Жанр: Классика
Несмертельный голован
...даже просто
"пупырух". Началось это с хлебородных уездов, где, за неимением хлеба, ели
конопляный жмых. В Карачевском и Брянском уездах, где крестьяне мешали
горсть непросевной муки с толченой корою, была болезнь иная, тоже
смертоносная, но не "пупырух". "Пупырух" показался сначала на скоте, а
потом передавался людям. "У человека под пазухами или на шее садится
болячка червена, и в теле колотье почюет, и внутри негасимое горячество
или во удесех (*5) некая студеность и тяжкое воздыхание и не может
воздыхати - дух в себя тянет и паки воспускает; сон найдет, что не может
перестать спать; явится горесть, кислость и блевание; в лице человек
сменится, станет образом глиностен и борзо помирает". Может быть, это была
сибирская язва, может быть, какая-нибудь другая язва, но только она была
губительна и беспощадна, а самое распространенное название ей, опять
повторяю, было "пупырух". Вскочит на теле прыщ, или по-простонародному
"пупырушек", зажелтоголовится, вокруг зардеет, и к суткам начинает мясо
отгнивать, а потом борзо и смерть. Скорая смерть представлялась, впрочем,
"в добрых видах". Кончина приходила тихая, не мучительная, самая
крестьянская, только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В
этом и был весь недолгий и неутомительный уход, которого требовали, или,
лучше сказать, вымаливали себе больные. Однако уход за ними даже в этой
форме был не только опасен, но почти невозможен, - человек, который
сегодня подавал пить заболевшему родичу, - завтра сам заболевал
"пупырухом", и в доме нередко ложилось два и три покойника рядом.
Остальные в осиротелых семьях умирали без помощи - без той единственной
помощи, о которой заботится наш крестьянин, "чтобы было кому подать
напиться". Вначале такой сирота поставит себе у изголовья ведерко с водою
и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из рукава или из
подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и
закостенеет.
Большое личное бедствие - плохой учитель милосердия. По крайней мере,
оно нехорошо действует на людей обыкновенной, заурядной нравственности, не
возвышающейся за черту простого сострадания. Оно притупляет
чувствительность сердца, которое само тяжко страдает и полно ощущения
собственных мучений. Зато в этакие горестные минуты общего бедствия среда
народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и
самоотверженных. В обыкновенное время они не видны и часто ничем не
выделяются из массы: но наскочит на людей "пупырушек", и народ выделяет из
себя избранника, и тот творит чудеса, которые делают его лицом мифическим,
баснословным, "_несмертельным_". Голован был из таких и в первый же мор
превзошел и затмил в народном представлении другого здешнего
замечательного человека, купца Ивана Ивановича Андросова. Андросов был
честный старик, которого уважали и любили за доброту и справедливость, ибо
он "близко-помещен" был ко всем народным бедствиям. Помогал он и в "мору",
потому что имел списанным "врачевание" и "все оное переписывал и множил".
Списания эти у него брали и читали по разным местам, но понять не могли и
"приступить не знали". Писано было: "Аще болячка явится поверх главы или
ином месте выше пояса, - пущай много кровь из медианы; аще явится на челе,
то пущай скоро кровь из-под языка; аще явится подле ушей и под бородою,
пущай из сефалиевы жилы, аще же явится под пазухами, то, значит, сердце
больно, и тогда в той стороне медиан отворяй". На всякое место, "где
тягостно услышишь", расписано было, какую жилу отворять: "сафенову" (*6),
или "против большого перста, или жилу спатику (*7), полуматику, или жилу
базику (*8)" с наказом "пущать из них кровь течи, дондеже (*9) зелена
станет и переменится". А лечить еще "левкарем да антелем (*10), печатною
землею да землею армейскою; вином малмозеею, да водкой буглосовою (*11),
вирианом виницейским, митридатом (*12) да сахаром монюс-кристи", а
входящим к больному "держать во рте Дягилева корение, а в руках - пелынь,
а ноздри сворбориновым уксусом (*13) помазаны и губу в уксусе мочену
жохать". Никто ничего в этом понять не мог, точно в казенном указе, в
котором писано и переписано, то туда, то сюда и "в дву потомуж". Ни жил
таких не находили, ни вина малмозеи, ни земли арменской, ни водки
буглосовой, и читали люди списания добрего старичка Андросова более только
для "утоли моя печали". Применять же из них могли одни заключительные
слова: "а где бывает мор, и в те места не надобе ходить, а отходити
прочь". Это и соблюдали во множестве, и сам Иван Иванович держал тое ж
правило и сидел в избе топленой и раздавал врачебные списания в
подворотенку, задерживая в себе дух и держа во рту дягиль-корень. К
больным можно было безопасно входить только тем, у кого есть оленьи слезы
или _безоар_-камень (*14); но ни слез оленьих, ни камня безоара у Ивана
Ивановича не было, а в аптеках на Болховской улице камень хотя, может
быть, и водился, но аптекаря были - один из поляков, а другой немец, к
русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя
берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских
аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали
уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и
хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич
приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей
искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван
Иванович, потому что он тоже умер.
И вот в это-то ужасное время, когда интеллигенты отирались уксусом и не
испускали духу, по бедным слободским хибаркам еще ожесточеннее пошел
"пупырух"; люди начали здесь умирать "соплошь и без всякой помощи", - и
вдруг там, на ниве смерти, появился с изумительным бесстрашием Голован.
Он, вероятно, знал или думал, будто знает, какую-то медицину, потому что
клал на опухоли больных своего приготовления "кавказский пластырь"; но
этот его кавказский, или ермоловский, пластырь помогал плохо. "Пупырухов"
Голован не вылечивал, так же как и Андросов, но зато велика была его
услуга больным и здоровым в том отношении, что он безбоязненно входил в
зачумленные лачуги и поил зараженных не только свежею водою, но и снятым
молоком, которое у него оставалось из-под клубных сливок. Утром рано до
зари переправлялся он на снятых с петель сарайных воротищах через Орлик
(лодки здесь не было) и с бутылками за необъятным недром шнырял из лачужки
в лачужку, чтобы промочить из скляницы засохшие уста умирающих или
поставить мелом крест на двери, если драма жизни здесь уже кончилась и
занавесь смерти закрылась над последним из актеров.
С этих пор доселе малоизвестного Голована широко узнали во всех
слободах, и началось к нему большое народное тяготение. Имя его, прежде
знакомое прислуге дворянских домов, стали произносить с уважением в
народе; начали видеть в нем человека, который не только может "заступить
умершего Ивана Ивановича Андросова, а даже более его означать у бога и у
людей". А самому бесстрашию Голована не умедлили подыскать
сверхъестественное объяснение: Голован, очевидно, что-то знал, и в силу
такого знахарства он был "несмертельный"...
Позже оказалось, что это так именно и было: это помог всем разъяснить
пастух Панька, который видел за Голованом вещь невероятную, да
подтверждалось это и другими обстоятельствами.
Язва Голована не касалась. Во все время, пока она свирепствовала в
слободах, ни сам он, ни его "ермоловская" корова с бычком ничем не
заболели; но этого мало: самое важное было то, что он обманул и извел,
или, держась местного говора, "изништожил" саму язву, и сделал то, не
пожалев теплой крови своей за народушко.
Потерянный аптекарем безоар-камень был у Голована. Как он ему достался
- это было неизвестно. Полагали, что Голован нес сливки аптекарю для
"обыденной мази" и увидал этот камень и утаил его. Честно это или не
честно было произвести такую утайку, про то строгой критики не было, да и
быть не должно. Если не грех взять и утаить съедомое, потому что съедомое
бог всем дарствует, то тем паче не предосудительно взять целебное
вещество, если оно дано к общему спасению. Так у нас судят - так и я
сказываю. Голован же, утаив аптекарев камень, поступил с ним великодушно,
пустив его на общую пользу всего рода христианского.
Все это, как я выше уже сказал, обнаружил Панька, а общий разум мирской
это выяснил.
6
Панька, разноглазый мужик с выцветшими волосами, был подпаском у
пастуха, и, кроме общей пастушьей должности, он еще гонял по утрам _на
росу_ перекрещиванских коров. В одно из таких ранних своих занятий он и
подсмотрел все дело, которое вознесло Голована на верх величия народного.
Это было по весне, должно быть, вскоре после того, как выехал на
русские поля изумрудные молодой Егорий светлохрабрый (*15), по локоть руки
в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу
месяц, по концам звезды перехожие, а божий люд честной-праведный выгнал
встреч ему мал и крупен скот. Травка была еще так мала, что овца и коза ею
едва-едва наедались, а толстогубая корова мало могла захватывать. Но под
плетнями в тенях и по канавкам уже ботвели полынь и крапива, которые с
росой за нужду елися.
Выгнал Панька перекрещиванских коров рано, еще затемно, и прямо
бережком около Орлика прогнал за слободу на полянку, как раз напротив
конца Третьей Дворянской улицы, где с одной стороны по скату шел старый,
так называвшийся "Городецкий" сад, а слева на своем обрывке лепилось
Голованово гнездо.
Было еще холодно, особенно перед зарею, по утрам, а кому спать хочется,
тому еще холоднее кажется. Одежда на Паньке была, разумеется, плохая,
сиротская, какая-нибудь рвань с дырой на дыре. Парень вертится на одну
сторону, вертится на другую, молит, чтобы святой Федул на него теплом
подул, а наместо того все холодно. Только заведет глаза, а ветерок заюлит,
заюлит в прореху и опять разбудит. Однако молодая сила взяла свое: натянул
Панька свитку на себя совсем сверх головы, шалашиком, и задремал. Час
какой не расслышал, потому что зеленая богоявленская колокольня далеко. А
вокруг никого, нигде ни одной души человеческой, только толстые купеческие
коровы пыхтят да нет-нет в Орлике резвый окунь всплеснет. Дремлется
пастуху и в дырявой свитке. Но вдруг как будто что-то его под бок
толкнуло, вероятно, зефир где-нибудь еще новую дыру нашел. Панька
вскинулся, повел спросонья глазами, хотел крикнуть: "Куда, комолая", - и
остановился. Показалось ему, что кто-то на той стороне спускается с кручи.
Может быть, вор хочет закопать в глине что-нибудь краденое. Панька
заинтересовался; может быть, он подстережет вора и накроет его либо
закричит ему "чур вместе", а еще лучше, постарается хорошенько заметить
похоронку да потом переплывет днем Орлик, выкопает и все себе без раздела
возьмет.
Панька воззрился и все на кручу за Орлик смотрит. А на дворе еще чуть
серело.
Вот кто-то спускается с кручи, сошел, стал на воду и идет. Да так
просто идет по воде, будто посуху, и не плескает ничем, а только
костыльком подпирается. Панька оторопел. Тогда в Орле из мужского
монастыря чудотворца ждали, и голоса уже из подполицы слышали. Началось
это сразу после "Никодимовых похорон" (*16). Архиерей Никодим был злой
человек, отличившийся к концу своей земной карьеры тем, что, желая иметь
еще одну кавалерию (*17), он из угодливости сдал в солдаты очень много
духовных, между которыми были и единственные сыновья у отцов и даже сами
семейные дьячки и пономари. Они выходили из города целой партией,
заливаясь слезами. Провожавшие их также рыдали, и самый народ, при всей
своей нелюбви к многоовчинному поповскому брюху, плакал и подавал им
милостыню. Самому партионному офицеру было их так жалко, что он, желая
положить конец слезам, велел новым рекрутам запеть песню, а когда они
хором стройно и громко затянули ими же сложенную песню:
Архирей наш Никодим
Архилютый крокодил,
то будто бы и сам офицер заплакал. Все Это тонуло в море слез и
чувствительным душам представлялось злом, вопиющим на небо. И
действительно - как достигло их вопленье до неба, так в Орле пошли
"гласы". Сначала "гласы" были невнятные и неизвестно от кого шли, но когда
Никодим вскоре после этого умер и был погребен под церковью, то пошла
явная речь от прежде его погребенного там епископа (кажется, Аполлоса)
(*18). Прежде отшедший епископ был недоволен новым соседством и, ничем не
стесняясь, прямо говорил: "Возьмите вон отсюда это падло, душно мне с
ним". И даже угрожал, что если "падло" не уберут, то он сам "уйдет и в
другом городе явится". Это многие люди слышали. Как, бывало, пойдут в
монастырь ко всенощной и, отстояв службу, идут назад, им и слышно: стонет
старый архиерей: "Возьмите падло". Всем очень желалось, чтобы заявление
доброго покойника было исполнено, но не всегда внимательное к нуждам
народа начальство не выбрасывало Никодима, и явно открывавшийся угодник
всякую минуту мог "сойти с двора".
Вот не что иное, как это самое, теперь и происходило: угодник уходит, и
видит его только один бедный пастушок, который так от этого растерялся,
что не только не задержал его, но даже не заметил, как святой уже и из
глаз у него пропал. На дворе же только чуть начало светать. Со светом к
человеку прибывает смелости, с смелостью усиливается любознательность.
Панька захотел подойти к самой воде, через которую только что проследовало
таинственное существо; но едва он подошел, как видит, тут мокрые воротища
к бережку шестом приткнуты. Дело выяснилось: значит, это не угодник
проследовал, а просто проплыл несмертельный Голован: верно, он пошел
каких-нибудь обезродевших ребятишек из недра молочком приветить. Панька
подивился: когда этот Голован и спит!.. Да и как он, этакой мужичище,
плавает на этакой посудине - на половинке ворот? Правда, что Орлик река не
великая и воды его, захваченные пониже запрудою, тихи, как в луже, но
все-таки каково это на воротах плавать?
Паньке захотелось самому это попробовать. Он стал на воротца, взял
шестик да, шаля, и переехал на ту сторону, а там сошел на берег Голованов
дом посмотреть, потому что уже хорошо забрезжило, а между тем Голован в ту
минуту и кричит с той стороны: "Эй! кто мои ворота угнал! назад давай!"
Панька был малый не большой отваги и не приучен был рассчитывать на
чье-либо великодушие, а потому испугался и сделал глупость. Вместо того
чтобы подать Головану назад его плот, Панька взял да и схоронился в одну
из глиняных ямок, которых тут было множество. Залег Панька в яминку и
сколько его Голован ни звал с той стороны, он не показывается. Тогда
Голован, видя, что ему не достать своего корабля, сбросил тулуп, разделся
донага, связал весь свой гардероб ремнем, положил на голову и поплыл через
Орлик. А вода была еще очень холодна.
Панька об одном заботился, чтобы Голован его не увидал и не побил, но
скоро его внимание было привлечено к другому. Голован переплыл реку и
начал было одеваться, но вдруг присел, глянул себе под левое колено и
остановился.
Было это так близко от яминки, в которой прятался Панька, что ему все
было видно из-за глыбинки, которою он мог закрываться. И в это время уже
было совсем светло, заря уже румянела, и хотя большинство горожан еще
спали, но под городецким садом появился молодой парень с косою, который
начал окашивать и складывать в плетушку крапиву.
Голован заметил косаря и, встав на ноги, в одной рубахе, громко крикнул
ему:
- Малец, дай скорей косу!
Малец принес косу, а Голован говорит ему:
- Поди мне большой лопух сорви, - и как парень от него отвернулся, он
снял косу с косья, присел опять на корточки, оттянул одною рукою икру у
ноги, да в один мах всю ее и отрезал прочь. Отрезанный шмат мяса величиною
в деревенскую лепешку швырнул в Орлик, а сам зажал рану обеими руками и
повалился.
Увидев это, Панька про все позабыл, выскочил и стал звать косаря.
Парни взяли Голована и перетащили к нему в избу, а он здесь пришел в
себя, велел достать из коробки два полотенца и скрутить ему порез как
можно крепче. Они стянули его изо всей силы, так что кровь перестала.
Тогда Голован велел им поставить около него ведерце с водою и ковшик, а
самим идти к своим делам, и никому про то, что было, не сказывать. Они же
пошли и, трясясь от ужасти, всем рассказали. А услыхавшие про это сразу
догадались, что Голован это сделал неспроста, а что он таким образом,
изболясь за людей, бросил язве шмат своего тела на тот конец, чтобы он
прошел жертвицей по всем русским рекам из малого Орлика в Оку, из Оки в
Волгу, по всей Руси великой до широкого Каспия, и тем Голован за всех
отстрадал, а сам он от этого не умрет, потому что у него в руках аптекарев
живой камень и он человек "несмертельный".
Сказ этот пришел всем по мысли, да и предсказание оправдалось. Голован
не умер от своей страшной раны. Лихая же хвороба после этой жертвы
действительно прекратилась, и настали дни успокоения: поля и луга
уклочились густой зеленью, и привольно стало по ним разъезжать молодому
Егорию светлохраброму, по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в
чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, а по концам звезды перехожие.
Отбелились холсты свежею юрьевой росою (*19), выехал вместо витязя Егория
в поле Иеремия пророк с тяжелым ярмом, волоча сохи да бороны, засвистали
соловьи в Борисов день, утешая мученика, стараниями святой Мавры засинела
крепкая рассада, прошел Зосима святой с долгим костылем, в набалдашнике
пчелиную матку пронес; минул день Ивана Богословца, "Николина батюшки", и
сам Никола отпразднован, и стал на дворе Симон Зилот, когда земля
именинница. На землины именины Голован вылез на завалинку и с той поры
мало-помалу ходить начал и снова за свое дело принялся. Здоровье его,
по-видимому, нимало не пострадало, но только он "шкандыбать" стал - на
левую ножку подпрыгивал.
О трогательности и отваге его кровавого над собою поступка люди,
вероятно, имели высокое мнение, но судили о нем так, как я сказал:
естественных причин ему не доискивались, а, окутав все своею фантазиею,
сочинили из естественного события баснословную легенду, а из простого,
великодушного Голована сделали мифическое лицо, что-то вроде волхва,
кудесника, который обладал неодолимым талисманом и мог на все отважиться и
нигде не погибнуть.
Знал или не знал Голован, что ему присвоивала такие дела людская молва,
- мне неизвестно. Однако я думаю, что он знал, потому что к нему очень
часто обращались с такими просьбами и вопросами, с которыми можно
обращаться только к доброму волшебнику. И он на многие такие вопросы давал
"помогательные советы", и вообще ни за какой спрос не сердился. Бывал он
по слободам и за коровьего врача, и за людского лекаря, и за инженера, и
за звездочия, и за аптекаря. Он умел сводить шелуди и коросту опять-таки
какою-то "ермоловской мазью", которая стоила один медный грош на трех
человек; вынимал соленым огурцом жар из головы; знал, что травы надо
собирать с Ивана до полу-Петра (*20), и отлично "воду показывал", то есть
где можно колодец рыть. Но это он мог, впрочем, не во всякое время, а
только с начала июня до св.Федора Колодезника, пока "вода в земле слышно
как идет по суставчикам". Мог Голован сделать и все прочее, что только
человеку надо, но на остальное у него перед богом был зарок дан за то,
чтобы пупырух остановился. Тогда он это кровью своею подтвердил и держал
крепко-накрепко. Зато его и бог любил и миловал, а деликатный в своих
чувствах народ никогда не просил Голована о чем не надобно. По народному
этикету это так у нас принято.
Головану, впрочем, столь не тягостно было от мистического облака,
которым повивала его народная fama [слух, молва (лат.)], что он не
употреблял, кажется, никаких усилий разрушить все, что о нем сложилось. Он
знал, что это напрасно.
Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго "Труженики моря"
и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и
снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения,
я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но
также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под
именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные
сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них
густела какая-то тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны,
и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного
счастья.
Голован, как и Жильят, казался "сумнителен в вере".
Думали, что он был какой-нибудь раскольник, но это еще не важно, потому
что в Орле в то время было много всякого разноверия: там были (да, верно,
и теперь есть) и простые староверы, и староверы не простые, - и
федосеевцы, "пилипоны", и перекрещиванцы, были даже хлысты (*21) и "люди
божий", которых далеко высылали судом человеческим. Но все эти люди крепко
держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, - особились
друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на "пути правом".
Голован же вел себя так, как будто он даже совсем не знал ничего
настоящего о наилучшем пути, а ломал хлеб от своей краюхи без разбору
каждому, кто просил, и сам садился за чей угодно стол, где его приглашали.
Даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока. Но нехристианская
сторона этого последнего поступка по любви народа к Головану нашла себе
кое-какое извинение: люди проникли, что Голован, задабривая Юшку, хотел
добыть у него тщательно сохраняемые евреями "иудины губы", которыми можно
перед судом отолгаться, или "волосатый овощ", который жидам жажду тушит,
так что они могут вина не пить. Но что совсем было непонятно в Головане,
это то, что он водился с медником Антоном, который пользовался в
рассуждении всех настоящих качеств самою плохою репутациею. Этот человек
ни с кем не соглашался в самых священных вопросах, а выводил какие-то
таинственные зодии и даже что-то сочинял. Жил Антон в слободе, в пустой
горенке на чердаке, платя по полтине в месяц, но держал там такие страшные
вещи, что к нему никто не заходил, кроме Голована. Известно было, что
Антон имел здесь план, рекомый "зодии" (*22), и стекло, которым "с солнца
огонь изводил"; а кроме того, у него был лаз на крышу, куда он вылезал
ночами наружу, садился, как кот, у трубы, "выставлял плезирную трубку"
(*23) и в самое сонное время на небо смотрел. Приверженность Антона к
этому инструменту не знала пределов, особенно в звездные ночи, когда ему
видны были все зодии. Как только прибежит от хозяина, где работал медную
работу, - сейчас проскользнет через свою горенку и уже лезет из слухового
окна на крышу, и если есть на небе звезды, он целые ночи сидит и все
смотрит. Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней
мере, немец, но как он был простой русский человек - его долго отучали, не
раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не
внимал и даже не замечал, как его тычут. Все, смеясь, звали его
"Астроном", а он и в самом деле был астроном [я и мои товарищ по гимназии,
нынче известный русский математик К.Д.Краевич (*24), знавали этого антика
в конце сороковых годов, когда мы были в третьем классе Орловской гимназии
и жили вместе в доме Лосевых; "Антон-астроном" (тогда уже престарелый)
действительно имел кое-какие понятия о небесных светилах и о законах
вращения, но главное, что было интересно: он сам приготовлял для своих
труб стекла, отшлифовывая их песком и камнем, из донышек толстых
хрустальных стаканов, и через них он оглядывал целое небо... жил он нищим,
но не чувствовал своей нищеты, потому что находился в постоянном восторге
от "зодии" (прим.авт.)]. Человек он был тихий и очень честный, но
вольнодумец; уверял, что земля вертится и что мы бываем на ней вниз
головами. За эту последнюю очевидную несообразность Антон был бит и
признан дурачком, а потом, как дурачок, стал пользоваться свободою
мышления, составляющего привилегию этого выгодного у нас звания, и заходил
до невероятного. Он не признавал седьмин Даниила прореченными на русское
царство (*25), говорил, что "зверь десятирогий" заключается в одной
аллегории, а зверь медведица - астрономическая фигура, которая есть в его
планах. Так же он вовсе неправославно разумел о "крыле орла", о фиалах и о
печати антихристовой. Но ему, как слабоумному, все это уже прощалось. Он
был не женат, потому что ему некогда было жениться и нечем было бы кормить
жену, - да и какая же дура решилась бы выйти за астронома? Голован же был
в полном уме, но не только водился с астрономом, а и не шутил над ним; их
даже видали ночами вместе на астрономовой крыше, как они, то один, то
другой, переменяясь, посматривали в пле
...Закладка в соц.сетях