пригласил Клементия напиться с собою чаю и сесть; то и другое он
принял с большим удовольствием. Разговор между нами опять завязался, именно:
о табаке, потому что я закурил в это время трубку.
- Вы трубку изволите курить? - спросил меня Клементий.
- Да, трубку, а что же?
- Так, сударь: нынче господа к сигарам больше пристрастия имеют, и как
еще эти - проклятые - вот и названье-то забыл - тоненькие такие...
- Папиросы?
- Именно папиросы: на удивленье ведь по первоначалу было: бумагу
вздумали курить, бедность такая пришла, точно вот как иные мужики у нас по
деревне: курить-то охотник, а табаку нет, денег тоже не бывало, так он моху
этого лесного насушит, накладет в трубку и запалит, точно настоящий табак, и
поодурманит себя немножко, будто как и курил.
- А сам ты куришь или нет?
- Нет-с, сударь, по здешним местам отстал, а в Питере всего было: пуда
с три пережег этого добра... и здесь было, правду сказать, начинал, да
старуха бранится, так и бросил... Не стакан ли для чаю-то прикажете подать?
- Нет; а что же?
- Да мы, вот тоже, по чужой стороне видали, что господа нынче больше в
стаканах употребляют.
- Мне все равно... У вас здесь по чужой стороне промышляют?
- Все-с. По нашим местам, мужику проживать в деревне все равно, что
черту ладан.
- Отчего же это?
- Выгод, сударь, нет никаких: мужику копейки здесь не на чем
заработать: земля вся иляк, следственно хлебопашество самое скудное; сплавов
лесных, как примерно по Макарьеву, Ветлуге и другим прочим местам, не
бывало, фабрик по близности тоже нет, - чем мужику промышлять?.. За неволю
пойдет на чужую сторону.
- И давно это промеж вас завелось?
- Давно или нет, я уж не знаю-с, а только был, сударь, у меня дед,
помер он на сто седьмом году, я еще тогда был почти малый ребенок; однакоже
помню, как он рассказывал, что еще при Петре-государе первые ходоки отседова
пошли: вот когда еще это началось! А теперь уж нас, прямо сказать, от этого
промысла не отучишь. С малого будем говорить: там мы все, не то что хозяева
или приказчики, а даже артельные, - все содержание имеем отличное, по тому
самому, что хоть бы взять в нашем ремесле: отпусти-ка в артельную кашу мало
масла, так он тебе, красимши, на одну половицу масла за целый год выльет, и
мы в этом, хозяева, никогда не стоим, кормим на убой, только чтобы в работе
не зевали да проворили; а здесь не очень раскуражишься: швыряй, пожалуй,
молоко, а мы, признаться сказать, не очень к нему привычны. Мне так вот
даром его не надобно!.. Когда даже бабы едят, так просто моторит*, а насчет
того же чаю, мы - питерцы - к нему большое пристрастие имеем... Там
какой-нибудь лядащий мальчишка, завелся у него гривенник, и бежит в трактир,
и сидит барином, и туда же еще командует, а в деревне самоваров не
наставишься, прокладки уж этой и нет.
______________
* Тошнит. (Прим. автора.)
- А главное, я думаю, вам не нравится полевая работа.
- Есть и это... отвыкаем очень... невелика, кажется, хитрость орать, а
меня хоть зарежь, так косули по-настоящему не уставить... косить тоже
неловок: машу, машу, а дело не прибывает... руки выломаешь, голову тебе
распечет на солнце, словно дурак какой-нибудь... и все бы это ничего, и к
этому мы бы делу попривыкли, потому что здесь народ все расторопный,
старательный, да тут есть, пожалуй, другая штука...
- Какая же это?
- А вот какая-с: здесь, я вам доложу, мы все бахвалы, именно, так
сказать, бахвалы наголо - сойдет мужик из Питера или из Москвы и начнет
гнуть штуки: я-да-я, мы-да-мы, и бабы да девки сидят да слушают разиня рот,
а нам это и повадно, и куражимся... А как по деревне-то живешь, так нечего
прибавить: всё на виду... Не дальше, как в этой комнате, было у меня эдакое
дело, на никольщине: есть здесь мужичок, верстах в трех отсюда живет, старик
простой, смирный, а денежный; на чужую сторону он не ходит, а занимается
около дома торговлей: салом, солью, мясом и прочим эдаким товаром
перебивает; сидит он у меня в гостях, и другие тоже кое-кто был, народ всё
хороший, - вдруг приходит нашей деревни мужичонка - Гришка, питерец
коренной, но человек то есть никуда не годный. Невзираючи ни на кого и ни на
что, шасть прямо в передний угол, сел и почал хвастать: и денег, говорит, у
него много, и анаралов там всех знает, и во дворце бывал, то есть, я вам
скажу, такую понес околесную, хоть святых выноси вон. Деревенский этот
мужичок слушал, слушал, да и говорит: "Гришка, не высоко ли берешь?.." Что
же, сударь, как вы думаете?.. Этот шельма - Гришка - оборвал старика на чем
свет стоит! "И толоконное, говорит, ты брюхо! И лесная кочерга!.." Просто
сказать, раскостил, а тот только смолчал, делать нечего, на чужой стороне не
бывал, рассуждать об этом много не может... Вон ведь у нас какая здесь
практика заведена, так и не больно манит проживать около дома! А все лестно,
нельзя ли как-нибудь в Питер или Москву... Это, батюшка, полагаю, и в вашем
звании бывает: вон молодые господа из Питера съезжают, так большой тоже форс
держат. К нашему барину приезжал оттедова двоюродный брат: мы, как его по
Питеру знаем, так господин очень непыратый{223}: на службе нигде не состоит,
капиталов за собой никаких не имеет, а только что, примерно, по-питерски
сказать, тортуары там гранит; а подите-ка: как приехал сюда, какой тон
повел! У нашего помещика в усадьбе все расхаял: и дом без скусу, и скотные
дворы выстроены не по плану... Я тут невдалеке слушал, как они об этом
разговаривали, и только сам с собой подумал: "У тебя-то, думаю, выжига
питерская, какие там палаты расстроены!"
Клементий остановился.
- Отчего же ты сам нынче не в Питере? - спросил я его вдруг.
Клементий весь вспыхнул.
- Как вам сказать, сударь, - начал он после минутного молчания, почесав
в голове и вздохнув слегка, - линия уж такая вышла, что пенья копать дома
пришлось.
- Покутил, видно?
- То-то и есть, прогорел маленько: пожару не было, а дымом вышло...
мужик глуп: как бы нам не деревня, так бы мы и бога забыли.
- Барин, что ли, тебя не пускает?
- Да оно и барин, видно, повыдержать немного хочет... А другой случай,
что на чужой стороне мне почесть, так сказать, и быть не у чего... в
работники идти как-то зазорно, а хозяйством обзавестись могуты{223} не
хватает.
- А ты сам хозяйствовал?
- Тридцать человек одной артели держал-с, дела большие имел; кабы не
своя глупость, так деньги бы теперь лопатой загребал...
- Отчего же? Попивать, видно, начал?
- Не без того... у нас без этого не бывает; хотя и то сказать: выпивка
рабочему человеку ничего, она ему по времени еще в пользу идет... а то худо,
когда мужик с горя начинает опрокидывать, когда на сердце болит.
- А у тебя болело тоже сердце?
- А так, сударь, болело, что вот я теперича не жирен, а напредь сего
был кожа да кости!.. История моя длинная, опечатать ее стоит... вот какая
моя история!
В это время дверь приотворилась.
- Клементий Матвеич?.. - произнес женский голос. Это была хозяйка.
- Что тебе? - отвечал с досадою питерщик.
- Подь сюда: работник вопит, запахивать неча... Подь, батько, засей
загончиков хоть пяток!
- Ну, ладно; изготовь там жито-то... Извините, сударь, в поле
требуют... На угощенье благодарим покорно.
- Ты зайди ко мне после.
- С большим нашим удовольствием, если вам будет не в тягость... Затем
наше почтение-с, - проговорил Клементий и ушел.
II
Оставшись один, от нечего делать я пошел в избу. Хозяйка парила крынки,
Федька сидел на лавке и что есть силы колотил по столу косарем;
бабушка-старуха переправилась из сеней на голбец... На меня из них никто не
обратил внимания.
- Вона, худы валенки-то, - во что обуешься теперь, - ворчала старуха,
простанывая по временам. - Немало толстолобому говорила: купи да купи, так
на базаре нет... эка, брат, и валенок про нас на базаре не стало... а
сивку... да... продали... не сам еще заводил... ловок больно... да... а не
говори - и не говорю... Успенье на дворе, а еще и пар не запарили... жди,
паря, хлеба... то-то... порядки какие... ой, батюшки, тошнехонько! Ой-ой,
тошнехонько!..
- Чем мать больна? - спросил я невестку.
- Не знаю: давно уж она мозгнет, - отвечала та нехотя.
- Что у тебя, старушка, болит? - отнесся я к больной.
- Что болит?.. Все болит, во всей болезь ходит... рученьки, ноженьки
ломит, у сердца тошно; с печи падала не один раз, пора бока отбить... Не так
было прежде, жили... да... что станешь делать... не больно нынче маток
слушают: хоть говори, хоть нет... третий год в Питере не бывал, какое уж это
дело!.. О-о-ой, тошнехонько!..
И мне сделалось тошно от болезненных стонов старухи, а сверх того Дарья
ввалила в крынку огромный раскаленный камень и всю избу наполнила паром.
"Плохо же житье питерцу, - подумал я, - понятно, что в семье у него
было не очень ладно: жена какая-то рабочая полуидиотка, мать больная и,
должно быть, старуха блажная. Отчего это он, по его выражению, прогорел и
почему не в Питере?.."
С такого рода размышлениями пошел я по деревне. Картины увидел
обыкновенные: на самой середине улицы стояло целое стадо овец, из которых
одна, при моем приближении, фыркнула и понеслась марш-маршем в поле, а за
ней и все прочие; с одного двора съехала верхом на лошади лет четырнадцати
девочка, на ободворке пахала баба, по крепкому сложению которой и по тому, с
какой ловкостью управлялась она с сохой и заворачивала лошадь, можно было
заключить об ее не совсем женской силе; несколько подальше, у ворот, стояла
другая женщина и во все горло кричала: "Тёл, тёл, тёл! Тёлонька, тёлонька,
тёл!.." По дороге, навстречу мне, шла десятский Марья с ималом* и уздой в
руках.
______________
* Имало - овес в какой-нибудь чашке или плетушке, которым, поднося к
морде лошади, приманивают ее и таким образом ловят. (Прим. автора.)
- Что это баба кричит? - спросил я ее.
- Корову, сударь, выкликает: коровка, должно быть, отстала, - отвечала
она.
- Разве у вас не за пастухами?..
- Нет, не за пастухами: у нас пастуху нечего делать. Скотина гуляет не
па чистаполью, а па лесам, что тут пастух сделает? Разбредется па кустам,
так и он ничего не увидит...
- А если украдут?
- Николи у нас не крадут, зверь так обижает, а воровства здесь не чуть.
- Волк, что ли?
- Нет, не волк, медведь: нынешнее лето из нашей деревни, проклятой,
двух коровок изломал.
- Вы бы стреляли его?
- Кому у нас стрелять? Был в Терентьеве один стрелок, да и тот перед
заговеньем помер... Тоже вот эдак по весне сел на лабаз; медведь-то пришел,
падалину только обнюхал, а его стряс с елки и почал ломать, всю шабалку{226}
своротил; тем и помер, никак залечить не могли.
- Ты сама куда ходила?
- Лошадь ловить ходила, да не дается, пес ее драл.
- А разве в доме у вас нет мужика?
- Нет, сударь, ни одного нет-с: батюшка-тесть и мой-то муж - оба в
Питере.
- Отчего же мой хозяин дома проживает?
- Клементий Матвеич?
- Ну да.
- Видно, не больно умно жил на чужой стороне, так теперь заделье и
правит{226}.
- Загулял, что ли, он?
- Не без тово, чай.
- Мне жена его очень не понравилась.
- Она нездешняя, от Макарья{226} взята.
- Я это догадался: она ему не пара.
- Известно, что против него не будет; эдакому мужику надобно бабу
покрасивее.
- Вот бы тебя, например.
- Да что ему меня, у меня свой не хуже его.
- Будто и не хуже?
- А чем хуже? Только еще человек молодой, а не хуже.
- Не волочится ли за тобой Клементий? - спросил я ее вдруг.
Она вся вспыхнула, потом посмотрела на меня пристально и улыбнулась.
- Что за волоченье? Он здесь смирно живет, - произнесла она и
потупилась.
- А прежде?
- Прежде я не знаю: мало ли чего у них в Питере бывает? Человек был
богатый, так уж, вестимо, без тово жить не станет.
Разговаривая таким образом, мы подходили к моей квартире. Нас нагнал
Клементий, который уже возвращался с поля.
- Хоть бы вы, сударь, нашего хожалого постращали, а то он ничего своей
должности не сполняет, - сказал Клементий, указав головою на Марью.
- Что меня стращать: не мне бы, а тебе, длинноносому, надобно эту
должность исправлять, - отвечала та с улыбкой.
- Нет, уж я, тетка, в сотские буду проситься, чтобы ты у меня под
началом была.
- Что же тебе такое в подначальстве моем?
- Известно что... Ах ты, голубка: ноги тонкие, бока звонкие! -
проговорил Клементий, ударив ее слегка по плечу.
- Перестань болтать-то: мало тебе в Питере бока назвонили.
Этот быстрый разговор и несколько взглядов, которыми перебросились
Клементий с Марьей, показались мне подозрительными.
Я вошел в свою комнату: питерщик не замедлил явиться. Мы уселись на
прежних местах, и разговор между нами тотчас же начался.
- Ты говорил, что с тобой была история; расскажи мне ее, пожалуйста! -
сказал я.
Клементий сначала призадумался немного, потом усмехнулся.
- Рассказать, судырь, пожалуй, наше дело: слабы на язык-то; только то,
чтобы не наскучить вам: похождения мои длинные.
- Вовсе нет, я тебя прошу об этом.
Клементий поправил бороду.
- Похожденья мои, - начал он, - хоть бы взять с того, что я вдовец и
теперича женат на другой: первая моя хозяйка, всякий вам скажет, была эдакая
красавица, что другой, ей подобной, может быть, по всей империи из простого
званья не найти. Восемь лет мы с ней прожили, наперекор слова не бывало, а
не токмо что брани или, там, драки эдакие, как промеж другими бывает. И я,
сударь, не хвастаясь сказать, в полтора года из простых мальчиков в
приказчики попал, а через два года и сам хозяйством обзавелся, и такое у
меня об доме старание было: спать лежучи, об доме думаешь, поутру встанешь,
лба еще не перекрестишь, а все на уме, как бы денег спроворить да в дом
послать? А в пятый год так раздышался, что и бабу в Питер выписал, еще у
меня спорей пошло: она была, надо сказать, окромя красоты из лица, женщина
умная, расторопная, чистоту любила на всяком месте. Пойдешь, бывало, ранним
утром по делам, воротишься домой: в фатере любо поглядеть: прибрано,
примыто, сама сидит лучше другой барыни, и так мне все это было по нраву,
что иной раз всплачешь потихоньку... Господи боже мой, думаешь, за чьи ты
молитвы меня эдаким счастьем поискал?..
Проговоря это, Клементий приостановился.
- Далее! - сказал я.
- А дальше, судырь, только два годочка я покрасовался с ней в Питере, и
сам не понимаю, что такое приключилось: вряд ли уж тут не было чьего-нибудь
дурного глаза. Больно мне многие из своей братьи в зависть брать начали, а
может быть, и понапрасну клеплю, может быть, и от простуды!.. Пришла она у
меня, - дело это было по осени, - от всенощной и прямо на постель. "Что это,
- говорю я, - Машенька, ты спозаранку спать забираешься?" - "Так, говорит,
мне все что-то не по себе". - "Так полно, говорю, дурочка, валяться-то,
напейся чайку с мадеркой, лучше испарина прошибет". - "Хорошо", говорит, и
встала, и надо полагать, что, через принужденье, выпила одну чашку, а больше
уж не могла, и опять легла. Поутру еще хуже: я к доктору, тот приехал,
осмотрел ее: "Горячка, говорит, у нее начинается". А за тем самым горячка да
горячка... Лечили, кажись, всяким, - легче нет. Неделю помаялась, а в
восьмой день богу душу отдала.
Клементий опять остановился; на глазах его навернулись слезы.
- Позвольте, судырь, трубочки покурить! - сказал он, смигивая слезы.
Я подал ему свою трубку.
- Вот эдак-то лучше, пораскуражит маленько, - сказал он, вытянув сразу
всю трубку, и продолжал: - Как случилось со мной эдакое несчастье, я впал
попервоначалу в какое-то бесчувствие: как там эти похороны и все эдакое
срядили да обрядили, ничего не помню... Всё, говорят, смеялся эдаким смехом
нехорошим... Так полагали, что совсем с ума спятил, - однакоже поопомнился.
Сам чувствую, что в разум вхожу, а на сердце час от часу становится тяжелее,
- только и говорю работникам: не оставляйте, говорю, братцы, меня одного, я
грех сделаю, руки на себя наложу!.. Недели в две меня сломило совсем: ни
аппетиту, ни силы, ничего не стало!.. Провалялся я так до Нового года
почесть... Надобно было расчеты сделать, долги тоже кой-какие получить, -
ничто не мило, все бросил и в деревню съехал, - думал хоть этим облегченье
получить, - не тут-то было... Видючи, как я убиваюсь, стали мне хорошие люди
советовать в Тотьму{229} к чудотворцу сходить. Мне это очень пришлось по
душе, и как только я это, батюшка, задумал, - сразу легче стало. Никогда,
прежде живучи, больше пятнадцати верст не хаживал, а тут прибегло такое
желание, чтобы пешком идти. Согласился я с одним старичком, - тронулись. На
первых порах отошел я двадцать пять верст и такую усталость почувствовал,
что хоть подводчиков нанимать. Однакоже пересилил себя, дошел на другой день
до Солигалича, - верст тридцать, примерно, сделал, не отдыхаючи, - усталости
уж такой не было. В самом Солигаличе зашел я с моим товарищем к одному
юродивому - Андрюшке: как я к нему пришел, - подал калачик, - он вдруг
запел: "Со святыми упокой". Пропемши несколько раз, водочки попросил. Я по
глупости подумал, что он и в самом деле водки желает: сходил сейчас в
питейный и принес ему. Взял он у меня полштоф, да как швыркнет в угол, и
запел: "Исайя ликуй". Как его потом ни спрашивал, ничего больше не сказал...
И таким манером я в Тотьму сходил благополучно. Воротился домой. Барин у нас
тогда дом отстраивал. "Возьми, говорит, Клементий, внутреннюю отделку на
себя". Я не поперечил, взял: так все лето и почти что всю осень и проработал
у него; и это меня заняло оченно много. Отделать тоже хотелось для барина
получше. В первую пору, думал, и не перенесть горя; а тут пришло, что и о
другой свадьбе задумал.
- О другой?
- Да-с, и сам уж не знаю, как это и вышло! Вам, сударь, может быть, не
безызвестно наше обноковенье, что молодому мужику вдовым жить не приходится.
У меня есть тоже старуха мать - кажись, видели ее: начала она мне говорить
разные там, то есть этакие наши крестьянские резоны представлять, а тут и
браниться, пожалуй. За глаза меня, сударь, сговорили да помолвили на девушке
из макарьевского именья; я и не рассмотрел хорошенько, накануне только
свадьбы и в рожу-то увидал невесту. По чужим речам все дело-то произошло:
наговорили да натолковали: девушка-де смирная, из дому идет хорошего. Ну,
думаю, что будет, то будет, не проживешь целый век без бабы.
- А с той стороны, видно, было большое желание?
- Еще бы им не желать: дело их было небогатое, а я, не хвастаясь, по
тогдашнему времени был первый крестьянин из всего имения. Во всю свадьбу
поили меня на убой, чтоб многого не рассмотрел. Опомнился от ихнего
угощенья, как домой приехал, и только всплеснул руками! Женщина
действительно вышла тихая, да для нас - питерцев - не годится! Теперь-то
плоха, а первое время и говорить по-нашему не умела: ты ей толкуешь одно, а
она понимает другое. Затаил я, сударь, все на сердце и через неделю же после
свадьбы в Питер махнул. Прежде, бывало, из дома едешь, станции две слезами
обливаешься, а в тот раз словно вольным воздухом вздохнул, как из деревни
вывалился. Приехамши, прямо на дела кинулся. В год с небольшим нажил деньги
большие, а о деревне и думушку думать забыл. Выплатишь оброк, вышлешь малую
толику на подушную, рассчитаешь работника - и только. А чтобы, там этак, в
дом к украшению что-нибудь, или подарки какие-нибудь - и на разум не
приходило. Матушке так еще угождал кое-чем по времени, а благоверной
двадцатикопеечного платка не присылывал: словно как ее на свете не бывало.
Этого мало, сударь: отписывают, что парнишко родился: никакого чувствия не
было, словно как у чужих сделалось. А кабы, кажись, первая, Машенька,
родила, так сблаговал бы от радости!..
Воспоминания эти привели Клементия в какое-то возбужденное состояние.
Глаза у него разгорелись, на лбу выступил градом пот, по бледному лицу
появились красные пятна.
- Прожил я, судырь, таким делом, - начал он снова, - не сходя, в Питере
три года и, всю правду вам скажу, прожил смирно и начал было уже в деревню
сбираться. Вдруг вышел мне такой случай: был у меня один знакомец, и дядей
еще как-то мне приходится, с батькиной стороны, тоже, эдак, подрядчик из
здешних мест; в Питере проживает безвыездно, вдовый, человек умный, в
капитале хорошем, по делам ловкий, только, временем, любил закачивать. Если
уж раскутится, так ему все ни по чем: рублев сто, двести серебром в два часа
просадит. Встретимши меня, раз поутру, - "пойдем, говорит, Клементий, в
трактир, чайку напиться". Пошли - и сначала ничего, все шло как следствует:
напились чаю, прошлись потом по водочке, по мадерке, в голову-то и попало
маненько. Он спросил бутылочку судацкого; я тоже, с своей стороны,
откупорил, стало быть, две, а тут получилась третья, четвертая... Раскутился
мой дядя!..
- Клементий, - говорит, - поедем со мной к Аннушке.
- Какая, - говорю, - дядя, Аннушка?
- Есть уж, - говорит, - такая!.. Только молчи, и тебе будет хорошо...
Ладно... поехали... подвез он меня к большущему дому... извозчика
разделали... "Иди, говорит, за мной", и ввел на самый верхний этаж, отворил
двери, вошли: вижу, комната хорошая, хоть бы у господ такая. Вдруг из-за
перегородки выскакивает мамзелька в платье, ловкая такая, собой красивая, и
прямо чмок дядю в лоб. "Ах ты, суконное рыло! - подумал я. - Какое ему
счастье выходит!" Поцеловавшись с моим благоприятелем, и мне ножкой
шаркнула...
- Чем прикажете, - говорит, - дорогих гостей угощать?
- Судацкого, - требует дядя, и сейчас же выкинул на стол
двадцатипятирублевую серебром.
Хозяюшка подхватила ее ловко на лету и сейчас же распоряженье сделала,
и потом закурила нам трубочки. Сидим, покуриваем. Посидемши так немного,
дядя отозвал ее в сторону и шепнул ей что-то...
- Сейчас, - говорит. - И убежала.
- Погоди, Клема, - говорит мне дядя, - сейчас другая штучка будет, на
гитарке нам сыграет и споет. - И только покончил он эти слова, как точно
входит уже не одна, а две, прежняя и другая с гитаркой; и так мне сударь,
эта вторая с первого же раза из лица понравилась, что, кажись, не хуже моей
покойной Машеньки показалась. Принесли судацкое, и началось у нас угощение.
Хозяйка тянет с нами очередную, а гостья все в отказку, - почесть что
поневоле принудили бакальчик один принять. Однакоже ничего: пооглядевшись
немного, и на гитарке заиграла, и песенку запела, и такой голос показала,
что я отродясь не слыхивал, даже в жар меня кинуло, в голове-то блажи уж
много было. Видемши, что дядя препровождает время с хозяйкой, я к гитарщице
подсел.
- Как, - говорю, - вас, сударыня, по имени и отчеству звать?
- Палагея, - говорит, - Ивановна.
"Ладно-с, думаю, имя хорошее".
- Что это, господа купцы, хоть бы вы раз в тиатер свозили, - говорит
Аннушка.
- Что ж такое? В тиатер, так в тиатер, - говорю я.
- Идет, - порешил дядя.
Хозяйка принимает это в большое удовольствие, а Палагея Ивановна отказ
делает, - и тетенька какая-то гневаться будет и сама не так здорова. Мы эти
слова ее во внимание не берем, упрашиваем, - я пуще всех. Уламывали ее с
полчаса, насилу согласилась. Поехали: мы с дядей по себе, а для них особый
извозчик. Старик мой совсем раскутился: не хочу, говорит, наверху, в тесноте
и жаре, сидеть. Взял в пять целковых ложу. Я до тиатеру, еще в мальчишках,
был непомерный охотник. Эту, например, "Аскольдову могилу"{232}, танцы там
разные, или этакие, где иностранные принцы в светлой одежде выходят, каждую
штуку раз по семнадцати видал; а в тот раз какое представленье шло, и не
знаю: всем своим взором пристрастился к Палагее Ивановне. Она тоже, надо
полагать, никакого удовольствия не имела: сидит этакая печальная, голову
опустимши, глаза потупимши...
Сделав им уваженье насчет тиатеру, дядя ладил, чтобы опять к ним в
гости ехать. Однакоже эта самая Аннушка сказала наотрез, что нельзя: время,
говорит, теперь позднее, а милости просим в другую пору. Делать нечего,
отпустили их, а сами поехали к своим местам. Но мне целую ночь и сна нет:
все на уме Палагея Ивановна. На другой день - тоже, а на третий так пришло,
что к дому ее раз семь подходил, а войти не смею. Маялся я так с неделю.
Вдруг мне приходит в голову такая мысль, словно дьявол ее подшепнул: жила на
одном со мной дворе старушонка, обзывала себя торговкой, а почти что нищая
была. Купит каких-нибудь копеек на двадцать печенки, изжарит, с моего
позволения, в артельной да целый день с этим товаром и шляется по Питеру.
Призываю я ее к себе, угощаю чаем, водкой и делаю ей всю откровенность.
Видел, говорю, в таком-то месте девушку, оченно она мне понравилась, так
нельзя ли, говорю, узнать, как и что с ее стороны. Старушонка разом
смекнула, в чем дело: тем же часом свилась - собралась и полетела. Прождал я
ее до вечера: нетерпение такое было, что все стоял у ворот да выглядывал:
наконец, катит... "Что?" - спрашиваю. - "Да то, говорит, была и видела,
девушка отличная и не такая, как вы, может быть, полагаете". От этих слов
старухи у меня еще больше сердце разгорелось... Выставил я ей бутылку
мадеры, стал ее ублажать всякими словами, - этого мало: дарю ей пятнадцать
рублев. "Вот, говорю, старушка, возьмите на первой раз, а на предбудущий
случай и ничего не пожалею, только научите, как лучше сделать". Принямши от
меня деньги и выпимши всю мадеру, старушонка поразговорилась и делает мне
такое признание: "Я, Клементий Матвеич, желая вам услужить и понимаючи, как
надобно вести себя, прилгала им, на всяк случай, и объяснила так, что вы
купец, человек вдовый, и желаете пожениться, а иначе тут об вас и говорить
нельзя. Ихнее дело скромное, живет она при тетке, по имени Наталье
Абросимовне; занимаются они обе золотошвейным мастерством и звание имеют
обер-офицерское, - как хотите, так и поступайте, а я вас на путь направила,
- прозеваете, себя вините". Взяло меня, сударь мой, раздумье: солгать, вижу,
надобно много, и, может быть, тем бы самым все и кончилось; но начала эта
самая старушонка шляться ко мне каждый день и все про одно толкует. То ей в
удивление, что я, бымши молодым еще человеком, проживаю в такой скуке, то
будто бы с той стороны принесет поклон. Больше недели не давал ей никакого
ответа. Не вытерпел, однакоже, и покончил тем, что, призвамши ее раз
вечером: "Делай, говорю, как знаешь, а мне не жить, не быть - видеть Палагею
Ивановну желается". На такое мое распоряжение ответ получаю в тот же день, -
просят-де вечером чаю напиться. Пошли у меня сборы: франтился я часа четыре:
одежда у меня всегда была отличная, а тут стала не нравиться. Бороду
подстриг, волосы распомадил, взял первого с биржи лихача. Прикатил: вхожу,
куда было сказано, и только что не ахнул, словно в мурью какую попал:
помещение такое - хуже курной деревенской избы. Стоит на трех ногах
столишка, огарок шестериковой свечи, самоваришко какой-то; по одну сторону
столика сидит, как я догадался, эта тетенька, женщина из лица красная и
собой этакая обрюзглая, а на другую сторону - и сама Палагея Ивановна.
Сделамши им, как умел, рекомендацию о себе, сажусь. Тетенька, сейчас, в
разговор вступила и с первого же слова начала меня выведывать: кто я такой,
какую торговлю веду, давно ли вдов. Вру я ей, что в голову придет, и, по
научению старухи, такой тон держу, что будто бы жениться желаю. Просидел я у
них часа три. Поленька хоть бы слово сказала, так что мне стало и досадно.
Однакоже виду не даю и начинаю прощаться, - и тут, как-то к слову, и не
помню хорошенько, фатеру ихнюю похаял. "Фатера, говорю, оченно черна". -
"Черна, - говорит мне на это тетенька, - большое бы желание имели
куда-нибудь переехать. Здоровье Поленьки слабое, а в этакой сырости еще
больше пропадает". - "Что ж такое? - говорю я. - Можно и переменить: в
Питере фатеры есть всякие". Эти мои слова, надо полагать, они на ус и
намотали. На другой день старушонка моя чуть свет ко мне стучится.
Объяснимши, что я там слишком понравился, вдруг мне открывает, что
приказали-де просить, что не могу ли я на свой счет фатеру для них
приискать, так как я человек богатый и для меня это большого расчета не
сделает, "Ладно, говорю, мы в этом не постоим", - и в тот же день приискал
две комнаты с кухней, по-моему, слишком порядочные, и сейчас же им весть
даю. Приезжает ко мне сама тетка на извозчике, благодарность говорит мне
большую и просит, чтобы я позволил ей посмотреть. Свез я ее, оглядела, не
нравится, и то нехорошо, и то ненарядно, и окна на двор. "Ах ты, боже мой! -
думаю я про себя. - Сами жили в мурье - ничего, а тут этакое помещенье
хулят". Поехали мы с ней назад. Она уж прямо говорит, что у меня или
капиталу нет, или мне жалко. И так, сударь, расконфузила она меня этими
последними словами - на чем свет стоит. Мы - питерцы - народ форсистый:
лучше чем-нибудь другим-прочим обидь, а насчет денег не затрогивай. У нас в
кармане сотня, а манеру мы держим на тысячи. Ну, думаю, душа моя, я себя в
грязь лицом не ударю, предоставлю вам такую фатеру, что тебе в нос кинется,
ты, может быть, в этаких сроду и не бывала, а уж наверняк никогда не живала,
даром что обер-офицерского званья. Как задумал, так и сделал. Было в нашем
доме совсем черное отделение, комнат в пять, - прежде была отличнейшая
фатера на улицу, да запустили. Сговорился я об нем с хозяином, послал своих
молодцов и в две недели отделал на самую лучшую ногу: паркет подклеил,
отчистил, дубовые двери отшлифовал, лучше новых стали; на окна занавески
шелковые повесил; мебель купил настоящую ореховую, обивки первостатейной;
денег просадил много, однако не жалею. Спроворимши все это, приглашенье им
делаю, чтобы пожаловали на новую фатеру чаю откушать. Приезжают, смотрят и
только посмеиваются от радости. Проводим мы вечер в большом удовольствии,
угощенье я им даю отличное: чай, сладкие закуски разные, ужин идет из лучшей
ресторации. Мадера, портвейн, красненькое, чего угодно, все есть. Тетенька
выпила сильно, так что едва на стуле сидит; Палагея Ивановна отпила
стаканчика два легонького винца и начала со мной поговаривать, - и даже по
моей просьбе послала к себе извозчика за гитарой, сыграла и спела мне по
крайней мере песен двадцать. Слушаю я ее разиня рот, точно соловья какого, и
то очень еще мне нравится в ней, что держит себя она благородно. Шутки мои,
например, принимает от меня, а сама ничего не говорит и только тупится.
После этого нашего вечера они на другой день переезжать: имущество свое
свезли в один раз на ломовом извозчике, да сами приехали на подрессорках, и
все тут. Начинаем потом жить, я их посещаю, как следствует. Содержанье -
чай, сахар, запас к столу - все идет от меня. Старушонка торговка все
продолжает мной руководствовать и такое мне понятие дает, что они желают
мной одолжиться временно, и что вскорости сами получат большие деньги, и
что, если я ее - старуху - отведу от нашего дела, так все сразу кончится.
Даже по сей день, сударь, я самому себе удивляюсь: кажись, этакими пустыми
словами, как рассуждать со стороны, так малого ребенка провести нельзя, а
тут всему веру давал. Денег у меня в ту пору было много: тысячи три серебром
в кармане, да в получке с лишком тысяча, - кути - валяй, - словно им и конца
не будет. Хожу я к ним, моим соседкам, два раза в день и без подарков не
являюсь: то материи принесешь на платье, то платочек, то мантильку целковых
в двадцать, а вечерком мадеркой да ромком забавляешься. Палагея Ивановна
тоже привыкает потягивать: первую начнет, как будто бы поневоле, вторую тоже
робко, и сейчас же возьмет гитару и запоет. Чудное дело, сударь: по сю пору
все ее песни у меня в памяти. Ничем, кажись, другим она столько не
понравилася, как своим пеньем! Словно за сердце хватала, как она пела, - и
сама в такое чувство приходила, что я и не привидывал. Ни на кого из нас не
смотрит, а слезы так градом и сыплют. Как напоется досыта, - вдруг сама без
всякого приглашенья полный стакан выпьет; но особеннее всего мне то было
удивительно, как она этак выпьет, сейчас же у ней на тетку злость нападает.
Та, сам вижу, угождает ей сильно, а она все фыркает. Проводя таким манером
все мое время, о делах не думаю, к хмельному получил пристрастие большое.
Встанешь поутру, и вместо того чтобы, как прежде бывало, чаю напиться, - не
могу, моторит: с самим собой тоска, раздумье о том, о другом - но все еще
ничего, живем, и вдруг мне, сударь, через ту же прежнюю старушонку передают,
что Палагее Ивановне экипаж свой завести желается. Надобно сказать, что
желанье это у меня у самого было и прежде того; но когда мне что еще
подсказали, - охота припала сильнее прежнего. Мы хоть и не купцы, а насчет
выезду не только в Питере, а даже по здешним местам, большие щеголи.
Приобрел я серого рысака, заплатил за него триста на серебро, и то по
случаю; санки - тоже полтораста, сбруя накладного серебра. Сядем мы с
Палагеей Ивановной, медвежьей полостью перекинемся. Салоп на ней
бесподобный, шляпка от французинки; я тоже в дорогой лисице, и делаем мы,
сударь, таким манером прогулку, что твои купцы первой гильдии, а между тем в
кармане - становится больно тонко. Выпал было для меня сподручный в казне
подряд, надобно было взять беспременно, а в залог представить нечего.
Толкнулся было к другим, третьим подрядчикам насчет обеспечения, - но те,
видючи, как я шибко начал жить, поприостереглись - не дали. Стало меня за
виски забирать: сам понимаю, что делаю глупо, и пересилил бы, кажись, себя
на тех же порах, кабы на свете этого окаянного вина не было. Вот в эдаких-то
случаях, как мой, оно подлейшая штука для нашего брата мужика, по тем
причинам, что больно делает человека беззаботным; пьешь больше для куражу, а
как проспишься, так хуже прежнего. Рожу у меня раздуло, руки начали
трястись, хороших людей стало мне совестно, о деревне подумать страшно, - а
прежнего все не оставляю. С Палагеей Ивановной тоже нехорошее творится:
худеет и кашляет день ото дня больше, пищи никакой не имеет, а без мадеры
уже и жить не может. Кутим мы таким манером ровно год. Артель свою я
нарушил, из капитала осталась самая малость. Подарков делать не на что;
прием, замечаю, начинают мне делать другой, - ко всему этому начал к ним
ходить какой-то будто бы двоюродный братец, чиновник. Мне это не
понравилось; стал я спрашивать, как и что такое за гость? Сначала
отшучивались, а тут в серьезное говорят: "Не попрекайте, говорят, нас этим
человеком, он у нас из всей нашей родни остался один и теперь хлопочет по
нашим делам". Этими словами, однако, они меня не успокоили, стала меня
ревность мучить; молчу покуда, а на сердце досада непомерная, и выжидаю
только случая; наконец, выходит между нами такое дело. Встаю я раз утром,
вдруг подают мне записку оттедова. Пишет тетка, что так и так, им, по ихним
делам, нужно триста целковых, и просит, чтобы не отказал в ихней нужде, а
что после они заплатят. И какая, батюшка, бывает с человеком глупость!
Сколько я ни был досаден на них, все понимаючи очень хорошо и бымши сам в
самых расстроенных обстоятельствах, вдруг мне стыдно сделалось, что денег не
имею. Думаю, хоть умру, да добуду, по крайней мере после покуражусь, сколько
душе угодно. Сказамши посланной, что к вечеру доставлю, пошел по всем своим
прежним приятелям занимать; заверяю их, что будто бы на дело хорошее беру и
что завтра же по долгам должен получить две тысячи, но всеми этими словами
тешил только сам себя; все мы, подрядчики, друг друга знаем по пальцам.
Прошлялся я целое утро, думал, доверия никто не сделал. Задумал я тогда
другу увертку: пришло мне в голову в картах счастья попробовать. Есть там, в
железном ряду, купец - картежник записной, мне немного человек знакомый.
Захожу я будто бы случайно к нему в лавку, слово за слово, и, наконец, прямо
говорю: "Нельзя ли, говорю, у вас вечерком в карты поиграть?" Делов моих,
надо полагать, он не знал хорошо, потому что тотчас же делает приглашенье.
Разменял свои пятьдесят целковеньких, что было в кармане, на мелкие, и
отправился. Между нами, мужиками и купечеством по-простее, идет игра под
названием: в горку; игра, так сказать, нехитрая, но презадорливая, главная в
ней пружина выжидать хорошей карты - она тебе одним коном воротит все
убытки. Прежде, когда я был при деньгах, всегда так и делал и всегда почти
был в барышах, но по теперешним обстоятельствам вышло не то. Сдали карты,
взял я их в руки, руки дрожат. Пришла ко мне какая-то шушера. Подрушный
товарищ пошел целковым, я помирил этот целковый, да два под другого
товарища, тот тоже, и выставил уж пять, так у нас и пошла круговая. Накидали
мы в кон целковых до пятидесяти, я не отступаюсь, все хочется на пустую
сбить, - не тут-то было! Проставил я целковых двадцать, а взял подрушный,
потому что имел на руках сильный хлюст{238}. Идет у нас игра потом дальше.
Мне счастья нет: выпиваю я с досады графина два водки, - и хмель не берет...
Просадивши все свои пятьдесят целковеньких, стал я хозяина упрашивать еще
играть на рысака с упряжкой. "Поставьте, говорю, во что хотите, только игры
не останавливайте". Убедил я их, начали: опять же мне досталось по бокам.
Покончивши лошадку со всеми экипажами, за одежу принялся и к утру остался в
одной только поддевке, так что хозяина жалость взяла. Платья не хотел и
брать: после, говорит, как-нибудь сосчитаемся, но я не согласился,
предоставил им все дочиста. Прихожу домой, почти что так, полуумный: первый
человек встречает меня прежняя старушонка с новой запиской. Пишет мне эта
тетка разные выговоры, или просто, так сказать, называет прямо подлецом, и
что, если-де я так желаю себя вести, так она и принимать меня не станет, и
что Палагея Ивановна от горести даже больна очень сделалась. Злости и тоски
было у меня и без того много на сердце. Выгнал я эту старушонку в шею от
себя и сам пошел к ним. Встречает меня тетка, и говорю я ей, как понимать
вашу записку?
- А так и понимайте... Вы теперь, как мы это видим и слышим, идете в
разоренье, на всех словах ваших нас обманули: сказали вы нам, что вы купец,
человек вдовый, а в самом деле вы не что иное, как серый мужик и человек
женатый, - и потому, извините, знакомство ваше нам зазорно.
Так мне сделалось от этих ее слов горько и стыдно, что я чуть не
всплакал.
- Ну, - говорю, - Наталья Абросимовна, не вам бы мне это поученье
делать!.. Конечно, много я виноват перед богом, перед моим господином и
перед семейством, но не перед Палагеей Ивановной. Про вас я молчу, вы тут
дело стороннее, - бог знает, как и вмешались тут; а если вы попускаете, что
я вас некоторыми моими словами обманул, так уж это - извините - вы говорите
пустые слова. Вы живете на одном со мной дворе: здесь вам малый, мальчишка
скажет, кто я и что я такое; но вы до сего дня слова со мной об этом не
говорили, а если я теперь в такое расстройство пришел, так только
единственно для вашего удовольствия. Капитал у меня был прежде настоящий,
как следует подрядчику. В эти полтора года я рюмки вина не выпил, куска
хлеба без вас не съел, на себя сапогов новых не сделал, - так где же мои
деньги, как не в ваших сундуках?.. Поступать вам со мной так стыдно!.. По
несчастному моему положению, поддержать бы меня следовало, а не то что, как
паршивую собаку, отгонять от себя!..
- Сделайте милость, у нас ничего вашего нет, - отвечает она мне.
- Как, - говорю, - сударыня, нет?.. Да эта самая фатера - и та моя.
- Про фатеру, - говорит, - не беспокойтесь, мы завтра же очистим ее.
- Нет-с, - говорю, - позвольте, я вас не спущу. Надобно еще прежде
маленькой расчетец сделать, - и не с вами: вас я и знать не хочу, хоть вы и
ставите себя очень высоко, а собственно - с Палагеей Ивановной.
- Палагея Ивановна, - говорит, - никакого с вами расчета делать не
будет, а стращать вы нас не можете, мы вас не боимся. Наш
чиновник-родственник хорошо знаком с частным приставом. Если вы станете
много грубиянить, так вас за нас в острог посадят.
- В острог меня посадить не за что. Ваш чиновник и частный пристав,
может быть, люди и хорошие и сильные, но и я тоже в обиду не дамся: найду
начальство и выше, представлю дело, как оно есть, - они нас рассудят лучше.
После этих моих слов начала тетка, без всякого зазренья, браниться, я
тоже не уступаю... Чем бы между нами кончилось - не ведаю... Только вдруг
выходит сама Палагея Ивановна, худая этакая, слабая.
- Какой, - говорит она мне, - угодно вам со мной счет иметь?
- А такой, - говорю, - что тетенька обнесла меня на письме и словами,
но для меня все это самое ничего не значит, и я хочу только знать, как вы
меня понимаете.
- Я, - говорит, - тоже вам скажу, чтобы вы оставили меня в покое. Я,
говорит, и напредь сего все делала через силу, а теперь имею другого жениха
и пойду за него замуж.
- Это, - говорю, - сударыня, дело доброе, но чем же я-то виноват? За
что мне-то пришлось для вас приданое давать?
- Не корите меня вашим добром, - сказала она мне на это, - я ничего
вашего за собой не оставлю, - и тотчас же подскочила к шкафу, отмахнула его
и начала выкидывать все платья.
Как тетка ни отговаривала, - не слушает, из лица побледнела, губы
дрожат, на глазах слезы, начал кашель ее бить, и вдруг, сударь, - я этакого
страха и не ожидал, - вдруг кровь горлом пошла. Стало мне ее жаль непомерно,
забыл я всю свою досаду!..
- Не горячитесь, - говорю, - Палагея Ивановна, ничего я из этого не
возьму, по пословице: дарят, так не корят... Сказал я вам не по злобе, а от
своего собственного горя. Прощайте, говорю, не поминайте меня лихом, а
добром, может быть, и не за что.
- Ну, Клементий Матвеич, - отвечает она мне, - бог нас рассудит, кто из
нас против кого виноватее: вы много на меня денег протратили, а я из-за вас
здоровье потеряла.
- Тем наше свиданье и кончилось. Как пришел я в свою фатеру, ничего не
помню, и тут же слег, - сразу весь пожелтел, точно шафраном всего выкрасили.
Стащили меня в больницу, провалялся я там два месяца, и когда на третий
выписался: ни крова, ни пищи, ни денег, ничего нет. Иду я к дяде, с которого
вся и история началась. Принял он меня, дай ему бог здоровья, невзираючи на
все мое убожество, ласково. Рассказал я ему все мои похожденья. "Ничего,
говорит, Клементий: со мной в молодых годах было то же самое, два раза из
Питера в одной рубахе сходил. Совет мой тебе такой: иди ты теперь в деревню,
там ты поочувствуешься". - "Нет, говорю, дядя, ни за какие тысячи не пойду в
деревню в этаком безобразии; помоги ты мне здесь, дай ты мне здесь
пооправиться". Как меня старик ни отклонял, я стою в одном; он видит, делать
нечего: принял меня к себе, жалованья положил пятнадцать целковых в месяц,
только никуда не отпускал и с артелью работать заставил. Проку выходит мало:
руки на дело не поднимаются, почесть половина работников к нему от меня
отошло, прежде под началом были, а тут стали подтрунивать; я же был всегда
большой гордец. Для меня это показалось пуще вострого ножа. Сказамши, что
будто бы думаю в деревню сойти, отошел; жалованье, какое пришлось, пропил и
поступил к мяснику, говядину таскать на лотке, дело непривычное: первый день
проторговал целый рубль, на другой день поостерегся, так ничего не продал, -
и затем, сударь, начались мои разные похожденья: был я дворником, был
водовозом. Отрада была только в том, что, как появится в кармане хоть
гривенник, сейчас его в кабак. Дня по два совсем не емши был, одежа - словно
рубище, сапоги - только одно звание... Стыдно признаться, а грех потаить:
бывали такие случаи, что Христа ради просил.
- А Палагеи Ивановны ты больше уж не видал?
- Встретил раз: едет с каким-то хватом, еще худее стала, точно мертвая
сидит; не на счастье мы, видно, друг с другом сходилися.
- Ну, а здесь как? Будто уж здесь и смирно живешь? Мне кажется, что у
вас с Марьей - десятским-то - кое-что идет, - заметил я.
Клементий улыбнулся и слегка покраснел.
- Вы уж много видите, чего бы и не надобно, - только нет, сударь,
напраслину взводите; будет, что и на словах пошучу. Прежняя дурь из головы
выскочила: сердце болит каждую минуту, видючи себя в таком положении, после
того, чем был я прежде.
- Как же в деревню попал?
- Почти что насильно. Пачпорт у меня вышел, из деревни не шлют; я было
к одному господину, которому от нашего помещика приказанье было, - так и
так, говорю, нельзя ли мне выдать билет. - "А вот, говорит, погоди я тебе
выдам, - я уж давно до тебя, голубчика, добираюсь". Задержал он меня у себя
на фатере, приискал попутчика из здешних мест, человека этакого аккуратного,
крутого, сдал ему меня под расписку, - тот и свез, только что не на привязи.
До сих пор, батюшка, я этого господина поминаю добром. Не распорядись он со
мной таким делом, может быть, погиб бы совсем. Предоставил меня мой извозчик
прямо в нашу усадьбу... И стыдно-то и страшно. Чуть не умер в это утро,
ожидаючи, когда в горницу позовут, - наконец, требуют: посмотрел на меня
барин. Я весь дрожу, слезы у меня в три ручья так и текут по щекам. "Ну,
братец, - говорит он мне, - много мне об тебе дурного говорили, но я не
верил, а теперь вижу, что правда. Наказывать мне тебя стыдно, хоть ты и
стоишь того, а скажу тебе только одно, что чужой стороны тебе в глаза не
видать. Коли не умел там обстоятельно жить, так ходи за косулей и справляй
заделье". Так-то теперь я здесь и живу. В Питер хочется, а попроситься не
смею; а если бы, кажись, попал туда, и хоть бы какая маленькая линия вышла,
так бы в полгода раздышался лучше прежнего.
Клементий утомился и замолчал. Я несколько времени смотрел внимательно
на его выразительное лицо. Это был не кулак-мужик, который все свои
стремления ограничивает тем, чтобы всевозможными чистыми и нечистыми
средствами набивать себе копейку. Его душе, как мы видели, были доступны
нежные и почти тонкие ощущения. Даже в самом разуме его было что-то широкое,
размашистое, а в этом мудром опознании своих проступков сколько высказалось
у него здравого смысла, который не дал ему пасть окончательно и который,
вероятно, поддержит его и на дальнейшее время.
III
Как Клементий говорил, так и случилось. Не более как через три года я
встретил его в одном трактире. Он сидел в волчьей шубе, с золотым перстнем
на пальце, в ботфортоподобных сапогах, с двумя другими, тоже, надо полагать,
подрядчиками, и что-то им толковал; они его слушали с большим вниманием,
хотя и были гораздо старше его. Я подошел к ним. Клементий меня узнал и
просил напиться с ним чаю. Я сел. Он держал себя далеко гордее прежнего,
говорил меньше, как-то истово и совершенно уж купеческим тоном. Потом он
звал меня убедительно зайти к нему на квартиру, - и я был. Жил он со всеми
признаками довольства, хотя и не совсем опрятно. Для меня он приготовил ту,
неведомо по чьему вкусу составленную закуску, на которую, вероятно, попадал
и читатель в купеческих домах, то есть в одно время было поставлено на стол:
водка, вино, икра, пряники, какие-то маленькие конфетки, огурцы, жаренный в
постном масле лещ, колбаса, орехи, - и всего этого я, по неотступной просьбе
хозяина, должен был отведать. О себе Клементий мне рассказал, что года два
тому назад барин отпустил его в Питер опять и что, мало того, взял под свой
залог его подряд и сдал ему, и что он с этого времени, по милости божией, и
пошел опять в гору, и теперь имеет тысяч до десяти чистого капитала, что
блажи теперь у него никакой нет, в деревню съездит каждую зиму, хмельного
ничего в рот не берет, потому что от хмельного мужику все нехорошее и в
голову приходит. Парнишку отдал в ученье к одному приятелю, по тому же
малярному мастерству, по тем причинам, что если учить его при своей артели и
на своих глазах, так либо перебалуешь, либо заколотишь... и тому подобное.
Порадовавшись успеху питерщика, я вместе с тем в лице его порадовался и
вообще за русского человека.
ПРИМЕЧАНИЯ
ОЧЕРКИ ИЗ КРЕСТЬЯНСКОГО БЫТА
3 ноября 1856 г. вышла в свет книга Писемского "Очерки из крестьянского
быта", объединившая три рассказа: "Питерщик", "Леший" и "Плотничья артель".
Появление этого сборника обострило борьбу в русской критике вокруг
произведений Писемского на крестьянские темы. Передовые писатели к критики
высоко ценили народные рассказы Писемского и ставили их в один ряд с
"Записками охотника" Тургенева. "Подобные рассказы особенно удаются автору,
и после мастерских очерков гг. Даля, Тургенева и Григоровича народные очерки
г. Писемского, конечно, лучшие в русской литературе"*.
______________
* Н.А.Некрасов. Полное собрание сочинений, т. IX, М., 1950, стр. 314.
Либеральная критика объявила автора "Очерков из крестьянского быта"
представителем чистого искусства. Наиболее полно эта тенденция проявилась в
рецензии С.С.Дудышкина ("Отечественные записки", 1856, No 12) и в обширной
статье А.В.Дружинина ("Библиотека для чтения", 1857, No 1). Дружинин назвал
Писемского "новейшим представителем школы чистого и независимого
творчества", который своими произведениями "наносит смертный удар старой
повествовательной рутине, явно увлекавшей русское искусство к узкой,
дидактической, и во что бы ни стало, мизантропической деятельности"*.
______________
* А.В.Дружинин. Собрание сочинений, т. VII, Спб, 1865, стр. 263-264.
Против реакционного истолкования произведений Писемского либеральной
критикой выступил Чернышевский ("Очерки из крестьянского быта"
А.Ф.Писемского", "Современник", 1857, No 4). Возражая против утверждения,
что будто бы рассказы Писемского из народного быта производят
примирительное, отрадное впечатление, Чернышевский писал: "Кажется, должно
быть ясно для всякого, что дело вовсе не таково; что никто из русских
беллетристов не изображал простонародного быта красками более темными,
нежели г. Писемский; что если о ком-нибудь, то именно о нем надобно сказать,
что из-под пера его выходят "мрачные картины преднамеренно зачерненной
действительности", что в нем мы имеем самого энергического деятеля "узкой
мизантропической тенденции"*.
______________
* Н.Г.Чернышевский. Полное собрание сочинений, т. IV, М., 1948, стр.
569.
Писемский не согласился с оценкой своих произведений Анненковым,
Дудышкиным и Дружининым. По поводу статьи Анненкова он писал: "На его разбор
моего "Питерщика" я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял
того, что писал я"*. Писемский внимательно отнесся к отзыву Чернышевского и,
подготовляя свои сочинения для издания Стелловского, выбросил отдельные
выражения, которые могли произвести "примиряющее" впечатление. Так,
например, из текста "Питерщика" он устранил сентиментальные слова Клементия
о доброте помещика: "И вот, сударь, какая доброта нашего господина: он
вместе со мной прослезился и, забымши то самое, как я себя вел, не поминаючи
того, что я за целый год ни подушной, ни оброку не выслал, только мне и
сказал..."
______________
* А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 71.
ПИТЕРЩИК
Впервые рассказ опубликован в журнале "Москвитянин", 1852, No 23
(декабрь). Закончен он был 30 сентября 1852 года.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 213. Произношение женщины... - Акающий говор Чухломского уезда
резко выделяется среди окающих говоров Костромской губернии и всего
северо-восточного диалекта великорусского языка.
Стр. 216. Белендрясы - резные деревянные украшения на деревенских
домах.
Стр. 223. Непыратый - незначительный, плохой.
Могута - сила.
Стр. 226. Шабалка - голова.
Править заделье - работать на барщине.
От Макарья. - Речь идет об уездном городе Макарьеве, Костромской
губернии.
Стр. 229. Тотьма - уездный город Вологодской губернии, расположенный на
берегу реки Сухоны.
Стр. 232. "Аскольдова могила" - популярная в свое время опера
А.Н.Верстовского (1799-1862) на сюжет одноименной повести М.Н.Загоскина.
Впервые поставлена в 1835 году.
Стр. 238. Хлюст - соединение всех карт одной масти.
В.А.Малкин
Алексей Феофилактович Писемский
Леший
Рассказ исправника
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Я был командирован для производства одного уголовного следствия в
Кокинский* уезд вместе с тамошним исправником, которого лично не знал, но
слышал о нем много хорошего: все почти говорили, что он очень добрый человек
и ловкий, распорядительный исправник, сверх того, большой говорун и великий
мастер представлять, как мужики и бабы говорят. Получив общее с ним
поручение, я хотел сам за ним ехать в Кокин, но он меня предупредил и
дожидался уже в усадьбе Маркове, которая стоит на самом повороте с
кокинского торгового тракта на проселок, ведущий к месту нашего назначения.
______________
* Название вымышленное. (Прим. автора.)
Только что я вышел из повозки, он подошел ко мне и проговорил
официальным голосом:
- Честь имею представиться: кокинский земский исправник.
Он был уже человек пожилой, но еще бодрый, свежий и вообще имел
наружность приятную и умную. За его служебную вежливость, на которую,
впрочем, давали мне некоторое право наши служебные отношения, я поспешил
ответить ему тем же и взаимно представился, чем он остался с своей стороны,
кажется, весьма доволен. Я спросил его, когда мы выезжаем.
- Я думаю, сейчас же: зачем золотое время терять! - отвечал он и тут же
распорядился мне об обывательских, а себе велел закладывать свой тарантас.
В ожидании лошадей мы сели с ним на привалок около избы.
- Давно вы служите? - начал я.
- Давненько-с: по вниманию дворянства, выбираюсь три трехлетия и второе
шестилетие.
- Хлопотлива ваша служба?
- Не без того-с... привычка: сначала, когда поступил, так очень было
дико; только что вышел из военной службы, никого, ничего не знаю; первое
время над бумагами покорпел, а тут, как поогляделся, так понял, что, сидя в
суде, многого, не сделаешь, и марш в уезд, да с тех пор все и езжу.
- А суд как же?
- В суде что-с? Все эти суды, я вам доложу, пустое дело; ежели по
правде теперь сказать, так ведь только мы, маленькие чиновники, которые по
улицам-то вот бегаем да по проселкам ездим, - дело-то и делаем-с, а прочие
только ведь и есть, что предписывают, - поверьте, что так!
Пока мы разговаривали таким образом, около нас собралась толпа
мальчишек. Маленький, худощавый, со всклокоченными волосами горбун притащил
с ведро величины дегтярницу и силился на жерди поднять задок моей брички.
- Перестань, косолапый, достатки хребет сломаешь! - крикнул исправник.
- Ничаво, кормилец: може, и смогу, - отвечал тот.
- Перестань, надорвешься! - крикнул опять исправник. - Матвей! Смажь
бричку. Где этому хрычу возиться тут! - сказал он хлопотавшему около
тарантаса своему кучеру, парню лет двадцати пяти, с намасленною головою, в
красной рубашке, в плисовых штанах и с медною сережкою и ухе.
Матвей подошел.
- Что, дядя, видно, это не кузовья таскать? А на спине, кажись, и
подкладка есть... Не замай, пусти, - сказал он и молодцевато поднял задок
брички, подставил дугу под жердь, одним взмахом руки сдернул колесо и начал
мазать.
- Здоров, паря, - проговорил горбун, глядя с удовольствием на кучера.
- Эй ты, горбатка! Тройка, что ли, у тебя завелась? Извозничать, что
ли, начал? - спросил его исправник.
- Нету-тка, сударь. Какая тройка! Всего две: одна-то кобылка, а другой
меринок - почесть что жеребенок: всего весною три годка минуло.
- А третья чья же?
- Третья от дяди Захара пойдет.
- По охоте, что ли, везете?
- Какое, родимый, по охоте: время рабочее, сам знаешь... какое по
охоте!.. От Егора Парменыча приказ был, меня и Захара нарядил... Какое уж по
охоте!
- А Егор Парменов дома?
- Дома-тка, надо быть: дома утрось был.
- Для чего же барскими лошадьми не справляют подвод: барин это
разрешил, я вам толковал.
- Ты-то, кормилец, толковал, да где! Всё мы справляем.
Исправник нахмурился.
- Вы не поверите, сколько у меня битвы с этими управителями. Только и
ладят себе в карман; а чтобы барину угодить, так едет на мужике, - отнесся
он ко мне и потом крикнул: - Федька!
Один из мальчиков, повыше и поумнее лицом, подошел.
- Поди, позови ко мне управителя. Знаешь, где он?
- Знаю, - отвечал мальчик.
- А где?
- Во хлигеле, - чай, поди, во хлигеле пьет.
- Ну, так ступай и позови его сюда... Валяй!
Мальчишка побежал вприскочку; за ним побежали двое и еще двое; осталась
только лет трех девчонка, которая заревела во все горло, приговаривая:
"Нянька ушел, нянька ушел".
- А кто здесь управитель? - спросил я.
- Здесь управитель персона важная-с, - отвечал исправник, - бывший
камердинер господина и вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей
некоторое время при барине должность мадамы, а потом прибыл сюда отращивать
себе брюхо и набивать карман; не знаю, чем кончится, а я его поймал на одну
штуку - кажется, что сломлю ему голову. Не могу, сударь, видеть этого
лакейства, особенно когда они в управители попадут.
- Стало быть, вы думаете, что бурмистры из мужиков лучше? - заметил я.
- Не в пример лучше-с, - отвечал исправник, - я, скажу вам, наблюдал
над этим много. Конечно, и из них есть плуты, особенно который уж много силы
заберет, но вместе с тем вы возьмите, сколько у него против лакея
преимуществ: хозяйственную часть он знает во сто раз основательнее, и как
сам мужик, так все-таки мужицкую нужду испытал, следовательно, больше
посовестится обидеть какого-нибудь бедняка; потом-с, уваженья в нем больше,
потому что никогда не был к барину так приближен, как какой-нибудь лакей,
который господина, может быть, до последней косточки вызнал, - и, наконец,
главное: нравственность! Я вам прямо скажу, все эти господа камердинеры,
дворецкие, они с малых лет живут на свободе, в городе, а город - баловник
для людей; в деревне чего бы и в голову не пришло, а тут как раз научат. Он
и трубку курит, и в карты играть охотник, и шампанское пить умеет, и выходит
поэтому, что толку-то на деле нет, а только форс держат, да еще какой,
посмотрели бы вы! Ни один господин не решится над мужиком так важничать, как
ломаются эти молодцы. Я многим из них посшибал головы.
- Каким же образом вы принимаете участие в их управлении?
- Да и сам уж не знаю, как это вышло: по службе-то ведь беспрестанно
сталкиваешься с этими молодцами, и я, как, бывало, прежние исправники, не
сближаюсь с ними, а вхожу прямо в переписку с барами и такой своей манерой
добился теперь до того, что на все почти имения имею доверенные письма; и
если я теперь какие-нибудь распоряжения делаю, мне никто из них не ткнет в
зубы: "Барину напишу", - врешь! - Я первый напишу.
- Вам, я думаю, и все помещики благодарны?
- Ну, не все-с. Впрочем, - продолжал он с некоторым самодовольством, -
многие важные особы, когда сюда приезжают, со мной знакомятся, ласкают меня,
благодарят... Я даже, милостивый государь, имею несколько собственноручных
писем от князя Дмитрия Владимирыча{247}, бывшего московского
генерал-губернатора, удостоился потом чести быть лично с ними знакомым и
пользовался их покровительством. Чего ж мне больше? Я бьюсь не так, чтобы уж
особенно из-за денег. Дети у меня, благодаря бога и по милости этого моего
хорошего знакомства, все уж пристроены, на своих местах, и не только что от
меня ничего не требуют, но еще мне же помогают. Если вам откровенно сказать,
так я и служу больше по привычке; силы еще есть, начальству, вижу, приятна
моя служба, потому что, кто ни будет на моем месте, другой, неопытный, так
не вдруг еще привыкнет; на первых порах, как ни бейся, а того не сделает,
что я... Привычка-с!.. Вот катит, полюбуйтесь: какой гог-магог{248}, -
заключил исправник, указывая глазами на идущего управителя, который с
первого же взгляда давал в себе узнать растолстевшего лакея: лицо сальное,
охваченное бакенбардами, глаза маленькие, черные и беспрестанно бегающие,
над которыми шли густые брови, сросшиеся на переносье. Одет он был очень
презентабельно и, как требовало время года, совершенно по-летнему: в сером
казинетовом пальто, в пике-жилете, при часах на золотой цепочке, с золотым
перстнем на грязной руке и в соломенной шляпе, которую он, подойдя к нам,
приподнял и расшаркался.
- Приказание получил явиться к вам! - отнесся он к исправнику.
- Здравствуйте, батюшка Егор Парменыч! Повидаться с вами захотелось;
сами вы уж заспесивились и глаз не кажете, - отвечал исправник.
Управитель переступил с ноги на ногу.
- Сбирался еще до присыла вашего, да так полагал, знав усердие ваше,
что делами изволите заниматься, а очень было бы приятно, если бы
осчастливили меня и пожаловали ко мне чаю или кофейку откушать или закусить
бы чего-нибудь: дело дорожное.
Исправник взглянул на меня.
- С удовольствием бы, да не охотник я до закусок-то, - сказал он.
- Уж это точно справедливо изволили сказать про себя. Чем только вы
живы, мы тому удивляемся! Эдакого постника, как вы, я и в Петербурге не
видывал, хотя и там господа тоже очень воздержны на пищу, - проговорил
управитель и потом, видя, что исправник ничего ему не возражает, продолжал,
вздохнув: - Все это, я полагаю, от вашей заботливости происходит. Вот хоть
бы и наш господин - проходит он, как небезызвестно вам, должности большие, и
часто, бывало, когда я еще при особе их состоял, если получат они
какое-нибудь повышение или награждение, поздравишь их, одевая поутру, они
только головкой помотают: "Эх, говорит, Егор Парменов, повышению я рад, да и
забот прибавится". И точно-с: и сна, посмотришь, лишатся и пищи уж меньше
употребляют... Очень тоже старательный к службе.
- Что и говорить! - возразил исправник с усмешкою. - Ты не только что
на господине, и по себе можешь судить это.
- Именно могу, Иван Семеныч. Если сравнить свое положение с простым
мужиком, так увидишь большую разницу: какая ему забота! Отпашет он свою
полосу, натреплется тюри да и спать; а ты, например, пять запашек одних: всё
надобно присмотреть; конский завод, сплавные леса, четыре тяжебных дела на
руках, межеванье теперь идет; а неприятностей-то сколько получишь! Иногда
какая-нибудь посконная бабенка, за которую двух грошей дать нельзя, и та
тебя так расстроит, что ничему не рад. Все это в воображении имеешь: какой
тут сон или пища! Ничего на ум не пойдет.
При последних словах исправник взглянул на управителя пристально; тот
остановился и начал глядеть по сторонам.
- Приказанья больше никакого не будет? - спросил он, помолчав.
- Да приказанье такое: ты все прежней своей методы не оставил - подводы
мужиками справляешь! Я уж об этом барину писал и ответ получил.
- Я, признаться, и сам об этом господину описывал. Неужели же, Иван
Семеныч, я смел бы иметь против вас какое-нибудь сопротивление, если бы сил
моих только хватало; сами изволите знать, половина запашки идет на барских
лошадях - сморены так, что кожа да кости. Вдруг барин наедет, куда я тогда
поспел?
- А у мужика разве лошадь не в работе? Она больше твоих барских
работает.
- У них лошади особенные: сносливые, - ихным лошадям ничего; а наши
кони нежные, их должно беречь пуще зеницы ока.
- Зачем же сам-то по праздникам на тройках гоняешь?
- Мне, сударь, нельзя не выехать: должность моя такая, что я должен
ездить.
- Экая у тебя должность славная - все по праздникам! Вот этта ездил в
Введенское на храмовой праздник, к скарловановскому Федору Диеву на
новоселье, к вонышевским мужикам на Никольщину... Отличная у тебя должность!
Хоть бы и нам такую.
- На соседстве без знакомства не проживешь; без этого уж нельзя: сам
принимаешь к себе, так и меня тоже просят.
Горбун привел своих двух лошадей, которых он весьма справедливо называл
уменьшенными именами, потому что в каждой из них было немного более двух
аршин росту; вслед за ним вел и дядя Захар свою; она была в том же роде,
только гораздо худее и вся обтерта. Горбун начал было закладывать.
- Не можете ли вы доехать со мною в тарантасе? Бричку вашу здесь
оставим: сюда же вернемся, - сказал мне исправник.
Я согласился.
- Эй, вы, не надо! Ведите лошадей домой, - проговорил он мужикам.
- На том те спасибо, кормилец, - проговорил горбун и, сняв шапку,
поклонился в пояс.
Захар тоже, хотя не так скоро и не сказав ничего, но приподнял шапку и
поклонился. Оба мужика повели лошадей назад. Меринок горбуна, кажется, был
рад не менее своего хозяина, избежав необходимости везти; он вдруг заржал и
лягнул задом.
- Эка, паря, веселый какой! - проговорил ласковым голосом горбун и
повел коней в поле.
Дядя Захар иначе распорядился: он вывел свою худощавую лошаденку на
половину улицы, снял с нее узду и, проговоря: "Ну, ступай, одер экой!", что
есть силы стегнул ее поводом по спине. Та, разумеется, побежала; но он и
этим еще не удовольствовался, а нагнал ее и еще раз хлестнул.
- Эй, ты, длинновязый, зачем ты лошадь бьешь? - вскрикнул исправник.
- Что, бачка?
- За что ты бьешь лошадь?
- Я, бачка, не бью ее, а так только шугнул.
- Я тебе дам, шугнул! Эдакой лошадиный живодер! Каждый год, сударь мой,
лошади две заколотит... Только ты у меня загони эту лошадь, я с тобой
справлюсь.
- Ништо бы ему! Кормилец, справедливо баешь, - отозвался подошедший и
ставший около нас, с сложенными руками, рыжий мужик, - эдакой озорник на эту
животинку, что и боже упаси!
Управитель на всю эту сцену глядел с насмешливою улыбкою.
- Зверь бесчувственный, и тот больше понимает, чем этот народ, -
заговорил он, - сколько им от меня внушений было, - на голове зарубил, что
блажен человек, иже и скоты милует... ничего в толк не берут!
- Не все такие, - хоть бы и из нашего брата, Егор Парменыч, - возразил
рыжий мужик, - може, во всей вотчине один такой и выискался. Вот горбун
такой же мужик, а по-другому живет: сам куска не съест, а лошадь накормит; и
мы тоже понимаем, у скота языка нет: не пожалуется - что хошь с ней, то и
делай.
- Понимаете вы! Ничего вы не понимаете, - кто вас знает хорошо!
- Твое дело как знаешь, так и бай, а нам Захарка не указ: худой
человек, худой и есть - не похвалим.
Подали тарантас. Мы начали с исправником усаживаться. Егор Парменов
немного струсил.
- Батюшка Иван Семеныч, что вы изволите тесниться, - отнесся он к нам,
- если вам угодно, я сейчас же велю господских лошадей изготовить, самую
лучшую тройку велю заложить.
- Спасибо! Доедем как-нибудь... пошел! - отвечал исправник.
Мы тронулись.
- Я того очень опасаюсь... не подумайте вы чего-нибудь, - говорил
управитель, хватаясь за край тарантаса и идя за нами, - к капризу моему не
отнесите. Мы никогда этим не потяготимся. Толком мне давеча не сказали,
потому такое распоряжение и вышло. Смею ли я что-нибудь! Как это возможно! У
нас и от помещика есть приказ, чтобы чиновников не останавливать. Сделайте
милость, - продолжал он, - приостаньтесь на минуту, а тем временем, как
лошадей закладывают, пожаловали бы ко мне... Если вас, Иван Семеныч, не смею
попросить чего-нибудь откушать, так, может, господин губернаторский чиновник
не откажут мне в этой чести. Мы высоко должны ценить ваше внимание: если вы
к нам милостивы не будете, что ж мы после этого значим? Ничего.
- Нет, брат, теперь некогда... Трогай живее! - крикнул исправник.
Кучер взмахнул кнутом и как-то особенно присвистнул; лошади разом
хватили, так что Егор Парменов отлетел в сторону и едва устоял на ногах.
II
Проехать надобно было верст тридцать проселком. Мы трусили, где только
можно, и все-таки ехали очень медленно. У меня из головы не выходил
управитель.
- Вы говорили, Иван Семеныч, что управителя этого поймали на какую-то
штуку, - сказал я, желая вызвать исправника на прежний его разговор.
- Поймал, милостивый государь, есть такой грех, - отвечал он с
самодовольством. - Казус этот замечательный. Если хотите, я вам расскажу.
Только уж вы извините, я начну издалека: скоро сказка оказывается, да не
скоро дело делается.
- Сделайте одолжение, - сказал я.
Исправник откашлялся, понюхал табаку и начал:
- Есть у меня, сударь, в уезде на самой границе, волость, под названием
Погорелки - дичь страшная, лесовик раменной{252} на верхушку дерева
посмотришь, так шапка с головы валится. На всем этом протяжении всего и
стоят только три деревнюшки да небольшой приходец в одно действительство, и
все это, извольте заметить, и деревнюшки, и лесные дачи принадлежат одному
господину с Марковым. Ну, и здесь, как вы видите, народ не бойкий, а там еще
простее: смиренница такая, что не только дел каких-нибудь, а рассыпь,
кажется, в любой деревнюшке кучу золота на улице, поставь палочку да скажи,
чтоб не трогали, так версты за две обходить станут. В начальные десять лет
моей службы я почти что и не бывал там: незачем! Вдруг в управители
приезжает этот хват, является ко мне с письмом от барина. Поговорил я с ним:
вижу, парень неглупый, должно, быть, грамотный, - говорит бойко. Одно только
мне не понравилось в нем, как и вы, может быть, заметили, - глаза его, никак
сударь, он ни на кого не может смотреть прямо: все у него эти буркалы
бегают, - и не то чтобы он кос был, а так как-то, просто плутоватый взгляд;
сейчас видно, душонка нечиста. Впрочем, я обласкал его для первого раза, но
взял себе за правило - наблюдать за ним строго. Он не промедлил-с выкинуть
штуку такого рода, что написал барину, будто бы по имению все в страшном
беспорядке, все запущено, разорено, и таким, сударь, манером представил
прежнего старого бурмистра, мужика хорошего, что совсем было погубил того; я
это узнаю стороною и, конечно, понял его канальскую выдумку: до меня-де было
все мерзко да скверно, а как стал я управлять, так все пошло прекрасно. Ну,
думаю, голубчик, не знаю, как при тебе пойдет, а вот тебе на первых порах
следует дать сдачи, чтобы ты не завирался, и тотчас же пишу к барину письмо
совсем в другом духе и объясняю прямо, что донесения нового управителя вовсе
несправедливы, что по имению, как досконально известно мне по моей службе,
никаких не было особых злоупотреблений, и что оно управлялось так, как дай
бог, чтобы управлялось каждое заглазное имение, и вместе к тому присоединяю,
не то чтобы прямо, а так стороной, давешнюю мою сентенцию, которую и вам
высказал, что я, с своей стороны, считаю совершенно безвыгодным заменять
бурмистров из мужиков управителями, ибо они в хозяйственных распоряжениях
очень неопытны, да и по нравственности своей не могут быть вполне
благонадежны. После моего письма, слышу, прислали Егору Парменову сверху
зуботычку, и зуботычку порядочную; мне тоже письмо собственноручное от
помещика: благодарит меня за участие, просит на будущее время, если что
замечу, то и сам могу отменить или по крайней мере уведомил бы его. Стал
меня Егорка побаиваться; но, невзирая на это, плутни его вижу на каждом
шагу: то нападет он на мужика, который побогаче, - я заступлюсь; то сделает
с купцами сделку и запродаст хлеб не в пору за полцены - я опять поймаю и
найду других покупщиков. Вдруг раз доносит господину, что конские дворы
пристоялись и что он уже подрядил новые за три тысячи серебром, а я пишу
барину, что дворы требуют только небольшой поправки и что три тысячи
серебром за такие дворы в здешнем месте цена неслыханная - ему опять плюха.
Играл я с ним в эту игру года четыре, точно кошка с мышью: поотпущу его
немного, дам обнюхать какую-нибудь плутню, и только бы ему сплутовать, а я
его и цап. Сбирался было, признаюсь, несколько раз написать барину письмо
решительное, но все как-то останавливался: как, думаю, еще примется, по
услуге его ему, может быть, многое прощается, ихные дела, кто их знает; жду,
что будет дальше, - и можете себе вообразить, каков шельма этот человек:
пять лет я, милостивый государь, не знал его главной проделки и открыл
как-то уж случайно. Как прежде я вам докладывал об этой Погореловской
волости... вдруг доходят до меня слухи, что Егор Парменов начинает туда
ездить каждую неделю, и что-де там барскую запашку завел, флигель выстроил и
назвал Новоселком. Что такое, думаю, это значит? Если ради выгод барских,
так там выгод больших не у чего соблюсти, и первое, что, признаться, пришло
мне в голову: мужиков, думаю, каналья, хочет стеснить. По Маркову и по
другим селениям я часто наезжаю и воли ему не даю, а там, в захолустье,
делает что хочет. Начал и я ездить в Погорелки, в новую эту усадьбу, как
эдак, знаете, невдалеке, верстах в пяти, в шести, еду, так уж непременно
заверну. Он меня ловит, как молодой месяц, и покуда я там, точно адъютант
мой: так по стопам моим и следует. Однакоже я урывками, ущипками
расспрашиваю мужиков: что-де и как и нет ли каких от управителя притеснений?
- "Нету-тка, любезненький, греха на душу не возьмем, никаких нам от Егора
Парменыча притеснений нетути, а еще против прежнего лучше стало". Задал он
мне, милостивый государь, этим задачу; вижу, что тут что-нибудь кроется, а
поймать не знаю на чем. Заезжаю я раз в этот флигель ночевать; дело было в
субботу, а на другой день, по воскресному дню, поехал к приходу помолиться.
Егор Парменов тут же и не отстает от меня; я в своем тарантасе, а он верхом.
Приезжаем: ну, я, по званию своему, знаете, стал впереди; Егор Парменов
немного сбоку или так, что почти рядом со мной, и две вещи делает: либо богу
усердно молится, либо обернется ко мне и начнет на ухо шептать разные эдакие
пустяки, и я очень хорошо понимаю, с какими мыслями он это делает: молится,
извольте видеть, чтобы мне угодить, потому что я люблю богомольных, а со
мною шепчется, чтобы мужикам дать тон: вот-де я с исправником на какой ноге.
В половине обедни только что запели херувимскую{255}, вдруг около меня
что-то стукнуло, застонало, потом зарыдало. Я обернулся, смотрю, народ
столпился; спрашиваю, что такое.
- Кликуша, - говорят, - батюшка, кликуша!
- Откудова?
- Из Дмитрева, - говорят, - из самой этой, знаете, дальней деревни по
волости.
- Ну так что ж, - говорю я, - помочь надобно!
- Ничего, родименький: прикрыли уж; только бы не измешать.
- Поверье у них, знаете, этакое: коли уж случился с кем припадок, так
не надо трогать, а только прикрыть. Однако я на это не посмотрел: велел
вынести ее на паперть и сам вышел. Смотрю - девушка молодая, лежит вверх
лицом, слезы градом, сама всхлипывает. Были со мной в дороге гофманские
капли, дал я ей, почти что насильно разинул рот и влил - поочувствовалась.
Начала было опять проситься в церковь - я не пустил, а позвал сейчас из их
деревни мужика и велел отвести ее в дом к священнику. Егор Парменов тоже
вышел за мною и что-то очень семерит; я с ним не говорю. Надобно вам
сказать, что кликуш этих в простонародии бывает много-с, и они, по-своему,
толкуют, что это от порчи делается, а господа другие понимают, что это одно
только притворство, шалость, а в самом деле ни то, ни другое, - просто
истерика, как и с нашими барынями бывает! Душа ведь тоже и у них есть!..
Другая, которая понежнее, почувствительнее, житьишко, может быть, плохое: то
свекор в дугу гнет, то свекровь поедом ест, а может, и муж поколачивает: вот
она неделю-то недельски тоскует, тоскует, придет в церковь, начнет молиться,
расчувствуется, а тут еще ладаном накурено, духота, ну и шлепнется. Много я
эдаких примеров видел. Впрочем, эта новая кликуша как-то, и сам не знаю
отчего, больше других меня заинтересовала. Как только обедня кончилась,
выхожу я из церкви; вижу, впереди идет сельский мужик, по прозванию
"братик"; поговорку он, знаете, эдакую имел, с кем бы ни говорил: с барином
ли, с мужиком ли, с бабой ли, с мальчишкой ли, всем приговаривает: "братик";
а мужик эдакой правдивый: если уж что знает, так не потаит, да и лишнего не
прибавит. Нагоняю я его, поздоровался с ним.
- Пойдем, - говорю, - Савельич, в сторону: переговорить мне с тобой
надо.
Отошли мы с ним.
- А что, - я говорю, - кликуша эта при мачехе, что ли, живет?
- Какое, братик, при мачехе... при родной матери! Устинью кривую, чай,
знаешь? - отвечал он мне.
- Ну, не совсем: слыхать-то слыхал, что баба хорошая, а не видал.
- Ну да, братик, старуха умная, домовитая, разумом-то будет, пожалуй,
против хорошего мужика, особенно по здешнему месту.
- Отчего ж с девкою сделалось?
- Много, братик, болтают, - обереги бог всякого человека, - доподлинно
я не знаю: за что купил, за то те и продаю.
- Известно, - говорю, - что ты сторона: испортили, что ли ее?
- То-то, братик, не испортили! Кабы от человека шло, может, и помогли
бы; а тут хуже того.
- Что же такое хуже того? - спрашиваю я.
Братик мой, знаете, этак приостановился немного, подумал, потом вдруг
мне на ухо говорит:
- Леший, - говорит, - ее, братик, полюбил.
- Как, - говорю, - леший полюбил?
- Полюбил, - говорит, - там как знаешь, так и суди; а бают, что
полюбил; нынешним летом таскал ее, месяца четыре пропадала, - это уж я за
верное знаю.
- Да как же, братец, таскал? Я что-то этого не понимаю.
- Я сам тоже, братик: кто их знает! Мало ли что врут в народе. Я опять
те скажу: за что купил, за то и продаю; а болтают много: всего и не
переслушаешь.
"История, думаю, начинает становиться заманчива".
- Как же, - говорю, - она опять дома очутилась?
- Бог их, братик, знает! Нам всего сказывать не станут, а мать
проговорила, будто в сени ее подкинули в бесчувстве; а как там взаправду
было, не знаю: сам при этом деле не был.
Толкую-с я, таким манером, с мужиком, вдруг Егор Парменов как из-под
земли вырос.
- Вы, ваше высокоблагородие, - говорит, - эту нашу из Дмитрева больную
девку изволили к священнику послать?
- Точно так, - говорю, - любезный.
- А я, сударь, - говорит, - осмелился переменить ваше приказание и
отправил ее домой.
- Напрасно! Для чего ты это сделал?
- Потому что-с время теперь, - говорит, - праздничное: к
матушке-попадье и без того много народа идет, и родственники тоже наехали:
побоялся, чтобы не было им какого беспокойства от больной, - да и той на
народе зазорно.
- Ну, ладно: коли уж так распорядился, так делать нечего, будь
по-твоему, - говорю я ему, а сам с собою думаю: "Шалишь, любезный, у тебя
тут что-то недаром, какая-нибудь плутня да кроется".
В это время подали мой тарантас; я сажусь, он тоже усаживается на
своего коня. Дай, думаю, по горячим следам порасспрошу его: не проболтает ли
чего-нибудь.
- Эй, - кричу, - Егор Парменыч! Полно тебе трястись на седле: садись со
мною в тарантас.
Он принимает это с большим удовольствием. Поехали мы с ним. Народу идет
тьма и в селе и по дороге, кланяются нам, другой еще гоны за три шапку
ломит; я тоже кланяюсь, а Егор Парменыч мой, как мышь на крупу, надулся и
только слегка шапочкою поводит. И досадно-то и смешно было мне смотреть на
него, каналью.
- А что это, - говорю, - Егор Парменыч, - как объехали мы весь народ, -
что это такое за кликуша? И отчего это с ними бывает?
- Это-с, - говорит, - бывает неспроста: это по колдовству.
- Да как же, - говорю, - братец, как оно и в чем состоит?
- А так-с, - говорит, - здесь этой мерзости очень много. Здесь народ
прехитрый: даром, что он свиньей смотрит, а такой докуменщик, и то выдумает,
чего нам и во сне не снилось.
- Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? - спрашиваю я.
- Клеплют больше старых бобылок; и точно-с: превредные! Иную и не
узнаешь, а она делает что хочешь: и тоску на человека наведет или так,
примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, -
всё в ее власти; и не то, чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только
по ветру пустит - на пять тысяч верст может действовать.
Выслушал я всю эту его болтовню, и еще меня больше сомнение взяло.
Знаю, что этакой плут и не в колдуний, а во что-нибудь и поважнее не сразу
поверит, а тут так настоятельно утверждает. Начал я ему пристально в рожу
смотреть и потом вдруг спрашиваю:
- А что, - говорю я, - эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?
Вижу, его немного подернуло; но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул
платок, обтер лицо и отвечает:
- Признаться, - говорит, - я и не знаю хорошенько; своих много хлопот,
так и не расспрашивал, - а думаю, тоже с порчи: дом у них получше других,
она из себя этак красивая, так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и
сделал с нею это.
- Да как же, - возразил я, - ты что-то мне неладно говоришь, с девкою
этою приключилось не от того. Я знаю, что ее леший воровал, она, слышно,
пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? - А сам все ему в рожу
гляжу и вижу, что он от последних моих слов позеленел, даже и в языке
позамялся.
- Как, - говорит, - пропадала?
- Да так же и пропадала, как пропадают.
- Ничего, сударь, - говорит, - я не знаю, - а у самого голос так и
дрожит. - От вас только в первый раз, - говорит, - и слышу, и очень вам
благодарен, что вы мне сказали.
- Не стоит, - говорю, - благодарности. Только зачем же ты меня-то
морочишь? Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный{258} управитель, и будто
бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.
Закрестился, забожился.
- Провалиться, - говорит, - мне на этом месте, если мне кто-нибудь об
этом доводил. Сами изволите видеть, - говорит, - какой народец здесь: того и
жду, что, пожалуй, что-нибудь хуже того сделают и от меня скроют. Я все
здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и
стану просить себе смены. Коли в мужиках настолько страху нет, что по
сторонам везде болтают, а от меня утаивают, какой уж я после этого
управитель!.. - И понес, знаете, в этом роде околесную и все наговаривает
мне на мужиков и то и се: что будто бы они и меня бранят и собираются на
меня подать прошение губернатору; я все слушаю и ничего ему не возражаю.
Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.
- Ну, - говорю, - Егор Парменыч, прощай!
- Куда это вы, сударь?
- Так, - говорю, - надобно заехать тут невдалеке, - а между тем сам
решился ехать прямо в Дмитревское.
Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.
- Я было, батюшка, к вам с просьбицей.
- Что такое?
- Да нельзя ли, - говорит, - вам со мною в нашу подгородную усадьбу
съездить. Там, - говорит, - теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы
после каких-нибудь озадков{259} не было и чтобы мне от помещика моего не
получить неудовольствия: лучше, - говорит, - как на ваших глазах дела
сделаются, - и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.
Это, изволите видеть, он ладил отвезти меня верст на семьдесят от
Погорелок, а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все,
что надо.
- Нет, - говорю, - Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от
меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, - прощай!
Он видит, делать нечего-с, вышел у меня из тарантаса, сел на своего
коня и поскакал во все лопатки к Новоселкам. Я тоже велел ехать как можно
скорее; но, знаете, проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья - того и
гляжу, что либо ось пополам, либо дрога лопнет. Ну, думаю, черт его дери:
"Пошел, говорю, тише!" Едем мы маленькою рысцою; вдруг слышу, кто-то скачет
за нами; обернулся я, гляжу: верховой, и только что нас завидел, сейчас в
лес своротил и хотел, видно, объехать кустами. "Стой, - кричу я, - кто
едет?" Не отвечают. "Стой, говорю, и подъезжай ко мне, я - исправник; а не
то, говорю, велю пристяжную отстегнуть, нагоним - хуже будет". Выезжает из
лесу молодец, лошадь вся в мыле; оказывается, что Николашка, кучер Егора
Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера - ничему не
выучился, прислан был по пересылке{259}, и прочее.
- А, - говорю, - Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
Парень замялся.
- Я так-с... ничего-с... по своим делам.
- Да по каким по своим делам?
- Да, - говорит, - послан-с в деревни.
- Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
- В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, - говорит.
- Зачем в Дмитревское?
Опять переминается.
- Послан-с, - говорит.
- Да зачем?
- Нарядить-с, - говорит, - мужиков.
- Ну так, - говорю, - не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское
еду и наряжу; а ты поезжай домой.
- Нет, - говорит, - сударь, я не смею этого сделать.
- Мне, - говорю, - любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это
сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору
Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в
Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не
ездил.
- Да как же, сударь, - говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, - по
какому же это случаю такое ваше приказание? Я, - говорит, - человек
подчиненный: с меня спросят.
- А по такому, - говорю, - случаю, что каприз на меня нашел; а если вы
не послушаетесь, так... "Эй, говорю, Пушкарев! - своему, знаете,
рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами
выше исполняет: - Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда
кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так
распорядись". Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
- Слушаю-с, - говорит, - ваше благородие. - И тут же сейчас,
оборотившись к парню, прибавляет: - Не разговаривай, - говорит, - любезный,
марш! - Я тоже говорю: "Марш!". Парень мой постоял недолго, почесал голову и
поехал в обратную; а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в
первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе,
много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит
в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый:
елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка; а сама
деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в
порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все
спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку.
Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с
одним глазом и ткет.
- Ты Аксинья?
- Я, батюшка.
- Ну, здравствуй, - говорю; я, - говорю, - приехал к тебе потолковать.
Знаешь, кто я?
- Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
- Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у
вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
- Хворает, - говорит, - родименький, не то чтобы лежнем лежала, а
временем шибко ухватывает.
- Да что это, отчего с нею?
- Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
- Полно, - говорю, - старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя
сбегала?
- Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала.
Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей
головушки, - отвечает она, а сама мне в ноги.
- Ничего я, - говорю, - ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи:
ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее
кто?
- Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом
не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж
подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот
тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и
свистнет. "Не балуй, говорит, я тебя не замаю". Вот она какая у меня была;
на это, по-моему, приходить нечего.
- Постой, - говорю, - старуха, если ты так говоришь, так слушай: я
приехал к тебе на пользу; дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду,
не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты
против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела,
как сбежала и как потом опять к тебе появилась? - Все подробно с самого
начала.
Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
- Ой, батюшко, - говорит, - поначалу так было дело: после покойника
остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок - сколько денег
выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а
все бога гневить нечего... всего по крестьянству довольно; во вдовстве
правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не
хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала,
держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито,
только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых
лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех
впереди идет. Бывало, мне и суседи всё смеялись. "Ну, говорят, Аксинья, в
себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег
много". Всё ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща
- всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и
говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить; ну и женишки
тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание
выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину
обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был
большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было
старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак
намекнет на мою Марфушку, он только скажет: "Устинья, говорит, дочку просят,
припасайся". Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, -
ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь
барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое
дело одинокое, пошла я к нему. "Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне
прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем
мне тебе заделье править?" - "Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу;
мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка". - "Кормилец, -
говорю я, - где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое; ты
станешь спрашивать многого; ну, как она тебе не угодит, для меня будет
нехорошо; а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю".
- "Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к
рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты
знаешь, мужику не возиться; с дочки твоей я лишнего не спрошу: что
поработает, то и ладно". Ублажил он меня, кормилец, этими словами;
поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: "На
заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?"
Она поохотилась. "Ничего, говорит, мамонька, стану бегать; ничего: от нас
много девок пойдет". Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну,
и сперва заботно было: все я ее спрашивала: "Не тяжело ли, говорю,
голубонька, тебе там?" - "Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе
тяжело! Дома в одиночку больше умаешься". А у меня, кормилец, все как-то
сердце болело; с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать,
что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет.
Начала я опять ей говорить: "Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю,
работницу найму; где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты
была у меня прежде?" Так осерчается, кормилец. "Что я, говорит, дворянка,
что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала
я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо
в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, - все лежит.
Ну, я тоже спрашиваю: "Что ты, девонька?" - "Так, мамонька, что-то не по
себе", - только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не
скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть,
чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли
у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю,
на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо
те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других,
хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не
сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. "Так и так, говорю, Егор
Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит,
заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой,
осерчал. "Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского
дела отваливаетесь". - "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь
и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя
воля, задельничать не приходится". - "Ну, да как же, говорит, много-ста
будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли
своей пользы не понимаешь!" Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал,
затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и
гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет,
сколько было, едва из хлигеря жива вышла... Иду по усадьбе да горючьми
слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном,
разряженная этакая, расфранченная.
- Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь?
- Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе.
- Ах, боже мой, - говорит, - для чего же Егорушка, - говорит, - не
хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, -
говорит, - ему поговорю об этом.
Я ей поклонилась.
- Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а
что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю,
Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я,
говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
- Ничего, - говорит, - душечка, не будет; будь покойна, я твое дело
сделаю, - сказала она и ушла.
А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и
слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был.
Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала,
всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю
дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у
меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела
я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она
пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее
по-пёски и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого
ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу,
купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она
ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
- Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
- Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго.
- Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю.
Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я
ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет!
"Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", - думала я и пошла,
кормилец, сама за ней.
Подхожу, смотрю - на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась:
отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
- Что тебе, тетонька? - говорит.
- Да я, - говорю, - за Марфуткой пришла; что это, - я говорю, - за
ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
- Нету, - говорит, - тетонька, она ушла.
- Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не
бывала, а ушла!
- Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит.
"Ну, - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, -
кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
- Нету, - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да
твоя Марфа - только и было.
Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не
знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и
не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла
в усадьбу к управителю, заявила ему.
- Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю.
- Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
И говорить больше не стал.
Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки
отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила -
ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой
что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на
сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось.
Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги
таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я
на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло,
словно кольцом кто брякнул.
- Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
- Это, - говорит, - баунька, овцы!
- Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.
Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
- Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит.
- Так ты бы, - говорю, - окликала.
- Нет, баунька, я боюсь.
Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек
сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу,
посадила, стала расспрашивать - ничего не бает, только руками показывает,
что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку
сделала, - только головкой мотает, а самоё так и бьет, как на пруте. Уложила
я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела.
Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы
кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой
день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне
так:
- Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы
другим повадки не было.
- Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
- Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не
потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что
она худое что сделала.
Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
- Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не
виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу
видно, что языка лишилась.
Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не
принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней
молебны, а сама все приступаю к ней:
- Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть
попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и,
господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и
все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, -
говорит, - леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это,
не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак
совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И
пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным
делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими
приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто
по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал,
леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на
языке.
- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?
- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно
вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и
понес меня, нес... нес - все дичью.
- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила,
ела?
- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне
сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово
тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь
покончиться.
Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?
- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, -
а тут что было, не помню.
Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее
добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не
спрашивай!
Выслушал я, знаете, старуху.
- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?
- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья.
Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и
начала выкликать.
Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и
дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою
полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.
- Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от
этого есть лекарство: березовая лапша.
Старуха так и заревела.
Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.
- Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот
притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.
- Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, -
говорит, - не притащишь?
- Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше
благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном
прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову,
намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык
шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что
сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на
дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". -
"Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять,
промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший
здешний какой-нибудь из этаких.
- Не знаю, служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, -
а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит
кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
- Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица.
- Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не
птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого
голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как
голосит.
- Что станешь делать, не переуверишь их!
- Ну, - говорю, - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору
намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне
больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
- Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
- Пошли, - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем
вдвоем.
Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее
внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что
удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
- Здравствуй, - говорю, - красавица.
- Здравствуйте, - говорит, - сударь.
- Садись, - говорю, - чем стоять.
- Ничего-с, - говорит, - постою.
- Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись!
Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
- Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает?
- А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой
бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.
- Отчего это с тобой сделалось?
- Изволили, чай, слышать, - отвечает, а сама еще более потупилась.
- Это, - говорю, - что леший-то тебя таскал?
- Да-с, - говорит, - с самой с той поры и начало ухватывать.
- Слушай, - говорю, - Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне,
как, по-твоему, лгать грех али нет?
- Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.
- Так как же, - говорю, - знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в
пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим:
греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на
лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, - все это ты
выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь
человек, и тебе не след его прикрывать.
- Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю
больше! - А у самой, знаете, слезы так и текут.
Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.
- Будь, - говорю, - Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя,
я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только
правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а
посоветую хорошее и дам тебе лекарства.
Ничего не берет, уперлася в одном: "Знать не знаю, ведать ничего не
ведаю", так что даже рассердила меня.
- Ну, - говорю, - Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так
побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.
Молчит.
Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит,
потерян. Ехать - пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать,
напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, - вдруг подходит
Пушкарев.
- Ваше благородие, леший, - говорит, - заправду начал кричать; не
угодно ли послушать?
Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, - слыхал много, а на
опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на
удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал:
то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как
человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по
заре, знаете, так во все стороны и раздается.
Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: "Эка поганая
сторонка!" Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо
понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает.
Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег
опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в
девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко
мне.
- Ваше благородие, - говорит, - у нас неблагополучно.
- Что такое?
- Девка-то опять пропала!
- Как, - говорю, - пропала! Земская, - говорю, - полиция, мы с тобой
здесь, а она пропала: ты чего смотрел?
- Я, ваше благородие, - говорит, - всю ночь не спал, до самой почесть
зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, - говорит, - сидел на
сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.
Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят
по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет,
знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит
из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск,
разослал по всем дорогам гонцов - ничего нету; еду в Марково: там тоже
обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.
- Что такое, - говорит, - значит? Что такое случилось?
Я ему ни слова не говорю, перебил все до синя пороха, однако чего
искал, не нашел.
"Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером".
Был у меня тогда в Михайловской сотне сотский, прерасторопный мужик:
лет пятнадцать в службе, знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле
порастолкуешь да припугнешь немного, так и не обманет. Приехав в город,
вызываю я его к себе.
- Слушай, - говорю, - Калистрат: в Погореловской волости мост теперь
строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, - это дело
тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй
уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки!
- Пустяки-с, - говорит, - сударь, без сумнения, что пустяки.
- Ну, стало быть, ты это понимаешь, и потому, быв там, не зевай и
расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и
ко мне представь. Сверх того, в этом деле Егор Парменыч что-то плутует,
держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или
сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего
и с кем она бежала. Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет
до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает.
- Понимаем, сударь, - говорит, - не первый год при вас служим; только
как донесение прикажете делать?
- Донесение, - говорю, - если что важное откроешь, так сейчас же, а
если нет, то как кончится работа, тут и донесешь.
- Слушаю-с, - говорит он и отправился.
Жду неделю, жду другую - ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во
второй стан{272}. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам
позашалился и дела позапутал; надобно было ему пару поддать; приезжаю,
начинаю свое дело делать, вдруг тот же Пушкарев приходит ко мне с веселым
лицом.
- Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась.
- А, - говорю, - доброе дело! Где ты узнал это?
- Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся!
- Давай их сюда!
Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна.
- Здорово, старуха!
- Здравствуйте, кормилец!
- Что, дочку нашла?
- Нашла, родимый!
- Каким манером? Опять леший подкинул?
- Какое, ваше высокоблагородие, леший! Дело совсем другое выходит. На
вас только теперь и надежда осталась: не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей
милостью.
- Идет, - говорю, - только ты много не разглагольствуй, а говори прямо
дело.
- Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама
собой должна заявить; я ее нарочно привела.
- Ладно, - говорю, - позовите девку.
Входит, худая этакая, изнуренная.
- Ну, девица красная, очень рад тебя видеть; сказывай, где ты это
пропадала: только смотри, не лги, говори правду.
- Нет, сударь, - говорит, - пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни
себя ни других не покрою.
- Конечно, - говорю, - рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во
второй и в первый раз?
- В первой, - говорит, - раз, сударь, жила я на чердаке в господском
доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника.
- Как, - говорю, - в господском доме? Как ты туда попала?
Молчит.
- Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда?
Потупилась, знаете, этак покраснела.
- Никак нету-тка-с, - говорит.
- Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего?
- Где, сударь, самой! Не сама.
- Так кто же? Говори, наконец!
Молчит.
- Что ж молчишь? - вмешалась мать. - Сама, - говорит, - пожелала
господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь,
Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как
дело-то было; что притихла?
- Рассказывай, - говорю, - Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба
тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил?
Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю.
- Он-с! - говорит со вздохом.
- Для чего же это, - я говорю, - он тебя сманивал? Пригуляла, что ли,
ты с ним?
Опять молчит. Я посмотрел на матку: та стоит пригорюнившись и на мои
слова кивнула мне головой и прямо говорит:
- Пригуляла, кормилец, - таить перед тобой нечего, пригуляла,
страмовщица этакая! Кабы не мое материнское сердце, изорвала бы ее в
куски... Девка пес - больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне,
кормилец, горько, в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры
да науки!
Девка в слезы, а старуха и пошла трезвонить. Мать-с, обидно и больно,
как дети худо что делают. Я сам отец: по себе сужу; только, откровенно вам
сказать, в этот раз стало мне больше дочку жаль. Вижу, что у ней слезы
горькие, непритворные.
- Перестань, - говорю, - сбрёх: старого не воротишь; девке не легче
твоего. Не слушай, - говорю, - Марфуша, матери, разговаривай со мной:
полюбила, что ли, ты его?
- Да, сударь.
- Очень любила?
- Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было.
- Как же, - говорю, - ты такая хорошенькая - и влюбилась в такую
скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил?
- Нету-тка, судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я
николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему.
Я только, знаете, пожал плечами, - вот, думаю, по пословице, понравится
сатана лучше ясного сокола, и, главное, мне хотелось узнать, как у них все
это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я
ее дальше расспрашивать - только тупится.
- Что же ты, - говорит ей мать опять, - коли дело делали, так
рассказывай!
- Ничего, - говорит, - мамонька, не стану я говорить: как, - говорит, -
мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, - а сама, знаете,
опять навзрыд зарыдала.
Никогда, сударь мой, во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу,
таких слез не видывал. Имел я дело с ворами, мошенниками настоящими, и
многие из них передо мной раскаивались; но этакого, знаете, стыда и
душевного раскаяния, как у этой девки, не встречал: вообразить, например,
она себе не может свой проступок, и это по-моему, признак очень хороший. Я
вот и по делам замечал: которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему
ничего, только и говорит: "Моя душа в грехе, моя и в ответе", - тут уж добра
не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше
ее расспрашивать мне даже стало жаль.
- Ну, - говорю, - Марфушка, коли не можешь, так и не говори, - и велел,
знаете, выйти ей в сени - будто освежиться от слез, - а Аксинье мигнул,
чтобы приосталась.
- Что, - говорю, - старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было?
- Выпытывала я, кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли
правда!
- Как и когда и каким это манером, - говорю, - он ее соблазнил?
- Вот видишь, - говорит, - он и наперед того, на праздниках там, али
бо-што, часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей
на месте, ничего в заметку не брала, а он, слышь, по ее речам, и в те поры
еще большие ласки ей делал.
- А тут, - говорю, - на барщину потребовали?
- Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые.
Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит
полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к
ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он
будто такое имел намеренье: "Как, говорит, супружница моя жизнь покончит,
так, говорит, Марфушка, я на тебе женюсь; барин мне невестою не постоит:
кого хочу, того и беру". Сам знаешь, хитрый человек: хошь кого на словах
уговорит да умаслит, а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и
подавно... Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не
в кого быть такой, - хоть бы про себя самоё мне сказать: смолода была
сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду.
- Это так, - говорю, - старуха, про это и толковать нечего, только мне
хочется знать, зачем он ее увозил и как он это сделал.
- Увез он ее, кормилец, одно дело то, что я от заделья ее отвела,
пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было;
а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла,
что до самого сбега ее промеж их была одна сухая любовь... Пучеглазый его
Николашка кучер с самой весны живмя жил в нашей деревне: все, знаешь, за
охотой ходил; места, вишь, у нас больно хороши для охоты. Через него он ей
весточку и дал, чтобы вечером к ним на ободворки вышла. С поседок-то она,
кормилец, к ним и прибежала, а они, сударик, ее будто от холода и уговорили
выпить целый стакан винища, - крепкого винища... Девке непривычной много ли
надо: сразу обеспамятела! Что у них тут было, не знаю; волей али неволей,
только усадили они ее в сани да в усадьбу и увезли, и сначала он ее,
кормилец, поселил в барском кабинете, а тут, со страху, что ли, какого али
так, перевел ее на чердак, и стала она словно арестантка какая: что хотел,
то и делал: а у ней самой, кормилец, охоты к этому не было: с первых дней
она в тоску впала и все ему говорила: "Экое, говорит, Егор Парменыч, ты надо
мною дело сделал; отпусти ты меня к мамоньке; не май ты ни ее, ни меня". Он
обещал ей кажинный раз и все обманывал; напоследок она ему говорит: "Если ты
меня из моей заперти не выпустишь, так я, говорит, либо в окошко прыгну,
либо что над собой сделаю". Этих слов он, кормилец, поопасился: "Хорошо,
говорит, Марфушка, я тебя к матери привезу; только ты ничего не рассказывай,
а притворись лучше немой, а если, паче чаяния, какова пора не мера, станут к
тебе шибко приступать или сама собой проговоришь как-нибудь, так скажи,
говорит, что тебя леший воровал, вихрем унес, а что там было, ты ничего не
помнишь. Кто бы тебя, говорит, ни стал спрашивать, хоша я сам али какой
чиновник, не сговаривай: стой в одном, а не то будет хуже: сама пропадешь да
и мне не уйти". Дальше, кормилец, что было, сам знаешь. Послушаться она его
точно послушалась, только сердцем начала больно тосковать, а с тоски этой,
вестимо, и припадки стали приключаться; в церковь божью сходить хочется, а
выстоять не может "Много раз, говорит, мамонька, сбиралась тебе всю правду
открыть, только больно стыдно было".
- По какому же черту, - спрашиваю я, - она опять с ним убежала?
- Тоже не своей волей: в те поры, как ты к нам наехал и начал
разведывать, он той же ночью влез к ней в чуланчик, в слуховое окно, и почал
ее пугать: так и так, говорит, Марфушка, за тобой, говорит, наехал
исправник, и он тя завтра посадит в кандалы и пошлет в Сибирь на поселенье,
а коли хочешь спастись, сбеги опять со мной: я, говорит, спрячу тебя в такое
потаенное место, что никто николи тебя не отыщет. От страху да от глупости
опять пошла по его стопам. Посадил он ее этим разом к леснику в сторожку.
Напала на нее пуще того тоска несосветимая, две недели только и знала, что
исходила слезами; отпускать он ее никак не отпускал, приставил за нею караул
крепкий, и как уж она это спроворила, не знаю, только ночью от них,
кормилец, тайком сбежала и блудилась по лесу, не пимши, не емши, двое суток,
вышла ан ли к Николе-на-Гриву, верст за тридцать от нашей деревни. Спасибо,
что знакомый мужичок довез. Словно полоумная пришла, повалилась мне в ноги и
все открыла, что те баяла. Как хошь, кормилец, верь или не верь, а я
словечка не прибавлю.
- Верю, - говорю, - и даю тебе честное слово, что я с вашим губителем,
Егором Парменовым, распоряжусь отлично: я давно до него добираюсь!
- Нет, кормилец, - отвечает мне старуха, - я не то, что к тебе с
жалобой, али там, чтобы ему худо чрез нас было; говорить неча: сама
дура-девка виновата, - не оправляю я ее! Ты только тем, родимый, заступись,
чтоб он нас прижимать шибко не стал.
Между тем, знаете, является и сотский, которого я командировал, и таким
манером я, чтобы и его испытать да и матку с дочкою поверить, их сейчас в
особую комнату, а его к себе.
- Что, - говорю, - братец, скажешь хорошенького?
- Дмитревская девка, - говорит, - ваше благородие, нашлась, сама пришла
к матери.
- Где же это она была и пропадала? - спрашиваю я, будто сам, знаете,
ничего еще не знаю.
- Была-с невдалеке: по лесу шлялась, с управителем прибаловала. Он ей
сам и пристанодержательствовал в тот и этот раз.
- Полно, - говорю, - братец, не может быть.
- Верно, ваше благородие: он на эти дела преловкий; это не первая-с.
- Не первая, - говорю, - значит, он ходок?
- Ходок-с. Я по вашему приказу обтоптал все его следы, - отвечает мне
сотский и начал, знаете, насчитывать: - и в Маркове - Палагея да Марья, и в
Варгунихе - солдатка Фекла, и на мельнице - мельничиха, и так далее.
- Что же, - говорю, - жена-то его: чего смотрит?
- До жены не доводят, а коли где сама что заметит, потачки не даст:
строго спросит.
Я только плюнул. Делай он это, каналья, где-нибудь в бойких местах -
черт его дери! А тут, знаете, народ нравственный в этом отношении: он эту
моду завел, а с его примера, пожалуй, и другие начнут. Однако ж, чтоб на
словах сотского не раскусить пустышки, под разными предлогами объехал я все
эти показанные места, ласками да шуточками повыспросил, что мне нужно было:
оказалось, что все правда, и только что потом я вернулся в стан, вдруг
докладывают, что Егор Парменов приехал и желает меня видеть. Милости,
говорю, просим. Входит, расшаркивается.
- Здравствуйте, - говорю, - молодой человек! Как ваши дела и
обстоятельства?
- Да что, - говорит, - сударь, дела мои плохие: я так и так наслышан,
что меня оговаривает беглая дмитревская девка, аки бы я сам ее сманивал и
там будто бы прочее другое.
- Да, - говорю, - Егор Парменыч, есть такое дельце.
- Сделайте милость, батюшка, - говорит, - я, - говорит, - приехал
просить вашего снисхождения. Позвольте мне против этого иметь свое
оправдание: это все делается не что иное, как по злобе против меня; на
первый раз точно-с: как эта девка сбежала, я, по молодости ее лет,
заступился даже за нее перед вотчиной, но ей и матери сказал так, что если
будет в другой раз, так не помилую. Она этому не вняла: сделала еще раз, а
теперь, чтобы иметь увертку, чего лучше - свали на меня, да и баста. Если
она говорит, что я ее сманивал, - один я этого сделать не мог; не в кармане
же мне было ее держать! Пусть она покажет, кто ее, по моему приказу, держал,
да тех людей и спросить: что они скажут, тогда и раскроется, кто прав и кто
виноват. Про самое старуху всякий вам скажет: маята моя изо всей вотчины,
хуже всякого потерянного мужика, - хитрая, злобная, грубая; а дочка тоже-с,
яблоко от дерева недалеко падает, с двенадцати лет пошла, может быть, на все
четыре стороны. Коли уж после этого эдаким людям станут веру давать, так
лучше не жить на белом свете.
Слушаю я его и едва только себя сдерживаю: значит, у человека совесть
потеряна, лжет нагло и хоть бы в одном слове заикнулся, - как по-писанному
катает.
- Что же, - говорю, - Егор Парменыч, так уж очень эту девушку ты
порочишь? Какая-нибудь Палагея марковская, солдатка Фекла из Варгунихи или
там мельничиха не лучше ее.
Он немного сконфузился, но на секунду-с, и опять как ни в чем не
бывало.
- Я ее, сударь, - говорит, - не порочу против других: она или другие
прочие, все мне равны.
- Полно, - говорю, - Егор Парменов, петли мешать, фигли-мигли
выкидывать: я вашей братьи говорунов через свои руки тысячи пропустил! По
слову разберу, что солгал и что правду сказал. Тебе меня не обмануть: я все
знаю.
- Я, сударь, - заюлил он, - не ради обмана, а только припадаю к вашим
стопам: вотчина начинает против меня строить разные выдумки, заступы я себе
ни от кого не вижу, не замарайте меня, маленького человека, навеки пред
господином, а за добродетель вашу я благодарность чувствовать могу, хоть бы
из денег, что ли, али вещами какими не потягощусь, а еще за благодеяние
сочту.
Я усмехнулся, и вздумалось мне, знаете, с ним, мошенником, маленькую
шутку сыграть.
- Если, - говорю, - Егор Парменыч, ты стал таким манером говорить, так
дело, значит, принимает другой оборот; как бы с этого ты начал, так мы,
может быть, давно бы все и покончили.
- Не смел-с, сударь, говорить; откровенно вам доложу, человек я от
природы робкий, иной раз, не во гнев вам будь сказано, и подступиться к вам
не смеешь: с вами говорить не то, что с кем-нибудь - ума вы необыкновенного,
а мы люди самых маленьких понятий.
- Это, - говорю, - что! Это присказки; а ты мне говори сказку, как и
что будет от тебя?
- Я бы, сударь, - говорит, - спросил вас самих назначение сделать. Вы
чиновник не маленький; назначать я вам не могу, а должен только
удовлетворить с удовольствием, чего сами потребуете.
- Хорошо, братец, я от этого не прочь, изволь, - говорю я, - только вот
видишь что: совести моей до сей поры я еще не продавал, следовательно мне на
первый раз за пустяки ее уступить не следует - десяти целковых не возьму.
- Как возможно-с - десять целковых! Совесть - вещь драгоценная, -
возражает он мне.
- Не то, что, - говорю я, - совсем уж драгоценная, а за твое, например,
дело можно взять тысчонок сто на ассигнации.
Его, знаете, так и попятило: и смеется, и побледнел, и не знает, как
понять мои слова.
- Как, сударь, - говорит, - сто тысяч?
- А что же такое! - говорю я.
- Очень много-с, - говорит, - эдаких денег у меня и в руках не бывало,
мне и не сосчитать.
- Ничего, - говорю, - вместе сосчитаем; не обочту, не бойся.
- Оно точно-с, только, сударь, помилуйте: сумма-то уже эта ни с чем
несообразна.
- Отчего ж несообразна? У тебя, я думаю, в кармане лежит около того, а
чего недостанет, я и в долг поверю.
- И сотой части, сударь, около того нет. Шутить надо мной изволите: я
не больше того, как в шутку принимаю ваши слова.
- То-то и есть, любезный, - начал уж я ему говорить серьезно, - хорошо,
что ты скоро догадался. Неужели же ты думаешь, что я из-за денег стану с
тобой заодно плутовать и мошенничать?
И начал ему потом высчитывать вся и все: все ему его добрые деяния
представил, как в зеркале; но... как бы вы думали, милостивый государь... у
него достало духу от первого до последнего моего слова во всем запереться:
по его понятию, правей человека на свете нет! Хоть бы маленькое раскаяние в
том, что дурно делал! Толковал, толковал с ним так, что в горле пересохло,
наконец, выслал от себя и с первой же почтою написал барину письмо с
подробным изложением всех обстоятельств. Что будет на это письмо, не знаю-с,
а жду ответа с большим нетерпением.
III
Следствие мы производили около двух недель. Перед самым потом отъездом
исправник пришел ко мне с торжествующим лицом.
- Что это, Иван Семеныч, вы сегодня что-то очень веселы? - заметил я
ему.
- Да-с, веселенек, - отвечал он. - Сегодня я получил письмо от барина
Егора Парменова, которое душевно меня порадовало.
- Какого же содержания? - спросил было я.
- Ну, уж этого я теперь вам не скажу, а вы сами увидите, когда поедем
назад через Марково, - сказал он и во всю дорогу, несмотря на мои расспросы,
ничего мне не объяснил, а, приехав в Марково, велел собрать сход.
Егор Парменов сейчас явился к нам, бледный, худой, так что я его едва
узнал.
- Батюшка Иван Семеныч, - отнесся он прямо к исправнику, - позвольте
мне с вами два слова наедине сказать.
- Да зачем же наедине? - возразил ему тот. - Если тебе что нужно, так
говори и при господине чиновнике. Секретов у меня с тобою не было, да и быть
не может.
- Это дела-с собственные мои, домашние, так как я получил от господина
моего письмо, с большими к себе и жене моей выговорами, - за что и про что,
не знаю; только и сказано, чтоб я сейчас же исполнил какое от вас будет
приказание. Разрешите, сударь, бога ради, как и что такое? Я одним мнением
измучился пуще бог знает чего.
- Приказание мое я объявлю тебе на сходке, - отвечал исправник.
- Сходка готова; только мне до сходки желалось бы знать ваше
распоряжение, - проговорил Егор Парменов.
- А коли готова, так и пойдем, - сказал исправник и пошел.
Я последовал за ним, Егор Парменов тоже. Проходя мимо флигеля, в
котором тот жил, исправник обернулся к нему и сказал:
- Потрудись, Егор Парменыч, зайти и за женою; надобно, чтобы и она там
была.
- Да она-то там зачем же нужна-с?
- Да так уж, так надобно.
Егор Парменов пожал плечами, пошел во флигель, но скоро вернулся.
- Нельзя ли, батюшка, жены не требовать: женщина она непривычная, на
сходках мужицких не бывала. Сделайте-с такую божескую милость освободите ее,
- сказал он.
- Нет, любезный, нельзя, - такое уже дело идет, нельзя, - возразил
хладнокровно исправник.
Егор Парменов вздохнул, махнул рукою и пошел опять во флигель.
- Иван Семеныч, не жестоко ли это? - заметил я ему.
- Ничего-с! Она вот услышит и распорядится с супругом лучше всех нас.
Мы вошли в сборную избу, где уж была целая толпа мужиков.
- Здравствуйте, братцы, - сказал исправник.
- Здорово, бачка! Здорово, кормилец! - раздалось со всех сторон.
- Как живете-можете?
- Поманеньку, кормилец! Как твое благополучие?
- Тоже помаленьку: живу да хлеб жую.
- И дай те господи много лет жить да здравствовать, - сказали мужики,
все в один голос.
- Спасибо, ребята, - отвечал Иван Семеныч и потом, оглядев толпу,
прибавил: - а что, Петр Иванов здесь?
- Здесь, судырь, - отвечал из толпы, выступив немного вперед, как лунь
седой старик, который, по своей почтенной наружности, был как отлетный
соболь между другими мужиками.
- Ну что, старина, каково твое здоровье? Поправляется ли?
- Нешто, судырь; не против прежнего, а все надо бога благодарить. С
нынешнего лета начинаю напольную работу поработывать.
- Это-с, рекомендую вам, - отнесся ко мне исправник, - прежний здешний
бурмистр, старик добрый, богомольный, начетник священного писания.
- Благодарствую, что хвалить изволишь, а уж какое наше читанье: в книге
видим одно, а делаем другое.
- Больно уж ты тогда барским-то гневом огорчился.
- Что делать-то, судырь, - отвечал старик с грустной улыбкой, - хлибки
мы ведь уж оченно... что маненько не по нас, сейчас и в ропот, - к
мирскому-то большую привязку имеем.
- Ну, а писать-то можешь еще? Не разучился? - спросил исправник.
- Пишу еще; земским я теперь от управителя поставлен: письма-то много.
- Как земским? - спросил Иван Семеныч. - Я этого и не знал. Это,
значит, он тебя уж совсем своим подначальным сделал.
- Не знаю, судырь: его дело и его разуменье; только то, что должность
эта мне маненько не по летам. Он вон уж и сам в очки смотрит, а я, пожалуй,
годов на тридцать постарше его, - отвечал старик.
- А что, братцы, - начал Иван Семеныч после минутного молчания,
обращаясь к мужикам, - как вы думаете и желаете, не лучше ли бы было, если
бы вами опять начал управлять Петр Иванов, а Егора Парменова в смену?
При этом объявлении старик остался совершенно спокоен; у мужиков на
всех почти лицах отразилось удовольствие, и все они переглянулись между
собою.
Рыжий мужик, споривший с Егором Парменовым в тот наш проезд, первый
заговорил:
- Это бы, ваше высокородие, лучше не надо быть, - в глаза и за глаза
скажем. Егору Парменычу против Петра Иваныча не начальствовать.
- Это ты, братец, говоришь один, - возразил исправник, - а что скажет
мир; говорите, братцы, все вдруг, как вы думаете?
- А что, бачка, миром те скажем, за Петра Иваныча мы окромя только бога
молили, а от Егора Парменыча временем, пожалуй, жутко бывает! - послышалось
разом несколько голосов.
- Один в деле, по рассудку, спросит, а другой просто те оказать
обидчик: оборвет да облает - вот-те и порядки все, - добавил рыжий мужик.
На эти слова вошел Егор Парменов, вместе с женою своею, которая точно
была премодная, собою недурна; оделась она, вероятно, для внушения к себе
вящего уважения, в шелковое платье и даже надела шляпку, а в руках держала
зонтик; вошла она прямо и довольно дерзко обратилась к исправнику:
- Что такое вам угодно от меня?
- Сейчас, милостивая государыня, - отвечал тот и, став посередине избы,
вынул из бокового кармана письмо.
- Это я, - начал он, - читаю письмо вашего господина: "Милостивый
государь Иван Семеныч! Приношу вам мою чувствительную благодарность за
уведомление о беспутствах моего управителя - Егора Парменова. Оставить его в
настоящей должности я считаю вредным для себя и для имения, и потому
покорнейше прошу, по доброте вашей, принять участие и немедленно сделать
распоряжение о смене его и о назначении в управляющие более благонадежного,
по усмотрению вашему, человека; он же, как обманувший мое доверие, должен
поступить зауряд в число дворовых людей".
Егор Парменов, побледневший, как преступник в минуты объявления ему
судебного приговора, прислонился только к стене, а жена его зарыдала, - но,
впрочем, проговорила:
- Что такое вы писали!.. Мы сами тоже будем господину писать: может
быть, будет что-нибудь и другое.
- Пишите, сударыня; и я желаю от души вашему мужу оправдаться, -
возразил Иван Семеныч. - Но вместе с тем, чтобы ты меня, Егор Парменыч,
впоследствии не обвинил, что я на тебя что-нибудь налгал или выдумал, так
вот, братцы-мужички, что я писал к вашему барину, - и затем, вынув из
кармана черновое письмо, прочитал его во всеуслышание. В письме этом было
написано все, что он мне говорил.
- Солгал ли я, выдумал ли я тут что-нибудь? - заключил он, обращаясь к
мужикам.
Управительница взглянула на мужа так, что мне сделалось страшно за
него.
- Ничего этого и в помышлениях моих не бывало; я и смолоду этими делами
не занимался, а не то что по теперешним моим заботам. Выдумать на человека
по злобе можно все! - возразил было он.
Некоторые из мужиков усмехнулись.
- Ну как, Егор Парменыч, не бывало! - сказал опять рыжий мужик, видно,
заклятой в душе враг его. - Доказывать-то на тебя не смели, а може, бывало и
больше... где лаской, а где и другим брал...
- Вместо Егора Парменова, - заговорил опять исправник, - я назначаю, по
вашему желанию, Петра Иванова. Желаете ли вы?
- Желаем, бачка, все мы того желаем.
- Стало, быть делу так. Ты, Егор Парменов, изволь сдать все счеты и
отчеты руками, а ты, Петр Иванов, прими аккуратнее; на себя ничего не
принимай: сам после отвечать будешь. Прощайте, братцы! Прощай, Егор
Парменов! Не пеняй на меня: сама себя раба бьет, коли нечисто жнет, -
заключил Иван Семеныч, и мы с ним вышли и тотчас же выехали.
IV
Год спустя пришел ко мне из Кокинского уезда мужичок, предобродушный на
лицо и немного пьян, поклонился сначала от исправника и начал просить о
своем деле, которого, как водится, не сумел растолковать.
- Да ты чей? - спросил я его.
Он сказал: оказалось, что марковского господина.
- Кто у вас - Петр Иванов нынче управителем? - стал я его
расспрашивать.
- Нету, родименькой, - отвечает он, - Петр Иваныч - дай ему бог царство
небесное - побывшился{285}; теперь не Петр Иваныч - другой.
- Кто же такой?
- Из наших же, бачка, мужичков. Барин ладил было так, что из Питера
наслать али там нанять кого, да Иван Семеныч зартачился: вы, говорит, кого
хотите там выбирайте, а я, говорит, своего поставлю, - своего и посадил.
- Ну, а прежний, - спросил я, - где управитель, который до Петра
Иванова был?
- Прежний-то?
- Да, прежний.
- О... это леший-то... как его по имени-то, пес драл, и забыл уж.
- Егор Парменов, - подхватил я.
- Так, так, бачка, Егор Парменов... тут же, при усадьбе, живет.
- Отчего же он леший-то?
- Прозванье уж у нас ему, кормилец, такое идет: до девок, до баб
молодых был очень охоч. Вот тоже эдак девушку из Дмитрева от матки на увод
увел, а опосля, как отпустил, и велел ей на лешего сговорить. Исправник
тогда об этом деле спознал - наехал: ну, так будь же ты, говорит, и сам
леший; так, говорит, братцы-мужички, и зовите его лешим. А мы, дураки, тому
и рады: с правителей-то его тем времечком сменили - посмелей стало... леший
да леший... так лешим и остался.
- Где же теперь эта дмитревская девка?
- При матке, бачка, при матери живет.
- Замуж не вышла?
- Ну где, родимой, где уж? Хошь и мужички, а обегаем этого: парнишку
тоже принесла; матка ладила было подкинуть, так Марфутка-то не захотела:
сама, говорит, выпою и выкормлю. Такая дикая теперь девка стала, слова с
народом не промолвит. Все богомольствует... по богомольям ходит.
- Ну, а жена Егора Парменова где?
- При нем, бачка, живет; тоже по нем и ее лешачихой дразнят.
- А ее-то за что же?
- Сердцем-то она уж больно люта, да на руку дерзка; теперь уж воли-то
ни над кем нет, так с мужем батальствуют, до того дерутся да лаются, что в
избе-то уж места мало: на улицу выбиваются - прямые лешие!..
ПРИМЕЧАНИЯ
ЛЕШИЙ
Рассказ исправника
Впервые рассказ напечатан в журнале "Современник" (1853, No 11).
Закончен рассказ был 22 августа 1853 года. В дальнейшем текст подвергался
авторской правке. Подготовляя издание "Очерков из крестьянского быта",
Писемский удалил из произведения длинноты, неоправданные литературные
реминисценции. Во второй главе в журнальном тексте было такое рассуждение
исправника: "Я только, знаете, пожал плечами, впрочем, тут же вспомнил
сочинение Пушкина... вероятно, и вы знаете... "Полтава" - прекрасное
сочинение: там тоже молодая девушка влюбилась в старика Мазепу. Когда я еще
читал это, так думал: "Правда ли это, не фантазия ли одна, и бывает ли на
белом свете?" - А тут и сам на практике вижу. Овладело мной большое
любопытство..." В тексте "Очерков из крестьянского быта" эти слова заменены
другими, более скупыми, более соответствующими обстоятельствам и характеру
рассказчика: "Я только, знаете, пожал плечами, - вот, думаю, по пословице,
поправится сатана лучше ясного сокола..."
В текст издания Стелловского Писемский внес исправления, подсказываемые
рецензией Чернышевского. В первой главе было такое высказывание исправника:
"В суде у меня хорошо-с. На всякое дело, доложу вам, надобно знать
сноровку... Я завел такую манеру: недели две, например, езжу по уезду, сам
работаю, становых понукаю, а тут и в город, да и в суд; дня в три, в четыре
обревизую все. Хорошо, так и спасибо, а нет, так и распеканье: товарищам
замечу, а приказную братью эту запру в суде, да и не выпускаю до тех пор,
пока не приведут всего в порядок. И поняли, что оттягивать нечего: рано ли,
поздно ли, сделать придется. Главное, объясню вам, чтобы сам начальник не
зевал, а подчиненных заставить делать можно-с!" Чернышевский отозвался не
без иронии о деятельности кокинского исправника в земском суде, и Писемский
заменил это место другим, противоположным по смыслу рассуждением.
В конце третьей главы автор высказывал сострадание разжалованному Егору
Парменову: "Два совершенно противоположные чувствования овладели мною: я и
рад был унижению, которым наказан был Егор Парменов и вместе с тем, как
человека, жаль его было. Иван Семеныч был тоже мрачен. Я откровенно высказал
ему свои мысли.
- Я сам то же чувствую-с, - отвечал он, - да что прикажете делать! На
крапиву надобен мороз; промиротворь одному худому человеку, так он сотне
хороших людей сделает зло". Чернышевский назвал подобное сострадание
преступным, вредным для нравов общества. Писемский из текста издания
Стелловского всю эту сцену устранил.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 247. Князь Дмитрий Владимирыч - Голицын (1771-1844), бывший
московским военным генерал-губернатором с 1820 по 1844 год.
Стр. 248. Гог-магог. - Правильнее Гог и Магог, имена двух мифических
народов, встречающиеся в библии и коране. В тексте - в значении "важная
персона".
Стр. 252. Лесовик раменной - густой, дремучий лес.
Стр. 255. Херувимская - церковная песнь.
Стр. 258. Печный - заботливый.
Стр. 259. Озадки - дурные последствия, неприятности.
...прислан был по пересылке - по этапу, под стражей.
Стр. 272. Стан - административно-полицейское подразделение уезда; село,
являвшееся местопребыванием станового пристава.
Стр. 285. Побывшился - умер.
В.А.Малкин
Алексей Феофилактович Писемский
Плотничья артель
Рассказ
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Зиму прошлого года я прожил в деревне, как говорится, в четырех стенах,
в старом, мрачном доме, никого почти не видя, ничего не слыша, посреди
усиленных кабинетных трудов, имея для своего развлечения одни только
трехверстные поездки по непромятой дороге, и потому читатель может судить, с
каким нетерпением встретил я весну. И - боже мой! Как хороша показалась мне
оживающая природа и какую тонкую способность получил я наслаждаться ею,
способность, которая - не могу скрыть - была мною утрачена в городской
жизни, посреди чиновничьих и другого рода мирских треволнений. Настоящим
образом таять начало с апреля, и я уж целый день оставался на воздухе,
походя на больного, которому после полугодичного заключения разрешены
прогулки, с тою только разницею, что я не боялся ни катара, ни ревматизма,
ходил в легком платье, смело промачивал ноги и свободно вдыхал свежий и
сыроватый воздух. Протаявший на пригорке луг сделался для меня предметом
неистощимого вниманья; по нескольку раз в день я наблюдал, как он больше и
больше расширяется, свежей и свежей зеленеет; появившиеся на садовых вербах
почки я почти пересчитывал, как будто бы в них было все мое богатство. С
каким живым чувством удовольствия поехал я, едва пробираясь, верхом по
проваливающейся на каждом шагу дороге, посмотреть на свою родовую речку,
которую летом курица перейдет, но которая теперь, несясь широким разливом,
уносила льдины, руша и ломая все, попадающееся ей навстречу: и сухое дерево,
поваленное в ее русло осенним ветром, и накат с моста, и даже вершу, очень
бы, кажется, старательно прикрепленную старым поваром, ради заманки в нее
неопытных щурят. Целую неделю на небе хоть бы облачко; солнце с каждым днем
обнаруживает больше и больше свою теплотворную силу и припекает где-нибудь у
стены, точно летом. И сколько птиц появилось и как они ожили, откуда
прилетели и все поют: токуют на своих сладострастных ассамблеях тетерева,
свищет по временам соловей, кукует однообразно и печально кукушка, чирикают
воробьи; там откликнется иволга, там прокричит коростель... Господи! Сколько
силы, сколько страстности и в то же время сколько гармонии в этих звуках
оживающего мира! Но вот снегу больше нет: лошадей, коров и овец, к большому
их, сколько можно судить по наружности, удовольствию, сгоняют в поля -
наступает рабочая пора; впрочем, весной работы еще ничего - не так торопят:
с Христова дня по Петров пост воскресенья называются гулящими; в полях
возятся только мужики; а бабы и девки еще ткут красна, и которые из них
помоложе и повеселей да посвободней в жизни, так ходят в соседние деревни
или в усадьбы на гульбища; их обыкновенно сопровождают мальчишки в ситцевых
рубахах и непременно с крашеным яйцом в руке. Гульбища эти по нашим местам
нельзя сказать, чтоб были одушевлены: бабы и девки больше стоят,
переглядываются друг с другом и, долго-долго сбираясь и передумывая, станут,
наконец, в хоровод и запоют бессмертную: "Как по морю, как по морю"; причем
одна из девок, надев на голову фуражку, представит парня, убившего лебедя, а
другая - красну девицу, которая подбирает перья убитого лебедя дружку на
подушечку или, разделясь на два города, ходят друг к другу навстречу и поют
- одни: "А мы просо сеяли, сеяли", а другие: "А мы просо вытопчем,
вытопчем". Самой живой сценой бывает, когда какой-нибудь мальчишка покатится
вдруг колесом и врежется в самый хоровод, причем какая-нибудь баба,
посердитее на лицо, не упустит случая, проговоря: "Я те, пес-баловник
этакой!", толкнуть его ногой в бок, а тот повалится на землю и начнет
дрегать ногами: девки смеются... Иногда привяжется к хороводу только что
воротившийся с базара пьяный мужичонко и туда же лезет целоваться с девками,
которые покрасивее; но этакого срамного кто уж поцелует? И он начнет
выкидывать другие штуки: возьмет, например, две палки, из которых одну
представит будто смычок, а из другой скрипку, и начнет наигрывать языком
"Барыню"{289} или нагонит какого-нибудь мальчишку, стащит с него сапог
силой, возьмет этот сапог, как балалайку, и, тоже наигрывая языком, пустится
плясать и, подняв на улице своими лаптями страшную пыль, провалится,
наконец, куда-нибудь; хороводницы после этого еще постоят, помолчат, пропоют
иногда: "Калинушка с малинушкой лазоревый цвет"; мальчишки еще подерутся
между собой и затем начнут расходиться по домам... Вот вам и игрище все!
Между тем время идет: яровое допахивают. Вечер ясный, теплый. Я сижу на
задней галерее дома, обращенной во двор. В зале шумят двое маленьких
сыновей: старшему, Павлу{289}, четвертый, а младшему, Николаю{289}, второй
год. Они всеми силами стараются перекричать друг друга, вскрикивая: "Пли,
пли, пли!" Это они играют в солдаты и воюют с турками; вдруг один заревел.
"Поля! Ты опять брата дразнишь?" - кричу я, наперед зная, что старший, буян,
обидел младшего, и хочу идти; но слышу, пришла мать: она лучше восстановит
мир. Поля пренаивно объявил, что он братца пикой заколол; ему объясняют, что
братца стыдно колоть пикой, потому что братец маленький, и в наказанье
уводят в гостиную, говоря, что его не пустят гулять больше на улицу и что он
должен сидеть и смотреть книжку с картинками; а Колю между тем, успокоив
леденцом, выносят ко мне на галерею. Он так огорчен, что все еще продолжает
всхлипывать; большие голубые глазенки полны слез.
- Что, Коля, тебя обидели? - говорю я, беря его за подбородок.
Он несколько времени смотрит на меня, потом прижимает головку к плечу
няньки и, как бы вспомнив тяжко нанесенную ему обиду, горько-горько опять
заплачет.
- Полно, батюшка, полно! Вон, посмотри, какая идет кошка, а, а, а,
кошка!.. Кис, кис, кис!.. - говорит ему в утешенье нянька, показывая на
перебирающуюся по забору кошку.
Ребенок занялся.
- Кис, кис, кис! - шепчет он тихонько.
- Да, батюшка, кис, кис, кис, - повторяет за ним нянька, и оба, очень
довольные друг другом, отправляются в залу баюкаться. "Бай, бай, бай!" -
начинает напевать старуха. "О, о, о!" - окается ребенок, а я все еще
продолжаю сидеть: не хочется в комнаты, отрадно на воздухе, хоть и
становится свежо. Однако дедушка Фаддей прошел уж за квасом - значит,
девятый час в исходе. Дедушка Фаддей только три раза в день (перед
завтраком, обедом и ужином) слезает с печи и ходит за квасом, и - не
беспокойтесь, никогда не опоздает; всегда первый нацедит из общественной
квасницы в свой бурак; не любит жидкого квасу; ну, а дворня не маленькая,
как раз сольют и набурят водой. Чалый мерин, которому дозволено гулять в
саду по дряхлости лет и за заслуги, оказанные еще в юности, по случаю
секретных поездок верхом верст за шесть, за пять, в самую глухую полночь и
во всевозможную погоду, - чалка этот вдруг заржал; это значит, слышит
лошадей - такой уж конь табунный, жив-сгорел по своем брате; значит, это с
поля едут. Сначала показываются боронщики-мальчишки, верхами на лошадях;
Васька, сын кучера, обыкновенно впереди всех и что есть духу мчится, но,
завидев меня, поехал шагом. Этакого сорванца-мальчишки и вообразить трудно:
его пошлют, например, за грибами, а он поймает в поле чью-нибудь чужую
лошадь, взнуздает ее веревкой, да верст в десять конец и даст взад и вперед.
"Однако что ж это оральщики не шабашат?" - думаю я сам с собою. Но и
оральщики отшабашили, едут! Это можно догадаться по крику задельного мужика,
Петра Завирохи; не зная, можно подумать, что он с кем-нибудь бранится, а
вовсе нет: он только говорит, и беспрестанно говорит, и все криком кричит;
поэтому его Завирохой и прозвали. От оральщиков отделился староста,
худощавый и с озабоченным лицом мужик, отличающийся от прочих только тем,
что в сапогах и с палочкой, но, как и все другие, сильно загорелый и
перепачканный в грязи; он входит на красный двор, снимает шапку и подходит к
перилам галереи.
- Здравствуй, Семен, надевай шапку. Что скажешь хорошего? - говорю я.
- Овес выкидали, - отвечает Семен неторопливо.
- Ну, и слава богу! Вовремя, значит, управляемся; теперь, стало быть,
ячмень и лен только остался, - продолжаю я.
- Лен и ячмень остался теперь, - подтверждает Семен.
Несколько времени мы оба молчим.
- Теперь бы дождичка надо, - замечаю я.
Семен вздыхает.
- Не мешало бы и дождичка, - соглашается он.
Вообще он говорит как-то лениво: видно, устал да и... Я, впрочем,
понимаю, что это значит.
- Эй! Кто там? - кричу я. - Скажите ключнице, чтоб дала старосте водки.
Лицо Семена в минуту освещается удовольствием; ключница выносит стакан
водки и вместе с тем полломтя густо насоленного хлеба. Она, по разным
сношениям, большая приятельница Семену и всех почти детей у него крестила.
Семен берет стакан, крестится и, проговоря:
- С засевом, батюшка, поздравляю! - выпивает сразу и потом морщится.
- Закусите, - говорит ключница, подавая ему хлеба.
Семен отламывает небольшой кусочек, съедает и откашливается.
- Озими, сударь, нынче, слава богу, хороши подымаются, - заговаривает
уж он сам.
- Хороши, братец, хороши, видел я; и травы, кажется, тоже будут
порядочные.
- Травы важные засели-с, - подтверждает Семен, - весна-то нынче,
сударь, что бог даст вперед, вольготна для всего идет; оно, выходит, тепло,
да и дождички перепадают.
- Заморозков чтоб не было - это вот скверно для всего, - замечаю я.
Семен усмехается.
- Пожалуй, что того и жди, - подтверждает он. - Покойный ваш папенька
тоже говаривал, как этак с весны теплая погода начнет: "Ну, говорит, будет
вычет; как подует от Николы любезный, так и ходи недели две в шубах".
(Никола - приход, от нас в северной стороне.)
- Неужели каждый год это бывает?
- Почесть что каждый год, что вот я ни живу; бог знает, отчего это! Кто
говорит, что пахать начнут, пласт поднимут, так земля из себя холод даст, а
кто и на черемуху приходит: что как черемуха цветет, так от нее сиверко
делается... Бог знает, как и сказать.
- А куда завтра народ пошлешь? - спрашиваю я его.
- Завтра на дороги надо выгнать: выбивают. Сотской два раза прибегал,
исправник его хлестать хочет, что дороги долго не чинят.
- Ну, на дороги, так на дороги, откладывать нечего в дальний ящик, не
отвертишься!
- Известно-с, - соглашается Семен, - за нами хоть бы и без вас, -
прибавляет он, - хошь кого извольте спросить, никогда супротив прочих ни в
чем остановки нет; как другие вышли, так и мы.
- Это хорошо; так и надо. Ступай, однако, отдыхай, - заключаю я.
Семен сначала пошел было, но потом приостановился, подумал немного и
опять воротился ко мне.
- Насчет плотника вы приказывали... - проговорил он.
- Ну да; что ж?
- Наказывал я: на этой неделе обещался побывать.
- И хорошо; только сделает ли он ригу-то?
- Как бы, кажись, не сделать: по мужикам здесь на всем околотке
работает; рига не какая хитрость, не барские хоромы.
Тем разговор мой с Семеном и кончился.
II
Дня через три я сижу в кабинете, который, как водится в помещичьих
домах, прилегает к лакейской; слышу: кто-то вошел. Я окрикнул; вместо ответа
в сопровождении Семена вошел мужик небольшого роста, с татарским отчасти
окладом лица: глаза угловатые, лицо корявое, на бороде несколько волосков,
но мужик хоть и из простых, а, должно быть, франтоват: голова расчесанная,
намасленная, в сурьмленной поддевке нараспашку, в пестрядинной рубашке, с
шелковым поясом, на котором висел медный гребень, в новых сапогах и с
поярковой шляпой в руках. Как вошел, так и начал молиться, и молился долго,
потом вдруг подошел ко мне, и не успел я опомниться, как он схватил и
поцеловал у меня руку. Мне это с первого раза не понравилось.
- Что это за глупости? - сказал я с сердцем, отнимая руку.
Он отступил несколько шагов назад.
- Это, ваше высокоблагородие, так следствует: когда выходит господин,
значит, опосля бога и царя первый, ваше высокопривосходительство, -
проговорил он с умилительной физиономией.
- Да кто ты такой? Что ты за человек?
- Пузич, ваше привосходительство.
- Что такое Пузич?
- Фамилья такая у меня, значит, ваше привосходительство, и таперича
наслышан я, что работа у вас имеется, ваше привосходительство, что ежель
таперича вам мастера хорошего надобно, чтоб в настоящем виде мог
представить, ваше привосходительство...
- Плотник это-с, что этта говорили, - разрешил, наконец, Семен.
- А! Плотник! Я и не догадался. Красно уж очень говоришь ты, братец, -
сказал я.
Похвалу эту Пузич принял за чистую монету.
- Нельзя, ваше высокопривосходительство, нам разговору не знать: ежель
таперича дела имеем мы с господами хорошими, значит, компанию им должны
сделать завсегда, ваше привосходительство.
- Конечно, - сказал я, - только так ли ты хорошо строишь, как говоришь?
- Работа моя, ваше привосходительство, извольте хоть вашего Семена
Яковлича спросить, здесь на знати; я не то, что плут какой-нибудь али
мошенник; я одного этого бесчестья совестью не подниму взять на себя, а как
перед богом, так и перед вами, должон сказать: колесо мое большое, ваше
привосходительство, должон благодарить владычицу нашу, сенновскую божью
матерь{293}, тем, что могу угодить господам. Таперича хоша бы карандашом
рисовка на плане, али, примерно, циркулем, али теперь по ватерпасу прикинуть
- все в разуме моем иметь могу, ваше привосходительство.
Семен усмехался и качал головой.
- Как же, братец, ты вот все это в разуме имеешь, а работаешь больше по
мужикам? - заметил я.
- Нет, ваше привосходительство, как перед богом, так и перед вами,
говорю: за бесчестье себе считаю у мужика работать. Что мужик? Дурак, так
сказать, больше ничего! - возразил Пузич.
- Да ведь и ты не княжеского рода. Говори дело-то, а не то что... -
вмешался Семен.
- Известно, слово твое настоящее, Семен Яковлич, коли говорить, так
говорить надо дело, - отвечал, не сконфузясь, Пузич.
Он начал производить на меня окончательно неприятное впечатление, но
вместе с тем я с удовольствием смотрел на несколько ленивую и флегматическую
фигуру моего Семена, который слушал все это с тем худо скрытым невниманьем и
презреньем, с каким обыкновенно слушает, хороший мужик плутоватую болтовню
своего брата.
- Брать ли нам его? - спросил я Семена.
Он посмотрел в потолок.
- Возьмите. Здесь ишь какая сторонка - глушь: хоть бы и из их брата,
первой, другой, да, пожалуй, и обчелся.
- Без сумления будьте, ваше привосходительство, сделайте такую милость!
- подхватил Пузич.
- Что ж ты возьмешь? Как твоя цена будет? - спросил я.
- Цена моя, ваше привосходительство, - начал Пузич, - будет
деревенская, не то, что с запросом каким-нибудь али там прочее другое, а как
перед богом, так и перед вами, для первого знакомства, удовольствие, значит,
хочу сделать: на ваших харчах, выходит, двести рублев серебром.
При этом Семен мой даже попятился назад.
- Что ты, паря, сблаговал, что ли? - сказал он, устремив глаза на
Пузича.
- Меньше одной копейки, Семен Яковлич, взять не могу, - отвечал тот.
Я с своей стороны понял, что имею дело с одним из тех мелких плутишек,
которые запрашивают рубль на рубль барыша, и хотел разом с ним разделаться.
- Твоя цена двести рублей, а моя - сто, - сказал я, думая, что снес,
сколько возможно, много. По лицу Пузича быстро промелькнул какой-то оттенок
удовольствия, а Семена опять подернуло.
- Сто - много, помилуйте! Семидесяти рублев с него за глаза будет, -
произнес он с укоризною.
Пузич усмехнулся.
- Не то что об семидесяти, а и об ста рублях, Семен Яковлич,
разговаривать нечего. Этой цены малой ребенок не возьмет! - сказал он с
такой уж физиономией, как будто скорей готов был умереть, чем работать за
сто рублей.
- Полно врать, Пузич! Полно! Что язык понапрасну треплешь! - возразил
Семен, начинавший выходить из терпенья.
- Може, вы сами язык понапрасну треплете, Семен Яковлич. Здесь идет
разговор с господином, а не с мужиком: значит, понимаем, с кем и пред кем
говорим, - возразил Пузич.
- Сто рублей, больше не дам: согласен - хорошо, а нет - так можешь
убираться, - сказал я и нарочно стал заниматься своим делом.
Пузич не уходил.
- Позвольте, ваше привосходительство, - начал он, прикладывая руку к
сердцу, - так как таперича я оченно желаю, чтоб знакомство промеж нас было;
значит, полтораста серебром вы извольте положить, и то в убыток - верьте
богу.
- Больше ста не дам, убирайся! - решил я.
- Ваше высокородие, позвольте! - продолжал Пузич, еще крепче прижимая
руку к сердцу, - кому таперича свое тело не мило, а лопни, значит, мои
глаза, ваше привосходительство, ежели кто хоть копейку против меня уваженья
сделает.
- Ломается еще туда же, дура-голова! - проговорил Семен.
- Ломаться мы не ломаемся, Семен Яковлич, уж это вы сделайте такое ваше
одолжение, а, значит, дело, выходит, неподходящее.
- Неподходящее? - повторил Семен сердито. - Мало тебе, жиду, ста
рублев! Двадцать пять серебром и то лишних передано.
Пузич как будто бы не слыхал этого замечания и обратился ко мне:
- Накиньте, ваше высокопривосходительство, хоть четвертную еще;
ей-богу, безобидно будет.
Я молчал.
- Это что говорить, - продолжал Пузич, - сработать можно всяко; только
я худого слова, значит, заслужить не хочу, а желаю так, чтоб меня и
напередки знали... Може, ваше привосходительство, изволите знать по Буйскому
уезду генерала Семенова: господин, осмелюсь так, по своей глупости, сказать,
строжающий, в настоящем виде, значит... когда у него эта стройка дома была,
пятеро подрядчиков, с позволенья доложить вашему привосходительству, бегом
сбежали от него; и таперича, когда он стал требовать меня: "Что ж, думаю,
буди воля царя небесного! А я готов завсегда служить господам", ваше
привосходительство. И как перед богом, так и перед вами потаить не могу,
первые две недели все мои ребра палкой пересчитаны были; раз пять, может
статься, кровянил меня; но я, по своему чувствию, ваше привосходительство,
не то что брал в обиду, а еще в удовольствие - значит, нас, дураков,
уму-разуму учат; когда таперича мужик над тобой куражится и ломается, а от
барина всегда снести могу.
"Экая подлая натуришка!" - подумал я и молчал.
- Таперича при разделке, когда дело это было, - продолжал опять Пузич,
- генерал сейчас сделал мне отличнейшее угощенье и выкинул пятьдесят рублев
серебром лишних. "На, говорит, тебе, Пузич, за то, что нраву моему, значит,
угодил". И эти деньги мне, ваше высокопривосходительство, дороже капитала
миллионного: значит, могу служить господам.
Я все молчал. Выждав немного, Пузич снова заговорил:
- А насчет вашей работы, я так полагаю, что мое особенное старание быть
должно. Таперича, когда моя работа у вас пойдет, вы извольте лечь на ваш
диванчик и почивать - больше того ничего сказать не могу.
Я взглянул на Семена: в лице его изображались досада и презрение.
- Не дам больше ста, - сказал я решительно.
Пузич перенял свою шляпу из одной руки в другую.
- Этой цены, ваше высокородие, никому взять несообразно, - проговорил
он и потом, постояв довольно долго, присовокупил, вздохнув: - Прощенья,
значит, просим, - и стал молиться, и молился опять долго. - Только то
выходит, что за пятнадцать верст сапоги понапрасну топтал, - пробурчал он.
- Эка, паря, что ты сапоги потоптал, так и дать тебе тысячу! - возразил
Семен.
Пузич, ничего на это не возразив, повторил еще раз:
- Прощенья просим, ваше высокородие, - и пошел; Семен за ним; но я
видел, что Пузич не уйдет и воротится, потому что шел он очень медленно по
красному двору и все что-то толковал Семену. Через несколько минут они
действительно опять воротились.
- Сто берет, - сказал Семен.
- Хоша три рублика серебром, ваше высокородие, набавьте: по крайности я
на артель ведро вина куплю, - присовокупил Пузич с подло просительным
выражением в лице.
- На артель, братец, я сам куплю ведро вина, а тебе копейки не
прибавлю, - возразил я.
Пузич грустно покачал головой.
- Как нынче и на свете стало жить - не знаем, - начал он, - господа,
выходит, пошли скупые, работы дешевые... Задаточку уж, ваше высокородие,
извольте мне пожаловать, - прибавил он еще более просящим голосом.
- Сколько ж тебе?
- Двадцать пять рубликов серебром, - отвечал Пузич совершенно уж
неестественным тоном.
Видимо, что он принадлежал к разряду тех людей, которые о деньгах
покойно и без нервного раздражения не могут даже говорить. Я подал ему
двадцать пять рублей; Семену это не понравилось.
- Что в задаток-то хватаешь? Не убежим от твоих денег! - сказал он
Пузичу.
- Ах, Семен Яковлич, бог с тобой! Выходит, словно ты наших делов не
знаешь, - проговорил тот, засовывая дрожащею рукою бумажку в кожаную кису,
висевшую у него на шее.
- Ты сам, паря, свои дела лучше нашего знаешь, - отвечал Семен. -
Теперь вот ты у нас работу берешь, а я тебе при барине говорю, чтоб опосля
чего не вышло: ты там как знаешь, а чтоб на нашей работе Петруха был
беспременно.
Пузич насмешливо улыбнулся.
- Петруха? - повторил он с усмешкою и обратился ко мне. - Когда я, ваше
привосходительство, сам на работе, что же значит Петруха? Какое он звание
может иметь, когда сам подрядчик тут, извините вы меня, Семен Яковлич, -
отнесся он к Семену.
- Из наших ведь, брат, мужицких извинений не шубу шить, это что! -
возразил в свою очередь Семен. - Не на одной нашей работе, а и на всякой
Петруху от тебя требуют - знаем тоже.
Пузич еще насмешливее покачал головою.
- Ежели теперича, чтоб барину сделать удовольствие, Семен Яковлич, мы о
Петрухе не постоим, за Петруху нам стоять много нечего: артель моя большая.
- Артель твою, Пузич, и мы тоже знаем; я опять при барине говорю:
окроме Петрухи, другой прочий може у тебя только с нынешнего Николы топор в
руки взял, так уж с того спросить много нечего.
- А Петруха-то кто ж такой? - спросил я Семена.
- Уставщик; по всей артели парень надежный, - отвечал он.
- Кто про это говорит! Мастер отличнейший, в лучшем виде значит. Ежели
теперича, ваше привосходительство, с позволения так сказать, по нашим делам
он человек, значит, больной, а мы держим его без пролежек; ваше
привосходительство, жалование, значит, кладем ему сполна, - проговорил
Пузич, но таким голосом, по тону которого ясно было видно, что похвала
Петрухе была ему нож острый, и он ее поддерживал только по своим торговым
расчетам.
При прощанье Пузич стал просить у меня полтинничка в придачу ему на
чай. В полтиннике мне уж совестно было отказать - я ему дал, но Семен и
против этого протестовал:
- Ну, паря, славная ты выжима! - проговорил он Пузичу, на что тот
отвечал только вздохом.
III
Сделать ригу я задумал не столько по необходимости, сколько для
развлечения. Помещики, обреченные на постоянную жизнь в деревне, очень
хорошо знают, что стройка в деревне - благодать, самое живое развлечение;
точно должность получил, приличную своим способностям: каждое утро сходишь
посмотреть, потолкуешь; после обеда опять идешь посмотреть; вечером тоже.
Все это делал, конечно, и я.
Пузич пришел ко мне работать сам четвёрт: с молодым парнем, Матюшкой,
толсторожим и глуповатым на лицо, с Сергеичем, стариком очень благообразным,
который обратил особенно мое внимание на себя тем, что рубил какими-то
маленькими и очень красивыми щепочками и говорил самым мягким тенором, и все
всклад. Уставщик Петруха был мужик высокого роста, сухой, с строгим
выражением в глазах и с ироническим складом в губах. Он говорил мало, но
резко и насмешливо. Сам Пузич оказался на работе совершенная дрянь: он
суетился, кричал, бранил, впрочем, одного только Матюшку, который принимал
его брань с простодушной и глупой улыбкой.
- Всегда тебя так бранит подрядчик? - спросил я его.
- Завселды... дядюшка ведь он мне, завселды все лается, - отвечал он
мне и засмеялся.
Над Сергеичем Пузич только важничал, но перед Петрухой - другое дело:
тот его, видимо, уничтожал своею личностью и чувствовал, кажется, особое
наслаждение топтать его в грязь по всем распоряжениям в работе. Достаточно
было Пузичу выбрать какое-нибудь бревно и положить его на углы, для
пригонки, как Петр подходил, осматривал и распоряжался, чтоб бревно это
сбросили, а тащили другое.
- Что? Аль неладно? - спрашивал при этом Пузич каким-то робким голосом;
но Петр даже не удостоивал его ответом, молча размечал, и Пузич смиренно
усаживался и начинал рубить по отметкам работника.
На другой или на третий день, как стали они у меня работать, я подошел
и сел на бревне около Сергеича, на долю которого выпало тесать пол, и,
следовательно, он работал вдали от прочих.
- Что, дедушка, стар бы ты по чужой стороне ходить, - заговорил я.
- Что делать-то, батюшка, - отвечал старик мягким голосом, - нужда
скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет - да! Хоть бы и мое дело, не
молодой бы молодик, а на седьмой десяток валит... Пора бы не бревна катать,
а лыко драть да на печке лежать - да!
- Отчего это ты все вот всклад говоришь? - заметил я ему.
Сергеич усмехнулся.
- Измолоду, государь мой милостивый, - отвечал он, - такая уж моя речь;
где и язык-то набил на то - не помню; с хороводов да песен, видно, дело
пошло; ну и тоже, грешным делом, дружничал по свадебкам.
- Дружкой ты был? - сказал я.
Старик самодовольно улыбнулся.
- Я был, може, из дружек дружка, а не то что просто дружка; меня ажно
из Ярославля богатые мужички ссягали дружничать у них на сыновних свадебках,
по сту рублев мне за то платили; я был дорогой дружка - да! Ты вот, государь
милостивый, в замечанье взял, что я речь всклад говорю; а кабы ты посмотрел
еще меня на свадебном деле, так что твой колоколец под дугой али гусли
многострунные!
- Как же у вас начинаются, например, эти сговоры? С чего? - спросил я.
- Сговоры, государь мой милостивый, - отвечал Сергеич, кажется, очень
довольный моим вопросом, - начинаются, ежели дружка делом правит по порядку,
как он сейчас в избу вошел, так с поклоном и говорит: "У вас, хозяин, есть
товар, а у нас есть купец; товар ваш покажите, а купца нашего посмотрите..."
Тут сейчас с ихниной, с невестиной стороны, свашка, по-нашему, немытая
рубашка, и выводит девку из-за занавески, ставит супротив жениха; они,
вестимо, тупятся, а им говорят, чтоб смотрелись да гляделись - да! Теперича
невеста, значит, понравилась. Женихов дружка сейчас по имени чествует
хозяина в дому... Иван Иваныч, что ли: "Товар ваш, Иван Иваныч, показался,
ум-разум расступился, пожалуйте шубу на стол, станем богу молиться и по
рукам биться" - да! Девку опять за занавеску уводят: горе горевать, свой
девичий век обвывать, а батька с маткой сядут за стол дочку пропивать, и
пьянство тут, государь мой милостивый, у нас, дураков-мужиков, бывает
шибкое; все, значит, от жениха идет; только, сердечный, повертывайся, не
жалей денежек, приезжай, значит, припасенный.
- А дары когда ж дарятся между женихом и невестой? - перебил я.
- Дары тут же дарятся, - продолжал Сергеич, - как теперича, по молитве
это рукобитье совершится, старички, выходит, по другому, по третьему
стаканчику выпили, дружка сейчас и ведет жениха за занавеску, поначалу
молитву читает: "Господи, помилуй нас" - да! Тут женишок и спрашивает:
"Красна девица, дайте знать, как вас звать?" Она - хоша Катерина Степановна;
значит - "Катерина Степановна, извольте наши дары принять, да не
прогневаться, примите мало, а сочтите за много". Невеста дары приемлет; тут
они и цалуются, впервые, значит, а другие, може, и больно не впервые,
губы-то, може, до мозолей уж трепаны, особливо по нашей гулящей сторонке...
Теперича и невеста в оборот жениху говорит: "Господи, помилуй нас. Добрый
молодец, как вас звать?" Примерно, Николай Иваныч; выходит - "Николай
Иваныч, извольте от меня дары принять, да не прогневаться, примите мало, а
сочтите за много!" Отдаривается, значит - да!
- А как же невеста обвывает свой девичий век? - спросил я.
- Хорошо, сударь, обвывает, - отвечал Сергеич с каким-то умилением, -
причитывает все к отцу, матери с такими речами: "Не лес к сырой земле
клонится, добрые люди богу молятся. Стречай-ка ты, родимый батюшка, своих
дорогих гостей, моих разлучников; сажай-ка за стол под окошечко
свата-сватьюшку, дружку-засыльничка ко светцу, ко присветничку; не сдавайся,
родимый батюшка, на слова их на ласковые, на поклоны низкие, на стакан пива
пьяного, на чару зелена вина; не отдавай меня, родимый батюшка, из теплых
рук в холодные, ко чужому к отцу, к матери" - да! Приговоры хорошие идут. У
нас ведь лучше, обряднее, чем у вас, у барь. Я вот тоже с улицы в окошко на
господские свадьбы гляживал - что?.. Ничего нет потешного; схватятся только
за руки да ходят, а ничего разговоров нет.
- Это на сговорах; а на свадьбах, я думаю, еще больше приговоров
бывает, - продолжал я спрашивать, видя, что Сергеич был в душе мастер по
свадебному делу, и я убежден, что он некоторые приговоры сам был способен
сочинять. Вопрос мой окончательно расшевелил старика; он откашлялся,
обдернул бороду и стал уж называть меня, вместо "государь мой милостивый",
"друг сердечный".
- В самую свадьбу, друг сердечный, - начал он, - приговоры, большие
ведутся. Теперича взять так примерно: женихов поезд въезжает в селенье;
дружка сейчас, коли он ловкий, соскочит с саней и бежит к невестиной избе
под окошко с таким приговором: "Стоят наши добрые кони во чистом поле, при
пути, при дороженьке, под синими небесами, под чистыми под звездами, под
черными облаками; нет ли у вас на дворе, сват и сватьюшка, местечка про
наших коней?" Из избы им откликаются: "Милости просим; про ваших коней есть
у нас много местов". Теперича по его команде поезд въезжает на двор, а он,
государь мой милостивый, все впереди, никому вперед себя идти не дает. По
сеням идет, молитву творит и себе приговор говорит: "Идет друженька лесенкой
кленовою, мостиком калиновым, берется друженька за скобочку полужоную.
Растворите, во имя отца и сына и святаго духа, дверечки широкие: сам я,
сватушка, двери на петле поведу, а без аминя не войду!" Тем, друг сердечный,
что в свадебном деле ничего без молитвы начинать нельзя, весь поезд, значит,
аминя и ждет - да! Как теперича им аминь из избы оголосили, дружка опять
впереди всех. Первый его приговор, как в избу вошел: "Скок чрез порог,
насилу ножки переволок!" Значит, чтоб с шутки начать, да и дело кончать -
да! Второй приговор его: "Все люди смотрящие, все люди глядящие! Покажите
мне хозяина настоящего в дому". Третий его приговор: "Сватьюшка любезный,
кто у вас в доме начал?" - "Начал у нас в доме спас, пресвятая богородица!"
- отвечают ему. Четвертый приговор дружки значит: "Богу помолимся, на все
четыре стороны поклонимся, сватьюшка любезный, в некоторые годы, в некоторые
времена ходили промеж нас старушонки, дела наши свашили, были промеж нас и
сговоры! Теперича, значит, дело наше сужено, ряжено: к молодому нашему князю
пожалуйте молодую княгиню, к большому барину большого барина, к меньшому
барину меньшого, к тысяцкому тысяцкого, а ко мне, дураку-дружке, такого же
дурака-дружку". Теперича сейчас невесту и выводит из-за занавески брат
родной али там крестный. Дружка опять было первый идет, брату пива подносит,
только на тот раз ему говорят - да: "Пришлите себя помоложе, подороже и
повежливее!" Значит, надо жениха посылать. Идет тот сначала с пустым пивом,
без денег, значит, брат ему и говорит: "Кушайте сами; наша сестричка не
дешевая: не по бору ходила, не шишки брала, а золотом шила; у нашей
сестрички по тысяче косички, по рублю волосок" - значит, выкуп надобно
делать, денег в пиво класть.
- А дружка что тут делает? - спросил я.
- Дружка промеж тем свое справляет, - отвечал Сергеич. - Тоже, грешным
делом, бывало, попересохнет в горле-то, так нарочно и закашляешься: и
кашляешь и кашляешь, а тут такой приговор и ведешь: "Сватьюшки любезные,
что-то в горле попершило, позакашлялось: нет ли у вас водицы испить, а коли
воды нет, мы пьем и пивцо, а пивца нет, выпьем и винца!" Ну, и на другой
хорошей свадьбе, где вином-то просто, тут же стакана три в тебя вольют; так
и считай теперь: сколько в целый день-то попадет. С другой, бывало,
богатенькой свадебки, после друженья, приедешь домой, так целую неделю в
баню ходишь - свадебную дурь паром выгонять. Хорошо дружке бывает, нечего
сказать, больно хорошо.
- Хорошо-то, хорошо, да ведь и это дело не всякий справит: надобно тоже
разум иметь, - заметил я.
- Еще какой разум-то, друг сердечный! Разум большой надо иметь, -
отвечал Сергеич. - Вот тоже нынешние дружки, посмотришь, званье только
носят... Хоть бы теперь приговор вести надо так, чтоб кажинное слово всяк в
толк взял, а не то что на ветер языком проболтать. За пояс бы, кажись, в
экие годы свои всех их заткнул, - заключил он и начал тесать.
- А уж нынче разве ты не дружничаешь? - спросил я.
- Нет, государь мой милостивый, давно уж отстал; что-что с рожи-то
цветен да румян, а глаза больно плохи. Вот и рубишь теперь все больше по
памяти; кажинный год раза три сослепа-то обрубишься, а уж где дружничать:
тут надо глаза быстрые, ноги прыткие!
- Ты семейный али одинокий?
- Какое, друг сердечный, одинокий! - возразил Сергеич: - Родом-то,
видно, из кустовой ржи. Было в избе всякого колосья - и мужиков и девья:
пятерых дочек одних возвел, да чужой человек пенья копать увел, в
замужества, значит, роздал - да! Двух было сыновьев возрастил, да и тем
что-то мало себе угодил. За грехи наши, видно, бог нас наказывает. Иов
праведный был, да и на того бог посылал испытанье; а нам, окаянным, еще
мало, что по ребрам попало - да!
- А сыновья где ж у тебя?
- Сыновья, друг сердечный, старший, волей божьею на Низу холеркой
помер, а другого больно уж любил да ласкал, в чужи люди не пускал, думал, в
старые наши годы будут от него подмоги, а выходит, видно, так, что человек
на батькиных с маткой пирогах хуже растет, чем на чужих кулаках - да!
- Где ж он? Спился, что ли?
- Я уж и сказать тебе не знаю как, в кою сторону он дурак; недолго бы,
кажись, пил, да много в кабак отвалил. Добросовестным он, государь мой
милостивый, при конторе нашей был, и послали его, где греху-то быть, с
мирскими деньгами в город; уехать-то уехал в поддевке, а оттель привели на
веревке - да! Все денежки, двести с хвостиком, и ухнул там; добрые люди,
спасибо, подсобили - да! Он-то благовал, а батька в ответ попал: мирские
рублики, батюшка, не простят. На сходке такое положенье сделали, что али бы
я деньги за него клал, али бы его, разбойника, на поселенье сдал - да! Не
стерпел я этого: детки-то к нам сердцами не падки, а они нам - худы ли,
добры - всё сладки. Делать неча, пошел к Пузичу, стал ему в ноги
кланяться...
- А разве Пузич у вас деньги в рост отдает?
- Нешто, нешто, сударь одолжает кой-кого на знати, - отвечал старик,
вздохнув, - исстаря еще у них в дому это заведенье идет: деды его еще этим
промышляли.
- Помилуй! Сам Пузич дурак какой-то, болтушка! - заметил я.
Сергеич усмехнулся.
- Да, то-то вот, что-что разумом мелок, да как сердцем-то крепок, так и
богатее нас с тобой, государь милостивый, живет. Гривной одолжит, а рубль
сорвать норовит; мало бога знает, неча похвалить, татарский род проклятый,
что-что крещеные! Хоша бы и мое дело: тем временем слова не сказал и дал,
только в конторе заявил, а теперь и держит словно в кабале; стар не стар, а
все в эту пору рубль серебра стою, а он на круг два с полтиной кладет.
- Ну, а прочие как же живут у него? - спросил я.
- А что, государь мой милостивый, прямо тебе скажу; вся артель у нас на
одном порядке, - отвечал старик тихо. - Все в кабале у него состоим. Вон
хоть бы этот Матюшка, дурашный, дурашный парень, а все бы в неделю не рублем
ассигнациями надо ценить.
- Неужели же он рубль ассигнациями только кладет ему в неделю? -
воскликнул я.
- Али больше! - отвечал Сергеич. - Он тоже пригульный: девка по лесу
шла да его нашла, бобылка согрешила - землицы, значит, и не было у них,
хлебцем-то и бились... Ну, Пузич и делал им это одолжение: давал на
пропитание, а теперь и рассчитывает как надо: парень круглый год калачика не
уболит съись; лапоток новых не на что купить, а все денег нет - да! Каковы
наши богатые-то мужички, а наш-то уж, пожалуй, изо всех хват, черту брат.
- Ну, а этот Петр, уставщик, верно, на особом у Пузича положении нанят,
по настоящей ряде?
- А какое, сударь, по настоящей ряде! Тоже в кабале, еще больше нашего.
Триста рублев ему должным состоял, от родителя тоже поотделился, а тут, где
бы разживаться, в болесть впал, словно бы года два хворал, а уж это до кого
ни доведись: хозяин лежит, нужду в доме творит.
- Отчего ж Пузич трусит его, кажется?
- Ну да, батюшка, по работе-то нужный ему человек: что бы он без него?
Как без рук, сам видишь! А еще и то... после болести, что ли, с ним это
сделалось, сердцем-то Петруха неугож, гневен, значит. Теперича, что маленько
Пузич сделает не по нем, он сейчас ему и влепит: "Ты, бает, меня в грех не
вводи; у меня твоей голове давно место в лесу приискано".
- Неужели же он это вправду говорит? - спросил я.
Сергеич засмеялся.
- Нету, сударь, какое, кажись, вправду! - отвечал он. - Мужик
богобоязливый, сделает ли экое дело! Сердце только срывает, стращает. Ну, а
Пузич тоже плутоват-плутоват, а ведь заячьего разуму человек: на ружье
глядит, а от воробья бежит, и боится этого самого, не прекословствует ему
много.
Петр стал меня очень интересовать, и я хотел было о нем поподробнее
расспросить Сергеича, но в это время подошел Пузич и начал нести какую-то
чушь о работе, и я, чтоб отделаться от него, ушел в комнаты.
IV
Когда срубы были срублены, Пузич, к большому моему удовольствию,
отправился на другую какую-то работу. В тот же день Семен подошел ко мне.
- Винца-то ребятам обещали; прикажите хоть штофчик им выставить - и
будет с них! - проговорил он.
- Хорошо, - сказал я, - что ж ты мне давно не напомнишь? Я было и
забыл.
- Пережидал, чтоб собака эта куда-нибудь убежала, а то ведь рыло свое
тут же стал бы мочить, - отвечал Семен, подразумевая, конечно, под собакой
Пузича.
- Когда ж им дать? - спросил я.
- Да вот хоть ужо вечером, как отшабашат.
- Хорошо... Зайди ты перед тем в горницу за вином, и я выйду к ним, -
сказал я.
- Слушаю-с, - отвечал Семен и неторопливо пошел к своему делу.
Вечером я действительно в сопровождении Семена, вооруженного штофом и
несколькими ломтями хлеба, вышел к плотникам. Они, вероятно, уж
предуведомленные, сидели на бревнах. При моем приходе Сергеич и Матюшка
привстали было и сняли шапки.
- Сидите, братцы; винца я вам принес, выпейте, - сказал я, садясь около
них тоже на бревно.
Петр, сидевший потупившись, откашлялся.
- Благодарствуй, государь наш милостивый, благодарствуй, - проговорил
Сергеич.
Матюшка глупо улыбнулся. Я велел подать первому Петру. Он выпил,
откашлялся опять и проговорил:
- Вот кабы этим лекарством почаще во рту полоскать, словно здоровее был
бы.
- Будто? - спросил я.
- Право, славно бы так; мужику вино, что мельнице деготь: смазал и
ходчей на ходу пошел, - отвечал Петр.
- Вино сердце веселит, вино разум творит, - присовокупил Сергеич, беря
дрожащими руками стакан.
Матюшка, выпив, только стал облизываться, как теленок, которому на
морду посыпали соли.
Из принесенного Семеном хлеба Сергеич взял ломоть, аккуратно посолил
его и начал жевать небольшим числом оставшихся зубов.
Матюшка захватил два сукроя, почти в два приема забил их в рот и стал,
как говорится, уплетать за обе щеки. Петр не брал.
- Что ты, и не закусываешь? - сказал я ему.
- Нет, не закусываю. Мы ведь не чайники, а водочники: пососал язык - и
баста! - отвечал он и опять закашлялся, а потом обратился ко мне:
- Я, барин, батьку еще твоего знавал: старик был важный.
- Важный?
- Важный; лучше тебя.
- Чем же лучше? - спросил я.
- Да словно бы умней тебя был, - отвечал без церемонии Петр.
- Почему ж он умней меня был?
- А потому он умней тебя был, что уж он бы, брат, Пузичу за немшоные
стены не дал ста серебром - шалишь! Денег, видно, у тебя благих много.
- То-то и есть, что не много, а мало, - сказал я.
- И денег-то мало. Ну, брат, видно, ты взаправду не больно умен, -
подхватил Петр.
Выпитый стакан водки очень, кажется, подействовал на его
разговорчивость.
Матюшка при этом засмеялся. Сергеич покачал головой.
- Ты по городам ведь больше финтил, - продолжал Петр, - и батькиным
денежкам, чай, глаза протер. Как бы старика теперь поднять, он бы задал
перцу и тебе и приказчику твоему Семену Яковличу. Что, черномазое рыло,
водки-то не подносишь? Али не любо, что против шерсти глажу? - обратился он
к Семену.
Тот поднес ему водки и проговорил:
- Эко мелево ты, Петруха! - но совсем не тем тоном, каким он говорил
Пузичу.
- То-то мелево. Свернули вы, ребята, с барином домок, нечего сказать.
Прежде, бывало, при старике: хлеба нет, куда ехать позаимствоваться? В
Раменье... А нынче, посмотришь, кто в Карцове хлеба покупает? Все раменский
Семен Яковлич.
- Божья воля; колькой год все неурожаи да червь побивает, - заметил
Семен; но Петр как бы не слыхал этого и продолжал, обращаясь к Сергеичу:
- Прежде, бывало, в Вонышеве работаешь, еще в воскресенье во втором
уповоде мужики почнут сбираться. "Куда, ребята?" - спросишь. "На заделье". -
"Да что рано?" - "Лучше за-время, а то барин забранится"... А нынче, голова,
в понедельник, после завтрака, только еще запрягать начнут. "Что, плуты,
поздно едете?" - "Успеем-ста. Семен Яковлич простит".
Семена начинало за живое, наконец, трогать.
- Что, паря, больно уж конфузишь, и еще перед барином? - проговорил он.
Петр сначала засмеялся, потом закашлялся.
- Что мне тебя, голубчик, конфузить? - начал он, едва отдыхая от кашля.
- Не за что! Ты ведь выдался не из плутов, а только из дураков.
Семен махнул рукой. Мне стало уж жаль его.
- Я, напротив, очень доволен Семеном; мне такого смирного и доброго
приказчика и надо, - сказал я.
Петр посмотрел мне в лицо.
- У тебя какой чин-то, большой али нет? - спросил он вдруг.
- Титулярный советник - капитан, значит, - отвечал я.
- Не чиновен же ты, брат! Вон у нас барин, так генерал; а ты, видно, и
служить-то не охоч. Барыню-то в замужество хошь богатую ли взял?
- Нет, не богатую, а по сердцу.
- По сердцу, ну да! - возразил Петр. - Пропащее твое дело, как я
посмотрю на тебя! А ты бы дослужился до больших чинов, невесту бы взял
богатую, в вотчину бы свою приехал в карете осьмериком, усадьбу бы сейчас
всю каменную выстроил, дурака бы Сеньку своего в лисью шубу нарядил.
- Это кому как бог даст. Ты вот и сам не богат, - сказал я.
- Что тебе примеры-то с меня брать? А, пожалуй, выходит, что и
взаправду в меня пошел: такой же дурашный! - отрезал начисто Петр.
- Больно уж смело, Петр Алексеич, говоришь! - заметил Сергеич,
опасавшийся, кажется, чтоб я не обиделся.
- Что смело-то? Али, по-твоему, лиса бесхвостая, лясы да балясы гладкие
точить? - отвечал ему Петр и отнесся ко мне, показывая на Сергеича. - Ведь
прелукавый старичишко, кто его знает: еще по сю пору за девками бегает,
уговорит да умаслит ловчей молодого.
Сергеич слегка покраснел.
- Полно, друг сердечный! - возразил он. - Что тебе на меня воротить,
лучше об себе открыть; теперь-то на седьмую версту нос вытянул, а молодым
тоже помним: высокий да пригожий, только девкам и угожий.
При этих словах, неизвестно почему, Матюшка вдруг засмеялся. Петр на
него посмотрел.
- Ты чему, дурак, смеешься? Али знаешь, как девки любят? - спросил он.
- Нету, дяденька, я этого не знаю, нетути, - отвечал тот простодушно.
- И ладно, что нету; дуракова рода, говорят, нынче разводить не
приказано. Пузичев сынишко последний в племя пущен, - проговорил Петр и
потом прибавил, как бы сам с собою: - Было, видно, и наше времечко; бывало,
можо так, что молодицы в Семеновском-лапотном на базаре из-за Петрушки
шлыками дирались - подопьют тоже.
- Из-за кости с мозгом, Петр Алексеич, и собаки грызутся... Хорошую
ягоду издалече ходят брать, - сказал Сергеич.
- Стало быть, ты смолоду, Петр, волокита был? - спросил я его.
Он усмехнулся.
- Волокитствовал, сударь, - отвечал за него Сергеич, - сторонка наша,
государь мой милостивый, не против здешних мест: веселая, гулливая; девки
толстые, из себя пригожие, нарядные; Петр Алексеич поначалу в неге жил,
молвить так: на пиве родился, на лепешках поднялся - да!
- В Дьякове, голова, была у меня главная притона, слышь, - начал Петр,
- день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой
хрюминской пустыне и лупишь. Теперь, голова, днем идешь, так боишься, чтобы
на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
- Значит, сердцем шел, а не ногами, - заметил Сергеич.
- Какое тут к ляду сердцем! - возразил Петр. - Я на это был крепок,
особой привязки у меня никогда не было, а так, баловство, вон как и у Сеньки
же.
- Что тебя Сенька-то трогает? Все бы тебе Сеньку задеть! - отозвался
Семен.
- Ты молчи лучше, клинья борода, не серди меня, а не то сейчас обличу,
- сказал ему Петр.
- Не в чем, брат, меня обличать, - проговорил кротко, но не совсем
спокойно Семен.
- Не в чем? А ну-ка, сказывай, как молодым бабам десятины меряешь? Что?
Потупился? Сам ведь я своими глазами видел: как, голова, молодой бабе мерять
десятину, все колов на двадцать, на тридцать простит, а она и помни это:
получка после будет!
Семен не вытерпел и плюнул.
- Тьфу, греховодник! Мели больше! - проговорил он.
- Ты не плюйся, а водку-то поднеси, - сказал Петр.
- Мелево, мелево и есть, - говорил Семен, поднося водку.
Петр, выпив, опять надолго закашлялся каким-то глухим, желудочным
кашлем.
- Вели подносчику-то своему выпить: у него давно слюнки текут, -
обратился он ко мне, едва отдыхая от кашля, и замечанием этим сконфузил и
меня и Семена.
- Выпей, Семен; что ж ты сам не пьешь? - поспешил я сказать.
- Слушаю-с, - отвечал растерявшийся Семен, налил себе через край стакан
и выпил. - Я теперь пойду и отнесу штоф в горницу, - прибавил он.
- Ступай, - сказал я.
Семен ушел. Он, кажется, нарочно поспешил уйти, чтоб избавиться от
колких намеков Петра; тот посмотрел ему вслед с насмешкою и обратился ко
мне:
- Ты, барин, взаправду не осердись, что я просто с тобой говорю; коли
хочешь, так я и отстану.
- Напротив, я очень люблю, когда со мной говорят просто.
- Это ведь уж мы с этим старым девушником, Сергеичем, давно смекнули.
- Смекнули? - спросил я.
- Смекнули, - отвечал Петр. - Ты не смотри, что мы с ним в лаптях
ходим, а ведь на три аршина в землю видим. Коли ты не сердишься, что с тобой
просто говорят, я, пожалуй, тебя прощу и на ухо тебе скажу: ты не дурашный,
а умный - слышь? А все, братец ты мой, управляющему своему, Сеньке, скажи от
меня, чтоб он палку-понукалку не на полатях держал, а и на полосу временем
выносил: наш брат, мужик - плут! Как узнает, что в передке плети нет, так
мало, что не повезет, да тебя еще оседлает. Я это тебе говорю, сочти хоть
так, за вино твое! Скажем по мужике, да надо сказать и по барине.
- За совет твой спасибо, - сказал я, - только сам вот ты отчего все
кашляешь?
- Болен я, братец ты мой.
- Чем же?
- Нутром, порченый я, - отвечал Петр, и лицо его мгновенно приняло,
вместо насмешливого, какое-то мрачное выражение.
- Кто ж это тебя испортил? - спросил я.
Петр молчал.
- Кто его испортил? - отнесся я к Сергеичу.
- Не знаю, государь милостивый; его дела! - отвечал уклончиво старик.
- Не знает, седая крыса, словно и взаправду не знает, - отозвался Петр.
- Знать-то, друг сердечный, може, и знаем, да только то, что много
переговоришь, так тебе, пожалуй, не угодишь, - отвечал осторожный Сергеич,
который, кажется, чувствовал к Петру если не страх, то по крайней мере
заметное уважение.
- Что не угодить-то? Не на дорогу ходил! - сказал Петр и задумался.
- Что такое с ним случилось? - спросил я Сергеича.
- По дому тоже, государь милостивый, вышло, - отвечал опять не прямо
старик. - Мы ведь, батьки-мужики, - дураки, мотунов да шатунов деток, как и
я же грешный, жалеем, а коли парень хорош, так давай нам всего: и денег в
дом высылай, и хозяйку приведи работящую и богатую, чтоб было батьке где по
праздникам гостить да вино пить.
- В моем, голова, деле батька ничего, - возразил Петр, - все от Федоски
идет. В самую еще мою свадьбу за красным столом в обиду вошла...
- Что ж так неугодно ей было? - спросил Сергеич.
- Неугодно ей, братец ты мой, показалось, что наливкой не угощали; для
дедушки Сидора старухи была, слышь, наливка куплена, так зачем вот ей
уваженья не сделали и наливкой тоже не потчевали, - отвечал Петр. (В лице
его уж и тени не оставалось веселости.)
Сергеич покачал головой.
- Кто такая эта Федосья? - спросил я.
- Мачеха наша, - отвечал Петр и продолжал: - Стола-то, голова, не
досидела, выскочила; батька, слышь, унимает, просит: ничего не властвует -
выбежала, знаешь, на двор, сама лошадь заложила и удрала; иди, батька,
значит, пешком, коли ей не угодили. Смехоты, голова, да и только втепоры
было!
Сергеич опять покачал головой.
- Командирша была, друг сердечный, над стариком; слыхали мы это и
видывали.
- Командирша такая, голова, была, что синя пороха без ее воли в доме не
сдувалось. Бывало, голова, не то, что уж хозяйка моя, приведенная в дом, а
девки-сестры придут иной раз из лесу, голодные, не смеют ведь, братец ты
мой, без спросу у ней в лукошко сходить да конец пирога отрезать; все батьке
в уши, а тот сейчас и оговорит; так из куска-то хлеба, голова, принимать
кому это складно?
- Злая баба в дому хуже черта в лесу - да: от того хоть молитвой да
крестом отойдешь, а эту и пестом не отобьешь, - проговорил Сергеич и потом,
вздохнув, прибавил: - Ваша Федосья Ивановна, друг сердечной Петр Алексеич, у
сердца у меня лежит. Сережка мой, може, из-за нее и погибает. Много народу
видело, как она в Галиче с ним в харчевне деньгами руководствовала.
Петр махнул рукой.
- Говорить-то только неохота, - пробунчал он про себя.
- Да, то-то, - продолжал Сергеич, - было ли там у них что - не ведаю, а
болтовни про нее тоже много шло. Вот и твое дело: за красным столом в обиду
вошло, а може, не с наливки сердце ее надрывалось, а жаль было твоего
холоства и свободушки - да!
Петр еще больше нахмурился.
- Пес ее, голова, знает! А пожалуй, на то смахивало, - отвечал он и
замолчал; потом, как бы припомнив, продолжал: - Раз, братец ты мой, о
казанской это было дело, поехала она праздничать в Суровцово, нарядилась,
голова, знаешь, что купчиха твоя другая; жеребенок у нас тогда был,
выкормок, конь богатый; коня этого для ней заложили; батька сам не поехал и
меня, значит, в кучера присудил.
- А у кого в Суровцове-то гостились? - перебил Сергеич.
- Гости, голова, у нас в Суровцове были хорошие: у Лизаветы Михайловны,
коли знавал, - отвечал Петр.
- Знавал, друг сердечный, знавал: гости наипервые, - сказал Сергеич.
- Гости важные, - подтвердил Петр и продолжал: - Все, голова, наша
Федосья весело праздничала; беседы тоже повечеру; тут, братец ты мой,
дворовые ребята из Зеленцына наехали; она, слышь, с теми шутит, балует,
жгутом лупмя их лупит; другой, сердечный, только выгибается, да еще в стыд
их вводит, голова: купите, говорит, девушкам пряников; какие вы парни, коли
у вас денег на пряники не хватает!
- Какая! Пряников просит! - проговорил Матюшка.
- Бойкая была женщина, смелая! - заметил Сергеич.
- Поехали мы с ней, таким делом, уж на четвертый день поутру, -
продолжал Петр, подперши голову обеими руками и заметно увлеченный своими
воспоминаниями, - на дорогу, известно, похмелились маненько; только Федоска
моя не песни поет, а сидит пригорюнившись. Ладно! Едем мы с ней таким делом,
путем-дорогою... вдруг, голова, она схватила меня за руку и почала ее жать,
крепко сжала. "Петрушка, говорит, поцалуй меня!" - "Полно, говорю, мамонька,
что за цалованье!" - "Ну, Петрушка, - говорит она мне на это, - кабы я была
не за твоим батькой, я бы замуж за тебя пошла!" Я, знаешь, голова, и
рассмеялся. "Что, пес, говорит, смеешься? А то, дурак, може, не знаешь, что
хоша бы родная мать у тебя была, так бы тебя не любила, как я тебя люблю!" -
"На том, говорю, мамонька, покорно благодарю". - "Ну, говорит, Петруша,
никому, говорит, николи не говорила, а тебе скажу: твой старый батька
заедает мой молодой век!" - "Это, мамонька, говорю, старуха надвое сказала,
кто у вас чей век заедает!" - "Да, говорит, ладно, рассказывай! Нынче,
говорит, батька тебя женить собирается; ты, говорит, не женись, лучше в
солдаты ступай, а не женись!" - "Что же, говорю, мамонька, я такой за
обсевок в поле?" - "Так, говорит, против тебя здесь девки нет, да и я твоей
хозяйки любить не стану". - "За что же, говорю, твоя нелюбовь будет?" - "А
за то, говорит, что не люблю баб, у которых мужья молодые и хорошие".
- Ты, однако, женился? - перебил я Петра.
- На; али испугаться и не жениться? - возразил он.
- По любви или нет?
- Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая
на роду написана была, на той, значит, и женился! - отвечал уж с некоторым
неудовольствием Петр.
Сергеич подмигнул мне.
- Не сказывает, сударь, а дело так шло, что на улице взглянулись, на
поседках поссиделись, а домой разошлись - стали жалость друг к дружке иметь.
- Что за особливая жалость, голова, а известно, девку брал зазнаемо:
высмотренную, - отвечал Петр еще с большей досадой.
Русский мужик не любит признаваться в нежных чувствах.
- А мачеха действительно не любила жены твоей? - спросил я его.
- Нет, не любила, - отвечал он мне коротко и обратился более к
Сергеичу. - Тут тоже, голова, как и судить: хоть бы бабе моей супротив девок
первые годы житье было не в пример лучше, только то, братец ты мой, что все
она мне ее подводила! Вот тоже этак, в отлучке, когда на работе: "Рубашек,
говорит, тебе не послала, поклону не приказывала", и кажинный, голова, раз,
как с работы воротишься, кажинный раз так сделает, что я Катюшку либо
прибраню, либо и зуботычину дам. Та, братец ты мой, терпела, терпела да и
стала говорить: "За что ты, говорит, меня тиранишь? Это, говорит, оттого,
что у тебя полюбовница есть". - "Какая, говорю, полюбовница?" - "Бочариха",
говорит. Ну и тоже греха не утаишь: в парнях с Бочарихой гулял, только то,
что года два почесть ее и в глаза уж не видал. - "Кто это тебе, говорю,
сказывал?" Сначала, голова, не открывала, а тут говорит: матка сказывала,
слышь!
- Так, так, сомущали, значит, - подтвердил Сергеич.
- Еще как, голова, сомущали-то, - продолжал Петр. - Вышла мне такая
оказия, братец, в Кострому идти работать - ладно. Только перед самым моим
этим отходом Федоска такую штуку подвела, слышь: сложила, уж будто бы
Катюшка с извозчиком Гришкой - знавал, може? - Что будто бы, братец ты мой,
Катюшка бегала без меня к матке на праздник; весь народ по улице гулял, а
они с Гришкой ушли в лес по черницу. Дело-то, знаешь, на отходе было,
выпивши; я на Катюшку и взъелся, а она стала сглупа-то браниться: пошто пью.
Я и прибил ее, и шибко прибил. Что же, голова, опосля узнал? Катюшка, слышь,
и на праздник к матке не ходила. Стало мне ее, голова, хошь бы и жалко. Как
пришел втепоры в Кострому, сейчас купил ей ситцу на сарафан, два плата,
босовики и послал с ходоком. И ты, братец ты мой! И пошла у них из-за этого
пановщина: девки позавидовали, обозлились на Катюшку, матка тоже пуще всех,
и к батьке с жалобой. "Вот, говорит, он какой: ни мне, ни девкам твоим по
наперсточку не присылывал, а все в женин сундук валит". Батька, известно,
осерчал, говорит Катюшке: "Поди принеси наряды, что муж прислал". Ну, та,
голова, молода еще была, глупа, нарядиться тоже охота, взяла будто пошла за
нарядами, да к матке и убежала, там их и спрятала, а сама домой нейдет:
боится. Батька, однако, оттель ее ссягнул и бить прибирается: давай, да и
только, наряды! И отняли таким манером: матка взяла себе босовики и сарафан,
а девки по плату разделили.
- Как же батька мог взять твои подарки у жены? - спросил я Петра.
Он посмотрел на меня, как бы удивясь моему вопросу.
- Заведенье у нас, государь мой милостивый, по крестьянству такое, -
отвечал за него Сергеич. - Ежели теперича мужичок хозяйке что посылает, так
и дому всему должен послать. Коли, примерно, бабе сарафан, так матке шаль, а
сестрам по плату, али сережки. Это уж нельзя: непорядок, значит, будет, коли
теперича промышленник в доме стал только супружницу обряжать да наряжать; а
другим бы, хоть бы девкам али матке, где взять? За косулей да за коровами
ходючи, немного нарядишься. Хоть бы и Петр Алексеич по сердцам это сделал.
- Вестимо, что по сердцам, - отозвался Петр. - Втепоры, как воротился,
Катюшка тоже все мне это говорит; я так, братец ты мой, и положил: плюнуть,
отступиться; только то вижу, голова, что бабенке, ни за што, ни про што
житья нет: на работе мором морят, а по-ихнему все спит, делает все не так,
да неладно - дура да затрапезница, больше и клички нет. Наложили, братец ты
мой, тем временем у нас в вотчине бревен по пол-сотне с тягла - ладно.
Батька, известно, присудил, чтоб это справил я; а чтоб, примерно, не медлить
делом, сваливши бревно, сучья обрубить и подсобить его навалить на колеса -
шла бы в лес Катька моя. Бабенка той порой была, голова, на сносе. Я батьке
и говорю: "Как, я говорю, батька, тяжелой бабе с бревнами возиться? Ну как,
я говорю, надорвется, да какой грех выйдет?" - "Что-ста, говорит, али мне
из-за вас околевать в лесу?" - "Я, говорю, батька, сам собой этого дела не
обегаю; а что теперича для спорыньи, пожалуйста, пошли хоть старшую сестру
со мной, а хозяйку мою побереги; я, говорю, заслужу вам за это". Батька
ничего, голова, пробунчал только маненько, а Федоска и слезает с голбца.
"Наши девки, говорит, про вас не работницы, вы-ста, говорит, с своей
толсторожей хозяйкой только даром хлеб едите!" - "Как, я говорю, матка, мы
даром хлеб едим? За что, про что ты нас этим попрекаешь? Я со всего дома
подушную оплатил, за себя оброк предоставил; теперь, говорю, за батьку и
задельничаю; а хоша бы и хозяйка моя за тебя же круглый год на заделье
бегала; как же, я говорю, так: мы у вас даром хлеб едим?" Заругалась,
заплевалась, голова, и все на Катьку больше: "Ты, говорит, мужа сомущаешь, а
он того не знает, что ты и то и се, с тем и другим", - выходит, Катька
гуляет! Ну та, братец ты мой, на всю избу этак срамит, заплакала. "За что,
говорит, мамонька, ты против хозяина так меня губишь?" Я тоже, братец, не
стерпел. "Что ж, я говорю, Федосья, - и выругал ее - согрешил грешный, -
долго ли, выходит, мы должны от тебя обиды принимать? Вы, я говорю, у
хозяйки моей, словно разбойники какие, все наряды обобрали, морите бабу на
работе, куска ей не уболите съесть, как надо, да еще поносишь этакими
словами, а по правде, може быть, не Катька моя, а ты сама такая!" И ты,
братец ты мой! И батька поднялся, будто за наряды, что о нарядах помянул, и
драться, голова, лезет. Я, повинным делом, руки-то маненько ему и
попридержал; еще пуще старик обозлился, сгреб, голова, меня за шивороток и
прямо к бурмистру в сборную стащил. Так и так, сын буянствует. Тот мне
сейчас плюхи две дал и приказывает, чтоб я батьке в ноги поклон. Я в ноги
поклониться - поклонился, да бурмистру и говорю: "Батьке, говорю, Иван
Васильич, я завсегда покорствую; а что теперича мы все пропадаем из-за
мачехи; хозяйка моя на работе измаяна, словом обругана. Може, вы теперь мне
доверья не сделаете, так извольте, говорю, наших девок, сестер моих,
спросить: пускай они перед образом скажут, что они от нее понесли да
потерпели..." Ну, так ведь тоже нашего Ивана Васильича помнишь, чай: немного
было правды...
- Правда его была, кто больше чаем поит да денег носит, - заметил
Сергеич.
Петр кивнул в знак согласия головой и продолжал:
- Закричал на меня, голова: "Цыц! Молви еще слово против батьки -
выхлещу" - и вон выгнал... Ладно рассудил... Что мы, голова, опосля того с
хозяйкой притерпели - и боже ты мой! Батька не глядит, не смотрит; в большой
избе, видишь, тесно от нас стало, поселили в коровью, без полу, без лавок,
вместе с телятами. Коли мы теперь с бабой что-нибудь на работе
позамешкаемся, сейчас, голова, без нас, совьют, соберут и отобедают; коли
щей там останется, так Федоска в лоханку выльет, чтоб только нам не
доставалось, - до чего эхидствовала!.. - Проговоря это, Петр вздохнул, а
потом, помолчав, продолжал: - Кабы не это дело, пошто бы мне с батькой
делиться, на грехи эти идти? Старика оборвал и себя надорвал!
- Как, друг сердечный, не надорвать! - возразил Сергеич. - Недаром
поговорка идет: "Враг захотел - братья в раздел!" Хотели, значит, миллионы
нажить, а стали по миру ходить... Помню я суды-то ваши с родителем перед
барином, как еще смелости вашей хватило идти до него по экому делу?
Петр отвечал на это только вздохом.
- Что ж, разве у вас барин строгий? - сказал я.
- Нет, государь милостивый, - отвечал Сергеич, - строгости особливой
нет, а известно, что... дело барское, до делов наших, крестьянских,
доподлинно не доходил; не все ведь этакие господа, как твой покойной
папенька был: с тем, бывало, говоришь, словно со своим братом - все до
последней нитки по крестьянству знал; ну, а наш барин в усадьбу тоже
наезжает временно, а мужики наши - глупой ведь, батюшка, народец, и полезут
к нему со всякими нуждами, правыми и неправыми, так тоже в какой час
попадут; в иной все смирно да ласково выслушает, а в другой, пожалуй, еле и
ноги уплетут - да!
- Горяч уж больно, кричать такой здоровый... - заметил Петр. - До
барина бы, кажись, тем делом я прямо и не пошел, прах все возьми: где тут с
ним разговаривать! Да он с молодой барыней тем летом приехал... меня
заставили тут с другим парнем в саду забор новый делать. Она, голова, по
саду гуляет, к нам подходит, разговаривает. "Есть ли, говорит, у тебя жена?"
- спрашивает меня, слышь. "Есть, говорю, барыня". - "Любишь ли ты, говорит,
ее?" - "За что, говорю, не любить! Не чужая, а своя, только, говорю, барыня,
хоть бы ты за нас заступилась, а то нам с хозяйкой от стариков в дому житья
нет; теперь, говорю, у бабенки моей малый грудной ребенок, грудью покормить
почесть что и некогда: все на работе, а молока не дают; одна толоконная
соска, и та еще коли не коли в рот попадет". - "Ах, говорит, как же это,
маленькому нет молочка! Папаша! Папаша!" - кричит, голова, барина, мужа,
батькой обзывает, слышь!
- Обзывала, обзывала, и я слыхал, - подтвердил Сергеич.
- Мужа батькой кличет! - отозвался Матюшка и засмеялся.
- Барин, голова, подходит, - продолжал Петр. "Ах, говорит, душечка,
папашечка; вон у этого мужичка маленький ребенок: у них нет молочка; вели
ему сейчас дать от меня корову, пожалуйста".
- У ней у самой, друг сердечный, маленький барчик был: ну, так она,
значит, по себе и прикидывала, жалела, - заметил Сергеич.
- Не знаю, к чему уж она прикидывала, - отвечал Петр и снова продолжал:
- Барин, голова, крикнул, знаешь, на меня по-своему. "Как, говорит, у тебя
коровы нет? Пропил, каналья!" - "Никак нет-с, говорю; дом у нас заправной.
Из-за мачехи мы пропадаем; в раздел бы нам, говорю, охота, а то батька в
раздел не пускает и при доме не держит, как надо". Он маненько и смяк.
"Хорошо, говорит, приходите ко мне завтра с отцом: я вас разберу". Я,
голова, пришел домой, говорю батьке: "К барину, говорю, батька, нас с тобой
завтра требует". "Пошто? - говорит; слышь, испугался старик. - Жаловался,
что ли, ты, разбойник, на меня?" - "Нет, говорю, батька, что жаловаться! В
отдел только просился: у тебя семья своя, у меня своя, что нам на грехе
жить!" Батька и заплакал, слышь; ну, старый уж человек был, известно! "Бог с
тобой, говорит, Петруша, поил-кормил я тебя, а ты, говорит, теперь, я старый
да хворый, хошь меня покинуть". Мне стало жаль его, голова. "Что, говорю,
тятенька, кидать мне тебя, кабы не твоя Федосья Ивановна". - "Полно,
говорит, Петрушка, поживи со мной, все будет хорошо". Так мы и порешили,
голова, на том. Только наутро, братец ты мой, старик уж другое порет.
"Мне-ста, говорит, тебя, супротивника, не надо; ступай от нас вон; пойдем к
барину". - "Пойдем", говорю. Пошли. Приходим. Барин, должно, голова,
стороной слышал что-нибудь: на меня этак посмотрел - ничего, а на батьку
взмахнул глазами. "Говорите!" - говорит. Стали мы говорить; плели, плели,
братец ты мой, всех и куриц-то припутали, я то еще говорю словно бы как и
дело, а батька и понес, голова, на меня: и пьяница-то я, и вор, и мошенник.
Я ему и говорю: "Не грех ли, говорю, батька, тебе это говорить?" Барин тоже
слушал, слушал нас, да как крикнет на батьку: "Ах ты, говорит, старый хрен,
с седой бородой, взял молодую жену да детей всех на нее и променял! Сейчас,
говорит, старая лисица, плут, отделить парня, а с твоей супружницей я еще
переведаюсь. Я ей дам кутить да мутить в семье!" И пошел, голова!.. Тут
лакей подвернулся - на того; барыня пришла: "Что ты, говорит, душечка,
сердишься и себя не бережешь!" - и на ту затопал. Мы с батькой уж ничему и
не рады, драло из горницы, и до избы еще, голова, не дошли, смотрим: два
дворовые парня нашу Федосью Ивановну ведут под ручки...
Сергеич засмеялся.
- Ступай, значит, Варвара, на расправу: так ее, бестию, и надо, -
проговорил он.
- Воротилась, голова, домой и прямо на печку, - продолжал Петр, -
ничего уж и не говорит, только проохивает. Смех и горе, братец ты мой!
Сергеич продолжал улыбаться.
- А что, я словно забыл, миром вас делили али так разошлись по себе? -
спросил он.
- Коли, братец ты мой, мужики по себе разойдутся! - отвечал Петр. -
Когда еще это бывало? Последнего лыка каждому жалко; а мы с батькой разве
лучше других? Прикидывали, прикидывали - все ни ему, ни мне не ладно, и
пошли на мир... Ну, а мировщину нашу тоже знаешь: весь разум и совет идет из
дьяконовского кабака. Батька, известно, съездил туда по приказу мачехи,
ведерко-другое в сенях, в сборной, выставил, а мне, голова, не то что ведро
вина, а луковицы купить было не на что.
- Так, так; по тебе, значит, и мало говорили? - заметил Сергеич.
- А так по мне говорили: худ ли, хорош ли я, а все в доме, коли не
половинник, так третевик был; а на миру присудили: хлеба мне - ржи только на
ежу, и то до спасова дня, слышь; а ярового и совсем ничего, худо тем годом
родилось; из скотины - телушку недойную, бычка-годовика да овцу паршивую; на
житье отвели почесть без углов баню - разживайся, как хошь, словно после
пожара вышел; из одежи-то, голова, что ни есть, и того как следует не
отдали: сибирочка тоже синяя была у меня и кушак при ней астраханский, на
свои, голова, денежки до копейки и заводил все перед свадьбой, и про ту
старик, по мачехину наущенью, закрестился, забожился, что от него шло - так
и оттягал.
Сергеич качал головою.
- Бревен, братец ты мой, было у меня на пустоши нарублено триста с
полсотней, - продолжал Петр, - стал этих я бревен у батьки просить на
обзаведенье, по крайности сухие - и того старик не дал; руби, значит,
сызнова и из сырого леса. Строить тоже принялся: прихватить хошь бы какого
плотничишка не на што; так с одной хозяйкой и выстроил. Срамоты-то одной,
голова, ни за што бы не взял; я сижу на одном угле, а баба на другом:
потяпывает, как умеет; а уж как свою-то спину нагнул да надломил, так... -
Тут Петр остановился и махнул рукой.
- Покойный родитель твой, - начал Сергеич, - был благоприятель мой, сам
знаешь, а не скажу по нем: много против тебя греха на душу принял.
- Нет, братец, не то, - возразил Петр, - дело теперь прошлое, батьку
мне грех помянуть много лихом: не со зла старик делал, а такое, видно,
наваждение на него было.
- Эх, друг сердечный, - возразил, в свою очередь, Сергеич, - да разве
на нем одном эти примеры? Старому мужику молодую бабу в дом привести - семью
извести.
Я видел, что Сергеич и Петр так разговорились, что их не надобно уж
было спрашивать, а достаточно было предоставить им говорить самим, и они
многое рассказали бы; но мне хотелось направить разговор на предмет, по
преимуществу меня интересовавший, и потому я спросил:
- Тебя мачеха твоя, вероятно, и испортила?
Петр вместо ответа кивнул мне головой.
- Каким же образом она тебя испортила?
Петр посмотрел на меня с насмешкой и отвечал с некоторым
неудовольствием:
- Да я почем знаю! Какой ты, барин, право!
- Что ж такое?
- Да как же! Скажи ему, как портят? Я не колдун какой.
- Почему ж ты так думаешь, что тебя испортили?
- Перестань-ка; разговаривать что-то с тобой неохота: больно уж ты
любопытен! - отвечал Петр с досадою.
Предыдущий разговор заметно возбудил в нем желчное расположение.
- Не собою, государь милостивый, узнал, - вмешался хитрый Сергеич,
видевший, что мне любопытно знать, а Петр не хочет отвечать и начинает
сердиться, - самому где экое дело узнать! - продолжал он. - Тоже хворал,
хворал, значит, и выискался хороший человек - да! - Сказал, как и отчего.
- Кто же это такой хороший человек? - спросил я.
- Колдун у нас, батюшка, был в деревне Печурах, - отвечал Сергеич, -
так и прозывался "печурский старичище".
- Плутом, голова, в народе обзывался, а мне все сказал, - перебил Петр.
- Плут ли там, али нет, кто про то знает? - возразил Сергеич. - А что
старик был мудрый, это что говорить! Что ведь народу к нему ездило всякого:
и простого, и купечества, и господ - другой тоже с болестью, другой с порчей
этой, иной погадать, где пропащее взять, али поворожиться, чтобы с женкой
подружиться. И такое, государь, заведенье у него было, - продолжал он,
обращаясь ко мне, - жил он тоже бобыльком, своим домком, в избушке, далече
от селенья, почесть что на поле; и все калитка назаперти. Теперича,
другое-иное время, народ видит, что он под окошечком сидит, лапотки
поковыривает али так около печки кряхтит, стряпает тоже кое-что про себя; а
как кто, сударь, подъехал, он калитку отпер и в голбец сейчас спрятался; ты,
примерно, в избу идешь, а он оттоль из голбца и лезет: седой, старый,
бородища нечесаная; волосищи на голове, как овин, нос красный, голосище
сиплый. Я тоже старшую сношку посылал к нему: овцы у нас запропали; так в
избу-то войти вошла, а как увидела его, взвизгнула и бежать - испугалась,
значит. И кто бы теперь к нему ни пришел, сейчас и ставь штоф вина, а то и
разговаривать не станет: лом был такой пить, что на удивление только.
- Штоф купить не разоренье, - возразил Петр, - я тем временем в Галиче
рублев полтораста пролечил: брал-брал у Пузича денег, да и полно! Дошел до
того, голова, ни хлеба в доме, ни одежи ни на себе, ни на хозяйке; на работу
силы никакой не стало; голодный еще кое-как маешься, а как поел - смерть да
и только; у сердца схватит; с души тянет; бывало, иной раз на работе али в
поле, повалишься на луг да и катаешься час - два, как лошадь в чемере. Не
смог, братец ты мой, до Печур-то дойти, хозяйке велел уж телегу заложить,
повалился, словно пласт; до чего бы дошел, и бог ведает. Приехали втепоры к
нему; хозяйка подала ему полштофчика, вылил, голова, в ковшик, выпил сразу и
тут же ворожить стал. "Поди, - говорит хозяйке, - почерпни в этот ковшик в
сенях из кадки воды; вино, говорит, не споласкивай, а так и черпай, как я
пил". Принесла та, братец ты мой; он подал мне: "Гляди, говорит, от кого
твоя болесть идет"; так, голова, мачеху мне в воде и показал.
- Как же ты в ковше ее видел? - спросил я.
- Въявь, словно в зеркале, - отвечал Петр.
- Полно, Петр; ты это думал, так тебе так и показалось, - сказал я.
- Ну да, показалось. Вы, баря, все не верите; больно уж умны! Не
пьяному показалось: у меня втепоры не то что вина, куска во рту не бывало.
Смотрю, голова, и вижу. "Видишь ли?" - говорит он мне. "Вижу, говорю,
дедушка". - "Ну, брат, ладно, говорит, что на меня наскочил. Твой лихой
человек себя на сорока травах заговорил, никто бы тебе, окромя меня, не
открыл бы его".
- Осилил, значит, - заметил Сергеич.
- Осилил, голова. "Я, говорит, знаю пятьдесят три травы; теперь,
говорит, клади на стол сколько денег привез, а тут и скажу, что надо".
Хозяйка, голова, положила четвертак - удовольствовался.
- Капиталы не жадный был копить; вино чтоб было только пить, а денег
сколько-нибудь дай - доволен, - заметил Сергеич.
- Какое, голова, жадный! Взял хоша бы тут четвертак и все сделал.
"Теперь, говорит, ступай ты домой, слышь? Пять зорь умывайся росой, на
шестую зорю ступай к третьим от здешнего селенья воротцам, и иди ты все
вправо, по перегороде; тут ты увидишь, что все колья, что подпирают,
нескобленые; один только кол скобленый; ты этот кол переруби, обкопай его
кругом, и найдешь ты тут ладонку, и на этой ладонке наговор против тебя и
сделан".
- Он, вероятно, сам этот кол и воткнул, - сказал я.
Петр рассердился.
- Да, да, рассудил, как размазал! - возразил он. - Вот он тоже этакого
хватика-баринка, как ты, - тот тоже все смеялся да не верил, так он так ему
отшутил, что хозяйка опосля любить и не стала, да и в люди еще пошла.
- Было, было это дело, - подтвердил Сергеич, - а теперича, - продолжал
он, обращаясь ко мне, - коли свадьбы облизь его были, все уж забеспеременно
звала его да угощали, а то навек жениха не человеком сделает...
- Да что, голова, - перебил Петр, - пять лет ведь, братец ты мой, я
ходил и кол этот видел, только ничего не помекал на него. Всю перегороду
опосля хозяйка обежала: все колья на подбор нескобленые - один только он
оскобленный. Для ча?.. Для какой надобности?..
- Так уж, видно, надо им было, - возразил Сергеич.
- А окромя кола, - продолжал Петр, - все до последней малости нашел по
его сказанью, как по-писанному. "Как, говорит, ты эту ладонку сыщешь, в ней,
говорит, бумажка зашита - слышь? Бумажку эту вынь и дай кому хошь грамотному
прочесть, и как, говорит, тебе ее прочитают, ты ее часу при себе не
оставляй, а пусти на ветер от себя". А про ладонку, братец ты мой, сказал:
"Перелезь, говорит, ты через огород и закопай ее на каком хошь месте и
воткни новый кол, оскобленный, и упри его в перегороду; пять зорь опосля
того опять умывайся росой, а на шестую ступай к перегороде: коли колик твой
не перерублен и ладонка тут - значит, весь заговор их пропал; а коли твое
дело попорчено - значит, и с той стороны сила большая". Все сделал, голова,
по-его; однако на шестую зорю пришел: кол мой перерублен, и вся земля кругом
взрыта, словно медведь с убойной возился.
- Осердились, значит! - проговорил Сергеич.
- То-то, видно, не по нраву пришлось, что дело их узнано, - отвечал
Петр; потом, помолчав, продолжал: - Удивительнее всего, голова, эта бумажка;
написано в ней было всего только четыре слова: напади тоска на душу раба
Петра. Как мне ее, братец, один человек прочитал, я встал под ветром и
пустил ее от себя - так, голова, с версту летела, из глаз-на-ли пропала, а
на землю не падает.
Проговорив это, Петр задумался. Некоторое время разговор между нами
прекратился.
- Я все, друг сердечный, дивуюсь, - начал Сергеич глубокомысленно, - от
кого это ваша Федосья науки эти произошла? По нашим местам, окромя этого
старичищи, не от кого заняться.
- Э, голова, нет! Не то! - возразил Петр. - Я уж это дело опосля узнал:
у них в роду это есть.
- В роду? Вот те что! - воскликнул Сергеич.
- Да, в роду, - продолжал Петр. - Може, не помнишь ли ты, от Парфенья
старушонка к нам в селенье переехала, нашей Федоске сродственница? Ну, у нас
в избе, братец ты мой, и поселилась, на голбце у нас и околела - втепоры
никому невдомек, а она была колдунья сильная...
- Вот те что!.. - повторил еще раз Сергеич.
- Батька, ты думаешь, спроста женился? - продолжал Петр. - Как бы,
голова, не так! Сам посуди: старику был шестой десяток, пять лет
вдовствовал, девки на возрасте, я тоже в подростках немалых - пошто было
жениться?
- Еще как, друг сердечный, пошто-то! - заметил Сергеич.
- Вдруг, голова, пожила у нас Федоска лето в работницах, словно
сблаговал старик, говорит: "Я еще в поре, мне без бабы не жить!" Так возьми
ровню; мало ли у нас в вотчине вдов пожилых! А то, голова, взял из чужой
вотчины девку двадцати лет, втепоры скрыл, а опосля узналось; двести
пятьдесят выкупу за нее дал - от каких, паря, денег?..
Сказав это, Петр опять впал в раздумье.
- Что ж, тебе лучше стало после, как ты был у старичищи? - спросил я
его.
- Лучше не лучше, по крайности жив остался, - отвечал он.
- Ты, однако, Петр Алексеич, долго про нее не сказывал да не оказывал!
- сказал Сергеич.
- Я ее совсем не оказывал, так и скрыл: батьку все жалел, - отозвался
Петр, не изменяя своего задумчивого положения.
- Да, - продолжал Сергеич, - отдаст эта бабенка ответ богу: много
извела она народу; какое только ей будет на том свету наказанье?
- А разве она и кроме еще Петра портила? - спросил я.
- Ай, сударь, как не портила! - отвечал Сергеич. - Теперича первая вот
хозяйка его стала хворать да на нее выкликать. Была у нас девушка, Варюшка
Никитина, гулящая этакая девчонка - ту, по ревности к дьяконскому
цаловальнику, испортила.
- А брата-то родного извела! - сказал Петр. - И за что ведь, голова,
сам мне сказывал: в Галиче они тоже были; она и говорит: "Сведи меня в
трактир, попой чайком!" Тому, голова, было что-то некогда. "Нету, говорит,
опосля!" Она обозлилась. "Ну, ладно же, говорит, помни это!" И тут же,
голова, и испортила: как приехал домой, так и ухватило. Маялся, маялся с
месяц, делать нечего, пошел к ней, стал ей кланяться: "Матушка-сестрица,
помилуй!" - "А, говорит, братец любезный, ты втепоры двугривенного пожалел,
а теперь бы и сто рублев заплатил, да поздно!"
- Слышал и про это дело, - подтвердил Сергеич, - слава богу, -
присовокупил он, - что на поселенье-то ее сослали, а то бы она еще не то бы
натворила.
Петр на это ничего не отвечал и только вздохнул.
- Каким образом и за что именно сослали ее? - спросил я.
- Сослали ее, государь милостивый, - отвечал Сергеич, - вотчина того
пожелала: первое, что похваляться стала она на барина, что барина изведет,
пошто тогда ее поучили маненько... Тебя ведь, Петр Алексеич, не было
втепоры, без тебя все эти дела-то произошли, - прибавил он, обращаясь к
Петру.
- Без меня!.. Воротился тогда с заработки, прошел мимо родительского
дому: словно выморочный - и ставни заколочены; батька помер, девок во двор
взяли, а ее сослали! - отвечал Петр с какой-то тоской и досадой.
- Так, так! - продолжал Сергеич. - На каких-нибудь неделях все это и
сделалось. Я тут тоже согрешил, грешный, маненько, доказчиком был, за
Сережку-то больно злоба была моя на нее, и теперича, слышавши эти ее слова
про барина, слышавши, что, окромя того, селенье стращает выжечь, я, прошлым
делом, до бурмистра ходил: "Это, говорю, Иван Васильич, как ты хошь, а я
тебе заявлю, это нехорошо; ты и сам не прав будешь, коли что случится - да!"
С этих моих слов и пошло все. Бурмистр тоже поопасился: становому заявил.
Тот сейчас наехал и обыск у ней в доме сделал: так однех трав, сударь, у ней
четыре короба нашли, а что камушков разных - этаких мы и не видывали; земли
тоже всякой: видно, все из-под следов человеческих. Стали ее опрашивать,
какие это травы? "Не знаю". Чья земля? - "Не знаю"... Пошто она у тебя? -
"Не знаю". Только и ответу было. Хошь бы в слове проговорилась. Двои сутки с
ней становой бился, напоследок говорит бурмистру: "Что, говорит, с ней,
бестией, делом вести! Как на нее докажешь! Пиши барину; он лучше
распорядится". Так тот и описал. Барин и приказывает сослать ее на
поселенье, коли мир приговорит. Тут она и сробела, и чего уж не делала, боже
ты мой! И вином-то поила и денег сулила - ништо не взяло: присудили!
- В остроге-то, как она сидела, - начал Петр, - я тоже проходил мимо
Галича, зашел к ней, калачик принес... заплакала, братец ты мой. "Не была
бы, говорит, я в этом месте, кабы не один человек; не пошла бы я, говорит,
за этим больно худым, кабы не хотела его приворожить, в сорока квасах ему
пить давала - и был бы он мой, да печурский старичище моему делу помешал".
Только и сказала: "Теперь, говорит, меня на поселенье ссылают; только ты,
Петр, этому не радуйся: тебе самому не будет счастья ни в чем. Кажинный час
в сердце твоем будет тоска и печаль". И все ведь, голова, правду сказала:
что, что живешь на свете! Ничего не веселит, словно темной ночью ходишь. Ни
жена, ни дети, ни работа - ничто не мило, и сам себе словно ворог какой! Вот
только и есть, как этой омеги проклятой стакана три огородишь, так словно от
сердца что поотляжет.
Проговорив это, Петр вздохнул и потом вдруг поднял голову.
- Будет! Баста! - сказал он. - Пора ужинать. Барину, я вижу, любо наше
каляканье слушать, а нам все петухов будить придется. Матюшка, дурак! Подай
шапку, вон лежит на бревнах!
Матюшка подал ему.
- Спасибо, - продолжал Петр, - я тебя за это в первый раз, как хлестать
станут, за ноги подержу, и уж крепко, не бойся, не вывернешься.
- Да за што меня хлестать станут? - спросил Матюшка.
- И по-моему, братец, не за што: душа ты кроткая, голова крепкая, -
проговорил Петр и постучал Матюшку в голову. - Вона, словно в пустом овине!
Ничего, Матюха, не печалься! Проживешь ты век, словно кашу съешь. Марш,
ребята! - заключил он, вставая.
- За угощенье твое благодарим, государь милостивый, - сказал Сергеич,
кланяясь.
- Да ты ниже кланяйся, старый хрен! Всю жизнь спину гнул, а не
изловчился на этом! - подхватил Петр, нагибая старику голову.
Сергеич засмеялся, Матюшка тоже захохотал.
- Прощай, барин, - продолжал Петр, надевая шапку. - Правда ли, дворовые
твои хвастают, что ты книги печатные про мужиков сочиняешь? - прибавил он
приостановясь.
- Сочиняю, - отвечал я.
- Ой ли? - воскликнул Петр. - В грамоте я не умею, а почитал бы. Коли
так, братец, так сочини и про меня книгу, а о дедушке Сергеиче напиши так:
"Шестьдесят, мол, восьмой год, слышь! Ни одного зуба во рту, а за девками
бегает".
- Полно, балагур, полно! Пойдем лучше ужинать, коли собрался! - сказал
Сергеич, слегка толкнув Петра в спину.
- Пойдемте! - отвечал тот и обнял одною рукой Матюшку.
Веселость Петра, впрочем, вспыхнула на минуту: он опять потупил голову.
Все они пошли неторопливо, и я еще долго смотрел им вслед, глядя на
нетвердую и заплетающуюся походку Сергеича, на беспечную, но здоровую
поступь кривоногого Матюшки, наконец, на задумчивую и сутуловатую фигуру
Петра.
V
Успеньев день - у нас в приходе праздник. Это можно уж догадаться по
тому, что кучер мой, Давыд, между нами сказать, сильный бахвал и большой
охотник до парадных выездов, еще в семь часов утра, едва успел я встать,
пришел в горницу.
- Что тебе? - спрашиваю я.
- Изволите ехать молиться к обедне или нет-с? Коли поедете, так лошадей
надо припасти.
Собственно говоря, лошадей совершенно нечего припасать, а стоит только
вывести из конюшни и заложить, и Давыд, я знаю, пришел спрашивать, чтоб
скорее успокоить свое ожидание насчет того, удастся ли ему проехать и
пофорсить.
- Поеду, - говорю я.
У Давыда от удовольствия кровь бросается в лицо.
- Жеребцов ведь припасти? - спрашивает он.
- Нет, братец, разгонных бы, - говорю я.
- На разгонных нельзя, вся ваша воля: разгонные лошади совсем смучены;
а что эти одры, стоят только да овес едят! Хошь мало-мальски промнутся, -
возражает Давыд с вытянувшимся лицом, и я убежден, что одна мысль: ехать на
разгонных к празднику, была для него мученьем.
- Ну хорошо, на жеребцах поедем, - говорю я, - только уговор лучше
денег: в сарае не изволь их муштровать и хлестать, а то они у тебя
выскакивают, как бешеные, и, подъезжая к приходу, не скакать благим матом, а
то, пожалуй, или себе голову сломишь или задавишь кого-нибудь.
- Не извольте беспокоиться. Господи, боже мой! Не первый год езжу, -
говорит Давыд и потом, постояв немного, присовокупляет: - Кафтан синий надо
надеть-с?
- Конечно, - говорю я.
- Кушак тоже шелковый? - прибавляет он.
- Конечно, конечно, - подтверждаю я, не понимая еще, к чему он ведет
этот разговор: синий кафтан и шелковый кушак находятся совершенно в его
распоряжении.
- Вы этта изволили говорить, перчатки зеленые купить мне в Чухломе.
- Ну, да! Что ж?
- Не для чего покупать-с... у Семена Яковлича еще после папеньки вашего
лежат кучерские перчатки; не дает только без вашего приказанья, а перчатки
важные еще! - разрешает, наконец, Давыд, к чему он клонил разговор.
- Хорошо; скажи, чтоб дал, - говорю я.
И Давыд, очень довольный, отправляется. Надобно сказать, что он очень
хороший кучер и вообще малый трезвого поведения и доброго нрава, но имеет
одну слабость: прихвастнуть, и прихвастнуть не о себе, а все как бы в мою
пользу. Вдруг, например, расскажет где-нибудь на станции, на которой нас
обоих с ним очень хорошо знают, что я граф, генерал и что у меня тысяча душ,
или ошибет какого-нибудь соседа-мужика, что у нас двадцать жеребцов на
стойле стоят. Когда я бываю с ним иногда в городе и даю ему полтинник на
чай, он этот полтинник никогда не издержит, но, воротившись домой, выбросит
его на стол перед своей семьей и скажет: "Нате-ста: только и осталось от
пяти серебром баринова подареньица". Кроме этих внешних достоинств, он любил
меня украшать и внутренними, нравственными качествами; так, например,
припишет мне храбрость неимоверную в рассказе такого рода, что раз будто бы
мы ехали с ним ночью и встретили медведя, и он, испугавшись, сказал: "Барин,
я пущу лошадей", а я ему на это сказал: "Подержи немного, жалко медвежьей
шкуры", и убил медведя из пистолета, тогда как я в жизнь свою воробья не
застреливал.
После Давыда начинает являться прочая дворня проситься на праздник -
обычай, который заведен был еще прадедами и который я поддерживаю, имея
случай при этом делать неистощимое число наблюдений. Первая является
Александра скотница, очень плутоватая и бойкая женщина.
- Батюшка Алексей Феофилактыч, позвольте на праздник-то сходить, -
говорит она.
- Хорошо, ступай; только как коровы без тебя останутся? Смотри!
- О коровах, батюшка, я баушку Алену просила: баушка походит. Как можно
о скотинке не думать! Я о ней кажинный час жалею. И сегодня не пошла бы, да
у тетки моей праздник, а у меня и родни-то на свете только тетка родная и
есть, - говорит она скороговоркой.
- Ступай, - говорю я, хоть и предчувствую, что она меня обманывает.
Только что Александра ушла, мимо окон по двору идет Андрюшка ткач, с
женой, очень смазливый малый, год назад женившийся на молоденькой и очень
хорошенькой из крестьян бабенке, значит, еще молодые и оба, в отношении
меня, несмелые; они стоят некоторое время на дворе и перекоряются, кому идти
проситься: наконец, подходит к окну молодая и кланяется.
- Здравствуй, милушка, - говорю я.
Она вся вспыхивает.
- На праздник, что ли, хочешь идти? - спрашиваю я.
- Нешто, сударь, - говорит она.
- Ну, ступай.
- И хозяина уж пусти! - прибавляет она.
- Ступайте.
Она хочет идти.
- Да, постой, - говорю я, - у тебя грудной ребенок: как ты его
оставишь?
- Пошто оставлять: с собой возьму.
- Помилуй, ты измучишь и сама себя и ребенка.
- Ой, ничего, - отвечает она, - мало ли с ребятами ходят, не одна я -
ничего!
- Ступайте.
Она кланяется и опять краснеет и, подходя к мужу, говорит: "Пустил!"
Тот тоже издали мне кланяется, и уходят оба. Комнатный человек мой
Константин, сопутник с десятилетнего возраста моей жизни, имеющий
обыкновение обращаться со мной строго, приготовляет мне бриться и одеваться
с мрачным выражением в лице. Ему тоже хочется на праздник, и он думает, что
не попадет, по я намерен доставить ему это удовольствие.
- Константин, ты велишь оседлать себе лошадь и поедешь со мной.
- Слушаю-с, - отвечает он голосом, необычно суровым. - Старуха Алена
пришла: просится тоже помолиться, - прибавляет он, умилившись сердцем от
собственного удовольствия.
- Как же мне делать? Уж я скотницу отпустил, - воскликнул я. - Позовите
старуху.
Старуха входит.
- Я ведь, старуха, скотницу Александру отпустил: она мне наврала, что
ты берешься посмотреть за коровами.
- Ну, батюшка, вся ваша воля, - отвечает старуха покорным, но
укоризненным тоном, - круглый год из-за этой Александры Алексевны лба не
перекрестишь. Она пошла пиво пить, а тебе и помолиться нельзя.
- Эй! Кто там? - кричу я. - Скажите Александре, чтоб она не уходила; а
ты, старуха, ступай.
- Где уж, батюшка! Не воротишь ее: совсем нарядная приходила к тебе
проситься; прямо из горницы и побежала; верст на пять теперь уж ушла.
Мне стало жаль старухи.
- На тебе двугривенный, что ты остаешься; а в следующее воскресенье я
тебя на лошади отправлю богу помолиться, - говорю я.
- Ой, батюшка! Что это? Пошто? И так довольны вашей милостью, - говорит
она; впрочем, берет двугривенный и этим отчасти успокаивается.
Я продолжаю смотреть в окно: старик повар прошел, в белой манишке моего
подаренья; молодая горничная, еще накануне завившая свои виски в мелкие
косички, а теперь расчесавшая их, прибежала, как сумасшедшая, к матке в
избу. Ключница прошла в погреб, в мериносовом платье и в шелковом,
повязанном маленькой головкой, платочке. Это штат барыни, и они у нее,
вероятно, отпросились. Я вижу даже, что у конского двора отчаянный Васька
запрягает им в телегу лошадь и сам, никого не допуская, натягивает супонь.
Таким образом, сбирается почти вся дворня, за исключением разве дедушки
Фадея: и тот остается потому, что с печки слезть не может. Впрочем, он
только еще нынешний год не пошел, а прошлый ходил, но, не дойдя еще до
прихода, свалился в канаву и пролежал тут почти целый день. Даже Семен,
несмотря на свою флегматичность и бесстрастность характера, остался очень
доволен, когда я ему предложил, чтоб и он тоже ехал. Никогда еще не замечал
я в нем такой расторопности: не прошло пяти минут, как он уже сидел верхом
на чалке, в синем кафтане и какой-то высокой бобровой шапке, бог знает от
кого и каким образом доставшейся ему. Однако пора и мне собираться; я оделся
и вышел. Давыд, несмотря на мои просьбы и наставления, распорядился
по-своему: лошади, весьма добронравные и хорошо приезженные, вылетели из
сарая, как бешеные, так что он, повалившись совершенно назад, едва остановил
их у крыльца. Я убежден, что они жесточайшим образом нахлестаны; кроме того,
коренную он по обыкновению взнуздал бечевкой, чтоб круче шею держала, а
бедным пристяжным притянул головы совершенно к земле, так что у них глаза и
ноздри налились кровью. Напрасно я восставал против этой его системы
закладыванья: на все мои замечания он отвечал: "Господа так ездят, красивее
этак!.." В настоящем случае я ничего уж и не говорил и только просил его,
ради бога, не гнать лошадей, а ехать легкой рысью; он сначала как будто бы и
послушался; но в нашем же поле, увидев, что идут из Утробина две молоденькие
крестьянки, не мог удержаться и, вскрикнув: "Эх, вы, миленькие!" - понесся
что есть духу.
- Неужели ты, Давыд, думаешь, что нас молодцами за это сочтут?
Напротив, дураками! - принимался я было ему втолковывать, но все напрасно.
Подъезжая к приходу, он весь как-то уж изломался: шапку свернул набекрень,
сам тоже перегнулся, вожжи натянул, как струны, а между тем пошевеливает
ими, чтоб горячить лошадей. День был светлый; от прихода несся говор народа,
и раздавался благовест вовся; по дороге шло пропасть народу, и все мне
кланялись.
- Матка, чей барин-то? - говорит одна старуха другой.
- Филата Гаврилыча, матка, сын, али не узнала? - отвечает ей та.
- Ну, вот, какой хороший да пригожий! - говорит первая старуха.
На худой лошаденке, которые обыкновенно называются вертохвостками,
гарцует некто Фомка Козырев, лакей и управляющий одной немолодой
вдовы-помещицы. Уж три года, как Фомка стал являться на всех праздниках в
плисовых штанах, в плисовой поддевке, с серебряными часами; путем
поклониться ни с кем не хочет, простого вина не пьет, а все давай ему
наливок. Жареных пышек на иной ярмарке на рубль серебра съест в день, а
орехи без перемежки в кармане насыпаны. За это и по другим, еще более
уважительным причинам, его и прозвали полубарином. Завидев меня и замечая,
что я начинаю его обгонять, он также, в свою очередь, начинает горячить
лошадь, а сам представляет, что совладеть с ней не сможет. Лошаденка
завертела хвостом и пошла боком забирать все дальше и дальше в сторону.
Чем ближе к селу, тем больше обгоняешь народу. Какие у всех довольные
лица, а между тем как мало надобно, чтоб доставить этим людям это
удовольствие. Придет иной верст за десять пешком к приходу, помолится, а тут
и отправится в деревню, где празднуют. Хорошо еще, у кого есть родные: тот
прямо идет гоститься, то есть выпить, пообедать и поболтать; а у кого нет,
так взойдет в избу несмело и проговорит каким-то странным голосом: "С
праздником, хозяева честные, поздравляем". Хозяин, который уж действительно
ничего не жалеет, но которого в то же время одолевают гости, проговорив:
"Сейчас, голубчик, сейчас", поспешит ему дать рюмку водки, пирога и пива;
гость это все выпьет, съест и отправится в другую избу, и таким образом к
вечеру наберется порядочно.
К величайшему неудовольствию Давыда, я не допустил его произвести
эффект, проезжая по улице села, а велел ехать задами и пошел сам пешком. У
церковных ворот пересек мне дорогу маленький семинаристик, в длиннополом
нанковом зеленом сюртучке.
- Здравствуйте, папенька крестный, - проговорил он.
Когда я его крестил, - совершенно не помню.
- Здравствуй, милый! Ты чей?
- Отца дьякона, папенька крестный, - отвечал он.
- А! Отца дьякона! Это хорошо... Что, обедня идет или нет?
- Начинается, папенька крестный, - отвечает он и, как человек
привычный, пошел впереди, расталкивая для меня народ.
В церкви, у левого клироса, стоят две барышни, небогатые прихожанки. Я
убежден, что до моего появления они молились усердно, но как увидали меня,
так и начали модничать. Мне всегда несколько грустно видеть их у прихода.
Зачем они не ходят в просто причесанных волосах, а как-нибудь всегда их
взобьют? Зачем они носят эти собственного рукоделья шляпы из полинялой
шелковой материи с полинялыми лентами? Зачем так безбожно крахмалят свои
кисейные платья и, наконец, зачем, по преимуществу старшая, произносят все в
нос? Я подозреваю, что, говоря таким образом, она воображает, что говорит
по-французски.
После обедни я хотел было пройтись по ярмарке, но меня остановила
проживающая в селе немолодая тоже девица из духовного звания, по имени Арина
Семеновна, девица большая краснобайка и очень неглупая.
- Позвольте, батюшка Алексей Феофилактыч, - начала она, - просить вас
осчастливить меня вашим посещением. Я еще пользовалась милостями вашего
папеньки, маменьки; по доброте своей и великодушию, они никогда не
брезговали посещать мою сиротскую хижину. Слух тоже, батюшка, и про вас
идет, что вы в папеньку - негордые.
- С большим удовольствием, сударыня; но меня звал отец Николай; чтоб
мне туда не опоздать, - сказал я.
- Отец Николай, батюшка, долго еще изволят пробыть в церкви, так как
теперича простой народ молебны будет служить, а вы по крайности тем временем
чайку или кофейку у меня откушаете. Богато-небогато, сударь, живу, а все на
прием таких дорогих гостей имею.
- Очень хорошо, сударыня, извольте.
- Не знаю, как и благодарить за ваши милости, - сказала мне с поклоном
Арина Семеновна и отнеслась к идущим за мной двум барышням: - Нимфодора
Михайловна, Минодора Михайловна, позвольте и вас просить к себе на чашку
чаю: я у вас частая гостья, гощу-гощу и стыда не знаю, а вас в своем доме
давно не имела счастия видеть.
- О нет, вы этого не можете сказать: мы у вас тоже частые гости! -
произнесла совершенно в нос старшая сестра, Нимфодора.
- Кабы еще чаще, еще бы я была больше осчастливлена, - сказала Арина
Семеновна.
Все мы таким образом пошли к ней. Я видел, что барышням очень хочется
заговорить со мной, но я, признаюсь, побаивался этого.
- Как здоровье вашей супруги? - сказала наконец младшая, Минодора,
говорившая меньше в нос, но зато, судя по выражению лица, должно быть, более
желчная, чем старшая.
Впрочем, обе они, как уже немолодые девицы, были немного злы и на меня,
как я слышал, питали большую претензию за то, что я не знакомился с ними.
Предчувствуя, что вопрос этот был сделан с ядовитой целью, я поспешил
отвечать:
- Слава богу, здорова, и мы с ней всё сбираемся к вам.
Что-то вроде улыбки пробежало по губам обеих барышень.
- И скоро исполните ваше обещание? - сказала старшая, Нимфодора, еще
более в нос.
- На той неделе непременно, непременно, - опять поспешил я отвечать.
- Очень приятно, конечно, будет нам видеть вас у себя, хоть, может
быть, вам будет у нас и скучно, - ядовито заметила младшая, Минодора; но
потом, как бы желая смягчить это замечание, прибавила: - Мы хоть не имели
еще удовольствия видеть вашу супругу, но уж очень много слышали о них
лестного.
- А я, матушка, счастливее вас: имела честь видеть супругу Алексея
Феофилактыча и вот при них скажу, не показалась она мне: старая, беззубая,
нехорошая...
- О нет, вы шутите! - произнесла старшая, Нимфодора, в нос.
Арина Семеновна лукаво засмеялась.
- Неужели, матушка, вправду говорю? - отвечала она. - Красавица,
писаной красоты дама. Вот вы, барышни, больно у нас хорошие, а она, пожалуй,
лучше вас.
В такого рода разговорах мы шли, и я заметил, что если младшая,
Минодора, язвила смертных больше словом, то старшая уничтожала их
презрительным и гордым видом, особенно кланявшихся нам мужиков и баб.
Когда мы пришли к Арине Семеновне, она, конечно, захлопотала о
приготовлении угощения нам. У нее, впрочем, были уж в гостях две попадьи и
дьяконица, которые нам церемонно поклонились. Барышни, чтоб не уронить
своего достоинства, сели на диван, а я, признаться, чтоб избегнуть разговора
с ними, нарочно поместился у окна: но вдруг, к ужасу моему, старшая,
Нимфодора, встала и села около меня.
- Что вы теперь сочиняете? - сказала она с улыбкою и слегка наклоняя
голову.
Вопрос этот обыкновенно и при других обстоятельствах и от других людей
всегда меня конфузит.
- Нет, я теперь ничего не сочиняю, - отвечал я, потупившись.
- В деревенском уединении, я думаю, так приятно сочинять, - продолжала
пытать меня Нимфодора, устремив прямо мне в лицо пристальный взгляд.
- Да; но я занимаюсь больше хозяйством, - отвечал я, чтоб что-нибудь
сказать ей.
- О, так вы и хозяин хороший! Как приятно это слышать! - воскликнула
Нимфодора.
Почему это ей приятно слышать - не понимаю.
- Я недавно читала, не помню чье, сочиненье, "Вечный Жид"{336}
называется: как прелестно и бесподобно написано! - продолжала моя
мучительница.
"Что ж это такое?" - думал я, не зная, что с собой делать и куда
глядеть.
- Нынче, так это грустно, - снова продолжала Нимфодора, не спуская с
меня пристального взгляда, - мы не имеем где книг доставать. Когда здесь
жил, в деревне, Рафаил Михайлыч{336}, с которым мы были очень хорошо знакомы
и почти каждый день видались и всегда у них брали книги. Тут я у них читала
и ваше сочинение, "Тюфяк" называется - как смешно написано.
Я начинал приходить в совершенное ожесточение. Чтоб спасти себя хоть
как-нибудь от дальнейших разговоров с Нимфодорой, я высунул голову в окно и
стал будто бы с большим вниманием глядеть на толпящийся тут и там народ. Из
толпы, окружающей кабак, вышел Пузич с Козыревым; оба они успели, видно,
порядочно выпить. Я еще прежде слышал, что Пузич подрядился у Фомкиной
госпожи строить новый флигель, и у них, вероятно, были поэтому слитки{337}.
Пузич, увидев меня, остановился и поклонился, а Козырев, нахмуренный и
мрачный, немного пошатываясь и засунув руки в карманы плисовых шаровар,
прошел было сначала мимо, но потом тоже остановился и, продолжая смотреть на
все исподлобья, стал поджидать товарища.
- Ваше высокоблагородие, позвольте с вами компанию иметь, - проговорил
Пузич пьяным голосом.
- Нет, братец, в другое уж время, - сказал я, показывая ему рукой, чтоб
он отправлялся, куда шел.
- Барин!.. Писемский!.. Господин! Позвольте с вами компанию иметь! -
прокричал Пузич на всю уж улицу, так что Арина Семеновна, как хозяйка,
обеспокоилась этим и подошла к окну.
- Нехорошо, нехорошо, Пузич, - сказала она, - мужик вы хороший,
богатый, а беспокоите господ. Ступайте, ступайте!
- Арина Семеновна, позвольте компанию иметь! - воскликнул опять Пузич.
- Ежели теперича барину, господину Писемскому, деньги теперича нужны -
сейчас! Позови только Пузича: "Пузич, дай мне, братец, денег, тысячу
целковых" - значит, сейчас, ваше высокопривосходительство. Что мне деньги!
Денег у меня много. Мне барин, господин Писемский, его привосходительство,
значит, отдал теперича все деньги сполна, и я благодарю, должон благодарить.
Теперича господин Писемский мне скажет: "Подай мне, Пузич, деньги назад!" -
"Изволь, бери..." Позвольте, ваше привосходительство, компанию мне с вами
иметь?..
В это время вышел из-за угла Матюшка, что-то с несвойственным ему
печальным лицом, и робко подошел к Пузичу.
- Дядюшка, дай два рублика-та, - пробормотал он.
Физиономия Пузича в минуту изменилась: из глупо подлой она сделалась
строгой.
- Какие твои два рубли? - сказал он, обернувшись к Матюшке лицом и
уставив руки в бока.
- Мамонька наказывала серп купить, жать нечем, - проговорил тот.
- Какие твои деньги у меня? За какие услуги? Говори! Ежели теперича ты
пришел у меня денег просить, как ты смеешь передо мной и господином в шапке
стоять? Тебе было сказано, на носу зарублено, чтоб ты не смел перед
господами в шапке стоять, - проговорил Пузич и сшиб с Матюшки шапку.
Тот только посмотрел на него.
- Что дерешься? И на тебе шапка не притаченная, - проговорил он,
поднимая шапку.
- Молчать! Поговори еще у меня! - продолжал Пузич. - Когда, значит,
подрядчик с тобой разговаривает, какой разговор ты можешь иметь!
- Пузич, идемте, - проговорил октавой Козырев, которому уж, видно,
наскучило ждать.
- Идем, идем, Флегонт Матвеич, - отвечал Пузич, - дураков, значит, надо
учить, ваше привосходительство, коли они неумны, - отнесся он ко мне и,
очень довольный, что удалось ему перед всем народом покуражиться над
Матюшкой, пошел с Козыревым опять, кажется, в кабак.
Бедняга Матюшка издали последовал за ним.
- Что? Тебя не рассчитывает подрядчик? - спросил я его.
- То-то-тка, все вот жилит да дерется еще, - отвечал он, уходя.
Не прошло четверти часа после этой сцены, мы сидели еще с барышнями у
Арины Семеновны в ожидании отца Николая, который присылал из церкви с
покорнейшею просьбою подождать его, приказывая, что, как он освободится, так
сам зайдет просить достопочтенных гостей. Чтоб отклонить для Нимфодоры
всякую возможность вступить со мною в разговор о литературе, я продолжал
упорно смотреть в окно. "Однако отец Николай что-то долго нейдет, думал я,
неужели он все еще молебны служит?" Около церкви никого уж не видать, а
между тем в противоположной стороне, к кабаку, масса народа делается все
гуще и гуще. Наконец, я увидел ясно, что туда идут и бегут.
- Кажется, пожар! - сказал я, вставая.
- Ах, боже мой! - воскликнула Нимфодора и даже Минодора с довольно,
по-видимому, твердыми нервами.
В это время вошел отец Николай, бледный и запыхавшийся.
- Батюшка! Что такое случилось? Откуда вы? - спросил я.
- Что, сударь! Случилось несчастье: убийство в кабаке! Сейчас ходил
напутствовать дарами, да уж поздно - злодеи этакие!
- Скажите! - произнесли опять Нимфодора и Минодора в один голос.
- Кто такие? Кто кого убил? - спросил я.
- Плотники... стали пьяные в кабаке с хозяином разделываться... слово
за слово, да и драка... один молодец и уходил подрядчика насмерть, - отвечал
отец Николай, садясь и утирая катившийся с лица его крупными каплями пот.
- Не Пузича ли это? - сказал я.
- Его, его, Пузича, коли знаете. Плутоватый был мужичонко.
- Кто ж его убил? Он сейчас здесь был.
- Да я уж и не знаю. Петром, кажется, зовут парня, высокий этакой,
худой.
- Батюшка! Нельзя ли еще как-нибудь помочь убитому? - воскликнул я.
- Вряд ли! - отвечал отец Николай, сомнительно покачивая головой.
Но я, схватив попавшийся мне на глаза перочинный ножик, чтоб пустить
Пузичу кровь, пошел как мог проворно к кабаку. Место происшествия, как
водится, окружала густая толпа; я едва мог пробраться к небольшой площадке
перед кабаком, на которой, посредине, лежал вверх лицом убитый Пузич, с
почерневшим, как утопленник, лицом, с следами пены и крови на губах. У
поддевки его правый рукав был оторван, рубаха вся изорвана в клочки; правая
рука иссечена цирюльником, но кровь уж не пошла. В стороне стоял весь
избитый Матюшка и плакал, утирая слезы кулаком связанных рук. Сидевшему на
лавочке Петру, тоже с обезображенным лицом и в изорванном кафтане, сотский
вязал ноги.
- Злодей, что ты наделал? - сказал я ему.
Он взмахнул на меня глазами, потом посмотрел на церковь.
- Давно уж, видно, мне дорога туда сказана! - проговорил он и прибавил
сотскому: - Что больно крепко вяжешь? Не убегу.
В толпе между тем несколько баб ревело, или, лучше сказать, голосило:
- Батюшка, кормилец мой! - завывала одна.
- Что ты надсажаешься? Али родня? - говорил ей мужской голос.
- Ну, батюшка, как не надсажаться! Все человеческая душа, словно пробка
выскочила! - отвечала женщина.
- Пускай поревет; у баб слезы не купленные, - заметил другой мужской
голос.
- О, о, о, ой! - стонала еще другая баба. - Куда теперь его головушка
поспела?
- Удивительная вещь, удивительная вещь! - толковал клинобородый мужик с
умным лицом и, должно быть, из торговцев.
- Как у них это случилось? - отнесся я к нему.
- Пьяные, сударь, - отвечал он, - Пузич с утра с Фомкой пьет; пьяные-с!
Поначалу они принялись вдвоем в кабаке этого толсторожего пария бить; не
знаю, про што его и связали: он ничем не причинен!.. Цаловальник видит, что
дело плохо: бьют человека не на живот, а насмерть, караул закричал. Мы в
кабак-то и вбежали, и Петруха-то вошел. "За что, говорит, парня бьете?" - и
стал отымать, вырвал у них его, да и на улицу: они за ним, да и на него.
Пузич за волосы его сгреб, а Фомка под ногу подшибает, и Петруха - на моих
глазах это было - раза два их отпихивал, так Фомка и поотстал, а Пузич все
лезет: сила-то не берет, так кусаться стал, впился в плечо зубами, да и
замер. Мы было с сотским начали разнимать их - где тут! За ноги хотели было
их растащить, так Пузич как съездил меня сапогом по голове, так шабаш -
на-ли шабалка затрещала. Сотский стал уж кричать: "Воды! Водой разливайте!"
Я было побежал зачерпнуть - прихожу: все уж порешено. Петруха, говорят,
оборанивался, оборанивался, и как ухватит его запоперек, на аршин приподнял,
да и хрясь о землю - только проохнул. А Козырев испугался, вскочил на своего
живодерного коня и лупмя почал его лупить плетью, чтоб ускакать. Ребята тут
смеются ему: "Возьми, говорят, кол; ишь плетью-то не пробирает, бока больно
толсты!" Такой дурак: угнал - словно не найдут.
Я вышел из толпы; мне попался старик Сергеич, проворно шедший туда
своей заплетающейся походкой.
- Дедушка! Слышал ли, что ваш Петр начудил? - сказал я ему.
- Ой, государь милостивый! Слышал, слышал! За то его, батюшка, бог
наказал, что родителя мало почитал. Тогда бы стерпел - теперь бы слюбилось,
- отвечал старик и прошел.
Потом меня нагнали барышни, перебиравшиеся от Арины Семеновны к отцу
Николаю. По просьбе их я рассказал им все подробности.
- Гм!.. - глубокомысленно произнесла младшая, Минодора.
- Что за народ эти мужики! - сказала в нос старшая, Нимфодора.
ПРИМЕЧАНИЯ
ПЛОТНИЧЬЯ АРТЕЛЬ
Рассказ впервые опубликован в журнале "Отечественные записки" (1855, No
9), с подзаголовком "Деревенские записки". Закончен он бил 15 июля 1855
года.
Отзываясь с похвалой о народных рассказах Писемского, Некрасов особо
отметил язык "Плотничьей артели": "...народный язык в этом рассказе
удивительно верен"*.
______________
* Н.А.Некрасов. Полное собрание сочинений, т IX, М., 1950, стр. 314.
В этом произведении автор сумел правдиво очертить типичные крестьянские
характеры (плотник Петр, старик Сергеич) и дать колоритный образ
кулака-мироеда Пузича. Горький вспоминал: "Изо всех книжных мужиков мне
наибольше понравился Петр "Плотничьей артели"; захотелось прочитать этот
рассказ моим друзьям, и я принес книгу на ярмарку"*. Прослушав "Плотничью
артель", молодой рабочий Фома после долгого молчания сказал: "Петр правильно
убил подрядчика-то".
______________
* М.Горький. Собрание сочинений, т. XIII, М., 1951. стр. 469.
Подготовляя текст "Плотничьей артели" для издания Стелловского,
Писемский, добиваясь художественной законченности, заново отредактировал
отдельные выражения. В "Отечественных записках" шутка Петра о старике
Сергеиче звучала так: "...Ни одного зуба во рту, а по закоулкам ходит". В
издании Стелловского вместо последних слов более резкое выражение: "...за
девками бегает". В журнальном тексте лошади вылетели из сарая, "как
обозленные черти", в издании Стелловского - "как бешеные".
Автор произвел также некоторые сокращения, одно из которых приводим.
В последней главе после слов "Я начинал приходить в совершенное
ожесточение" (стр. 336) было: "Тебе смешно, - думал я, - что написано в
"Тюфяке", а разве ты не смешнее в эти минуты всего, что когда-либо я писал?
Отчего же ты этого смешного не чувствуешь в себе и не молчишь, как сердито
молчит сестра твоя?" Вся эта тирада в издании Стелловского отсутствует.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 289. "Барыня" - популярная песня, печатавшаяся в песенниках с 1799
года. Музыка композитора И.А.Козловского (1757-1831).
Павел - П.А.Писемский (1850-1910), старший сын писателя.
Николай - Н.А.Писемский (1852-1874), младший сын писателя.
Стр. 293. Сенновская божья матерь - икона богоматери в церкви на Сенной
площади Петербурга.
Стр. 336. "Вечный жид" - роман французского писателя Эжена Сю, в
переводе на русский язык вышедший в 1844-1845 годах.
Рафаил Михайлыч - Зотов (1795-1871), писатель и драматург, театральный
деятель, автор широко известных в свое время романов "Леонид или черты из
жизни Наполеона I" и "Таинственный монах".
Стр. 337. Слитки (литки) - пирушка, завершающая какую-либо сделку.
В.А.Малкин
Алексей Феофилактович Писемский
Старая барыня
Рассказ
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
В селе В......е была последняя станция, на которую приехал я в родные
пределы свои на почтовых, и потому велел себя везти на постоялый двор. Его
держала знакомая старуха, по прозванию Грачиха и вор-баба, как обыкновенно
прибавляли знающие ее - и бари и мужики: небольшого роста, с лицом багровым,
как из красной меди, толстая, но еще проворная, услужливая, говорунья без
умолку, особенно когда навеселе, а навеселе почти целый день с утра до
полуночи. Подъехал я ночью, перезяб, как водится, до костей. Ощупью вошел по
знакомой лесенке и отворил калитку в сени. В полумраке мерцала тоненькая
сальная свечка в железном подсвечнике, воткнутом в столб, да из длинной
трубы самовара вырывалось пламя от зажженной лучины; смутно видневшаяся
лошадиная морда старательно грызла перилы, отделяющие сени от двора. Из
отворенных дверей избы валил пар клубами.
- Хозяйка, старый хрен, господа приехали! - крикнул я.
- Ай, батюшки! Господа и есть, - послышался голос старухи, а затем она
и сама появилась.
- В горницу пожалуйте, сударики, сюда, сюда, господа честные! -
говорила она.
Я вошел. Сильно нагретым и удушливым воздухом так и обдало меня.
- Старая, у тебя угарно! - сказал я.
- Нет, сударик, нету, с утра еще топлено, - отвечала старуха, а сама,
впрочем, засунула жирную руку в отдушину и вытаскивала оттуда вьюшки.
Я между тем раздевался.
- Батюшки! - воскликнула старуха, всплеснув руками. - На-ка, барин-то
знакомый, а я, старая дура, и не признала, на-ка! Откуда изволишь ехать?
- Из Питера.
- Ну, вот откуда. Не узнала я, не узнала, раздобрел больно, какой дюжий
стал. Иван Петрович, сударь, недавно проезжали.
- Какой Иван Петрович? - спросил я.
- Иван Петрович Сорокин, чтой-то, словно не знаешь, благоприятели, чай?
Никакого Ивана Петровича Сорокина и во сне не видывал, но, догадываясь,
что старуха хочет что-нибудь рассказать про Ивана Петровича, притворился.
- А что же? - спросил.
Старуха только махнула рукой.
- Ой, не говори уж лучше, такая у них этта пановщина была с барыней-то,
что хоть до нехорошего... Мирила, мирила их, да и полно!
- Повздорили! - заметил я.
- Шибко, - отвечала старуха, - в грошовом калаче дело вышло, барин-то
скупенек; сам вон кузовья покупает, чтоб хошь копейку какую выторговать; ну
и принес с базара грошовый калач, да и потчует барыню, а той не нравится, из
того и пошло: "Ты, говорит, мне все делаешь напротив", а та стала корить:
"Ты, говорит, душенька, меня только мякиной и кормишь", ну и почали,
согрешила я, грешная, с ними.
- И что же? - спросил я.
- Ничего, побранились, - отвечала старуха; и потом, вдруг переменив
насмешливое выражение на грустное, произнесла печальным голосом: -
Тетенька-то твоя, батюшка, Марья Николавна, померла.
- Какая тетенька Марья Николавна? - спросил я.
- Ой, да Ометкина-то, чтой-то в Питере-то всех перезабыл.
- Ну, баушка, провралась, такой тетки у меня не бывало, - проговорил я.
- На, аль взаправду это не тебе тетка-то? Так, так, так!.. Николаю
Егорычу Бекасову, вот ведь чья она тетка-то, - вывернулась старуха. -
Похороны, сударь, были богатеющие, совершали, как должно, не жалеючи денег.
Что было этого духовенства, что этой нищей братии!.. - продолжала она,
поджимая руки и приготовляясь, кажется, к длинному рассказу. Но в это время
из соседней комнаты послышался треск и закричал сиплый голос:
- Пусти меня, кто меня смеет вязать. Ванька... хозяин мой... подлец,
дай водки! Пусти меня... - и снова треск.
- Успокойте себя, Владимир Васильич, просим вас покорнейше, сусните
хоть немножко, право слово, вам легче будет! - отвечал фистулой другой
голос.
- Легче? Легости мне не надо. Я, значит, гуляю, а ты подлец - вот весь
мой разговор с тобой, и кончено! - произнес сиплый голос и потом запел:
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял!{401}
- Кто там такой? - спросил я.
- Охотник, батюшка... мужички в рекруты везут сдавать за себя...
охотник загулял, - отвечала хозяйка.
- Что же трещит там такое?
- Ну, да хмелен уж очень, так посвязали его... опасаются тоже, чтобы
чего не случилось, сюда-то уж приехал до зелена змея пьяный, да и здесь еще
полштофа выпил, ну так и опасаются, посвязали.
- В таком случае, тетка, пусти меня в избу, здесь угарно, да и пьяный,
- сказал я, вставая.
- Батюшка, да в избе-то тараканы, морозила, морозила, не переводятся
окаянные, да и только.
- Нет, ничего, я не боюсь тараканов.
- Ну, как изволишь, - отвечала старуха и стала провожать меня, бормоча:
- Опасаются тоже, пятьсот рублев уж прогулял, пожалуй, еще облопается -
и пропали денежки.
Изба, куда я вошел, была большая и обрядная, стены струганые, печь
белая, перегородка от нее дощаная, лавки и полицы чисто вымытые. В переднем
углу под образами стоял стол, за которым сидел старик с бритой бородой, с
двумя седыми клочками волос на висках, с умным выражением в лице и, как
видно, слепой. Одет он был в синий, старинного покроя, суконный сюртук,
из-под которого виднелась манишка с брыжами и кашемировый полосатый жилет,
тоже, должно быть, очень старинный. Весь этот ветхий костюм его был чист и
сбережен наперекор, кажется, самому времени. Рядом с ним помещалась тоже
очень опрятная и благообразная старушка, в худеньком старом капоре и в
ситцевом ватном капоте. На первый взгляд я подумал, что это бедные дворяне.
При входе моем старушка сейчас встала, сказала что-то старику, тот
приподнялся, и оба поклонились мне.
- Садитесь, пожалуйста, место будет, - сказал я.
- Ничего, сударь, - отвечала старушка каким-то жеманным голосом,
отодвигая свои скудные пожитки в мешочке.
- Сидите, пожалуйста, - повторил я.
Старик прислушался к моим словам и, ощупав с осторожностью слепца
лавку, сел, а потом, опершись на свою клюку, уставил на меня свои мутные
глаза; старушка не садилась и продолжала стоять в довольно почтительной
позе. Я догадался, что это не дворяне.
- Куда едете, любезные? - спросил я.
- В губернский город, милостивый государь, - отвечал старик печальным
голосом.
- Дедушки, батюшка, охотника этого; провожают его... дедушки, -
подхватила хозяйка, ставившая на стол самовар.
- Деды этого молодца? - сказал я.
- Деды, - отвечал, глубоко вздохнув, старик и потупил свою седую
голову.
- А званья какого?
- Мещане, ваше высокородие.
- Из роду мещане?
- Никак нет-с, напредь того были господские люди.
- Не в эком бы месте внуку Якова Иваныча надо быть, - вмешалась
хозяйка, - вот при нем, при старичке, говорю, - продолжала она, - в свою
пору был большой человек, куражливый. Приедет, бывало, на квартиру, так
знай, хозяйка, что делать, не подавай вчерашнего кушанья или самовар
нечищеный.
Старик горько улыбнулся.
- Не думали и мы, сударыня, что наше родное детище будет таким, -
проговорила старушка своим жеманным и несколько плаксивым тоном.
- Что говорить, мать моя, что говорить! - подхватила хозяйка, тоже
плачевным тоном.
- Остался после дочери моей родной, - продолжала старушка, - словно
ненаглядный брильянт для нас; думали, утехой да радостью будет в нашем
одиночестве да старости; обучали как дворянского сына; отпустили в Москву по
торговой части к людям, кажется, хорошим.
- Что говорить, что говорить, мать моя, - подхватила еще раз хозяйка.
- Что ж он, загулял там? - спросил я.
- Бог знает, сударь, как сказать, хозяева ли обижали или сам себя не
поберег, - отвечала старушка.
Старик горько улыбнулся и перебил жену:
- Он еще с детства себя не берег, оттого, что в баловстве родился и
вырос; другие промышленники по этому же делу, еще в мальчиках живши, в дома
присылают, а наш все из дому пишет да требует: посылали, посылали, наконец,
сами в разоренье пришли. А тут слышим, что по таким делам пошел, что,
пожалуй, и в острог попадет. Стали писать и звать, так только через два года
явился: пришел наг и бос. Обули, одели, думая, что в наших глазах
исправленье будет, а вместо того с первой же недели потащил все из дому в
кабак...
С каждым словом в голосе старика слышалось более и более строгости, а
на глазах старушки навернулись слезы.
- Чьих же вы господ были? - спросил я, чтобы прекратить этот, видимо,
тяжелый для них разговор.
- Господ мы были: госпожи гоф-интенданши{403} Пасмуровой, - отвечал
слепец внушительно.
- Гоф-интендантши Пасмуровой, - повторил я, припоминая, что мне еще
матушка рассказывала что-то такое о гоф-интендантше Пасмуровой как о
большой, по-тогдашнему, барыне.
- Ваша госпожа была здесь довольно знатное и известное лицо? - сказал
я.
При этом вопросе лицо старика окончательно просветлело.
- Госпожа наша, - начал он, не торопясь и с ударением, - была, может,
наипервая особа в России: только званье имела, что женщина была; а что
супротив их ни один мужчина говорить не мог. Как ими сказано, так и быть
должно. Умнейшего ума были дама.
- Хорошо, говорят, жила, открыто? - спросил я.
- По-царски или как бы фельдмаршалше какой подобает. Своей братьи
помещиков круглый год неразъездная была. В доме сорок комнат, и то по
годовым праздникам тесно бывало. Словно саранчи налетит с мамками, с
детками, с няньками, всем прием был, - заключил старик каким-то чехвальным
тоном. Я понял, что передо мной один из тех старых слуг прежних барь,
которые росли и старелись, с одной стороны, в модном, по-тогдашнему, тоне, а
с другой - под палкой...
- Ты, верно, управителем был? - спросил я.
- Я был, сударь, - отвечал старик, зажимая глаза и как бы сбираясь с
мыслями, - был, по-нашему, по-старинному сказать, главный дворецкий: одно
дело - вся лакейская прислуга, а их было человек двадцать с музыкантами, все
под моей командой были, а паче того, сервировка к столу: покойная госпожа
наша не любила, чтобы попросту это было, каждый день парад! А другое: зрение
они слабое имели, и по той причине письма под диктовку их писал, по делам
тоже в присутственных местах хождение имел, так как я грамоте хорошо обучен
и хоть законов доподлинно не знаю, а все с чиновниками мог разговаривать,
умел, как и что сказать; до пятидесяти лет, сударь, моей жизни, окроме
шелковых чулков и тонкого английского сукна фрака, другого платья не
нашивал. Дай бог царство небесное, пользовался милостями госпожи моей!
- Нынче уж таких господ нет, - сказал я.
- Никак нет-с, да и быть, сударь, не может. Не имею чести знать, кто вы
такие, а по слепоте моей и лица вашего не вижу; таких господ уже нет! -
отвечал старик, как бы удерживаясь говорить со мною откровенно.
- Я здешний помещик, и мне бы очень хотелось порасспросить тебя о
старых господах.
Старик вздохнул.
- Девяносто седьмой год, сударь, живу на свете и большую вижу во всем
перемену: старые господа, так надо сказать, против нынешних орлы перед
воробьями! - проговорил он, значительно мотнув головою.
- Отчего же это? - спросил я.
Старик в раздумье развел руками.
- Первое дело, - начал он, - что все состоянием-то как-то
порасстроились, да и духу уж такого не имеют; у нынешних господ как-то уж
совсем поведенье другое, а прежде жили просто; всего было много: хлеба,
скота, винная седка тоже своя, одних наливок - так бочками заготовлялось,
медов этих, браг сладких! Веселились да гуляли или теперь, бывало, этих
шутов и шутих свезут всех вместе у кого-нибудь на празднике, да и напустят
друг на дружку, те и дерутся, забавляют господ, а нынче дворянство как-то и
компании друг с другом мало ведут, всё больше в книгах забаву имеют.
На этом месте старик приостановился, но потом вдруг начал с
одушевлением:
- Да и много ли нынче господ по усадьбам проживают? Разве какой старый
да хворый, а то все, почесть, на службе состоят, а уж из этаких-то больших
персон, так и нет никого; хошь бы теперь взять: госпожа наша гоф-интенданша,
- продолжал он почти с умилением, - какой она гонор по губернии имела:
по-старинному наместника, а по-нынешнему губернатора, нового назначают, он
еще в Петербурге, а она уж там своим знакомым министрам и сенаторам пишет,
что так как едет к нам новый губернатор, вы скажите ему, чтобы он меня знал,
и я его знать буду, а как теперь дали ей за известие, что приехал, сейчас
изволит кликать меня. Я являюсь, делаю мой реверанс. "Слушай, говорит, Яков
Иванов! - в нос всегда изволили немного выговаривать. - Слушай! Приехал
новый губернатор, возьми ты лучшую тройку, поезжай ты в Кострому, ступай ты
к такому-то золотых дел мастеру, возьми по моей записке серебряную лохань,
отыщи ты, где хочешь, самолучших мерных стерлядей, а еще приятнее того -
живого осетра, явись ты от моего имени к губернатору, объяви об себе, что
так и так, госпожа твоя гоф-интенданша, по слабости своего здоровья, сама
приехать не может, но заочно делает ему поздравление с приездом и, как
обывательница здешняя, кланяется ему вместо хлеба-соли рыбой в лохане". Тот
принимает, мне сейчас отличнейшее угощение делают, госпоже нашей изволят они
писать письмо.
- Дружелюбие, значит, и началось, - заметил я в тон старику.
- Именно, что дружелюбие, слово ваше справедливое! - подхватил он. - По
той причине, что как теперь его превосходительство начальник губернии
изволят на ревизию поехать, так и к нам в гости, и наезды бывали богатеющие:
нынешние вот губернаторы, как видали и слыхали, с форсом тоже ездят, приема
и уважения себе большого требуют, страх хоша бы маленьким чиновникам от них
великий бывает, но, знавши все это по старине, нынешние против того ничего
не значат.
- А прежде что ж? - спросил я.
Яков Иванов пригнул на некоторое время голову на сторону и начал:
- Прежде, сударь, бывало, губернатор по губернии ехал, аки владыко
земной: что одних чиновников этих при особе его состояло, что этого
дворянства по дороге пристанет. Один был, не смею имени его наименовать,
такс супругой еще всегда изволили по губернии ездить, а те, с позволения
сказать, по женской своей слабости, к собачкам пристрастие имели. Про
собачек этих особый экипаж шел, а для охранения их нарочный исправник ехал,
да как-то по нечаянности одну собачку и потерял, так ее превосходительство
губернаторша, невзирая на свой великий сан, по щеке его ударила при всей
публике да из службы еще за то выгнали, времена какие были-с.
- Хорошие были времена, простые! - заметил я.
- Просто было-с, - заключил Яков Иванов, потом, подумав, продолжал: -
Бывало, сударь, вся эта компания наедет к нам, сутки трои, четыре, неделю
гостят, и теперь какую бы губернатор в доме вещь ни похвалил: часы ли,
картину ли, мису ли серебряную, я уж заранее такой приказ имею, что как
вечер, так и несу к ним в опочивальню, докладываю, что госпоже нашей очень
приятно, что такая-то вещь им понравилась, и просят принять ее.
- Неужели же старуха все это из чехвальства делала? - спросил я.
- Чехвальство чехвальством, - отвечал Яков Иванов, - конечно, и
самолюбие они большое имели, но паче того и выгоды свои из того извлекали:
примерно так доложить, по губернскому правлению именье теперь в продажу
идет, и госпожа наша хоть бы по дружественному расположению начальников
губернии, на какое только оком своим взглянут, то и будет наше. Коли хоша я,
поверенный госпожи Пасмуровой, пришел на торги в присутствие, никто уж из
покупателей не сунется: всяк знает, что начальник губернии того не желает.
Поблагодаришь кого и чем следует, а за именье что дали, то и ладно.
Белогривское именье нам, сударь, этак попало по сто двадцати рублей в те
времена, а я приехал принимать вотчину да по двести рублей с мужиков старой
недоимки собрал, и извольте считать: во что оно нам пришло!
Яков Иванов потупился и вздохнул.
- Старик! Ведь это грех, ведь это то же воровство, - воскликнул я.
- Грех, сударь; в нищенстве и слепоте моей все теперь вижу и чувствую.
В заповеди господней сказано: не пожелай дома ближнего твоего, ни села его,
ни раба его, а старушка наша имела к тому зависть, хотя и то надобно
сказать, все люди, все человеки не без слабости.
На последние слова он сделал более сильное ударение.
- Выгодчики были с барыней-то своей, еще какие! - вмешалась вдруг
возившаяся около печки Грачиха. - Про именье рассказываешь - нет, ты лучше
расскажи, как вы дворянина за свою вотчину в рекруты отдали, - продолжала
она, выходя из-за перегородки и вставая под полати, причем взялась одной
рукой за брус, а другою уперлась в жирный бок свой.
Яков Иванов немного нахмурился.
- Как дворянина? - спросил я.
- А и сдали, - отвечала Грачиха, - не любила, сударь, их госпожа
генеральша мужиков своих под красную шапку отдавать, все ей были нужны да
надобны, так дворянин на ту пору небогатенькой прилучился: дурашной этакой с
роду, маленького, что ли, изурочили, головища большая, плоская была, а
разума очень мало имел: ни счету, ни дней, ничего не знал. Ну, а дворянством
своим занимался тоже, разумел это. Вот соколики эти и подъехали к нему и
стали его уговаривать: "Ты, говорят, барин, а живешь по работникам у
мужиков, лучше бы в службу шел. Теперь, говорит, ты грамоте не поучен, и
тебя по дворянскому роду не примут, а ступай за нашу вотчину, а после и
объявишь об себе, тебя как дворянина и поведут". Тот сдуру-то, родных тоже
никого не было, чтобы разговорить да посоветовать, а они его винищем поили
да пряниками кормили, сдуру и согласился. Привели баринка в присутствие,
объявили за простого мужика, крикнули: "Лоб!", надели лямку и ступай,
значит, марш заодно с рекрутами. Города через три али четыре тот и заявляет
своему начальнику: "Я, говорит, дворянин". - "Какой, говорят, ты
дворянин..." - попугал его маленько, а он все свое: дворянин да и только; и
пошел к начальству выше, объявляет то же. Те смотрят по бумагам - видят -
мужик, отрапортовали его уж как надо. Сердечный баринок наш видят, что, как
о дворянстве объявит, - хлещут, взял да и отступился, оттрубил за их вотчину
тридцать пять годков. Докуменщики какие были. Може, за эти выдумки родной
кровью своей теперь и платится, - заключила Грачиха вполголоса, указав
глазами на Якова Иванова, который, в свою очередь, весь ее рассказ слушал,
потупив голову и ни слова не возражая. Я постарался опять переменить
разговор и спросил старика:
- Кому ж именье госпожи вашей досталось? Я видел, усадьба какая-то
разоренная, запущенная, дом развалился?..
- В опеке, сударь, наше именье состоит, - отвечал он, видимо довольный
этим переходом. - Ну и опекуны тоже люди чужие: либо заняться ничем не
хотят, либо себе в карман тащат, не то, что уж до хозяйства что касается, а
оброшников и тех в порядке не держат: пьяницы да мотуны живут без страха, а
которые дома побогатее были, к тем прижимы частые: то сына, говорят, в
рекруты отдадим, то самого во двор возьмем.
- И откупайся, значит, мужичок. Прежде-то уж вы больно много денег
нажили, - подхватила Грачиха.
Яков Иванов не обратил никакого внимания на ее слова и продолжал:
- Против чиновников тоже вотчина никакой заступы не имеет. Прежде,
бывало, при покойной госпоже дворовые наши ребята уж точно что народ был
буйный... храмового праздника не проходило, чтобы буйства не сделали, целые
базары разбивали, и тут начальство, понимаючи, чьи и какой госпожи эти люди,
больше словом, что упросят, то и есть, а нынче небольшой бы, кажется,
человек наш становой пристав, командует, наказует у нас по деревням, все из
интересу этого поганого, к которому, кажется, такое пристрастие имеет, что
тот самый день считает в жизни своей потерянным, в который выгоды не имел по
службе. Я как-то раз, встретивши его в городе, говорю: "За что и за какие
вины, говорю, сударь, вы так уж очень вотчину покойной госпожи моей
обижаете?" - "Ах, говорит, старец почтенный, где нынче нам, земской полиции,
стало поначальствовать, как не в опекунских имениях; времена пошли строгие:
за дела брать нельзя, а что без дела сорвешь, то и поживешь", смеется-с!
- Того и стоите; на крапиву надобен и мороз, а то бы она долго жглась,
- проговорила, подмигнув глазом, Грачиха.
- На каком же основании именье ваше в опеке, за долги, что ли? -
спросил я.
- Малолетних, сударь, теперь наше имение. За малолетными, за правнуками
госпожи нашей числится оно, - отвечал Яков Иванов.
- А сыновья и внучата где же?
- Сын их единородный, - начал старик с грустною, но внушительною
важностью, - единая их утеха и радость в жизни, паче всего тем, что, бывши
еще в молодых и цветущих летах, а уже в больших чинах состояли, и службу
свою продолжали больше в иностранных землях, где, надо полагать, лишившись
тем временем супруги своей, потеряли первоначально свой рассудок, а тут и
жизнь свою кончили, оставивши на руках нашей старушки свою - дочь, а их
внуку, но и той господь бог, по воле своей, не дал долгого веку.
С каждым словом старика я видел, что лицо Грачихи больше и больше
принимало насмешливое выражение.
- Эх, полно, полно, Яков Иваныч, не ты бы говорил, не я бы слушала! -
воскликнула она, махнув рукою.
У слепца как будто бы уши поднялись при этом восклицании.
- Что ж вам так слова мои не по нраву пришли? - проговорил он.
- А то не по нраву, что не люблю, коли говорят неправду, - отвечала
Грачиха, - не от бога ваши молодые господа померли, про сынка, пускай уж, не
знаем, в Питере дело было, хоть тоже слыхали, что из-за денег все вышло: он
думал так, что маменька богата, не пожалеет для него, взял да казенным
денежкам глаза и протер, а выкупу за него не сделали. За неволю с ума
спятишь, можо, не своей смертью и помер, а принял что-нибудь, - слыхали тоже
и знаем!
- Вот вы что знаете, чего и мы не знаем, - возразил Яков Иванов.
- Шалишь, дедушка, знаешь и ты, только не сказываешь. А что про вашу
барышню, так уж это, батюшка, извини, на наших глазах было, как старая ваша
барыня во гроб ее гнала, подсылы делала да с мужем ссорила и разводила,
пошто вот вышла не за такого, за какого я хотела, а чем барин был худ? Из
себя красивый, в речах складный, как быть служащий.
Яков Иванов насильно улыбнулся.
- По вашему, сударыня, женскому рассудку, может быть, и так, - произнес
он с полупрезрительной миной, - а что как мы понимаем, так этот господин был
нашей барышне не пара.
- Знаем, сударь Яков Иваныч, - перебила Грачиха, - понимаем, батюшка,
что вы со старой госпожой вашей мнением своим никого себе равного не
находили. Фу ты, ну ты, на, смотри! Руки в боки, глаза в потолоки себя
носили, а как по-другому тоже посудить, так все ваше чванство в богатстве
было, а деньги, любезный, дело нажитое и прожитое: ты вот был больно богат,
а стал беден, дочку за купца выдавал было, а внук под красну шапку поспел.
При этом намеке все молчавшая до того старушка, жена Якова Иванова,
вспыхнула и проговорила:
- И вам, сударыня, не сказано, как век проживете: теперь вот при
состоянии, а может, тоже не лучше нас дойдете.
- Да что мне знать-то? Знать мне, матушка Алена Игнатьевна, нечего:
коли по миру идти - пойду, мне ничего. Э! Не такая моя голова, завивай горе
веревочкой: лапотницей была, лапотницей и стала! А уж кто, любезная, из
салопов и бархатов надел поневу, так уж нет, извини: тому тошно, ах, как
тошно! - отрезала Грачиха и ушла из избы, хлопнув дверью.
Алена Игнатьевна еще более покраснела; старый дворецкий продолжал
насильно улыбаться. Мне сделалось его жаль; понятно, что плутовка Грачиха в
прежние времена не стала бы и не посмела так с ним разговаривать. Несколько
времени мы молчали, но тут я вспомнил тоже рассказы матушки о том, что у
старухи Пасмуровой было какое-то романическое приключение, что внучка ее
влюбилась в молодого человека и бежала с ним ночью. Интересуясь узнать
подробности, я начал издалека:
- Что эта дура Грачиха врет, что барыня ваша заела внучкин век! -
сказал я будто к слову.
- На ветер лаять все можно, - отвечал Яков Иванов, - а коли человек в
рассудке, так он никогда сказать того не может, чтоб госпожа наша внучки
своей не любила всем сердцем, только конечно, что по своей привязанности к
ним ожидали, что какой-нибудь принц или граф будет им супругом, и сколь
много у нашей барышни ни было женихов по губернии, всем генеральша одно
отвечала: "Ищите себе другой невесты, а Оленька моя вам не пара, если быть
ей в замужестве, так быть за придворным". И было бы так: невеста наша была
не заурядная, хоть бы насчет состояния, полторы тысячи душ впереди, сама
ученая по-французски, по-немецки, из себя красавица.
- Красоты, кажется, была такой, - вмешалась Алена Игнатьевна, - что
редкостно на картинках таких красавиц изображают. Приехала тогда из ученья
из Питербурга к бабеньке: молоденькая, розовая, румяная, платья тогда,
по-старинному сказать, носили без юбок, перетянутся, волосы уберут,
причешут, братец мне родной - парикмахер - был нарочно для того выписан из
Питербурга, загляденье для нас, рабынь, было: словно солнце выйдет поутру из
своих комнат.
- За кого же она вышла? - спросил я.
Яков Иванов при этом вопросе только покачал головой.
- Соседка тут была около нас, бедная дворянка, - отвечал он, - так за
сына ее изволила выйти, молодого офицера, всего еще в прапорщичьем чине, и
так как крестником нашей старой госпоже приходился, приехал тогда в отпуск,
является: "Маменька да маменька крестная, не оставьте вашими милостями,
позвольте бывать у вас". Ну и генеральша наша принимала, разумея так, что
еще мальчик. "Поди, Феденька, подай моську, позови Якова, вели давать
чай..." Почесть что держала на посылках, а он вообразил себе другое. Барышне
нашей, по молодости ее лет, также приглянулся, девица была еще неопытная,
хотя в богатстве родилась и выросла, а людей тоже мало видала.
- Как же у них все это шло, хотелось бы мне знать? - сказал я.
- Вначале я и не знаю хорошенько, без меня это было, в Питербурге тогда
целый год по делам госпожи хлопотал, - отвечал Яков Иванов, - вон она вам
лучше расскажет, на ее глазах все это происходило, - прибавил он, указав
головой на жену.
- Как же это, Алена Игнатьевна, а? - обратился я к старушке.
Она потупила жеманно голову и начала:
- Дело, сударь, происходило: ездил да ездил к нам молодой барин Федор
Гаврилыч, и сердце сердцу весть подает - не то, что в барском роде, а и в
нашем холопском. Барышня наша, так доложить, на фортепьянах была большая
музыканша, а Федор Гаврилыч на флейте играли, ну и стали тешить себя, играли
вместе, старушка даже часто сама приказывала: "Подите, дети, побренчите
что-нибудь", или когда вечером музыкантам прикажут играть, а их заставит
танцевать разные мазурки и лекосезы, а не то в карты займутся, либо книжку
промеж собой читают. Сад был тоже у нас большой, аллеи темные, в другую
солнце круглый день не заглянет, бабенька после обеда лягут почивать, а они
по аллеям этим пойдут гулять с глазу на глаз, очень было заметно даже для
нас, для прислуги, - все, почесть, видели и знали.
- Если бы я тем временем дома был, дело бы не пошло так далеко; я на
первых бы порах доложил госпоже, - перебил Яков Иванов.
- Докладывать госпоже, Яков Иваныч, как бы еще изволили они принять;
сами знаете, не любили, чтоб их учили, а больше того и барышню за их
ангельскую доброту и кротость жалели, - возразила вполголоса Алена
Игнатьевна и снова потупила свои мягкие и добрые глаза.
- Каким же образом открылось? - спросил я.
- Через маменьку Федора Гаврилыча, Аграфену Григорьевну, - продолжала
Алена Игнатьевна, - люди их тоже после рассказывали, так как стала она
говорить сыну: "Приехал ты через кои веки к матери на побывку, а все свое
время проводишь у Катерины Евграфовны", а он ей на это говорит: "Маменька,
говорит, я должен вам сказать, что мне очень нравится Ольга Николавна, а
также и я им". Аграфена Григорьевна очень тому обрадовалась.
- Еще бы, - заметил с насмешкою Яков Иванов, - по пословице: залетели
вороны в большие хоромы! Только бы прежде надо было подумать, что такое они
значут и что значит наша барышня.
- Свое детище, Яков Иваныч, до кого ни доведись, всякому дорого и мило,
- скромно и с почтением возразила Алена Игнатьевна и потом снова обратилась
ко мне. - Думавши, может быть, так, что госпожа наша Федора Гаврилыча
изволят ласкать и принимать, они и понадеялись.
Старый дворецкий, как бы не утерпевший с досады, опять перебил жену:
- Деревня, деревня и есть: барыня эта, Аграфена Григорьевна, только что
из дворянского рода шла, а женщина была самого деревенского, бабьего
рассудку.
- Что ж они, сватались? - спросил я.
- Как же-с, - отвечал Яков Иванов, и лицо его окончательно приняло
какое-то озлобленное выражение. - В самый, кажется, летний Николин день
приехала к нам эта Аграфена Григорьевна, и что-то уж очень нарядная.
Генеральша наша и смеется ей: "Что это, мать моя, как расфрантилась?" Она
поцеловала у ней ручку и говорит: "Как же, говорит, ваше превосходительство,
мне в этакой дом ехать не нарядной". Севши после этих слов, по приглашению
нашей госпожи, в кресла, заводит разговор о сыне своем. "Очень, говорит,
Катерина Евграфовна, вами благодарна, что вы моего Феденьку изволите так
принимать". - "Отчего, - говорит на это госпожа наша, - мне его не
принимать: чем у тебя там по глупым вашим поседкам по избам бегать, пускай
лучше у меня бывает, по крайней мере насчет обращения чем-нибудь заняться
может, а он мальчик неглупый и, кажется, добрый". Похвалила, знаете, больше
из жалости, а это еще больше придало гонору этой госпоже Аграфене
Григорьевне. "Да, говорит, матушка Катерина Евграфовна, должна я, грешница,
благодарить бога: хотя в супружестве большого счастия не имела (потому что,
с позволения доложить, покойный муж ее, занимаясь сам хмелем, через два дни
в третий бил ее за ее глупость). Весь свой век изжила в горестях и
недостатках (простее того сказать, на постных щах круглый год), но зато,
говорит, за все это в сыне моем имею теперь утешение. Службу свою, по
желанию моему, он оставляет и будет жить при мне, и теперь бы такое с ним
наше намерение, чтобы он женился". Госпожа наша только плечами пожала и, так
как просто и строго с этакими маленькими и необразованными дворянами
изволила обращаться, прямо ей и говорит: "Что ты, глупая фефёла, вздумала?
Малый без году неделя из яйца вылупился, а она уж из службы его взяла и
женить хочет. Да разве нищих разводить и без вас мало! И кто теперь, какая
дура за него пойдет?" Ну, и кабы эта безрассудная барыня Аграфена
Григорьевна имела хоть сколько-нибудь разуму, ей бы и замолчать, а она стала
продолжать разговор и уж прямо: "Матушка, говорит, Катерина Евграфовна, дело
уж сделано, и теперь бы для нас было большое счастие, если бы Феденька мой
удостоился получить руку вашей Ольги Николавны". Старушка наша, по своему
великодушию, и тут стерпела и только уставила на нее свои очки, покачала
головой и тихо сказала: "Ах ты, говорит, дурища, дурища набитая; понимаешь
ли ты, что ты говоришь? Твоему отродью жениться на моей Оленьке? Да как вы
осмелились такие мысли иметь?" Но глупому человеку, видно, хоть кол на
голове теши, ему все равно. Аграфена Григорьевна и этого ничего не поняла и
все продолжает свое: "Матушка, говорит, Катерина Евграфовна, как нам этаких
мыслей не иметь, когда ваша Ольга Николавна дали уж Феденьке слово, а если,
говорит, насчет состояния, так он не нищий, у него после моей смерти будет
двадцать душ". Удивить и пленить чем госпожу нашу думала! Я тогда чай
подавал и только обмер, видевши, что у старушки нашей и пенка уж на губах
выступила. "Господи, что только будет", - думаю; но они и тут себя сдержали,
стукнули своей клюкой и только крикнули: "Вон из моего дома!" Сваха, как
сидела, так и вскочила, накинула себе на голову свою шаль и почесть что без
салопу уехала; мы, лакеи, уж и не провожали, и этого почету даже не отдали.
Проговоря это, старик утомился и замолчал, и только по выражению его
лица можно было догадаться о волновавшей его глубокой досаде на то, что все
шло и делалось не так, как рассчитывала и желала госпожа его и он.
- Вот, я думаю, гроза-то разразилась над бедной вашей барышней? -
сказал я, обращаясь более к Алене Игнатьевне.
- Не без того, сударь, - отвечала она, взглянув на мужа и как бы желая
угадать, нравятся ли ему ее слова. - Сами мы не слыхали, - продолжала Алена
Игнатьевна вполголоса, - а болтали тоже после, что Ольга Николавна прямо
бабеньке сказали, что ни за кого, кроме Федора Гаврилыча, не пойдут замуж, и
что будто бы, не знаю, правда или нет, старушка, так оченно рассердившись,
ударила их по щеке.
Последние слова Алена Игнатьевна произнесла уж почти шепотом и потом
снова начала прежним голосом:
- Пришедши после того в гостиную, смотрим: Катерина Евграфовна ушла в
свою моленную, а барышня лежит середь полу, без всяких чувств. Словно
мертвую отнесли мы их в мезонин, а от Катерины Евграфовны слышим такой
приказ, чтобы и ходить за ними никто не смел, но, видевши их в таком
положении, я осталась при них, стала им головку уксусом примачивать.
Поопамятовались, узнали меня. "Где я, говорит, Аленушка, и что со мной
было?" Я им докладываю. "Ах, говорит, Аленушка, зачем я, несчастная, ожила
опять на белой свет", а сами всплеснули ручками да так и залились слезами. Я
стою у них в ножках у кровати, и что ведь, мы, сударь, рабы - дуры, какие
наши разговоры могут быть... сказки мои Ольга Николавна любили слушать. "Не
прикажете ли, говорю, сударыня, сказочку вам рассказать?" Они сначала
рассмехнулись и только головкой помотали, а потом опять заплакали. Чем их
утешать да уговаривать, и сама не знаю! Взяла да Федора Гаврилыча и
похвалила, что умен и хорош он очень, так не поверите, сударь, словно
барышня моя ожила, дыханье даже перевести хорошенько не могут. "Нравится,
говорит, он тебе, Аленушка?" - "Нравится, говорю, сударыня, и вся наша
прислуга их любит и хвалит". - "Вот видишь, говорит, вы - служанки, а
хвалите его, а бабушка так нет... видно, она, говорит, не хочет моего
счастия, а хочет уложить меня в могилу, - бог с ней". - "Полноте, говорю,
сударыня, как это может быть: бабенька вас любит и так только, может быть,
на первых порах изволили разгневаться, а после сердце их отойдет. Коли,
говорю, Федор Гаврилыч вам мил, что ж ей тому препятствовать". - "Ах, нет,
говорит, Аленушка, он бедный и незнатный, а бабушка моя гордая".
- Что же старая ваша барыня? - спросил я.
- Старушка с виду ничего не показывали: скрытны чрезвычайно были-с! -
отвечала Алена Игнатьевна. - Барышня пролежали в постели целый день, на
другой день тоже: пищи никакой не принимают, что ни на есть чашка чаю, так и
той в день не выкушают, сами из себя худеют, бледнеют, а бабенька хоть бы
спросили, точно их совсем и на свете не бывало; по тому только и приметно,
что сердце ихнее болело, что еще, кажется, больше прежнего строги стали к
нам, прислуге. Старая девица за ними ходила, любимица ихняя; бывало, всех
нас девушек кличкой кликали, а ту всегда по имени и отчеству называли, и на
ту изволили за что-то разгневаться и сослали со своих глаз в скотную;
приказчику тоже, что-то неладно на докладе доложил, того из своих рук
изволили клюкой поучить. Мы уж, горничные девушки, не знаем, как и ступить,
того и ждем, что над кем-нибудь гнев свой сорвут.
- Все бы это ничего, ничего бы дальше этого не пошло, если бы не эта
мерзкая девчонка, фрелина нашей барышни: от ней весь сыр-бор потом и
загорелся, - перебил резким тоном Яков Иванов.
В старческом дрожащем его голосе так и слышалась накипевшая желчь.
- Что ж тут горничная сделала? - спросил я.
- Передатчицей стала, - отвечал Яков Иванов прежним тоном, - записки
стала переносить туда и оттуда к барышне - ветреная, безнравственная была
девчонка, и теперь, сударь, сердце кровью обливается, как подумаешь, что
барышня наша была перед тем, истинно сказать, почтительной и послушной
внукой, как следует истинной христианке, а тут что из нее вдруг стало: сама
к бабеньке не является, а пишет письмо, что либо бегут с своим нареченным
женихом, либо руки на себя наложат. Каково было старушке читать эти строки!
Конечно, что они и тут своего геройского духа не потеряли. При мне это было,
стукнули своей табакеркой золотой по столу: "Так не бывать же, говорят, ни
тому, ни другому", а надобно спросить, что чувствовала их душа, зная, что
они делали, и видя, чем им за это платят. Ваше высокоблагородие сами, может
быть, имеете детей и можете понять, сколь легка для их родительского сердца
неблагодарность за все об них попечения? Может быть, до сей поры кости нашей
госпожи и благодетельницы содрогаются в могиле от этого!
Старик произнес последние слова эти с какою-то драматическою
торжественностью и снова поникнул головою, но губы его шевелились, и, как
мне казалось, он шептал молитву за упокой души его благодетельницы. Я между
тем смотрел внимательно на Алену Игнатьевну. Лицо у ней горело, и она
сидела, потупив свои добрые глаза. Я видел, что нравственное участие ее было
на стороне барышни Ольги Николавны, и она не смела только возражать мужу,
но, кажется, думала иначе, как он думает. А между тем, вспомнилось мне, у
этих стариков на плечах их собственный внук, пропившийся и продавшийся в
солдаты, но они об нем как будто бы и забыли, как забывают на минуту старую
и давно терзающую болезнь. При этой мысли мне сделалось как-то совестно
расспрашивать их о господах, и беседа наша, вероятно бы, прекратилась, но
спасибо Грачихе; как и когда она вернулась в избу, я не видал, только вдруг
опять явилась из-за перегородки и с лицом, еще более покрасневшим.
- Под караулом барышню держали, словно арестантку какую, - начала она с
какой-то цинической усмешкой, - три старухи были приставлены в надсмотрщицы,
чтобы, коли одна спит али дремлет, так чтоб другая стерегла, на молодых уж
не надеялись, горничную девушку ее на поселенье присудили было сослать. -
При последних словах Грачиха кивком головы указала на Якова Иванова. - Да та
тоже не глупа девка, хвост им показала, через двадцать лет уж после в скитах
нашли. Немало страму было на весь околоток, и сколь, кажется, ни скрытно
делали, а тоже все знали и все молодую барышню и Федора Гаврилыча жалели.
- Все жалели, - подтвердила шепотом Алена Игнатьевна, вздохнув и подняв
глаза кверху.
- Как, мать, не жалеть-то! - подхватила Грачиха. - Хоть бы наш барин
Михайло Максимыч любил Федора Гаврилыча; как в город ехать, все уж вместе, и
у покойного тятеньки кажинный раз приставали. Я еще молода-молодехонька
была, а тоже помню: покойный Михайло Максимыч все ведь со мной заигрывал, ну
и тот раз, как треснет меня по спине, да и говорит: "Катюшка, говорит, научи
нас, как нам из Богородского барышню украсть?" - "А я, говорю, почем знаю".
- "Али, говорит, дура, тебя никогда не воровывали, а ты все своей волей
ходишь?" - "Все, говорю, своей волей хожу"; так оба и покатились со смеху.
Врунья я смолоду была, а, пожалуй, и теперь такая.
- И теперь такая, - подтвердил я, - впрочем, ты про себя не
рассказывай, а говори, как барышню украли, если знаешь.
- Знаю, все знаю, не такой человек Грачиха, чтоб она чего не знала, -
отвечала толстуха, ударив себя рукой по жирной груди.
- Украли! - продолжала она, встряхнув головой и приподняв брови. -
Хитрое было дело эким господам украсть. Старик правду говорил, что прежние
баре были соколы. Как бы теперь этак они на фатеру приехали, не стали бы
стариковские сказки слушать, а прямо, нет ли где беседы, молодых бабенок да
девушек оглядывать. Барину нашему еще бы не украсть, важное дело... Как
сказал он: "Друг Феденька! Надейся на меня, я тебе жену украду и первого
сына у тебя окрещу!" Как сказал, так и сделал.
- Сделал?
- Сделал. Семь крестов носил он за свое молодечество, в полку дали!
Тройка лошадей у него была отличнеющая, курьеркой так и звалась... "Моя,
говорит, курьерка из воды сухого, из огня непаленого вынесет" - и
вынашивала! Кучеренко, Мишутка был тогда, на семь верст свистал, слышно
было; подъехали к Богородскому ночным временем, а метелица, вьюга поднялась,
так и вьет и вьет, как в котле кипит. Мишутка сам после рассказывал: свистит
раз, другой, нет толку - ветром относит. Свечка, глядят, горит еще в
мезонине, а уговор такой с барышней был, что как свечка погаснет, значит,
она на крыльцо вышла. Барин наш как шаркнет его по шиворотку. "Свисти,
говорит, каналья, по-настоящему, по-разбойничьи!" Мишутка как верескнет,
только грачи в роще с гнезд поднялись и закаркали. Глядь, свечка потухла.
Федор Гаврилыч сейчас из пошевней вон, суметом через сад на красный двор и в
сени. Глядит, барышня выскочила в одном капотчике. "Ах, говорит, душечка,
Оленька, как это вы без теплого платья!" Сейчас долой с своих плеч свою
медвежью шубу, завернул в нее свою миленькую с ручками и с ножками, поднял,
как малого ребенка на руки - и в пошевни. "Пошел!" - говорят. Мишутка тронул
было сразу, коренная хватила, трах обе завертки пополам. "Батюшка, барин,
говорит, завертки выдали!" Барин наш только вскочил на ноги, выхватил у него
вожжи да как крикнет: "Курьерка, грабят!" - и каковы только эти лошади были:
услыхав его голос, две выносные три версты целиком по сумету несли, а там
уж, смотрят, народ из усадьбы высыпал верхами и с кольями, не тут-то было:
баре наши в первой приход в церковь и повенчанье сделали: здравствуйте,
значит, честь имеем вас поздравить.
- Славно, старуха, рассказала! - воскликнул я.
- Э! - воскликнула, в свою очередь, Грачиха. - Ты разбери-ка еще эту
старуху, меня все баре любят, ей-богу.
- Постой, погоди, - перебил я, - священник, значит, был уже подговорен?
- Не знаю, чего не знаю, так не скажу, не знаю, - отвечала Грачиха.
- Какое, сударь, подговорен, - начал Яков Иванов, как бы погруженный,
по-видимому, в свои размышления, но, кажется, не пропустивший ни слова из
нашего разговора. - Знавши нашу госпожу, - продолжал он, - кто бы из
духовенства решился на это, - просто силой взяли. Барин ихний, Михайло
Максимыч, буян и самодур был известный.
- Буян не буян, а вашей барыне, сколь ни обидчица она была, не уступал,
извините нас на том. Тягаться тоже с ним за Полянские луга вздумала, много
взяла! Шалишь-мамонишь, на грех наводишь! Ничего, говорит, ваша взяла,
только смотрите, чтобы после рыло не было в крови...
- Кому-нибудь одному уж, сударыня, речь вести, либо вам, либо мне, -
возразил с чувством собственного достоинства старик.
- Перестань, Грачиха, - прикрикнул я, - рассказывай, Яков Иваныч.
- Что, сударь, рассказывать, - продолжал он, - не венчанье, а грех
только был. Село Вознесенское, может быть, и вы изволите знать, так там это
происходило; вбежал этот барин Михайло Максимыч к священнику. Отец Александр
тогда был, Крестовоздвиженской прозывался, священник из простых, непоучный,
а жизни хорошей и смирной. "Молебен, батюшка, говорит, желаю отслужить,
выезжаю сейчас в Питербург, так сделайте милость, пожалуйте в божий храм".
Священник" никакого подозрения не имевши, идет и видит, что церковь отперта,
у клироса стоит какая-то дама, платком сглуха закутанная, и Федор Гаврилыч.
Как только они вошли, Федор Гаврилыч двери церковные на замок и ключ кладет
себе в карман, а Михайло Максимыч вынимает из кармана пистолет и прямо
говорит: "Ну, говорит, отец Александр, что вы желаете: сто рублей денег
получить али вот этого? Вы, говорит, должны сейчас обвенчать Федора
Гаврилыча на Ольге Николавне, а без того мы вас из церкви живого не
выпустим". Что тут священнику прикажете перед эким страхом делать? Стал
первоначально усовещивать - ничего во внимание не берут, только пуще еще
грозят.
Тут старый слуга приостановился, покачал несколько раз головой,
вздохнул и снова продолжал:
- Отец Александр на другой же день приезжал после того к нашей госпоже
и чуть не в ноги ей поклонился. "Матушка, говорит, Катерина Евграфовна, не
погубите, вот что со мной случилось, и сколь ни прискорбно вашему сердцу я
как пастырь церкви, прошу милости новобрачным: бог соединил, человек не
разлучает, молодые завтрашний день желают быть у вас". Генеральша наша на
это ему только и сказала: "Вас, говорит, отец Александр, я не виню, но как
поступить мне с моей внукой, я уж это сама знаю".
- Что ж, молодые приезжали? - спросил я.
Яков Иванов усмехнулся.
- Как же-с, - отвечал он, - приезжали, прямо явиться не смели, около
саду все колесили, человека наперед себя прислали с письмом от Ольги
Николавны, но только ошиблись немного в расчете. Старушка даже и не
прочитала его, а приказала через меня сказать, что как Ольга Николавна их
забыли, так и они им той же монетой платят хотя конечно, сердце их
родительское никогда не забывало. Это, может быть, знает один только бог,
темные ночи да я их доверенный слуга Ольге Николавне за то, что они свою
бабушку за всю их любовь разогорчили и, можно сказать, убили, не дал тоже
бог счастья в их семейной жизни.
- Неправда, неправда, грех на душу, старичок, берешь коли так говоришь!
- воскликнула вдруг Грачиха. - Молодые господа начали жить, как голубь с
голубкой, кабы не бедность да не нужда!
- А очень бедно они жили? - перебил я.
- Еще бы не бедно! На какие капиталы было жить? - отвечала с
озлобленным смехом Грачиха. - Старушка, мать Федора Гаврилыча, вестимо, все
им отдала, сама уж в своей усадьбишке почесть что с людишками в избе жила
спала и ела. Именье небогатое было, всего-на-все три оброшника, да и те по
миру ходили. Больше все наш барин вспомоществования делал и квартиру им в
городе нанимал, отоплял ее, запасу домашнего, что было, посылал зачастую.
Ольгу Николавну он больно уж любил и после часто говаривал: "Я бы, говорит,
сам женился на Ольге Николавне, да уж только бабушка ее мне противна, и она
полюбила другого". Барин наш простой ведь был и к нам, мужикам, милостивый -
только гулящий.
- Жизнь уж самая бедная молодых господ была, - вмешалась Алена
Игнатьевна. - Голубушка наша, Ольга Николавна, рукодельем своим даже стали
промышлять, кружева изволили плести и в пяльцах вышивали и продавали это
другим господам; детей тоже изволили двойников родить на первый год, сами
обоих и кормили; как еще сил их хватило, на удивленье наше!
- За чем пошла, то и нашла! - заметил Яков Иванов.
- Мало ли, любезный, кто за чем ходит, да не все то находят! -
возразила ему Грачиха, разводя руками. - Федор Гаврилыч попервоначалу ни за
чем дурным не ходил, и все его старание было, чтобы хоть какую-нибудь службу
дали, да уж только заранее струменты были все подведены. Барин наш все ведь
нам рассказывал. Думал было также он, чтобы исправником Федора Гаврилыча
сделать, ну и дворянство обещать обещали, а как пришло дело к балтировке, и
не выбрали: генеральши ихней испугались, чтоб в противность ей не сделать!
Покойный Михайло Максимыч пытал на себе волосы рвать и прямо дворянству
сказал: "После того вы хуже мужиков, коли этой, согрешила, грешная, старой
ведьмы испугались". Каменного сердца человек госпожа ваша была, хоть ты и
хвалишь ее больно; губила ни за что ни про что молодых барь, а вы, прислуга,
в угоду ей, тоже против их эхидствовали, - заключила Грачиха и опять ушла из
избы.
- И пить-то уж не мы ли его заставили, коли уж вы все на нас
сворачиваете? - проговорил ей вслед Яков Иванов с обычным своим покачиванием
головы.
- А он попивать начал? - спросил я.
- До безобразия: вместо того чтобы в бедности и недостатках поддержать
себя, он первоначально в карты ударился, а тут знакомство свел с самыми
маленькими чиновниками: пьянство да дебоширство пошло, а может, и другое
прочее, и генеральша наша, действительно, слышавши все это самое, призывает
меня, и прежде, бывало, с ближайшими родственниками никогда не изволила
говорить об Ольге Николавне, имени даже их в доме произносить запрещено
было, тут вдруг прямо мне говорят: "Яков Иванов! Наслышана я, что внучка моя
очень несчастлива в семейной жизни, и я желаю, чтобы она была разведена со
своим мужем". - "Слушаю, говорю, ваше превосходительство, но только каким
манером вы полагаете это сделать?" - "Это уж не твое дело, ты должен
исполнять, что тебе будет приказано". Я кланяюсь. "Поезжай, говорит, сейчас
в город и проси ко мне приехать сегодня же городничего". Я еду, и так как
господин этот городничий почесть что нашей госпожой был определен, и угождал
ей во всем. Сейчас приезжает, и какой промеж их разговор был - я не знаю,
потому что не был к тому допущен.
- А тут и дело пошло? - сказал я.
Яков Иванов несколько позамялся, впрочем продолжал:
- Дело пошло такого рода, что так как Федор Гаврилыч стал любить уж
очень компании, был он на одном мужском вечере, кажется, у казначея,
разгулялись, в слободе тут девушки разные жили и песни пели хорошо, а тем
временем капустница была, капусту девушки и молодые женщины рубят и песни
поют. Вся компания туда и отправилась, и что уж там было - неизвестно,
только Федор Гаврилыч очень был пьян, другие господа разъехались, а он
остался у хозяйки, у которой была молодая дочь. Городничий в то время,
получа донесение, что в такой поздний час в таком-то доме происходит шум,
приходит туда с дозором и находит, что Федор Гаврилыч спят на диване, и
дочка хозяйская лежит с ним, обнявшись, и так как от генеральши нашей
поступило по этому предмету прошение, то и составлен был в городническом
правлении протокол - дело с того и началось.
В продолжение всего этого рассказа я глаз не спускал с старика, и хоть
он ни в слове не проговорился, но по оттенкам в тонких чертах лица его очень
легко было догадаться, что все это дело обдумывал и устроивал он, вместе с
городничим. Предугадывая, что и на дальнейшие мои расспросы он станет
хитрить и лавировать в ответах, я начал более вызывать на разговор Алену
Игнатьевну.
- Что же Ольга Николавна? - спросил я, прямо обращаясь к ней.
Алена Игнатьевна по обыкновению потупилась, Яков Иванов улыбнулся и
сказал жене:
- Рассказывайте!
- Ольга Николавна, - начала Алена Игнатьевна, глядя на концы своих еще
красивых пальцев, - ничего не знали и не понимали, видев только, что Федор
Гаврилыч попивают, дома не ночевали, сидят под окном и плачут. На ту пору,
словно на грех, приходит мать протопопица, женщина добрая, смирная и к
господам нашим привязанная. Видевши Ольгу Николавну в слезах, по
неосторожности своей и говорит: "Матушка, говорит, Ольга Николавна, что
такое у вас с супругом вышло?" - "Что, говорит, такое у меня с супругом
вышло? У меня никогда с мужем выйти ничего не может". Скрывали тоже и
стыдились, что бы там сердце их ни чувствовало, а протопопица эта и говорит:
"Матушка, болтают, аки бы от вас подано на супруга в полицию прошение, и
супруг ваш найден в таком-то доме и с такой-то женщиной..." Голубушка Ольга
Николавна, как услыхали это, побледнели, как мертвая, выслали эту
протопопицу от себя, ударили себя в грудь. "Когда, говорит, так, так знать я
его не хочу. Сейчас, говорит, еду с детьми к бабеньке, кинусь ей в ноги, она
меня простит, а с ним, с развратником, жить не желаю". Наняли ей кой-какого
извозчика, и в простых санишках, в одном холодном на вате салопчике, -
меховой уж был в закладе, - на деточках тоже ничего теплого не было, так
завернули их в овчинные полушубочки, да и те едва выкланяла у квартирной
хозяйки, - да так и приезжает к нам в усадьбу, входит прямо в лакейскую.
Старушка, как услыхала их голос, сейчас встала с кресел и скорым этак шагом
пошли им навстречу, и такое, сударь, было промеж их это свидание и
раскаяние, что, может быть, только заклятые враги будут так встречаться на
страшном суде божием. Ольга Николавна ничего уж и говорить не могла, пала
только к бабеньке на грудь, а старушка прижала их одной рукою к сердцу, а
другой внучат ловят, мы все, горничная прислуга, как стояли тут, так ревом и
заревели. "Бабенька, - говорит Ольга Николавна, - простите ли вы меня?" -
"Ничего, говорит, друг мой, ни против тебя, ни против детей твоих я не имею,
во всех вас течет моя кровь, только об злодее этом слышать не могу". -
"Бабушка, говорит, я сама об нем слышать не могу".
Последние слова жены старик сопровождал одобрительным киваньем головы;
на его мутных зрачках и покраснелых веках показались даже слезы.
- И надо, сударь, было видеть, - почти воскликнул он дребезжащим
голосом, - радость нашей генеральши: только в золото не одела своих
правнуков. Призывают тут меня сейчас к себе и заставляют писать в Питербург,
чтобы самая лучшая мадам француженка была выслана; за Ольгой Николавной, как
самая усердная рабыня, стали ходить. Узнав, что они ночи не изволят
почивать, в свою спальню их перевела, и, как только Ольга Николавна вздохнут
или простонут, на босу ножку старушка вставали с своей постели и только
спрашивали: "Что такое, Оленька, дружок мой, что такое с тобой?" Но ничем
этим, видно, перед Ольгой Николавной не могли они заслужить, никто им,
видно, не был милей Федора Гаврилыча.
- Что ж она делала? - спросил я.
- А делала то, что через неделю же стала говорить и поступать все
вопреки бабушке! - отвечал порывисто Яков Иванов. - Что бы те ни предприняли
и ни сделали, все им было неприятно; что есть подарки, так и за те не то
чтобы как следует поблагодарили, а в руки даже взять не хотели хорошенько и
все кидком да швырком.
- Не от грубости хоть бы это делали Ольга Николавна, - скромно
возразила Алена Игнатьевна.
- Отчего ж? - спросил я.
Алена Игнатьевна опять уставила глаза на свои пальцы и отвечала:
- Тосковать уж очень стали об Федоре Гаврилыче. Сколь, может быть, он
ни виноват был против их, но они, кажется, больше жизни своей его любили, ну
и Федор Гаврилыч тоже раз десять, может, приходили пешком к нашей усадьбе,
чтоб только свиданье с супругой своей иметь. Целые дни, сидючи в поле,
проплакивали, так как приказание от старушки было, чтоб их на красной двор
даже не допускать, не то что уж в комнаты. Ольга Николавна, все это слышавши
и знавши тоже, в какой они бедности проживают, призовут, бывало, тайком
мужичков, которые побогатее: "Милые мои, говорит, дайте мне хоть
сколько-нибудь денег, я вам после отдам". Ну и мужички кто синенькую, кто
рубль серебром, четвертачок, полтинничек дадут им по своему состоянию: они
сейчас их пошлют Федору Гаврилычу, но те тоже не принимали этих денег.
"Если, говорит, мое сокровище Оленьку у меня отняли, мне ничего не надо. Я
буду ходить по миру и под окном собирать милостыню".
Яков Иванов, при последних словах, взглянул на жену своими слепыми
глазами сердито и прямо обратился ко мне:
- Про деньги генеральша наша ничего бы не сказала, напротив, я
самолично возил Федору Гаврилычу двадцать пять тысяч в своем кармане, чтоб
только он али бы в Сибирь, или хоть в иностранные земли уехал, но он и того
не почувствовал. Нашей госпожи было одно желание: чтоб только он не был
мужем нашей барышни, так как он недостоин того.
При последних словах Грачиха как из-под земли выросла и появилась.
- Да кто может мужа-то с женой судить али разлучать? - начала она своим
резким тоном. - Что вы это говорите, греховодники? Где бог-то у вас был
втепоры? Барин наш, как тогда из Питера приехал и услыхал, и только руками
всплеснул. "Как!" - говорит, и сейчас же за Федором Гаврилычем лошадей в
город. "Федя! Дурак! Как у тебя жену отняли?" Тот, сердечный, только
всплакал, смирный ведь барин был, а от делов-то ихних словно и разуму
лишился.
Яков Иванов вздохнул.
- Доброму и хорошему наставлял и научал его ваш барин. Дай ему бог
царство небесное, век его поминаем, - проговорил он.
- Да научил же, на вот вам! Из-под носу было опять украли Ольгу
Николавну, - подхватила Грачиха.
- Разбойники еще и не такие дела делают, и людей режут, - возразил Яков
Иванов.
- Что такое разбойники? - спросил я.
Старик с грустною улыбкою покачал головой.
- И рассказывать, сударь, - начал он, - так вы, может быть, не
поверите, судя по нынешнему, что делалось в прежние времена. Нельзя и
старину за все похвалить: безурядицы много было: разбойник тогда по губернии
стал ходить по имени Иван Фаддеич, и разбойник сильнеющий; может быть, более
трехсот человек шайка его была, словно в неприятельских землях разъезды
делал и грабил по Волге и другим судоходным рекам. На больших дорогах тоже:
почесть что проезду не стало, и не то чтоб одиночников из простого народа
обирал, а ладил, нельзя ли экипаж шестериком, восьмериком, даже самые почты
остановить, или к помещикам, которые побогатее, наедет с шайкой в усадьбу и
сейчас денег требует, если господин не дает или запирается, просто делали
муки адские: зажгут веники и горячими этими прутьями парят. По всем
деревням, где бы ни захотел, прием ему был, как в своей вотчине. Начальство
тоже, бог его знает, подкуплено ли было, али боялось, только года три
воинская команда не могла его изловить и арест ему сделать. Страх был на
всех великий, и таким делом сидят господа наши - генеральша с Ольгою
Николавною и своими внучатами - вечером, в своей малой гостиной, горят перед
ними две восковые свечи, а прочие комнаты почесть что не освещены, окромя
нашей официантской и девичьих комнат. Вдруг слышим свист, гагайканье в поле.
Что такое? И первоначально думали, что пьяные мужики с базару едут. Однако
глядим, в окнах зарево, выбежали на крыльцо: овины наши горят. Все мы,
лакеи, бросились, конечно, туда, усадебный народ тоже бежит. Господа,
слышавши шум, изволят спрашивать: "Что такое? Что случилось?" На эти их
слова ружейный выстрел, раз, два, рамы в ихней самой гостиной затрещали,
зазвенели, вламываются в окна двое мужчин, в поддевках, с бородой и с усами.
Старушка наша, по своему геройству, встают. "Кто вы такие?" - говорит. Один
из этих мужчин отвечает ей: "Я Иван Фаддеич, и вы, госпожа генеральша,
пожалуйте вашу внуку, которую вы у мужа отняли". Ну, и старушка,
поослабнувши, конечно, опустились в кресло и только вскрикнула: "Люди, где
вы?" А Ольга Николавна, прижавшись тем временем с детьми за бабенькины
плечи, видят, что у одного из мужчин борода и усы спали, - глядь, это Федор
Гаврилыч. Как вскрикнула: "Ах!", да так и пала замертво. Невзирая на это,
Федор Гаврилыч хватают их на свои руки, а другой мужчина, - вернулись было
две горничные девицы и лакей, - как резнет их всех наотмашь кулаком, так те
головами назад в двери и улетели, и после оба опять в окошко, и след
простыл. Я уж и сам не знаю, как очутился в комнатах, слышу только, что
Ольгу Николавну украли. Генеральша без памяти, дети плачут, и только уж на
другой день, когда старушка изволили прийти несколько в себя, получаю я от
них такое приказание, чтоб ехать сейчас в уездный город, на квартиру Федора
Гаврилыча, и если Ольга Николавна там, то вручить ей письмо, в противном же
случае подать в подлежащий земский суд законное объявление обо всем
случившемся. Я приезжаю, выходит ко мне Федор Гаврилыч. "Поздно, говорит,
Яков Иваныч, опоздали вы с вашей барыней, Оленька моя лежит на столе, а
вместе с ней и я лягу". - "Ну, говорю, Федор Гаврилыч, вы себе сами все это
предуготовили - сами и отвечайте за то богу".
- Отчего же она так вдруг уж и умерла? - перебил я старика.
- В тягости они изволили быть, ну, и с этаких страхов и ужасов
выкинули... и не перенесли уж потом того...
- Неужели же он в самом деле с разбойником с Иваном Фаддеичем приезжал?
- спросил я.
Грачиха на это всплеснула руками.
- Нету, батюшка, нету; что он, старая лиса, говорит! - воскликнула она.
- Ну, просто тебе сказать, наш барин шутку хотел сшутить. Он сам этим
разбойником Иваном Фаддеичем и наряжен был; кто знал, что экой грех будет.
Чем бы старухе со страху окостенеть, а тут на-ка, молодая барыня лишилась от
того жизни. Барин наш тогда, после похорон, приехал и словно с ума спятил:
три недели пил мертвую, из пистолета себя все хотел застрелить. Трое лакеев
так и ходили по следам его, чтоб чего не сделал над собой, только и утешение
было, что на могилу к Ольге Николавне ездить. Приедет туда да головой себя
об памятник и начнет колотить. А что уж на Федора Гаврилыча приходит, так
это извини, не он будет отвечать богу, а вы, вы, вы... вот вам что - да!
Вместо того чтобы вам с вашей старой барыней делать поминовение за упокой
праведной души Ольги Николавны, вы по начальству пошли и стали доказывать,
аки бы Федор Гаврилыч с настоящим разбойником Иваном Фаддеичем приезжал,
деньги все обрал и внучку украл. Барин наш пытал заявлять всем начальникам,
что это не разбойник какой, а он приезжал: "Ну, когда я виноват, говорит,
так и спрашивай с меня!.." - так и веры, паря, никто не хотел иметь. Что уж
тут говорить: сам Иван Фаддеич, разбойник бы, кажись, так и тот, перед
кобылой стоявши, говорил: "Православные, говорит, христиане, может быть, мне
живому из-под кнута не встать, в семидесяти душах человеческих убитых я
покаянье сделал, а что, говорит, у генеральши в Богородском не бывал и
барина Федора Гаврилыча не знаю".
- Этого, сударыня, мы не знаем и знать того не могли, - возразил Яков
Иванов, - не мы его судили, а закон.
- Сами вы, любезный, законы-то хорошо знали да подводили... На-ка,
какой закон нашел! Присудили хоть бы Федора Гаврилыча ни за что ни про что,
за одно только смиренство его, присудили на поселенье, - экие, паря, законы
нашли.
- Того и стоил, туда ему и дорога была, - произнес Яков Иванов, как бы
сам с собой.
- Бог знает, кому туда дорога-то шла, - возразила Грачиха, - не тот,
может, только туда попал. Старой вашей барыне на наших глазах еще в сей
жизни плата божья была. Не в мою меру будь сказано, как померла, так язык на
два аршина вытянулся, три раза в гробу повертывалась, не скроешь этого
дела-то, похорон совершать, почесть, не могли по-должному, словно колдунью
какую предавали земле, страх и ужас был на всех.
При этих словах Грачихи избеная дверь с шумом растворилась, стоявший на
полочке около задней стены штоф повалился и зазвенел, дремавший на голбце
кот фыркнул, махнул одним прыжком через всю избу и спрятался под лавку. Мы
все невольно вздрогнули, Яков Иванов побледнел. В полумраке в дверях
показалась фигура с растрепанными волосами, с истощенным лицом, в пальто
сверху, а под ним в красной рубашке, в плисовых штанах и в козловых с
высокими голенищами сапогах. За ним выступала другая физиономия, с
рыжеватой, клинообразной бородой и с плутоватыми, уплывшими внутрь глазами,
и одетая в аккуратно подпоясанную бекешку.
- Ой, чтоб вас, псы, испугали! - воскликнула Грачиха.
- Кто мне смеет водки не давать? - осипло проговорила растрепанная
фигура.
Я догадался, что это был охотник с хозяином.
- Пошел, пошел в свое место, господа здесь, - проговорила Грачиха.
Охотник обвел избу своими воспаленными глазами и остановил их на мне;
потом, приложив руку к фуражке, проговорил:
- Честь имею явиться: гусарского Ермаланского полка рядовой!
Здравствуйте, дедушка и бабушка! - прибавил он и потом опустился на лавку
около старушки, схватил ее за руку и поцеловал; при этом у него навернулись
слезы.
- Дедушка у меня умная голова - министр! Дедушка мой министр! -
говорил, хватая себя за голову и с какой-то озлобленной улыбкой, гуляка. -
Вы дурак, хозяин мой, подай торбан{429}, - продолжал он и, тотчас же
обратившись ко мне, присовокупил: - Позвольте мне поиграть на торбане.
Клинообразный мужик стоял в недоумении.
- Пошел! Марш! - крикнул охотник.
Хозяин ушел.
- Дедушка мой, министр, изволил приказанье отдать, чтоб быть ему по
торговой части: "Галстуки, платки, помада самолучшие; пожалуйте сюда,
господин, сделайте милость, пожалуйте сюда!" - говорил охотник, встав и
представляя, как купцы зазывают в лавку, - плутовать, народ, значит,
обманывать, - не хочу! Володька Топорков пьяница, но плутом вот этаким не
бывал, - воскликнул он, указывая одною рукою на дедушку, а другой на
возвращающегося хозяина, который смиренно подал ему торбан. - Мы у Мясницких
ворот в трактире жили, - продолжал он, - там наверху, в собачьей конуре,
ничего - играть можем, а уж плутовать не станем, - шалишь! А сыграть -
сыграем, - заключил он и действительно взял несколько ловких аккордов, а
потом, пожимая плечами, запел осиплым голосом:
Куманек, побывай у меня,
Разголубчик, побывай у меня!
Что ж такое, побывать у тебя,
У тебя, кума, вороты скрипучи,
Скрипучи, пучи, пучи, пучи, пучи
- Ну, паря, хороша песня, эку выучил! У нас пьяный мужик лучше того
споет, - отозвалась Грачиха.
- Погоди, постой, слушай - произнес мрачно Топорков и потом опять,
сделав несколько аккордов, запел:
Из Москвы я прибыл в Питер,
Все по собственным делам,
Шел по Невскому проспекту
Сам с перчаткой рассуждал,
Что за чудная столица,
Расприкрасный Питембург.
- Хорошо? - спросил Топорков, остановясь.
- Нет, и это нехорошо, на балалайке хорошо играешь, а поешь нескладно!
- отвечала Грачиха.
- Постой, садись около меня, - проговорил гуляка и, взяв Грачиху за
руку, посадил рядом с собой. - Слушай, - произнес он и начал заунывным
тоном:
Туманы седые плывут
К облакам,
Пастушки младые спешат
К пастушкам.{430}
Но эта песня уж, кажется, и самому Топоркову не понравилась; по крайней
мере он встал, подал с пренебрежением торбан хозяину и, обратившись ко мне,
сказал:
- Позвольте на тиатре разыграть?
И потом, не дожидаясь ответа, снова встал в позу трагиков и начал:
Спи, стая псов!
Спи сном непробудным до страшного суда,
Тогда воскресни и прямо в ад, изменники,
И бог на русскую державу ополчился!
Он попустил холопей нечестивых
Торжествовать над русскою землей.
Говоря последние слова, Топорков опять указал на деда своего и на
хозяина.
- Эк его благует, словно леший, - заметила Грачиха, покачав только
головой.
Топорков посмотрел на нее мрачно, опустился на скамейку около бабушки и
положил к ней голову на плечо, потом, как бы вспомнив что-то, ударил себя по
лбу и проговорил, как бы больше сам с собой:
- Где мои деньги? Кто мне смеет водки не давать?
- Батюшка, Володюшка, тебе вредно, - говорила старуха, приглаживая
растрепанные волосы внука. - Деньги твои у меня, да я тебе не даю, тебе на
службе пригодятся.
- Бабушка! Не у тебя деньги! - воскликнул Топорков. - Я знаю, у кого
деньги, ну, бог с ним! Меня продали, бог с ним. Иосифа братья тоже продали,
бог с ним. Не надо мне денег! - заключил гуляка и потом, ударив себя в
грудь, запел:
Русской грудью и душою
Служит богу и царям.
Кроток в мире, но средь бою
Страшен, пагубен врагам.
Оглушенный этим пением и монологами, я, впрочем, не переставал глядеть
на слепца. Ни мои расспросы, ни колкие намеки Грачихи, ничто не могло так
поколебать его спокойствия, как безобразие внука. С каждой минутой он
начинал более и более дрожать и потом вдруг встал, засунул дрожащую руку за
пазуху, вытащил оттуда бумажник и, бросив его на стол, проговорил своим
ровным тоном:
- Нате, возьмите ваши деньги!.. Алена Игнатьевна, уведите меня отсюда
куда-нибудь, уведите, - проговорил он умаляющим голосом.
- Будто? - произнес с насмешкою внук.
Старик ничего ему не ответил и, не ощупав даже палкою, перешагнул через
скамью и быстро пошел по избе. Алена Игнатьевна последовала за мужем.
- Покойной ночи, королева! - проговорил им вслед Топорков.
Грачиха с своей неизменной правдой начала тотчас же бранить его.
- Пошто, пес, дедушек обижаешь и печалишь? Балда, балда и есть, не даст
тебе бог счастья и в службе, коли стариков не почитаешь, пьяный дурак!
Топорков слушал ее, понурив голову.
- Деньги вы возьмете или мне прибрать прикажете? - спросил клинобородый
хозяин.
- Сам приберу, - проговорил Топорков и спрятал бумажник в карман. -
Иосифа братья продали, а я эти деньги бабушке отдам. Хозяин-дурак, пойдем,
куда сказано.
- Пойдемте-с, - проговорил смиренно мужик, и они ушли. Я тоже ушел в
свою комнату. Из-за дощаной перегородки в соседнем нумере слышались, вместо
крикливых возгласов гуляки, истовые слова молившегося старика: "Боже,
милостив буди мне грешному! Боже, очисти грехи мои и помилуй!"
И затем все смолкнуло, и только по временам долетал до меня голос
бранящейся или просто разговаривающей Грачихи с подъехавшими
мужиками-обозниками. Через четверть часа заложили моих лошадей, и Грачиха
содрала с меня денег сколько только могла, и когда я ей заметил:
- Старая, много берешь.
- Полно-ка, полно, много берешь, ишь во каких енотах ходишь, а я вон
целый век в полушубчишке бегаю. Много с него взяла, - отвечала она и,
впрочем, усадила меня с почтением в сани, а когда я поехал, она только что
не перекрестила меня вслед.
ПРИМЕЧАНИЯ
СТАРАЯ БАРЫНЯ
Впервые рассказ появился в журнале "Библиотека для чтения" (1857, No
2). Был закончен 1 января 1857 года. В дальнейшем текст произведения
значительной доработке не подвергался.
Чернышевский считал рассказ превосходным. "Старая барыня" принадлежит к
лучшим произведениям талантливого автора, а по художественной отделке эта
повесть, бесспорно, выше всего, что доселе издано г. Писемским"*.
______________
* Н.Г.Чернышевский. Полное собрание сочинений, т. IV. М., 1948, стр.
722.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 401. Гусар, на саблю опираясь - первый стих "Разлуки"
К.Н.Батюшкова (1787-1855), ставшей популярным романсом.
Стр. 403. Гоф-интендантша - жена придворного чиновника, заведовавшего
дворцами и садами. С 1797 года Гофинтендантская контора была подчинена
обер-гофмаршалу.
Стр. 429. Торбан - украинский музыкальный инструмент, имеющий около
трех десятков струн.
Стр. 430. Туманы седые плывут - третья строфа приписываемого
А.С.Пушкину стихотворения "Вишня".
В.А.Малкин
Алексей Феофилактович Писемский
Старческий грех
Совершенно романическое приключение
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Если вам когда-нибудь случалось взбираться по крутой и постоянно чем-то
воняющей лестнице здания присутственных мест в городе П-е и там, на самом
верху, повернув направо, проникать сквозь неуклюжую и с вечно надломленным
замком дверь в целое отделение низеньких и сильно грязноватых комнат,
помещавших в себе местный Приказ общественного призрения, то вам, конечно,
бросался в глаза сидевший у окна, перед дубовой конторкой, чиновник, лет уже
далеко за сорок, с крупными чертами лица, с всклокоченными волосами и
бакенбардами, широкоплечий, с жилистыми руками и с более еще неуклюжими
ногами. Это был бухгалтер Приказа Иосаф Иосафыч Ферапонтов. На нем, как и на
прочей канцелярии, был такой же истасканный вицмундир, такие же уродливые, с
сильно выдавшимся большим пальцем, сапоги, такие же засаленные брюки, с
следами чернил и табаку на коленях, и только в довольно мрачном выражении
лица его как-то не было видно того желчного раздражения от беспрестанно
волнующейся мелкой мысли, которое, надобно сказать, было присуще почти всей
остальной приказной братии. Видимо, что бухгалтер думал и размышлял о более
возвышенных и благородных предметах, чем его подчиненные. Несмотря на это,
кажется бы, преимущество с его стороны, он собственно за свою наружность и
был не совсем любим начальством. Все новые губернаторы, вступая в должность
и посещая в первый раз Приказ, получали об нем самое невыгодное мнение,
может быть, потому, что в то время, как все прочие чиновника встречали их с
подобострастно-веселым видом, один только Иосаф стоял у своей конторки, как
медведь, на которого шли с рогатиной.
- У вас бухгалтер, должно быть, скотина, - замечал обыкновенно
губернатор члену Приказа.
- Для службы-то, ваше превосходительство, очень уж полезен, - отвечал
тот на это тоном глубокого сожаления, - у нас тоже дело денежное: вот,
бывало, и предместник вашего превосходительства, как за каменной стеной, за
ним спокойно почивать изволили.
- Гм!.. - произносил глубокомысленно губернатор, и только этим
бухгалтер спасался на своем месте. Каждый день, с восьми часов утра до двух
часов пополудни, Ферапонтов сидел за своей конторкой, то просматривая с
большим вниманием лежавшую перед ним толстую книгу, то прочитывая какие-то
бумаги, то, наконец, устремляя печальный взгляд на довольно продолжительное
время в окно, из которого виднелась колокольня, несколько домовых крыш и
клочок неба. О чем бухгалтер думал в это время, - сказать трудно; но по
всему заметно было, что мысль его была шире того небольшого пространства, в
котором являлся ему божий мир сквозь канцелярское окно, шире и глубже даже
тех мыслей, которые заключались в цифрах лежавшей перед ним книги.
Часов с одиннадцати обыкновенно в Приказ начинала собираться публика, и
первые являлись купцы с вкладами. Случалось так, что какой-нибудь из них,
забежав наскоро в Приказ, тяжело дыша и с беспокойными глазами, прямо
обращался к бухгалтеру:
- Член здеся-тко-с али нет?
- У губернатора, - отвечал Ферапонтов.
- Эхма-тка! - говорил купец, прищелкнув языком и почесав в затылке. -
Деньжонки бы внести надо... задержат, пожалуй!.. А делов-то... делов...
- Давайте, - говорил ему на это лаконически Иосаф, и купец, нимало не
задумываясь, вытаскивал из кармана иногда тысяч пять, шесть, десять серебром
и отдавал их ему на руки, твердо уверенный, что завтра же получит на них
билет.
Все помещики, имения которых были заложены в Приказе, тоже знали Иосафа
и тоже прямо обращались к нему. Более смирные из них даже чувствовали к нему
некоторый страх.
- Асаф Асафыч? А Асаф Асафыч? - говорили они, подходя не без робости к
его конторке (бухгалтер не любил на первый зов откликаться). - А что имение
мое назначено в продажу? - заключал проситель уже жалобным голосом.
Ферапонтов взглядывал на него. Имени он почти ни у кого не спрашивал и
каждого узнавал по лицу.
- Сахаровых? - произносил он, развертывая толстую книгу.
- Сахаровых, - отвечал робко помещик.
- Семнадцатого апреля назначено в продажу, - отвечал Ферапонтов.
Помещик окончательно терялся.
- Да как же это, ей-богу, вот те и раз! - произносил он почти со
слезами на глазах.
Бухгалтер иногда, после нескольких минут молчания, снова развертывал
книгу и, просмотрев ее внимательно, произносил:
- Перезаложите. Перезаложить можно.
- Можно? - спрашивал помещик с расцветающим лицом.
- Можно. А вы и не знали того? - говорил Иосаф Иосафыч: в голосе его
слышалась легкая насмешка.
Помещик от радости почти вприскочку уходил из Приказа.
- Пред сенным ковчегом скакаше играя!.. - произносил ему вслед
столоначальник первого стола, большой шутник и зубоскал. При этом молодые
писцы самым искренним образом фыркали себе под нос, а которые постарше,
улыбались и качали головами. Один только Иосаф в подобных случаях хоть бы
бровью поводил. Он вообще с канцелярией никогда не вступал ни в какого рода
посторонние разговоры и был строг: в особенности почти что гонению с его
стороны подвергались молодые, недоучившиеся дворяне, поступившие на службу
так только, чтобы вилять от нее хвостом. В конце почт каждого месяца он
вдруг входил в присутственную комнату и начинал мрачно смотреть в окно.
- Что вы тут: на что глядите? - спрашивал его непременный член.
- Так, ни на что-с, - отвечал Иосаф и потом, после короткого молчания,
прибавлял: - Петрова бы вот надо совсем из службы выгнать.
- А что такое? - спрашивал непременный член с некоторым испугом. Петров
был, как известно, личным протеже начальника губернии.
- А то, что уж ружье завел, - отвечал Ферапонтов.
- Скажите, пожалуйста! - произносил непременный член
горестно-удивленным тоном и звонил.
- Позвать Петрова! - говорил он, и Петров, очень еще молодой человек, с
вольнодумно отпущенными усиками и с какою-то необыкновенно длинною шеей, в
тоненьком, легоньком галстуке и в прюнелевых ботинках вместо сапог, являлся.
- Вы уж ружье завели? - спрашивал его непременный член.
Петров вспыхивал до самых ушей.
- Я, помилуйте, Михайло Петрович, взял только у товарища на
подержание... Помилуйте-с! - отвечал он прерывисто нетвердым голосом.
- На подержание вы взяли!.. - возражал ему бухгалтер. - Целый день
продуваете да замок отвинчиваете... Что-нибудь одно: либо за утичьими
хвостами бегать, либо служить.
- Я служить стараюсь! - говорил Петров, обращаясь более к непременному
члену.
- Кабы старались, так бы не то и было, - возражал ему снова бухгалтер.
- Мать-то, этта, приезжала и почесть что в ногах валялась и плакала:
последнюю после отца шубенку в три листика проиграли!.. Еще дворянин! Точно
зараза какая... только других портите и развращаете.
- Что ж, маменька, конечно что, вольна все говорить, - отвечал Петров,
опуская невиннейшим образом глаза в землю.
- Все на вас говорят! - произносил с досадою Иосаф и уходил из
присутствия.
За такого рода суровость, а главное, я думаю, и за образ своей жизни,
он и прозван был от своих подчиненных "отче Иосафий".
Но в самом ли деле этот человек был таков?.. Нет, и тысячи раз нет!!!
II
Как ни давно это было, но мы еще очень хорошо помним сквернейший
сентябрьский день, сырой, холодный; помним длинную залу, тоже сырую и
холодную, с распростертыми над нами по потолку ее всевозможными богами и
богинями Олимпа, залу почти без всяких следов жилья человеческого. Посредине
ее стоял огромный стол, покрытый красным сукном. По двум стенам шли сплошь
шкафы с книгами и с стоявшими наверху их греческими мудрецами. Тщетно
старался я прочитать заглавия некоторых книг и ничего не понял. Какая-то
экзегетика, герменевтика{436} и тому подобное... бог знает что такое. По
третьей стене, под портретом государя, нарисованного в короне и порфире,
стояли мы, человек тридцать мальчиков, в новеньких вицмундирчиках и с
глубокой тоской на сердце от грядущей нам будущности. По четвертой стене, у
окон, размещались на креслах наши родители. Маменька Сокальского, например,
очень полная и нарядная дама, чрезвычайно важничала: развалившись в креслах,
она с таким видом играла своей лорнеткой, которым явно хотела показать, что
она делает величайшую честь этому месту, в которое, по чувству материнской
любви, решилась прийти и просидеть полчаса. Папенька Арнаутова, кривой
помещик, сдавал сына на выучку, кажется, точно с таким же чувством, с каким
он засыпал и рожь на мельнице. "Было бы-де всыпано, а там и баста: само
смелет как надо!" Вице-губернаторских детей, двух братьев, привел худощавый
француз-гувернер и, видимо, не желая, чтобы они смешались с плебеями,
поставил их вдали от нашей группы, а сам присел на окне и с каким-то
особенным эффектом вывернул голени у ног. Я с большим любопытством смотрел
на его узенькие, нежнопепельного цвета брюки, и невольно, сравнив их с
сильно вытянутыми на коленях штанами учителя математики, а также и с
толстыми, сосископодобными ногами учителя немецкого языка, я тут же
убедился, что одна только французская нация достойна носить узенькие
панталоны, тогда как прочему человечеству решительно следует ходить в
шароварах. Детей жандармского полковника, тоже двух братьев, привел
солдат-жандарм и почему-то очутился тут же в зале между родителями. Он
преспокойно стоял в простенке и стеснялся отчасти только тем, что нос его,
более привыкший находиться на улице и в холодных сенях, чем в теплых
апартаментах, очень уж разнежился, так что он беспрестанно принужден был
подтирать его своей белой рукавицей. Вблизи от него и даже очень дружелюбно
обращаясь к нему с разного рода семейными разговорами, сидел секретарь
гражданской палаты, тоже приведший сынишку, с отгнившими почти от золотухи
ушами.
- Ты, верно, дядькой при детях? - говорил он.
- Никак нет, ваше благородие, я на кухне, при поварах; поварам
подсобляю, - отвечал жандарм.
- Так, так... а что полковница-то родила али еще нет?
- Никак нет, ваше благородие, ждется еще пока... что бог даст.
- Так, так! - заключал секретарь и начинал играть серебряной
табакеркой, внушавшей сильное подозрение, что это был дар за измену Фемиде.
Между всеми этими лицами, надобно сказать, более всех поразил мое детское
внимание мизерный чиновничишко в поношенном вицмундиришке, в худеньких
штанах и в дырявых сапогах. Он беспрестанно ежился, шевелился, как будто бы
его сейчас только круто посолили и посыпали сверху перцем. Он то садился на
самый краешек стула, то вскакивал и подбегал к секретарю, кланялся перед
ним, что-то такое рассказывал ему, и тот на все это отвечал ему с
обязательным полупрезрением. Не ограничиваясь секретарем, чиновничишко
относился даже к madame Сокальской, но та уж ему ничего не отвечала. От
родителей чиновник перебегал к нашей группе и, обдав нас сильным запахом
водки, прямо обращался к довольно шершавому малому лет шестнадцати, одетому
тоже в вицмундирчик; но боже мой! В какой вицмундирчик: сшитый не только что
из толстого, но даже разноцветного сукна, так что туловище у него
приходилось темносинее, а рукава голубые. Чиновничишко с самым строгим видом
что-то такое, должно быть, внушал ему. Мальчик, в свою очередь, тоже строго
смотрел на него и сохранял упорное молчание. Вошли директор (черноволосый
мужчина, с необыкновенно густыми и длинно отросшими бровями), и за ним, как
гиена, выступал сутуловатый и как бы вся и все высматривающий инспектор. Мы
все невольно сделали движение вытянуть руки по швам. Родители привстали.
Жандарм проворно отнял от носу белую рукавицу. Чиновничишко поклонился
ученому начальству самым унизительно-подлым образом. Директор начал читать
список поступивших в гимназию:
- Павел Аксанов?
- Я! - пискнул белокуренький мальчик.
- Гавриил Беляев?
- Я! - отвечал еще тоньше уже черноволосый мальчик.
- Михаил Гавренко?
- Я! - отвечал тоже тонко и тоже брюнетик.
Словом, постоянно почти слышались нежные дисканты, но вдруг директор,
несколько замявшись в языке, произнес:
- Иосаф Ферапонтов?
- Я! - отвечал на это почти мужской уже бас, так что мы все невольно
оглянулись.
Это откликался мальчик с разными рукавами. Директор тоже, кажется, был
озадачен.
- Господин Ферапонтов? - повторил он.
- Я-с, - отвечал мальчик тем же возмужалым голосом.
- Подойдите сюда.
Ферапонтов подошел.
В это время, несколько сбоку, к директору приблизился и чиновничишко.
На лице почтенного педагога вдруг изобразился ужас. Пожимая плечами и
все более и более закидывая голову назад, он произнес:
- Что такое? Что такое? Где мы? Не в эфиопских ли степях? Какие у вас
рукава? Гимназист вы или арлекин?
Все лицо мальчика загорелось стыдом. Видимо, что это была самая больная
для него струна. Вместо него стал отвечать чиновничишко.
- Ну, батюшка, что ж? Виноват, не имею состояния. Не погубите,
благодетель: не имею чем одеть лучше, - проговорил он - и ни много ни мало
бух директору в ноги.
Я видел, что мальчик при этом вздрогнул. Директор тоже возмутился
подобным самоунижением.
- Встаньте, я не бог ваш и не царь! - произнес он недовольным голосом и
потом, обращаясь к мальчику, прибавил: - Который вам год?
- Шестнадцатый, - отвечал тот.
Директор несколько времени смотрел ему прямо в лицо самым
оскорбительным образом.
- Гм!.. Шестнадцатый год и всего только в первом классе! - произнес он
насмешливо. - Зачем уж было в таком случае поступать к нам и своей шерстью
портить целое стадо?
- Говорено было, благодетель, ему это, так ведь упрямец! - подхватил
вместо сына чиновничишко, чуть не до земли кланяясь директору, - лучше бы в
службу шел да помогал бы чем-нибудь отцу, а я что? Не имею состояния, -
виноват!
- Ступайте на свое место! - обратился директор к мальчику.
Тот пошел. Как ни старался он смигнуть слезы, но они против воли текли
по его щекам!
Когда нас распустили и мы стали в прихожей надевать наши шинельки, мне
очень хотелось посмотреть, что наденет на себя Ферапонтов, но он пошел так,
в одном только вицмундирчике. "Так вот отчего, - подумал я, - от него так
пахнет сыростью. Он и в гимназию, видно, пришел насквозь пробитый дождем".
Чиновничишко, накинув на себя какое-то вретище вместо шинели, поплелся тоже
за ним и начал опять ему что-то толковать и внушать. Мальчик пошел, потупя
голову.
Очень скоро после того между всеми нами узналось, что гадкий
чиновничишко был некогда служивший в консистории архивариус, исключенный из
службы за пьянство и дебоширство, а разношерстный Ферапонтов (прозвище,
которое мальчик получил на самых первых порах) был родной сын его. Жили они
в слободе, версты за четыре от гимназии, в маленьком, развалившемся домике,
и мальчик, говорят, даже стряпал у отца за кухарку. Каждое утро он являлся в
класс, облитый потом, хотя по-прежнему ходил в одном только вицмундирчике.
Нанковая чуйка, с собачьим воротником, появилась на его плечах только в
начале ноября. Он приходил обыкновенно с обедом, и мне всегда очень хотелось
узнать, что такое он приносил с собою, старательно завернутое в сахарную
бумагу. Мы все, например, очень хорошо знали, что детям жандармского
полковника, с тем же жандармом, присылали всегда из родительского дома и
котлет и жареной курицы, вкусный запах которых, пробиваясь из оловянной
миски, сильно раздражал наши голодные ноздри; но что ел Иосаф и где совершал
этот акт, никому было не известно!
Однажды мы сидели в классе математики. Учитель ее, жестокосердейший
меланхолик, сидел погруженный в глубокую задумчивость. Собственно учением он
нас не обременял, но наблюдал более всего тишину и спокойствие в классе. Мы
все сидели как мухи, прихваченные морозом. Вдруг белобрысый Аксанов,
оказавшийся ужасно гадким мальчишкой, встал.
- Никита Григорьич, - начал он пищать своим тоненьким голосом, -
позвольте мне пересесть. С Ферапонтовым сидеть нельзя-с: он луку наелся.
Учитель мрачно и вопросительно взглянул на него.
- Луком дышит на меня-с, сидеть около него невозможно-с, - объяснил
Аксанов.
Учитель, наконец, понял его.
- Ферапонтов, подите сюда, - проговорил он.
Ферапонтов, весь вспыхнув, подошел.
- Дохните на меня.
Ферапонтов дохнул.
- Фай! - произнес учитель, проворно отворотив нос. - И не стыдно вам
это?.. Не стыдно благородному мальчику делать такие гадости?
Ферапонтов молчал.
- Подите на колени.
Ферапонтов, не поднимая глаз, пошел и встал, а учитель снова погрузился
в свою задумчивость.
С ударом звонка Ферапонтов встал и сел было на свое место, но Аксанов
опять к нему привязался:
- Луковник, луковник! - дразнил он его, вертясь перед ним.
- Отстань! - повторял ему несколько раз Иосаф, с тем терпеливым
выражением, с каким обыкновенно большие собаки гоняют маленьких шавок.
Но Аксанов не унимался.
- Луковник, луковник!.. Разноперый луковник!.. - говорил он и дернул
Ферапонтова за его голубой рукав.
Движения этого было достаточно. Я видел, как лицо Иосафа мгновенно
вспыхнуло, и в ту же минуту раздался страшнейший удар пощечины, какой
когда-либо я слыхивал, и мне кажется, что в этом беспощадном ударе у Иосафа
выразилась не столько злоба к врагу, сколько ненависть и отвращение к
гадкому человечишку. Аксанов перелетел через скамейку. Изо рта и из носу его
брызнула кровь. Заревев во все горло, он бросился жаловаться к инспектору,
от которого и снизошло приказание: стать Ферапонтову на колени на целую
неделю. Иосаф снес это наказание, ни разу не попытавшись ни оправдаться, ни
попросить прощения. А между тем учиться он начал решительно лучше всех нас:
запинаясь, заикаясь и конфузясь, он обыкновенно начинал отвечать свои уроки
и всегда их знал, так что к концу года за прилежание, а главное, я думаю, за
возмужалый возраст, он и сделан был у нас в классе старшим. Как теперь помню
я его неуклюже-добродушную фигуру, когда он становился у кафедры наблюдать
за нашим поведением, повторяя изредка: "Пожалуйста, перестаньте, право,
придут!" В черновую книгу он никогда никого не записывал, и только когда
какой-нибудь шалун начинал очень уж беситься, он подходил к нему, самолично
схватывал его за волосы, стягивал их так, что у того кровью наливались
глаза, и молча сажал на свое место, потом снова становился у кафедры и
погружался в ему только известные мысли.
С третьего класса нас вдруг начали учить маршировать и кричать в один
голос: "Ура!" и "Здравие желаем!" Инспектору (особе, кажется бы, по
происхождению своему из духовного звания) чрезвычайно это понравилось. Он
мало того, что лично присутствовал на наших ученьях, но и сам пожелал
упражняться в сих экзерсициях и нарочно пришел для этого в одну из перемен
между классами.
- Погодите, дети, - сказал он, сделав нам лукавую мину, - я взойду к
вам, аки бы генерал, и вы приветствуйте меня единогласным ура!
Распорядясь таким образом, он ушел.
- Не вставать! Не откликаться ему! - раздалось со всех сторон.
Иосаф почесал только голову.
Между тем два сторожа торжественно отворили дверь, и инспектор в полном
мундире, при шпаге, с треугольной шляпой и с глупо улыбающимся лицом вошел.
- Здравствуйте, дети! - произнес он добродушнейшим голосом.
Никто ни слова.
Инспектор позеленел.
- Говорят вам, здравствуйте, скоты этакие, - повторил он.
Новое молчание.
- А! Заговор! - мог только выговорить он и ушел.
"В третьем классе бунт, заговор!" - разнеслось страшным гулом по всей
гимназии. "Завтра будет разборка", - послышалось затем, и действительно: на
другой день нас позвали в залу с олимпийскими богами. Проходя переднюю, мы
заметили всех трех сторожей в новых вицмундирах и с сильно нафабренными
усами. Между ними виднелась и зловещая скамейка, а в углу лежало такое
количество розог, что их достало бы запороть насмерть целую роту. Сердца
наши невольно екнули. Когда мы вошли в залу, директор, инспектор и весь сонм
учителей был уже в сборе. Суровое выражение лиц их не предвещало ничего
доброго. Нас построили в три шеренги.
- Поступок ваш, - начал директор, насупливая свои густые брови и самым
зловещим тоном, - выше всякой меры, всякого описания!.. Это не простая
шалость, которую можно простить и наказать. Тут стачка!.. Заговор!.. Это
действие против правительства... шаг против царя. Вы все пойдете под красную
шапку. Не рассчитывайте на то, что вы дворяне и малолетки. Мы всех вас
упечем в кантонисты{442}!
Произнося последние слова, он приостановился и несколько времени
наблюдал эффект, который произвел этой речью. Что это за действие против
правительства и почему это шаг против царя, мы решительно ничего не поняли,
но сочли за нужное тоже иметь, с своей стороны, лица мрачные.
- И только святая обязанность, - продолжал директор, - которую мы,
присягая крестом и евангелием, приняли на себя (при этих словах он указал на
образ)... обязанность! - повторил он с ударением. - Исправлять вашу
нравственность, а не губить вас, заставляет нас предполагать, что большая
часть из вас были вовлечены в это преступление неумышленно, а потому хотим
только наказать зачинщиков. Извольте выдавать их.
Прошло несколько минут, но ответа на этот вызов не последовало.
- Господин Ферапонтов, выдьте на средину! - проговорил директор, как бы
на что-то решившись.
Ферапонтов вышел.
- Вы, как старший класса, должны отвечать первый.
Иосаф сначала посмотрел ему в лицо, потом отвел глаза в угол на печку,
потупил их и ни слова не отвечал.
- Я вас опрашиваю: кто зачинщики? - повторил директор.
- Я не знаю-с, - проговорил, наконец, Ферапонтов.
- А! Не знаете! Розог! - произнес директор, сколько только мог
спокойным голосом.
Иосаф слегка побледнел; но молчал.
- Розог! - повторил директор уже более грозным голосом.
Учитель чистописания и рисования поспешил исполнить его приказание.
Вошли сторожа с скамейкой и с лозами.
- Я вас спрашиваю в последний раз: кто зачинщики? Извольте или
отвечать, или раздеваться.
Ферапонтов не делал ни того, ни другого.
- Раздеваться! - крикнул, наконец, директор, стукнув по столу.
- Нет-с, я не дамся сечь, - произнес вдруг Иосаф.
Мы все невольно вздрогнули. Директор откинулся на задок кресла.
Инспектор сделал только жест удивления руками, а законоучитель возвел очи
свои горе и вздохнул.
- Раздеть его! - произнес директор уже шипящим голосом.
Два сторожа подошли к Ферапонтову.
- Что ж, ваше благородие, разболокайтесь! - проговорил один из них и
взял было его за борт сюртука. Но Иосаф в ту же минуту ударил его наотмах по
морде, а другого толкнул в грудь, так что тот едва устоял на ногах, а сам,
перескочив через скамейку, убежал. Двое остальных сторожей погнались за ним.
Мы слышали их тяжелые и быстрые шаги по коридору.
Весь ученый комитет поднялся на ноги. Директор и инспектор несколько
времени стояли друг против друга и ни слова не могли выговорить, до того их
сердца преисполнились гнева и удивления. Учителя, которые были поумней,
незаметно усмехались. Прошло по крайней мере четверть часа тяжелого и
мрачного ожидания. Наконец, двое запыхавшихся сторожей возвратились и
донесли, что Ферапонтов сначала перескочил через один забор, потом через
другой, через третий и скрылся в переулке.
- А! Хорошо! - проговорил директор, снова совладев собой. - Хорошо! -
повторил он, и затем началась разборка; стали сечь через четвертого пятого:
Ахтуров указал на Вистулова и Пеклиса; Вистулов сказал, что зачинщиками были
Кантырев и Жилов; Жилов оговорил Пеклиса; словом, все сподличали, и всех
пересекли. Обильное количество розог было сполна употреблено в дело. Мы все
разошлись по домам, кто прихрамывая, кто всхлипывая, и все с глубоко
ожесточенными сердцами, а когда на другой день нас снова потянули в залу, мы
дали друг другу смертельную клятву поступить так же, как и молодец
Ферапонтов. Но нас ожидало совершенно иное зрелище. Директор, инспектор и
учителя сидели по-прежнему на своих местах. По-прежнему в зале была скамейка
и розги, а несколько в стороне три сторожа держали связанного по рукам и
ногам Ферапонтова. Отец его, еще в более изорванном вицмундиришке, был тут
же и беспрестанно кланялся директору.
- Я, батюшка-благодетель, только и прошу о том: накажите его, подлеца,
хорошенько!.. Хорошенько его!..
- Вы будете видеть, как этот господин будет примерно наказан, -
объяснил нам коротко директор и сделал знак рукой сторожам.
Иосафу на этот раз не было никакой возможности сопротивляться. С ним
мгновенно распорядились. Оказалось, что на нем белья даже порядочного не
было: полинялая ситцевая реденькая рубашонка висела на нем хлопьями, и
больше ничего. Наказание последовало действительно примерное. До сих пор я
не могу забыть этого возмущающего душу зрелища. Бедного мальчугана привязали
крепчайшими веревками за руки, за голову, за ноги к скамейке. Двое огромных
сторожей начали его наказывать. Директор с всклоченными волосами и с
рассвирепевшим лицом встал на ноги.
- Говорят вам, назовите зачинщиков и просите прощения! - говорил он по
временам задыхающимся от бешенства голосом, но, не получая ответа, махал
рукой, и сторожа продолжали свое дело.
Отец Иосафа тоже повторял за ним: "Хорошенько его, хорошенько!" Иногда
он подбегал к солдатам и, выхватив у них розги, сам начинал сечь сына
жесточайшим образом. Все это продолжалось около получаса. Ручьи крови текли
по полу. Иосаф от боли изгрыз целый угол скамейки, но не сказал ни одного
слова и не произнес ни одного стона.
- Бросьте этого скота, - проговорил, наконец, директор.
Ферапонтов-старик бросился ему в ноги, умоляя его: "Батюшко, не
погубите, отец мой, благодетель, не погубите навеки!" И когда директор пошел
из залы, он пополз за ним на коленях.
Иосафа тоже на той же скамье куда-то унесли и нас распустили.
Три недели потом он не являлся. Мы слышали, что он больной лежит в
пансионской больнице, и когда пришел, то был бледен и заметно похудел. О
том, что с ним случилось, он почти ни с кем не проговорил ни слова, хоть и
был решительно героем денька. Не говоря уж об нас, маленьких, начавших
смотреть на него с каким-то благоговением, даже шестиклассники и
семиклассники приходили и спрашивали: "Который у вас Ферапонтов?", и мы им
показывали. Я дал себе решительное слово во что бы то ни стало сблизиться и
подружиться с ним. Но как было это сделать? Единственным приятелем и другом
Иосафа был и оставался тоже заречный житель, пятиклассный гимназист
Мучеников. Малый этот, весьма тупой на учение, отличался тем, что постоянно
ходил в широчайших шальварах, стригся в кружок и накалывал себе сзади шею
булавкой для того, чтобы она распухала и казалась более толстою, и все это с
единственною целью быть похожим на казака, а не на гимназиста. Каждую
перемену между классами они сходились и все время ходили по коридору,
разговаривая между собою задушевнейшим образом. Я несколько раз пытался
подслушать их беседу. Они толковали то о том, где лучшие места для грибов,
то продавали или покупали что-то такое один у другого, и при этом всегда
платили друг другу самыми мелкими монетами: денежками, полушками. Оказалось
потом, что оба они были птицеловы.
- На конопляное семя лучше всего идет птица! - говорил Мучеников.
- Ну нет! Уж это сколько раз испытано было: овсяная крупа скусней для
них всего! - возражал ему басом Иосаф.
- Чижу! - возражал, в свою очередь, Мучеников.
- Не чижу, а вообще всякой птице, - говорил настойчиво Иосаф. - У меня,
слава богу!.. Я запасся теперь этим добром! - прибавлял он с удовольствием и
вытаскивал из кармана целую пригоршню овсяной крупы, которую они с
Мучениковым сейчас же разделяли и тут же ее съедали.
Однажды Иосаф как-то особенно таинственно был вызван своим приятелем из
класса. Я потихоньку тоже вышел за ними. Сначала они походили по коридору,
поговорили между собой о чем-то шепотом и прошли в физический кабинет. Там
Мучеников сначала вытащил из своих широчайших штанов какой-то ящичек с
дырочками, осторожно открыл его, и из него выпрыгнула мышь на ниточке, потом
вынул он оттуда что-то завернутое в бумажку - развернул - оказалось, что это
был варганчик, на котором он и начал потихоньку наигрывать, а мышка встала
на задние лапки и принялась как бы плясать. Ферапонтов смотрел на все это с
пожирающим вниманием. Меня несколько удивило, что такие большие гимназисты и
чем занимаются? Сам я, хотя и был гораздо моложе их, давно уже отстал от
всяких детских игр и даже презирал ими...
Так дело шло до пятого класса. К этому времени у Иосафа сильно уже
пророс подбородок бородою: середину он обыкновенно пробривал, оставляя на
щеках довольно густые бакенбарды, единственные между всеми гимназистами. Раз
мне случилось, наконец, идти с ним по одной дороге.
- Ферапонтов! Зайдите ко мне, - сказал я почти умоляющим голосом.
- Что? Нет-с! Зачем? - отвечал он.
- Мы покурим, потолкуем.
- Я не курю-с.
- Ничего, вы попробуете! Пожалуйста, зайдемте.
- Пожалуй-с, - проговорил, наконец, Иосаф каким-то нерешительным тоном
и зашел, но как-то чрезвычайно робко.
Встретившей нас нашей дворовой женщине Авдотье он поклонился самым
почтительным образом, и когда мы вошли в мою комнату, он, кажется, не
решался сесть.
- Садитесь, пожалуйста, Ферапонтов, - сказал я и начал старательно
выдувать и закуривать для него трубку.
Иосаф два раза курнул и возвратил ее мне.
- Нет-с, горько, я не умею! - сказал он.
- Да вы вот как! - объяснил я ему и, ради поучения его, отчаянно
затянулся.
- Я не умею-с, - повторил Иосаф.
Он, видимо, более всего в эту минуту был занят тем, чтобы спрятать под
кресло свои дырявые и сильно загрязненные сапоги.
- Послушайте, - сказал я, небрежно разваливаясь на диване, - что вы
дома делаете, когда из класса приходите?
- Да что? Уроки учу; ну и по дому тоже кое-что поделаешь.
- А читать вы любите? - спросил я, никак не предполагая, что Иосаф даже
не поймет моего вопроса.
- Что читать-с? - спросил он меня самым невиннейшим тоном.
- Повести, романы, вот как этот, - сказал я, показывая на лежавший в то
время у меня на столе "Фрегат "Надежда"{447}, который я только что накануне
проглотил с неистовою жадностью.
- Нет-с, я не читывал, - отвечал Ферапонтов.
В это время Авдотья подала нам чай. Иосаф вдруг стал отказываться.
- Отчего же вы не пьете? Пейте! - сказал я.
Ферапонтов, конфузясь, взял чашку, проворно выпил ее и, покрыв,
возвратил, неловко раскланиваясь перед Авдотьей.
- Кушайте еще, - сказала та, улыбаясь.
Иосаф окончательно растерялся.
- Пейте, Ферапонтов. Налей! - проговорил я.
Иосаф и эту чашку так же поспешно выпил и, закрыв, возвратил, снова
расшаркавшись перед Авдотьей.
- Знаете что, Ферапонтов, - сказал я, решившись ни за что не выпускать
из рук нового приятеля, - давайте заниматься вместе по-латыни. Вы вот этак
заходите ко мне после класса, и мы станем переводить.
- Хорошо-с, пожалуй, - отвечал, подумавши, Иосаф и взялся за фуражку.
Я предложил ему покурить. Он сделал это, кажется, более для моего
удовольствия и ушел.
- Что это у вас какой барин-то был? - сказала мне Авдотья после ухода
его.
- Что же? - спросил я.
- Да и на барчика-то совсем не похож, словно лакеишка какой, - решила
она.
- Напротив, это славный малый! - возразил я и не счел за нужное
объяснять ей более.
Дня через два мы принялись с Ферапонтовым за латынь. Оказалось, что в
этом деле он гораздо дальше меня ушел. Знания входили туго в его голову, но,
раз уже попавши туда, никогда оттуда не выскакивали: все знакомые ему слова
он помнил точнейшим образом, во всех их значениях; таблицы склонений,
спряжений, все исключения были у него как на ладони.
Меня, впрочем, в Иосафе интересовал совсем другой предмет, о чем я и
решился непременно поговорить с ним.
- А что, Ферапонтов, были вы когда-нибудь влюблены? - спросил я,
воспользовавшись одним праздничным послеобедом, когда он пришел ко мне и по
обыкновению сидел молча и задумавшись. Сам я был в это время ужасно влюблен
в одну свою кузину и даже отрезал себе клочок волос, чтобы похвастаться им
перед, Ферапонтовым и сказать, что это подарила мне она.
- Были вы влюблены? - повторил я, видя, что Иосаф покраснел и молчал.
- Нет-с, я не знаю этого... не занимаюсь этим, - отвечал он каким-то
недовольным тоном и потом сейчас же поспешил прибавить: - Давайте лучше
заниматься-с.
Мы принялись. Иосаф начал с невозмутимым вниманием скандовать стихи,
потом разбивал их на предложения, отыскивал подлежащее, сказуемое. Перевод
он писал аккуратнейшим почерком, раза два принимался для этого чинить перо,
прописывал сполна каждое слово и ставил все грамматические знаки.
"Что это, - думал я, глядя на него, - какой умный малый и не понимает,
что такое любовь!"
- Вы, Ферапонтов, конечно, в университет поступите? - спросил я его
вслух.
- Нет, где же-с! Я состояния не имею.
- Да вам только доехать до Москвы, а там вас сейчас же примут на казну.
- Нет-с, невозможно это... Я несмелый такой! Где мне! - отвечал он и
вздохнул.
Вскоре после этого времени с ним случилась по гимназии новая беда.
Приятель его Мучеников, и с виду, как мы знаем, довольно суровый, имел при
этом решительно какие-то кровожадные наклонности. Не проходило почти ни
одной на площади казни, на которой бы он не присутствовал, и обыкновенно
стоял, молодцевато подбоченившись рукой, и с каким-то особенным
удовольствием прислушивался, как стонал преступник. Во всех кулачных боях
между фабричными он непременно участвовал и нередко возвращался оттуда с
сильно помятыми боками, но всегда очень довольный. Любимой его прогулкой
было ходить на городскую скотобойню и наблюдать там, как убивали скотину.
Говорят даже, он иногда сам выпрашивал у мясников топор и собственными
руками убивал огромнейших быков.
Не имея, вероятно, долгое время подобных развлечений, он придумал новую
штуку: был в гимназии некто маленький и ужасно паршивый гимназистик
Красноперов, который, чтобы как-нибудь отбиться от учения, вдруг вздумал
притвориться немым: его и упрашивали и лечили; но он показывал только знаки
руками, делал гримасы, как бы усиливаясь говорить, но не произносил ни
одного звука. Мучеников все это намотал себе на ус и раз, когда они по
обыкновению проходили по бульвару с Иосафом домой, впереди их шел именно
этот самый гимназистик, очень печальная фигурка, в дырявой шинельке и с
сумкой через плечо; но ничто это не тронуло Мученикова.
- Попытаем его! - сказал он вдруг Иосафу, сделав знак глазами.
- Ну нет, что! - отозвался было тот сначала.
- Право, попробуем... - проговорил Мучеников.
Иосаф отвечал на это одной уже только улыбкой, и Мучеников, понагнав
Красноперова, стал его приманивать.
- Поди-ка сюда, поди: я тебе пряничка дам! - говорил он, и когда тот,
не совсем доверчиво, подошел, он схватил его за шивороток, повернул у себя
на колене и, велев Иосафу нарвать тут же растущей крапивы, насовал ее
бедному немому за пазуху, под рубашонку, в штанишки, в сапоги, а потом начал
его щекотать. Тот закорчился, зашевелился, крапива принялась его жечь во
всевозможных местах. Сначала он визжал только на целый бульвар, наконец не
вытерпел, заговорил и забранился.
- А! Так ты, бестия, не немой... говоришь! - проговорил Мучеников и
затем, дав своей жертве еще несколько шлепков в зад, отпустил.
Несчастный мальчик, забыв всякую немоту, прибежал к отцу и все
рассказал. Тот поехал к директору. Мученикова сейчас же исключили из
гимназии, а Иосаф спасся только тем, что был первым учеником. Его, однако,
сменили из старших и записали на черную доску.
- Зачем вы это сделали? - спросил я его однажды.
Ферапонтов покраснел.
- Так, черт знает зачем! - отвечал он и потом, помолчав, прибавил,
щупая у себя голову: - У меня, впрочем, кажется, есть шишка жестокости. Я,
пожалуй, способен убить и себя и кого другого.
Взглянув на его несколько сутуловатую и широкоплечую фигуру, я невольно
подумал, что вряд ли он говорит это фразу.
В дальнейшем моем сближении с Ферапонтовым он оставался тем же и, бывая
у меня довольно уже часто, по-прежнему или коротко или ничего не отвечал на
все мои расспросы, которыми я пробовал его со всех сторон, и только однажды,
когда как-то случайно речь зашла о рыбной ловле, он вдруг разговорился.
- Ночь теперь если тихая... - начал он с заметным удовольствием, - вода
не колыхнется, как зеркало... Смола на носу лодки горит... огромным таким
кажется пламенем... Воду всю освещает до самого дна: как на тарелке все
рассмотреть можно, каждый камышек... и рыба теперь попадется... спит... щука
всегда против воды... ударишь ее острогой... встрепенется... кровь из нее
брызнет в воду - розовая такая...
- Вам бы, Ферапонтов, на ваканцию куда-нибудь в деревню ехать, -
перебил я его, решившись тоже напридумать и насказать ему, как и я ловлю
рыбу.
- Что деревня! Мы теперь с Мучениковым все равно - почесть что всю
ваканцию дома не живем... Раз так на Афоньковской горе целую неделю с ним
жили, - прибавил он с улыбкой.
- Что ж вы делали там?
- Ничего не делали... известно... по ягоды ходим, молока себе потом
купим, съедим их с ним. Виды там отличные; верст на шестьдесят кругом видно.
Город здешний, как на ладони, да окромя того сел двадцать еще видно.
- А как вы птиц ловите? - спросил я.
- Птицы что!.. Тоже охоту на это надо иметь, - отвечал Иосаф уклончиво.
Я как-то перед тем имел неосторожность посмеяться над его
птицеловством, и он постоянно по этому предмету отмалчивался.
Другой раз, это было, впрочем, в седьмом уже классе, Иосаф пришел ко
мне, чего с ним прежде никогда не бывало, часу в одиннадцатом ночи. На лице
его была написана тревога. С первых же почти слов он спросил меня робким
голосом:
- А что, можно у вас ночевать?
- Сделайте одолжение. Но что такое с вами, Ферапонтов? Вы какой-то
расстроенный.
Иосаф сначала ничего было мне не отвечал, но я повторил свой вопрос.
- Да так!.. С отцом неудовольствие вышло... пришел пьяный...
рассердился на меня да взял мои гусли и разбил топором... на мелкие куски
изрубил... а у меня только и забавы по зимам было.
- И что ж вы? Играли на них?
- Играл немного!..
- Кто ж вас учил?
- Кое-что сам дошел, а другое отец дьякон от Преображения поучил...
Есть же, господи, такие на свете счастливые люди, - продолжал он с горькой
улыбкой, - вон Пеклису отец и скрипку новую купил и учителя нанимает, а мой
благоверный родитель только и выискивает, нельзя ли как-нибудь разобидеть...
Лучше бы меня избил, как хотел, чем это сделал. Никакого терпенья
недостает... бог с ним.
На глазах Иосафа навернулись слезы. Прежде он никогда на отца не
жаловался и вообще ничего не говорил о нем. Я стал его утешать, говоря, что
ему лучше на чем-нибудь другом выучиться, что нынче на гуслях никто уже не
играет.
- Что ж мне делать, коли у меня ничего другого нет. И то спасибо, после
покойного дедушки достались... Берег их как зеницу ока, а теперь что из них
стало?.. Одни щепки!
Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день
куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у
него починить гусли.
"Вот чудак-то!" - подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что
мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще
ребенок и в то же время чистейший идеалист.
III
Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в
Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на
самых первых порах, выбрали в певчие - петь самую низкую октаву. Это очень
заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал
подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его.
Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы,
хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и
постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и
сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря
дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах.
Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то
самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум
мягким и складным тенорам.
Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие
наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее
солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна,
обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва
колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем.
Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них
слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные
крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица
кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни
Дамаскина. "Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися", или "Чертог твой
вижду, спасе мой, украшенный" держал он крепко на своей октаве, ни разу не
срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: "Не рыдай мене,
мати, зряще во гробе". Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели,
тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал,
что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки.
Помнил он также и Троицын день. Народу в церкви было яблоку упасть
негде: всё больше женщины, и все, кажется, такие хорошенькие, все в белых
или светло-голубых и розовых платьях и все с букетами в руках благоухающей
сирени - прекрасно!
За этими почти единственными, поэтическими для бедного студента,
минутами следовала бурсацкая жизнь в казенных номерах, без семьи, без
всякого развлечения, кроме вечного долбления профессорских лекций, мрака и
смерти преисполненных, так что Иосаф почти несомненно полагал, что все эти
мелкие примеры из истории Греции и Рима, весь этот строгий разум математики,
все эти толки в риториках об изящном - сами по себе, а жизнь с колотками в
детстве от пьяных папенек, с бестолковой школой в юности и, наконец, с этой
вечной бедностью, обрывающей малейший расцвет ваших юношеских надежд, - тоже
сама по себе и что между этим нет, да и быть никогда не может, ничего
общего.
В этом нравственном полуусыплении не суждено было, однако, Иосафу
заглохнуть навсегда: на втором, кажется, курсе он как-то вечером вышел
прогуляться к на одной из главных улиц встретил целую ватагу студентов.
Впереди всех шел некто своекоштный студент Охоботов, присланный в училище на
выучку от Войска Донского и остававшийся в оном лет уже около пяти, так что
начальство его, наконец, спросило бумагой училищное начальство: как и что
Охоботов и скоро ли, наконец, выучится? Его призвали в совет и спрашивали:
что отвечать на это?
- Да пишите, что начинаю подавать надежды, - отвечал он очень спокойно.
Все рассмеялись, но так и написали. Охоботов же по-прежнему продолжал
почитывать и заниматься, чем ему хотелось, а главное - пребывать в известном
студенческом трактире "Бычок", где он с другими своими товарищами, тоже
постоянно тут пребывавшими, играл на бильярде, спорил, рассуждал и вообще
слыл между ними за очень умного и душевного малого.
В настоящем случае он шел что-то очень мрачный, скоро шагая и
нахлобучив фуражку. Поравнявшись с Ферапонтовым, он остановил его.
- Пушкин ранен на дуэли и умер, - сказал он каким-то глухим голосом.
Иосаф молча посмотрел на него: он не без удивления заметил, что глаза у
Охоботова были как бы воспалены от слез.
- Сейчас идем к Вознесенью служить панихиду по нем. Идем с нами! -
проговорил Охоботов.
Иосаф механически повернул и все еще хорошенько не мог понять, что это
значит. На улицах между тем царствовала совершенная тишина. Неторопливо и в
каком-то молчании прошли все до самой церкви. Перед домом священника
Охоботов взялся вызвать его и действительно через несколько минут вышел со
священником, который только мотал от удивления головой.
- Ну уж вы, господа студенты, народец! - говорил он, отпирая огромным
ключом огромную церковную дверь.
Вошли. Всех обдало мраком и сыростью. Засветили несколько свечек.
Иосафу и другому еще студенту, второму басу после него, поручили исполнять
обязанность дьячков. Священник надел черные ризы и начал литию. После
возгласу его: "Упокой, господи, душу усопшего раба Александра", Ферапонтов и
товарищ его громко, так что потряслись церковные своды, запели: "Вечная
память, вечная память!" Прочие студенты тоже им подтягивали, и все почти
навзрыд плакали.
- Ну, панихидка - не лицемерная... не фальшивая! - говорил священник,
кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов.
Выйдя из церкви, Охоботов распорядился, чтобы все шли в известный уж
нам "Бычок". Иосаф тоже последовал туда. В заведении этом была даже отведена
особая для студентов комната, в которую немногие уже из посторонней публики
рисковали входить.
- Господи! - проговорил Охоботов, садясь на свое обычное место на диван
и грустно склоняя голову. - Вчера еще только я читал с Машей его
"Онегина"... точно он напророчил себе смерть в своем Ленском... Где теперь
"и жажда знанья и труда... и вы, заветные мечтанья, вы, призрак жизни
неземной, вы, сны поэзии святой" - все кончено! Кусок мяса и глины остался
только, и больше ничего!
- Это ужасно! - воскликнул молоденький студент, тоже садясь и ероша
волосы.
- Да, скверниссимо, - подтвердил второй бас.
Иосаф на все происходившее смотрел выпуча глаза.
- Не скверниссимо, а подлиссимо! - воскликнул вдруг Охоботов. - Вот он!
- прибавил он, ударив кулаком по лежавшему на столе номеру "Северной пчелы".
- Этот паук, скорпион{455}, жаливший всю жизнь его, жив еще, когда он умер,
и между нами нет ни одного честного Занда{455}, который бы пошел и придавил
эту гадину.
- Это черт знает что такое! - опять повторил молоденький студент,
застучав руками и ногами.
- Да расстреляемте ж, коли то... портрет его, собачьего сына, як робят
то в Хранции с дурнями, який убег, - проговорил вдруг смирнейший
студент-хохол, все время до того молчавший.
Все посмотрели на него с недоумением.
- Он же тут висит! - объяснил он, показывая на одну из стен, на которой
действительно между несколькими портретами писателей висел и портрет
известного антагониста Пушкина.
Мысль эта всем очень понравилась.
- Отлично, бесподобно, - раздалось со всех сторон.
Охоботов, хоть и не совсем довольный этой полумерой, тоже согласился.
Молоденький студент взялся домой сбегать за ружьем. Пришли было половые
и сам хозяин трактира и стали упрашивать господ: сделать милость, не
буянить. Но им объявили, что за портрет им заплатят, а самих прогнали только
что не в шею. Ружье было принесено. Оказалось, что это был огромный
старинный карабин; последовал вопрос - кому стрелять?
Всем хотелось.
- Ферапонтову, - распорядился Охоботов.
- Пожалуй-с! - отвечал тот с заметным удовольствием и, взяв ружье,
неторопливо прицелился и выстрелил.
На месте лица очутилась пуля.
- Ура Ферапонтову! Браво! - прокричала почти в один голос вся ватага.
Иосаф продул ружье и поставил его к сторонке. Попадись, кажется, в эту
минуту ему и сам оригинал, он и с тем бы точно так же спокойно распорядился.
Домой он пришел в сильном раздумье: как человек умный, он хорошо понимал,
что подобного энтузиазма и такой неподдельной горести нельзя было внушить
даром; но почему и за что все это? К стыду своему, Иосаф должен был
признаться самому себе, что он ни одного почти стихотворения и не читывал,
кроме тех, которые задавались ему в гимназии по риторике Кошанского. Он на
другой же день потихоньку сходил к библиотекарю и выпросил у него все, какие
были, сочинения Пушкина и принялся: читал он день... два, и, странное дело,
как будто бы целый мир новых ощущений открылся в его душе, и больше всего
ему понравились эти благородные и в высшей степени поэтичные отношения поэта
к женщине. Искусившись таким образом, Иосаф решительно уже стал не в
состоянии зубрить лекции и беспрестанно канючил то у того, то у другого из
своих товарищей дать ему что-нибудь почитать: будь то роман, или рукописная
в стихах поэма, или книжка какого-нибудь разрозненного журнала. Долго и
потом Иосаф вспоминал это время, как счастливейшее в своей жизни. Почти в
лихорадке от нетерпения, он запасался обыкновенно от сторожа на целую ночь
свечкой и, улегшись на своей койке, принимался читать. Сколько прелестных
местностей воссоздалось в его воображении; перед ним проходили как бы живые,
совершенно новые и незнакомые ему лица, но понятные по общечеловечности
страстей людских. И только через полгода такого как бы запоя читательского
он отвлечен был несколько в другую сторону. К ним прислан был новый
профессор, молодой, энергический. Он на первой же лекции горячо заговорил о
равенстве людей, о Христе, ходившем по песчаным степям, посреди нищей братии
и блудниц; кроме того, стал приглашать к себе на дом студентов, читал с
ними, толковал им разные свои задушевные убеждения. Главным и почти
единственным оппонентом ему в этих беседах явился Охоботов, который, по
свойству своей упрямой казацкой натуры идти всем и во всем напротив, вдруг
вздумал отстаивать то положение, что "все на свете благо и истинно, что
существует". Профессор страшно громил против этого. Топая ногами и стуча
кулаками, он кричал, что подло и низко всякое ярмо, которое наденут на вас и
которое беспрестанно трет вам шею, считать благом и истиною.
Желудки казенных студентов, кажется, первые изъявили на эту мысль свое
полное согласие и подстрекнули своих владельцев объявить, наконец,
протестацию эконому, начавшему их кормить только что не осиновыми дровами,
поджаренными на воде. Ферапонтов сначала было не принимал никакого участия в
этом; но в решительную минуту, когда за одним из обедов начался заранее
условленный шум и когда эконом начал было кричать: "Не будет вам другой
говядины. Едите и такую... Вот она, тут, на столе стоит... Что вы с ней
сделаете?"
- А вот что! - вскричал вдруг Иосаф и, схватив со стола блюдо, швырнул
его в окно, так что оно пролетело возле самого виска эконома, и затем по
тому же направлению последовали ломти хлеба, солонки, тарелки и даже ножи.
Эконом едва спасся бегством. Начальство было чрезвычайно оконфужено этим
делом и потому ограничилось только тем, что студентов пожурило, эконома
сместило, но зато на молодого профессора была послана такого рода бумажка и
так сдобно приправленная, что ему сейчас же предложили выйти в отставку; но
как бы то ни было толчок уж был дан: в голове Иосафа, как, вероятно, и у
многих других его товарищей, перевернулось многое. Он уже ясно стал
понимать, что свойство жизни вовсе не таково, чтобы она непременно должна
быть гадка, а что, напротив, тут очень многое зависит от заведенного
порядка. Кончивши курс таким образом, он очутился как бы на каком-то
нравственном распутье: в нем было множество возбуждено прекрасных
инстинктов, но и только! Протестант почти против всего, но во имя какого
знамени, и сам того хорошенько не знал. Вольнодумец в отношении религии на
словах, он в то же время перед каждым экзаменом бегал к местной чудотворной
иконе в собор и молился там усерднейшим образом. Ненавидя до глубины души
всякий начальствующий авторитет, я не знаю, вряд ли бы и сам удержался, если
бы только случай выпал, обнаружить грубейший произвол. Знал он, пожалуй, и
многое, но все как-то отрывочно, случайно и непригодно ни для какого
практического дела, а между тем угрожающее ему впереди житейское положение
было почти отчаянное. Он едва-едва успел уговорить одного лодочника свезти
его в родной город, с прокормом за последние находившиеся у него в кармане
три целковых, и то потому только так дешево, что он взялся вместе с тремя
другими мужиками грести вместо бурлаков на судне, а в случае надобности, при
противном ветре, тянуть даже бечевую. Когда причалили к пристани и Иосаф
вступил на родную землю, трое мужиков с хозяином лодки весело пошли в
харчевню выпить и пообедать, а он и этого сделать не мог: у него не было ни
копейки. Взойдя со своей скудной сумочкой и понуренной головою на городскую
гору, он даже всплакал. К кому было обратиться? Где приклонить голову? Отец
его, давно уже пропивший свой последний домишко, умер нищим на церковной
паперти; из знакомых своих Иосаф только и припомнил одного зарецкого
дьякона, который некогда так великодушно поучил его играть на гуслях. Он
поплелся к нему, робко постучался в запертую калитку, и терзаемый
глубочайшим стыдом, только что не Христа ради, попросился у него ночевать.
- Сделайте милость, войдите, - отвечал отец дьякон.
Впрочем, тут же сейчас ему посоветовал на другой день идти к начальнику
губернии и объяснить ему все.
- Славный человек, славный и к духовенству прерасположительный;
отличнейший генерал, - говорил он.
Иосаф только вздохнул. Он еще в училище насмотрелся и наслышался,
каковы эти отличнейшие генералы. Впрочем, на той же неделе, как только его
физиономия, загрубелая и загорелая во время речного пути, приняла несколько
более благообразный вид, он пошел к губернатору. Часа три по крайней мере
ожидал он в приемной. Наконец, генерал вышел. Он очень любезно пожал руку
инженерному поручику, так уже прекрасно успевшему обеспечить себя на
дорожной дистанции, сказал даже довольно благосклонно "хорошо, хорошо" на
какой-то молебный вопль исправнику, только что перед тем преданному за
мздоимство суду. Но, заметив Ферапонтова, он вдруг насупился, не удостоил
даже обратить к нему всего своего лица, а повернул только несколько правое
ухо. Губернатор какое-то органическое отвращение чувствовал к студенческим
мундирам.
Иосаф изложил ему свою просьбу.
Генерал попятился назад.
- Какое же я могу вам место дать? Какое? Какое? - повторял он все более
и более строгим голосом.
- Я, ваше превосходительство, почти куска хлеба не имею! - вздумал было
Иосаф тронуть его сердце.
- А я виноват в том? Я виноват? Я? - повторял губернатор, как бы
чувствуя какое-то особенное наслаждение делать подобные вопросы.
Иосаф молчал.
- Я, ваше превосходительство, медаль получил! - проговорил он, наконец,
и сам хорошенько не зная зачем.
Лицо генерала мгновенно приняло несколько более благоприятное
выражение. Он вообще высоко ценил в людях всякого рода награды от
начальства.
- Медаль? - спросил он.
- Да-с, - отвечал Иосаф.
- Покажите мне ее.
- Ее нет со мной-с, - отвечал Иосаф, несколько удивленный подобным
желанием.
- Подите и принесите мне ее сейчас же! - решил губернатор и ушел.
"Черт знает что такое!" - подумал невольно Иосаф и, сходив за медалью,
снова возвратился в приемную.
Там уже никого не было. Его допустили в кабинет к губернатору. Он подал
ему медаль. Начальник губернии несколько времени весьма внимательно
рассматривал ее, взвешивал ее на руке и даже зачем-то понюхал.
- Подайте просьбу в Приказ, там есть вакансия писца, и вас зачислят...
Надеюсь, что вы не обманете моего доверия, - проговорил он и сделал Иосафу
знак головою, чтобы он удалился.
"Что ж это он мне за особенное доверие оказывает?" - рассуждал Иосаф,
идя домой, и, когда на другой день он пришел в Приказ, десятки любопытных
глаз сейчас же устремились на него.
Мороз невольно пробежал по всему телу Ферапонтова. Человека три -
четыре из стареньких чиновников показались ему как две капли похожими на его
покойного отца.
Между тем приехал непременный член, очень добродушный старик, но перед
тем только пришибленный параличом. Он что-то такое больше промычал, чем
сказал бухгалтеру, тоже старику, рябому, толстому и, должно быть, крутейшему
человеку. Тот ткнул Иосафу пальцем на пустой стул, проговорив: "Садитесь вот
тут". Иосаф смиренно сел. Сначала сочинил он просьбу о своем определении,
потом переписал поданную ему тем же бухгалтером бумагу, потом еще и еще, так
что к концу присутствия почти совершенно примкнул к канцелярской машине.
IV
Не знаю, известно ли читателю, что по разного рода канцеляриям, начиная
от неблагообразных камор земских судов до паркетных апартаментов
министерств, в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так
прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено
романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не менее, чем и
в воинственных строях, так ярко блистающих на Марсовом поле. Как и что
происходит там с этими нежными растениями нашей души, я не знаю, но
канцелярский воздух, положительно можно сказать, неблагоприятен для них. Из
сотни товарищей Иосафа, некогда благородных и умных малых, садившихся до и
после его на подобный ему стул, очень немногие прошли благополучно этот
житейский искус: скольких из них мы видали от беспрерывно раздражаемой
печени и от надсаженной груди пустою, бесполезной работой умирающими в своих
скудных квартирах или даже, по бедности, в городских больницах. Другие
являли из себя еще более печальный пример: ради утехи душевной, они, прямо
же из присутствия, обыкновенно проходили в какое-нибудь в кредит верящее
трактирное заведение, а оттуда уже ночью по заборам, а иногда и на
четвереньках переправлялись домой или попадали в часть. Так дело шло до
окончательного выгона из службы, за которым следовали: кабак, нищета и
смерть где-нибудь на тротуаре или пропажа без вести! Наконец, третьи, и вряд
ли не большая из них часть, благоразумно подлели: в какой-нибудь год
отращивали себе брюшко, женились на дочерях каких-нибудь совсем уже отпетых
экзекуторов и надсмотрщиков гражданских палат, и сами потом делались такими
же скрозьземельными, как говорит народ, плутами. Иные из них уезжали даже в
Петербург дослуживать там до довольно видных мест; но печать позорного
опошления все-таки горела на их челе.
Иосафу был сужден несколько иной, более оригинальный, выход. Чтобы
лучше познакомиться с его душевным состоянием, я считаю здесь нелишним
привести два, три отрывка из его записок, которые он вел для себя, как бы
вроде дневника. Вот что писал он вскоре после вступления своего на службу:
"Едва вышед из стен училища, я сразу должен был окунуться в житейскую
болотину. К чему послужило нам наше образование? Не похоже ли это на то, как
если бы в какой-нибудь для грубого солдатского сукна устроенной фабрике
завели розовый питомник. Вот розы поспели, их срезали и свалили в один угол
с грубыми суконными свитками; завянут они там, и не истребить им своим
благоуханием запаху сермяги. Я пребываю в отчаянии, в каком и вы, мои друзья
и товарищи, вероятно, все теперь находитесь".
Но как бы то ни было Иосаф, затая все на душе, кинулся на труд: с
каким-то тупым, нечеловеческим терпением он стал целые дни писать доклады,
переписывать исходящие, подшивать и нумеровать дела и даже, говорят, чтобы
держать все в порядке, мел иногда в неприсутственное время комнаты. Долгое
время старик бухгалтер как будто бы ничего этого не замечал; наконец,
умилился сердцем и однажды на вопрос непременного члена: "Что, каков
новобранец-то?" - отвечал: "Воротит как лошадь, малый отличнейший".
С течением времени он стал даже как будто бы заигрывать с Иосафом на
словах.
- Жарконько сегодня, отче Иосафий, - говорил он, дав ему первый это
прозвище, но решительно в виде ласки и с тем, чтобы определить им солидный
характер своего любимца.
- Да, жарко, - отвечал Иосаф, стаскивая с полки огромную связку дел.
Бухгалтер смотрел ему в спину с какой-то нежной улыбкой, и как ни
мгновенна она была на суровом лице его, но в ней одной в мире начало было
созревать благосостояние Иосафа. Дело началось с того, что старик после
летнего Николина дня, храмового в их приходе праздника, как-то попрошибся и
очень уж сильно перепил с своим другом и товарищем, архиерейским певчим, так
что заболел после того на целые полгода. Исполнение его должности, по
личному его настоянию, было поручено Иосафу и потом, когда старый служака
чувствовал окончательное приближение смерти, то нарочно позвал к себе своего
начальника, непременного члена, и с клятвой наказывал ему не делать никого
бухгалтером, кроме Ферапонтова. Желание это было исполнено. Такое быстрое
повышение сильно было расшевелило Иосафа на первых порах. Он сшил себе все с
иголочки новое платье и начал даже подумывать о женитьбе. Здесь мне
приходится объяснить довольно щекотливое обстоятельство касательно того, что
герой мой, несмотря на свое могучее тело и слишком тридцатилетний возраст,
находился в самых скромных и отдаленных отношениях ко всему женскому полу.
Как и отчего это произошло: обстоятельства ли жизни, или некоторая
идеальность миросозерцания и прирожденные чувства целомудрия и стыдливости
были тому причиной, но только, не говоря уже о гимназии, но и в училище,
живя в сотовариществе таких повес, как студенты, Иосаф никогда не участвовал
в их разных любовных похождениях и даже избегал разговора с ними об этом; а
потом, состоя уже столько времени на службе, он только раз во все это время,
пришедши домой несколько подгулявши, вдруг толкнул свою кухарку, очень еще
не старую крестьянскую бабу, на диван. Та посмотрела на него с удивлением.
- О, полноте-ка, полноте! Туда же! - проговорила она, и Иосаф до того
сконфузился, что сейчас же надел шляпу и ушел из дому и до глубокой ночи не
возвращался.
Предаваясь мысли о браке, он, между прочим, так рассуждал об этом
предмете:
"И сегодня видел еще свадьбу... - писал он в одном месте своего
дневника. - Счастливцы! Но для меня нет и никогда не будет возможно это
счастие. Девица, какую я представляю себе в моих мыслях, за меня не пойдет.
Невесты же, приличные для меня, из нашего подлого приказного звания,
противны душе моей: они не домовиты и не трудолюбивы, потому что считают
себя барышнями, и сколько ни стараются наряжаться, но и этого к лицу сделать
не умеют, будучи глубоко необразованны. Много раз я прислушивался к их
разговору и убедился, что они ни о чем с мужчинами не могут говорить, кроме
неблагопристойностей, ибо имеют уже развращенное воображение. О
мать-природа! Ты мне единая утеха и услада!"
Так проходили дни за днями: каждое утро Иосаф ходил на службу, приходил
затем домой, обедал, спал немного, потом опять на службу и опять домой. Все
поползновения повыше уровня обыденной жизни в нем как бы придавились под
этим вечно движущимся канцелярским жерновом, и из него уже начал мало-помалу
выковываться старый холостяк-чиновник: хладносердый (по крайней мере по
наружности) ко всему божьему миру, он ни с кем почти не был знаком и ни к
кому никогда не ходил; целые вечера, целые дни он просиживал в своей
неприглядной серенькой квартирке один-одинехонек, все о чем-то думая и как
будто бы чего-то ожидая. Самым живым и почти единственным его развлечением
было то, что отправится иногда летним временем поудить рыбу, оттуда пройдет
куда-нибудь далеко-далеко в поле, полежит там на мураве, пройдется по
сенокосным лугам, нарвет цветов, полюбуется ими или заберется в рожь и с
наслаждением повдыхает в себя запах поспевающего хлеба; но с наступлением
осени и то прекращалось. В бесконечно длинные зимние вечера напрасно Иосаф
изобретал раза по два в неделю ходить в баню и пробывал там часа по три,
напрасно принимался иногда пить чай чашек по пятнадцати, - время проходило
медленно. Наскучавшись таким образом почти до сумасшествия, он, наконец, не
вытерпливал и на другой день, придав своему лицу вместо сурового несколько
просительское выражение, спускался из Приказа вниз, в губернское правление,
к экзекутору.
- А что, члены прочитали "Отечественные записки"? - спрашивал он.
- Свободны кой-какие, - отвечал тот.
- Снабдите меня, коли можно, - говорил Иосаф, как-то странно улыбаясь.
- Можно, можно, - отвечал экзекутор и вытаскивал ему из шкафа две, три
книги.
Иосаф на этот раз шел из присутствия домой несколько проворнее.
Пообедав наскоро, он сейчас же принимался за чтение, и если тут что-нибудь
приходилось ему по душе, сильно углублялся в это занятие и потом вдруг
иногда вставал, начинал взволнованными шагами ходить по комнате, ерошил себе
волосы, размахивал руками и даже что-то такое декламировал и затем садился
за свои гусли и начинал наигрывать и подпевать самым жалобным басом
известную чувствительную песню: "Среди долины ровныя"{464}. На том месте,
где говорится, что высокий дуб растет:
Один, один, бедняжечка, на гладкой высоте,
Ни сосенки, ни елочки, ни травки близ него, -
у Иосафа по щекам текли уже слезы; но тем все и кончалось. На другой
день он просыпался по-прежнему суровый и с окаменело-неподвижным лицом шел в
Приказ.
V
Был прелестнейший июньский день. Город, с своими ярко освещенными
желтыми, белыми и серенькими домами, с своими блистающими серебряными и
золотыми главами церквей, представлял собою решительно какой-то праздничный
вид. Воздух напоен был запахом цветущих в это время лип; по временам
чирикали какие-то птички, и раздавался резкий звук проезжающих по мостовой
дрожек. В одних только присутственных местах было как-то еще душней и
грязней. Иосаф сидел по обыкновению перед своей конторкой и посматривал на
видневшийся в окно клочок неба. В Приказ вошел чрезвычайно франтоватый
молодой мужчина, перетянутый, как оса, с английским пробором на голове, с
усиками, с эспаньолкой, в шитой кружевной рубашке, в черном фраке, с
маленькою красною кокардою в петличке и в светлейших лаковых сапогах. Он
несколько по-военному сначала отнесся к одному из писцов и потом подошел к
Иосафу.
- Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Ферапонтова? -
проговорил он.
- Да-с, - отвечал тот своим обычным медвежьим тоном.
- Позвольте и мне с своей стороны иметь честь представиться: ковенский
помещик Бжестовский!.. - произнес новоприбывший, расшаркиваясь и протягивая
Иосафу свою чрезвычайно красивую руку, на мизинце которой нельзя было не
заметить маленького и, должно быть, женского сердоликового перстенька.
Иосаф на это полупривстал ему и, подав неуклюже и не совсем охотно тоже
свою руку, снова сейчас же сел.
- У вас есть дело... сестры моей... Фамилия ее по мужу Костырева, -
продолжал Бжестовский.
Иосаф стал было припоминать.
- Имение ее назначено в продажу, - помог тот ему.
Иосаф почесал в голове.
- Да, назначено-с, - отвечал он неторопливо.
- Позвольте мне объясниться с вами в нескольких словах по этому делу, -
произнес Бжестовский, и в голосе его уже заметно послышался заискивающий
тон.
Иосаф молчаливым наклонением головы изъявил согласие.
- Эта женщина решительно несчастная!.. - продолжал проситель, пожимая
плечами. - Можете себе вообразить: прелестная собой, из прекрасного
образованного семейства, она выходит замуж за этого господина Костырева, и с
сожалением еще надобно сказать, улана русской службы... пьяницу... мота...
злеца.
Бухгалтер слушал, не совсем, кажется, хорошо понимая, зачем все это ему
говорят.
- Потом-с, - снова продолжал Бжестовский, - приезжают они сюда.
Начинает он пить - день... неделю... месяц... год. Наконец, умирает, - и
вдруг она узнает, что доставшееся ей после именьице, и именьице
действительно очень хорошее, которое она, можно сказать, кровью своей
купила, идет с молотка до последней нитки в продажу. Должно ли, спрашиваю я
вас, правительство хоть сколько-нибудь вникнуть в ее ужасное положение?..
Должно или нет?
Иосаф несколько затруднялся отвечать на подобный вопрос.
- Что же тут правительству за дело? - проговорил было он.
- Как что? - перебил его, уже вспыхнув в лице, Бжестовский. - Законы,
кажется, пишутся для благосостояния граждан, а не для стеснения их.
Иосаф в ответ на это уставил глаза в книгу. Бжестовский поспешил
переменить тон.
- Я и сестра моя, - начал он, - так много наслышаны о доброте вашей и о
благородстве вашей души, что решились прямо обратиться к вам и просить
вашего совета.
- Что же я тут?.. Надо или деньги внести, или продадут.
- Очень многое, Иосаф Иосафыч, очень многое, - произнес Бжестовский,
прижимая руку к сердцу, - в имении есть мельница... лес... несколько отхожих
сенокосных пустошей, которые могли бы быть проданы в частные руки.
Ферапонтов задумался.
- И что же, это отдельные статьи от имения? - спросил он.
- Совершенно, кажется, отдельные, - отвечал Бжестовский, - и потому я
только о том и прошу вас, чтоб посетить нас. Я наперед уверен, что когда вы
рассмотрите наше дело, то увидите, что мы правы и чисты, как солнце.
Иосаф продолжал думать: он хаживал иногда к помещикам для совета по их
делам и даже любил это как бы все-таки несколько адвокатское занятие.
- Сделайте милость, - повторял между тем Бжестовский, - и уж, конечно,
мы благодарить будем, как это делается между порядочными и благородными
людьми.
Иосаф посмотрел ему в лицо.
- Хорошо-с, пожалуй! Ужо вечерком зайду, - проговорил он неторопливо.
Бжестовский рассыпался перед ним в выражениях полнейшей благодарности.
- Мы живем на набережной, в доме Дурындиных, - заключил он и, еще раз
раскланявшись перед Иосафом, молодцевато вышел из Приказа.
VI
Большой каменный дом Дурындиных был купеческий. Как большая часть из
них, он, и сам-то неизвестно для чего выстроенный, имел сверх того еще в
своем бельэтаже (тоже богу ведомо для каких употреблений) несколько гостиных
- полинялых, запыленных, с тяжеловатою красного дерева мебелью, имел
огромное зало с паркетным, во многих местах треснувшим полом, с лепным и
частию уже обвалившимся карнизом, с мраморными столами на золотых ножках, с
зеркалами в старинных бронзовых рамах, тянущимися почти во всю длину
простенков. Введенный именно в эту залу казачком-лакеем, Иосаф несколько
сконфузился, тем более, когда послышался шелест женского платья и из
гостиной вышла молодая и очень стройная дама.
- Брат сейчас будет... извините, пожалуйста! - проговорила она, прямо
подходя к нему и подавая ему руку.
Иосаф окончательно растерялся: в первый еще раз в жизни он почувствовал
в своей жесткой руке женскую ручку и такую, кажется, хорошенькую!
Подшаркнувши ногой, как только можно неловко, он проговорил:
- Помилуйте-с, ничего!
- Пойдемте, однако, в боскетную, - сказала Костырева и пошла.
Иосаф последовал за нею. Комната, в которую они пошли, действительно
была с самого потолка до полу расписана яркою зеленью, посреди которой
летело несколько птиц и гуляло несколько зверей. Хозяйка села у маленького
стола на угловом, очень уютном диванчике и пригласила сделать то же самое и
Иосафа, и даже очень невдалеке от нее. Исполнив это, Ферапонтов, наконец,
осмелился поднять глаза и увидел перед собой решительно какую-то
ангелоподобную блондинку: белокурые волосы ее, несколько зачесанные назад,
спускались из-за ушей двумя толстыми локонами на правильнейшим образом
очерченную шейку. Нежный цвет лица... полуприподнятые мечтательно кверху
голубые глаза... эти, наконец, ямочки на щеках... этот носик и розовые,
толстоватые, как бы манящие вас на поцелуй губки, - все это имело какое-то
чрезвычайно милое и осмысленное выражение. Одета она была в кисейную блузу,
довольно низко застегнутую на груди и перехваченную на стройном стане
поясом. Широкие, разрезные рукава почти обнажали как бы выточенные из
слоновой кости ее длинные руки; а из-под опустившейся бесконечными складками
юбки заметно обрисовывалось круглое коленочко, и какое, должно быть,
коленочко! Так что Иосаф и сам не понимал, что такое с ним происходило.
- Брат говорил вам о моем деле? - начала хозяйка.
- Да-с, - отвечал Иосаф, - две тысячи семьсот рублей на именье
недоимки, - прибавил он.
- Как много! Но скажите: там у меня есть мельница и огромная лесная
дача. Я сейчас бы готова была с удовольствием продать их и заплатила бы
этим.
- Они у вас значатся в описи?
- Не знаю. Я ничего не понимаю в этих делах.
- Но ведь опись у вас есть? - спросил Иосаф заметно уже участвующим
тоном.
- Право, и того не знаю. Есть какие-то бумаги, - отвечала Костырева и
торопливо, с беспокойством вынула из своего рабочего столика несколько
исписанных листов.
Иосаф чуть было не задрожал, когда она, подавая ему их, слегка
прикоснулась своим пальчиком до его руки.
Это была в самом деле опись именью. Ферапонтов начал внимательно
просматривать ее.
- Мельница на реке Шексне? - спросил он.
- Да, - отвечала Костырева.
- Лесная дача называется "Матренкины Долы"?
- Да, - повторила Костырева.
- Они значатся в описи-с, - проговорил Иосаф грустным голосом.
- Что ж, нам не разрешат продажи? - спросила Костырева с таким испугом
на лице, как будто бы сейчас же решилась ее участь.
Иосаф чувствовал только, что от жалости у него вся кровь бросилась в
голову.
- Вряд ли-с! - произнес он и постарался насильно улыбнуться, чтобы хоть
этим смягчить свой ответ.
Прекрасные глаза хозяйки наполнились слезами.
- Как же мне, несчастной, быть? - произнесла она и, окончательно
заплакав, закрыла лицо руками.
У Иосафа сердце готово было разорваться на части. Он тупо и как-то
бессмысленно смотрел на нее, но в зале раздались мужские шаги. Костырева
торопливо вынула из своего кармана тонкий, с вышитыми концами, батистовый
платок и поспешно обтерла им свои глазки. Иосаф при этом почувствовал
прелестный запах каких-то духов.
- Это брат приехал, он не любит, когда я плачу, - проговорила она; и в
боскетную в самом деле вошел Бжестовский, который показался на этот раз
Иосафу как-то еще франтоватей и красивее.
- Добрый день, - проговорил он, дружески подавая Иосафу руку, и потом
протянул ее сестре.
Та ударила по ней своей ручкой. Бжестовский поцеловал ее у ней, и при
этом она с такою нежностью прижала к его лбу свои губки, что у Иосафа
поджилки задрожали. "Что, если б этот поцелуй достался ему", - безумно
подумал он.
Бжестовский между тем небрежно расселся в креслах и вытянул свои, в тех
же щегольских, лаковых сапогах ноги.
- Что, пане добродзею*, будьте такой добрый, скажите, придумали ли вы
что-нибудь?
______________
* пане добродзею, - милостивец, благодетель (польск.).
Иосаф несколько приподнял свою наклоненную голову.
- Покупщика вы на мельницу и на лес верного имеете? - спросил он.
- Очень верного... сосед наш по имению... прекраснейший человек...
отличный семьянин... - отвечал Бжестовский.
Иосаф начал соображать.
- Извольте-с, - начал он, разведя руками, - я изготовлю вам прошение в
таком роде, что вот вы представляете деньги по оценке, значащейся в описи
этим предметам, просите разрешить продажу их, а вместе с тем приостановить и
самый аукцион.
- Так... так... - повторял за ним Бжестовский, - но вы говорите: деньги
представляя... Для нас это решительно невозможно, потому что, откровенно
сказать, мы теперь совершенно без копейки.
- Да что тут? Деньги пустые: всего каких-нибудь по оценке за мельницу
пятьсот рублей да за пустошь двести... Такие найти можно-с... я приищу
вам... - говорил Иосаф, сам, кажется, не помнивший, что делает, и имевший в
этом случае в виду свой маленький капиталец, нажитой и сбереженный им в
пятнадцать лет на случай тяжкой болезни или выгона из службы.
Бжестовский встал перед ним с удивлением на ноги.
- Я слов даже не нахожу выразить вам мою благодарность, - проговорил
он.
Иосаф тоже поднялся и неуклюже раскланивался.
- О благородный человек! - произнесла Костырева, протягивая ему руку,
и, когда он подал ей свою лапу, она крепко, крепко сжала ее.
У Иосафа начинало уж зеленеть в глазах. В это время вошел
лакей-казачок, в белых нитяных перчатках, и доложил, что чай готов.
- Пойдемте! - сказала хозяйка и, проходя мимо Иосафа, легонько задела
его за коленку своим платьем. В зале, на круглом среднем столе, стоял светло
вычищенный самовар и прочий чайный прибор, тоже чрезвычайно чистый.
Костырева принялась хозяйничать: сначала она залила чай в серебряный чайник,
накрыла его белой салфеточкой и сверх того еще положила на него свою чудную
ручку. Иосаф и Бжестовский уселись на другом конце стола. Герою моему
никогда еще не случалось видеть, чтобы в присутствии его молодая, прекрасная
собой женщина разливала чай, и - боже мой! - как понравилась ему вся эта
картина.
- Не хотите ли вы сливок или рому? - проговорила хозяйка и сама,
проворно встав, подошла к Иосафу и, немного наклонившись, стала подливать
ему из маленького графинчика в стакан.
При этом грудь ее была почти перед самым лицом его; он видел, как она
слегка колыхалась, и даже чувствовал, что его опахивала какая-то обаятельная
теплота. Что с ним было в эти минуты, и сказать того невозможно.
После чаю Бжестовский предложил сестре:
- Не лучше ли, душа моя, нам идти посидеть на балконе?
- Хорошо, - отвечала она и очень милым движением пригласила и Иосафа,
проговоря: - Угодно вам?
Тот пошел. Сначала его провели через длинную гостиную, в которой он
успел только заметить люстру в чехле да огромную изразцовую печь, на которой
вылеплена была Церера, с серпом и с каким-то необыкновенно толстым и вниз
опустившимся животом. Следующая комната, вероятно, служила уборной хозяйки,
потому что на столике стояло в серебряной рамке кокетливое женское зеркало,
с опущенными на него кисейными занавесками; а на другой стороне, что
невольно бросилось Иосафу в глаза, он увидел за ситцевой перегородкой
зачем-то двуспальную кровать и даже с двумя изголовьями. Об этом он,
впрочем, сейчас же забыл, как вышли на балкон. Вечерний воздух начинал уже
свежеть. Не спавшая еще с воды река подходила почти к самому дому, так что
балкон как будто бы висел над нею. Неустанно и торопливо катила она свои
сероватые и небольшие волны. Против самого почти города теперь проходил
целый караван барок, которые, с надувшимися парусами, как гигантские
белогрудые лебеди, тихо двигались одна за другой. Вдали виделся, как бы на
островку, монастырь. Освещенный сзади солнцем, он, со своей толстой стеной,
с видневшимися из-за нее деревьями, с своими церквами и колокольнями, весь
отражался несколько изломанными линиями в рябоватой зыби.
- Какой прекрасный вид! - решился Иосаф уже прямо отнестись к
Костыревой.
- Да, чудный: я не налюбуюсь им, - отвечала она и вслед за тем
устремила рассеянный взгляд на реку, но потом вдруг побледнела, проворно
встала и едва успела опереться на косяк.
Иосаф тоже вскочил.
- Что с вами-с? - проговорил он с не меньшим ее испугом.
- Ничего... Я засмотрелась вниз на воду, и у меня закружилась голова, -
отвечала она, все еще бледная, но уже с милой улыбкой.
- В таком случае лучше уйти отсюда, - сказал Бжестовский.
- Да, - согласилась Костырева.
Все возвратились в залу.
"Боже мой, какое это нежное и деликатное создание!" - думал про себя
Иосаф и, чтобы скрыть волновавшие его ощущения, заговорил опять о деле.
- Теперь надо просьбу написать-с, - сказал он.
- Будьте такой добрый, - подхватил Бжестовский и, проворно сходив,
принес чернильницу и бумагу.
Иосаф написал прошение прямо набело.
- Подписать вам надобно-с, - отнесся он уже с улыбкой к Костыревой.
- Ах, сейчас, - отвечала она и осторожно взяла в свою беленькую ручку
загрязненное перо.
Иосаф стал у ней за плечами. Он видел при этом ее чудную сзади шейку,
ее толстую косу, едва уложенную в три кольца, и, наконец, часть ее груди,
гораздо более уже открывшейся, чем это было, когда она наклонялась перед ним
за чаем.
- К сему прошению... - диктовал он смущенным голосом, - имя ваше-с и
отчество?
- Эмилия Никтополионовна.
- Эмилия Никтополионовна Костырева руку приложила-с, - додиктовал
Иосаф.
Эмилия написала все это тоненьким, мелким и не совсем грамотным
почерком.
- Merci, monsieur Ферапонтов, merci, - повторила она несколько раз и,
взяв его за обе руки, долго-долго пожимала их.
Иосаф не выдержал и поцеловал у ней ручку, и при этом - о счастие! - он
почувствовал, что и она его чмокнула своими божественными губками в его
заметно уже начинавшую образовываться плешь. Растерявшись донельзя, он
сейчас же начал раскланиваться. Бжестовский пошел провожать его до передней
и сам даже подал ему шинель. Эмилия, когда Иосаф вышел на двор, нарочно
подошла к отворенному окну.
- До свидания, monsieur Ферапонтов, - говорила она, приветливо кивая
ему головою, и Иосаф несколько раз снимал свою шляпу, поводил ее в воздухе,
но сказать ничего не нашелся и скрылся за калитку.
VII
Проснувшись на другой день поутру, Иосаф с какой-то суетливостью собрал
все свои деньжонки, положил их в прошение Костыревой и, придя в Приказ, до
приезда еще присутствующих, сам незаконно пометил его, сдал сейчас же в
стол, сам написал по нем доклад, в котором, прямо определяя - продажу
Костыревой разрешить и аукцион на ее имение приостановить, подсунул было это
вместе с прочими докладами члену для подписи, а сам, заметно взволнованный,
все время оставался в присутствии и не уходил оттуда. Старик, начальник
Приказа, лет уже семнадцать тому назад, как мы знаем, пришибенный параличом,
был не совсем тверд в языке и памяти, но на этот раз, однако, как-то вдруг
прозрел.
- Асаф Асафыч, это что такое? - спросил он, остановись именно на
интересном для Иосафа докладе.
Ферапонтов побледнел.
- Прошенье Костыревой... деньги она представляет... просит там
остановить торги, - проговорил он нетвердым голосом.
- Как же это так? - спросил его опять непременный член, уставляя на
него свои бессмысленные глаза.
- Да так... надо остановить... тут вот прямая статья насчет этого
подведена...
- Все же, брат, надо прежде доложить губернатору.
- Зачем же губернатору-то докладывать? Всякими пустяками беспокоить
его, - возразил Иосаф, и у него уже сильно дрожали губы.
- Какие пустяки... хуже, как сам наскочит... тогда и не спасешься от
него.
- Спасаться-то тут не от чего. Не первый год, кажется, служат с вами...
Никогда еще ни под что вас не подводил.
- Что ж ты на меня-то сердишься!.. - возразил ему добродушно старик. -
Я с своей стороны готов бы хоть сейчас, как бы не этакой башибузук сидел у
нас наверху. Этта вон при мне за пустую бумажонку на правителя канцелярии
взбесился: затопал... залопал... пена у рта... Тигр, а не человек.
- Да хоть бы он растигр был. Это дело правое... я и сам не
восьмиголовый какой... Нечего тут сомневаться-то, подписывайте! - проговорил
было Иосаф, привыкший почти безусловно командовать своим начальником.
Но старик на этот раз, однако, уперся.
- Нет, брат, как хочешь: доложить я доложу, а сам собой не могу, -
проговорил он.
Иосаф только сплюнул от досады и вышел было из присутствия; но вскоре
опять воротился.
- Пожалуйста, Михайло Петрович, подпишите, сделайте для меня хоть раз
это одолжение. Я еще никогда не просил вас ни о чем, - произнес он каким-то
жалобно умоляющим голосом.
- Только не это, брат, не это! - сказал старик окончательно решительным
тоном.
Не совсем уже ясно понимая сам дела и видя такое настояние от
бухгалтера, он прямо заподозрил, что тот, верно, хватил тут какой-нибудь
значительный куш и хочет теперь его подвести.
- Вот отсохни мой язык, коли так! - воскликнул вдруг Иосаф, крестясь и
показывая на образ. - Слова теперь не скажу вам ни по какому делу...
Подписывайте сами, как знаете.
- Ну что ж? Бог с тобой, - говорил старик растерявшись. Иосаф, сердито
хлопнув дверями, опять вышел и конец присутствия досидел, как на иголках.
Возвратясь домой, он тоже, кажется, решительно не знал, что с собою делать:
то ложился на диван, то в каком-то волнении вставал и начинал глядеть на
свой маленький дворик. Там на протянутой от погреба до забора веревке висели
и сушились его зимняя шинель, шуба, валеные сапоги и даже его осьмиклассный
мундир и треугольная шляпа. Несколько дальше в тени, около бани, двое
маленьких петушков старательнейшим образом производили между собою драку: по
крайней мере по получасу стояли они, лукаво не шевелясь и нахохлившись друг
перед другом, потом вдруг наскакивали друг на дружку, расскакивались и снова
уставляли головенки одна против другой; но ничто это не заняло, как бывало
прежде, Иосафа. Часов в семь он кликнул свою кухарку и велел себе дать
умываться. При этом он до такой степени тер себе шею, за ушами и фыркал, что
даже всю бабу забрызгал.
- Чтой-то больно уж сегодня размылись, - говорила она и принесла было
по обыкновению ему старые штаны.
- Давай новые, все давай новое, - проговорил Иосаф и, поставивши ногу
на стол, сам принялся себе чистить сапоги.
Надев потом фрак, он по крайней мере с полчаса причесывал бакенбарды,
вытащил из них до десятка седых волос, и затем, надев несколько набекрень
свою шляпу, вышел и прямейшим путем направил стопы свои к дому Дурындиных.
Там его встретили совершенно как родного: Эмилия показалась Иосафу еще
прелестнее; она одета была в черное шелковое платье. Талия ее до того была
тонка, что, казалось, он мог бы обхватить ее своими двумя огромными
пальцами; на ножках ее были надеты толстые на высоких каблуках ботинки,
которыми она, ходя, кокетливо постукивала. Бжестовский был тоже по
обыкновению разодет, но только несколько по-домашнему: он был в башмаках, в
широких шальварах, завязанных шелковым снурком, без жилета, но в отличнейшем
белье и, наконец, в коротеньком сереньком сюртучке, кругом выложенном
красным снурком. Иосаф даже и не предполагал никогда, что мужчина может быть
так одет. Чтобы не встревожить Эмилию, он объяснил ей только то, что просьбу
он подал и деньги представил.
- Но боже мой! Мне по крайней мере надо вам дать расписку в них, -
проговорила Эмилия сконфуженным голосом.
- Зачем же-с? Когда станете платить в Приказ, деньги ваши через мои же
руки пойдут, тогда я и вычту свои, - отвечал Иосаф.
Бжестовский при этом посмотрел на него пристально и ничего не сказал, а
Эмилия еще более сконфузилась. За чаем она по-прежнему угощала Иосафа самый
радушным образом, и при этом он сам своими глазами видел, что она как-то
таинственно взглядывала на него и полулукаво улыбалась ему. На лице
Бжестовского тоже была написана какая-то странная усмешка.
Когда стемнело, человек подал лампу с абажуром. Эмилия уселась перед
ней с работой. Прекрасные ручки ее, усиленно освещенные светом огня,
проворно и ловко вырезывали на батисте дырочки и обшивали их тончайшей
бумагой. Иосаф и эту картину видел еще первый раз в жизни.
- Скажите, вы давно служите в Приказе? - спросил его Бжестовский.
- Давно-c! Был тоже когда-то студентом... учился кой-чему, - проговорил
Иосаф и, не докончив, потупил голову.
- Вы были студентом? - произнесла с участием хозяйка. - Как я люблю
студентов: когда мы жили в Киеве, их так много ходило к нам в дом.
Иосаф на это только вздохнул, как паровая машина: о, если бы хоть
частичка этой любви выпала и на его долю!
- А что вы, женатый или холостой? - спросила Эмилия и, ей-богу,
кажется, говоря это покраснела.
- Нет-с, я старый холостяк, - отвечал он.
- Почему же старый? - сказала Эмилия и устремила на него взгляд. -
Может быть, вы много жили? - прибавила она.
При этом уж Иосаф весь вспыхнул.
- Напротив-с, - отвечал он.
С лица Бжестовского по-прежнему не сходила какая-то насмешливая улыбка.
- И вы даже в виду не имеете никакой партии? - вмешался он в разговор,
как бы вторя сестре.
- Нет-с, какая партия, - отвечал Иосаф как бы несколько даже обиженным
тоном.
- Отчего же? - простодушно спросила Эмилия.
- Судьбы, вероятно, нет-с.
- Ну - нет! Вы, кажется, такой добрый, что можете составить счастие
каждой женщины... - проговорила Эмилия.
Иосаф чувствовал, что у него пот холодными каплями выступал на лбу.
Бжестовский между тем встал и, как бы желая походить, прошел в дальние
комнаты.
Иосаф остался с глазу на глаз с Эмилиею.
- И вы никогда не были влюблены? - спросила она, низко-низко наклоняясь
над работой.
Вопрос этот окончательно дорезал Иосафа.
- Может быть-с, не был, а теперь есть... - пробормотал он и от волнения
зашевелил ногами под столом.
- Теперь? - повторила многозначительно Эмилия.
Бжестовский в это время возвратился. Иосаф, как-то глупо улыбаясь, стал
глядеть на него. Однако, заметив, что Бжестовский позевнул, Эмилия тоже, по
известной симпатии, закрыв ручкой рот, сделала очень миленькую гримасу, он
не счел себя вправе долее беспокоить их и стал прощаться. При этом он опять
осмелился поцеловать у Эмилии ручку и опять почувствовал, что она чмокнула
его в темя. Бжестовский опять проводил его самым любезным образом до дверей.
Проходя домой по освещенным луною улицам, Иосаф весь погрузился в мысли
о прекрасной вдове: он сам уж теперь очень хорошо понимал, что был страстно,
безумно влюблен. Все, что было в его натуре поэтического, все эти
задержанные и разбитые в юности мечты и надежды, вся способность идти на
самоотвержение, - все это как бы сосредоточилось на этом божественном, по
его мнению, существе, служить которому рабски, беспротестно, он считал для
себя наиприятнейшим долгом и какой-то своей святой обязанностью.
VIII
Скрыпя перьями и шелестя, как мыши, бумагами, писала канцелярия Приказа
доклады, исходящие. Наружная дверь беспрестанно отворялась. Сначала было
ввалился в нее мужик в овчинном полушубке, которому, впрочем, следовало идти
к агенту общества "Кавказ", а он, по расспросам, попал в Приказ. Писцы,
конечно, сейчас же со смехом прогнали его.
После его вошла старушка мещанка, принесшая тоже положить в Приказ,
себе на погребение, десять целковеньких и по крайней мере с полчаса
пристававшая к Иосафу, отдадут ли ей эти деньги назад.
- Отдадут, отдадут, - отвечал он.
- Не обидьте уж, государь мой, меня, - говорила она и положила было ему
четвертачок на конторку.
- Поди, старый черт, что ты! - крикнул он и бросил ей деньги назад.
- Виновата, коли так, кормилец мой... - проговорила старуха и, подобрав
деньги, убралась.
Двери, наконец, снова отворились, и вошел непременный член с
озабоченным лицом и с портфелью под мышкой. Вся канцелярия вытянулась на
ноги, Иосаф тоже поднялся, чего он прежде никогда не делал. Член прошел в
присутствие. Ферапонтов тоже последовал за ним.
- Что, как-с? - спросил он, глядя на начальника.
- А на-те вот, посмотрите... полюбуйтесь, - отвечал тот и вынул из
портфеля журналы Приказа, разорванные на несколько клочков. - Ей-богу,
служить с ним невозможно! - продолжал старик, только что не плача. - Прямо
говорит: "Мошенники вы, взяточники!.. Кто, говорит, какой мерзавец писал
доклад?" - "Помилуйте, говорю, писал сам бухгалтер". - "На гауптвахту,
говорит, его; уморю его там". На гауптвахту велел вам идти на три дня.
Ступайте.
В продолжение этого рассказа Иосаф все более и более бледнел.
- Спасибо вам, благодарю - подо что подвели да насказали, - проговорил
он.
- Что же я тут виноват?.. Чем?
- Чем?.. Да! - проговорил Иосаф, почти что передразнивая начальника. -
Для вас, кажется, все было делано, а вы в каком-нибудь пустом делишке не
хотели удовольствия сделать. Благодарю вас!
- Что ж ты уж очень разблагодарствовался! - прикрикнул, наконец,
старик, приняв несколько начальнический тон. - Тебе сказано приказанье:
ступай на три дня на гауптвахту, - больше и разговаривать нечего!
- Это-то я знаю, что вы сумеете сделать, знаю это!.. - произнес почти с
бешенством Иосаф и ушел; но, выйдя на улицу и несколько успокоившись на
свежем воздухе, он даже рассмеялся своему положению: он сам должен был идти
и сказать, чтобы его наказали. Подойдя к гауптвахте, он решительно не
находился, что ему делать.
Однако его вывел из затруднения стоявший на плацу молоденький
гарнизонный офицерик, с какой-то необыкновенно глупой, круглой рожей и с
совершенно прямыми, огромными ушами, но тоже в каске, в шарфе и с значком на
груди.
- Что вам надо? - спросил он его строго.
- Меня на гауптвахту прислали, чтобы посадили, - отвечал Иосаф.
- А! Ступайте! Вероятно, за взяточки... хапнули этак немного, - говорил
юный дуралей, провожая своего арестанта в офицерскую комнату, которая, как
водится, имела железную решетку в окне; стены ее, когда-то давно уже, должно
быть, покрашенные желтой краской, были по всевозможным местам исписаны
карандашом, заплеваны и перепачканы раздавленными клопами. Деревянная
кровать, с голыми и ничем не покрытыми досками, тоже, по-видимому, была
обильным вместилищем разнообразных насекомых. Из полупритворенных дверей в
темном углу следующей комнаты виднелось несколько мрачных солдатских
физиономий. Чувствуемый оттуда запах махорки и какими-то прокислыми щами
делали почти невыносимым жизнь в этом месте. Иосаф сел и задумался. Всего
грустней ему было то, что он три дня не увидит своего божества; но в это
время вдруг на плацформе послышался нежный женский голос. Иосаф задрожал, и
вслед же за тем в комнату вошла Эмилия, в белом платье, в белой шляпке и
белом бурнусе, совершенно как бы фея, прилетевшая посетить его в темнице.
Иосаф мог встретить ее только каким-то не совсем искренним смехом.
- Боже мой, что такое с вами? - говорила Эмилия с беспокойством.
- Так, ничего-с! - отвечал Иосаф, продолжая смеяться.
- Как ничего! Брат сейчас был в Приказе, там говорят, что вас посадили
за мое дело! - возразила Эмилия и с заметным чувством брезгливости присела
на кровать.
- Ничего-с, так себе, потешиться захотели... - отвечал Иосаф. - Все
ведь мы-с, чиновники, таковы!.. Не то, чтобы сделать что-нибудь для кого, а
нельзя ли каждого стеснить и сдавить... точно войско какое, пришли в
завоеванное государство и полонили всех.
- О нет, вы не такой! - говорила Эмилия, смотря на него почти с
нежностью.
- Я вас прошу и умоляю, - продолжал Иосаф, прижимая руку к сердцу, -
только об одном: не беспокоиться о вашем деле. Я для вас жизнию готов
пожертвовать.
- Да, вы чудный человек, - подхватила Эмилия и задумалась.
Иосаф молча глядел на нее: сколько бы ему хотелось и надо было сказать
ей, но ничего, однако, не осмеливался. Эмилия, наконец, встала.
- Как здесь нехорошо... грязно... - проговорила она и вздумала было
прочесть одну из надписей на стенке, но в ту же минуту сконфузилась и
отвернулась. - Прощайте, мой друг! Я буду еще у вас, - сказала она.
Иосаф по обыкновению поспешил поцеловать у нее ручку, и при этом она
уже чмокнула его не в темя, не в щеку даже, но Иосаф так успел пригнать, что
прямо в губы.
- О, какой вы хитрый, вы умеете воровать поцелуи! - проговорила она,
вся вспыхнув, и проворно убежала.
Иосаф в восторге упал на диван и закрыл себе лицо руками.
IX
Дня через два после того Ферапонтов шел по одному из самых глухих
переулков. Почти уже на выезде из города он остановился перед старым,
полуразвалившимся деревянным домом, с заколоченными наполовину окнами и с
затворенною калиткою. Иосаф торкнулся было в нее; но оказалось, что она была
заперта. Зная, вероятно, хорошо обычай хозяина, он обошел дом кругом и,
перескочив, на задней его стороне, через невысокий забор, очутился в
огромнейшем огороде, наглухо заросшем капустою, картофелем и морковью.
Пройдя его, он вышел на двор, на котором то тут, то там виднелись почти с
отвалившимися углами надворные строения. У колодца, перед колодой,
неопрятная баба мыла себе судомойкой ноги.
- Клим Захарыч Фарфоровский дома? - спросил ее Иосаф.
- Дома, - отвечала баба.
Он пошел было на парадное крыльцо.
- Не туда, с заднего ступайте! - научила его баба.
Иосаф взошел по развалившейся лесенке на заднее крыльцо и попал прямо в
темную переднюю. Чтобы дать о себе знать, он прокашлянул, но ответа не
последовало. Он еще раз кашлянул, снова то же; а между тем у него чем-то уже
сильно ело глаза, так что слезы даже показались.
"Что за черт такой", - подумал про себя Иосаф и что есть силы начал
стучать ногами.
- Кто там? - послышался, наконец, из соседней комнаты разбитый голос, и
вслед за тем дверь из нее отворилась, и в нее выглянул белокурый, мозглявый
старичок, с поднятыми вверх тараканьими усами, в худеньком, стареньком
беличьем халате.
- Ферапонтов из Приказа! - объяснил ему Иосаф.
- А! Ну войдите, войдите, - сказал старичок и впустил его.
Первое, что бросилось Ферапонтову в глаза, - это стоявшие на столике
маленькие, как бы аптекарские вески, а в углу, на комоде, помещался весь
домашний скарб хозяина: грязный самоваришко, две-три полинялые чашки, около
полдюжины обгрызанных и треснувших тарелок. По другой стене стоял диван с
глубоко просиженным к одному краю местом.
- Да! Так вот как! - сказал старичок, садясь именно на это просиженное
место и утирая кулаком свои слезливые и как бы воспаленные глаза.
- Вот как-с, да! - отвечал ему в тон Иосаф и тоже сел и утер слезы.
- Это вы от луку плачете? У меня тут лук в наугольной сушится, - сказал
ему хозяин, как-то кисло усмехаясь.
- Зачем же тут? Разве нет другого места? - спросил было Ферапонтов.
- А где же? В каком месте? - возразил Фарфоровский и уже злобно
оскалился.
Как ни много Иосаф слышал об этом чудаке, однако почти с удивлением
смотрел на его сморщенное и изнуренное лицо, на его костлявые и в то же
время красные, с совершенно обкусанными ногтями, руки. Собственно по чину
Фарфоровский был даже статский советник и некогда переселился в губернию из
Петербурга, но всюду являлся каким-то несчастным: оборванный, перепачканный.
Не столько, кажется, скупец, сколько человек мнительный, он давно уже купил
себе этот старый домишко и с тех пор поправки свои в нем ограничил только
тем, что поставил по крайней мере до шести подпорок в своей обитаемой
комнате, и то единственно из опасения, чтобы в ней не обвалился потолок и не
придавил его. В жаркий майский день Иосаф нашел его, как мы видели, в
меховом тулупчике, и сверх того он еще беспрестанно боялся, что его отравят,
и для этого каждое скудное блюдо, которое подавала ему его единственная
прислужница-кухарка, он заставлял ее самоё прежде пробовать. Покупая
какую-нибудь ничтожную вещь, он десять раз придумывал, давал за нее цену,
отпирался потом; иногда, купив совсем, снова возвращался в лавку и умолял,
чтобы ее взяли назад, говоря, что он ошибся. Дрожа каждую минуту, чтобы его
не обокрали, он всю дрянь держал у себя в доме, даже дрова хранил в зале.
Лук сушился в наугольной по той же причине. В отношении денег он более
всего, кажется, предпочитал государственные кредитные установления, как
самые уже верные хранилища, а потому в Приказ обыкновенно бегал по нескольку
раз в неделю, внося то сто, то двести рублей, и даже иногда не брезговал
сохранной книжкой, кладя под нее по целковому, по полтиннику.
- Вот вы всё жаловались, что в Приказе проценты малы, - начал Иосаф.
- Али велики? - спросил Фарфоровский и опять злобно оскалился.
- Ну, так вот отдайте в частные руки. Я вам смаклерю это... пятнадцать
процентов получать будете.
Глаза у старика разгорелись.
- А залог какой? - спросил он торопливо.
- Да залогу тут совсем никакого нет, - отвечал Иосаф.
- Как же без залогу-то? - спросил Фарфоровский, как бы мгновенно
исполнившись глубочайшего удивления.
- А вот как, - отвечал Ферапонтов и объяснил было ему все дело
Костыревой; но старик в ответ на это только усмехнулся.
- Сам ты, милый человек, - начал он уже наставительным тоном, - служишь
при деньгах, а того не знаешь... Ну-ка, дай-ка мне из твоего Приказа-то хоть
тысчонки две без залога-то. Дай-ко!
- То место казенное.
- А, казенное? То, вот видишь, казна, - зашипел Фарфоровский. - Казну
сберегать надо; она у нас бедная... Только частного человека грабить можно.
- Кто ж вас грабит? - спросил Иосаф.
- Все вы! Вон эта полиция... у ней у самой сто лет перед домом мостовая
не мощена; а меня заставляет: мости, где хошь бери, да мости!
- Вам-то пуще негде взять.
- Много у меня; ты считал в моем кармане-то.
- Известно, что считал. Умрете, все ведь останется, - сказал Иосаф, уже
вставая.
- Умрешь и ты! Что ты меня этим пугаешь! Молодой ты человек, пришел к
старику и огорчаешь его. Для чего! - вскинулся на него хозяин.
- С вами, видно, не сговоришь, - проговорил Иосаф и пошел.
- Да нечего: стыдно! Стыдно! - стыдил его хозяин.
Выйдя от Фарфоровского и опять пройдя двором и огородами и перескочив
через забор, Иосаф прямо же пошел еще к другому человечку - сыну покойного и
богатеющего купца Саввы Родионова. Сам старик очень незадолго перед смертью
своею, служа в Приказе заседателем, ужасно полюбил Иосафа за его басистый
голос и знание церковной службы. Каждое воскресенье он звал его к себе в
гости, поил, кормил на убой и потом, расчувствовавшись, усиленнейшим образом
упрашивал его прочесть ему, одним тоном, не переводя духу, того дня
апостола, и когда Ферапонтов исполнял это, он, очень довольный, выворотив с
важностью брюхо, махая руками и почти со слезами на глазах, говорил:
"Асафушка! Мой дом - твой дом! Сам умру - сыну накажу это!.." Но, увы!
Иосафу и в голову не приходило, что сын этот вовсе не походил на своего
папеньку, мужика простого и размашистого. По своей расчетливости, юный
Родионов был аспид, чудовище, могущее только породиться в купеческом, на
деньгах сколоченном сословии: всего еще каких-нибудь двадцати пяти лет от
роду, весьма благообразный из себя, всегда очень прилично одетый и даже
довольно недурно воспитанный, он при этом как бы не имел ни одной из
страстей человеческих. У него, например, был прекрасный экипаж и отличные
лошади, но он и того не любил. Жил он в целом бельэтаже своего огромного
дома с мраморными косяками, с новомодными обоями, с коврами, с бронзой, с
дорогою мебелью; но на всем этом, где только возможно, были надеты чехлы,
постланы подстилки, которые никогда не снимались, точно так же, как никогда
ни одного человека не бывало у него в гостях. Аккуратнейший в своей жизни,
как часовая машина, он каждый день объезжал свои лавки, фабрики. В субботу
обыкновенно разделывал всех мастеровых сам, и если какому-нибудь мужику
приходилось с него 99 1/2 копейки, то он именно ему 99 1/2 и отдавал, имея
для этого нарочно измененные денежки и полушки. В отношении значительных лиц
в городе Родионов был чрезвычайно искателен; но это продолжалось только до
первого приглашения к какому-нибудь пожертвованию. Напрасно тут его ласкали,
стращали, он откланивался, отшучивался, но не подавался ни на одну копейку.
Даже ни одной приближенной женщины он не имел у себя, и когда, по этому
случаю, некоторые зубоскалы-помещики смеялись ему, говоря: "Что это, Николай
Саввич, хоть бы ты на какую-нибудь черноглазую Машеньку размахнулся от твоих
миллионов", - "Зачем же-с это? Женюсь, так своя будет", - отвечал он
обыкновенно. Кто бы с ним ни говорил, особенно из людей маленьких и
почему-либо от него зависящих, всякий чувствовал какую-то смертельную тоску,
как будто бы перед ним стоял автомат, которого ничем нельзя было тронуть,
ничего втолковать и который только и повторял свое, один раз им навсегда
сказанное.
В светлой, с дубовой мебелью, передней его Иосаф нашел старого еще
знакомца своего, любимого приказчика покойного Саввы Лукича, совсем уж
поседевшего и плешивого.
- Здравствуйте, батюшка Иосаф Иосафыч, - сказал тот, тоже признав его.
- А что, хозяин дома? - спросил Ферапонтов.
В ответ на это старик вынул из кармана круглые, старинные часы и,
посмотрев на них, произнес:
- Теперь еще нет, а через двадцать минут будут дома!
- Да верно ли это?
- Верно... Это уж у нас верно! - отвечал старик.
В голосе его в одно и то же время слышалась грусть и насмешка.
Чрез двадцать минут Родионов действительно приехал.
- А, здравствуйте! Сюда пожалуйте, - сказал он, увидев Иосафа и проходя
скорым, деловым шагом.
Далее, впрочем, залы он не повел его, а, остановившись у дверей в
гостиную, небрежно облокотился на нее.
- Что скажете? - спросил он.
- Я к вам, Николаи Саввич, с просьбой, - начал Иосаф, переминаясь с
ноги на ногу.
- Слушаем-с! - произнес Родионов.
Ферапонтов рассказал ему откровенно и подробно положение Костыревой.
- Так-с, понимаем, - проговорил Родионов, все как-то гордей и бездушнее
начиная смотреть.
- А между тем из именья... - продолжал Иосаф убедительнейшим бы,
кажется, по его мнению, тоном, - есть там покупщики - купить лес и мельницу,
так что вся недоимка сейчас бы могла быть покрыта.
- Так, так-с!.. - повторял Родионов и как бы от нетерпения принялся
качать ногою.
- Не можете ли вы, - договорил, наконец, Иосаф, - одолжить ей на
какие-нибудь полгода две с половиной тысчонки, а что это верно, так третью
тысячу я за нее свою вношу.
- Денег-то у меня таких нет-с, - отвечал наглейшим образом Родионов.
Иосаф даже попятился назад и усмехнулся.
- Как нет... помилуйте. В одном Приказе у вас лежит во сто раз больше
того...
- Что-что лежит? Те деньги на другое нужны... Что тебе надо? - крикнул
вдруг Родионов, переменив тон и обращаясь к оборванному мужику, который
вошел было в переднюю и робко пробирался по подстилке.
- Я, Миколай Саввич, пропорцию свою, выходит, теперь выставил, -
заговорил мужик, прижимая к сердцу свою скоробленную руку.
- Ну, и прекрасно.
- Управляющий ваш тоже теперь говорит: ступай, говорит, к Миколаю
Саввичу.
- Зачем же к Николаю-то Саввичу?
- Так как тоже, выходит, время теперь спешное: хоша бы тоже запашка
теперь идет... хлебца мы покупаем.
- А вам что сказано при заподрядках? - спросил Родионов, устремляя на
мужика свой леденящий душу взгляд. - Что сказано?
- Мы тоже, ваше степенство, хошь бы и наперед того, завсегда, выходит,
ваши покорные рабы, - ломил между тем мужик свое.
- Да ты мне за деньги-то всегда покорен. Что ты меня тем ублажаешь.
Нечего тут разговаривать... пошел вон!
- Так как тоже на знакомстве выходит; вон хошь бы и Калошинский барин;
хорошо, говорит, везите, говорит, я, говорит, покупаю.
- Ну, коли покупает, так и ступай к нему. Убирайся.
Мужик, однако, постоял еще немного, почесал у себя затылок и потом
неторопливо поворотил и пошел назад.
- У богатых, указывают, денег много, - снова обратился Родионов к
Иосафу, - да ведь у богатого-то человека и дыр много; все их надобно
заткнуть. Тебе что еще?.. - крикнул он опять на высокого уже малого,
стриженого, в усах, и с ног до головы перепачканного в кирпиче, который как
бы из-под земли вырос в передней. - Кто ты такой?
- Солдат... печник, ваше благородие, - отвечал тот, молодцевато
вытягиваясь.
- Что же тебе?
- Сложил печку-с; совсем готова.
- Ну и ладно. Деньги ведь к командиру пойдут.
- Точно так-с, ваше благородие.
- Ну, и ступай, значит.
- На водочку бы, ваше благородие, - проговорил солдат просительным уже
тоном.
- А не хочешь ли на прянички?.. Ты бы лучше на прянички попросил, -
проговорил Родионов.
Солдат сконфузился.
- Обнакновение уж, ваше благородие, такое, - пробормотал он.
- Никаких и ничьих обыкновений я знать не хочу, а у меня свое; значит,
налево кругом и машир на гаус.
Солдат действительно повернулся налево кругом и вышел.
Во все это время Иосафа точно с головы до ног обливали холодной водой,
и только было он хотел еще раз попробовать повторить свою просьбу, как из
гостиной вышел худощавый и очень, должно быть, изнуренный молодой человек.
- Что? Вы написали расчет? - спросил его Родионов, перенося на него
свой леденящий взгляд.
- Написал-с, - отвечал тот почтительно.
- До свиданья, - обратился Родионов к Иосафу и сейчас же ушел к себе.
X
Несколько минут Ферапонтов оставался, как бы ошеломленный, на своем
месте: на Родионова он возлагал последнюю свою надежду. Однако вдруг, с
совершенно почти несвойственным ему чутьем, он вспомнил еще об одном
отставном майоре Одинцове, таком на вид, кажется, добром, проживавшем в
Порховском уезде, в усадьбе Чурилине, который, бывая иногда в Приказе, все
расспрашивал писцов, кому бы ему отдать в верные руки деньги на проценты. Не
откладывая времени, Ферапонтов решился сейчас же ехать к нему. Утомленный,
измученный, он сбегал наскоро домой, почти ничего не пообедал и сейчас же
отправился искать извозчика. Не обращая внимания на то, что с него сходил в
тот день по крайней мере уже девятый пот, что его немилосердно жгло и палило
солнце в бока, в затылок, он быстро шагал по распаленному почти тротуару
около постоялых дворов, из которых в растворенные ворота его сильно обдавало
запахом дегтя, кожи и навоза. Заходя то в тот, то в другой, он, наконец,
нашел парня, который знал усадьбу Чурилино, но самого парня еще надобно было
отыскать: он пил где-то в харчевне чай с земляками, так что только в вечерни
выехала к услугам Иосафа, там, откуда-то с задов, телега, запряженная парою
буланых лошадей. Сидевший на облучке извозчик, с продолговатым лицом и с
длинным кривым носом, оказался таким огромным мужичиной, что скорей пригоден
был ворочать жернова, чем управлять своими кроткими животными. Выехав из
города, они сейчас же своротили на проселок. Иосаф, в чиновничьем пальто, с
всклоченными и запыленными бакенбардами и в фуражке с кокардой, полулежал на
своей кожаной подушке и смотрел вдаль... Как ни горько было у него на душе,
но свежий загородный воздух проник в его грудь, и сердце невольно забилось
радостью. Почти пятнадцать лет он не выезжал из города, а между тем
открывающиеся виды все становились живописнее и живописнее.
Вот они спускаются по ровному скату, расходившемуся во все стороны. На
нем, живописно оживляя всю окрестность, гуляло по крайней мере до ста коров.
Дорога шла, направляясь к кирпичному, красного цвета, строению, с белевшим
перед ним прудом. Путникам нашим пришлось проезжать почти по самому краю
его, так что они даже напугали плававших тут в осоке гусей, которые, при их
приближении, шумно и быстро отплыли в сторону. Поднявшись от пруда в гору,
они увидели маленькую кузницу и закоптелого, в кожаном колпаке, кузнеца,
возившегося у станка с лошадью. При виде их он им поклонился и молча
погрозил извозчику, как человеку, вероятно, ему знакомому, молотом. Тот тоже
погрозил ему кнутом. Далее потом пошли уже настоящие сельские хлебные поля.
В деревне, по вытянутой в прямую линию улице, бежали мальчишки отворить им
ворота.
- Славно, ребята, славно! - говорил им извозчик, быстро проезжая.
Мальчишки бежали за ними вперегонку отворить и другие воротцы.
- Ай-да, ребята! Назад поеду, беспременно по трепке каждому привезу! -
отблагодарил он их на прощанье, и в то же время, кажется, ему ужасно
хотелось заговорить с своим седоком.
- Это вон гавриловского барина усадьба-то, - сказал он, показывая на
видневшиеся далеко-далеко строения. - Вся, братец ты мой, каменная, -
прибавил он.
- Что же, он богат, видно? - спросил Иосаф.
- И, господи, сколько деньжищев; а холостой... не хочет жениться-то!..
И затем они проехали около каких-то, должно быть, заводов и, как-то
пробравшись задами, мимо гумен, хмельников, вдруг наткнулись опять на
деревню, но уже с отворенными воротцами. У крайней избы, на прилавке, стоял
прехорошенький мальчик и ревмя ревел.
- Не плачь, не плачь, воротимся, - сказал ему ямщик.
- Да я не об вас, а об мамоньке, - отвечал ребенок.
- Эко, брат, а я думал, что об нас, - говорил зубоскал.
На половине улицы они очутились ровно перед тремя дорогами.
- О, черт! Тут, пожалуй, заплутаешь, надо поспросить, - сказал извозчик
и, ловко соскочив с передка, подошел к одной избе и начал колотить в
подоконник кнутовищем.
- Эй, баушка, где ты тут засохла, - выглянь-ка! - произнес он, и в окно
в самом деле выглянула старуха.
- Как тут ехать в Чурилово: направо, налево или прямо в зубы?
- Ой, чтой-то, господь с тобой, зачем в зубы?.. Поезжай налево, -
отвечала старуха.
- А как расстоянье-то ты обозначишь? Далеко ли еще?
- Да верст пять...
- Это ладно! Кабы не так спешно было, так в гости бы к тебе заехали.
Прощай! Поворотов не будет?
- Ну, какие повороты! - заключила старуха, смотря на него с заметным
удовольствием, когда он опять молодцевато вскочил на передок и поехал.
В перелеске потом они встретили идущего по опушке мужика с топором.
Извозчик не утерпел и с ним заговорил:
- Что, дядя, далеко ли до Чурилова?
- Верст семь будет, - отвечал тот сердито, уходя за кусты.
- Спасибо, что мало накинул, экой добрый, - говорил балагур... -
Речка-то какая славная, - прибавил он, подъезжая к мосту. - Вот напиться бы:
вода какая чистая...
- Ну, напейся, - сказал ему Иосаф, и извозчик, кинув вожжи, прямо с
телеги соскочил через перила на берег и, наклонившись, напился из
пригоршней.
- Солонины этой проклятой на постоялом дворе налопаешься, ужасть как
пьется! - сказал он и с полнейшим удовольствием, подобрав вожжи, погнал
лошадей во все лопатки.
- Вон оно самое Чурилово и есть! - сказал он, мотнув головой на
открывшуюся совершенно голую усадьбу, торчавшую на гладком месте, без
деревца и ручейка и даже, кажется, без огорода.
Иосаф между тем начинал чувствовать всю щекотливость своего положения:
ехать в первый раз в дом и прямо просить денег, черт знает что такое! Но
зато извозчик не унывал: как будто бы везя какого-нибудь генерала, он бойко
подлетел к воротам на красный, огороженный простым огородом двор и сразу
остановил лошадей. Окончательно растерявшийся Иосаф начал вылезать из
телеги, и странная, совершенно неожиданная сцена представилась его глазам:
на задней галерее господского дома, тоже какого-то обглоданного, сидела
пожилая, толстая и с сердитым лицом дама и вязала чулок; а на рундучке
крыльца стоял сам майор Одинцов, в отставном военном сюртуке, в широких
шальварах и в спальных сапогах. Он выщелкивал языком "Камаринскую" и в то же
время представлял рукой, что как будто играет на балалайке, между тем как
молодой дворовый малый, с истощенным и печальным лицом, в башмаках на босу
ногу, отчаянно выплясывал перед ним на песке. По временам майор взмахивал
рукой, и малый, приостановясь в ухарской позе и вскинув руками, шевелясь
всем телом, как делают это цыгане, начинал гагайкать: Ха, ха, ха, ха! Ха,
ха, ха, ха! Майор при этом тоже прихлопывал в ладоши и прикрикивал: Ха, ха,
ха, ха! Ха, ха, ха, ха!
- Иван Дмитрич, прекратите, наконец, это! К нам кто-то приехал, -
сказала ему вполголоса дама.
- А, извините! - проговорил майор, увидев подходящего Иосафа и сходя к
нему с крыльца.
- Извините!
Иосаф, в свою очередь, тоже извинился и назвал свою фамилию.
- Вы меня, может быть, не узнали? - прибавил он.
- Напротив, душевно рад... Каково пляшет? - прибавил майор, указывая на
стоявшего уже в вытяжку малого.
Иосаф не мог при этом не заметить, что лицо хозяина сильно пылало, а из
рта несло как из винной бочки.
- Однако позвольте же вам представить: супруга моя, Настасья
Ардальоновна! - сказал, расшаркиваясь, майор и показывая на даму. - Прошу
покорнейше в комнаты. Ты тоже иди! - прибавил он парню.
Все вошли в залу: Ферапонтов впереди, а хозяин сзади его и все
продолжая расшаркиваться. Хозяйка явилась через другие двери и сейчас же
села и приняла как бы наблюдательный пост. В комнате этой, несмотря на
ходивший всюду сквозной ветер, почему-то сильно пахнуло кошками.
- Позвольте мне перед вами потанцевать? - проговорил вдруг майор,
усадив гостя.
- Сделайте одолжение, - отвечал Иосаф.
- Мазурку вам угодно? - продолжал хозяин.
- Что вам угодно, - отвечал Иосаф.
- Иван Дмитрич, надобно бы, кажется, это оставить, - произнесла
хозяйка, но майор только махнул ей рукою.
- Митька! - крикнул он.
В залу вошел тот же малый.
- Мазурочный вальс! Играй и учись у меня!
Парень подошел к стоявшему в углу полинялому ящику, похимостил что-то
тут около него и, воткнув в дыру висевший на стене ключ, начал им вертеть.
Оказалось, что это был небольшой органчик: "Трым-трым! Трым-трым!" - заиграл
он мазурку Хлопицкого, и майор, как бы ведя под руку даму, нежно делая ей
глазками, пошел, пристукивая ногами, откалывать танец.
- Но, может быть, вам скучно это? Угодно вальс? - сказал он, сделав
несколько туров и обращаясь к Иосафу.
- Иван Дмитрич, прекратите это, - молила его жена.
- Мне все равно-с, - отвечал Иосаф.
- Вальс! - скомандовал майор малому, и тот, опять что-то похимостивши у
ящика, заиграл вальс.
Майор, держа несколько голову набок, начал вертеться в три па.
- Ух! Нынче уставать стал: не могу много, - сказал он, останавливаясь
перед Иосафом. - Позвольте же, однако, предложить вам рюмку водки. Малый,
водки!
- Нет, уж этого по крайней мере не будет! - сказала хозяйка, как-то
решительно вставая.
- Чего-с? - произнес майор, и всю правую щеку у него подернуло.
- А того, что этого нельзя, - проговорила она и вышла.
- Ты, харя, пошел, подавай! - повторил майор малому.
Тот нехотя вышел.
- Как ваше здоровье? - обратился майор опять к Иосафу.
- Слава богу-с, - отвечал тот.
- Очень рад с вами познакомиться, - прибавил майор, протягивая ему
руку. - Митька!
Митька снова показался.
- Водки! Убью!
- Барыня заперла и не изволит-с давать.
- Цыц! Убью! Поди встань передо мной на колени.
Малый, совсем уж бледный, подошел и встал.
- Кто такой я?.. Говори!.. Я села Чурилова Семен майор Одинцов... Водки
- живо!
- Да помилуйте, сударь, разве я-с?.. Барыня.
- Убью! Вот тебе! - крикнул майор и ударил бедняка в ухо, так что тот
повалился.
- Полноте, что вы делаете? - вскричал, наконец, Иосаф, вскакивая и
подходя к майору.
- Кто ты такой? - проговорил тот, обращая уже к нему свое ожесточенное
лицо.
- Я Ферапонтов, а вы не шумите.
- Как ты смел ко мне приехать! Кто ты такой? Пошел вон! Убью! - кричал
майор и кинулся было к Иосафу драться, но тот, и сам весь день раздражаемый,
вышел из себя.
- Прежде чем ты убьешь меня, я тебя самого задушу, - сказал он и,
схватив хозяина за шиворот, оттолкнул от себя.
- Караул! Режут! - завопил майор, падая со всего размаха между стульями
головой.
- Ну да, покричи еще! - говорил Иосаф и, оборотясь к малому, прибавил:
- Поди, брат, пожалуйста, скажи, чтобы мои лошади ехали за мною.
Тот побежал.
- Пошел вон! Убью! - кричал между тем майор.
Иосаф, выйдя на крыльцо, всплеснул только руками.
- Что это такое, господи ты боже мой! Зачем я приезжал к этому скоту? -
произнес он и пошел один по дороге.
Невдолге, впрочем, его нагнал и извозчик, и едва Иосаф уселся в телегу,
как он сейчас же начал болтать.
- Попали же мы, паря, на гости... Седьмое вёдро, братец ты мой, на этой
неделе уж оторачивает.
- Что ж он запоем, что ли, пьет? - спросил Иосаф.
- Должно быть, есть маненько... парит черта-то в брюхе... С утра до
вечера на каменку-то поддает. Я теперь поехал, так словно ополченный какой
ходит по двору, только то и орет: "Убью, перережу всех!" Людишки уж все
разбежались, а барыня так ажно в сусек, в рожь, зарылась. Вот бы кого
хлестать-то!
- Уж именно, - подтвердил Ферапонтов.
- Куда же ехать, однако? - заключил извозчик, повертывая к нему свое
добродушное и вместе с тем насмешливое лицо.
Иосаф, подумав некоторое время, проговорил:
- Поедем к гавриловскому барину; авось тот не таков.
- Известно, тот барин крупичастый, а ведь это что?.. Орженовики! -
объяснил извозчик и погнал рысцой своих лошадок, бежавших вряд ли уж не
шестидесятую версту не кормя. Солнце между тем садилось, слегка золотя
ярко-розовым цветом края кучковатых облаков, скопившихся на горизонте. По
влажным сенокосным лугам начал подниматься беловатый густой туман росы, и
кричали то тут, то там коростеля. Версты через четыре показалось, наконец, и
Гаврилково. Точно феодальный замок, возвышалось оно своим огромным домом с
идущими от него вправо и влево крыльями флигелей. Прямо от него начинал
спускаться под гору старинный густо разросшийся сад, а под ним шумно и бойко
протекала лучшая во всем околотке река. Проехав по мосту и взобравшись в
гору по дорожке, обсаженной липами, Иосаф не осмелился подъехать прямо к
дому, а велел своему извозчику сходить в который-нибудь флигель и сказать
людям, что запоздал проезжий губернский чиновник из Приказа, Ферапонтов, и
просит, что не примут ли его ночевать.
Извозчик сбегал.
- В дом, к барину велели вас звать, - повестил он Иосафа с
удовольствием.
Тот пошел.
На нижних ступенях далеко выдающегося крыльца стоял уже и дожидался его
ливрейный лакей. Он провел Иосафа по широкой лестнице, устланной ковром и
установленной цветами, и, сняв потом с него, без малейшей гримасы, старое,
запыленное пальтишко, проговорил тихо:
- В гостиную пожалуйте!
Иосаф робко прошел по темной зале с двумя просветами и в гостиной,
слабо освещенной столовой лампой, он увидел на стенах огромные, масляной
краски, картины в золотых рамках, на которых чернели надписи: Мурильо{493},
Корреджио{493}. Висевшая над дверьми во внутренние комнаты толстая ковровая
портьера, наконец, заколыхалась, и из-за нее показался хозяин, высокий
мужчина, с задумчивыми, но приятными чертами лица, несколько уже плешивый и
с проседью; одет он был в черное, наглухо застегнутое пальто и, по
начинавшей уже тогда вкрадываться между помещиками моде, носил бороду.
- Я вас немножко знаю, - сказал он любезно, подавая Иосафу руку.
Тот тоже объявил, что имел счастье видать его иногда в Приказе.
- Прошу вас, - сказал Гаврилов, показывая гостю на одну сторону дивана
и садясь сам на другой его конец. - Вы, вероятно, были у кого-нибудь из
родных или знакомых ваших в нашем уезде? - спросил он его мягким и ровным
голосом.
- Нет-с, я езжу-с по одному адвокатному делу, в котором и к вам бы имел
покорнейшую просьбу, - начал прямо Иосаф, вставая перед Гавриловым на ноги.
- Ваш покорнейший слуга, - отвечал тот, потупляя свои умные глаза.
- Дело-с это принадлежит госпоже Костыревой... Может быть, даже вы
изволите ее знать.
- Костыревой?.. - повторил Гаврилов. - Костырева я знал.
- Это ее покойный муж. Он оставил ей теперь очень запутанное именье, из
которого она желала бы продать лес и мельницу, и вот именно по этому
предмету поручила мне обратиться к вам.
- Ко мне? - спросил Гаврилов, как бы несколько удивленный.
- Да-с, продать она готова весьма дешево, и с ее стороны единственное
условие, чтобы деньги доставить ей теперь же, а купчую получить после, когда
именье будет очищено по Приказу.
- Но что же меня удостоверит, что именье будет очищено? - сказал
Гаврилов уже с улыбкой.
- Вы сами можете, если вам угодно, внести прямо от своего имени деньги
в Приказ.
- Да, - произнес Гаврилов размышляющим тоном, - но в таком случае, что
меня обеспечит, что эти мельница и лес будут именно мне проданы?
- Насчет этого-с вы изволите с продавицей заключить домашнее условие.
- Да, - повторил Гаврилов еще более протяжно и задумчиво, - но об этом
надо подумать, - прибавил он и, попрося снова Иосафа садиться, сейчас же
переменил разговор. Он стал расспрашивать его о капиталах Приказа, его
оборотах, не высказывая с своей стороны ни одной мысли, но зато с самым
вежливым вниманием прислушиваясь ко всем ответам Ферапонтова. За ужином,
который последовал часов в одиннадцать, были поданы на серебряных блюдах
разварная рыба и жареная дичь, так прекрасно приготовленные, что Иосаф даже
никогда ничего подобного и не едал. Кроме того, Гаврилов несколько раз из
своих рук подливал ему в стакан весьма высокой цены медоку, так что герой
мой даже начал конфузиться от такого рода внимания. Когда вышли из-за стола,
он осмелился еще раз повторить свою просьбу и спросить, когда он может
получить ответ.
- Я вам завтра же скажу, - отвечал Гаврилов и чрезвычайно радушно
приказал одному из своих лакеев проводить гостя в приготовленную для него
комнату.
Как ни мило и ни уютно было прибрано в этой спаленке, как ни покойна
была приготовленная постель с чистым, как снег, бельем, однако Иосаф всю
ночь проворочался, задавая себе вопрос: даст ли Гаврилов денег, или нет?
Поутру, узнав от лакея, что барин еще не выходил, он, чтобы как-нибудь
сократить время, вышел в сад и, выбрав случайно одну дорожку, прямо пришел к
оранжерее. Боже мой! Сколько увидал он тут цветов и за стеклами и на вольном
воздухе, в стройном порядке рассаженных по куртинам. Половине из них Иосаф
даже и названия не знал, но все-таки, безмерно восхитившись душой, начал
рассматривать то тот, то другой, нюхать их, заглядывать вовнутрь их махровых
чашечек. В самой оранжерее, при виде гигантской зелени, растущей то широкими
лопастями, то ланцетовидными длинными листьями, у Иосафа окончательно
разбежались глаза, и в то время, как он так искренно предавался столь
невинному занятию, почти забыв о своем деле, сам хозяин думал и помнил о
нем, ходя по своему огромному кабинету.
Глядя на умное и выразительное лицо Гаврилова, на его до сих пор еще
величественный стан, конечно, каждый бы почувствовал к нему невольное
сердечное влечение; а между тем как странно и безвестно прошла вся жизнь
этого человека: еще в чине поручика гвардии, глубоко оскорбившись за то, что
обойден был ротой, он вышел в отставку и поселился в Бакалайском уезде, и с
тех пор про него постоянно шла такого рода молва, что он был примерный сын в
отношении своей старушки-матери, женщины очень богатой, некогда бывшей
статс-дамы, а потом безвестно проживавшей в своем Гаврилкове, и больше
ничего об нем нельзя было сказать.
Даже небогатые соседи и соседки, допускаемые иногда статс-дамою до
своей особы, безмерно удивлялись, видя, что такой умный молодой человек, в
полном развитии сил и здоровья, целые дни сидит у старушки, в ее натопленной
спальне, обитой по всем четырем стенам коврами, с лампадками, с иконами, и
сохраняет к ней такое обращение, какого они от своих сынков во всю жизнь и
не видывали. Раза четыре по крайней мере в год Гаврилов ездил с матерью на
богомолье, не позволяя при этом случае никому ни посадить, ни высадить ее из
экипажа. Узнав ее желание, чтобы хозяйство шло несколько построже, он
объехал все деревни, выбил там самую старую недоимку, сменил и пересек
нескольких старост, докладывая ей о каждой мелочи и испрашивая на все ее
разрешения.
О женитьбе, так как сама старушка никогда не намекала на это, он не
смел, кажется, и подумать и даже обыкновенную легкую помещичью любовь не
позволил себе завести у себя дома, а устроил это в уездном городке, верст за
тридцать от Гаврилкова, с величайшею таинственностью и платя огромные
деньги, чтобы только как-нибудь это не огласилось и, чего боже сохрани, не
дошло до maman!
Тридцатого марта сорок восьмого года старуха, наконец, умерла. Удар
этот, казалось бы, должен был сильно нравственно потрясти Гаврилова. Однако
нет! С глубоко огорченным выражением в лице, он всеми приготовлениями к
парадным похоронам распоряжался сам; своими собственными руками положил
мертвую в гроб, в продолжение всей церемонии ни одной двери, которую
следовало, не забыл притворить, и тотчас же, возвратясь после похорон домой,
заперся в спальне покойницы, отворил и пересмотрел все ее хитро и крепко
запертые комоды и шифоньеры. Сколько он там нашел, неизвестно, но только в
продолжение довольно значительного времени во всей его благородной фигуре
было видно выражение какого-то самодовольства, как бы от сознания новой, до
сих пор еще не испытанной им силы, а затем страсть к корысти заметно уже
стала отражаться во всех его действиях. Точно так же, как прежде
повиноваться матери, теперь делать деньги сделалось как бы девизом его
жизни. Ни с кем почти из соседей не поддерживая тесного знакомства и только
слегка еще оставляя заведенную старухою в домашней жизни роскошь, он то и
дело что хозяйничал: распространял усилением барщины хлебопашество, скупал с
аукциона небольшие сиротские именья, вступал в сподручные к его деревням
подряды, и все это он совершал как-то необыкновенно тихо, спокойно и даже
несколько задумчиво, как будто бы он вовсе ничего и не делал, а все это само
ему плыло в руки.
Стяжав от всего почти дворянства имя прекраснейшего человека, Гаврилов
в самом деле, судя по наружности, не подпадал никакого рода укору не только
в каком-нибудь черном, но даже хоть сколько-нибудь двусмысленно-честном
поступке, а между тем, если хотите, вся жизнь его была преступление: "Раб
ленивый", ни разу не добыв своим плечиком копейки, он постоянно жил в
богатстве, мало того: скопил и довел свое состояние до миллиона, никогда
ничем не жертвуя и не рискуя; какой-нибудь плантатор южных штатов по крайней
мере борется с природою, а иногда с дикими племенами и зверями, наконец,
улучшает самое дело, а тут ровно ничего! Ни дела, ни борьбы, ни улучшения, а
сиди себе спокойно и копи, бог знает зачем и для чего! И как всегда в этом
случае бывает: чем больше подрастал золотой телец Гаврилова, тем сам он к
нему становился пристрастней и пристрастней: даже в настоящем случае (смешно
сказать) он серьезно размышлял о грошовом предложении Иосафа, из которого,
по его расчетам, можно бы было извлечь выгоду, и только все еще несколько
остававшийся в нем аристократический взгляд на вещи помешал ему в том.
"Какая-то Костырева, которой мужа он знал за гадкого пьяницу; наконец,
этот неуклюжий шершавый ходатай, и связаться с этими господами... Нет, черт
с ним!" - решил он мысленно и проворно позвонил.
- Попроси ко мне этого господина чиновника, - сказал он вошедшему
лакею.
Через несколько времени Иосаф явился бледный и с замирающим сердцем.
- Я не могу идти на предлагаемое вами дело, - начал Гаврилов.
Иосафа покоробило.
- Отчего же-с?.. Помилуйте, - проговорил он до смешного жалобным
голосом.
- Оттого, что это совершенно выходит из заведенного мною порядка, -
сказал Гаврилов таким покойным и решительным тоном, что Иосаф окончательно
замер, очень хорошо понимая, что с пьяным майором, с жидомором Фарфоровским,
даже с аспидом Родионовым, можно было еще говорить и добиться от них
чего-нибудь, но с Гавриловым нет.
Забыв всякую деликатность, Иосаф сейчас же начал раскланиваться.
- Зачем же? Вы позавтракайте у меня, - проговорил Гаврилов опять уже
приветливым голосом.
Иосаф болтнул ему что-то такое в извинение и стал раскланиваться.
- Очень жаль, - говорил Гаврилов, неторопливо вставая и провожая его до
половины гостиной.
Добравшись до своего экипажа, Ферапонтов, как тяжелый хлебный куль,
опустился на него и сказал глухим голосом своему вознице: "Пошел!" Тот
обернулся и посмотрел на него.
- Да что вы, с делами, что ли, с какими ездите по господам этим? -
спросил он.
- Езжу денег занимать и нигде не могу найти, - отвечал неторопливо
Иосаф.
- И здешний не дал?
- Нет.
- Поди ж ты! - произнес извозчик, и покачал головой. - К старухе,
братец ты мой, разве к одной тут, небогатой дворяночке, заехать, - прибавил
он подумав. - Старейшая старуха, с усами седыми, как у солдата; именья-то
всего две девки.
- А деньги есть?
- Есть! Прежде давывала, одолжала кой-кого, по знакомству. Тогда
покойному батьке - скотской падеж был, две лошади у него пали - слова,
братец ты мой, не сказала, ссудила ему тогда сто пятьдесят рублей серебром,
- мужику какому-нибудь простому.
- Вези к ней, - сказал Иосаф.
- Ладно, - отвечал извозчик и с заметным удовольствием сейчас же
поворотил на другую дорогу, по которой, проехав с версту, они стали
спускаться с высочайшей горы в так называемые реки. Пространство это было
верст на тридцать кругом раскинувшиеся гладкие поемные луга, испещренные то
тут, то там пробегавшими по ним небольшими речками. Со всех сторон их
окружали горы, на вершинах которых чернели деревни, а по склонам
расстилались, словно бархатные ковры, поля, то зеленеющие хлебом, то
какого-то бурого цвета и только что, видно, перед тем вспаханные. Выбравшись
из этой ложбины, путники наши поехали по страшной уже бестолочи: то вдруг
шли ни с того ни с сего огромнейшие поля, тогда как и жилья нигде никакого
не было видно, то начинался перелесок, со въезда довольно редкий, но
постепенно густевший, густевший; вместо мелкого березняка появлялись
огромные осины и сосны, наконец, представлялась совершенная уж глушь; но
потом и это сразу же начинало редеть, и открывалось опять поле. Утомленный
бессонницей нескольких ночей, Иосаф задремал и затем, совсем уж повалившись
на свою кожаную подушку, захрапел. Его разбудил уж извозчик, говоря: "Барин,
а барин!" Он открыл глаза и привстал. Они ехали по узенькому прогону к
какому-то, должно быть, селу. На крылечке новенького деревянного и несколько
на дворянский лад выстроенного домика стояла здоровая девка, с лентой в
косе, с стеклянными сережками и в босовиках с оторочкой.
- Здорова, красноногая гусыня! - сказал извозчик, подъезжая к ней и
останавливая лошадей.
- На-ка кто? Михайло! Откуда нелегкая несет?
- С барином езжу.
- Еще, пес, словно выше вырос, - продолжала девка.
- Да к тебе-то уж оченно больно рвался, так и повытянуло, знать,
маненько. Дома барыня-то?
- Дома!
- Вылезайте, - сказал извозчик Иосафу, но тот медлил.
- Ты сходи прежде сам и объясни ей прямо мое дело, а то мне вдруг
неловко, - произнес он нерешительным голосом.
- Пожалуй-с! - отвечал извозчик и, откашлянувшись, пошел на крыльцо.
- О, черт, толстая какая! - сказал он и ударил девку по плечу.
- Ой, да больно! Чтой-то, леший! - сказала та, взглянув на него
ласково.
Из комнаты потом послышались усиленные восклицания извозчика: "С
барином езжу-с"; затем следовал какой-то гул, потом снова голос извозчика и
опять восклицание: "С барином - право-с".
Девка между тем, поджав руки на груди, глядела на Иосафа.
- Нови, что ли, вы сбирать приехали? - спросила она.
Тот вспыхнул.
- Нет, - отвечал он, отворачиваясь и стараясь избегнуть ее взоров.
- Пожалуйте-с! - крикнул ему извозчик из сеней.
Иосаф не совсем смело пошел.
В первой же со входа комнате он увидел старуху, в самом деле с усами и
бородой, стриженую, в капотишке и без всяких следов женских грудей. Она
сидела на диванчике, облокотившись одной рукой на столик и совершенно
по-мужски закинувши нога на ногу.
Ферапонтов раскланялся ей.
- Здравствуйте! - проговорила она почти басом.
Иосаф, утирая с лица платком пыль, сел на дальний стул.
- Что вы, из самой губернии, что ли?
- Из губернского города-с.
- Пошто же вы от Гаврилова-то едете?
- Я езжу по делу, о котором вам, может быть, говорил мой извозчик...
- Не знаю... болтал он что-то такое тут... Я и не разобрала
хорошенько... Какие у меня деньги!
- Мы бы вам были самые верные плательщики, - сказал Иосаф, сделав при
этом по обыкновению умилительное лицо.
- Никаких у меня денег нет, что он врет? Марфутка!
В горницу вошла та же девка, но что-то уж очень раскрасневшаяся, как
будто бы она сейчас только с кем-нибудь сильно играла.
- Готово ли там у тебя?
- Готово, барыня, - отвечала она.
- Ну, вы посидите тут; а я в баню схожу! - сказала старуха, обращаясь к
Иосафу.
И затем, слегка простонав, приподнялась и ушла.
Ферапонтов вслед ей только вздохнул и от нечего делать пересел к
растворенному окну. В другое окно из избы, выстроенной в одной связи с
барской половиной, выглядывала улыбающаяся и довольная рожа его извозчика.
Таким образом прошло около двух часов. В это время Иосаф видел, что
Марфутка, еще более раскрасневшаяся, с намоченной головой и с подтыканным
подолом, то и дело что прибегала из бани на пруд за холодной водой, каждый
раз как-то подозрительно переглядываясь с извозчиком. Наконец, старуху,
наглухо закутанную и с опущенной, как бы в бесчувственности, головой, две ее
прислужницы - Марфа, совсем уже пылавшая, и другая, несколько постарше и
посолидней ее на вид, - втащили в комнату под руки и прямо опустили на
диванчик. От нее так и несло распаренным телом и бобковой мазью. Несколько
минут она не подымала головы и не открывала глаз, так что Иосаф подумал, не
умерла ли уж она.
- Не дурно ли им? - спросил он.
- Нету-тка-с! - отвечала Марфа. - Семь веников исхлестала об нее, за
неволю очекуреешь! - прибавила она шепотом и вышла.
- Палагея! - произнесла, наконец, старуха.
- Я здесь, матушка, - отвечала другая девка, почтительно приближаясь к
барыне.
- Заварила ли травки?
- Заварила, матушка-барыня, заварила.
- Подавай. Чаю у меня нет, а я богородицыну травку пью, - объявила
старуха Иосафу.
Палагея между тем возвратилась и принесла в пригоршнях, прихватив
передником, муравленый с рыльцем горшочек, аккуратно разостлала потом перед
барыней на столе толстую салфетку и вынула из шкафчика чайную чашку и очень
немного медовых сотов на блюдечке.
- Налей! - приказала ей та.
Палагея налила в чашку какой-то буроватой жидкости.
Старуха, беря по крошечке сотов и сося их, начала запивать своим
напитком и после каждого почти глотка повторяла:
- Ой, хорошо! Так и жжет в брюшке-то. Может, и вы хотите? - отнеслась
она к Иосафу; но тот отказался. - Ну, так вы поели бы чего-нибудь, -
продолжала старуха и взглянула на свою прислужницу. - В печке у тебя
брюква-то?
- В печке, матушка, с утра не вынимала.
- Принеси.
Палагея опять вышла и на этот раз уж приворотила целую корчагу с
пареной брюквой, до такой степени провонявшей, что душина от нее перебил
даже запах бобковой мази. Она своей грязной рукой выворотила Иосафу на
тарелку огромнейшую брюкву, подала потом ему хлеба и соли; но как он ни был
голоден, однако попробовал и не мог более продолжать.
- Что вы не едите? С маслом оно скусней. Подай масло-то.
Девка подала; но Иосаф и с маслом не мог; зато сама старуха взяла никак
не менее его кусище и почти с нежностию принялась его есть... По возрасту
своему она дожила уже, видно, до того полудетского состояния, когда все
сладковатое начинает нравиться.
- Вы ступайте спать на сеновал. У меня там хорошо, - сказала она Иосафу
и потом сейчас же вскрикнула: - Марфутка!
Та явилась и была уже совершенно расфранченная: с причесанной головой,
в чистой рубашке и в новом сарафане.
- Проводи вот их! - приказала барыня.
Иосаф видел, что со старухой о деньгах нечего было и разговаривать: он
печально поклонился ей и пошел. Марфутка провела его через сени, и, когда он
несколько затруднился прямо без лесенки влезть на помост, она слегка
подсадила его. В полутемноте Иосаф рассмотрел постланную ему на сене
постель. Он снял с себя только фрак и лег; под ним захрустело и сейчас же к
одному боку скатилось пересохлое сено; над головой его что-то такое шумело и
шелестело; он с большим трудом успел, наконец, догадаться, что это были
развешанные сухие веники по всевозможным перекладинам. К утру его начал
пробирать сильный холод; во всех членах он уже чувствовал какую-то
сжимающую, неприятную ломоту и совершенно бесполезно старался поукутываться
маленьким, худеньким одеялишком, не закрывавшим его почти до половины ног.
"Ах ты, старая чертовка, куда уложила", - думал он, и в это время вдруг
раздались шаги то туда, то сюда, и послышался гул сиповатого голоса хозяйки.
Наконец, он явственно услышал, что она кричала: "Господин чиновник! Господин
чиновник! Пожалуйте сюда!" Иосаф проворно накинул на себя свой фрачишко и
спустился с помоста в сени. Здесь он увидел, что в растворенных наотмашь
дверях стояла, растопырив руки, рассвирепелая старуха. Она была в одной
рубашке и босиком. Перед ней, как-то смиренно поджав живот и опустив главки
в землю, но точно такая же нарядная, как и вчера, предстояла Марфа.
Несколько поодаль, и тоже, должно быть, чем-то очень сконфуженный, стоял
извозчик его Михайло.
- Господин чиновник! Я вот вам свидетельствую, что этот мерзавец... с
этой моей подлой тварью... помилуйте, что это такое? - объяснила Иосафу
старуха, показывая на извозчика и на девку.
- Да чтой-то, сударыня, какие вы, барыня, право! - говорил Михайло,
отворачивая глаза в сторону. - Только себя, право, беспокоите... - прибавил
он и подлетел было к ее ручке.
- Прочь, развратитель!! - крикнула на него старуха. - Можете себе
представить, - обратилась она опять к Иосафу, - всю ночь слышу топ-топ по
чердаку то туда, то сюда... Что такое?.. Иду... глядь, соколена эта и катит
оттуда и подолец обдергивает. Гляжу далее: и разбойник этот, и платочком еще
рожу свою закрывает, как будто его подлой бороды и не увидят.
- Да я, право, сударыня... - заговорил было опять Михайло.
- Молчи и сейчас же бери своих одров и долой с моего двора. Я не могу
терпеть в моем доме таких развратников. А тебя, мерзавка, завтра же в
земский суд, завтра! - продолжала старуха, грозя девке пальцем. - Помилуйте,
- отнеслась она снова к Иосафу, - каждый год, как весна, так и в тягости, а
к Успенкам уж и жать не может: "Я, барыня, тяжела, не молу". Отчего ж
Палагея не делает того? Всегда раба верная, раба покорная, раба честная.
- Матушка, это тоже божья власть! - ответила, наконец, и Марфа. -
Палагея также не лучше нас, грешных; но так как сухой человек, так, видно,
не пристает к ней этого.
- Молчи! - крикнула на нее старуха. - А ты убирайся: нечего тебе тут и
стоять, вытянувши свою подлую харю!
Извозчик пошел.
- Позвольте уж и мне в таком случае проститься, - проговорил Иосаф.
- Как вам угодно! Ваша воля! Я вам не поперетчица, - проговорила
старуха и торжественно ушла в комнату.
Девка тоже, не поднимая глаз, убралась в кухню.
Иосаф отыскал свою фуражку и пальтишко. Выйдя на крылечко, он нашел,
что Михайло стоял уже тут на своей паре и только на этот раз далеко был не
так разговорчив, как прежде. Иосаф, несмотря на свою скромность, даже
посмеялся ему:
- Что, брат, попался?
- Да поди ж ты ее, старую ведьму, какова она! - отвечал Михайло как-то
неопределенно и во всю остальную дорогу не произнес ни одного слова.
XI
Всего еще только благовестили к поздним обедням, когда они подъехали к
городу. Иосаф велел себя прямо везти к Приказу.
- Пришел наш черт-то, явился откуда-то, - перешепнулись между собой
молодые писцы, когда он проходил, не отвечая почти никому на поклоны, через
канцелярию в присутствие.
Член уж был там и сбирался ехать к губернатору.
- Что это вы не ходили? - спросил он.
- Болен был-с, - отвечал Иосаф.
- Ну, примите без меня, если что спешное будет, - проговорил старик,
уходя.
- Хорошо-с, - отвечал Иосаф и остался в присутствии.
Он подошел по обыкновению к своему любимому окну и стал грустно
смотреть в него.
- Здравствуйте, батюшка Иосаф Иосафыч, - раздался почти над самым ухом
его какой-то необыкновенно вежливый голос.
Бухгалтер обернулся - это был бурмистр графа Араксина, всего еще мужик
лет тридцати пяти, стройный, красавец из себя, в длиннополом тончайшего
сукна сюртуке, в сапогах с раструбами, с пуховой фуражкой и даже с зонтом в
руке, чтобы не очень загореть на солнце.
- Взнос за вотчину! - проговорил он, проворно вытаскивая из кармана
своих плисовых штанов огромную пачку ассигнаций и кладя на стол. -
Квитанцию, Иосаф Иосафыч, нельзя ли, сделать божескую милость, к именью
выслать, - прибавил он.
- К именью?
- Да-с, так как я тоже теперь еду в саратовские вотчины. Его
сиятельство, господин граф, так и писать изволили: деньги, говорит, ты
внеси, а квитанция чтобы, говорит, здесь была, по здешним, значит,
приходо-расходным книгам зачислена.
- Где ж тут нам пересылать? Заваляется еще как-нибудь! - проговорил
Иосаф, механически считая деньги.
- Да ведь это, сударь, что ж такое? Все единственно... Ежели мы теперь
деньги внесли, все одно покойны, хошь бы они, сколь ни есть, тут пролежали.
В печальном лице Иосафа вдруг как бы на мгновение промелькнул луч
радости.
- Ты когда сюда вернешься? - проговорил он каким-то странным голосом.
- Да ближе рожества, пожалуй, что не обернешь; не воротишься ранее.
- Тогда сам и получишь квитанцию.
При этих словах у Иосафа заметно уже дрожал голос.
- Слушаюсь, - отвечал покорно бурмистр.
- Тогда и получишь, - повторил Иосаф.
- Слушаю-с. Сделайте милость, батюшка, уж не оставьте.
- Будь покоен, - говорил Ферапонтов, потупляя глаза.
- Желаю всякого благополучия, - сказал бурмистр, раскланиваясь.
- И тебе того же, любезный, желаю, - отвечал Иосаф и подал даже
бурмистру руку.
Тот, очень довольный этим, еще раз раскланялся и вышел.
Выражение лица Ферапонтова в ту же минуту изменилось: по нем пошли
какие-то багровые пятна. Он скорыми шагами заходил по комнате, грыз у себя
ногти, потирал грудь и потом вдруг схватил и разорвал поданное вместе с
деньгами бурмистром объявление на мелкие кусочки, засунул их в рот и, еще
прожевывая их, сел к столу и написал какую-то другую бумагу, вложил в нее
бурмистровы деньги и, положив все это на стол, отошел опять к окну.
Спустя недолго воротился и непременный член. Кряхтя и охая, он уселся
на свое место.
- Взнос тут есть, - проговорил Иосаф, не оборачиваясь и продолжая
смотреть в окно.
Старик, надев очки, стал неторопливо просматривать бумагу.
- А, ну вот, - Костырева внесла, - проговорил он, наконец.
Иосафа подернуло.
- Михайло Петрович, позвольте мне опять домой уйти, я опять себя
чувствую нехорошо, - произнес он.
- Ступайте, ступайте, в самом деле вы какой-то пересовращенный, -
сказал начальник, глядя на него с участием.
Иосаф, по-прежнему ни на кого не глядя, прошел канцеляриею. Спустившись
с лестницы и постояв несколько времени в раздумье, он пошел не домой, а
отправился к дому Дурындиных. Там у ворот на лавочке он увидел сидящего
лакея-казачка.
- Дома господа? - спросил он.
- Никак нет-с, - отвечал тот.
Иосаф побледнел.
- Где же они?
- Гулять ушли-с на бульвар.
У Иосафа отлегло от сердца.
- Ну, так и я туда пойду, - проговорил он уже с улыбкой и, вынув из
кармана рубль серебром, дал его лакею.
Тот даже удивился.
- Они там-с наверное, - подтвердил он.
Иосаф проворно зашагал к бульвару. На средней главной аллее он еще
издали узнал идущего впереди под ручку с сестрою Бжестовского, который был
на этот раз в пестром пиджаке, с тоненькой, из китового уса, тросточкой и в
соломенной шляпе. На Эмилии была та же белая шляпа, тот же белый кашемировый
бурнус, но только надетый на голубое барежевое платье, которое, низко
спускаясь сзади, волочилось по песку. Какой-то королевой с царственным
шлейфом показалась она Иосафу. На половине дорожки он их нагнал.
- Ах, Асаф Асафыч! - воскликнула Эмилия и заметно сконфузилась. -
Скажите, где вы это пропадали?
- Я ездил-с и сейчас только вернулся, - отвечал Иосаф и тут только,
встретясь с такими нарядными людьми, заметил, что он был небрит, весь
перемаран, в пуху и в грязи, и сильно того устыдился. - Извините, я в чем
был в дороге, в том и являюсь! - проговорил он.
- О, боже мой, только бы видеть вас! - сказала Эмилия и, оставив руку
брата, пошла рядом с Иосафом. - Но где ж вы именно были? - спросила она.
- Я ездил-с по вашему делу. Оно кончено теперь... Я сегодня и деньги
уже внес.
- Нет, не может быть? - воскликнула Эмилия растерянным голосом, и щечки
ее слегка задрожали и покрылись румянцем, на глазах навернулись слезы.
- Внес-с, - отвечал Иосаф, тоже едва сдерживая волнение.
- Брат! Асаф Асафыч говорит, - продолжала Эмилия, относясь к
Бжестовскому, - что он наше дело кончил и внес за нас.
- Не может быть! - воскликнул тот, очень, кажется, в свою очередь, тоже
удивленный. - Но где же вы денег взяли?
- Я занял тут у одного господина! - отвечал с улыбкой Иосаф. - Теперь
только надо поскорее продать вам лес и мельницу.
- Ну да, непременно, как можно скорее! - проговорила с нервным
нетерпением Эмилия.
- Я готов хоть завтра же ехать, - отвечал, пожимая плечами,
Бжестовский.
- Да уж, пожалуйста; а то мне, пожалуй, худо будет, - проговорил Иосаф
и опять улыбнулся.
- Боже мой! Я опомниться еще хорошенько не могу, - говорила Эмилия,
беря себя за голову. - Асаф Асафыч, дайте мне вашу руку, - прибавила она.
Иосаф подал.
- Но, может быть, вы не любите с дамами ходить под руку, - сказала она,
пройдя несколько шагов.
- Напротив-с, - это для меня такое блаженство, - отвечал Иосаф.
Эмилия крепко оперлась на его руку. Герой мой в одно и то же время
блаженствовал и сгорал стыдом. Между тем погода совершенно переменилась; в
воздухе сделалось так тихо, что ни один листок на деревьях не шевелился; на
небе со всех сторон надвигались черные, как вороново крыло, тучи, и начинало
уж вдали погремливать.
- Боже мой, мой бедный бурнус! - воскликнула Эмилия, показывая на
упавшие на него две-три дождинки.
- Прикажите, я позову извозчика! - предложил Иосаф.
- Да, пожалуйста, бурнус и шляпка еще ничего; но я в прюнелевых
ботинках: промочу ноги и непременно заболею.
- Сейчас-с! - отвечал Иосаф и бегом побежал к воротам бульвара, из
которых была видна извозчичья биржа.
- Извозчик! Извозчик! - закричал он благим матом.
Их подъехало несколько. Иосаф выбрал самые покойные пролетки и, посадив
на них Эмилию, другое место хотел было уступить Бжестовскому.
- Садитесь, Асаф Асафыч; брат дойдет и пешком, - сказала Эмилия.
- Я дойду, - отвечал Бжестовский, кивая головой и по-прежнему не
переставая улыбаться той странной улыбкой, которая почти не сходила с его
лица, когда он видел Иосафа.
Тот сел около своей дамы несколько боком. Извозчик, желая довезти
господ домой до дождя, погнал во все лопатки. Мостовая, как водится, была
мерзейшая. Пролетка кидалась из стороны в сторону. Эмилия беспрестанно
прижималась к Иосафу почти всей грудью, брала без всякой осторожности его за
руку и опиралась на нее. Положение Ферапонтова начинало становиться
невыносимым: у него то бросалась кровь в голову, то приливала вся к сердцу.
Когда подъехали к дому, он едва сообразил, что ему следует попроворней
встать и подать его даме руку.
- Пойдемте, Асаф Асафыч; брат не скоро еще подойдет, - сказала она и
побежала на лестницу.
Не зная, как понимать эти слова, Иосаф последовал за нею. Эмилия сняла
шляпку и бурнус и сделалась еще милее. На дворе в это время ударил проливной
дождь, и становилось темнее и темнее: в комнатах стало походить как бы на
сумерки.
Гость и хозяйка начали ходить по зале.
- Я посылала к вам по крайней мере раз пять человека, - говорила
Эмилия, - но сказали, что вы уехали, а куда - неизвестно. Это было немножко
жестоко с вашей стороны.
- Я не предполагал так долго проездить, - оправдывался Иосаф.
В эту минуту ударил сильнейший гром, так что задрожали все окна.
- Я начинаю, однако, уж бояться, пойдемте в наугольную, там темнее, и я
сторы спущу, - сказала Эмилия и пошла в наугольную, где, в самом деле,
спустила сторы и села на угольный диванчик.
Таким образом они очутились почти в полутемноте. Иосаф, сев рядом с
хозяйкой, сначала решительно не находил, что сказать.
- Вы позволите мне посещать вас, когда братец уедет? - спросил он,
наконец.
- О да! Разумеется! - отвечала Эмилия.
На несколько минут они опять замолчали.
- Это такое для меня счастие, - заговорил снова Иосаф.
- Я это знаю, - проговорила протяжно Эмилия.
- Вы знаете? - повторил, в свою очередь, Иосаф и сам уже, не помня как,
протянул свою руку, как потом в его руке очутилась рука Эмилии. Он схватил и
начал ее целовать; мало того, другой рукой он обнял ее за талью и слегка
потянул к себе.
- О, вы опять хотите украсть поцелуй, - произнесла она.
- Да-с, - отвечал Иосаф и начал ее целовать раз... два.
- Тсс, постойте: брат приехал! - сказала вдруг Эмилия и, проворно
встав, вышла.
Бжестовский действительно входил в залу. Иосаф едва осмелился выйти к
нему.
- А я сейчас от дождя зашел к вам в Приказ, - отнесся к нему
Бжестовский, - там действительно по нашему делу все уж кончено.
- Все уж? - спросила Эмилия, не поднимая глаз и как бы затем только,
чтоб что-нибудь сказать.
- Я вам-с говорил, - произнес Иосаф.
Бжестовский между тем что-то переминался.
- Нам бы вас, Иосаф Иосафыч, - начал он, - следовало сегодня попросить
откушать у нас, выпить бы за ваше здоровье; но, к ужасной досаде, мы сами
сегодня дали слово обедать у одних скучнейших наших знакомых.
Эмилия посмотрела на брата.
- Помилуйте, не беспокойтесь, - отвечал Иосаф.
- Надеюсь, однако, что завтра или послезавтра мы поправим это.
Иосаф раскланялся.
- Что ж, Эмилия, подите, одевайтесь же! - прибавил Бжестовский сестре.
Та опять посмотрела на него.
- До свиданья, мой добрый друг, - сказала она, протягивая Иосафу руку,
которую тот, чтоб не открыть перед братом тайны, не осмелился на этот раз
поцеловать и только как-то таинственно взглянул на Эмилию и поспешил уйти:
его безумному счастию не было пределов!
На другой день часов еще с семи он начал хлопотать по Приказу, чтобы
все бумаги по делу Костыревой были исполнены, и когда они, при его
собственных глазах, отправлены уже были на почту, ему вдруг подали маленькую
записочку. Почувствовав от нее запах духов, Иосаф побледнел. Слишком
памятным для него почерком в ней было написано:
"Мой добрый друг! Мы решили с братом, что и я с ним еду в деревню по
моему делу. Каждую минуту буду молить об вас бога за все, что вы сделали для
меня; мы скоро будем видаться часто,
Ваша Эмилия".
Иосаф схватился за дверной косяк, чтобы не упасть. Неровными шагами он
вошел потом в присутствие и опять объявил старику члену, что он болен и не
может сидеть.
- Какой вы - а? На себя совсем не похожи стали! - говорил тот,
всматриваясь в него.
- Мне очень нехорошо-с! - отвечал Иосаф и ушел.
- Удрал и сегодня! - сказал зубоскал столоначальник 1-го стола,
показывая на него глазами.
- С похмелья, должно быть, ломает! - объяснил столоначальник 2-го
стола, человек, как видно, положительный.
- Они и этта-с не больны были, а ездили в уезд в гости, - донес было
ему сидевший в его столе Петров.
- А ты почем знаешь, узнаватель! - огрел его столоначальник.
- И мутит же только, господи, с этого винища кажинного человека! -
подхватил со вздохом столоначальник 1-го стола.
Иосаф между тем сидел уже в своей маленькой квартире. Он по крайней
мере в сотый раз перечитывал полученную им записочку и потом вдруг зарыдал,
как ребенок: тысячу смертей он легче бы вынес, чем эту разлуку с Эмилией!
XII
Я только что возвратился с одного кляузного следствия и спал крепким
сном. Вдруг меня разбудили. "Пожалуйте, говорят, к губернатору". - "Что еще
такое?" - подумал я почти с бешенством, но делать было нечего: встал. В
передней меня действительно дожидался жандарм.
- Разве губернатор еще не спит? - спросил я его.
- Никак нет, ваше благородие.
- Что же он делает?
- Гневаться изволят.
Я почесал только в голове и, велев закладывать лошадь, дал себе
решительное слово окончательно объясниться с этим господином, потому что не
проходило почти недели, чтобы мы с ним не сталкивались самым неприятным
образом.
Когда я выехал, на улицах был совершенный мрак и тишина. Жандарм ехал
за мной крупной рысью. В доме губернатора я застал огонь в одном только
кабинете его. Он ходил по нем взад и вперед в расстегнутом сюртуке и без
эполет. Засохшая на губах беленькая пена ясно свидетельствовала о состоянии
его духа.
- Любезнейший! Ступайте сейчас и посадите в острог бухгалтера Приказа
Ферапонтова! - сказал он мне довольно еще ласковым голосом.
Я посмотрел на него.
- По какому-нибудь делу, ваше превосходительство?
- Он там деньги украл из Приказа. В канцелярии вы получите предписание.
- И в нем будет сказано, чтоб я посадил его в острог?
- Да-с! - отвечал губернатор, и беленькая пенка на губах его опять
смокла. - Вы будете производить дело вместе с полицмейстером. Миротворить не
извольте.
Далее разговаривать, я знал, что было нечего, а потому поклонился и
вышел.
В канцелярии я в самом деле нашел полицмейстера, косого, рябого
подполковника. В полной форме, с перетянутой шарфом талией и держа в обеих
руках каску, стоял он и серьезнейшим образом смотрел, как писец записывал
ему предписание в исходящую.
- Что это такое за дело? - спросил я его.
- Деньги в Приказе пропали; бухгалтер цапнул.
- Но с какой же стати? Он, сколько я его знаю, честный человек.
- Понадобились, видно, - отвечал полицмейстер, засовывая предписание за
борт мундира. - Поедемте, однако, - прибавил он.
Я пошел. Мне всегда этот человек был противен, но в настоящую минуту
просто показался страшен. Он посадил меня к себе на пролетку, и пожарная
пара понесла нас марш-марш.
Сзади за нами по-прежнему скакал жандарм.
- Барынька тут одна была. Он с ней снюхался и всыпал за нее в Приказ
деньги графа Араксина! - объяснил мне коротко полицмейстер.
- Где ж она теперь?
- Да она-то ладила было прямо из деревни в Питер махнуть. На постоялом
дворе уж я ее перехватил. Сидит теперь там под караулом.
Перед маленьким деревянным домом полицмейстер велел остановиться.
Отворив наотмашь калитку, он прошел по двору и на деревянном прирубном
крыльчике начал стучать кулаком в затворённую дверь. Ее отворила нам
впотьмах баба-кухарка.
- Дома барин? - спросил полицмейстер.
Она что-то такое мыкнула нам в ответ. Полицмейстер, так же нецеремонно
отворивши и следующую дверь, вошел в темное зальцо.
- Вставайте, от губернатора к вам приехали! - сказал он громко.
В соседней комнате что-то зашевелилось... шаркнулась спичка и
загорелась синевато-бледным пламенем: Иосаф, босой, с растрепанными волосами
и накинув наскоро халатишко, вставал... Дрожащими руками он засветил свечку
и вытянулся перед нами во весь свой громадный рост. Я почти не узнал его, до
того он в последнее время постарел, похудел и пожелтел.
Надобно сказать, что и до настоящей ужасной минуты мне было как-то
совестно против него. Служа с ним уже несколько лет в одном городе, я
видался с ним чрезвычайно редко, и хоть каждый раз приглашал его посетить
меня, но он отмалчивался и не заходил. Теперь же я решительно не знал, куда
мне глядеть. Иосаф тоже стоял с потупленными глазами.
- Там барыня одна показала, что вы внесли за нее в Приказ деньги графа
Араксина, - начал полицмейстер прямо.
- Где же она теперь-с? - спросил Иосаф вместо всякого ответа.
- Она здесь... теперь только вам надо дать объяснение, что вы
действительно внесли за нее. Она этот долг принимает на себя.
- Как же это она принимает? - спросил опять Иосаф.
- Так уж, принимает, пишите скорее! Вот тут и чернильница есть, -
проговорил полицмейстер и, оторвавши от предписания белый поллист, положил
его перед Иосафом. Тот с испугом и удивлением смотрел на него. Как мне ни
хотелось мигнуть ему, чтобы он ничего не писал, но - увы! - я был
следователем, и, кроме того, косой глаз полицмейстера не спускался с меня.
- Пишите скорее! Губернатор дожидается, - сказал полицмейстер
спокойнейшим голосом.
Иосаф взялся за перо. Полицмейстер продиктовал ему в формальном тоне,
что он, Ферапонтов, действительно деньги графа Араксина внес за Костыреву.
Иосаф написал все это нетвердым почерком. Простодушию его в эту минуту
пределов не было.
- Ну, вот только и всего, - проговорил полицмейстер, засовывая бумагу в
карман. - Теперь одевайтесь!
- Куда же-с? - спросил Иосаф.
- Куда уж повезут, - отвечал полицмейстер.
Иосаф начал искать свое платье; на глазах его видны были слезы. Я не в
состоянии был долее переносить этой сцены и вышел; но полицмейстер остался с
Ферапонтовым и через несколько минут вывел его в шинели и теплой
нахлобученной фуражке. Выходя из комнаты, он захватил с собою свечку и,
затворив двери, вынул из кармана сургуч, печать и клочок бумаги и припечатал
ее одним концом к косяку, а другим к двери.
- Вот так пока будет; осмотр завтра сделаем. Горлов! - крикнул он.
К крыльчику подъехал жандарм.
- Спешься и отведи вот их в острог! - проговорил полицмейстер, указав
головой на Иосафа.
Что-то вроде глухого стона вырвалось из груди того.
Солдат слез с лошади.
- Привяжи его поводом за руку и отведи.
Солдат стал исполнять его приказание. Иосаф молча повиновался, глядя то
на меня, то на полицмейстера.
- Позвольте мне по крайней мере лучше отвести господина Ферапонтова! -
сказал я.
- Нет-с, так от губернатора приказано, - отвечал полицмейстер. -
Отправляйся! - крикнул он на жандарма, и не успел я опомниться, как тот
пошел.
Иосаф и лошадь последовали за ним.
- Зачем же это так приказано? - спросил было я; но полицмейстер не
удостоил даже ответом меня и, сев на свои пролетки, уехал.
Я невольно оглянулся вдаль: там смутно мелькали фигуры Ферапонтова,
жандарма и лошади. "Господи! Хоть бы он убежал", - подумал я и с
помутившейся почти головой от того, что видел и что предстояло еще видеть,
уехал домой.
XIII
По делу Ферапонтова, под председательством полицмейстера была
составлена целая комиссия: я, стряпчий и жандармский офицер.
Часов в десять утра мы съехались в холодную и грязную полицейскую залу
и уселись за длинным столом, покрытым черным сукном и с зерцалом на одном
своем конце. Занявши свое председательское место, полицмейстер стал
просматривать дело. Выражение лица его было еще ужаснее, чем вчера.
Стряпчий, молодой еще человек, беспрестанно покашливал каким-то
желудочным кашлем и при этом каждый раз закрывал рот рукою, желая, кажется,
этим скрыть весьма заметно чувствуемый от него запах перегорелой водки.
Жандармский офицер модничал. Я взглянул на некоторые бумаги - это были
показания, отобранные полицмейстером в продолжение ночи от разных чиновников
Приказа, которые единогласно писали, что Ферапонтов действительно в тот
самый день, как принял деньги от бурмистра, внес и за Костыреву. Дело таким
образом бедного подсудимого было почти вполовину уже кончено.
Через полчаса тяжелого и неприятного молчания рука в жандармской
рукавице отворила одну из дверей, и в нее вошел Иосаф, совсем уже склоченный
и с опавшим, до худобы трупа, лицом.
Полицмейстер не обратил на него никакого внимания. Иосаф прямо подошел
к столу.
- Все, что я-с вчера писал, неправда! - проговорил он заметно
насильственным голосом.
- Будто? - спросил полицмейстер, не поднимая ни головы, ни глаз.
- Я денег за госпожу Костыреву не вносил, - продолжал Иосаф.
- Зачем же вы вчера это говорили?
- Я испугался-с.
- Кого же вы это испугались? Мы вас не пугали.
- Я сам испугался.
- Нехорошо быть таким трусливым! - проговорил полицмейстер и позевнул.
- Куда ж вы, если так, бурмистровы-то деньги девали? - прибавил он.
- Я их потерял-с.
- Да, потеряли. Это другое дело! - произнес полицмейстер, как бы
доверяя словам Иосафа. - Отойдите, однако, немножко в сторону! - заключил он
и сам встал. Иосаф отошел и, не могши, кажется, твердо стоять на ногах,
облокотился одним плечом об стену.
Полицмейстер подошел между тем к другим дверям.
- Пожалуйте! - сказал он, растворяя их.
В залу тихо вышла Костырева, в черном платье, в черной шляпке и под
вуалью. По одному стану ее можно уже было догадаться, что это была
прелестная женщина. Жандармский офицер поспешил пододвинуть ей стул, на
который она, поблагодарив его легким кивком головы, тихо опустилась. Я
взглянул на Иосафа; он стоял, низко потупив голову.
- Примите у них шляпку, - сказал полицмейстер жандармскому офицеру.
- Madame, permettez*, - сказал тот Костыревой.
______________
* Позвольте, сударыня (франц.).
Она, как это даже видно было из-под вуали, взглянула на него своими
прекрасными глазами, потом развязала неторопливо ленты у шляпки и сняла ее.
Скорее ребенка можно было подозревать в каком-нибудь уголовном преступлении,
чем это ангельское личико!
- Какого вы звания и происхождения? - спросил полицмейстер, кладя перед
собой заготовленные уже заранее вопросные пункты.
- Я из Ковно, - отвечала Костырева.
- Я вас спрашиваю, - какого вы звания по отце и матери? - повторил
полицмейстер.
Эмилия заметно сконфузилась.
- Я, право, и не знаю; мать моя занималась торговлей.
- То есть она содержала трактирное заведение?
- Я не знаю этого хорошенько; я была так еще молода.
- Как вы не знаете, когда вы сами за конторкой стояли?
Костырева только посмотрела на него: на глазах ее заискрились слезы.
- Я не стояла ни за какой конторкой, - проговорила она.
- Не стояли? - повторил полицмейстер.
- К чему вы делаете подобные расспросы, которые к делу совершенно
лишние? - вмешался я.
Полицмейстер удостоил только на минуту кинуть на меня свой косой
взгляд.
- Вы думаете? - произнес он своим обычным подлым тоном и потом сейчас
же свистнул.
В залу, гремя шпорами и саблей, проворно предстал другой уж, а не
вчерашний жандарм.
- Позови сюда малого того! - сказал полицмейстер.
- Слушаю, ваше высокородие, - крикнул жандарм и крикнул так, что даже
Иосаф вздрогнул и взглянул на него.
Через минуту был введен казачок - лакей Костыревой.
- Вот бывшая твоя барыня, когда была девицей, стояла ли в трактире за
прилавком? - обратился к нему полицмейстер.
У Костыревой загорелось лицо сначала с нижней части щек, потом пошло
выше и выше и, наконец, до самого лба.
Малый тоже несколько позамялся.
- Так как тоже тем временем проживали мы с господином моим в номерах
их, оне занимались этим, - отвечал он с запинкой.
- Как же вы говорите, что нет? - кротко спросил полицмейстер Костыреву.
- Господин полковник! Вы ставите меня на одну доску с моими лакеями, -
проговорила она и закрыла глаза рукою.
- Зачем же вы отпустили его на волю? Вы думаете, что он из
благодарности и скроет все. Ничего ведь не утаил: все рассказал! Пошел ты на
свое место! - прибавил он малому.
Тот сконфуженным шагом вышел из залы.
Я нечаянно взглянул в это время на Иосафа. Он стоял, уже не понурив
голову, а подняв ее и вперив пристальный и какой-то полудикий взгляд на
Костыреву. Она же, в свою очередь, всего более, кажется, и опасалась, чтобы
как-нибудь не взглянуть на него.
- А скажите, что за история у вас была по случаю вашего замужества за
господина Костырева? - продолжал полицмейстер.
У Эмилии задрожали губки, щечки, брови и даже зрачки у глаз. Несколько
минут она не могла ничего отвечать.
- Господин полковник! Вы, кажется, хотите только оскорблять меня, и
потому позвольте мне не отвечать вам.
Полицмейстер пожал только плечами.
- Хуже же ведь будет, если я опять стану расспрашивать при вас вашего
лакея. Наконец, я уж и знаю все, и скажу вам, что вы и ваша матушка подавали
на господина Костырева просьбу, что он соблазнил вас и что вы находитесь в
известном неприятном для девушки положении. Его призвали в тамошнюю, как там
называется, полицию, что ли? Понапугали его; он дал вам расписку, а потом и
исполнил ее. Так ли?
Костырева с вытянутыми судорожно руками, опустив головку и только по
временам поднимая, как бы для вздоха, грудь, скорее похожа была на статую,
чем на живую женщину.
- Так ведь? - повторил полицмейстер.
- Я говорила вам и повторю еще раз, что не хочу и не буду отвечать вам.
- Еще только один маленький вопрос, - подхватил полицмейстер. - В каких
отношениях вы проживали здесь с господином Бжестовским?
- Он был мой жених, - отвечала Костырева.
На этом месте я нарочно взглянул на Иосафа. Он по-прежнему стоял, не
спуская с Костыревой совершенно как бы бессмысленных глаз.
- Отчего же вы выдавали его за брата? - продолжал полицмейстер.
- Я не хотела этого ранее говорить, так как жила с ним в одном доме и
могла пройти худая молва.
- Да, конечно! Худая молва для женщины хуже всего! - произнес
полицмейстер. - Вы обвенчались, однако, с господином Бжестовским тотчас, как
имение ваше было выкуплено.
- Да!
- Это, господин Ферапонтов, вы устроили их свадьбу, внеся за них в
Приказ! Настоящим их посаженым папенькой были, а то без этого господин
Бжестовский, вероятно, и до сих пор оставался бы вашим братом! - говорил
полицмейстер, обращаясь то к Иосафу, то к Костыревой.
- Я внесла свои деньги, - проговорила та тихо.
- Как свои-с? - отозвался вдруг Ферапонтов. - Как свои-с? - повторил
он.
Полицмейстер не ошибся в расчете, расспрашивая при нем Эмилию о разных
ее деяниях. Бедный, простодушный герой мой рассердился на нее, как ребенок,
и, видимо, уже не хотел скрывать ее.
- У меня есть свои семьсот рублей. Я заплачу их бурмистру, остальные
пусть он с них спрашивает! - прибавил он, обращаясь к полицмейстеру.
- Никаких я ваших денег не знаю и не видала, - проговорила Костырева.
- Не видали вы? - проговорил Иосаф, покачав головой. - Что же, разве я
сумасшедший был, чтоб сделать это... Во сне не снилось, что вы не заплатите,
а тут вдруг уехали... Я ни одной ночи после того не спал... писал... писал.
Спрашивал, что же вы со мной делаете, так хоть бы слово написали.
- Что ж мне было отвечать на ваши странные письма? - проговорила
Эмилия.
- Чем же странные!.. Ах, вы обманщица после того, коли так... В усадьбу
потом как приехал, так и в ворота не пустили... потихоньку уж как-нибудь
хотел пройти... тогда и не понял, а теперь, узнавши вас, все вижу: собаками
было затравили - двух бульдогов выпустили, а за что все это...
На этом месте Иосафа прервал вошедший квартальный.
- Госпожу Бжестовскую к губернатору, ваше высокородие, требуют, чтобы
их не спрашивали здесь, а к ним чтобы-с... - отрапортовал он полицмейстеру.
У того несколько раз подернуло лицо, и он быстро взглянул своим косым
глазом на Эмилию. Она сидела, закусив губки, чтобы как-нибудь только
удержаться от рыданий.
- Угодно ехать? - спросил ее полицмейстер, заметно уже более вежливым
тоном.
Она, ни слова не ответив ему, взяла шляпку из рук жандармского офицера,
опять поспешившего ей подать ее, торопливо пошла в прежние двери, из
полурастворившейся половинки которой виднелась молодцеватая фигура
Бжестовского. Он поспешил подать жене салоп, и оба они скрылись. Квартальный
тоже последовал за ними.
Полицмейстер, видимо, остался сконфужен, как дикий зверь, у которого
убегала из рук добыча.
- Вы подтверждаете ваше показание? - спросил он у Иосафа.
- Все-с, от слова до слова! - отвечал тот с лихорадочным блеском в
глазах.
- Можете, значит, идти, - сказал полицмейстер и свистнул.
Опять явился жандарм.
- Отведи господина Ферапонтова, откуда привел.
- Слушаю, ваше высокоблагородие! - крикнул и на этот раз солдат.
Иосаф, ни на кого не взглянув, пошел.
- На сегодня довольно, - объявил нам полицмейстер и, собрав бумаги,
взялся за каску.
Мы тоже взяли шляпы и разъехались.
XIV
На другой день я, зная, что с губернатором на словах и говорить было
нечего, решился написать к нему рапорт... Все еще, видно, я молод тогда был
и не совсем хорошо ведал тех людей, посреди которых жил и действовал, и
только уже теперь, отдалившись от них на целый почти десяток лет, я вижу их
перед собою как бы живыми, во всем их страшном и безобразном значении... Я
писал, что дело Ферапонтова нельзя производить таким казенным, полицейским
образом, что он не вор и, видимо, что тут замешана или сильная страсть с его
стороны, или вопиющий обман со стороны лиц, с ним участвующих. То и другое
вызывает на милосердие к нему. Что можно, наконец, написать к графу
Араксину, который, если только он хотя сколько-нибудь великодушный человек,
не станет, вероятно, искать своих денег. Тут, однако, меня прервали и
сказали, что ко мне жандарм пришел. Я велел его позвать к себе. Это был
опять уже не вчерашний, а какой-то третьего сорта солдат, и совсем уж,
кажется, дурак.
- Бумагу, ваше благородие, подписывать подьте в острог! - приказал он
мне.
- Какую бумагу?
- Не могу знать, ваше благородие.
- Да кто тебя послал сюда?
- Из острога, ваше благородие, господин полицмейстер послал.
- Что же, сам он там?
- Тамо-тко, ваше благородие. Сейчас пригнал туда.
- Верно, там что-нибудь случилось?
- Не могу знать, ваше благородие.
Я только махнул рукой и поспешил поехать. Тяжелое предчувствие сдавило
мне сердце.
Приехавши в острог, я прямо через караульную прошел в дворянское
отделение. Там перед одной из камор, у отворенных дверей, стояла целая толпа
арестантов и с любопытством глазела туда. Пробравшись через них, я первое
что увидел - это на самой почти середине довольно темноватой комнаты, на
толстом крюке, висевшего Иосафа, с почернелым и несколько опущенным вниз
лицом, с открытым ртом, с стиснутыми зубами, с судорожно скорченными руками
и с искривленными как бы тоже в судорогах ногами. Повесился он на
трех-четырех покромках простыни, из которых он свил веревку.
На столе перед свечкой сидел в шинели и с своей ужасной физиономией
полицмейстер и писал.
- Удавился! - сказал он мне совершенно спокойным тоном, показывая
глазами на труп.
- Это вы его довели, - сказал я.
- Будто! - произнес обычную свою фразу полицмейстер. - Он сам пишет
другое, - прибавил он и подал мне составленный им протокол, в котором, между
прочим, я увидел белый лист бумаги, на которой четкой рукой Иосафа было
написано: "Кладу сам на себя руки, не столько ради страха суда гражданского,
сколько ради обманутой моей любви. Передайте ей о том".
- Снять покойника и стащить его в сторожку! Там потрошить-то будут! -
распорядился полицмейстер.
Вошли служители с лестницей, из которых один придержал ее на себе, а
другой влез на нее и без всякой осторожности перерезал ножом полотняную
веревку. Труп с шумом грохнулся на землю. Солдат, державший лестницу, едва
выскочил из-под него. Я поспешил уйти. Полицмейстер тоже вскоре появился за
мной.
- Дело наше, значит, кончено, - сказал он.
- А как же Бжестовские? - спросил я.
У полицмейстера совсем уж скосились глаза.
- Они еще вчера уехали. Сам губернатор отпустил их! - отвечал он.
- Как отпустил?
- Так. Часа четыре она была у него на допросе. Видно, во всем
оправдалась! - отвечал полицмейстер, улыбаясь перекошенным ртом.
Приехавши домой, я действительно нашел губернаторское предписание,
которым мне давалось знать, что дело Ферапонтова, за смертию самого
преступника, кончено, а потому я могу обратиться к другим занятиям.
Мне, признаться, сделалось не на шутку страшно даже за самого себя...
Жить в таком обществе, где Ферапонтовы являются преступниками, Бжестовские
людьми правыми и судьи вроде полицмейстера, чтобы жить в этом обществе, как
хотите, надобно иметь большой запас храбрости!
ПРИМЕЧАНИЯ
СТАРЧЕСКИЙ ГРЕХ
Совершенно романическое приключение
Впервые рассказ появился в "Библиотеке для чтения" за 1861 год, No 1
(январь) с датой: "1860, ноября 23. Петербург".
Немногочисленные поправки и изменения, внесенные в текст "Старческого
греха" при подготовке его для издания Ф.Стелловского, носили преимущественно
стилистический характер.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 436. Экзегетика, герменевтика - здесь богословские дисциплины, в
которых рассматривались правила и приемы толкования текстов священного
писания.
Стр. 442. Кантонисты - в XIX веке дети, отданные на воспитание в
военные казармы или военные поселения и обязанные служить в армии солдатами.
Стр. 447. "Фрегат "Надежда" - повесть А.Бестужева-Марлинского
(1797-1837).
Стр. 455. ...этот паук, скорпион... - имеется в виду издатель
реакционной газеты "Северная пчела" Ф.В.Булгарин, преследовавший Пушкина в
газетных статьях и писавший на него доносы в тайную полицию.
Занд Карл - немецкий студент, убивший в 1819 году реакционного писателя
и политического деятеля А.Коцебу, за что был казнен 20 мая 1820 года.
Стр. 464. Среди долины ровныя... - первая строка песни на слова
А.Ф.Мерзлякова (1778-1830).
Стр. 493. Мурильо Бартоломе Эстебан (1618-1682) - выдающийся испанский
художник.
Корреджио - Корреджо, настоящее имя - Антонио Аллегри (около 1489 или
1494-1534) - крупнейший итальянский художник.
М.П.Еремин
Алексей Феофилактович Писемский
Батька
Рассказ
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
Иллюстрации П.Пинкисевича
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Я как теперь вижу перед собой нашу голубую деревенскую гостиную. На
среднем столе горят две свечи. На одном конце его сидит матушка, всегда
немного чопорная, в накрахмаленном чепце и воротничках и с чулком в руке.
Отворотясь от нее, сидит на другом конце покойный отец. Он, видимо, в дурном
расположении духа и беспрестанно закидывает в сторону, на печку, свои серые
навыкате глаза. Я... мне всего лет двенадцать... забрался в углу на мягкое
кресло и сижу погруженный в неведомые самому для меня мысли. Прямо против
меня отворенная дверь в залу. Оттуда только и слышится, что ровное
пощелкивание маятника стенных часов, и навевает на вас чем-то грустным и
печальным. Вдруг раздался тихий скрип половиц. Не знаю, отчего у меня как-то
болезненно замерло сердце. Это входил своей осторожной походкой наш самый
богатый из всей вотчины фомкинский мужик Михайло Евплов, старик самой
почтенной наружности, всегда ходивший несколько брюхом вперед, с низко-низко
опущенной пазухою, совсем уж седой, с густо нависшими бровями и с постоянно
почти опущенными в землю глазами, всегда с расчесанной головой и бородой,
всегда в чистом решменском кафтане и не в очень грязных сапогах. Даже руки у
него были какие-то белые, нежные, покрытые только небольшими веснушками,
точно он никогда никакой черной работы и не работал. Будучи верст на
тридцать единственным мясным торговцем, Михайло Евплов вряд ли в околотке
был не известнее, чем мой покойный отец, так что тот иногда в шутку
говаривал своим знакомым:
"Честь имею рекомендоваться, я Михайла Евплова барин".
В нашем небогатом деревенском хозяйстве, сколько я теперь могу
припомнить, Михайло был решительно благодетельным гением: случалась ли
надобность отдать в работники пьянчужку-недоимщика, Михайло Евплов брал его
к себе и уж выжимал из него коку с соком, приходила ли нужда в деньгах,
прямо брали их взаймы у Михайла Евплова, нужно ли было отправить рекрутство,
подать ревизские сказки{523}, Михайло Евплов ехал, хлопотал, исполнял все
это аккуратнейшим образом, не получая себе за то никакого возмездия, а,
напротив того, платя чуть ли еще не в полтора раза более против других
оброка. На этот раз вслед за ним" вошел сын его Тимка, совсем рабочий малый,
лет двадцати двух, подслеповатый, нескладный, словно из какого-нибудь
сучковатого дерева сделанный, и с год перед тем только что женившийся.
Батька, говорят, лет еще с десяти начал заставлять его бить скотину и теперь
постоянно мормя-морил на работе. Войдя в комнату, Тимка прямо, не поднимая
ни головы, ни глаз, как-то механически поклонился матушке в ноги. Та
потупилась и повела только рукою, желая тем показать, чтобы он этого не
делал. Тимофей перешел и поклонился отцу в ноги. Тот отвернулся от него и
окончательно закинул глаза на потолок.
- Что, поучили? - спросил он несколько дрожащим голосом.
Тимофей ничего не отвечал, а молча отошел и встал несколько поодаль от
батьки.
- Поучили, кажется, хорошо... Не знаю только, поймет ли то, -
проговорил Михайло Евплов грустным тоном.
- Это за то тебе, - продолжал покойный батюшка (голос его не переставал
дрожать), - за то, что не смей поднимать руки на отца. Не прав он, бог с
него спросит, а не ты...
Михайло Евплов вздохнул на всю комнату.
- Мало они что-то это разумеют, в каждом пустяке только и ладят, что
нельзя ли как отцу горло переесть... - сказал он и еще грустнее склонил
голову на сторону.
- Ну, Михайло Евплов! - вмешалась в разговор уж матушка. - Трудно тоже,
как и тебя посудить? Старший сын у тебя охотой в солдаты пошел, второй
спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит?
На последних словах она развела в недоумении руками.
Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным.
- Ай, матушка, Авдотья Алексеевна! - воскликнул он почти плачущим
голосом. - На все тоже божья власть есть: кто в детях находит утешение, а
кто и печали... Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив
вас будет.
Матушка вспыхнула.
- Ну, мое дитя ты привел тут напрасно... совершенно напрасно! - сказала
она и сердито понюхала табаку.
Михайло Евплов тоже сконфузился, видя, что, не думая и не желая того,
он проврался.
- Это точно что-с... - проговорил он и переступил с ноги на ногу.
- Ежели ты опять то же будешь делать, опять тебе то же будет!.. -
обратился покойный отец снова к парню, гораздо уже подобрее, но все еще,
видно, желая втолковать ему, что он виноват.
Парень пораспустился.
- Мне бы, бачка Филат Гаврилыч, в раздел охота идти-с! - произнес он
каким-то необыкновенно наивным голосом.
Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил.
- Не позволят вам того! - больше прошипел он, чем проговорил, между тем
как щеки и губы его дрожали. - Казенным крестьянам велят делиться? Велят? -
спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд.
Михайло Евплов грустно усмехнулся.
- Да прикажите, пускай попробуют... Мякины-то отродясь не едали, а тут,
может, и отведают... Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей
благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево
стерпит.
- Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь? - вмешалась в разговор опять
матушка.
Михайло Евплов сейчас же переменил тон.
- Не попрекаю я, сударыня, нет-с! - отвечал он кротко. - Ни в чем им от
меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем
им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено.
- Ну да! В чем вам от него возбранено? - повторил за ним и отец.
Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него.
- Не могу я, бачка, про то сказывать-с! - отвечал он и как-то странно
засеменил руками.
- Отчего не сказывать? Говори! - сказал отец настойчиво.
Михайло Евплов как будто бы слегка вспыхнул.
- Выдумать да наболтать, пожалуй, всяких пустяков можно... - произнес
он.
Тимофей молчал.
Матушка на этом месте встала и вышла. Отцу тоже, видно, была не совсем
легка эта сцена.
- Ну, ступайте! - сказал он, закидывая, по обыкновению, глаза в
сторону.
Михайло Евплов, однако, не трогался. Он, кажется, пережидал, чтобы
первый пошел сын. По лицу Тимки мне показалось, что он хотел что-то сказать,
но не смел ли, или не хотел этого сделать, только круто повернулся и пошел.
- Вы уж, батюшка, сделайте милость, прикажите, чтоб и супружница его
слушалась и не фыркала... - сказал Михайло Евплов.
- Чтоб и супружница слушалась, слышь! - повторил отец, грозя Тимке
пальцем.
Но тот ничего не отвечал, и я слышал, что он сердито хлопнул в
лакейской дверями.
Михайло Евплов постоял еще несколько времени, покачал в раздумье
головой и проговорил:
- Такой этот нынче молодой народ стал, что срам только один с ним.
Но, видя, что отец ничего ему не отвечает, он тоже повернулся и пошел,
- но залу стал проходить медленно, неторопливо и все точно к чему-то
прислушиваясь.
II
Прошло времени недели с две. Мы ужинали. Отец (он все это время был
заметно в дурном расположении духа и теперь кидающий то туда, то сюда свой
беспокойный взгляд) вдруг побледнел и, проворно вставая, проговорил:
- Фомкино горит!
Мы взглянули по направлению его глаз: все наши окна были залиты
заревом.
- Батюшка, может быть, это овин! - хотела было успокоить его матушка.
- Вся деревня, сударыня, в огне!.. Выдумала!.. Лошадь мне! - кричал
старик, проворно сбрасывая с себя халат.
Матушка сама стала ему подавать одеваться: горничная прислуга вся уж
разбежалась по избам, чтобы поразузнать и поохать насчет пожару. В залу
вошел наш приказчик Кирьян, со своей обычной, не совсем умной и озабоченной
рожей и теперь совсем опешивший от страху.
- В Фомкине несчастье-с! - проговорил он.
- Людей туда!.. Лошадь мне! - говорил батюшка, застегивая дрожащими
руками свой полевой чепан.
Мне тоже захотелось съездить на пожар.
- Папаша, возьми меня! - запросился я.
- Перестань, пащенок! - прикрикнул было на меня старик.
Но я не отставал:
- Папаша, возьми!
- Ах ты!.. Ну, поезжай!
Он вообще любил несколько геройские с моей стороны выходки; но матушка
напротив.
- Алексей, что ты хочешь со мной делать?.. Пощади ты меня хоть
сколько-нибудь! - сказала она в одно и то же время строгим и умоляющим
голосом.
Но я уже почти не слыхал ее: выбежав на улицу и видя, что поваренок
Гришка вел оседланную лошадь, я отнял ее у него и сейчас же на нее
взгромоздился. Со стороны от Фомкина слышался наносимый ветром беспорядочный
звон набатного колокола. Через несколько минут привели и отцу беговые
дрожки. Точно молоденький мальчик, он проворно, хоть и тяжело, опустился на
них. Человек шесть дворовых людей было около нас верхами. На крыльце
появилась матушка.
- Возьмите неопалимую купину, что вы, на кого надеетесь? - сказала она.
Кирьян подъехал к ней и, приняв у нее образ, положил его, перекрестясь,
за пазуху. Пока мы съезжали со двора, матушка не переставала нас крестить
вслед. Проехать нам надобно было версты две - три лесом. Ночь была осенняя,
темная. Несмотря на колеи и рытвины, отец погнал свою лошадь что есть духу.
Мы скакали за ним. По всем направлениям от нас раздавался топот наших
лошадей и слышались шлепки летевшей из-под копыт их грязи. Рядом же с нами и
нисколько не отставая, бежал вприскочку спешенный мною с лошади
Гришка-поваренок и бежал, надобно сказать, сохраняя ужасно гордый вид,
который был дан ему как бы от природы, вследствие покривленного в детстве
позвоночного столба.
- Ату, ату его! - травил его кучер Петр, доставая в спину ветвиной.
- Это он на дымок бежит... поварская душонка: услыхал, что гарью-то
пахнет, - заметил ткач Семен.
По другую сторону дороги шел более солидный разговор.
- В сеннике у Евплова загорелось и пошло, братец ты мой, вить, боже ты
мой! - говорил Кирьян.
- Ишь ты, поди, где греху-то быть! - отвечал ему на это басом и со
вздохом другой голос.
Набат становился все слышнее и слышнее. Сколько ни печальное ожидало
нас впереди зрелище, но при этом быстром скаканье на лошади, в глухую ночь,
в лесу, при этом хлопанье воротец, которые кучер Петр на всем маху, не
слезая с лошади, отворял и так же быстро отпускал их, мое детское сердце
исполнилось какой-то злобной радостью: мне так и хотелось битв, опасностей и
побед. При въезде в открытое поле первое, что представилось нам, - это
стоявшая несколько поодаль от селения, на совершенно темном фоне, белая
церковь, освещенная пожаром до малейших архитектурных подробностей и с
блистающими красноватым светом главами и крестами. Пламя выходило почти из
половины деревни и, склоняемое ветром, уже зализывало огромными языками
близстоящие к нему строения. Вверху над всем этим клубился сероватый дым, в
котором летали чего-то огненные куски и кружились какие-то белые птицы. В
самом селении перед пламенем мелькали черные фигуры мужиков и баб. Отовсюду
слышался шум и гам, сливавшийся со звоном колокола. Сидевшие около
вынесенных на средину улицы пожитков старухи и ребятишки выли и ревели.
Выгнанная из хлевов скотина: коровы и лошади, - все столпились в кучку и,
заметно под влиянием какого-то непонятного для них страха, прижались к
церковной ограде, - одни только дуры-овцы, тоже скучившиеся в одно стадо и
кинувшиеся было сначала прямо на огонь, но шугнутые оттуда двумя - тремя
взвизгнувшими бабенками, неслись теперь далеко-далеко в поле. Перед
сгоревшим почти уже вполовину домом Михайла Евплова была целая толпа людей,
и они не унимали пожара, а на что-то такое друг через дружку заглядывали, и
несколько голосов говорило: "Полно!.. Перестань!.. Старый!" Посреди всего
этого раздавалось: "Пустите!.. Пустите!"
Мы быстро подъехали: это Михайло Евплов рвался из рук двух наших
мужиков. Спокойной наружности в нем и следа не оставалось: он был в одной
разорванной рубахе, босиком, с обезумевшими глазами и с опаленными,
всклоченными волосами.
- Что такое? - спросил отец.
- В огонь рвется, сгореть хочет, - отвечал один из мужиков. - О дьявол,
какой здоровый! - прибавил он, гробаздая снова старика за ворот, который тот
было у него вырвал.
- Оттащите его подальше, в лес, - приказал отец.
- Батюшка, пусти!.. Пусти!.. - кричал Михайло Евплов.
Но мужики его потащили. Сделав еще раз тщетное усилие вырваться у них,
он завопил, как дикий зверь, и вцепился зубами в собственную руку - кровь
фонтаном брызнула из-под его рта и усов. Мужики отвели ему эту руку назад за
спину и продолжали его тащить.
- Батюшки! У Матрены Лукояновны уж загорелось! - раздался пронзительный
женский голос.
Все бросились туда.
Покойный отец тоже проворно соскочил с дрожек и потом - уж я не знаю,
как это и случилось при его полноте, - вдруг очутился на крыше этой самой
избы.
- Снимайте кафтаны, мочите их и давайте сюда! - командовал он оттуда.
Первый бросился ему помогать самый бедный из всей деревни мужик
Спиридон, по фамилии Кутузов. Собственная изба его давно уже сгорела, и он,
кажется, из нее и вынесть ничего не успел, но, несмотря на то, нисколько не
потерявшись, начал он усерднейшим образом подавать воду, понукать и ругать
других мужиков и особенно баб, что-нибудь не по его или непроворно делавших.
Кирьян между тем достал из-за пазухи неопалимую купину и, взяв ее на
руки, как обыкновенно носят иконы, стал с нею обходить еще не загоревшуюся
часть селения. Вдруг пламя из косого направления приняло прямое,
поколебалось несколько минут и снова склонилось, но уже в поле, в сторону,
противоположную от деревни.
- Господи! Полымя-то на лес пошло!.. Царица небесная! - заголосили
бабы.
Мужики только молча перекрестились. Отец, молодцевато и скрестивши
руки, стоял на крыше. Я же и Кутузов, бог уж знает для чего, ухвативши - он
с одного конца багром, а я с другого кочергой, - тащили горящее бревно. Оно,
наконец, рухнуло и жестоко ударило одну бабу по боку, так что она
кувыркнулась и не преминула нам объяснить: "Ой, дьяволы, лешие экие!" Бревно
порядком задело и меня, так что я едва выцарапал из-под него ноги. Правая
штанина у меня загорелась, и, только уж плюя на нее и обжегши все себе руки,
я успел ее затушить. Все это видевший с крыши отец побледнел.
- Ступай, глупой мальчишка, домой! - закричал он, заскрежетав зубами.
Я было вздумал отпрашиваться.
- Мать беспокоится, а он тут... Петр, отвези его домой! - говорил
старик, выходя из себя и грозя мне кулаками.
- Поедемте, судырь! Что тут барчику делать! - посоветовал мне и Петр.
Я, делать нечего, взмостился на своего коня и отправился. Петр
последовал за мной. Я всегда любил бывать с этим человеком за его веселый и
разговорчивый характер.
- Что, Михайло Евплов плачет еще? - спросил я его.
- Поуняли маненько, поукачали... раза три в огонь-то врывался: все
хотелось кубышку-то с деньгами выцарапать.
- А много денег у него было?
- Много, черт его дери, накопил... тысяч десять, говорят, было...
- А сын его Тимка - тоже плачет?
- Да, тут тоже присутствует, - отвечал Петр, - только слез-то не больно
что-то видать у него, - прибавил он как бы в некотором размышлении.
Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.
- Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! - говорил Петр.
Но я знал, что он не скажет.
Матушка нас встретила только что не на крыльце.
- И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? - сказала она.
Я поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почти в лицах,
как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.
- Ну, не говори... будет! - произнесла она, махая мне рукой и сама
готовая почти разрыдаться.
Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше. Через
час после того приехал и отец. Загрязненный, залитый почти с ног до головы
водой и чем-то, должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу.
Вслед за ним поваренок Гришка, вспотевший, как мокрая мышь, и с закоптелым
лицом Кирьян ввели под руки Михайла Евплова. Он был в чьем-то чужом
полушубчишке, весь дрожал; рука и лицо его были в крови.
- Посадите его тут! - сказал отец.
- Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! - сказала
матушка.
Несчастный старик замотал головой.
- Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! - проговорил он.
Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того
хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
- Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там чего-нибудь над
собой - я с тебя спрошу, - сказал отец Кирьяну.
Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился
отцу в ноги.
- Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! - стонал он.
- О старый дурак! Сказано, что не оставят - бога только гневит, -
вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
- И ее, злодейку, накажите, и ее! - бормотал Михайло Евплов, ползая по
полу и хватая отца за ноги.
- И ее накажут! Отведите его! - говорил тот, едва сдерживая себя.
Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей
маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
- Поджог! - говорил тот своим отрывистым тоном.
- Господи помилуй! - восклицала на это матушка.
- Невестушка... сынок... - повторял несколько раз отец.
- Боже ты мой, царица небесная! - говорила матушка.
III
Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то
шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею
службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и
с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
- Что там такое шумят? - спросил я его.
- Папенька ваш в город уехали-с, - отвечал он, почему-то еще гордее
поднимая голову.
Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его
суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое
каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись
мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на
спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
- Зачем он уехал, зачем?
- Не знаю-с! - отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо
мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
- Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
- Я сегодня приду к тебе в кухню, приду... приду... - напевал я.
- Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, - отвечал Гришка и
самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
- А вот врешь, врешь, - перебил я его, думая, что он хочет только от
меня отделаться.
- Право-с! - повторил Гришка. - В кухню-то Тимофея с хозяйкой под
караул посадили, - прибавил он уже мрачным голосом.
- За что?
- Папенька приказали-с...
Последнее слово Гришка протянул.
- А Михайло Евплов где?
- В людской лежит... стонет таково на всю избу.
У меня вдруг пропала вся моя веселость; я молча оделся, молча и тихо
вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и
старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до
бесконечности злилась.
- Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? - спросил я ее
таинственно.
- Не знаю, сударь! - отвечала она явно укоризненным тоном.
- Ну вот! Не может быть, скажи!
- Не знаю, батюшка... папенькина воля! - повторила она и вздохнула.
Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
Я отправился на улицу. День был ясный, светлый; осеннее солнце грело
точно средь лета; вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя
трава свежо зеленела; в воздухе быстро и весело летали ласточки; более
десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с
женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и
потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок;
оставалось одно средство - заглянуть с улицы в окно, но я почему-то
совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на
близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во
внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю - в лице его, кроме
обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то
наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне
сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже
только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний
раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял,
что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не
переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она
умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени
ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти
никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что
Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно
трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил
дым и жар.
- Григорий, а Григорий? - повторил я несколько раз.
- Чего вам-с? - отозвался он, наконец, гордо высовывая свою морду в
окно.
- Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?
- Да с чего ей умереть?
- А что же она все лежит?
- Спит, чай, - отвечал он мне и самолюбивейшим образом повернулся и
отошел от окна.
Я простоял на своем месте несколько времени, как опешенный, и за обедом
решился наконец свое беспокойство сообщить матери.
- Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут?
- сказал я.
Мать сначала посмотрела мне в лицо и потом, проговоря: "Какие ты
глупости говоришь", - сама вздохнула.
Тотчас же после стола я опять отправился на дроги, и - не могу описать
вам моего восторга - Марья больше уж не лежала, а сидела; красивое лицо ее
было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и
рубашка на груди расстегнута.
"А что, Михайло Евплов жив ли?" - подумал я и прямо с дрог пошел в
людскую. Изба эта, так как в ней пеклись людские хлебы и варилось для
дворовых варево, была самая жарко натопленная и постоянно почти пустая; в
этот раз я в ней только и нашел, что десятка три мух, ползавших по столу и
подъедавших оставшиеся тут крохи хлеба и квасные пятна. Я заглянул за
перегородку. Там в зыбке лежал один-одинехонек полугодовалый сынишко
стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой. Только что перед тем,
вероятно, распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе
на кулачки и сгибал и разгибал свои ножонки. По веселому личику его тоже
ползла муха, и он от этого только слегка поморщивался. Я согнал ему эту
муху; он еще больше улыбнулся. По стоявшей на голбце кваснице я сообразил,
что больной, должно быть, лежит на печке. Встав на нижнюю ступеньку, я
потихоньку заглянул туда, но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только
оттуда сильно пахнуло квашней. Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил
как шальной, не зная, за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру
моя детская фантазия еще более разыгралась, и, когда меня уложили в
постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же
время я боялся их. "Они целый день ничего не ели, и теперь они лежат и им
тошно!" - думал я, а потом мне вдруг представлялось, что Тимка непременно
выломает окно, вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот
во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от
меня хлопанью дверьми в девичьей, к малейшему шуму в лакейской, наконец,
когда явно услышал, что в зале кто-то ходит, я не утерпел, вскочил и
выглянул туда.
- Кто это? - произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.
- Я это, батюшка, - отвечал мне голос.
Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться.
Я несколько поуспокоился и опять улегся...
IV
Часу во втором ночи тот же Гришка меня разбудил.
- Ступайте в темненькую комнату ночевать-с, - сказал он.
- Что... зачем? - спросил я спросонья и в испуге.
- Исправника тут положат - приехал.
Не поняв хорошенько, в чем дело, я, однако, встал и босиком, в одной
рубашонке, завернувшись в одеяльце, прошел по довольно холодному коридору и,
укладываясь на новое свое место, разгулялся; в гостиной я слышал, что отец с
исправником ужинали. Отец что-то такое вполголоса и, по обыкновению своему,
отрывисто рассказывал ему, на что исправник громко хохотал, вслед за тем
кашлял, харкал. Остававшееся праздным мое воображение начало представлять
себе исправника огромным мужчиной с огромным животом. Но это оказалось не
совсем так: когда я на другой день вышел к чаю, то увидел, что с отцом
раскланивался небольшого роста мужчина, с сутуловатым бычачьим шиворотком,
широкий в плечах и с широкою львиною грудью.
- Итак, я иду, - говорил он.
- Сделайте одолжение, - отвечал отец рассеянно.
Матушка, разливавшая чай, держала глаза потупленными.
Исправник пошел. Я перебежал в девичью, чтобы оттуда из окна наблюдать
за ним. На крыльце его встретил с бляхой на груди и падогом в руке сотский и
снял шапку. Исправник сделал усилие приподнять несколько свою сутуловатую
голову. Сидевшие на колоде наши мужики-погорельцы при виде его тоже встали и
сняли шапки. Исправник сделал еще более усилия приподнять свою голову.
Сотский в некотором отдалении и не надевая шапки следовал за ним. Они прошли
в кухню. Вскоре после того в кухонные сени вышел Тимофей и сотский, и оба
флегматически остановились в дверях на улицу - один у одного косяка, а
другой - у другого, и оба ни слова не говорили между собою. Мужиков пять из
погорельцев, один за другим, слезли с колоды и разлеглись по траве:
пригретые солнцем, они вскоре тут заснули. Тимофея наконец увели в кухню, и
вместо него сотский вывел Марью. Она уселась на рундучке и пригорюнилась.
Сотский с убийственным равнодушием глядел ей в спину. Я перешел в залу. Там
отец ходил взад и вперед, закидывая глаза вправо и влево, разводил руками и
что-то такое нашептывал. Мать затворилась в своей комнате и, должно быть,
молилась. Ключница Афимья, с явными уже слезами, текшими по ее морщинистому
лицу, приготовляла закуску.
Не зная, куда от тоски и скуки деваться в доме, я вышел на улицу. Марьи
уже не было на крыльце, и стоял один только сотский, куря из коротенькой, но
в медной оправе трубчонки и сплевывая по временам сквозь зубы тонкой струей
слюну. Я осмелился подойти и заговорить с ним.
- Что там делают? - спросил я его, указывая на кухню.
- Допрашивают-с, - отвечал он мне, осматривая меня с ног до головы.
- Что же допрашивают?
- По делу-с, по поджогу... вы сынок, что ли, здешнего-то барина?
- Сын.
- Похожи маненько на папеньку-то, - заключил сотский и своей
зачерствелой рукой погладил меня по голове.
В это время Гришка, в совсем уж дурацкой, с высочайшими воротничками
манишке и в сюртуке, далеко сшитом не на его рост, форсисто пронес в кухню
закуску с графином водки и с двумя бутылками наливки.
- Вы в горницу взойдите и завтракать ступайте в людскую, - сказал он,
проворно проходя и кивая сотскому головой.
Тот стыдливо пошел в девичью, и когда возвратился оттуда, то
самодовольно обтирал рукавом усы: видимо, что он получил приличную порцию.
Проходя в людскую мимо спящих мужиков и заметно повеселев, он ткнул одного
из них своим падожком и проговорил:
- Что ты тут, черт, дрыхнешь?
Мужик приподнял немного голову, взмахнул на него глаза и опять улегся.
Невдолге после того Гришка вынес из кухни закуску обратно, с выпитым
почти до дна графином и с объедками пирога и колбасы. Две бутылки наливки
остались еще там. Затем сцены на дворе значительно оживились: сначала в сени
выбежал длинноносый чиновник, вероятно, писарь исправника, и, видя, что
никого тут нет, и проговоря: "Никогда его, шельмы, нет на месте!.." -
крикнул погорельцам: "Эй, вы, пошлите сюда сотского и приказчика!"
Из лежавших на траве мужиков хоть бы один пошевелился, и только тот же
деятельный Спиридон Кутузов, все время сидевший на колоде и что-то такое с
жаром толковавший другому мужику, при этом возгласе вскочил и побежал в
людскую. Оттуда выскочили и проворно пробежали в кухню наш Кирьян с своей
озабоченной рожей и сотский, только что начинавший было багроветь от
получаемого им за щами удовольствия. Кирьян, впрочем, вскоре снова показался
и начал еще более беспокойными и отупевшими глазами оглядываться. Заметив
возвращавшегося на свое место Кутузова, он подкликнул его и что-то такое
сказал ему.
- Да где? - спросил тот скороговоркой.
- Да хоть в саду! - отвечал ему Кирьян тоже скороговоркой.
Кутузов побежал.
Кирьян остался на месте и заметно поджидал его. Спиридон, наконец,
возвратился с пучком прутьев в руках.
- О черт, мало! - воскликнул Кирьян, сердито вырывая у него прутья.
- Я еще сбегаю! - подхватил с готовностью Спиридон и опять побежал.
Кирьян стал прутья развязывать на пучки.
- Неровных каких, дьявол, наломал, - говорил он, обшмыгивая и
обдергивая их.
Спиридон невдолге принес еще большой пучок, и потом они, что-то такое
переговорив между собою, скрылись в кухонных сенях, войдя в которые, дверь с
улицы притворили.
Я осмелился приблизиться на некоторое расстояние к кухне. Оттуда
слышались голос и харканье исправника. Наконец на крыльце показался прежний
длинноносый чиновник.
- Пошлите нашего кучера!.. - крикнул он.
Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.
- Кучера пошли! - повторил ему письмоводитель.
Мужик нехотя встал и пошел на сеновал, с которого вскоре и сошел
действительно кучер, с заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса
сеном, в поношенной казинетовой поддевке без рукавов, в вытертых плисовых
штанах и только в новых, сильно смазанных дегтем сапогах. Неторопливой и
спокойной походкой, как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел
он в кухню; я догадался, наконец, в чем дело. Ужас овладел мною
окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал
себе уши!!!
Обедать у нас подали, чего прежде никогда не бывало, часам к четырем,
и, когда я вышел в залу, там все уже сидели за столом и исправник,
присмакивая и даже как-то присвистывая, жадно ел щи. Матушка, сама
разливавшая горячее, грустно и молча указала мне на место подле себя.
Письмоводитель исправнический тоже сидел за столом, уткнувши свой длинный
нос в тарелку, и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в
прежнем раздраженном состоянии.
- Этакие злодеи, варвары!.. - говорил он, тряся руками и головой.
Исправник хохотнул слегка.
- Красного петушка это по-ихнему называется пустить... Четвертое дело у
меня этакое вот на этом году, - говорил он, едва прожевывая огромные кусищи
говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.
- Пятое-с, - поправил его письмоводитель.
- И все бабенки эти?.. Бабенки?.. - спросил отец, продолжая трястись от
бешенства.
- Бабенки, да! - отвечал исправник.
Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
- Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами
дверь приперла... мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, -
проговорил он.
- Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! - говорил отец, и
глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в
сторону.
Исправник захохотал полным смехом.
- На огонь?.. В подозренье только оставили! - воскликнул он, устремляя
на отца насмешливый взгляд. - У нас вор и разбойник запирайся только -
всегда прав будет! - прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
- Уездный суд еще на нас представление делал, - заметил по-прежнему
скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, - зачем мы поезжан под
присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
Отец несколько раз повернулся на стуле.
- По Кузьмищеву лучше было! - подхватил исправник и в видах, вероятно,
вящего внушения взял уж его за борт сюртука. - Есть там Николая Гаврилыча
Кабанцова мужичонки - плут и мошенник народишко... приступили они к нему, -
дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись... они
взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там
себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только
глядел во все глаза.
- Приезжаю я на место, - продолжал исправник, - ну и, разумеется,
сейчас же все и сознались... Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как
сумасшедший. "Батюшка, - говорит, - пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ,
все на каторгу идут". Так и покрыли разбойников - показали, что деревня от
власти божией сгорела.
- Что же, и наша женщина созналась? - спросила матушка, каждую минуту
трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
- Как же-с, совершенно во всем как есть, - отвечал ей исправник с
заметной любезностью.
- И муж с ней участвовал?
- Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем
стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
- Но что же за причина? - спросила матушка.
- Причина!.. - произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
Исправник пожал плечами.
- Спросим ужо об этом... порасспросим, - отвечал он.
- Сам старик, говорят, тут виноват, - пробурчал больше себе под нос
письмоводитель.
Отца точно кто кольнул.
- Как старик? - сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд; но в
это время встали из-за стола.
Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился
спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и
кучер ихний.
Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака
Лапка. Я обнял ее. "Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?" - говорил
я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг,
завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее
прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и
белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости
сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от
мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское - с заостренным птичьим
носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по
щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради
которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у
займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду,
что прорвало пятьковскую мельницу, - и действительно: в три раза было
вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил
на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и
чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для
господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья
Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
- Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать,
нагибаться... Господа любят только грибки кушать за столом, - проговорил он
с ядовитою улыбкою.
Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка
тоже побежала за нами.
Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери:
кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими
благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до
ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был
решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за
него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит
дворовых женщин полоть несколько гряд.
- Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! -
закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет
только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда
вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540}
сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с
особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал,
во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас,
который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно
зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было
гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого
апреля снята!"
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то
же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее
их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в
книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении
домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы.
Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти
не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае
какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и
выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд
был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
- Фомкино у нас выгорело, - говорил я, едва поспевая за ним идти.
- Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и
много и долго еще будут гореть русские деревеньки, - произнес Илья Мосеич
каким-то пророческим тоном.
После того мы все поле прошли с ним молча.
- Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. - заговорил
он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
- Какие же? - сказал я.
- Да вот был царь Соломон, - отвечал он, как бы открывая мне новую
Америку, - раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не
совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе,
постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна
из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к
утру, - мать и чужая про живого ребенка говорят: "Это мой ребенок". Царь
Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, - говорит, - коли так, я разрублю
вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! -
говорит. - Это ее ребенок." - "Нет, - говорит ей царь Соломон, - он твой: ты
его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в
острог и на поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! -
заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
- Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! -
проговорил он и скрылся от меня.
Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно,
в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно
занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только
уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была
почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
- Только-то? Мало же, - сказал он, кидая их с пренебрежением в свое
лукошко, - кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это
наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под
кустом, припрягали для батьки и матки.
Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
- Господа говорят, - продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он
вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), - говорят,
что мы другого рода - Хамова, а они - от Авеля. Это так, положим! Но ведь
иногда и комар лишает жизни льва - все приставать к нему будет, над ухом
звенеть, а убить-то тот ею не может!.. Мал очень... увертывается... лев
терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка
какая, а настоящее было.
- Это басня, - возразил было я.
- Нет, настоящее! - повторил настойчиво Мосеич. - В Абаховском приходе
теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему
дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре
диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то
насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал
понимать, что такое и к чему он все это говорит.
- Или теперича, господи ты боже мой! - продолжал он, пожимая уж плечами
и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. - Иностранцы вон к нам разные,
венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, - говорит, - человек глуп,
не может ничего делать". - "Как, - говорю, - постой, брат мусью", - и сейчас
нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай
мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и
землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как
незачем".
Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был
постоянно большой патриот.
Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
- Пойдемте! - отвечал он мне несколько насмешливо. - Баре-то,
подумаешь, - начал он после короткого молчания, - поутру чай пьют, кофей,
обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и
что ни попало.
Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь
лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и
только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося
зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича,
подскакивать к его руке, лизать ее.
- Вон она, тварь бесчувственная? - сказал он, показывая мне ласково на
нее. - А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой
раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться...
Человек же и подавно: без вины его наказать - не на хорошее, а больше на
худое направит - другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка
наша теперь!
- А Марью разве наказывали? - спросил я, обрадованный, что разговор,
наконец, склонился на понятный для меня предмет.
- Н-ну! - произнес Илья Мосеич протяжно. - Рано еще вам все знать,
молоденьки вы! - прибавил он полушутливо и полунаставнически.
С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в
глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы,
золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в
весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе
своими зелеными листочками.
Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
- Батюшка - наше солнышко! - заговорил он, качая головой. - Всем оно
одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, - а
господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих
подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое
значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику
взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две - значит,
когда хочешь богатеть, - плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве
доброе и хорошее он творить станет, - жди того, как же, пить да жрать, да...
В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче
борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное,
потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего
сада.
- Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то
папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, - скажет, - время, бестия, за грибами
ходишь".
Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную
лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться
по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
"Что это папенька, зачем бранит Илью, - он такой славный", - подумал я,
обходя сад кругом.
В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком
тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с
ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными
мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
- Прощайте, душенька! - проговорил он, делая мне рукой.
Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и
поклонился, но только не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на
крестьянской лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле
примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв
гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к
заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья,
покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и
Тимофей, тоже с потупленной вниз головой и в нахлобученной почти на самые
глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж
кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и
каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец
на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную
сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
- Меня обмануть? Меня?.. Меня? - кричал он, закидывая голову назад и
как бы вопрошая самый воздух.
Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда
старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
- Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, - проговорила
было она.
- А, ты знала! Ты знала! - вскричал отец, подбегая уж к ней. - Отчего ж
ты мне не сказала? Отчего? - прибавил он, отступая от нее на несколько шагов
и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. - А,
ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я
нищий... голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем
вам: и тебе и твоей челяди!
Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это
оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
- Из чего ты беснуешься, я понять не могу, - сказала она.
- Ты не понимаешь - да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых
сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку...
на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои
прегрешения?.. Какими?..
- Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
- Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее
показания... он ей проходу не давал - все адресовался, а что она "нет", так
бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло
Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том
поспособствовать вам дали.
- Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! -
заметила кротко матушка.
- А, да! По закону, по суду, - вот что! - воскликнул старик с
ожесточенным смехом. - А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у
тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
Последние слова он едва уже выговаривал.
Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала
и ушла от него.
- Пошлите к барину Кирьяна, - сказала она, проходя девичью и сколько
только могла спокойно, горничным девушкам.
Те побежали.
Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха,
решительно не знал, что мне с собой делать.
- Кирьяна... Кирьяна! - продолжал между тем шептать отец, скрежеща
зубами и сжимая кулаки.
Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
Отец так и впился в него глазами.
- Возьми сейчас, - заговорил он прерывающимся голосом, - этого
Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за
исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его...
Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
Кирьян хотел было поскорей убраться.
- Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью
и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
- Помилуйте-с! Сейчас все исполню, - отвечал тот, едва успевая
затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не
видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на
диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его
обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали
ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к
дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я
поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
- Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, - проговорила
она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял
Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
- Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья,
более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим
спокойствием его переносившая.
Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в
лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о
решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел,
чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ,
она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я
бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я
не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
- Хорошо, я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в
самом деле еще более раздраженным голосом, - велите коляску мне заложить, а
мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать
ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа,
беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и
был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал
на весь дом.
- Что, папаша чем болен? - спросил я мать.
- Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а
теперь и жалеет всех... - отвечала она.
С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные
впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим
манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего
удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением
играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем
глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам
подошел Мосеич с лейкою в руке.
- Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.
- Приятное? - переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою
выдумку.
- Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился
бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
- А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.
- Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
V
Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со
мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась,
отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего
кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в
гору.
Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село
покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а
подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в
стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на
погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего
деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце
воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой,
кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она
тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке
вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое
так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому;
накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным,
а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между
тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей
молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались
прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только
и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби
наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
- А что, - обратился я к Семену, - будет у нас в Фомкине по пяти
десятин на душу?
- Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол
на пять.
- Какого это снохача? - спросил я, смутно припоминая все, что сейчас
рассказал.
- Крестьянин ваш бывший, - отвечал Семен, - папенька ваш тогда
разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и
уступил-с.
- За десять?
- Да-с, - отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка
польстил мне: - Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так
точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
- Отойдет?
- Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла
Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком я ездил с ним... давали
исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже
не взялся. "Я губернатору уж, - говорит, - описал о том".
- А Михайло Евплов кому был продан? - полюбопытствовал я.
- Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что
ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи
отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел
тогда старика. "Откуплю, - говорит, - его назад: хоть пятисот рублей на то
не пожалею" - ну, да тот помер тоже невдолге.
- А за что отец так рассердился на него? - спросил я.
Семен несколько смешался.
- Глупости разные у себя в семействе заводил-с... - отвечал он с
расстановкой. - Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела
того.
- А здесь это в заведении? - заметил я.
- Есть-с! - отвечал Семен таинственно.
- Да как же они это делают?
- Да кто ж им может в том воспрепятствовать! - возразил он мне с
некоторым даже одушевлением. - Батько, родитель - одно слово, и который
особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу
посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем
ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!
Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики,
встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил,
однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили:
"Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный
балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад - он точно весь
почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На
куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно.
Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже
умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так
любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул
в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую
комнату.
Чтобы оторваться от этих хоть и дорогих, но все-таки тяжелых
воспоминаний, я велел себе постелю приготовить в зале, как самой пустой
комнате и более похожей на сарай, чем на жилое место; но заснул только
утром, чувствуя, что руки и ноги у меня холодеют, а на лбу выступила
холодная испарина. "О, если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" -
мерещилось мне в тревожном сне.
ПРИМЕЧАНИЯ
БАТЬКА
Впервые рассказ напечатан в журнале "Русское слово" за 1862 год (кн. 1,
январь) с датой: "27 октября 1861 г. С.-Петербург".
Рассказ был перепечатан в четвертом томе издания Стелловского с
небольшими поправками. Отметим лишь одно существенное исправление: в конце
третьей главы после слов "Я несколько поуспокоился и опять улегся..." (стр.
534) в тексте "Русского слова" была фраза, не вошедшая в текст издания
Стелловского: "Зарождающийся ипохондрик, видно, и тогда уже во мне начинал
наклевываться".
Рассказ был опубликован в самый разгар скандала, вызванного фельетонами
Никиты Безрылова, и поэтому не был отмечен критикой тех лет.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
сочинений" и рукописям.
Стр. 523. Ревизские сказки - списки, составлявшиеся во время переписи
(ревизии) лиц, подлежащих обложению подушной податью; в данном случае -
списки крепостных мужского пола.
Стр. 540. Вердепомовый - светло-зеленый (буквально - цвета зеленого
яблока).
...когда наши входили в Париж... - После разгрома наполеоновских армий
в России русские войска продолжали преследовать войска Наполеона. В 1814
году русская армия вступила в Париж.
М.П.Еремин
Закладка в соц.сетях