Жанр: Классика
Огонь. ясность: романы
...ешь больше, куда идешь!
Она упорствует, и жест ее говорит: нет.
Замолкаю. Я устал. Но я не опускаю глаз перед показным могуществом
вещей, взгляд мой беспощаден и не может не разоблачать ложность бога,
лживость священников.
Мы возвращаемся молча, идем по дороге, ведущей с холма. Да, мне
кажется, закон зла нашел удобное убежище среди обольщений, которым мы
подвластны. Я ничто, я не больше того, чем был раньше, но теперь я несу в
себе потребность истины. Я твержу себе, что нет сверхъестественных сил, что
ничто не падает с неба, что все в нас и в наших руках. И, окрыленный этой
уверенностью, я ласкаю взглядом великолепие пустого неба, земной пустыни,
рай возможного.
Мы проходим мимо церкви. Мари говорит, как будто ничего не было
сказано:
- Взгляни, как пострадала бедная церковка, стена колокольни совсем
разрушена бомбой с аэроплана. Кюре даже заболел. Как только он выздоровел,
он всецело занялся поисками денег, чтобы восстановить свою милую
колоколенку. И он уже их нашел.
Люди бродят вокруг здания и глазом измеряют зияющие увечья. Я думаю о
всех этих прохожих, и о всех тех, кто будет проходить и кого я не увижу, и
о ранах других колоколен. Чудеснейший из голосов звучит во мне, и я хотел
бы призвать его на помощь, чтобы сказать:
- Не восстанавливайте церквей! Вы, которые придете после нас и в
спокойствии, наступившем после потопа, обретете, быть может, способность
яснее видеть строй вещей, не восстанавливайте церквей. Там нет того, во что
вы веруете. Веками церкви были лишь темницами освободителей и чудовищной
ложью. Если же вы все еще веруете, пусть ваш храм будет внутри вас. Но если
ради ограниченной и злой традиции вы начнете снова закладывать камни -
конец всему. Во имя справедливости, во имя света, во имя сострадания, не
восстанавливайте церквей!
Но я ничего не сказал. Я понурил голову и пошел еще медленнее.
Я вижу: г-жа Маркасен выходит из церкви, усталая, глаза моргают -
настоящая вдова. Я кланяюсь, подхожу, говорю осторожно о ее муже; ведь я
был ему подчинен и он умер на моих глазах. Она слушает с угрюмой
рассеянностью. Она отсутствует. Наконец говорит: "Я отслужила панихиду, как
полагается", и умолкает, точно хочет сказать: "Не о чем говорить, и ничего
не поделаешь". Полная опустошенность. И я понимаю, какое преступление
сделал Маркасен, подставив себя под пули ради славы умереть.
¶XIX§
¶ПРИЗРАКИ§
Мы вышли вдвоем, бесцельно. Мы идем наугад. Осенний день. Серое
кружево облаков, ветер. Мертвые листья лежат на земле; другие кружатся.
Стоит август. И все же это осенний день; дни не так легко поддаются
дисциплине, как люди.
Шаги ведут нас в сторону водопада и мельницы. Мы не были там со
времени нашей помолвки. На Мари широкий серый плащ, черная шелковая шляпа с
цветным, вышитым спереди, квадратиком. У нее усталый вид, глаза покраснели.
Когда она идет впереди меня, я вижу узел ее прекрасных каштановых волос.
Мы оба инстинктивно ищем знаки, которые в безумной радости вырезали
когда-то на деревьях и на камнях. Мы ищем их, как рассыпанное сокровище, на
причудливых щеках старых ив, возле грифов водопада, на березах, словно
белые свечи стоящих у лиловой лесной поросли, на старой ели, которая не
однажды укрывала нас своими темными крыльями. Многие надписи исчезли: одни
стерлись от времени, другие скрылись под множеством новых надписей или
испорчены, искажены. Почти все исчезли, как исчезают прохожие.
Мари устала. Она часто садится, и, сидя, строгая, в широком плаще, она
похожа на статую природы, пространства и ветра.
Мы не разговариваем. Медленно, как будто идем в гору, спускаемся к
реке, к каменной скамье у стены. Расстояния изменились: скамья, как некто в
тени, оказалась ближе, чем я думал. Да, это она. Розовый куст над ней высох
и превратился в терновый венец.
На каменной плите мертвые листья. Они облетели с каштанов внизу. Они
упали на землю и все же потом залетели на скамью.
На эту скамью, куда она пришла ко мне впервые и которая когда-то
приобрела в наших глазах такое значение, что, казалось, вся декорация
вокруг была создана нами, садимся мы сегодня, после напрасных поисков в
природе следов нашего прошлого.
Пейзаж спокойный, простой, пустынный; он пронизывает нас дрожью. Мари
так грустна и так непосредственна, что видно, о чем она думает.
Я сижу, опершись локтями о колени. Я смотрю на песок под ногами и
вдруг вздрагиваю: я понял, что ищу даже на камнях, даже на песке священное
доказательство - след наших ног.
Внезапно, среди торжественности долгого молчания, лицо Мари
омрачается, и она начинает плакать. Слезы, ее переполняющие, - плачут
всегда всем существом, - льются ручьями. И с мокрых губ, сквозь
всхлипывания, слетают слова почти бессвязные, но безнадежные и дикие, как
взрыв насильственного смеха.
- А-а-а! Все кончено! - выкрикивает она.
¶x x x§
Я обнял ее, я озадачен этой скорбью, клокочущей в ее груди, в горле и
сотрясающей ее, - скорбью, которая вызвана не мною и не кем-либо другим и
которая существует, как божество.
Она успокаивается. Я беру ее за руку. Слабым голосом она вспоминает
прошлое: "То и это... А то утро..." Она напрягает память, она ведет
прошлому счет. Я говорю, как и она, тихо. Спрашиваем: "Помнишь?" - "Да".
При всякой подробности, более точной, более ярко вызывающей прошлое:
"Помнишь?" - отвечаем: "Вспоминаю..."
Разлука, великие события, во время которых земля совершила свой круг,
отбросили далеко назад прошлое и углубили ров. Ничто не изменилось; но
когда пробуждаются - видят.
И вот, когда мы вспомнили один магический летний вечер, я сказал: "Мы
любили", - она ответила: "Я помню".
Вполголоса я окликнул ее, чтобы вывести из немоты, в которую она
погрузилась.
Она слушает, затем говорит покорно, безнадежно:
- Мари... Так ты меня называл когда-то. Я не могу представить, что и
тогда это было мое имя.
Я отвожу глаза, чтобы вспомнить...
Немного позже она вдруг говорит:
- А! В тот день мы бредили путешествиями, строили планы... Ты был со
мной, сидел возле меня.
Тогда жили. Теперь не живем больше, потому что отжили. Мы, прежние,
умерли, потому что теперь мы уже другие. Взгляд ее, устремленный на меня,
не связывает больше двух переживших себя неизвестных - нас с ней. Взгляд ее
не сглаживает нашего вдовства и ничего не меняет в событиях. А я, я слишком
переполнен прозорливой простотой истины, чтобы ответить: нет, если надо
сказать: да. Сейчас, рядом со мною, Мари подобна мне.
Великая горесть человеческих сердец предстает перед нами. Мы не
осмеливаемся еще назвать ее, но не осмеливаемся не обнаружить ее во всем,
что мы говорим.
¶x x x§
Мы видим - женщина поднимается тропинкой, идет в нашу сторону. Марта.
Она выросла, расцвела. Проходя мимо нас, она что-то говорит, улыбаясь...
Она смеется, она, игравшая роль в нашей драме. Сходство, которое
преследовало некогда меня, преследует теперь Мари: мы оба, друг подле друга
и таясь один от другого, полны мыслью об этом подростке, двойнике прежней
Мари.
Мари вдруг признается:
- У меня была лишь молодость и красота, как и у всех женщин. Молодость
моя, красота моя, вот они: Марта. А я?..
Она повторяет горестно:
- Я не стара еще, мне тридцать пять лет, но я состарилась слишком
рано; у меня седые волосы, вблизи это видно; появляются морщины, и глаза
теряют блеск. Я еще живу, существую, занимаю место. Но я лишь то, что я
есть! Я еще жива, но будущее кончается раньше жизни. А-а! Настоящее
принадлежит только молодости. Молодые лица все схожи и безошибочно узнают
друг друга. Они стирают и уничтожают все остальное, заставляют других
видеть себя такими, каковы они есть, и признать свою ненужность.
Она права, она права! Когда юная девушка расцветает, она заступает
место другой в мыслях, в сердце человека и превращает другую в призрак. Это
правда. Я это знал... Но я не знал, что это до такой степени правда.
Слишком это естественно, слишком ясно. Я не могу этого отрицать, есть вещи,
о которых никогда не думаешь: так они печальны. Снова крик утверждения
рвется с губ и мешает сказать: нет.
Я не мог не видеть торжества Марты и, глядя на нее, не узнать в ней
Мари.
Я знаю, у нее были увлечения. Сейчас она одна. Она одна; она найдет
опору... Призрак или реальность, возлюбленный невдалеке от нее. Это
ослепляет. Конечно, я не думаю больше, как некогда, что эгоистический порыв
насытить свое желание - своеобразный долг, и меня обуревает потребность
прямоты, но все же, приди ко мне это юное существо, я чувствую: раньше
всего и невзирая ни на что я весь обратился бы в безудержный крик радости.
Мари упорно возвращается к своей мысли и говорит:
- Женщина существует только любовью и для любви. Если она уже не может
внушить любовь, она - ничто.
Она повторяет:
- Видишь, я уже ничто.
Она на дне своей бездны; она у предела своего женского горя. Она
думает не только о себе. Мысль ее выше и глубже. Когда она говорит: "Я уже
ничто", - она думает о каждой женщине, о каждой любви, о каждой
возможности. А я, я только присутствую возле нее в эту минуту, и ей не от
кого ждать помощи.
Я хотел бы успокоить, утешить эту женщину; она - сама женственность и
простота, и она горюет здесь, тревожа меня своим присутствием; но именно
потому, что она такова, я не могу ей солгать и не могу ей ничем помочь в ее
горести, в ее глубокой, прозорливой горести.
- А-а, - вскрикивает она, - если бы родиться снова!
Но она все же цепляется за самообман. Я вижу по следам слез - потому,
что я на нее смотрю, - она сегодня напудрилась, подкрасила губы и даже,
быть может, щеки, как делала это когда-то ради забавы, прихорашиваясь назло
мне. Женщина подкрашивается, пытается наперекор времени сохраниться,
закрепить себя за собой, - как похоже это на то, что делали глубокий
Рембрандт и щедрый, великолепный Тициан: сохранить, спасти! Но на этот раз
несколько слезинок смыли ненадежные и недолговечные ухищрения.
И она пытается обмануть себя словами, открыть в них нечто, что
преобразило бы ее. Она не может пожертвовать собой: нельзя сдаться,
отречься от себя - это ложь! Она, как и прошлым утром, утверждает:
"Обольщения необходимы. Нет, нельзя видеть вещи, как они есть". Но ясно,
что таких слов не существует.
И вот, глядя на меня в смятении, она прошептала:
- У тебя нет больше обольщений, совсем нет. Мне жаль тебя.
В эту минуту просветления она думает только обо мне, меня жалеет! В
своей безутешности она черпает дары для меня.
Она замолкает. Она ищет высшей жалости; она ищет того, что мучительнее
всего и проще всего. Она шепчет:
- Истина!
Истина, что любовь - неповторимая пора в жизни людей. Это то, что мы
носим в себе, - нечто более смертное, чем мы сами, и все же самое главное в
нас. Мы изживаем себя задолго до своей смерти. Есть вещи... как будто их
знаешь, и все же они для нас - тайна. Знаем ли мы то, во что верим! Верим в
чудеса. Напрягаем все усилия, чтобы побороть себя, чтобы одурманиться.
Жаждем показать все, чего достойны. Воображаем, что являемся каким-то
исключением и что должно случиться нечто сверхъестественное. Страдаем,
насколько хватает сил. Но спокойствие истины нас отрезвляет. Невозможное
снова становится невозможным. И мы безмолвствуем, как само молчание.
До вечера просидели мы на скамье в одиночестве. В тишине и тумане руки
и лица наши светились, как зарницы.
Вернулись домой. Ожидание, обед. Живем эти несколько часов. И вот мы
одни в доме, лицом к лицу; мы никогда себя такими не видели и не знаем, что
нам делать! Разыгрывается подлинная драма небытия. Живем рядом, действия
наши согласуются, соприкасаются, смешиваются. Но все это - в пустоте. Мы не
желаем, не ждем больше друг друга, не мечтаем, не счастливы. Какая-то
попытка подменить жизнь движениями, издали - живые существа, а вблизи,
совсем вблизи - призраки.
Приходит час сна. Мари спит в маленькой комнате, выходящей на
площадку, против моей - меньше и хуже моей: она оклеена выцветшими,
пожелтевшими обоями, на которых цветы выступают неровным рельефом, под
налетом пыли и пепла разных оттенков.
На площадке мы расходимся. Так повелось не с нынешнего вечера, но
сегодня мы чувствуем глубину разрыва, который, в сущности, не есть разрыв.
Она раздевается. Снимает лиф. Я вижу ее шею и сквозь рубашку чуть
опустившуюся грудь и полураспущенные волосы, когда-то великолепно
пламеневшие, как горящая солома.
Она говорит:
- Мужчиной лучше быть, чем женщиной.
На мое молчание она отвечает:
- Видишь, нам не о чем больше говорить.
В пролете узкой двери она сказала это с особой значительностью.
Она входит в комнату. Скрывается в ней. До моего отъезда на войну мы
спали на одной постели. Мы ложились рядом, чтобы раствориться в
бессознательном или далеко унестись мыслями. (В жизни обыденной бывают
крушения горше, чем в драмах Шекспира; для любящих: уснуть - умереть.) Но с
тех пор как я вернулся, нас разделяет стена. Искренность, которую я принес
в глазах и мыслях, заменила вокруг меня - и сильнее, чем я подозревал, -
видимость реальностью. Мари скрывает от меня свое увядающее, отвергнутое
тело. Стыдливость вернулась к ней; да, она кончает тем, с чего начала.
Она закрыла дверь. Она раздевается одна в комнате, медленно и как
будто нехотя. Только свет маленькой лампы ласкает ее распущенные волосы, в
которых другие еще не замечают седых волос, ледяных волос; прикасается к
ним только она одна.
Дверь ее закрылась, бесповоротно, буднично, угрюмо.
На столе, среди бумаг, я наткнулся на отрывок стихотворения,
найденного когда-то на улице, - клочок бумаги, выскользнувший из
таинственных рук, его исписавших, и залетевший на каменную скамью. Оно
кончается шепотом: "...и лишь слезы подступают к глазам, когда я вижу твою
красоту и твою улыбку".
В прежние дни, читая эти строки, мы радостно улыбались. Сегодня
вечером у меня действительно слезы на глазах. Что же это? Я подметил, что
есть нечто большее, чем то, что мы видели, что говорили, что
перечувствовали сегодня; быть может, она и я когда-нибудь найдем слова
настоящие, нужные, и нынешний день со всеми его горестями окажется не
бесплодным.
¶XX§
¶КУЛЬТ§
Я был на заводе. Я почувствовал себя таким потерянным, как будто
очутился там после долгого легендарного сна. Много новых лиц. Завод
увеличился втрое, вчетверо; он оброс целым городом легких построек.
- За три месяца они выстроили еще семь таких, как этот! - с гордостью
говорит г-н Мьельвак.
Теперь другой директор - молодой племянник господ Гозлан. Он жил в
Париже и вернулся в день мобилизации. Ведает всем старик Гозлан.
Месяц ожидания. Я жду терпеливо, как все. Домики нижнего квартала
населены семьями отсутствующих. Как только туда входишь, тебе начинают
рассказывать о последнем письме, толковать о войне, о которой у них
неверные представления. На моей улице двенадцать домов, где уже людям
нечего больше ждать и нечего говорить, как г-же Маркасен. В других без
вести пропавший, быть может, вернется; там живут проблеском надежды, опора
которой - пустота и молчание. Есть женщины, в каком-то спасительном
несчастье они перестроили свою жизнь и заменили мертвых - или живых -
другими.
Большие улицы и площади не изменились; только на круглой площади вырос
лагерь бараков. Она оживленна, как прежде, и стала еще красочнее и веселее.
Многие юноши из богатых и влиятельных семей отбывают военную службу в
канцеляриях воинского управления, крепости, этапного пункта,
мобилизационного, казначейства и других административных учреждений, - всех
названий и не упомнишь. Оба госпиталя кишат священниками; та же профессия
написана на лицах санитаров, связистов, сторожей. Я никогда не видел
священника на передовых позициях в одежде рядового солдата, в одежде тех,
кто несет наряды и борется со всеми невзгодами!
Я вспоминаю слова, сказанные мне однажды человеком, лежавшим рядом со
мной на соломе в хлеву: "Почему нет больше справедливости?" На основе того
немногого, что я знаю, что я видел и вижу, я чувствую, как одновременно с
войной началась яростная борьба против равенства людей. И если эта
несправедливость, обращавшая героев в простофиль, не совершалась открыто,
то лишь потому, что война слишком затянулась и позор стал таким вопиющим,
что пришлось положить ему предел. И, по-видимому, продиктовано это было
только страхом.
¶x x x§
Захожу в кафе Фонтана. Со мной Крийон: выходя, я увидел его в
стеклянной клетке - мастерской. Ему все труднее сводить концы с концами; он
сильно постарел, и крепко сколоченный организм его трещит от ревматизма.
Садимся. Крийон охает и, преодолевая приступы боли, так скрючивается,
что, того и гляди, ударится лбом о мраморный столик.
Он подробно рассказывает о своих немудреных делах, в которых нынче
застой. Он говорит о будущем, предчувствуя угрозу полной нищеты; в это
время в зал входит сержант с рыжеватыми усами и в пенсне. У этого субъекта
вместо номера на воротнике белые молнии. Он усаживается недалеко от нас.
Заказывает стакан портвейна. Викторина подает, улыбаясь. Она улыбается всем
мужчинам, без разбора, инстинктивно, как природа.
Сержант снимает кепи, смотрит в окно, зевает.
- Скучища! - говорит он.
Он придвигается к нам, заговаривает. Говорит бойко, остроумно. Он
служит в мэрии, знает много тайн и выбалтывает их. Он показывает на двух
посетителей, которые сидят в облюбованном коммерсантами уголке.
- Бакалейщик и скобяник, - говорит он. - Вот кто делает дела! В начале
войны, оно и понятно, в торговле произошла заминка, вот и пришлось им, как
и всем прочим, подтянуть пояс. Потом они наверстали: принялись грабить,
припрятывать, спекулировать; они и теперь еще наверстывают! Сколько товаров
они прячут в своих подвалах, выжидая повышения цен, обещанного газетами!
Правда, у них есть оправдание: другие и покрупнее их, а поступают еще хуже!
Да, можно сказать, купцы показали свой патриотизм в эту войну!
Молодой блондин откидывается на спинку стула и, вытянув ноги, упершись
руками в стол, долго зевает во весь рот. И, не смущаясь тем, что его могут
услышать, громко говорит:
- Как вам нравится, на днях я видел в префектуре груду подоходных
деклараций, затребованных министерством. Не знаю, не читал, но я уверен,
убежден (и вы, конечно, убеждены), что все эти несметные груды бумаги -
колонны, монументы ерунды и вранья!
Сержант, окопавшийся на должности писаря, знает обо всех всю
подноготную; он развязно рассказывает скандальные истории, называет
чудовищные цифры прибылей. "В то время как добрый народ дерется..." -
говорит, говорит и в конце концов заявляет, что ему, в сущности, на все
наплевать, лишь бы его оставили в покое...
В зале г-н Фонтан. Женщина тащит к нему человека, который едва
держится на ногах.
- Он недоедает, оттого и болен, господин Фонтан, - говорит женщина.
- Ну, что же! Я тоже болен, но оттого, что переедаю, - отвечает Фонтан
добродушно.
Сержант уходит, небрежно раскланявшись.
- Он прав, этот молодчик, - говорит Крийон. - Так всегда было, так
всегда будет!
Я молчу, думаю о своем. Я так долго слышал только одного себя, каждое
слово меня все еще оглушает и утомляет. Но я хорошо знаю, что это правда и
что патриотизм для многих всего лишь фраза или орудие. И, все еще чувствуя
на себе рубище простого солдата, я хмурю брови, - я понимаю, что позор для
бедняков быть обманутыми, как они обмануты.
Я смотрю на Крийона. Он улыбается, как всегда. На его широком лице,
где каждый прошедший день оставляет теперь след, на его тупом лице с
круглыми глазами и открытым ртом-ноликом все та же, как и раньше,
добродушная улыбка! Я думал, что покорность - добродетель; теперь я вижу,
что она - порок. Оптимист - вечный сообщник преступников. Покорная улыбка,
когда-то умилявшая меня, кажется мне гнусной на этом ничтожном лице.
¶x x x§
Кафе переполнено: рабочие из города, из деревни, старики или совсем
юнцы.
Зачем они здесь, эти нищие, эти горемыки? Они грязные и пьяные. Утро,
а они угрюмые, потому что грязные. В свет они вносят мрак, и там, где
они, - тяжелый запах.
К столику рабочих подходят трое раненых солдат из госпиталя; узнать их
можно по одежде из грубого сукна, по кепи и тяжелым башмакам и по
согласованным жестам, выработанным привычкой к совместному движению.
Все эти пьяницы, чем дальше, тем больше, повышают голос, приходят в
возбуждение, кричат наперебой и, наконец, впадают в бессознательное
состояние. Забвение всего, прострация.
За стойкой, блистающей, как серебро, - владелец кабака, бесцветный,
неподвижный, точно величественный бюст. Голые руки его, бледные, как и
лицо, повисли. Но вот он вытирает пролитое вино, и руки его увлажняются и
багровеют, как у мясника.
¶x x x§
- Забыл сказать вам, - восклицает Крийон, - на днях получены известия
из вашего полка. Мелюсону разворотило голову, когда он бежал в атаку. Он
был лодырем, еле ноги волочил. А в атаку бежал как одержимый. Видите: война
все-таки исправляет людей.
- А Термит? - спросил я.
- Ах да, Термит... Браконьер? Давно его не видели. Пропал без вести.
Надо думать - убит.
И он рассказывает о здешних знаменитостях: Брисбиль все такой же -
социалист и буян.
- Он да еще этот вредный Эйдо со своей показной добродетелью... -
говорит Крийон. - Верите ли, так и не удалось поймать его на шпионских
махинациях! Ничего нет плохого ни в его прошлом, ни в его поведении, ни в
его денежных делах. Не подкопаешься к нему. Надо же быть таким пройдохой!
Я отваживаюсь подумать: а что, если все это неправда? И все же мне
кажется чудовищным сразу разрушить одно из наших самых закоренелых, самых
давних убеждений. Я делаю попытку:
- Он, может быть, невиновен.
Крийон подскакивает и кричит:
- Как? Вы можете допустить, что он невиновен?
Лицо его перекосилось, и он разразился страшным, непреодолимым, как
столкновение волн, смехом - смехом всех!
- К слову, насчет Термита, - говорит минутой позже Крийон, - похоже,
что браконьерствовал-то не он.
Раненые уходят из кабачка. Крийон смотрит, как они шагают в ногу,
опираясь на палки.
- Столько раненых, столько убитых, и у них и у нас, - говорит он. - И
все это люди, у которых не было заручки... Ой-ой-ой... Подумать только,
чего этим беднягам не пришлось выстрадать! И посейчас все время умирают. А
как-то незаметно все это, почти об этом не думаешь. Ясно, можно бы
позаботиться, чтобы поменьше было убитых... Ведь бывали ошибки, промахи,
все это знают. Но, к счастью, - добавляет он, опуская на мое плечо огромную
медвежью лапу, - смерть солдат и промахи начальников - все это когда-нибудь
позабудется. Но останется слава командира-победителя!
¶x x x§
В квартале много говорят о дне Поминовения.
Я не жажду на нем присутствовать и смотрю, как уходит Мари. Вдруг меня
охватывает желание бежать туда, как будто в этом мой долг.
Перехожу мост. Останавливаюсь на повороте Старой дороги, у кромки
полей. В двух шагах - кладбище; новых могил мало: ведь неизвестно, где
лежат те, что теперь умирают.
Подымаю голову. Окидываю взглядом пейзаж.
Холм, вздымающийся передо мною, облеплен людьми. Он гудит, как улей.
Площадка на вершине, где белеют липы, увенчана красной эстрадой и вся
сверкает: солнце, богатые наряды, мундиры, трубы оркестра.
Дальше - красный барьер. За барьером, внизу, копошится шумливая толпа.
Узнаю внушительный образ прошлого. Узнаю обрядовость, непреложную, как
смена времен года, возникавшую здесь, передо мною, почти в тех же канонах и
формах, столько раз с дней моего детства и юности. Так было и в прошлом
году, и в прежние годы, и в прошлый век, и в прежние века.
Возле меня стоит старый крестьянин в сабо. Одежда рваная, выцветшая от
времени, прикрывает извечного человека полей. Он все тот же, каким был
всегда. Он щурится, опираясь на палку; шапку он держит в руке: то, что он
видит, похоже на мессу. Ноги его дрожат; он не знает, нужно ли становиться
на колени.
А я, я чувствую себя помолодевшим, почти ребенком, вернувшимся сквозь
круги времени к тому малому, что я есть.
¶x x x§
С трибуны, затянутой флагами, говорит какой-то человек. Он вскидывает
скульптурную голову с белыми, как мрамор, волосами.
На расстоянии я едва его слышу. Но ветер все же доносит до меня
обрывки фраз. Оратор проповедует народу покорность судьбе и существующему
положению. Он заклинает покончить решительно с "проклятой борьбой классов"
и навеки посвятить себя благословенной борьбе народов во всех ее формах.
После войны - никаких больше социальных утопий: дисциплина, величие и
красоту которой, к счастью, выявила война, союз бедных и богатых под знаком
национальной экспансии и победы французов во всем мире и священная
ненависть к немцам - вот доблесть французов. Запомним это!
Затем другой оратор беснуется и кричит о том, что война была победным
расцветом героизма и не сл
...Поділитися у соцмережах