Купить
 
 
Жанр: Классика

Приглашение на казнь

страница №7

тная драма в среде
поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова
начинались на п.
Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних
ветвях Quercus'a — высматривая и ловя добычу. Приходили и
уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди
зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия
заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения
дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, — или
описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился,
между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их
толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод,
палитре зорь и поведению погоды.
Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было
бесспорно лучшее, что создало его время, — однако же он
одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное,
мертвое, — мне, готовящемуся умереть? Или же начинал
представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий,
говорят, на острове в Северном, что ли, море (*14), сам будет
умирать, — и это было как-то смешно, — что вот когда-нибудь
непременно умрет автор, — а смешно было потому, что
единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь
смерть, — неизбежность физической смерти автора.
Свет менял место на стене. Являлся Родион с тем, что он
называл фриштык. Опять бабочкино крыло скользило у него в
пальцах, оставляя на них цветную пудру.
— Неужели он все еще не приехал? — спросил Цинциннат,
задавая уже не впервые этот вопрос, сильно сердивший Родиона,
который и теперь не ответил ничего.
— А свидания больше не дадут? — спросил Цинциннат.
В ожидании обычной изжоги, он прилег на койку, и,
повернувшись к стене, долго-долго помогал образоваться на ней
рисункам, покладисто составлявшимся из бугорков лоснившейся
краски и кругленьких их теней; находил, например, крохотный
профиль с большим мышьим ухом; потом терял и уже не мог
восстановить. От этой вохры тянуло могилой, она была прыщевата,
ужасна, но все-таки взгляд продолжал выбирать и соображать
нужные пупырьки, — так недоставало, так жаждалось хотя бы едва
намеченных человеческих черт. Наконец он повернулся, лег
навзничь и с тем же вниманием стал рассматривать тени и трещины
на потолке.
"А в общем, они, кажется, доконали меня, — подумал
Цинциннат. — Я так размяк, что это можно будет сделать
фруктовым ножом".
Несколько времени он сидел на краю койки, зажав руки между
коленями, сутулясь. Испустив дрожащий вздох, пошел снова
бродить. Интересно, все-таки, на каком это языке. Мелкий,
густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри
серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, — напоминал чем-то
надписи на музейных кинжалах. Томики такие старые, пасмурные
странички... иная в желтых подтеках...
Часы пробили семь, и вскоре явился Родион с обедом.
— Он, наверное, еще не приехал? — спросил Цинциннат.
Родион было ушел, но на пороге обернулся:
— Стыд и срам, — проговорил он, всхлипнув, --
денно-нощно груши околачиваете... кормишь вас тут, холишь, сам
на ногах не стоишь, а вы только и знаете, что с неумными
вопросами лезть. Тьфу, бессовестный...
Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух
потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито
зажегся свет посредине потолка, — нет, как раз-то и не
посредине, — мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег
в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных
эпох, — судя по разговору трех веселых путников, Тита, Пуда и
Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под
черным вечерним дубом.
— Неужели никто не спасет? — вдруг громко спросил
Цинциннат и присел на постели (руки бедняка, показывающего, что
у него ничего нет).
— Неужто никто, — повторил Цинциннат, глядя на
беспощадную желтизну стен и все так же держа пустые ладони.
Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул
и покатился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся
наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу
выкрашенный в блестящий желтоватый цвет, отполированный и
плотно, как яйцо, сидевший в своей пробковой чашке, бутафорский
желудь.


XII

Он проснулся от глухого постукивания, свербежа, что-то
где-то осыпалось. Так, уснув с вечера здоровым, просыпаешься за
полночь в жару. Он довольно долго слушал эти звуки — туруп,
туруп, тэк, тэк, тэк, — без мысли об их значении, а просто
так, — потому что они разбудили его, и потому что слуху ничего
другого не оставалось делать. Турупт, стук, скребет,
сыпь-сыпь-сыпь-сыпь. Где? Справа? Слева? Цинциннат приподнялся.
Он слушал, — вся голова обратилась в слух, все тело в
тугое сердце; он слушал и уже со смыслом разбирался в некоторых
признаках: слабый настой темноты в камере... темное осело на
дно... За решеткой окна — серый полусвет: значит — три,
половина четвертого... Замерзшие сторожа спят... Звуки идут
откуда-то снизу, — нет, пожалуй, сверху, нет, все-таки снизу,
— точно за спиной, на уровне пола, скребется железными когтями
большая мышь.
Особенно волновала Цинцинната сосредоточенная уверенность
звуков, настойчивая серьезность, с которой они преследовали в
тишине крепостной ночи — быть может, еще далекую, — но
несомненно достижимую цель. Сдерживая дыхание, он, с призрачной
легкостью, как лист папиросной бумаги, соскользнул... и на
цыпочках, по липкому, цепкому... к тому углу, откуда, как
будто... как будто... но, подойдя, понял, что ошибся, — стук
был правее и выше; он двинулся — и опять спутался, попавшись
на том слуховом обмане, когда звук, проходя голову наискось,
второпях обслуживался не тем ухом.
Неловко переступив, Цинциннат задел поднос, стоявший у
стены на полу: "Цинциннат!" — сказал поднос укоризненно, — и
тогда стук приостановился с резкой внезапностью, в которой была
для слушателя отраднейшая разумность — и, неподвижно стоя у
стены, большим пальцем ноги придавливая ложечку на подносе и
склонив отверстую, полую голову, Цинциннат чувствовал, что
неизвестный копальщик тоже стынет и слушает, как и он.
Полминуты спустя, тише, сдержаннее, но еще выразительнее,
еще умнее, возобновились звуки. Поворачиваясь и медленно
сдвигая ступню с цинка, Цинциннат попробовал снова определить
их положение: справа, ежели стать лицом к двери, — да, справа,
— и во всяком случае еще далеко... вот все, что после долгого
прислушивания ему удалось заключить. Двинувшись, наконец,
обратно к койке, за туфлями, — а то босиком становилось
невмочь, — он в тумане вспугнул громконогий стул, никогда не
ночевавший на том же месте, — и опять звуки оборвались, — на
сей раз окончательно, то есть, может быть, они бы и
продолжались после осторожного перерыва, но утро уже входило в
силу, и Цинциннат видел — глазами привычного представления, --
как на своем табурете в коридоре, весь дымясь от сырости и
разевая ярко-красный рот, потягивался Родион.
Все утро Цинциннат прислушивался да прикидывал, чем бы и
как изъявить свое отношение к звукам в случае их повторения. На
дворе разыгралась — просто, но со вкусом поставленная --
летняя гроза, в камере было темно, как вечером, слышался гром,
то крупный, круглый, то колкий, трескучий, и молния в
неожиданных местах печатала отражение решетки. В полдень явился
Родриг Иванович.
— К вам пришли, — сказал он, — но я сперва хотел
узнать...
— Кто? — спросил Цинциннат, одновременно подумав: только
бы не теперь... (то есть только бы не теперь возобновился
стук).
— Видите ли, какая штукенция, — сказал директор, — я не
уверен, желаете ли вы... Дело в том, что это ваша мать, --
votre mere, parait-il [*].

----------------------------------------------------------
[*] как кажется, ваша мать (франц.).
----------------------------------------------------------

— Мать? — переспросил Цинциннат.
— Ну да, — мать, мамаша, мамахен, — словом, женщина,
родившая вас. Принять? Решайте скорее.
— ...Видал всего раз в жизни, — сказал Цинциннат, — и,
право, никаких чувств... нет, нет, не стоит, не надо, это ни к
чему.

— Как хотите, — сказал директор и вышел.
Через минуту, любезно воркуя, он ввел маленькую, в черном
макинтоше, Цецилию Ц.
— Я вас оставлю вдвоем, — добавил он добродушно, — хотя
это против наших правил, но бывают положения... исключения...
мать и сын... преклоняюсь...
Exit [*] (*15), пятясь, как придворный.

----------------------------------------------------------
[*] Вышел (лат.).
----------------------------------------------------------

В блестящем, черном своем макинтоше и в такой же
непромокаемой шляпе с опущенными полями (придававших ей что-то
штормово-рыбачье), Цецилия Ц. осталась стоять посреди камеры,
ясным взором глядя на сына; расстегнулась; шумно втянула
сопельку и сказала скорым, дробным своим говорком:
— Грозница, грязища, думала, никогда не долезу, навстречу
по дороге потоки, потопы...
— Садитесь, — сказал Цинциннат, — не стойте так.
— Что-что, а у вас тут тихо, — продолжала она, все
потягивая носом и крепко, как теркой, проводя пальцем под ним,
так что его розовый кончик морщился и вилял. — Одно можно
сказать, — тихо и довольно чисто. У нас, между прочим, в
приюте нету отдельных палат такого размера. Ах, постель, --
миленький мой, — в каком у вас виде постель!
Она плюхнула свой профессиональный саквояжик, проворно
стянула черные нитяные перчатки с маленьких подвижных рук — и,
низко наклонившись над койкой, принялась стелить, стелясь как
бы сама, постель наново. Черная спина с тюленьим глянцем,
поясок, заштопанные чулки.
— Вот так-то лучше, — сказала она, разогнувшись, — и
затем, на мгновение подбоченясь, покосилась на загроможденный
книгами стол.
Она была моложава, и все ее черты подавали пример
цинциннатовым, по-своему следовавшим им; Цинциннат сам смутно
чувствовал это сходство, смотря на ее востроносое личико, на
покатый блеск прозрачных глаз. Посредине довольно открытой
груди краснелся от душки вниз треугольник веснушчатого загара,
— но, вообще, кожа была все та же, из которой некогда выкроен
был отрезок, пошедший на Цинцинната, — бледная, тонкая, в
небесного цвета прожилках.
— Ай-я-яй, тут следовало бы... — пролепетала он и
быстро, как все, что делала, взялась за книги, складывая их
кучками. Мимоходом заинтересовавшись картинкой в раскрытом
журнале, она достала из кармана макинтоша бобовидный футляр, и
опустив углы рта, надела пенсне. — Двадцать шестой год, --
проговорила она, усмехнувшись, — какая старина, просто не
верится.
(...две фотографии: на одной белозубый президент на
вокзале в Манчестере пожимает руку умащенной летами правнучке
последнего изобретателя; на другой — двуглавый теленок,
родившийся в деревне на Дунае...)
Она беспричинно вздохнула, отодвинула книжку, столкнула
карандаш, не успела поймать и произнесла: упс!
— Оставьте, — сказал Цинциннат, — тут не может быть
беспорядка, тут может быть только перемещение.
— Вот — я вам принесла (вытянула, вытягивая и подкладку,
фунтик из кармана пальто). Вот. Конфеток. Сосите на здоровьице.
Села и надула щеки.
— Лезла, долезла и устала, — сказала она, нарочито
пыхтя, а потом застыла, глядя со смутным вожделением на паутину
вверху.
— Зачем вы пришли? — спросил Цинциннат, шагая по камере.
— Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и
неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как
все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на
мать... Но представьте себе, например, что я возложил надежду
на какой-нибудь далекий звук, как же мне верить в него, если
даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас
макинтош мокрый, а башмачки сухие, — ведь это небрежность.
Передайте бутафору.
Она — поспешно и виновато:
— Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила,
честное слово...

— Ах, полно, полно. Только не пускайтесь в объяснения.
Играйте свою роль, — побольше лепета, побольше беспечности, --
и ничего, — сойдет.
— Я пришла, потому что я ваша мать, — проговорила она
тихо, и Цинциннат рассмеялся:
— Нет, нет, не сбивайтесь на фарс. Помните, что тут
драма. Смешное смешным — но все-таки не следует слишком
удаляться от вокзала: драма может уйти. Вы бы лучше... да, вот
что, повторите мне, пожалуй, предание о моем отце. Неужели он
так-таки исчез в темноте ночи, и вы никогда не узнали, ни кто
он, ни откуда — это странно...
— Только голос, — лица я не видела, — ответила она все
так же тихо.
— Во, во, подыгрывайте мне, я думаю, мы его сделаем
странником, беглым матросом, — с тоской продолжал Цинциннат,
прищелкивая пальцами и шагая, шагая: — или лесным разбойником,
гастролирующем в парке. Или загулявшим ремесленником,
плотником... Ну, скорей, придумайте что-нибудь.
— Вы не понимаете, — воскликнула она, — (в волнении
встала и тотчас села опять), — да, я не знаю, кто он был, --
бродяга, беглец, да, все возможно... Но как это вы не
понимаете... да, — был праздник, было в парке темно, и я была
девчонкой, — но ведь не в том дело. Ведь обмануться нельзя!
Человек, который сжигается живьем, знает небось, что он не
купается у нас в Стропи. То есть я хочу сказать: нельзя, нельзя
ошибиться... Ах, как же вы не понимаете!
— Чего не понимаю?
— Ах, Цинциннат, он — тоже...
— Что — тоже?
— Он тоже, как вы, Цинциннат...
Она совсем опустила лицо, уронила пенсне в горсточку.
Пауза.
— Откуда вам это известно, — хмуро спросил Цинциннат, --
как это можно так сразу заметить...
— Больше вам ничего не скажу, — произнесла она, не
поднимая глаз.
Цинциннат сел на койку и задумался. Его мать высморкалась
с необыкновенным медным звуком, которого трудно было ожидать от
такой маленькой женщины, и посмотрела наверх на впадину окна.
Небо, видимо, прояснилось, чувствовалось близкое присутствие
синевы, солнце провело по стене свою полоску, то бледненькую,
то разгоравшуюся опять.
— Сейчас васильки во ржи, — быстро заговорила она, — и
все так чудно, облака бегут, все так беспокойно и светло. Я
живу далеко отсюда, в Докторском, — и когда приезжаю к вам в
город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как
блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и все, — мне
всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то
замечательная история, которую все не успеваю или не умею
понять, — и все ж таки кто-то мне ее повторяет — с таким
терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне все
трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но
бросила курить, потому что расширение аорты, — и вот я сижу у
вас, — я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и
почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в
этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное
после такой грозы...
— Нет, вы все-таки только пародия, — прошептал
Цинциннат.
Она вопросительно улыбнулась.
— Как этот паук, как эта решетка, как этот бой часов, --
прошептал Цинциннат.
— Вот как, — сказала она и снова высморкалась.
— Да, вот, значит, как, — повторила она.
Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с
бессмысленной гулкостью били часы.
— Вы обратите внимание, когда выйдете, — сказал
Цинциннат, — на часы в коридоре. Это — пустой циферблат, но
зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет
новую, — вот так и живешь по крашенному времени, а звон
производит часовой, почему он так и зовется.
— А вы не шутите, — сказала Цецилия Ц., — бывают,
знаете, удивительные уловки. Вот я помню: когда была ребенком,
в моде были, — ах, не только у ребят, но и у взрослых, --
такие штуки, назывались "нетки", — и к ним полагалось, значит,
особое зеркало, мало что кривое — абсолютно искаженное, ничего
нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его
кривизна была неспроста, а как раз так пригнана... Или, скорее,
к его кривизне были так подобраны... Нет, постойте, я плохо
объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и
целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых
предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в
пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, --
но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало,
теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы
такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он
отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось
замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все
было хорошо, — и вот из бесформенной пестряди получался в
зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура,
какой-нибудь пейзаж. Можно было — на заказ — даже собственный
портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и
были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было
весело и немного жутко — вдруг ничего не получится! — брать в
руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и
видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как
бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную,
ясную...

— Зачем вы все это мне рассказываете? — спросил
Цинциннат.
Она молчала.
— Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях,
завтра, может быть...
Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., — мгновенное,
о, мгновенное, — но было так, словно проступило нечто,
настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под
сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и
сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат
внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото
всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О
чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай --
ужас, жалость... Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка,
выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не
взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц.
встала, делая невероятный маленький жест, а именно расставляя
руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая
размер, — длину, скажем, младенца... Потом сразу засуетилась,
подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках
саквояж, поправила клапан кармана.
— Ну вот, — сказала она прежним лепечущим говорком, --
посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне
пора.
— О да, пора! — с грозной веселостью грянул Родриг
Иванович, широко отворяя дверь.
Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа,
шагнул было вперед...
— Не беспокойтесь, — сказал директор, подняв ладонь, --
эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад!
— Но я все-таки... — начал Цинциннат.
— Арьер! — заорал Родриг Иванович.
Из глубины коридора, между тем, появилась плотная
полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали,
чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди,
которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и
нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще
что-то...
— Гости были? — вежливо справился он у Цинцинната, когда
директор оставил их в камере одних. — Матушка ваша? Так-с,
так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел
вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас
смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо,
тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в
шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра!
Давайте, я вас научу!

XIII

Ждал, ждал, и вот — в мертвейший час ночи сызнова
заработали звуки. Один в темноте, Цинциннат улыбнулся. Я вполне
готов допустить, что и они — обман, но так в них верю сейчас,
что их заражаю истиной.
Были они еще тверже и точнее, чем прошлой ночью; не тяпали
сослепу; как сомневаться в их приближающемся, поступательном
движении? Скромность их! Ум! Таинственное, расчетливое
упрямство! Обыкновенной ли киркой или каким-нибудь чудаковатым
орудием (из амальгамы негоднейшего вещества и всесильной
человеческой воли), — но кто-то как-то — это было ясно --
пробивал себе ход.
Стояла холодная ночь; серый, сальный отблеск луны, делясь
на клетки, ложился по внутренней стенке оконной пади; вся
крепость ощущалась, как налитая густым мраком снутри и
вылощенная луной снаружи, с черными изломами теней, которые
сползали по скалистым скатам и бесшумно рушились во рвы; да, --
стояла бесстрастная, каменная ночь, — но в ней, в глухом ее
лоне, подтачивая ее мощь, пробивалось нечто совершенно чуждое
ее составу и строю. Или это старые, романтические бредни,
Цинциннат?
Он взял покорный стул и покрепче ударил им в пол, потом
несколько раз в стену, — стараясь, хотя бы посредством ритма,
придать стуку смысл. И действительно: пробивающийся сквозь ночь
сначала стал, как бы соображая — враждебны ли или нет
встречные стуки, — и вдруг возобновил свою работу с такой
ликующей живостью звука, которая доказывала Цинциннату, что его
отклик понят.

Он убедился, — да, это именно к нему идут, его хотят
спасти, — и, продолжая постукивать в наиболее болезненные
места камня, он вызывал — в другом диапазоне и ключе --
полнее, сложнее, слаще, — повторение тех нехитрых ритмов,
которые он предлагал.
Он уже подумывал о том, как наладить азбуку, когда
заметил, что не месяц, а другой, непрошеный, свет разбавляет
потемки, — и не успел он заметить это, как звуки втянулись.
Напоследок довольно долго что-то сыпалось, но и это постепенно
смолкло, — и странно было представить себе, что так недавно
ночная тишь нарушалась жадной, жаркой, пронырливой жизнью,
вплотную принюхивающейся и придавленным щипцом храпящей — и
снова роющей с остервенением, как пес, добирающийся до барсука.
Через зыбкую дремоту он видел, как входил Родион, — и
было уже за полдень, когда совсем проснулся, — и, как всегда,
подумал прежде всего о том, что конец еще не сегодня, а ведь
могло быть и сегодня, как может и завтра быть, но завтра еще
далеко.
Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо
здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все
еще неотправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный,
захватывающий дух, — как перерыв в этой жизни, — взгляд
вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей
эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не
сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где
одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя
и на меня, а не размножится, как оно размножилось — шумно,
мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец
едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это — последняя
попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай
необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком
мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня
будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих
вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно
— сейчас, сегодня, — чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот
со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так
орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино
приближение, — "тише, тише", — все еще продолжаешь орать, вот
как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь
меня, но ты должна понять хотя бы на мгновение, а потом можешь
опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь
была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался
вначале, но ты знаешь — темп был у нас разный, и я сразу
отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так
щедро твоя твердая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова,
как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя,
гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел.
Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то
питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты,
жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще
глотая, еще с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал
осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал
подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную
грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно
поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне,
вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты
полезны", — с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле
говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую
складочку, — и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так
для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, — и
еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что? Вероятно,
я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, — думая, что ты
поймешь меня, — как сумасшедший принимает зашедших
родственников за звезды, за логари

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.