Жанр: Классика
Запечатленный ангел
...видеть, дабы
внять, какова господствующей церкви благодать".
Я его пощунял, "какая там, говорю, благодать", а сам чувствую, что он
меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то
отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки.
"Церковные, - говорю, - и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы
врата (*61) глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана
определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?"
А Левонтий отвечает:
"Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою
премудростию создано".
Я от этого словно еще глупее стал и говорю:
"Церковные кофий пьют!"
"А что за беда, - отвечает Левонтий, - кофий боб, он был Давиду-царю в
дарах принесен".
"Откуда, - говорю, - ты это все знаешь?"
"В книгах, - говорит, - читал".
"Ну так знай же, что в книгах не все писано".
"А что, - говорит, - там еще не написано?"
"Что? что не написано?" - А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да
брякнул ему:
"Церковные, - говорю, - зайцев едят, а заяц поганый".
"Не погань, - говорит, - богом созданного, это грех".
"Как, - говорю, - не поганить зайца, когда он поганый, когда у него
ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и
меланхолическую кровь?"
Но Левонтий засмеялся и говорит:
"Спи, дядя, ты невегласы глаголешь!"
Я, признаюсь вам, тогда еще ясно не разгадал, что такое в душе сего
благодатного юноши делалось, но сам очень обрадовался, что он больше
говорить не хочет, ибо я и сам понимал, что я в сердцах невесть что
говорю, и умолк я и лежу да только думаю:
"Нет; это в нем такое сомнение от тоски стало, а вот завтра поднимемся
и пойдем, так оно все в нем рассеется"; но про всякий же случай я себе на
уме положил, что буду с ним некое время идти молча, дабы показать ему, что
я как будто очень на него сержусь.
Но только в волевращном характере моем нет совсем этой крепости, чтобы
притворяться сердитым, и мы скоро же опять начали с Левонтием говорить, но
только не о божестве, потому что он был сильно против меня начитавшись, а
об окрестности, к чему ежечасный предлог подавали виды огромных темных
лесов, которыми шел путь наш. Обо всем этом своем московском разговоре с
Левонтием я старался позабыть и решил наблюдать только одну осторожность,
чтобы нам с ним как-нибудь не набежать на этого старца Памву анахорита
(*62), которым Левонтий прельщался и о котором я сам слыхал от церковных
людей непостижимые чудеса про его высокую жизнь.
"Но, - думаю себе, - чего тут много печалиться, уж если я от него
бежать стану, так он же сам нас не обретет!"
И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных
пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах
ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот
совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не
достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст
переходы без отдыха делаем, а придем, говорят:
"Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!"
Бросимся вслед, не настигаем!
И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я
говорю: "нам надо идти направо", а он спорит: "налево", и, наконец, чуть
было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы,
шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни
следу.
Я говорю отроку:
"Пойдем, Лева, назад!"
А он отвечает:
"Н-ет, не могу я, дядя, больше идти, - сил моих нет".
Я всхлопотался и говорю:
"Что тебе, дитятко?"
А он отвечает:
"Разве, - говорит, - ты не видишь, меня отрясовица бьет?"
И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это,
милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и
вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый (*63) пень и
говорит:
"Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я
идти; не могу больше шагу ступить!" - а сам, бедняга, даже к земле
клонится, падает.
А дело под вечер.
Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг,
стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и
ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут
делать! Я ему со слезами говорю:
"Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем".
А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит:
"Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся".
Я говорю:
"Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной".
А он говорит:
- "Не спяй и бдяй сохранит".
Я думаю: "Господи! что это с ним такое?" А сам в страхе все-таки стал
прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает...
"Владыко многомилостиво! - думаю, - это, верно, зверь, и сейчас он нас
растерзает!" И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из
себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: "Ангеле Христов, соблюди
нас в сей страшный час!" А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот
уже совсем подходит... Здесь я должен вам, господа, признаться в великой
своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте,
где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и
сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и
ляскаю... И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что
из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, - не разобрать, зверь
или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не
разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в
поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка Дров, и вышел он на
поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие
собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет
прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за
руку да и говорит:
"Встань, брате!"
И что же вы изволите думать? вижу я, поднял он Левонтия, и ведет прямо
к своей вязаночке, и взвалил ее ему на плечи, и говорит:
"Понеси-ко за мною!"
А Левонтий и понес.
11
- Можете себе, милостивые государи, представить, как я такого дива
должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок взялся, и
как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог
поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет!
Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину забросил, а
сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними, и
скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой
же, как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а
бородка по сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой
Левонтий идет, следом в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит.
Сколько я к нему ни заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на
меня не обратил, а все будто во сне идет.
Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю:
"Доброчестный человек!"
А он отзывается:
"Что тебе?"
"Куда ты нас ведешь?"
"Я, - говорит, - никого никуда не веду, всех господь ведет!"
И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая
стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку
старичок начал стучаться и зовет:
"Брате Мирон! а брате Мирон!"
А оттуда дерзый голос грубо отвечает:
"Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!"
Но старичок опять давай проситься, молить ласково:
"Впусти, брате!"
Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я - это человек тоже в таком же
колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не
успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот
мало не обрушился и говорит:
"Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу".
"Господи! - помышляю, - куда это мы попали", - и вдруг как молонья меня
осветила и поразила.
"Спасе премилосердый! - взгадал я, - да уж это не Памва ли безгневный!
Так лучше же бы, - думаю, - я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к
разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров".
И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого
свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не
стерпев дальше, говорю:
"Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем
оставаться здесь, куда ты привел нас?"
А он отвечает:
"Вся господня земля и благословенны вси живущие, - ложись, спи!"
"Нет, позволь, - говорю, - тебе объявиться, ведь мы по старой вере".
"Все, - говорит, - уды единого тела Христова! Он всех соберет!"
И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная
рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и
опять уже обоим нам молвит:
"Спите!"
И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился,
а я, свое опасение наблюдая, говорю:
"Прости, божий человек, еще одно вопрошение..."
Он отвечает:
"Что вопрошать: бог все знает".
"Нет, скажи, - говорю, - мне: как твое имя?"
А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою
говорит:
"Зовут меня зовуткою, а величают уткою", - и с этими пустыми словами
пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый
гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
"Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь
впотьмах молись!"
"Не буду, - отвечает, - брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!"
И задул свечку.
Я шепчу:
"Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?"
А он отвечает:
"Это служка мой Мирон... добрый человек, он блюдет меня".
"Ну, шабаш! - думаю, - это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и
беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь истлит
нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре
восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы
были". Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы
возбудить отрока и бежать.
А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу "Верую", как должно
по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: "сия вера апостольская,
сия вера кафолическая (*64), сия вера вселенную утверди", и опять начинаю.
Не знаю, сколько раз я эту "Верую" прочел, чтобы не заснуть, но только
много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы
тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто
начал слышаться разговор, и какой... самый необъяснимый: будто вошел к
старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на
друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже "Верую"
позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: "Поди
очистись", - а тот отвечает: "И очищусь". И теперь вам не скажу, все это
было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец,
просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш,
анахорит, сидит и свайкою (*65) лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я
стал в него всматриваться.
Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и
лапотки плетет, для простого себя миру явления.
Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и
говорит:
"Полно, Марк, спать, пора дело делать".
Я отзываюсь:
"Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?"
"Знаю, - говорит, - знаю. Когда же человек далекий путь без дела
творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему
смирению, помогай!"
"Какое же, - говорю, - святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое
что за смирение в суете!"
А он отвечает:
"Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в
небесном царстве части желаю".
И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя
заплакал.
"Господи! - молится, - не прогневайся на меня за сию волевращность:
пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того
достоин!"
"Ну, - думаю, - нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а
это просто какой-то умоповрежденный старец". Рассудил я так потому, что
кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы
послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни
от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача,
считая оный за скорбь демоноговейную (*66). Но, наконец, рассуждаю: что же
это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и
входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел,
сейчас старцу в ноги и говорит:
"Я, отче, все совершил: теперь благослови!"
А старец посмотрел на него и отвечает:
"Мир ти: почий!"
И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит
опять стал свой лапоток плесть.
Тут я сразу вскочил и думаю:
"Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!" - и с тем
выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье
без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
"Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? - а
шепотом шепчу ему: - Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!"
Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит... Отошел!.. Умер!..
Взвыл я не своим голосом:
"Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!"
А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию:
"Улетел наш Лева!"
Меня даже зло взяло.
"Да, - отвечаю сквозь слезы, - он улетел. Ты из него душу, как голубя
из клетки, выпустил!" - и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и планил
над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, спрятали его
мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг,
спал, к церкви присоединился.
Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему
сказать: согруби ему - он благословит, прибей его - он в землю поклонится,
неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в
ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он
нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит
или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: "Жестче
терзайте, ибо я того достоин". Нет, нет! Этого смирения и сатане не
выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое
бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится
его.
Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан!
и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю:
"Как же он молится, каким образам и по каким книгам?"
И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из
палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг...
"Господи! - дерзаю рассуждать, - если только в церкви два такие
человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен".
И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на
минуту его пред отходом отсюда видения.
И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый
троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит:
"Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?" (*67)
Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
"За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона
не строю и от вавилонской мерзости особлюсь".
А он отвечает:
"Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел
отступится".
Я говорю:
"Отче, знаешь ли, зачем я хожу?"
И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает:
"Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и
одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей
живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать..."
И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу
и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю
поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел,
или... господь знает куда делся.
Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: "ангел в душе живет,
но запечатлен, а любовь освободит его", - да вдруг думаю: "А что, если он
сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как
Левонтий!" Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через
речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в
страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и
нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и
положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще
холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек
задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал: витал в душе
моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что "дух божий в
ноздрех человека сего".
- Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв
к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с
своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот,
любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на
руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были
большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган
черен. Яков Яковлевич и говорит:
"Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?"
А Севастьян отвечает:
"Отчего же? Чем мои руки несоответственны?"
"Да тебе, - говорит, - что-нибудь мелкое ими не вывесть".
Тот спрашивает:
"Почему?"
"А потому что гибкость состава перстов не позволит".
А Севастьян говорит:
"Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не
позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются".
Англичанин улыбается.
"Значит, ты, - говорит, - нам запечатленного ангела подведешь?"
"Отчего же, - отвечает, - я не из тех мастеров, которые дела боятся, а
меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей".
"Хорошо, - молвил Яков Яковлевич, - мы немедля же станем стараться
настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне
свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую,
чтоб ей нравилась".
"Какое же во имя?"
"А уж этого я, - говорит, - не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей
все равно, только чтобы нравилась".
Севастьян подумал и вопрошает:
"А о чем ваша супруга более богу молится?"
"Не знаю, - говорит, - друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее
всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли".
Севастьян опять подумал и отвечает:
"Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю".
"Как же ты потрафишь?"
"Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа
супруги вашей благоприятно".
Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только
Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки
Кирилова горенкой и начал свою акцию.
И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как
шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему
молятся от неплодия, или избиение младенцев (*68) в Иерусалиме, что всегда
матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о
детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у
англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании
их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более
соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку
пядницу (*69), то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней
таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил (*70)
крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок,
как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом
месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду
них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал
рождество Иоанна Предтечи (*71), восемь фигур и новорожденное дитя, и
палаты; во втором - рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур
и новорожденное дитя, и палаты; в третьем - Спасово пречистое рождество, и
хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные
волхвы, и Соломия-баба (*72), и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и
осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что
идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом
отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в
младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл,
чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за
художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна
и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по
греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы
стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена
держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую
богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду
в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя
бокан (*73), и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и
Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные,
запоны червленые, а ограда бела и вохряна... (*74) Дивно, дивно все это
Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство
выразил, и надписал образ "Доброчадие", и принес англичанам. Те глянули,
стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не
ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в
мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну
за икону двести рублей и говорят:
"Можешь ли ты еще мельче выразить?"
Севастьян отвечает:
"Могу".
"Так скопируй мне, - говорит, - в перстень женин портрет".
Но Севастьян говорит:
"Нет, вот уж этого я не могу".
"А почему?"
"А потому, - говорит, - что, во-первых, я этого искусства не пробовал,
а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы
отеческому осуждению не подпасть".
"Что за вздор такой!"
"Никак нет, - отвечает, - это не вздор, а у нас есть отеческое
постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается:
"аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение,
сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых
икон, не писать!"
Яков Яковлевич говорит:
"А если я тебе пятьсот рублей дам за это?"
"Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся".
Англичанин просиял и шутя говорит жене:
"Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за
унижение?"
А сам ей по-аглицки прибавляет: "Ох, мол, гут карахтер". Но только
молвил в конце:
"Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я
вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто
чего-нибудь такого, что всему помешать может".
Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим.
"Ну так смотрите, - говорит, - я начинаю", - и он поехал ко владыке с
просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу
позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни
отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы
уже ждем, что порох огня.
- При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это
дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество.
Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с
капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз
невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а
на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет
крыги, как будто в весеннюю половодь... Одним словом, самое непостоянное
время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа
(*75), так оно ей и пристало халепой быть.
В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое
досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить,
какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли.
А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все
семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились.
Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы
на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для
доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул
такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а
моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин
поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и
говорит мне с Лукою:
"Завтра, - говорит, - ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу".
Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала
таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу чело
...Закладка в соц.сетях