Жанр: Классика
Детские годы
...тянул носом.
- Что вы делаете? - спросил я.
- А воздухец кушаю: вы разве не чувствуете, какой воздух? ведь это,
батенька, почкой пахнет, а в почке весь эликсир жизни: мне, знаете, даже
спать захотелось.
- Вот как!
- Да что же: я всегда возобновляюсь этим, и вам тоже советую, а вот мы
и въезжаем на двор.
Я взглянул вперед и удивился: обогнув парк и взъехав на террасу, мы
вдруг очутились у двух каменных столбов, заменявших ворота, и затем нам
открывался двор не двор - скорее целая площадь, размеры которой в моих
глазах показались чудовищными, вероятно от странного фокусного освещения.
Солнце совсем уже село, и запад, облитый багровым светом, гас, но, угасая,
он еще освещал неотделанную половину дома и светил через незарамленные окна
этой части на двор, тогда как во всех других окнах было темнешенько...
Престранный это имело вид: точно дом этот словно многоглазое чудовище, у
которого когда одни глаза спят, то другие смотрят. Я был тогда очень молод,
очень мечтателен и склонен к фантастическому, а к тому же в этот день легко
чувствовал себя в особенном настроении и очень предался мечтам, которые
осетили меня, чуть только я коснулся головою подушки, которую подкинула мне
вместе с простынею и одеялом какая-то женщина.
Мы, кажется, приехали не вовремя: в доме что-то такое происходило, что
приятелю Лаптева было недосужно принять нас, а вдобавок ко всему для нас не
оказалось и особого помещения, и мы должны были довольствоваться комнатою в
неоконченной части дома. Здесь нам сделали на сене постель, на которую я и
бросился, меж тем как Лаптев пошел любоваться какими-то видами,
представлявшими, по его словам, большой эффект при лунном освещении. Я за
ним не последовал, тем охотнее, что никакой луны не было - и я считал затею
Лаптева о прогулке пустою фантазиею, а потому, проводив его, я уснул
глубоким и сладким сном, но... вдруг совершенно неожиданно проснулся -
точно меня кто в бок толкнул; я открыл глаза: луна светила в окно, обливая
длинную анфиладу огромных опустелых палат бледным дрожащим светом. Сон мой
был так крепок, что и проснувшись, я еще никак не мог прийти в себя и
понять, где я и что перед собою вижу? Я только оглянулся на постели и,
увидав, что Лаптева нет возле меня, подумал, что его со мною и не было: все
действительное мне представлялось сном, и один сон был как будто
действительностию. Бессилие разобрать что-нибудь в этом действовало на меня
самым угнетающим образом - и я лежал точно в какой летаргии, тяжело
устремив свой усталый, пристальный взгляд в одно место перед собою. Какое
это было место - спросите меня, я не знаю; надо полагать, что эта была
стена под высокою аркою, куда свет луны попадал каким-то рефлексом и
печально обливал изображение... Какое это было изображение? Это были
какие-то фигуры, из которых я не узнавал ни одной, кроме той, которой не
мог не узнать, потому что это... была моя мать. Чем я пристальнее в нее
вглядывался, тем она становилась яснее: это была она, я теперь ясно видел
ее стройную фигуру, ее небесные черты и эти ее превосходные золотистые
волосы, в которых только не было нынешних белых нитей. Что это такое было:
сон, видение или картина? Кто мог изобразить эту картину, для которой моя
мать послужила идеалом, и, наконец, что представляет вся эта сцена, в
которой все казалось живым и движется, опять кроме ее, кроме этой святой
для меня фигуры, которая стояла неподвижно, склонив под чем-то свою головку
- знакомое, прелестное движение, к которому я так привык, наблюдая ее в те
минуты, когда она слушала о чьем-нибудь горе и соображала: как ему помочь и
не остаться к нему безучастным...
Я боялся не только встать, но даже пошевельнуться, а меж тем лунный
свет все становился слабее, и видение темнело и меркло и словно
переносилось со стены внутрь души моей: я стал припоминать, как я был
неправ против матери; как я тяготился даже ее чистотою и неотступным ко мне
вниманием, - словом, как мне хотелось выйти из-под ее опеки, и... мне вдруг
показалось, что я из-под нее вышел, что матери моей более нет во всем ее
существе, а она остается только в моей памяти, в моем сознании и в моем
сердце.
Я повернулся к стене и заплакал: спал или не спал я после этого - не
знаю, но только я слышал, как пришел Лаптев, как он долго зажигал свечу
отсыревшими спичками, и все шепотом на что-то ворчал, и очень долго
укладывался, и потом опять встал, скрипел что-то дверями, вероятно запирал
их, и снова ложился. Все это мне ужасно надоело. Утром я встал очень рано:
часов с нами не было, они остались с прочими нашими вещами внизу, в жилых
покоях управителя, - но по солнцу я видел, что еще очень рано, и, вскочив,
тотчас же наскоро оделся и вышел на цыпочках, чтобы найти мое ночное
видение.
Приотворив с усилием двери, с которыми так долго возился ночью Лаптев,
я пролез в них и остановился; передо мною был огромный круглый зал,
недостроенный, но скорее заброшенный и теперь, по-видимому, вновь
реставрируемый, - по крайней мере я так заключил по загромождавшим его
подмосткам, из-за которых выглядывали на меня побледневшие головы фреск. Я
повел глазами вокруг, боясь найти и боясь потерять облик, которого искал, -
и вот он: я увидел его там же, вверху ниши стрельчатой арки, и, не помня
себя, побежал вверх по зыбким подмосткам. Я был уже почти наверху, почти у
самого изображения моей матери, как вдруг вздумал взглянуть вниз... земля
подо мною вертелась, прямые доски косили и выгибались под моими ногами, - я
как-то повернулся субочь на одной ноге и почувствовал, что меня как будто
что-то приятно щелкнуло по темени и затем вдруг встряхнуло и вытянуло...
Это было так неприятно, что я открыл глаза - и увидал какого-то высокого
брюнета с прекрасным чужеземным лицом, и сейчас же позабыл и себя, и его, и
в пределах земных все земное. Когда я пришел в себя, была теплая синяя
ночь; комната, в которой я лежал, была не высока, но воздух в ней был
необыкновенно легок и пропитан каким-то тонким, живительным ароматом. Я по
всей строгой истине решительно не мог сказать, где я нахожусь. Все мои
чувства были в совершенном разброде, но я ощущал какую-то невыразимо
приятную тишину и разлитый в воздухе запах сирени - и, тихо приподнявшись,
сел на постели. В открытое окно глядел месяц и мерцали с синего неба яркие
звезды, а внизу на подоконнике лежали сиреневые грозды. Что же это: где я,
наконец?.. Я никак ничего не мог вспомнить, но в это время за ковром,
которым была завешена стена у моей постели, послышался вздох, глубокий,
теплый, куда-то рвущийся вздох, и раздались щиплющие за сердце
металлические звуки цитры. Опытная и искусная рука играла хорошо знакомый
мне мотив псалма из старой гугенотской библии, которая не сходила со стола
моей матери.
"Все она, и все она! Кто же это здесь ею занят?" - мне показалось
необходимостью узнать это теперь же, сейчас, сию минуту, и я тронулся и
пошел нетвердыми шагами, держась рукою стены. Мне что-то попадалось под
руку - я что-то обходил, за что-то зацеплялся и снова освобождался и,
наконец, очутился в совершенно тесном пространстве, которое, вероятно,
должно было быть коридором. Но что это за коридор? Я чувствовал под ногами
обитый ковром пол и обтянутые какою-то материею стены, и ничего более. Куда
ни двинешься - все то же самое. Но вот снова щипнула цитра, и еще, и еще, и
свежий, крепкий, мужественный баритон запел: "Eternel, aie pitie de moi,
car je suis sans aucune force! Eternel, retourne-toi, garantie mon ame".
{Предвечный, смилуйся надо мною, ибо я совсем без сил! Предвечный, обрати
ко мне свой лик, спаси мою душу! - франц.}. Это было опять ее пение, ее
манера; я не выдержал и куда-то подвинул вперед руки и остановился; тяжелый
ковер, преграждавший мне путь, поднялся и открыл обширную комнату,
меблированную в старинном французском вкусе. Все окна ее также выходили в
сад и были растворены; свет и аромат в нее лил еще раздражительнее, и тут
на длинной софе с золоченым загибом сидел у небольшого легкого столика...
тот, кого я видел в последний раз, когда потерял сознание: высокий мужчина
с полуседою головою - и он пел этот чудный псалом.
Ковер, которым я двинул, заставил его оглянуться, и глаза наши
встретились.
- Богу хвала: вы живы! - воскликнул он по-французски и, вскочив с
места, заключил меня в свои объятия и, посадив в кресло, подал мне стакан
воды с каплей какого-то вина.
- Жив? - спросил я, - разве я был болен?
- Да; вы лежали долго.
- Долго?
- Да; об этом после...
- Что же было со мною?
- Вы оступились с высокого места.
- Помню. Что же, я расшибся?
- Нет; вы только получили большое сотрясение.
- Кто спас мне жизнь?
- Конечно, тот, кто вам дал ее.
- Но я помню ваше лицо...
- Я был там.
- Кто же вы?.. Как ваше имя?
- Мое имя Филипп.
- О, вы Кольберг!
- Я Кольберг, я тот, которого мать ваша считает своим другом, но
теперь пока это все: пока более ни слова. Слушайте меня: мы здесь одни, во
всем имении нет ни хозяина, ни управителя, ни Лаптева, который привел вас;
все они разъехались кто куда: я один ждал вас и дождался. За все это я
попрошу у вас повиновения.
- Я должен повиноваться.
- Да; и она так хочет... она этого даже просила.
- Вы получили письмо от матушки?
- Да.
- Нельзя ли его видеть?
- Нет; его нельзя видеть, - отвечал Кольберг, - и вы должны не
повторять этой просьбы до тех пор, когда я сам найду нужным это исполнить.
XXXVI
Он не скоро это исполнил - и зачем он исполнил это? О, сколько было бы
лучше, если бы я никогда не узнал того, что сделалось с теми, кого любил я,
в мое отсутствие.
С этой поры я видел Кольберга всякий день - и, глядя на его
вдохновенное лицо, думал:
"Что за тайна связывает этого человека с моею матерью: может быть, она
его любила, когда еще не была женою моего отца; может быть, он о сю пору ее
любит".
- Господин Кольберг! - спросил я его однажды, когда мы сидели вдвоем:
я читал книгу, а он рисовал карандашом эскиз будущей картины.
Он обернулся.
- Знаете, что я хочу вас спросить?
- Нет, не знаю.
- Не будет ли на этой картине, которую вы сочиняете, лицо моей матери?
- Будет.
- Зачем вы его так часто рисуете?
- Потому, что оно прекрасно.
И он положил карандаш и закрыл руками глаза.
- Господин Кольберг! - продолжал я.
- Спрашивайте.
- Как это было?
- Что?
- Maman и вы...
Он рассказал мне странную историю, в которой сам играл роль жалкую, а
моя мать, по обыкновению, святую и миссионерскую: он был дерптский студент,
бурш, кутила и демократ; мать - христианка. Он был происхождения
ничтожного; она - баронесса. Он за нее сватался - ему отказали, - он не
переставал ее любить, искал забвения в искусстве, искал смерти на
баррикадах, и остался жив для того, чтобы встретить ее вдовою. Он снова
предложил ей руку и снова получил отказ, но на этот раз уже не от ее
родителей, а от нее самой.
- И вы знаете, кто этому был виноват? - заключил он, - виновник всего
этого вы.
- Я!
- Да; она отвечала мне: "И половина сердца не может отвечать целому, а
мое целое принадлежит все моему сыну". Взамен любви она предложила мне свою
дружбу, и я жил ею, но когда ее не стало, я буду жито любовью к вам!
- Кого не стало? - вскрикнул я.
- Кого!.. дружбы, - отвечал Кольберг, по-видимому, совершенно
спокойно, но я видел, что он лжет, и спросил:
- Разве вы поссорились с maman?
- Да, мы разладили.
- На чем?
- Я вам это скажу завтра.
Я с нетерпением ждал этого завтра и не знал, как начать, но Кольберг
предупредил меня сам и довольно грубо; он сказал мне:
- Вы теперь достаточно сильны, чтобы узнать о том, что случилось...
- С maman!
- Нет; с девушкою, которую зовут...
- Христя!
- Да.
- Что с нею?
- Ровно ничего.
- Как это?
- Ее больше нет.
- Она умерла?
- Умерла. Хотите прочесть об этом?
- Очень хочу.
И я взял из его рук письмо maman от довольно давней уже даты и прочел
весть, которая меня ошеломила. Maman, после кратких выражений согласия с
Кольбергом, что "не все в жизни можно подчинить себе", справедливость этого
вывода применяет к Христе, которая просто захотела погибнуть, и погибла.
Суть дела была в том, что у Христи явилось дитя, рождение его было
неблагополучно - и мать и ребенок отдали богу свои чистые души.
"Я укоряю себя за эту девушку, - писала maman, - я слишком высоко
подняла в ней тон - и это ее сгубило. Принимая вещи обыденнее, она была бы
счастливее, и..."
Тут что-то было далее, но Кольберг, следивший за моим чтением, вынул
на этом месте из моих рук письмо и сказал:
- Остальное к делу не идет.
Я совсем оправился и стал собираться домой. Кольберг возвращался в
Петербург. Мы расстались в городе очень дружно - и на прощание он взял с
меня слово, что если мне когда-нибудь понадобится друг, то я не стану
искать никого другого, кроме его. Я дал ему это слово.
- А на дорогу совет, - добавил он, - не поднимайте очень высоко
тона...
- Не понимаю, - говорю.
- Берите жизнь попроще, а то спутаетесь и других спутаете. Я пострадал
от этого, - смотрите вы не пострадайте, - зато и выработал себе консерв.
- Какой консерв?
- Морали: я согласен, что не делать того другому, чего себе не желаешь
- мало; слова нет, что мало, потому что это одно отрицание зла, но не
добро, - а вот как: faites се que vous voulez qu'on vous fasse {поступайте
так, как бы вы хотели, чтобы с вами поступали - франц.} - и больше этого
ничего не нужно. Прощайте.
Я ехал благополучно до самого Киева и уже переменял лошадей на
последней станции, как вдруг смотритель мне подал пакет. Я взглянул на
адрес и узнал руку Кольберга, а распечатав, нашел то же материно письмо,
которое уже было в моих руках и не дочитано на букве "и".
"Дочитайте!" - подписал на нем Кольберг.
"Принимая вещи обыденнее, она могла бы быть счастливее, и это
приложимо ко многим. Я часто думаю, что в христианском мире установился
несколько неправильный взгляд на нашу собственную жизнь: отчего, изводя
себя по мелочам ради той или другой идеи, мы не вправе делать того же
самого en gros {в большом, в крупном - франц.}? Я этою решительно не
понимаю: те, которые клали под топор свою голову за какую-нибудь высокую
идею, разве в сущности не те же самоубийцы? Если сохранение жизни важнее
всего, то они должны были ее сохранить, и тогда у нас не было бы тех
идеалистов, которыми хвалится и ими живет, не доходя до крайней низости,
весь род человеческий. Не укоряйте меня, мой друг, что все эти мысли
приходят мне, когда я думаю о моем сыне: он теперь прожил уже срок своего
наказания, получает чин и был бы свободен: он бы уехал к вам, вы бы открыли
дорогу его художественному развитию, между тем как со мною он погибнет
здесь среди удушливой атмосферы канцелярской, но почем знать - может быть,
со временем сживется с нею и позабудет все, что я старалась в него
вдохнуть... Эта мысль не дает мне покоя, и я чувствую, что я с нею не
справлюсь: мое счастье развязать ему крылья и благословить его полет,
искупив свое самовластие над собою карою, какой буду заслуживать".
Внизу этого рукою Кольберга было отмечено: "С тех пор писем не было".
Вы можете вообразить, в какое состояние пришел я, прочитав это письмо!
Вообразите же другое мое состояние, когда я, входя в свою квартиру, не
встретил моей матери... Я не спросил никакого объяснения у нашей служанки и
бросился к Альтанскому.
Это был вечер: старик сидел дома, все в том же кресле, и в том же
халате, и за теми же классиками.
- А, друг мой! это ты! Ну что же: ты приехал все-таки не поздно, чтобы
узнать свое горе.
- Моя мать... - мог я только проговорить.
- Твоя мать кончила с собою (он не сказал мне, как она отравилась).
Она увлеклась своим самоотвержением...
- О, я знаю это! знаю! и это я во всем виноват.
- Чем же?
- Я не умел скрыть, что мне скучно, что меня манит что-то иное, - и я
потерял ее, а с ней все, что было мне мило.
- Что же, она, значит, своего достигла: теперь она для тебя никогда не
умрет.
Он более не утешал меня, да я и не требовал утешения: я провел
несколько дней, молясь на могиле матери, и уехал отсюда навсегда, к
Кольбергу. Более мне ничего не оставалось делать: я был выбит из старой
колеи и должен был искать новой.
- Я не могу быть ученым, как вы, - сказал я Альтанскому, - в душе моей
горит другой огонь: огонь жизни; я хочу служить искусству.
- И служи ему, - отвечал он в час нашей разлуки, когда я в последний
раз поцеловал его в бледные уста.
Он остался на берегу Днепра, а я уехал к Кольбергу. С тех пор я уже не
видал старика, он умер - не от грусти, не от печали одиночества, а просто
от смерти, и прислал мне в наследие своих классиков; а я... я вступил в
новую жизнь - в новую колею ошибок, которые запишу когда-нибудь; конечно,
уже не в эту тетрадь, заключающую дни моего детства и юношества,
проведенные между людьми, которым да будет мирный сон и вечная память.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по отдельно изданному Библиотекой современных писателей
(серия II, том 5) сборнику: "Павлин (рассказ). Детские годы (из
воспоминаний Меркула Праотцева). Сочинение Н. С. Лескова", СПб., 1876, стр.
117 - 415.
Повесть написана Лесковым в 1874 году. Под названием "Блуждающие
огоньки (Автобиография Праотцева)" она впервые опубликована в журнале
"Нива", 1875, Љ 1, 3 - 18. В два первых полных собрания сочинений Н. С.
Лескова повесть не вошла. По журнальной редакции она перепечатана в третьем
Полном собрании сочинений Н. С Лескова, т. 32, СПб., 1903, стр. 3 - 170.
Рукопись не сохранилась, сохранились лишь отдельные отрывки из цензурного
экземпляра повести под названием "Блудящие огни. Пейзаж и жанр" (ЦГАЛИ, ф.
275, оп. 1, Љ 44, стр. 1 - 6, 45 - 60, 111 - 128).
Сравнение текста двух прижизненных изданий, а также сохранившихся
отрывков рукописи показывает в основном их близкое сходство. Различие
текста касается лишь отдельных мест повести, испытавших на себе
вмешательство цензора. Цензурные изъятия восстановлены писателем в издании
1876 года, которое нами здесь воспроизводится. Вмешательство цензуры
касалось, главным образом, общественно-политических вопросов. Так,
совершенно была запрещена сцена "кадетского бунта", порки Кирилла нагайкою.
Иногда вымарывались довольно невинные выражения, например: "Без образования
жить нельзя" и заменялось: "понимание есть высочайшее благо" (гл. 6). В
печатный текст повести не вошла начальная глава "Вместо вступления",
имеющаяся в цензурном экземпляре рукописи. К сожалению, она сохранилась в
отрывке, который мы даем ниже вместе с первоначальным названием повести:
"БЛУДЯЩИЕ ОГНИ
Пейзаж и жанр
Предчувствуя, что скоро будет свет,
Спешат толпой блуждающие тени.
Шекспир, Сон в Иванову ночь.
Вместо вступления
Прежде чем начать передвигать перед глазами зрителей мои туманные
картины, я нахожу нужным сказать, кому принадлежит план открытия этой
панорамы и вывеска, которая над нею выкинута.
Летом прошлого года в живописных окрестностях одного всеми позабытого
заштатного городка поселились несколько петербургских семейств. В этом
поселке был и я. Все мы здесь очень скоро перезнакомились и составили
довольно короткий приятельский кружок, в котором были очень милые девицы,
остроумные дамы и образованные мужчины. Словом, целое общество, и притом
такое благоразумное и согласное, что в нем можно было обращаться, не
вздыхая об одиночестве.
Мы обыкновенно ежедневно, спустя часа два после обеда, сходились в
садовой беседке одного семейства, где хозяйка и ее сестра ежедневно давали
нам бесплатные концерты, хотя, по правде сказать, они играли так хорошо,
что могли бы назначать очень высокую плату за свою музыку.
Не прошло двух недель после нашего здесь устройства, как кружок наш
увеличился еще одним членом, не из заезжих, а из туземцев: новый гость
нашего клуба был блюститель маленького соседнего скита - монах отец Гордий.
В начале этого знакомства хозяйка дома сказала нам, что отец Гордий
артист, что он пламенно любит музыку и знаток во всех искусствах.
- А главное, - добавила она, - он так играет на виолончели, что,
слушая его, можно позабыть или, пожалуй, вспомнить о Давыдове и Серве. Мне
случайно удалось с ним познакомиться и открыть его таланты, но я уверена,
что все вы, вероятно, скоро будете благодарны и мне и этому случаю за то
удовольствие, которое найдете в знакомстве с отцом Гордием.
Слова эти оказались вполне сбыточными: через несколько минут после
этого разговора мы уже слушали грандиозные квартеты Гайдена, в которых
превосходная виолончель отца Гордия участвовала, приводя слушателей в
восторг и трепет.
- Какие звуки! - невольно шептали восхищенные слушатели.
- И какой монах! - добавляли слушательницы, не сводя глаз с играющего
отца Гордия.
И действительно, монах был на загляденье и на славу: ему на вид нельзя
было дать более сорока или сорока двух лет; он был высок ростом, строен, и
я мог бы сказать, что он был "хорош собою", если бы не слыхал в этих словах
чего-то банального и оскорбительного для недюжинного, благородного лица
Гордия, а потому просто скажу, что он был очень благообразен. Это не было
лицо строго соразмеренное и размеченное, в котором все на своем месте и все
разрисовано по законам наилучшего колорита: лицо отца Гордия было простое,
открытое, мужественное и честное лицо, линии которого не представляли
никакой античной правильности в деталях, но поражали прекрасною гармониею
умного и теплого выражения в целом. У него были большие ясные и очень
добрые серые глаза, темнорусая бородка, и из-под клобука его виднелись
такие же темные волосы с едва обозначившимися в них белыми нитями.
Наиболее авторитетные в деле вкуса дамы наши по поводу этих нитей
уверяли, что отец Гордий нимало не потеряет, а напротив, выиграет от
седины, что и казалось совершенно вероятным, так как красота этого человека
гораздо менее зависела от переходящего и изменчивого рисунка, чем от
неизменяемой прелести выражения.
Манеры отца Гордия были безукоризненны; речь тихая, мелодическая и
серебристая; тембр звучного тенора чистый и глубокий, а обращение,
исполненное тихой простоты, достоинства и вкуса, что этот человек,
казалося, нигде не мог быть не на своем месте. Невозможно сомневаться, что
с ним всем и везде должно быть легко и приятно, как легко и приятно было
нам, которые с ним познакомились и в течение целого лета ежедневно
наслаждались его музыкой и его беседой.
Отец Гордий стал между нас своим человеком, без которого все скучали,
если он не приходил почему-нибудь к пятому часу, а в девять часов, когда он
поднимался, чтобы идти в свой заштатный скит, мы также вставали и шли его
провожать. Эти проводы целым обществом незаметно сделались нашею любимою
вечернею прогулкою, после которой все расходились по домам, нередко задавая
себе вопросы:
- Однако что же за человек этот наш отец Гордий? Откуда он и кто
такой?
Из нас никто не сомневался, что он непременно человек хорошего
происхождения и еще лучшего воспитания; но что могло в наши дни привести
такого человека в монастырь? Неужели "влеченье - род недуга", или печальные
утраты, или... Кому-то показалась вероподобною мысль, что отец Гордий
удалением от света, вероятно, заглаживает какой-нибудь старый промах в
своем политическом поведении. Но отец Гордий, когда ему на это намекнули,
посмотрел серьезно в глаза говорившему и отрицательно покачал головою,
взялся за свою виолончель.
Дамы были уверены, что в прошедшей судьбе молодого монаха играет
важную роль какая-нибудь сердечная утрата, но об этом отцу Гордию никто уже
не решился напомнить, и он сам всегда умел не допускать разговоров, которые
ему не нравились.
- Но, боже мой, неужто теперь возможно повторение козловского
"Чернеца", неужто в наши дни есть люди, которые пойдут искать целенья ранам
сердца под кровом жесткой власяницы? Фи, это так несовременно! - рассуждали
мы и решили, что это невозможно; а между тем превосходный отец Гордий был
налицо перед нами, он живет, читает, пишет, его рукою с большим вкусом
расписаны al secco {первоначально в тексте было: "фреска"} купол и стены
его маленькой скитовой церкви; им переписан в строгом византийском стиле
почерневший от времени иконостас, отца Гордия всякий мог видеть о
основанной им при его монастыре школе, а в некоторое часы дня его можно
застать в его чистенькой и очень хорошо меблированной келье или за
мольбертом, на котором он пишет образ или этюд..." (ЦГАЛИ, ф. 275, оп. 1, Љ
44, лл. 1 - 3 об. или 1 - 6 стр.).
Далее в рукописи с 7-й по 41-ю страницы отсутствуют. На странице 45-й,
начинающейся со слов: "моего житья на воле...", идет продолжени
...Закладка в соц.сетях