Купить
 
 
Жанр: Классика

Выбранные места из переписки с друзьями

страница №18

найдено верно и так усвоены крепко вещи,
что даже и определить нельзя, в чем характер пера Крылова. У него не поймаешь
его слога. Предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает сам собою,
натурою перед глаза. Стиха его также не схватишь. Никак не определишь его
свойства: звучен ли он? легок ли? тяжел ли? Звучит он там, где предмет у него
звучит; движется, где предмет движется; крепчает, где крепнет мысль; и
становится вдруг легким, где уступает легковесной болтовне дурака. Его речь
покорна и послушна мысли и летает как муха, то являясь вдруг в длинном
шестистопном стихе, то в быстром одностопном; рассчитанным числом слогов выдает
она ощутительно самую невыразимую ее духовность. Стоит вспомнить величественное
заключенье басни “Две бочки”:
Великий человек лишь виден на делах,
И думает свою он крепку думу
Без шуму.
Тут от самого размещения слов как бы слышится величие ушедшего в себя человека.
От Крылова вдруг можно перейти к другой стороне нашей поэзии — поэзии
сатирической. У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях
и, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположена
вовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще пред нами не
разоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаньями, мы и
тут отдалились от родного корня. Наклонность к иронии, однако ж, удержалась,
хотя и не в той форме. Трудно найти русского человека, в котором бы не
соединялось вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть — свойство
над чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе это свойство.
Державин крупной солью рассыпал его у себя в большей половине од своих. Оно есть
у Пушкина, у Крылова, у князя Вяземского; оно слышно даже у таких поэтов,
которые в характере своем имели нежное, меланхолическое расположение: у
Капниста, у Жуковского, у Карамзина, у князя Долгорукого [ 245 ] — оно есть
Что-то сродное нам всем. Естественно, что у нас должны были развиться писатели
собственно сатирические. Уже в то время, когда Ломоносов настраивал свою лиру на
высокий лирический лад, князь Кантемир [ 246 ] находил пищу для сатиры и хлестал
ею глупости едва начинавшегося общества. В разные эпохи появлялось у нас
множество сатир, эпиграмм, насмешливых перелицовок наизнанку известнейших
произведений и всякого рода пародий едких, злых, которые останутся, вероятно,
всегда в рукописях и в которых всюду видна большая сила. Стоит вспомнить пародии
князя Горчакова [ 247 ], сатиру на литераторов Воейкова “Дом сумасшедших” [ 248
] и талантливые пародии Михаила Дмитриева [ 249 ], где желчь Ювенала соединилась
с каким-то особенным славянским добродушием. Но сатира скоро попросила себе
поприща обширнейшего и перешла в драму. Театр начался у нас так же, как и
повсюду, сначала подражаньями; потом стали пробиваться черты оригинальные. В
трагедии явились нравственная сила и незнанье человека под условием взятой эпохи
и века; в комедии — легкие насмешки над смешными сторонами общества, без взгляда
в душу человека. Имена Озерова, Княжнина, Капниста, князя Шаховского,
Хмельницкого, Загоскина, А. Писарева помнятся с уваженьем; но все это побледнело
перед двумя яркими произведениями: перед комедиями Фонвизина “Недоросль” и
Грибоедова “Горе от ума”, которых весьма остроумно назвал князь Вяземский двумя
современными трагедиями. В них уже не легкие насмешки над смешными сторонами
общества, но раны и болезни нашего общества, тяжелые злоупотребленья внутренние,
которые беспощадной силой иронии выставлены в очевидности потрясающей. Обе
комедии взяли две разные эпохи. Одна поразила болезни от непросвещения, другая —
от дурно понятого просвещенья.
Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого,
бесчувственного, не потрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России.
Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в ней почти не узнаешь
русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе,
исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего,
кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во
Франции, ни в Англии, не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь
к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем
свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении
с тиранством, — так что, чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все,
что не есть ее дитя. Потом характер Скотинина — другой тип огрубения. Его
неуклюжая природа, не получив на свою долю никаких сильных и неистовых страстей,
обратилась в какую-то более спокойную, в своем роде художественную любовь к
скотине наместо человека: свиньи сделались для него то же, что для любителя
искусств картинная галерея. Потом супруг Простаковой — несчастное, убитое
существо, в котором и те слабые силы, какие держались, забиты понуканьями жены,
— полное притупленье всего! Наконец, сам Митрофан, который, ничего не заключая
злобного в своей природе, не имея желанья наносить кому-либо несчастье,
становится нечувствительно, с помощью угождений и баловства, тираном всех, и
всего более тех, которые его сильней любят, то есть матери и няньки, так что
наносить им оскорбление — сделалось ему уже наслажденьем. Словом — лица эти как
бы уже не русские; трудно даже и узнать в них русские качества, исключая только
разве одну Еремеевну да отставного солдата. С ужасом слышишь, что уже на них не
подействуешь ни влиянием Церкви, ни обычаями старины, от которых удержалось в
них одно пошлое, и только одному железному закону здесь место. Все в этой
комедии кажется чудовищной карикатурой на русское. А между тем нет ничего в ней
карикатурного: все взято живьем с природы и проверено знаньем души. Это те
неотразимо-страшные идеалы огрубения, до которых может достигнуть только один
человек русской земли, а не другого народа.

Комедия Грибоедова взяла другое время общества — выставила болезни от дурно
понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного, —
словом, взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования,
несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских ни русскими, ни иностранцами. Тип
Фамусова так же глубоко постигнут, как и Простаковой. Так же наивно, как
хвастается Простакова своим невежеством, он хвастается полупросвещеньем, как
собственным, так и всего того сословия, к которому принадлежит: хвастается тем,
что московские девицы верхние выводят нотки, словечка два не скажут, всё с
ужимкой; что дверь у него отперта для всех, как званых, так и незваных, особенно
для иностранных; что канцелярия у него набита ничего не делающей родней. Он и
благопристойный степенный человек, и волокита, и читает мораль, и мастер так
пообедать, что в три дня не сварится. Он даже вольнодумец, если соберется с
подобными себе стариками, и в то же время готов не допустить на выстрел к
столицам молодых вольнодумцев, именем которых честит всех, кто не подчинился
принятым светским обычаям их общества. В существе своем это одно из тех
выветрившихся лиц, в которых, при всем их светском comme il faut, не осталось
ровно ничего, которые своим пребываньем в столице и службой так же вредны
обществу, как другие ему вредны своею неслужбой и огрубелым пребываньем в
деревне. Вредны, во-первых, собственным именьям своим — тем, что, предавши их в
руки наемников и управителей, требуя от них только денег для своих балов и
обедов, званых и незваных, они разрушили истинно законные узы, связывавшие
помещиков с крестьянами; вредны, во-вторых, на служащем поприще — тем, что,
доставляя места одним только ничего не делающим родственникам своим, отняли у
государства истинных дельцов и отвадили охоту служить у честного человека;
вредны, наконец, в-третьих, духу правительства своей двусмысленной жизнью — тем,
что, под личиною усердия к царю и благонамеренности, требуя поддельной
нравственности от молодых людей и развратничая в то же время сами, возбудили
негодованье молодежи, неуваженье к старости и заслугам и наклонность к
вольнодумству действительному у тех, которые имеют некрепкие головы и способны
вдаваться в крайности. Не меньше замечателен другой тип: отъявленный мерзавец
Загорецкий, везде ругаемый и, к изумленью, всюду принимаемый, лгун, плут, но в
то же время мастер угодить всякому сколько-нибудь значительному или сильному
лицу доставленьем ему того, к чему он греховно падок, готовый, в случае
надобности, сделаться патриотом и ратоборцем нравственности, зажечь костры и на
них предать пламени все книги, какие ни есть на свете, а в том числе и
сочинителей даже самих басен за их вечные насмешки над львами и орлами и сим
обнаруживший, что, не боялся ничего, даже самой позорнейшей брани, боится,
однако ж, насмешки, как черт креста. Не меньше замечателен третий тип: глупый
либерал Репетилов, рыцарь пустоты во всех ее отношениях, рыскающий по ночным
собраньям, радующийся, как Бог весть какой находке, когда удается ему
пристегнуться к какому-нибудь обществу, которое шумит о том, чего он не
понимает, чего и рассказать даже не умеет, но которого бредни слушает он с
чувством, в уверенности, что попал наконец на настоящую дорогу и что тут кроется
действительно какое-то общественное дело, которое хотя еще не созрело, но как
раз созреет, если только о нем пошумят побольше, станут почаще собираться по
ночам да позадористей между собою спорить. Не меньше замечателен четвертый тип:
глупый фрунтовик Скалозуб, понявший службу единственно в уменье различать
форменные отлички, но при всем том удержавший какой-то свой особенный
философски-либеральный взгляд на чины, признающийся откровенно, что он их
считает как необходимые каналы к тому, чтобы попасть в генералы, а там ему хоть
трава не расти; все прочие тревоги ему нипочем, а обстоятельства времени и века
для него не головоломная наука: он искренно уверен, что весь мир можно
успокоить, давши ему в Вольтеры фельдфебеля. Не меньше замечательный также тип и
старуха Хлёстова, жалкая смесь пошлости двух веков, удержавшая из старинных
времен только одно пошлое, с притязаньями на уваженье от нового поколенья, с
требованьями почтенья к себе от тех самых людей, которых сама презирает, готовая
выбранить вслух и встречного и поперечного за то только, что не так к ней сел
или перед нею оборотился, ни к чему не — питающая никакой любви и никакого
уваженья, но покровительница арапчонок, мосек и людей вроде Молчалина, — словом,
старуха дрянь в полном смысле этого слова. Сам Молчалин — тоже замечательный
тип. Метко схвачено это лицо, безмолвное, низкое, покамест тихомолком
пробирающееся в люди, но в котором, по словам Чацкого, готовится будущий
Загорецкий. Такое скопище уродов общества, из которых каждый окарикатурил
какое-нибудь мненье, правило, мысль, извративши по-своему законный смысл их,
должно было вызвать в отпор ему другую крайность, которая обнаружилась ярко в
Чацком. В досаде и справедливом негодовании противу их всех Чацкий переходит
также в излишество, не замечая, что через это самое и через этот невоздержный
язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон. Все лица комедии Грибоедова
суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы — дети непросвещения,
русские уроды, временные, преходящие лица, образовавшиеся среди броженья новой
закваски. Прямо-русского типа нет ни в ком из них; не слышно русского
гражданина. Зритель остается в недоуменье насчет того, чем должен быть русский
человек. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам
Чацкий, показывает только стремленье чем-то сделаться, выражает только
негодованье противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе
образца обществу.

Обе комедии исполняют плохо сценические условия; в сем отношении ничтожная
французская пьеса их лучше. Содержанье, взятое в интригу, ни завязано плотно, ни
мастерски развязано. Кажется, сами комики о нем не много заботились, видя сквозь
него другое, высшее содержание и соображая с ним выходы и уходы лиц своих.
Степень потребности побочных характеров и ролей измерена также не в отношенье к
герою пьесы, но в отношенье к тому, сколько они могли пополнить и пояснить мысль
самого автора присутствием своим на сцене, сколько, могли собою дорисовать
общность всей сатиры. В противном же случае — то есть если бы они выполнили и
эти необходимые условия всякого драматического творенья и заставили каждое из
лиц, так метко схваченных и постигнутых, изворотиться перед зрителем в живом
действии, а не в разговоре, — это были бы два высокие произведения нашего гения.
И теперь даже их можно назвать истинно общественными комедиями, и подобного
выраженья, сколько мне кажется, не принимала еще комедия ни у одного из народов.
Есть следы общественной комедии у древних греков; но Аристофан руководился более
личным расположеньем, нападал на злоупотребленья одного какого-нибудь человека и
не всегда имел в виду истину: доказательством тому то, что он дерзнул осмеять
Сократа [ 250 ]. Наши комики двигнулись общественной причиной, а не собственной,
восстали не противу одного лица, но против целого множества злоупотреблений,
против уклоненья всего общества от прямой дороги. Общество сделали они как бы
собственным своим телом; огнем негодованья лирического зажглась беспощадная сила
их насмешки. Это — продолжение той же брани света со тьмой, внесенной в Россию
Петром, которая всякого благородного русского делает уже невольно ратником
света. Обе комедии ничуть не созданья художественные и не принадлежат фантазии
сочинителя. Нужно было много накопиться сору и дрязгу внутри земли нашей, чтобы
явились они почти сами собой в виде какого-то грозного очищения. Вот почему по
следам их не появлялось в нашей литературе ничего им подобного и, вероятно,
долго не появится.
Со смертью Пушкина остановилось движенье поэзии нашей вперед. Это, однако же, не
значит, чтобы дух ее угаснул; напротив, он, как гроза, невидимо накопляется
вдали; самая сухость и духота в воздухе возвещают его приближение. Уже явились и
теперь люди не без талантов. Но еще все находится под сильным влиянием
гармонических звуков Пушкина; еще никто не может вырваться из этого
заколдованного, им очертанного круга и показать собственные силы. Еще даже не
слышит никто, что вокруг его настало другое время, образовались стихии новой
жизни и раздаются вопросы, которые дотоле не раздавались; а потому ни в ком из
них еще нет самоцветности. Их даже не следует называть по именам, кроме одного
Лермонтова, который себя выставил вперед больше других и которого уже нет на
свете. В нем слышатся признаки таланта первостепенного: поприще великое могло
ожидать его, если бы не какая-то несчастная звезда, которой управленье
захотелось ему над собой признать. Попавши с самого начала в круг того общества,
которое справедливо можно было назвать временным и переходным, которое, как
бедное растение, сорвавшееся с родной почвы, осуждено было безрадостно носиться
по степям, слыша само, что не прирасти ему ни к какой другой почве и его жребий
— завянуть и пропасть, — он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце
равнодушие ко всему, которое не слышалось еще ни у одного из наших поэтов.
Безрадостные встречи, беспечальные расставанья, странные, бессмысленные любовные
узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые, стали
предметом стихов его и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо
этой поэзии словом безочарование. С помощью таланта Лермонтова оно сделалось
было на время модным. Как некогда с легкой руки Шиллера пронеслось было по всему
свету очарованье и стало модным, как потом с тяжелой руки Байрона пошло в ход
разочарованье, порожденное, может быть, излишним очарованьем, и стало также на
время модным, так наконец пришла очередь и безочарованью, родному детищу
байроновского разочарованья. Существование его, разумеется, было кратковременной
всех прочих, потому что в безочарованье ровно нет никакой приманки ни для кого.
Признавши над собою власть какого-то обольстительного демона, поэт покушался не
раз изобразить его образ, как бы желая стихами от него отделаться [ 251 ]. Образ
этот не вызначен определительно, даже не получил того обольстительного
могущества над человеком, которое он хотел ему придать. Видно, что вырос он не
от собственной силы, но от усталости и лени человека сражаться с ним. В
неоконченном его стихотворенье, названном “Сказка для детей”, образ этот
получает больше определительности и больше смысла. Может быть, с окончанием этой
повести, которая есть его лучшее стихотворение, отделался бы он от самого духа и
вместе с ним и от безотрадного своего состояния (приметы тому уже сияют в
стихотвореньях “Ангел”, “Молитва”, и некоторых других), если бы только
сохранилось в нем самом побольше уваженья и любви к своему таланту. Но никто еще
не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему
какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов. Не заметно в нем никакой
любви к детям своего же воображенья. Ни одно стихотворение не выносилось в нем,
не возлелеялось чадолюбно и заботливо; не устоялось и не сосредоточилось в себе
самом; самый стих не получил еще своей собственной твердой личности и бледно
напоминает то стих Жуковского, то Пушкина; повсюду — излишество и многоречив. В
его сочинениях прозаических гораздо больше достоинства. Никто еще не писал у нас
такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. Тут видно больше углубленья
в действительность жизни — готовился будущий великий живописец русского быта...

Но внезапная смерть вдруг его от нас унесла. Слышно страшное в судьбе наших
поэтов. Как только кто-нибудь из них, упустив из виду свое главное поприще и
назначенье, бросался на другое или же опускался в тот омут светских отношений,
где не следует ему быть и где нет места для поэта, внезапная, насильственная
смерть вырывала его вдруг из нашей среды. Три первостепенных поэта: Пушкин,
Грибоедов, Лермонтов, один за другим, в виду всех, были похищены насильственной
смертью, в течение одного десятилетия, в поре самого цветущего мужества, в
полном развитии сил своих, — и никого это не поразило: даже не содрогнулось
ветреное племя.
Но пора, однако же, сказать в заключенье, что такое наша поэзия вообще, зачем
она была, к чему служила и что сделала для всей русской земли нашей. Имела ли
она влиянье на дух современного ей общества, воспитавши и облагородивши каждого,
сообразно его месту. и возвысивши понятия всех вообще, сообразно духу земли и
коренным силам народа, которым должно двигаться государство? Или же она была
просто верной картиной нашего общества — картиной полной и подробной, ясным
зеркалом всего нашего быта? Не была она ни тем, ни другим; ни того, ни другого
она не сделала. Она была почти незнаема и неведома нашим обществом, которое в то
время воспитывалось другим воспитанием — под влиянием гувернеров французских,
немецких, английских, под влияньем выходцев из всех стран, всех возможных
сословий, с различными образами мыслей, правил и направлений. Общество наше, —
чего не случалось еще доселе ни с одним народом, — воспитывалось в неведении
земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт, так что поэзии
нашей были даже отрезаны дороги и пути к тому, чтобы коснуться его уха. Если и
пробивалась она к обществу, то какими-то незаконными и проселочными дорогами:
или счастливо написанная музыка заносила в гостиную какое-нибудь стихотворное
произведенье; или же плод незрелой молодости поэта, ничтожное и слабое его
произведение, но отвечавшее каким-нибудь чужеземно-вольнодумным мыслям,
занесенным в голову общества чужеземными воспитателями, бывало причиной, что
общество узнавало о существованье среди его поэта. Словом — поэзия наша не
поучала общество, не выражала его. Как бы слыша, что ее участь не для
современного общества, неслась она все время свыше общества; если ж и опускалась
к нему, то разве затем только, чтобы хлестнуть его бичом сатиры, а не передавать
его жизнь в образец потомству. Дело странное: предметом нашей поэзии всё же были
мы, но мы в ней не узнаем себя. Когда поэт показывает нам наши лучшие стороны,
нам это кажется преувеличенным, и мы почти готовы не верить тому, что говорит
нам о нас же Державин. Когда же выставляет писатель наши низкие стороны, мы
опять не верим, и нам это кажется карикатурою. Есть, точно, в том и другом как
бы какая-то преувеличенная сила, хотя в самом деле преувеличенья нет. Причиною
первого то, что наши лирические поэты, владея тайной прозревать в зерне, почти
неприметном для простых глаз, будущий великолепный плод его, выставляли
очищенней всякое свойство наше. Причиной второго то, что сатирические наши
писатели, нося в душе своей, хотя еще и неясно, идеал уже лучшего русского
человека, видели ясней всё дурное и низкое русского действительно человека. Сила
негодованья благородного давала им силу выставлять ярче ту же вещь, чем как ее
может увидеть обыкновенный человек. Вот отчего в последнее время, сильней всех
прочих свойств наших, развилась у нас насмешливость. Все смеется у нас одно над
другим, и есть уже внутри самой земли нашей что-то смеющееся над всем равно, над
стариной и над новизной, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным.
Итак, поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том
идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть.
Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она
совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей
разносторонней природы. Поэты наши слышали, что не приспело еще время живописать
себя целиком и хвастаться собой, что еще нужно нам самим прежде организоваться,
стать собой и сделаться русскими. Еще только размягчена и приготовлена наша
природа к тому, чтобы принять ей следуемую форму: еще не успели мы вывести
итогов из множества всяких элементов и начал, нанесенных отовсюду в нашу землю,
еще во всяком из нас бестолковая встреча чужеземного с своим, а не разумное
извлечение того самого вывода, для которого поведена Богом эта встреча. Слыша
это, они как бы заботились только о том, чтобы не пропало в этой борьбе лучшее
из нашей природы. Это лучшее забирали они отовсюду, где находили, и спешили его
выносить на свет, не заботясь о том, где и как его поставить. Так бедный хозяин
из обхваченного пламенем дома старается выхватить только то, что есть в нем
драгоценнейшего, не заботясь о прочем. Поэзия наша звучала не для современного
ей времени, но чтобы, — если настанет наконец то благодатное время, когда мысль
о внутреннем построении человека в таком образе, в каком повелел ему состроиться
Бог из самородных начал земли своей, сделается наконец у нас общею по всей
России и равно желанною всем, — то чтобы увидели мы, что есть действительно в
нас лучшего, собственно нашего, и не позабыли бы его вместить в свое построение.
Наши собственные сокровища станут нам открываться больше и больше по мере того,
как мы станем внимательней вчитываться в наших поэтов. По мере большего и
лучшего их узнанья нам откроются и другие их высшие стороны, доселе почти никем
не замечаемые: увидим, что они были не одними казначеями сокровищ наших, но
отчасти даже и строителями нашими, или действительно имея о том мысль, или ее не
имея, но показавши своей высшей от нас природой которое-нибудь из наших народных
качеств, которое в них развилось видней затем именно, чтобы блеснуть пред нами
во всей красе своей. Это стремление Державина начертать образ непреклонного,
твердого мужа в каком-то библейско-исполинском величии не было стремленьем
произвольным: начала ему он услышал в нашем народе. Широкие черты человека
величавого носятся и слышатся по всей русской земле так сильно, что даже
чужеземцы, заглянувшие вовнутрь России, ими поражаются еще прежде, чем успевают
узнать нравы и обычаи земли нашей. Еще недавно один из них, издавший свои
записки [ 252 ] с тем именно, чтобы показать Европе с дурной стороны Россию [
253 ], не мог скрыть изумленья своего при виде простых обитателей деревенских
изб наших. Как пораженный, останавливался он перед нашими маститыми беловласыми
старцами, сидящими у порогов изб своих, которые казались ему величавыми
патриархами древних библейских времен. Не один раз сознался он, что нигде в
других землях Европы, где ни путешествовал он, не представлялся ему образ
человека в таком величии, близком к патриархально-библейскому. И эту мысль
повторил он несколько раз на страницах своей растворенной ненавистью к нам
книги. Это свойство чуткости, которое в такой высокой степени обнаружилось в
Пушкине, есть наше народное свойство. Вспомним только одни названья, которыми
народ сам характеризует в себе это свойство, например: названье ухо, которое
дается такому человеку, в котором все жилки горят и говорят, который миг не
постоит без дела: удача — всюду спеющий и везде успевающий; и множество есть у
нас других названий, определяющих различные оттенки и уклонения этого свойства.

Свойство это велико: не полон и суров выйдет русский муж, начертанный
Державиным, если не будет в нем чутья откликаться живо на всякий предмет в
природе, изумляясь на всяком шагу красоте Божьего творенья. Этот ум, умеющий
найти законную середину всякой вещи, который обнаружился в Крылове, есть наш
истинно русский ум. Только в Крылове отразился тот верный такт русского ума,
который, умея выразить истинное существо всякого дела, умеет выразить его так,
что никого не оскорбит выраженьем и не восстановит ни против себя, ни против
мысли своей даже несходных с ним людей, — одним словом, тот верный та

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.