Жанр: Классика
Новеллы
...мысли о
том-, как был бы огорошен такой человек, заглянув за кулисы; как была бы
уязвлена его наивная вера, пойми он, что честные, здоровые и
добропорядочные люди вообще не пишут, не играют, не сочиняют музыки...
Впрочем, эта растроганность не мешает мне своекорыстно использовать.его
восхищение, стимулирующее и поощряющее мой талант, да еще строить при этом
серьезную мину, точно обезьяна, разыгрывающая из себя сановитого
господина... Ах, не спорьте со мной, Лизавета! Уверяю вас, порой я ощущаю
смертельную усталость - постоянно утверждать человеческое, не имея в нем
своей доли... Да и вообще, мужчина ли художник? Об этом надо спросить
женщину. По-моему, мы в какой-то мере разделяем судьбу препарированных
папских певцов... Поем невыразимо трргательно и прекрасно, а сами...
- Постыдились бы, Тонио Крёгер. Идите-ка лучше пить чай. Чайник уже
закипает, и вот вам папиросы. Итак, вы остановились на мужском сопрано,
можете продолжать с этого места. Но все-таки постыдитесь. Если бы я не
знала, с какой гордой страстностью вы отдаетесь своему призванию...
- Не говорите мне о "призвании", Лизавета Ивановна! Литература не
призвание, а проклятие, - запомните это. Когда ты начинаешь чувствовать
его на себе? Рано, очень рано. В пору, когда еще нетрудно жить в согласии
с богом и человеком, ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою
загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми;
пропасть, зияющая между тобой и окружающими, пропасть неверия, иронии,
протеста, познания, бесчувствия становится все глубже и глубже; ты одинок
- и ни в какое согласие с людьми прийти уже не можешь.
Страшная участь! Конечно, если твое сердце осталось еще достаточно
живым и любвеобильным, чтобы понимать, как это страшно!.. Самолюбие
непомерно разрастается, потому что ты один среди тысяч носишь это клеймо
на челе и уверен, что все его видят. Я знавал одного высокоодаренного
актера, которого, как только он сходил с подмостков, одолевала болезненная
застенчивость и робость. Так действовало на гипертрофированное "я"
этого большого художника и опустошенного человека отсутствие роли,
сценической задачи... Настоящего художника - не такого, для которого
искусство только профессия, а художника, отмеченного и проклятого своим
даром, избранника и жертву, - вы всегда различите в толпе. Чувство
отчужденности и неприкаянности, сознание, что он узнан и вызывает
любопытство, царственность и в то же время смущение написаны на его лице.
Нечто похожее, вероятно, читается на лице властелина, когда он проходит
через толпу народа, одетый в партикулярное платье. Нет, Лизавета, тут не
спасет никакая одежда. Наряжайтесь во что угодно, ведите себя как атташе
или гвардейский лейтенант в отпуску - вам достаточно поднять глаза,
сказать одно-единственное слово, и всякий поймет, что вы не человек, а
нечто чужеродное, стороннее, иное...
Да и что, собственно, такое художник? Ни на один другой вопрос
невежественное человечество не отвечает со столь унылым однообразием.
"Это особый дар", - смиренно говорят добрые люди, испытавшие на себе
воздействие художника, а так как радостное и возвышающее воздействие, по
их простодушному представлению, непременно должно иметь своим источником
нечто столь же радостное и возвышенное, то никому и в голову не приходит,
сколь сомнителен и проблематичен этот "особый дар".
Всем известно, что художники легко уязвимы, а уязвимость обьгчно
несвойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством
собственного достоинства... Поймите, Лизавета, что в глубине , души - с
переносом в область духовного - я питаю к типу художника не меньше
подозрений, чем любой из моих почтейных предков там, на севере, в нашем
тесном старом городке питал бы к фокуснику или странствующему актеру,
случись такому забрести к нему в дом. Слушайте дальше.
Я знаю одного банкира, седовласого дельца, одаренного талантом
новеллиста. К этому своему дару он прибегает в часы досуга, и, должен вам
сказать, некоторые его новеллы превосходны. И вот, вопреки - я сознательно
говорю "вопреки" - этой возвышенной склонности, его репутация отнюдь не
безупречна; более того, он довольно долго просидел в тюрьме, и отнюдь не
беспричинно. Только отбывая наказание, этот человек осознал свой дар, и
тюремные впечатления стали главным мотивом его Творчества. Отсюда недалеко
и до смелого вывода: чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь
исправительном заведении. Но разве тут же не. начинаешь подозревать, что
"тюремные треволнения" не столь изначально связаны с его творчеством, как
те, что привели его в тюрьму. Банкир, пишущий новеллы, - это редкость, но
добропорядочный, безупречный, солидный банкир, пишущий новеллы, - такого
просто не бывает...
Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной
проблемы, чем проблема художественного творчества и его воздействия на
человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и
потому наиболее действенного художника, возьмите его болезненное, в корне
двусмысленное произведение, "Тристан и Изольда", и проследите воздействие
этой вещи на молодого, здорового, нормально чувствую-щего человека. Вы
увидите приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже
побуждение к собственному "художественному"
творчеству... Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит
поиному, так, как и не снилось ему с его "горячим сердцем" и "подлинным
энтузиазмом". Я видел художников, окруженных восторженйым поклонением
женщин и юношей, а чего только я не знал о них... Во всем, что касается
искусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий,
приходится постоянно делать новые и удивительные открытия...
- И эти открытия вы делаете в других, Тонио Крёгер, простите меня, или
не только в других?
Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.
- Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите,
пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи
так, как смотрите вы...
- Ответ Горацио, милая Лизавета. "Это значило бы рассматривать вещи
слишком пристально", не правда ли?
- Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио
Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится,
что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше
собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то
новые мысли, - нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично
знаете... По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие
литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература
как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть
языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще,
литератор как совершенный человек, как святой - только фикция, что так
смотреть на вещи - значит смотреть на них недостаточно пристально?
- Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к
творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и
есть та самая святая литература. Но я вовсе не упустил из виду ваших
возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так
неотвязно думаю... Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый,
правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так - возвращаясь к вопросу о
"познании" - и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в
добро, мягкосердечный, благожелательный я немного сентиментальный, но
которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать
мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное - и
сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального
превосходства над нелепой затеей, именуемой бытиём... да, конечно! Но ведь
иногда, несмотря на радость выражения, человеку все же становится
невмоготу. Все понять - значит все простить? Не уверен. Существует еще то,
что я называю "познавательной брезгливостью", Лизавета: состояние, при
котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное
отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином
Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть
призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь
слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать - с усмешкой
откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки
сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают
твой взгляд, - это чудовищно, Лизавета, это подло, возмутительно... Но что
толку возмущаться?
Другая, не менее привлекательная сторона всего этого - пресыщенность,
равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь
не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая
безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже
устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой
доставляет вам свежую, юношескую радость, и в ответ вы услышите только
пренебрежительное пофыркиванье... Ах, Лизавета, тсак устаешь от литературы!
Наш скептицизм, нашу угрюмую сдержанность люди часто принимают эа
ограниченность, тогда как на самом деле мы только горды и малодушны.
Это о "познании". Что же касается "слова", то тут, возможно, все
сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к
хранению его на льду, и правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и
возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством
посредством литературного языка. Вели сердце у вас переполнено, если вы
целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, - чего
проще? - сходите к литератору, и в кратчайший срок все будет в порядке. Он
проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу,
назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним
расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже
благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный,
успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь
несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы
намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана ? Что
выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен вееь
мир, - значит, он исчерпан, преображен, его более не существует...
Отлично! Но я-то ие нигилист...
- Вы не,.. - начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку
чая, да так и замерла в этом положении.
- Конечно, нет... Да очнитесь же, Лизавета? Повторяю, я не нигилист
тaм, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает,
что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после
того, как она "выговорена", "исчерпана". Несмотря на свое преображение
(через литературу), она знай себе грешит по-етарому, ибо е точки зрения
духа всякое действие - грех...
Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, -
это признание. Примите, сберегите его, - никому до вас я ничего подобного
не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах писали, что я то ли
ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли-с отвращением от нее
отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но
правдивее от этого такие домыслы; не становились. Я люблю жизнь... Вы
усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте
того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мае в Цезаре
Борджиа или а какой-нибудь хмельной философии, подинмающей его на щит! Что
он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и никогда не пойму,
как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам,
необычным людям, жизнь представляется не необычностью, не призраком
кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью
искусству и духу: нормальное, добропорядочное, милое - жизнь во всей ее
соблазнительной банальности - вот царство, по которому мы тоскуем.
Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет
рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по
наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности,
доверчивости, по человеческому счастью, тайной и жгучей тоски, Лизавета,
по блаженству обыденности!
Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди
людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов,
завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, - иными словами,
среди литераторов.
Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей,
которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что
исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это
пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с
кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству... И
я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству,
замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким
телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают - вы
понимаете меня, Лизавета? - и для которых поэзия - это возможность хоть
немного да насолить жизни, - словом, нахожу только страдальцев, бедняков,
тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном,
не нахожу никогда...
Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей
мере непоследовательно. Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в
попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим
тонкостям нездорового литературного аристократизма.
Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и
простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то,
что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым
всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными
фотографиями.
Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь,
пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем
больше, чем дилетанта, смертного, который верит, что при случае он, помимо
всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось
испытывать это чувство.
Я нахожусь в гобтях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают,
все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как
равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных
людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места
какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой,
которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и
самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи
собственного изготовления. Ему разрешают, не без ему щенной улыбки. Он
вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье,
славящее музыку и любовь, - одним словом, нечто столь же глубоко
прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант!
Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и
следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого
одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное
движение, в котором я отдаю себе отчет: я - совиновник замешательства,
вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня,
именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные
взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал,
начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже...
Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими
другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю:
"Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье!
Право же, это было прелестно!" Еще мгновенье, и я кажется, похлопаю его по
плечу. Но разве сострадание - то чувство, которое должен вызывать юный
лейтенант?.. Впрочем, сам виноват.
Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал,
будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не
заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу -
банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня
одержим гамлетовской.словоохотливостью?
- Вы кончили, Токио Крёгер?
- Нет, но больше я ничего не скажу.
- Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?
- А у вас есть что ответить?
- Пожалуй: Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой
ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится
разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит
в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною,
обыкновеннейший бюргер.
- Неужто? - удивился он и весь как-то сник...
- Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я
слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном
пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер...
Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.
- Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой.
Вы меня доконали.
Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:
- Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих
краях.
- Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?
- Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне опостылела...
Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна
искусства - т.ак ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и
сладостная чувственность... Все это не по мне. Даже думать об Италии не
хочу. Вся эта bellezza [Красота (ит.)] действует мне на нервы. Вдобавок я
не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах...
Я хочу немножко пожить в Дании.
- В Дании?
- Да. И думаю, что это будет для меня не бесполезно... Я почему-то ни
разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы;
тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у
меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила bellezza в
той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета,
хотя бы, какие там, на севере, пишут книги глубокие, чистые, полные юмора.
Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья,
которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не
уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по
юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или
возьмите имена и фамилии тамошних жителей - у меня на родине они тоже
частенько встречаются. Ингеборг, например, - ведь это как звук арфы,
чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я
еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена,
читать эти книги в тех местах, где они возникли; и еще хочу постоять на
террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и
смерть злополучного благородного юношу...
- Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили
маршрут?
- Обычный, - отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. - Я
думаю проехать через... мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет
это, пожалуй, будет забавно.
Она улыбнулась.
- Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте, с богом.
Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо,
полное впечатлений от вашей поездки... в Данию.
И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо
нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней,
чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не
останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни
тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.
Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.
Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного,
до странности знакомого вокзала, под грязной стеклянной крышей
скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в
сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце
уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел
из здания вокзала.
А вот и вереница местных пароконных извозчиков: черные, несоразмерно
высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами,
только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и
островерхие башни, казалось приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш,
на белокурых, неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и
нервный смех, чем-то напоминавший всхлипыванье, овладел им. Он медленно
пошел пешком, - сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, - через
мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль
гавани.
Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички
всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько
покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон
улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется
спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно
шевелятся в ней.
В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок,
ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком
доме, на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный
образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его
теперь действительность ничем не отличалась, от той одуряющей, липкой
паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это - обман или явь, поневоле
решаешь: конечно, явь - и... просыпаешься. Он шел как лунатик, по
малолюдным улицам, наклоняя голову, чтобы защитить лицо от сквозного
ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий
человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку,
по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари. Что творилось в
душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и
сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не
надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым
улицам. Но все здесь так тесно, так скученно.
До любой цели - рукой подать.
В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и
подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся.
Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются
чихнуть, - только ростом они стали поменьше. Тонио Крёгер прошел между
ними.
Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и
весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем
заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых
постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно -
стремясь установить его общественное положение и определить место
занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать
гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно
успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо.
Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от
долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж,
в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный
средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив
гостиницы. Тонио Крёгер постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на
широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.
В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол
регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгер, склоняв голову набок,
нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец, они могли сойти за
"имя, род занятий и откуда приехал". Покончив с этим, он заказал легкий
ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали
ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то
блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами
останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель.
Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны.
Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо
припомнил, где находится, и вскочил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод,
чуть-чуть поблекший, - лето уже клонилось к осени, - был испещрен
тоненькими, прозрачными, разлохмаченными ветром клочками облаков, но
солнце ярко светило над его родным городом.
Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно
умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно
собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо
произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он
прислушивался к боязливому биению своего сердца.
До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой;
теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами
местных жителей.. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые
остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти
тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше-не помнит, а если
и помнит, то не узнает, право же, он немало изменился за эти годы. Он
внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской
его невозможно узнать, у него не по возрасту изможденное, преждевременно
состарившееся лицо... Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз,
провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в
черном, прошел между двух львов и удалился.
Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было как вчера. Едва он вновь
очутился среди этой удивительно величавой, спокон веку знакомой тесноты
фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор Ветра,
сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запа
...Закладка в соц.сетях