Жанр: Научная фантастика
Проза.
Герберт Уэлс
Проза. * * *
Анна-Вероника.
Билби.
Жена сэра Айзека Хармана.
История мистера Полли.
Киппс.
Колеса фортуны.
Любовь и мистер Люишем.
Об уме и умничанье.
Поиски квартиры как вид спорта.
Размышления о дешевизне и тетушка Шарлотта.
Род ди Сорно.
Свод проклятий.
Современная утопия.
Сон.
Тоно Бенге.
Что едят писатели.
Герберт Уэллс. Анна-Вероника
Herbert Wells. Ann Veronica (1909). Пер. - В.Станевич.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 9".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 March 2001
1. АННА-ВЕРОНИКА ОБЪЯСНЯЕТСЯ С ОТЦОМ
Однажды, в конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли
возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении,
так как твердо решила сегодня же непременно объясниться с отцом. До сих
пор она пугалась такого шага, но сейчас решилась на него бесповоротно.
Наступил перелом, и она рада, что он наступил. В поезде она говорила себе,
что он должен быть окончательным. И роман о ней начинается именно с этого
момента, не раньше и не позже, так как в нем будет рассказана история
этого перелома и его последствий.
В купе поезда, идущего из Лондона в Морнингсайд-парк, Анна-Вероника
была одна и потому сидела на скамейке с ногами: поза эта, вероятно,
привела бы в отчаяние ее мать и повергла бы в полный ужас бабушку; подняв
колени до самого подбородка и обхватив их руками, Анна-Вероника так
глубоко задумалась, что, лишь увидев фонарь с надписью, вдруг поняла, что
доехала до Морнингсайд-парка, и, хотя поезд только еще подходил к станции,
ей показалось, что он уже отходит.
- Господи! - воскликнула она, вскочив, схватила кожаную папку с
тетрадями, пухлым учебником и брошюрой в шоколадно-желтой обложке и ловко
спрыгнула со ступенек вагона, но тут же заметила, что поезд еще только
замедляет ход и что ей из-за ее торопливости придется пройти всю
платформу.
- Вот дура! - пробормотала она. - Идиотка!
В душе у нее все кипело, хотя она и шагала с тем независимым и
безмятежно-спокойным видом, какой надлежит иметь на глазах у людей молодой
особе двадцати двух лет.
Она миновала железнодорожный переезд, затем опрятные и скромные домики,
где помещались конторы торговца углем и агента по продаже домов, и дошла
до турникета возле мясной, за которым начиналась тропинка, ведшая к дому
ее отца. Перед почтой стоял белокурый молодой человек без шляпы, в серых
фланелевых брюках; он старательно налеплял марку на письмо. Когда он
увидел Анну-Веронику, в его лице появилась какая-то суровость и вместе с
тем оно почему-то порозовело. Анна-Вероника спокойно сделала вид, что не
замечает его, хотя, быть может, именно его присутствие и заставило ее идти
полем, в обход, а не прямо по дорожке вдоль Авеню.
- Уф! - сказал он и неуверенно посмотрел на письмо, прежде чем опустить
его в почтовый ящик. - Ну, пошло!
Потом несколько мгновений помедлил в нерешительности, засунув руки в
карманы и собрав губы в кружочек, словно намеревался засвистать, затем
повернулся и по главной улице отправился домой.
Едва Анна-Вероника миновала изгородь, как тут же забыла об этой
встрече, и на лице ее вновь появилось выражение суровой озабоченности.
"Теперь или никогда", - сказала она себе.
Морнингсайд-парк был, как говорится, дыра дырой. Подобно доримской
Галлии, он состоял из трех частей: главной улицы - Морнингсайд-парк авеню,
которая, делая обдуманно элегантный изгиб, бежала от станции в
земледельческую глушь, где по обе ее стороны желтели большие кирпичные
виллы; столпившихся вокруг почты лавок и, наконец, теснившихся под
железнодорожным мостом домишек рабочих. Под этим мостом проходила дорога
из Сарбайтона и Эпсома. И там, словно молодая поросль в канаве, недавно
появилась, подобно четвертому сословию, стайка наскоро оштукатуренных
красно-белых вилл с аляповатыми фронтонами и металлическими шторами на
окнах. Позади улицы высился небольшой холм, а по его гребню вдоль железной
ограды тянулась тропинка; она доходила до лесенки, осененной вязом, там
разветвлялась, и одно из ее ответвлений снова вело к Авеню.
- Теперь или никогда, - повторила Анна-Вероника, поднимаясь по лесенке,
- терпеть не моту скандалов. Либо мне придется оказать сопротивление, либо
уступить навсегда.
Она уселась в свободной и небрежной позе и стала созерцать задние
фасады домов, стоявших вдоль Авеню; затем устремила взгляд туда, где из-за
деревьев выглядывали новенькие красно-белые виллы. Она словно составляла
опись всего, что открывалось перед нею.
- О господи! - проговорила она наконец. - Ну и дыра! Тут задохнуться
можно! Интересно, за кого он меня принимает?
Когда она наконец спустилась со ступенек, на ее лице, окрашенном теплым
румянцем, уже не осталось и следа колебаний или внутренней борьбы. Сейчас
в нем было то спокойствие и та ясность, какие бывают у людей, принявших
твердое решение. Она вся выпрямилась, взгляд карих глаз был тверд и
устремлен вперед.
Когда Анна-Вероника приблизилась к повороту, показался белокурый
молодой человек без шляпы и в фланелевых брюках. Он сделал вид, будто они
встретились случайно, и неловко поклонился.
- Привет, Ви! - сказал он.
- Привет, Тедди! - ответила она.
В то время, как она проходила мимо него, он чуть замедлил шаг.
Но было ясно, что девушка сейчас не в настроении беседовать с ним. Он
понял, что обречен один идти полями и в такую чудесную погоду совершить
неинтересную прогулку.
"Тьфу, черт!" - заметил он про себя по этому случаю.
Анне-Веронике Стэнли исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У
нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица;
казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо и придали
им изящество и утонченность. Она была стройна и порой казалась высокого
роста, двигалась легко и весело, как тот, кто обычно здоров, а иногда,
задумавшись, слегка опускала голову. В ее чуть сжатых губах чувствовалось
не то легкое презрение, не то тень усмешки; она выглядела спокойной и
сдержанной, но это была маска, прикрывавшая бурное недовольство и жажду
жизни и свободы.
Ей хотелось жить. Ее охватывало страстное и нетерпеливое желание
чего-то, чего, она и сама хорошенько не знала: желание делать, быть,
познавать на опыте. А опыт к ней не спешил. Весь мир вокруг, казалось, был
- как бы это выразить - словно в чехлах, точно дом летом, когда люди из
него выехали. Жалюзи опущены, солнечный свет не проникает в комнаты, и ни
за что не определишь, какие краски скрываются под этими серыми оболочками.
А ей хотелось знать. Но не было никакого намека на то, что жалюзи будут
подняты, что окна или двери откроются или что с люстр, сулящих потоки
яркого света, будут сняты пыльные чехлы и их приведут в порядок и зажгут.
Вокруг нее реяли какие-то смутные существа; они не только говорили, но
даже думали вполголоса!..
Пока Анна-Вероника училась в школе, особенно в начальных классах, жизнь
от нее как будто не таилась, подсказывала, что надо делать и чего не надо,
какие уроки учить и в какие игры играть, окружала ее самыми подходящими
разнообразными интересами. Но теперь она словно проснулась и поняла, что
существует значительная группа интересов, которая называется "быть
влюбленной" и "выйти замуж", и что есть ряд определенных предварительных
этапов, заманчивых и увлекательных, как, например, флирт и
заинтересованность представителями другого пола. Она подошла к этой
области с присущей ей живостью и сообразительностью. Но здесь она
натолкнулась на препятствие. Окружающая ее среда в лице школьных
учительниц, старших подруг тетки и других ответственных и авторитетных лиц
поспешила заверить ее, что она ни в коем случае не должна даже помышлять о
таких вещах. Мисс Моффат, преподавательница истории и этики, высказывалась
на этот счет особенно определенно, и все они единодушно выражали свое
презрение и жалость к девушкам, чьи мысли заняты этой стороной жизни,
утверждая, что такие девушки выдают себя в разговоре, одежде, манере
держаться. Казалось, это действительно группа интересов совершенно
отличная от всего прочего, странная, особая, и ее следует ужасно
стыдиться. И все-таки Анна-Вероника находила, что крайне трудно не думать
о ней, но, обладая немалой долей гордости, решила, что будет отстранять от
себя столь опасные темы и держаться от них как можно дальше; в результате
к концу школы ее чувства остались словно под чехлом, и, как я уже говорил,
она оказалась в тупике.
Анна-Вероника обнаружила, что в жизни, в которой на эти вещи наложен
запрет, у нее нет своего особого места, ей нечего делать; остается вести
бесцельное существование, а ее единственными занятиями будут хождение в
гости, игра в теннис, чтение добродетельных романов, прогулки да вытирание
пыли в доме отца. Тогда она решила, что уж лучше продолжать учиться. Она
была девушка умная, лучшая ученица выпуска, и вот, окончив среднюю школу,
она повела смелую борьбу за Соммервил или Ньюхем; но оказалось, что отец
как-то за обедом у друзей встретился с девушкой из Соммервила, поспорил с
ней и пришел к выводу, что высшее образование лишает женщину присущей ей
женственности.
"Пусть дочь живет дома", - категорически заявил он.
Споры тянулись довольно долго, а тем временем Анна-Вероника продолжала
учиться. В конце концов пришли к компромиссу и согласились на том, что она
прослушает курс естественных наук в женском Тредголдском колледже. Поэтому
сразу после школы она поступила в Лондонский университет и, достигнув
совершеннолетия, долго пререкалась с теткой из-за ключа от входной двери и
постоянного железнодорожного билета.
Затаенное любопытство к некоторым явлениям жизни начало возвращаться к
ней, едва прикрытое интересом к литературе и искусству. Она всегда много
читала, но теперь из-за теткиной цензуры протаскивала как контрабанду все
те книги, которые, по ее мнению, ей могли запретить, вместо того чтобы
приносить их домой открыто, и ходила в театр всякий раз, когда могла
раздобыть приемлемого спутника. Она сдала экзамены по общеобразовательным
предметам с отличием и специализировалась по естественным наукам.
У нее было врожденное чувство формы и необычайная ясность ума; она
заинтересовалась биологией и особенно сравнительной анатомией, хотя
непосредственного отношения к ее личной жизни это не имело. Она научилась
хорошо анатомировать, и через год ее уже раздражала своей ограниченностью
преподавательница, бакалавр наук, выкладывавшая студентам в Тредголдской
лаборатории кучу устаревших сведений. Анна-Вероника видела, что эта дама
безнадежно ошибается и путается, особенно когда объясняет строение черепа,
а ведь тут-то и сказывается настоящее знание сравнительной анатомии. И
тогда ей захотелось поступить в Имперский колледж в Вестминстере, где
читал Рассел, и продолжить свою работу над первоисточниками.
Она уже заговаривала об этом с отцом, но он уклончиво отвечал:
"Посмотрим, малютка Ви, посмотрим". На этой стадии "смотрения" все так и
оставалось до тех пор, пока не началась очередная сессия в Тредголдском
колледже, а тем временем возник другой, менее серьезный конфликт, но он
помог решить и вопрос об отдельном ключе и вопрос о положении
Анны-Вероники вообще.
Помимо различных бизнесменов, адвокатов, государственных служащих и
вдов, проживающих на Морнингсайд-парк авеню, там имелось явно не похожее
на Других своими художественными склонностями семейство Уиджетов, с
которыми Анна-Вероника очень подружилась. Мистер Уиджет был журналист и
художественный критик; он носил костюм из зеленовато-серого твида и
"артистический" коричневый галстук; воскресным утром он выкуривал на авеню
трубку, ездил в Лондон третьим классом и теми поездами, какими было не
принято ездить, и открыто презирал гольф. Он жил в одном из небольших
домиков возле станции.
У журналиста был один сын, окончивший школу для лиц обоего пола, и три
дочки с какими-то особенно весело вьющимися рыжими кудрями, которые
Анна-Вероника находила восхитительными. Две сестры очень дружили с ней в
школе и сделали немало, чтобы заинтересовать ее литературой, выходившей за
пределы дозволенной в доме ее отца. Это была бодрая, легкомысленная,
откровенно нуждающаяся семья, одевавшаяся в блекло-зеленые и
матово-красные цвета. Девушки после средней школы перешли в Фэдденскую
художественную школу и стали вести яркую, увлекательную жизнь: бывали на
студенческих балах, на социалистических митингах, ходили на галерку,
спорили о работе, а иногда и по-настоящему работали. Время от времени они
пытались увести Анну-Веронику в сторону от ее трезвых упорных занятий и
вовлечь в круг своих интересов. В октябре они пригласили ее на первый из
двух больших ежегодных балов, которые устраивала их школа, и Анна-Вероника
радостно приняла приглашение. И вот теперь отец заявил, что она не пойдет.
Категорически заявил, что не пойдет.
Присутствие на этом балу было связано с двумя обстоятельствами, которые
Анна-Вероника при всем своем такте никак не смогла скрыть от тетки и отца.
Ее обычная сдержанность и чувство собственного достоинства в данном случае
оказались ни к чему. Первое обстоятельство заключалось в том, что она
должна была появиться в маскарадном костюме невесты Корсара, и второе -
провести остаток ночи после окончания танцев в Лондоне вместе с барышнями
Уиджет и избранной компанией в "совершенно приличном маленьком отеле"
возле Трафальгар-сквер.
- Но подумай, дорогая! - всполошилась тетка Анны-Вероники.
- Понимаешь, тетя, - ответила Анна-Вероника с видом человека, который
сам не знает, что ему делать, - я ведь обещала прийти. Я не подумала... и
не знаю, как теперь быть.
А потом отец поставил свой ультиматум. Он сообщил его дочери не устно,
а в письме, что показалось ей особенно отвратительной формой запрета.
- Он не мог сказать это, глядя мне в глаза! - возмутилась
Анна-Вероника. - Но, конечно, это тетя состряпала.
Поэтому, когда Анна-Вероника приблизилась к воротам своего дома, она
подумала: "Нет, я с ним непременно поговорю. Я с ним поговорю. А если он
не захочет..."
Но она даже мысленно не договорила, что сделает в этом случае.
Отец Анны-Вероники был поверенным и вел дела одной фирмы. Этот человек
лет пятидесяти трех - худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом,
острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой
лысинкой на макушке - казался изнуренным трудом и внушающим доверие. Его
звали Питер. У него было пятеро детей, рождавшихся весьма нерегулярно,
причем Анна-Вероника появилась на свет последней. Все это было ему уже не
в новинку, и он как отец оказался несколько утомленным и невнимательным;
он звал ее "малютка Ви", неожиданно и рассеянно гладил по головке и
относился так, словно не помнил, сколько ей лет: одиннадцать или двадцать
восемь. Дела в Сити отнимали у него много энергии, а оставшиеся силы он
тратил на гольф - игру, которой придавал очень серьезное значение, - и на
занятия микроскопической петрографией.
Микроскопия была его коньком, и он увлекался ею по-викториански,
особенно не раздумывая. Подаренный ему в день рождения микроскоп толкнул
его на путь технической микроскопии, когда ему было восемнадцать, а
случайная дружба с торговцем микроскопами из Холборна укрепила эту
склонность. У него были необычайно искусные пальцы, а любовь к обработке
мельчайших деталей сделала его одним из самых ловких мастеров среза для
микроскопа. Сидя в маленькой комнатке на чердаке, он тратил гораздо больше
денег и времени, чем мог себе позволить, изготовляя новые гранильные
аппараты и новую арматуру для микроскопов, шлифуя пластинки каменных пород
до почти прозрачной тонкости и придавая препарату для исследования особую
красоту и благородство. По его словам, он занимался этим, чтобы
"отвлечься". Наиболее удачные препараты он выставлял в Лаундинском
обществе микроскопии, и их высокое техническое совершенство неизменно
вызывало восхищение. Научная ценность их была не столь велика, ибо он
выбирал породы исключительно с точки зрения трудности их обработки или
интереса для вечеров, устраиваемых научным обществом. К производившимся
"теоретиками" срезам он относился с глубоким презрением. Может быть, с их
помощью и можно было решать целый ряд вопросов, но они были толсты и
неровны, просто убогие поделки. И все-таки в этом мире, неразборчивом и
упорствующем в своих заблуждениях, эти господа получали всякие отличия...
Читал он мало, главным образом бодрящие, легкие романы с названиями,
где фигурировал цвет, например, "Красный меч", "Черный шлем", "Пурпурная
мантия", тоже чтобы "отвлечься". Читал он их обычно зимними вечерами,
после обеда, при чтении присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило,
что он старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами
в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку.
Иногда она удивлялась, зачем ему нужно так много "отвлекаться". Его
любимой газетой была "Таймс"; он начинал ее читать за утренним завтраком,
нередко сердясь вслух, и уносил с собой, чтобы закончить в поезде, поэтому
дома не оставалось никакой газеты.
Иногда Анне-Веронике приходила мысль о том, что ведь она знавала его и
тогда, когда он был гораздо моложе, но день следовал за днем, и каждый
следующий сглаживал впечатления от предыдущего. Все же она, конечно,
помнила, что, будучи еще девочкой, видела его не раз в теннисных брюках, и
он очень ловко въезжал на велосипеде в ворота и подкатывал к подъезду. В
те времена он помогал жене, когда она возилась в саду, и околачивался
поблизости, когда она, взобравшись на лестницу, забивала в стену буфетной
гвозди для ползучих растений.
Анна-Вероника была в семье самой младшей, и ей пришлось жить в доме,
который, по мере того, как девочка росла, становился все малолюднее и
тише. Мать ее умерла, когда ей было тринадцать, сестры - обе намного
старше ее - повыходили замуж, одна - подчинившись воле родителей, другая -
вопреки этой воле; оба брата давно не жили дома, поэтому она очень ценила
отца и старалась как можно больше получить от него. Но он был не из тех
отцов, от которых можно многое получить.
Его взгляды на девушек и женщин были сентиментальны и не слишком
содержательны: он считал, что либо это создания, в отношении которых
современный словарь чересчур бледен, и поэтому они чаще всего весьма
нежелательно желанны, либо слишком хороши и чисты для жизни. Так он делил
разнообразных представительниц женского пола на две упрощенные категории,
не считаясь со всеми промежуточными разновидностями. Он находил, что эти
две категории нельзя смешивать даже в мыслях, их следует держать как можно
дальше друг от друга. Женщины - сосуд скудельный, они созданы либо для
почитания, либо для бесчестья, и притом это хрупкие сосуды. Он никогда не
желал иметь дочерей. Каждый раз, когда у него рождалась дочь, он прятал
свое огорчение от жены, прикрываясь особенной нежностью и экспансивностью.
Но в ванной комнате отводил душу и ругался со страстной искренностью. Это
был настоящий мужчина, не способный на горячие отцовские чувства, и он
любил свою темноглазую, изящную, румяную и деятельную маленькую жену с
подлинной страстностью. Однако ему всегда казалось (хотя он никогда не
позволял себе высказать эту мысль вслух), что столь поспешное увеличение
семейства является как бы некоторой неделикатностью с ее стороны. Он
решил, что его два сына должны сделать блестящую карьеру, и при всех
обычных человеческих отклонениях и задержках дело к тому и шло. Один
служил гражданским чиновником в Индии, другой работал в быстро
развивающейся машиностроительной промышленности. А о дочерях, как он
надеялся, позаботится мать.
Относительно дочерей у него не было никаких планов. Они выйдут замуж,
вот и все.
Конечно, когда в доме есть маленькая дочурка, это чудесно. Она весело
бегает по комнатам, устраивает возню, она хорошенькая и радостная, у нее
пушистые, мягкие волосы и способность гораздо теплее выражать свою
привязанность, чем у мальчиков. Это - прелестное маленькое добавление к
матери, которая улыбается, глядя на нее, а девчурка жестикулирует, в
точности копируя материнские жесты. Она изрекает восхитительные суждения,
их можно повторять в Сити, и они годились бы для "Панча". У нее есть
пропасть ласкательных имен: Бэбс и Байб, Виддлс и Ви; вы шутя шлепаете ее,
и она вас тоже. Она любит сидеть на вашем колене. Все это восхитительно,
как и должно быть.
Но маленькая дочурка - это одно, а дочь - совсем другое. Тут возникают
отношения, которые мистер Стэнли никогда не продумывал до конца. А когда
он начинал размышлять о них, этот процесс оказывался столь волнительным,
что он тут же старался отвлечься. Разноцветные романы, которыми он тешил
себя, весьма вскользь касались этой стороны жизни, никогда не помогали в
ней разобраться. У героев таких романов никогда не бывало Собственных
дочерей, они брали их у других. Единственную ошибку романов этого
направления он видел в слишком легком отношении к правам родителей. А он
инстинктивно стремился смотреть на дочерей как на свою полную
собственность: они обязаны были его слушаться, он имел право отдать их
замуж или оставить дома, чтобы они служили ему опорой в надвигающейся
старости, - все это зависело от его воли. Но он желал, чтобы этот его
взгляд на дочерей как на собственность был окутан некоей сентиментальной и
чарующей дымкой, чтобы все это было облечено в достойную форму, хотя, по
сути, и оставалось чувством собственника. Это право представлялось ему
лишь разумным вознаграждением за уход и заботы при воспитании дочерей.
Ведь дочери - совсем другое, чем сыновья, хотя и в романах, которые он
читал, и в мире, в котором он жил, его взгляды не подтверждались. Однако
вместо них не выдвигалось ничего иного, и пока они существовали в нем
sotto voce [вполголоса (итал.)], он отвергал и старое и новое; его дочери
стали как бы независимы и зависимы, что совсем нелепо. Одна вышла замуж по
его желанию, другая - против его желания, а теперь вот Анна-Вероника, его
маленькая Ви, была неудовлетворена своим родным домом - таким красивым,
служившим ей надежной защитой. Она бегает со своими друзьями, которые не
носят шляп, по митингам социалистов и балам будущих художников и намерена
довести свое научное честолюбие до неженских размеров. Она как будто видит
в нем только кассира, оплачивающего ее свободу. А теперь она настаивает на
том, что должна расстаться с целомудренной безопасностью женского
Тредголдского колледжа и перейти на безнравственные курсы Рассела, желает
пойти на костюмированный бал, одетая пираткой, и провести остаток ночи с
распущенными девчонками Уиджет в каком-то не поддающемся описанию отеле в
Сохо!
Он изо всех сил старался совсем не думать о ней, но и положение
требовало его вмешательства, и сестра неотступно на этом настаивала. В
конце концов он отложил "Лиловую шляпку", отправился в свой кабинет, зажег
газовый камин и написал письмо, которое обострило их и без того
неудовлетворительные родственные отношения.
"Дорогая Ви!" - писал он.
Ах, эти дочери! - Он погрыз кончик ручки, подумал, разорвал листок
бумаги и начал снова:
"Дорогая Вероника, тетя сообщила мне о том, что ты условилась с
Уиджетами пойти на маскарад в Лондоне. Мне известно, что ты намерена
отправиться туда в каком-то маскарадном костюме, накинув поверх него твое
манто для выездов, а по окончании праздника предполагаешь с твоими
друзьями и компанией молодежи, без старших, закончить вечер в отеле. Право
же, мне очень неприятно препятствовать твоему желанию, но, к сожалению,
должен тебе сообщить..."
- Гм, - пробормотал он и зачеркнул слова "к сожалению, должен тебе
сообщить..."
"...Но это невозможно".
- Нет, не годится, - сказал он и сделал новую попытку выразить свою
мысль:
"Но я вынужден сообщить тебе, что считаю своим долгом категорически
запретить подобную выходку".
- Черт! - буркнул он, взглянув на перемаранное письмо, и, снова взяв
чистый лист, еще раз переписал начало. В его движениях уже чувствовалось
некоторое раздражение.
"Я очень сожалею о том, что ты все это придумала", - продолжал он
писать.
Потом сделал паузу и начал с красной строки:
"Суть заключается в следующем: твое нелепое намерение свидетельствует,
что ты начала придерживаться весьма странных взглядов на то, что в твоем
положении может себе позволить молодая девушка, а что - нет. Мне кажется,
тебе не вполне понятны те идеалы, которые я хотел бы видеть воплощенными в
отношениях между отцом и дочерью, или хотя бы то, что приличествует им.
Твое отношение ко мне..."
Он опять глубоко задумался. Так трудно было найти совершенно точные
слова!
"...и к твоей тете..."
Некоторое время он поискал mot juste [верное выражение (франц.)], затем
продолжал:
"...а также к большей части общепринятых взглядов на жизнь, я, говоря
откровенно, считаю неудовлетворительными. Ты беспокойна, настойчива, все
критикуешь с присущей молодости необдуманной прямолинейностью. Ты не
постигаешь основных фактов жизни (и я молю бога, чтобы ты их никогда не
постигла) и вследствие своей торопливости и неведения можешь попасть в
такое положение, что потом будешь раскаиваться до конца своих дней.
Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки".
На миг его остановила представшая перед ним смутная картина: Вероника,
читающая последнюю сентенцию. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы
ощутить некоторую неубедительность своей аргументации, вызванную смешением
метафор.
- Что ж, - пробормотал он упрямо, - так оно и есть. И все. Пора ей
знать.
"Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки, от которых ее нужно
спасти любой ценой".
Он сжал губы и насупил брови, полный торжественной решимости.
"Пока я твой отец, пока твоя жизнь доверена моей заботе, я чувствую
себя во всех отношениях обязанным употребить всю свою власть на то, чтобы
обуздать твою нелепую склонность к экстравагантным затеям. Придет день,
когда ты поблагодаришь меня за это. Я не хочу сказать, дорогая моя
Вероника, будто в тебе есть что-то нехорошее - этого нет. Однако девушку
марает не только совершенное зло, но и близость зла, и репутация существа
неосторожного может принести не менее серьезный вред, чем действительно
предосудительное поведение. Поэтому прошу тебя верить, что в данном
вопросе я действую ради твоего же блага".
Он поставил свою подпись и задумался. Затем, открыв дверь кабинета и
крикнув "Молли!", вернулся в комнату и, став на коврик перед камином,
принял на фоне голубовато-оранжевого газового пламени властную позу.
Появилась его сестра.
На ней был сложный туалет из кружев, шитья и непонятных черных, красных
и кремовых узоров, и она казалась более молодым, но все же очень похожим
повторением его собственной особы, только женского пола. У нее был тот же
острый нос - из всей семьи лишь Анну-Веронику природа им не наградила, -
хорошая осанка, хотя брат сутулился, а в ее манерах сквозил известный
аристократизм и чувство собственного достоинства, приобретенные во время
продолжительной помолвки с приходским священником, потомком Уилтширских
Эдмондшоу. Священник умер до свадьбы, а когда брат овдовел, она переехала
к нему и взяла на себя значительную часть забот о его младшей дочери. Но с
первой же минуты ее довольно старомодные взгляды на жизнь оказались в
дисгармонии с атмосферой лондонского пригорода, настроениями в школе и
светлыми воспоминаниями о маленькой миссис Стэнли, происходившей,
выражаясь деликатно, из отнюдь не знатной семьи. Мисс Стэнли твердо решила
с самого начала, что будет питать самую теплую привязанность к своей
младшей племяннице и станет ей второй матерью - второй и лучшей, чем
родная; однако ей пришлось со многим бороться в характере Анны-Вероники; и
многое в ней самой племянница никак не могла понять. Итак, тетка вошла с
выражением сдержанной озабоченности на лице.
Мистер Стэнли концом трубки, которую извлек из кармана, указал на
лежавшее перед ним письмо.
- Что ты скажешь по поводу этого? - спросил он.
Она взяла письмо в унизанные кольцами руки и внимательно прочла его. В
это время брат медленно набивал трубку.
- Что ж, - наконец отозвалась она, - написано твердо и с любовью.
- Я мог бы сказать и больше.
- По-моему, ты сказал все, что следовало. Мне кажется, именно это и
нужно. Ей действительно незачем идти туда.
Она смолкла, и он ждал, что она скажет еще.
- Едва ли она понимает до конца тот вред, который могут ей причинить
эти люди или та жизнь, в которую они хотят ее втянуть, - сказала мисс
Стэнли. - Они могут погубить все ее шансы.
- А у нее есть шансы? - спросил он, желая помочь сестре выразить свою
мысль.
- Она девушка чрезвычайно привлекательная, - пояснила тетка и добавила:
- что некоторым людям очень нравится. Конечно, никто не будет говорить о
том, о чем пока нечего сказать.
- Тем более не нужно давать повода для всяких сплетен на ее счет.
- Я совершенно с тобой согласна.
Мистер Стэнли взял у сестры письмо и некоторое время постоял
задумавшись, держа его в руке.
- Я бы все отдал, чтобы наша малютка Ви вышла замуж и была спокойна и
счастлива.
На следующее утро, уходя из дому и торопясь на лондонский поезд, он как
бы мимоходом отдал письмо горничной. Когда Анна-Вероника получила его, ей
вдруг пришла в голову дикая и нелепая мысль, что в конверте таится
какое-то предостережение.
Решение Анны-Вероники объясниться с отцом не так легко было
осуществить.
Он возвращался из Сити обычно не раньше шести, и поэтому до обеда она
поиграла в бадминтон с барышнями Уиджет. Атмосфера за столом не подходила
для объяснений. Тетка была любезна и ласкова, хотя в ней чувствовалось
затаенное беспокойство, и, словно за столом сидел гость, усердно
рассказывала о том, как ужасно разрослись этим летом бархатцы в конце
сада, они заглушили все мелкие, морозостойкие однолетние растения; отец же
читал за столом газеты, делал вид, что чрезвычайно заинтересован ими.
- Видимо, придется на будущий год бархатцы заменить чем-нибудь другим.
- Тетя Молли трижды повторила эту фразу. - А заодно покончить и с
маргаритками: они разрастаются в невозможном количестве.
Когда Веронике казалось, что настала подходящая минута попросить о
разговоре, входила горничная Элизабет то с овощами, то еще с чем-нибудь.
Обед кончился, и мистер Стэнли сначала притворился, что хочет еще
покурить, а потом внезапно сорвался с места и ринулся наверх, к своей
петрографии, и, когда Вероника постучала в запертую дверь, ответил:
- Уходи, Ви! Я занят. - И запустил гранильное колесо, которое громко
зажужжало.
Утром, во время завтрака, тоже не представилось случая поговорить. Отец
читал "Таймс" с необычным увлечением, а потом вдруг сообщил, что уезжает
первым из двух поездов, которыми обычно отправлялся в город.
- Я пойду с тобой на станцию, - сказала Анна-Вероника, - и тоже поеду
этим поездом, мне все равно.
- Но я побегу, - ответил отец, взглянув на часы.
- Я тоже побегу, - заявила она.
Но они не побежали, а пошли очень быстрым шагом.
- Так вот, папа... - начала было она, но у нее вдруг перехватило
дыхание.
- Если ты насчет бала, - сказал он, - то говорить не о чем. Вероника: я
решил твердо.
- Все мои друзья назовут меня дурой.
- Тебе не следовало обещать, не посоветовавшись с тетей.
- Я считала себя достаточно взрослой, - выпалила она, не то смеясь, не
то плача.
Отец перешел на рысь.
- Я не желаю ни ссор, ни слез на улице, - заявил он. - Сейчас же
прекрати! Если хочешь что-нибудь возразить, обратись к тете...
- Но послушай, папа!
Он решительно отмахнулся от нее "Таймсом".
- Вопрос решен. Ты не пойдешь. Не пойдешь!
- Да я насчет другого...
- Все равно. Здесь не место.
- Тогда можно будет прийти к тебе в кабинет сегодня вечером, после
обеда?
- Я буду занят!
- Но это очень важно. Если нельзя поговорить в другом месте. Я же хочу,
чтобы ты понял меня.
Впереди них шел какой-то господин, которого они, шагая с такой
быстротой, неизбежно должны были очень скоро обогнать. Это был Рэмедж,
снимавший большой дом в конце улицы. Он недавно познакомился в поезде с
мистером Стэнли и раза два-три оказал ему мелкие услуги. Он был
маклером-аутсайдером [не являющимся членом биржи] и владельцем финансовой
газеты. За последние годы он быстро пошел в гору, и мистер Стэнли в равной
мере восхищался им и терпеть его не мог. Нельзя было допустить, чтобы
Рэмедж услышал хотя бы отдельные слова или фразы. Поэтому мистер Стэнли
замедлил шаг.
- Ты не имеешь права так изводить меня, Вероника, - сказал он. - Какой
смысл обсуждать то, что уже решено? Если тебе нужен совет, обратись к
тете. Впрочем, если ты желаешь проверить свои взгляды...
- Так до вечера, папа!
Он сердито буркнул что-то, означавшее согласие, а в это время Рэмедж
оглянулся, остановился и, учтиво поклонившись, стал ждать, пока они
подойдут. Это был человек лет пятидесяти, широколицый, седоватый, бритый,
с нервным ртом и выпуклыми черными глазами, которые сейчас внимательно
разглядывали Анну-Веронику. Одет он был скорее так, как было принято
одеваться в Вест-Энде, а не в Сити, и держался с подчеркнутой, изысканной
вежливостью, которая почему-то смущала отца Анны-Вероники и неизменно
вызывала в нем раздражение. В гольф он не играл, но ездил верхом, чему
мистер Стэнли тоже не сочувствовал.
- Какая духота на авеню из-за деревьев, - сказал, когда они зашагали
дальше, мистер Стэнли, желая хоть чем-то объяснить свой недовольный и
разгоряченный вид. - Следовало бы весною обрубать сучья.
- Мы можем не спешить, - заметил Рэмедж. - А мисс Стэнли едет с нами?
- Я поеду вторым и пересяду в Уимблдоне.
- Да мы все поедем вторым, - заметил Рэмедж, - если вы, конечно, не
возражаете.
Мистеру Стэнли хотелось решительно запротестовать, но так как он сразу
не мог придумать причины для отказа, он только пробурчал что-то, и они
двинулись дальше.
- Как здоровье миссис Рэмедж? - осведомился он.
- В общем, как обычно, - ответил Рэмедж. - Много лежать ведь тоже очень
утомительно. Но, понимаете, ей нужно лежать.
Разговор на тему о больной жене раздражал его, и он тут же обратился к
Анне-Веронике.
- А вы куда едете? - спросил он. - Собираетесь и эту зиму заниматься
вашей научной работой? Вероятно, наследственная склонность? - На какое-то
мгновение мистер Стэнли даже почувствовал симпатию к Рэмеджу. - Вы ведь
биолог? Верно? - продолжал тот.
И он принялся разглагольствовать, излагая собственные мнения о
биологии, повторяя общие места, как это делает обычно читатель популярных
журналов, который пользуется материалами ежемесячных обзоров и бывает рад
получить любую информацию от людей, стоящих ближе к науке. Через некоторое
время он и Анна-Вероника уже вели приятную и совершенно непринужденную
беседу. Продолжали они оживленно разговаривать и в поезде. Мистеру Стэнли
почудилось в этом как бы легкое неуважение к нему, он прислушивался и
делал вид, что читает "Таймс". Его неприятно поразило то галантное
почтение, с каким Рэмедж относился к его дочери, и спокойное
самообладание, с каким та отвечала ему. Все это не вязалось с его
представлением об ожидавшем его вечером (и неизбежном) объяснении с
дочерью. В конце концов до его сознания, как внезапное открытие, вдруг
дошла мысль, что она в известном смысле уже взрослый человек. Он был из
тех людей, которые классифицируют все на свете упрощенно, без каких-либо
оттенков, и с точки зрения возраста признавал только две категории:
девчонки и женщины. Разница заключалась лишь в праве гладить их по голове.
Но вот перед ним девчонка, - она была ею, поскольку она его дочь, и ее
можно гладить по голове, - и эта девчонка весьма удачно и умно имитирует
женщину. Он подвел итог тому, что услышал. Она и их спутник обсуждали одну
из современных передовых пьес, и Анна-Вероника высказывала свои взгляды с
удивительной, неожиданной для него самоуверенностью.
- Его манера любить показалась мне очень неубедительной, - заметила
она. - Он делает это слишком шумно.
Отец не сразу понял весь смысл сказанного ею. Потом до него дошло. Боже
мой! Она обсуждает вопрос о манере любить! На некоторое время он словно
оглох и, оцепенев, смотрел на списки книг, заполнявшие в этот день
полколонки в "Таймсе". Понимает ли она, о чем говорит? К счастью, они
сидели в вагоне второго класса, и их обычных спутников не было. Но ему
казалось, что все пассажиры, закрывшись газетами, непременно должны
прислушиваться.
Конечно, молодые девушки повторяют слова и мнения, смысл которых им,
вероятно, непонятен. Но такому вот Рэмеджу, мужчине средних лет, следовало
бы понимать, что нельзя вызывать на подобный разговор дочь приятеля,
соседа...
Ну в конце концов он, кажется, переменил тему.
- Броддик уж очень неуклюж, а самое интересное в пьесе - это растрата.
"Слава богу!" - Мистер Стэнли дал газете слегка соскользнуть вниз и
внимательно посмотрел на шляпы и лбы их трех спутников.
Когда поезд остановился в Уимблдоне, Рэмедж буквально вылетел на
платформу, чтобы подать руку мисс Стэнли, словно она какая-нибудь
герцогиня, а она вышла из вагона с таким видом, словно подобное внимание
со стороны коммерсанта, хоть и средних лет, но еще галантного, - дело
вполне естественное. Снова усевшись в уголок купе, Рэмедж заметил:
- Как быстро растет эта молодежь, Стэнли. Кажется, еще вчера она в
упоении носилась по авеню, только ноги мелькали да волосы развевались.
Мистер Стэнли посмотрел на него сквозь очки: в нем зарождалась
неприязнь к соседу.
- А теперь вот носится только с идеями, - ответил он с напускной
шутливостью.
- Она как будто исключительно умная девушка, - сказал Рэмедж.
Мистер Стэнли взглянул на бритое лицо соседа уже почти воинственно.
- Мне кажется, мы иногда переоцениваем так называемое высшее
образование, - заметил он, словно это было его глубочайшим убеждением.
По мере того как день близился к вечеру и все неотвязнее становились
мысли, крепла и его уверенность в том, что он прав. Целое утро ему
вспоминалась младшая дочь, а во вторую половину дня она просто не выходила
у него из головы. Он видел, как она, молодая и прелестная, выходит из
вагона, ни разу не взглянув на него, представил себе ее лицо, ясное и
безмятежное, когда его поезд отходил от Уимблдона. Вспоминал с мучительным
недоумением тот решительный и деловой тон, с каким она рассуждала о манере
любить, которая казалась ей не очень убедительной. Мистер Стэнли
чрезвычайно гордился дочерью, и вместе с тем его злила и возмущала ее
простодушная самоуверенность, подчеркнутая самостоятельность душевной
жизни, и полная, спокойная независимость от отца. Ведь в конце концов она
только кажется женщиной. Она порывиста и не знает жизни, она абсолютно
неопытна. Абсолютно. И он стал представлять себе, как будет читать ей
нравоучения, очень категорические, очень обстоятельные.
Он позавтракал в Лигал-клаб на Чэнсери-лейн и встретился там с Огилви.
В этот день решительно всюду обсуждался вопрос о дочерях. Огилви был
крайне озабочен историей, случившейся в семье его клиента, - оказалось,
очень серьезная, даже трагическая история. Он поделился с мистером Стэнли
некоторыми подробностями.
- Любопытный случай, - начал Огилви, намазывая хлеб маслом и разрезая
его по обыкновению на кусочки. - Любопытный случай и заставляет
призадуматься.
Разжевав кусок, он продолжал:
- Девушка лет шестнадцати-семнадцати, точнее, семнадцати с половиной,
так сказать, бегает без присмотра по Лондону. Школьница. Семья - солидные
люди из Вест-Энда. Из Кенсингтона. Отец умирает. По утрам она уходит из
дома, вечером возвращается. Затем поступает в Оксфорд. И вот ей уже
двадцать один, двадцать два. Почему она не выходит замуж? Денег от отца
осталось вполне достаточно. Прелестная девушка.
На несколько мгновений его отвлекла тушеная баранина с картофелем и
луком.
- Оказалось - уже замужем, - сообщил он, прожевывая баранину. - За
продавцом из магазина.
- Господи! - воскликнул мистер Стэнли.
- Смазливый парень. Она познакомилась с ним у Уортинга. Все страшно
романтично, и так далее. Он быстро поймал ее на удочку.
- Но...
- Потом бросил. Просто романтический вздор с ее стороны. С его - голый
расчет. Прежде чем жениться, отправился в Соммерсет-Хаус ознакомиться с
завещанием. Вот положеньице.
- А она его уже не любит?
- Ни капли. Ведь что пленяет девушку в шестнадцать лет? Красивые
волосы, цвет лица, лунная ночь да приятный тенор. Вероятно, в этом
возрасте у многих из нас дочки повыходили бы замуж за шарманщиков, если бы
им представился случай. Мой сын вздумал было жениться на продавщице лет
тридцати из табачного магазина. Конечно, сыновья - это другое дело. Мы
быстро все уладили. Так вот какая штука. Семья просто не знает, что
делать. Нельзя же идти на скандал. И мы же не можем потребовать от этого
молодца, чтобы он уехал за границу и стал двоеженцем. Он скрыл ее возраст,
дал ложный адрес, но нельзя за это подавать на него в суд... Вот Какие
дела! Девушке испортили всю жизнь! Иногда думаешь: уж не лучше ли
вернуться к восточным взглядам на женщину?
Мистер Стэнли налил себе вина.
- Ну и мерзавец! А разве там нет брата, чтобы дать ему пинка в зад?
- Удовлетворение инстинктов, вот и все, - продолжал рассуждать Огилви,
- чувственность. Впрочем, судя по тону некоторых писем, они уже дали ему
пинка. Это, конечно, хорошо. Но дела не меняет.
- Все эти теперешние мерзавцы... - начал мистер Стэнли и смолк.
- Они всегда были, - ответил Огилви. - А мы должны позаботиться о том,
чтобы не подпускать их.
- Но раньше у девушек не было таких экстравагантных идей.
- Как сказать? А Лидия Лэнгуиш? Разумеется, тогда они столько не
бегали.
- Верно. С этого все и начинается. А эти дурацкие романы? Этот поток
сбивающей с толку фальшивой чепухи, которую выпускает наша печать? Эти
поддельные идеалы, передовые взгляды, деловые женщины и вся эта
белиберда...
Огилви задумался.
- Та девушка - она действительно прелестное и искреннее создание -
говорила мне, что ее фантазия загорелась под влиянием "Ромео и Джульетты",
пьесу ставили у них в школе.
Но мистер Стэнли решил, что это частность.
- Следовало бы установить цензуру на книги. В наше время она просто
необходима. Даже при наличии цензуры на пьесы трудно найти такую, чтобы
можно было повести жену и дочерей: везде хотя бы в самой скрытой форме
затаен соблазн, а что было бы при отсутствии цензуры?
Огилви продолжал рассуждать на занимавшую его тему:
- Я, Стэнли, склонен считать, что вся беда именно в том, что "Ромео и
Джульетта" ставилась с сокращениями. А если бы сцена с кормилицей не была
вычеркнута? Упомянутая мной молодая особа знала бы больше и натворила бы
меньше. Меня это очень заинтересовало. Они оставили только луну и звезды.
А потом балкон и "мой Ромео!".
- Ну, Шекспир - это совсем другое, чем современная чепуха. Я с
Шекспиром спорить не намерен. И не собираюсь резать Шекспира. Я не такой.
Пусть остается, как есть. Но современные миазмы...
Мистер Стэнли яростно стал мазать мясо горчицей.
- Хорошо, оставим Шекспира, - сказал Огилви. - Интересно то, что наши
молодые женщины разгуливают теперь свободно, как ветер, и везде к их
услугам отдел актов гражданского состояния и всевозможные удобства такого
же сорта. Ничто не удерживает их от всяких затей, они лишь отвыкают
говорить правду и обуздывать свою фантазию. В этом отношении они только
подзадоривают друг друга. Это, конечно, не мое дело, но мне кажется, они
должны знать больше, или мы должны решительнее сдерживать их. Или то, или
другое. Они слишком свободны при таком неведении, или их неведение слишком
велико при такой свободе. Вот как я смотрю. Будете есть яблочный пирог,
Стэнли? Яблочный пирог у них сегодня очень хорош, очень!
Вечером, когда обед подходил к концу, Анна-Вероника начала:
- Отец!
Мистер Стэнли взглянул на нее поверх очков и заговорил торжественным
тоном, тщательно подбирая слова:
- Если ты хочешь что-нибудь сообщить мне, для этого есть кабинет. Я
сейчас покурю и потом пойду туда. Не представляю, что ты можешь мне
сказать. Я полагал, что мое письмо внесло полную ясность. Кроме того, мне
нужно просмотреть сегодня вечером кое-какие бумаги, очень важные бумаги.
- Я долго тебя не задержу, папа, - сказала Анна-Вероника.
- Не понимаю, Молли, - заметил он, вынимая сигару из сигарного ящика, в
то время как сестра и дочь встали из-за стола, - почему ты и Ви не можете
вдвоем обсудить какой-то пустяк - что бы там ни было - и не беспокоить
меня?
В эту ссору в семье Стэнли впервые был вовлечен и третий член, ибо все
трое привыкли к замкнутости.
Мистер Стэнли умолк на полуслове, а Анна-Вероника распахнула дверь,
пропуская тетку. Атмосфера была как бы насыщена грозой. Тетка, шелестя
платьем, с достоинством выплыла из столовой и, поднявшись наверх,
поспешила укрыться в цитадели своей комнаты. Она была вполне согласна с
братом. Ее смущало и приводило в отчаяние, что племянница не обращается к
ней.
Тетка видела в этом доказательство недостаточной привязанности,
какого-то незаслуженного, пренебрежительного неуважения, и ей становилось
еще обиднее.
Когда Анна-Вероника вошла в кабинет, она заметила, что отец явно ждал
ее и подготовился к этой встрече. Оба кресла, стоявшие по обеим сторонам
газового камина, были слегка повернуты друг к другу, и в круге света,
падавшего от зеленой лампы, лежала на виду толстая пачка синих и белых
бумаг, перевязанных розовой тесемкой. Отец держал в руке какой-то печатный
документ и как будто даже не заметил ее появления.
- Садись, - сказал он и продолжал некоторое время изучать - именно
"изучать" - документ. Затем он отложил его в сторону. - Ну так в чем же
все-таки дело, Вероника? - спросил он с подчеркнутой иронией, насмешливо
глядя на нее поверх очков.
Анна-Вероника была в бодром, приподнятом настроении, она не последовала
приглашению отца и не села. Она продолжала стоять на коврике перед камином
и смотрела на отца.
- Послушай, папа, - начала она очень рассудительно, - понимаешь, я
должна пойти на этот бал.
Тон отца стал еще более насмешливым.
- А почему? - вкрадчиво спросил он.
Она ответила не сразу.
- Ну... Не вижу причин, почему бы мне не пойти.
- А я, представь себе, вижу.
- Так почему же мне не пойти?
- Это неподходящее место, и люди собираются там неподходящие.
- Но, папа, ты же не знаешь ни этого места, ни людей.
- И вообще это непорядок; нехорошо, неприлично, недопустимо, чтобы ты
провела ночь в каком-то лондонском отеле. Какая нелепая идея! Не могу
понять, что тебе втемяшилось, Вероника!
Уголки его рта недовольно опустились, он склонил голову набок и
посмотрел на нее поверх очков.
- Но почему же недопустимо? - спросила Анна-Вероника, взяв с камина
трубку и вертя ее в руках.
- Это же ясно! - отозвался он укоризненно и раздраженно.
- Видишь ли, папа, я не считаю это недопустимым. И тут мне хочется с
тобой поспорить. Вопрос, в конце концов, сводится вот к чему: можешь ли ты
мне предоставить самой заботиться о своем благе или нет?
- Судя по этой твоей просьбе - нет.
- А я думаю - да.
- Пока ты живешь в моем доме... - начал он и вдруг замолчал.
- Ты намерен обращаться со мной так, как будто я уже не оправдала
твоего доверия... По-моему, это нехорошо.
- Ну, знаешь, твои представления о том, что хорошо... - Он не
договорил. - Слушай, моя дорогая, - принялся он терпеливо ее урезонивать,
- ты еще ребенок, ты совсем не знаешь жизни, не знаешь ее опасностей, ее
неожиданностей. Ты воображаешь, будто все в мире ужасно безобидно и просто
и так далее. А в действительности это не так. И вот в чем твоя ошибка. В
некоторых вещах, во многих вещах ты должна полагаться на старших, ибо они
лучше знают жизнь, чем ты. Мы с твоей тетей все обсудили. Вот как обстоит
дело. А теперь можешь идти.
На мгновение разговор прервался, Анна-Вероника старалась, несмотря на
возникшие сложности, сохранить, твердость и не растеряться. Она
повернулась к отцу боком и лицом к огню.
- Понимаешь, отец, - заговорила она снова, - тут не только вопрос об
этом бале. Я хочу пойти туда потому, что это расширит мой кругозор, потому
что, мне кажется, там будет интересно, и я увижу что-то новое. Ты говоришь
- я совершенно не знаю жизни. Должна быть, ты прав. Но как же я узнаю ее?
- Надеюсь, что некоторых вещей ты никогда не узнаешь, - сказал он.
- Не уверена. Я хочу узнать, и как можно больше.
Он издал какое-то сердитое восклицание, задымил своей трубкой и
потянулся к бумагам, перевязанным розовой тесемкой.
- Так и будет. Именно это я и собиралась тебе сказать. Я хочу быть
человеком; я хочу увидеть жизнь и узнать ее, и Не нужно меня оберегать,
словно какое-то создание, слишком хрупкое для жизни, которое держат, точно
в клетке, в каком-то тесном уголке.
- В клетке! - воскликнул он. - Разве я возражал, когда ты захотела
учиться в колледже? Разве не позволял уходить и приходить в приличное для
девушки время? Наконец, ты же завела себе велосипед!
- Гм... - пробормотала Анна-Вероника. - Но я хочу, чтобы ко мне
относились серьезно. В моем возрасте девушка - вполне взрослый человек. Я
хочу продолжать свои университетские занятия в соответствующих условиях,
ведь я уже окончила среднюю школу. И притом неплохо. Пока я еще ни на
одном экзамене не засыпалась. А Родди засыпался на двух...
- Послушай, Вероника, - перебил ее мистер Стэнли, - давай будем
говорить в открытую. Ты не поступишь на эти богопротивные курсы Рассела.
Ты будешь учиться только в Тредголдском колледже. Я все продумал, и тебе
придется смириться. Тут есть целый ряд соображений. Пока ты живешь у меня,
ты должна подчиняться моим взглядам. Ты заблуждаешься даже относительно
места этого человека в ученом мире и характера его работы. В Лаундине есть
люди, которые смеются над ним, просто смеются. И я сам видел работы его
учеников - они поразили меня. Ну... они граничат с непристойностью. Ходят
также всякие слухи насчет его ассистента Кейпса. Так или иначе. Это
человек, который не довольствуется своей наукой, он пишет еще статьи для
ежемесячных обозрений. Словом, решено: ты туда не поступишь.
Молодая девушка выслушала это заявление молча, она смотрела, опустив
голову, на пламя газового камина, но на ее лице, обращенном к камину,
появилось упрямое выражение, вдруг подчеркнувшее скрытое сходство между
дочерью и отцом. Затем она снова обратилась к мистеру Стэнли, и губы ее
задрожали:
- Значит, когда я окончу колледж, мне предстоит вернуться домой?
- По-моему, это вполне естественно.
- И бездельничать?
- Молодая девушка найдет себе дома немало дел.
- Пока кто-нибудь не сжалится и не женится на мне?
Он поднял брови, будто кротко укоряя ее; затем нетерпеливо топнул ногой
и взялся за бумаги.
- Послушай, отец, - сказала она изменившимся голосом, - а если я не
подчинюсь?
Он взглянул на нее, словно она высказала совершенно новую мысль.
- А если, например, я все-таки пойду на этот бал?
- Не пойдешь.
- Так... - У нее на миг перехватило дыхание. - А разве ты можешь
помешать мне пойти?
- Но я же запретил тебе! - сказал он резко.
- Да, знаю. А если я все-таки пойду?
- Послушай, Вероника! Нет, нет. Так нельзя. Пойми же меня! Я тебе
запрещаю. Я не хочу даже слышать, что ты мне не подчинишься, я не желаю
этого. - Он говорил теперь очень громко. - Я запрещаю!
- Я готова отказаться от любого намерения, если ты мне докажешь, что
оно дурное.
- Ты откажешься от всего, от чего, по-моему, тебе следует отказаться!
Наступила пауза, они пристально смотрели друг на друга, лица у них были
красные и полные упрямства.
Девушка пыталась с помощью каких-то удивительных, скрытых и незаметных
для него усилий сдержать подступавшие слезы. Но, когда она заговорила, ее
губы дрогнули и слезы полились из глаз.
- Я решила пойти на этот бал, - пролепетала она. - Я решила пойти на
этот бал. Я хотела спокойно все обсудить с тобой, но ты не желаешь ничего
обсуждать. Ты не терпишь никаких возражений.
Когда он увидел ее слезы, его лицо выразило торжество и вместе с тем
растерянность. Он встал, видимо, желая обнять ее, но Анна-Вероника быстро
отступила, вынула носовой платок, торопливо провела им по лицу, судорожно
глотнула и перестала плакать.
- Послушай, Вероника, - сказал он уже без всякой иронии, и в его голосе
зазвучала просьба, - Вероника, это же просто неразумно. Мы же хотим тебе
добра! Мы с тетей заботимся только о твоем благе!
- Но вы мне жить не даете! Дышать не даете!
Мистер Стэнли потерял терпение. Он явно решил запугать ее:
- Это еще что за вздор? Бред какой-то! Но ты ведь живешь, дорогая моя,
ты дышишь! У тебя есть дом. Есть знакомые, друзья, положение в обществе,
братья и сестры, все преимущества. Но всему этому ты предпочитаешь
сомнительные курсы или еще там не знаю что, где препарируют кроликов, или
танцевать ночи напролет в диких костюмах с какими-то случайными знакомыми
- художниками и бог знает с кем! Нет... Так жить нельзя! Ты просто с ума
сошла! Не понимаешь, о чем ты просишь и чего ты хочешь. У тебя нет ни
здравого смысла, ни логики. Очень жалею, что как будто обидел тебя, но все
это я говорю, желая тебе добра. Ты не посмеешь туда идти и не пойдешь! Мое
решение твердо. И это мое решение несокрушимо, как... как алмаз. Придет
время, Вероника, помяни мое слово, придет время, когда ты будешь
благословлять меня за мою сегодняшнюю твердость. Мне очень тяжело огорчать
тебя, но того, чего ты желаешь, не будет.
Он хотел подойти к ней, но она отпрянула, и он остался один на коврике
перед камином.
- Что ж, - сказала Анна-Вероника, - спокойной ночи, отец.
- Как, - удивился он, - ты меня не поцелуешь?
Она сделала вид, что не слышит.
Дверь беззвучно закрылась за ней. А он еще долго стоял перед камином,
обдумывая происшедшее. Потом сел и начал задумчиво и не спеша набивать
трубку...
- Нет, ничего другого я ей сказать не мог, - пробормотал он.
2. АННА-ВЕРОНИКА РАСШИРЯЕТ СВОЙ КРУГОЗОР
- Анна-Вероника, ты пойдешь на Фэдденский бал? - спросила Констэнс
Уиджет.
Анна-Вероника сделала паузу, обдумывая ответ.
- Собираюсь, - сказала она.
- Шьешь себе платье?
- Пойду в том, какое есть.
Они находились в комнате сестер Уиджет; Хетти лежала. У нее было, по ее
словам, растяжение лодыжки, а пестрая компания гостей старалась развлечь
ее. Комната была просторная; в ней царил невероятный беспорядок; на стенах
висели сделанные углем рисунки без рамок - подарки начинающих художников;
распахнутый книжный шкаф, на котором стояли гипсовые слепки и половинка
человеческого черепа, выставлял напоказ набор самых разнообразных книг:
Шоу и Суинберн, "Том Джонс" и "Опыты" Фабиана, Поп и Дюма - все
вперемежку. Констэнс Уиджет сидела, склонив голову, увенчанную пышными
медными волосами, над скудно оплачиваемой работой: она наносила узор по
трафарету на шершавую белую материю, разложив ее на кухонном столе,
который для этой цели притащили наверх; а на ее кровати сидела стройная
особа лет тридцати, в поношенном зеленом платье, причем Констэнс, указав
на нее рукой, представила ее как мисс Минивер. Мисс Минивер взирала на мир
большими чувствительными голубыми глазами, которые казались еще больше
благодаря очкам; нос у нее был красный и защемлен на переносице, губы
капризные и дерзкие. Она быстро переводила взгляд с одного на другого, и
так же быстро двигались ее очки. Казалось, она готова лопнуть от желания
что-то сказать и только ждет подходящего случая. На отвороте ее платья
была пришита пуговица из слоновой кости с надписью: "Избирательное право
для женщин". Анна-Вероника сидела в ногах у страдалицы, а Тедди Уиджет,
юноша атлетического сложения, занимал единственное в комнате кресло -
нечто декадентское и условное, вроде треножника, курил сигареты и старался
скрыть от всех, что смотрит, не отрываясь, на брови Анны-Вероники. Тедди и
был тем самым молодым человеком без шляпы, из-за которого она два дня
назад пошла не по главной улице, а тропинкой через поле. Он был моложе
обеих сестер, воспитывался вместе с ними и привык проводить время в
женском обществе. Ваза с розами, только что принесенными Анной-Вероникой,
украшала общий туалетный столик, а сама она была изящно одета, так как
собиралась пойти под вечер с теткой в гости.
Анна-Вероника решила дать кое-какие пояснения.
- Мне запретили идти на этот бал, - сказала она.
- Здравствуйте! - отозвалась Хетти, повертывая голову, лежавшую на
подушке, а Тедди произнес с глубоким возмущением:
- Боже мой!
- Да, - продолжала Анна-Вероника, - и это все осложняет.
- Тетечка? - спросила Констэнс, которая была в курсе всех дел
Анны-Вероники.
- Нет! Отец. Это... это - серьезное препятствие.
- Почему же он запретил? - осведомилась Хетти.
- Вот в том-то и загвоздка. Я спросила его, почему, и он не привел
никакой причины.
- Вы спросили отца о причине? - произнесла мисс Минивер с подчеркнутым
изумлением.
- Да. Я попыталась объясниться с ним, но он не пожелал. - Анна-Вероника
задумалась. - Именно поэтому, мне кажется, я и должна пойти, - закончила
она.
- Вы спросили отца о причине? - повторила мисс Минивер.
- А мы, бедняжечка моя, обычно все выясняем с нашим отцом, - сказала
Хетти. - Он привык, и ему даже нравится.
- Мужчины, - заявила мисс Минивер, - всегда все делают без причин!
Всегда! И сами этого не ведают. Понятия не имеют! Это одна из их худших
черт, одна из самых худших.
- Но я боюсь, Ви, - заметила Констэнс, - что, если тебе запретили, а ты
все-таки пойдешь, произойдет ужасный скандал.
Анна-Вероника решила быть откровенной до конца. Положение, в которое
она попала, очень тревожило ее, а у Уиджетов ее окружала атмосфера
нетребовательности и сочувствия и вызывала желание многое обсудить.
- Дело не только в танцах, - сказала она.
- Тут еще и курсы, - добавила Констэнс, как более опытная.
- Тут вся ситуация. Видимо, я еще не имею права жить. Не имею права
учиться, расти. Я должна сидеть дома и находиться как бы в подвешенном
состоянии.
- О, какая тоска! - изрекла мисс Минивер гробовым голосом.
- Надо выйти замуж, Ви, - заявила Хетти.
- У меня нет желания.
- Тысячи женщин выходили замуж только ради свободы, - снова изрекла
мисс Минивер, - тысячи! Тьфу! И оказалось, что брак - это еще большее
рабство!
- Должно быть, - заметила Констэнс, продолжая рисовать ярко-розовые
лепестки, - такова наша судьба. Но это ужасно.
- В чем же ты видишь нашу судьбу? - спросила ее сестра.
- В рабстве, угнетении. Когда я об этом думаю, я всякий раз вижу перед
собой мужской сапог. Мы храбро это скрываем, но так оно и есть. Ах, черт!
Брызнула!
Мисс Минивер придала себе внушительный вид. Она обратилась к
Анне-Веронике, словно решила поведать великие открытые ею тайны.
- В том смысле, в каком дело обстоит сейчас, - это верно. Мы живем,
подчиняясь созданным мужчинами законам, и в этом их сила. Фактически
каждая девушка, за исключением очень немногих, которые преподают или
печатают на машинке, да и то им платят гроши и выжимают все соки, -
страшно подумать, как выжимают соки... - Она потеряла нить и не вывела
никакого заключения. После паузы она закончила: - Так будет до тех пор,
пока мы не получим избирательных прав.
- Я всей душой за избирательное право, - сказал Тедди.
- Вероятно, девушкам и впредь будут платить гроши и выжимать из них все
соки, - заметила Анна-Вероника. - Вероятно, нет возможности получить
приличный заработок и стать независимой.
- Женщины фактически лишены экономической свободы потому, - сказала
мисс Минивер, - что у них нет свободы политической. Уж об этом мужчины
позаботились. Единственная профессия, которая считается для женщины
подходящей, - разумеется, кроме сцены, - это преподавание, и тут мы
буквально топчем Друг друга. Все остальное - юриспруденция, медицина,
биржа, - к ним предрассудки закрывают нам доступ.
- Существует еще живопись, - заметила Анна-Вероника, - и литература.
- Талант есть далеко не у всех. Да и тут перед женщинами не открыта
широкая дорога. Мужчины против нас. Что бы мы ни сделали, все сводится на
нет. Самые лучшие романы написаны женщинами, а посмотрите, как до сих пор
мужчины иронизируют над женщинами-романистками. Если женщина хочет
выдвинуться - у нее только один путь: понравиться мужчинам. Они
воображают, что мы только для этого и существуем!
- Мы скоты, - заявил Тедди, - скоты!
Однако мисс Минивер не обратила внимания на его признание.
- Конечно, - продолжала мисс Минивер вибрирующим от волнения голосом, -
конечно, мы нравимся мужчинам. Мы обладаем этим даром. Мы видим их со всех
сторон и все, что в них скрыто, видим их насквозь, и многие из нас молча
пользуются этим для наших целей. Не все, но многие из нас. Пожалуй,
слишком многие, Интересно, что сказали бы мужчины, если бы мы сбросили
маски, если бы мы объяснили им, какого мы в действительности мнения о них!
На ее щеках вспыхнул лихорадочный румянец.
- Материнство - вот в чем наша гибель, - добавила она.
Затем она пустилась в длинные, путаные и патетические
разглагольствования относительно положения женщины, пересыпая их
неожиданными выводами. Констэнс продолжала рисовать, Анна-Вероника и Хетти
слушали, а Тедди издавал сочувственные восклицания и курил одну за другой
дешевые сигареты. Свои слова она сопровождала короткими жестами и, сжав
плечи, как бы выставляла вперед голову; ее взгляд порой устремлялся на
Анну-Веронику, порой на стену, где висел снимок с Аксенштрассе, возле
Флюэлена. Анна-Вероника следила за выражением лица мисс Минивер: та и
смутно привлекала ее и смутно отталкивала какой-то своей физической
неполноценностью и судорожными движениями; девушка недоумевала, и ее
тонкие брови были слегка нахмурены. В сущности, вся речь мисс Минивер
состояла из обрывков чужих суждений, прочитанных книг и доказательств, на
которые она просто ссылалась, не пытаясь в них проникнуть, и все это
подавалось под соусом какого-то необоснованного энтузиазма, неглубокого,
но пылкого. Анна-Вероника до известной степени научилась в Тредголдском
колледже распутывать нити сбивчивых утверждений и почему-то была уверена,
что во всей этой неразберихе звонких фраз все же кроется что-то подлинное,
значительное. Но уловить его было очень трудно. Она не понимала звучавшей
во всем этом враждебности к мужчинам, озлобленной мстительности, от
которой горели щеки и глаза мисс Минивер, и негодования против какой-то
накапливавшейся годами несправедливости, которая становилась под конец
невыносимой. Она лично и не подозревала об этой невыносимой
несправедливости.
- Мы явление родовое, - продолжала мисс Минивер, - а мужчины -
эпизодическое. Они ужасно горды, но это так. В каждом виде животных самки
важнее, чем самцы, и самцы должны им понравиться. Взгляните на петухов, на
соревнование между самцами, оно происходит повсюду, только не у людей.
Олени, быки - все бессловесные животные должны бороться за самку, так
везде в природе. И лишь у человека самец играет главную роль; и виной
этому - наше материнство; великая важность нашей роли низводит нас на
низшую ступень. Пока мы были заняты детьми, они похитили у нас наши права
и свободы. Дети сделали нас рабынями, а мужчины воспользовались этим
обстоятельством. Как говорит миссис Шэлфорд, это победа случайного над
основным. Как ни странно, у первых живых существ не было самцов, совсем не
было. Это уже доказано. Они появились только у низших организмов, - она
попыталась рядом мелких жестов изобразить шкалу постепенного развития
жизни, казалось, она подносит к глазам экземпляры этих существ и смотрит
на них сквозь очки, - среди ракообразных, где самцы стояли неизмеримо ниже
самок - просто этакие прихлебатели. Смешно было глядеть на них. И среди
человеческих существ женщины были в самом начале правительницами и
вождями; они владели всей собственностью, они изобрели искусства.
Первобытное общество было матриархатом. Да, матриархатом! А "венец
творения" - мужчина был на побегушках и делал, что ему прикажут.
- И это действительно было так? - спросила Анна-Вероника.
- Это доказано, - ответила мисс Минивер и добавила: - Американскими
профессорами.
- Но как же они доказали?
- С помощью науки, - пояснила мисс Минивер и торопливо продолжала
говорить, причем, когда она риторическим жестом вытянула руку, в порванной
перчатке мелькнула узкая полоска пальцев. - А взгляните на нас сейчас!
Посмотрите, чем мы стали! Игрушками! Хрупкими безделушками! Инвалидами! Мы
превратились в паразитов и а игрушки!
Анна-Вероника почувствовала, что все это нелепо, но, как ни странно,
правда. Хетти, на лице которой время от времени появлялось выражение
сочувствия, тоже решила высказаться. Она отважно воспользовалась
риторической паузой, сделанной мисс Минивер, и, не поднимая головы,
заявила:
- Игрушки - это не совсем то. Никто мной не играет. И никто не смотрит
на Констэнс или на Ви как на хрупкую безделушку.
Тедди пробормотал что-то нечленораздельное, словно в горле у него
происходил уличный скандал; казалось, какое-то замечание тут же задушено
противником, и Тедди заторопился похоронить его, усиленно кашляя.
- Пусть лучше и не пытаются, - продолжала Хетти. - Дело не в том, что
мы игрушки; мы мусор, мы горсть горючего, и это горючее нельзя оставлять
без присмотра. Мы представительницы рода, и наше дело - материнство. Все
это хорошо, но никто не желает этого признавать из страха, чтобы все мы не
воспламенились и не начали выполнять свое назначение, не дожидаясь
дальнейших разъяснительных бесед. А разве мы ничего не знали? Вся беда
была раньше в нашем возрасте. Мужчины обычно женились, когда нам было
семнадцать, сразу начиналась брачная жизнь, и мы не успевали протестовать.
А зачем это делалось - они сами не понимали. Одному богу известно, зачем.
А теперь они женятся на большинстве из нас, когда нам уже все двадцать, и
мы выходим замуж все позднее и позднее. А до замужества мы слоняемся без
дела. И вот тут открывается какая-то пропасть, и никто не знает, что с
нами делать. Мир запружен бесполезными и ожидающими женихов дочерьми.
Слоняться без дела! И вот мы задумываемся и начинаем задавать вопросы, и
вот мы уже ни то, ни другое. С одной стороны, мы человеческие существа, а
с другой - самки, пребывающие в ожидании.
Мисс Минивер с недоумением следила за разговором, ее губы шевелились,
казалось, она вот-вот разразится бесполезными сентенциями. Тот метод
мышления, который был в ходу у Уиджетов, представлял большую трудность для
ее теоретически не развитого ума.
- Единственное средство - избирательное право, - начала она
нетерпеливо. - Дайте нам это...
Анна-Вероника довольно бесцеремонно перебила мисс Минивер.
- В том-то и дело, - сказала она, - никто не знает, что с нами делать.
Им нечего нам предложить.
- Они умеют одно, - подхватила Констэнс, наклонив голову и разглядывая
свой рисунок, - держать спички подальше от горючего.
- И не дают нам самим распоряжаться своей жизнью.
- А мы будем настаивать на своем, - продолжала мисс Минивер, - даже
если кого-нибудь из нас убьют за это. - Она сжала губы с отчаянной
решимостью; в ней совершенно явно чувствовалась та жажда борьбы и
самопожертвования, которая спокон веку давала миру мучеников. - Мне бы
хотелось, чтобы каждая женщина, каждая девушка поняла так же отчетливо,
как понимаю я, что значит для нас право голоса. Что оно значит...
Когда Анна-Вероника возвращалась домой по главной улице, она заметила
позади себя легконогого преследователя. Тедди догнал ее, слегка
запыхавшись, его простодушное лицо разрумянилось, светлые волосы были
растрепаны. Он заговорил отрывисто, с трудом переводя дыхание:
- Послушайте, Ви, полминуты, Ви. Вот в чем дело: вы хотите стать
свободной. Так слушайте. Все дело в том, что вы хотите быть свободной. И
мне пришла в голову одна идея. Вы знаете, что делают русские студенты? В
России? Заключают фиктивный брак. Это только формальность. И девушка
освобождается от родительского контроля. Понимаете? Выходите за меня. Вот
и все. Никаких дальнейших обязательств. И без всяких препятствий сейчас же
займетесь делом. Почему бы и нет? Я согласен. Получите брачное
свидетельство. Это я придумал. А мне же нетрудно. Я готов сделать все,
чтобы доставить вам удовольствие, Ви. Все. Я не достоин быть пылью, по
которой вы ступаете. И все-таки вы здесь!
Он умолк.
Анне-Веронике неудержимо хотелось расхохотаться, но это желание прошло,
когда она увидела выражение глубочайшей серьезности на лице юноши.
- Вы ужасно хороший, Тедди, - сказала она.
Он молча кивнул, слишком взволнованный, чтобы говорить.
- Но все-таки мне непонятно, - продолжала Анна-Вероника, - какое это
имеет отношение к моему теперешнему положению.
- Да нет, я просто предложил. Забудьте об этом. Но если...
когда-нибудь... вы увидите в этом смысл... измените ваше мнение... Я
всегда к вашим услугам. Надеюсь, вы не обиделись. Ну, все в порядке! Я
пошел. Обещал играть у Джексонов. Отчаянные игроки. До свидания, Ви! Я
только предложил. Понимаете? Просто так. Забудьте.
- Тедди, - отозвалась Анна-Вероника, - вы прелесть.
- Ну еще бы! - нервно ответил Тедди и, приподняв воображаемую шляпу,
пошел прочь.
Визит, который Анна-Вероника нанесла под вечер вместе со своей теткой,
вначале имел такое же отношение к разговору у Уиджетов, какое имела бы
гипсовая статуя Гладстона к небрежно разбросанным внутренностям человека
на анатомическом столе. Уиджеты обсуждали интересовавшие их вопросы,
срывая с них все покровы, а Пэлсуорси находили объяснение смысла жизни
прямо на поверхности. Анне-Веронике же казалось, что в окружавшем ее мире,
где все было под чехлами, Пэлсуорси - самые непонятные люди. Умственный
багаж Уиджетов мог быть скуден и потерт, но он был весь перед вами,
неприкрашенный, выцветающий на глазах при безжалостном солнечном свете.
Леди Пэлсуорси была вдовою рыцаря, получившего свои шпоры благодаря
оптовой продаже угля; она происходила из хорошей провинциальной семьи
юристов, известной с семнадцатого века, и состояла в дальнем родстве с
приходским священником - покойным женихом тети Молли. Эта дама являлась
общественным лидером в Морнингсайд-парке и, несмотря на легковесность и
выспренность суждений, была милой и добрейшей женщиной. Вместе с ней жила
некая миссис Прэмлей, сестра местного врача, очень активный и полезный
член Комитета общества вспомоществования обедневшим леди. Обе дамы были
близко знакомы и на дружеской ноге со всей аристократией
Морнингсайд-парка; раз в месяц они принимали у себя днем, и к ним охотно
ходили, иногда устраивали музыкальные вечера, бывали на званых обедах и
сами давали ответные обеды, у них имелась большая крокетная площадка и
площадка для тенниса, и они владели искусством собирать вокруг себя людей.
Они никогда ничего не обсуждали, никогда не спорили, даже не поддерживали
сплетен. Они просто были премилые.
Анна-Вероника очнулась уже на главной улице, которая была
свидетельницей первого сделанного ей предложения; она шагала рядом с
теткой и в первый раз в жизни старалась понять ее взгляды на жизнь. Обычно
тетка держалась с глубокой и спокойной уверенностью, словно знала
решительно все на свете, и не говорила того, что ей известно лишь из
прирожденной деликатности. Но сдержанность, развившаяся в ней благодаря
этой деликатности, была очень велика - кроме вульгарных тем и вопросов
пола, ее молчаливость распространялась на религию и политику, на любые
разговоры о деньгах и преступлениях, и Анна-Вероника недоумевала, не
является ли это исключение стольких тем в конце концов просто их
замалчиванием. Таилось ли какое-нибудь содержание в этих запертых комнатах
тетушкиной мысли? Имелась ли там полная обстановка, лишь слегка
покрывшаяся пылью и паутиной, и ее следовало только проветрить, или там
царила полная пустота, разве что мелькнет таракан и начнет грызть под
полом крыса? Что является умственным эквивалентом крысиного грызения? Этот
образ отвлек ее. А как тетка отнеслась бы к импровизированному предложению
Тедди выйти за него замуж? Какого мнения она была бы о разговоре у
Уиджетов? Допустим, Анна-Вероника сообщит тетке спокойно, но твердо
относительно паразитизма самцов у вырождающихся ракообразных. Девушка едва
сдержала смешок, который показался бы необъяснимым.
Затем в ее сознание потоком хлынули антропологические теории, вызвав
искреннее чувство юмора. Девушку втайне тревожила эта особенность ее ума,
вследствие которой ее мысли вдруг искривлялись, принимая гротескные формы,
словно они поднимали бунт и мятеж. В конце концов, говорила она себе, за
благодушным лицом тетки кроется такое страшное прошлое - не лично ее,
тетки, там был только этот священник и почти невероятная скука, - но
прошлое предков со всякими скандальными событиями: пожарами и убийствами,
экзогамией, женитьбами на похищенных женщинах, наркотиками, каннибализмом!
Прапрабабушки с, быть может, смутно и предварительно намечающимися чертами
сходства с теткой, уж, конечно, менее аккуратно причесанные, с еще не
дисциплинированными манерами и жестами, но все же ее прапрабабки по прямой
линии, одетые в покрашенные вайдой кожи, вероятно, прошли, танцуя, через
короткую и волнующую жизнь. Неужели в умиротворенном мозгу мисс Стэнли не
осталось никаких отзвуков? Эти пустые комнаты, если они были пусты,
являлись как бы эквивалентами своих роскошно убранных предшественниц.
Может быть, очень хорошо, что мы не наследуем воспоминаний.
Анна-Вероника была прямо-таки потрясена возникшими у нее мыслями,
однако продолжала свои причудливые построения. Распахивались дали истории,
и вот уже она вместе с тетей почти вернулась к прежнему состоянию
примитивных, страстных и совершенно неприличных существ, которые жили на
деревьях, повисая на руках, перебрасывались с ветки на ветку и вытворяли
всякие отчаянные штуки... Но, к счастью, они с тетей в это время дошли до
Пэлсуорси, игра воображения Анны-Вероники была прервана, и ей пришлось
вернуться к жизни, прикрытой чехлами.
Анна-Вероника нравилась леди Пэлсуорси оттого, что всегда была ловка,
одета с неизменной тщательностью, держалась с достоинством и взгляд у нее
был спокойный. В ней есть именно та строгость и скромность, которые
девушке необходимы, думала леди Пэлсуорси; она сообразительная, не
болтушка, в ней почти нет ни напористости, не беспорядочности, ни
самоуверенности, столь типичных для современных барышень. Но леди
Пэлсуорси не довелось видеть, как Анна-Вероника мчится, словно ветер, во
время игры в хоккей. Она никогда не видела, как та сидит на столе, не
слышала, как спорит о теологии, и не удосужилась заметить, что фигура у
нее изящная от природы, а не благодаря удачному корсету. Эта дама считала
само собой разумеющимся, что Анна-Вероника носит корсет, может быть,
эластичный, но корсет, сомневаться не приходилось. На самом деле она
видела ее только за чайным столом, в высшей степени подтянутую, как и все
Стэнли. В наши дни существует так много девушек, которые за чайным столом
совершенно неприличны с их неумеренным хохотом, ужасной манерой закидывать
ногу на ногу, вульгарной склонностью к жаргону; правда, они больше не
курят, как курили в восьмидесятых и девяностых годах, но для утонченного
интеллекта - от них все равно, что пахнет табаком. В них нет никакой
любезности, они словно нарочно царапают гладкую и приятную поверхность
вещей. А леди Пэлсуорси и миссис Прэмлей жили на свете ради любезностей и
приятной поверхности вещей. Анна-Вероника принадлежала к числу тех
немногих представительниц молодежи - а их нужно иметь подле себя так же,
как цветы, - которых можно приглашать на небольшие сборища, не рискуя
внести режущий ухо диссонанс. Кроме того, ввиду дальнего родства с мисс
Стэнли они испытывали легкое, но приятное чувство собственности по
отношению к этой девушке. И лелеяли на ее счет кое-какие планы.
Миссис Прэмлей приняла их в изящной, обитой ситцем гостиной,
французские окна которой были распахнуты в сад с его крокетной площадкой,
теннисной сеткой на корте и уходящей вдаль аллеей роз, окаймленных
стройными георгинами и яркими подсолнечниками. Ее понимающий взгляд
встретился со взглядом мисс Стэнли, и, она поздоровалась с Анной-Вероникой
чуть-чуть ласковее обычного. Затем Анне-Веронике пришлось отправиться в
сад, где был накрыт чай и собрались представители элиты Морнингсайд-парка;
там ею завладела леди Пэлсуорси, напоила ее чаем и повела по дорожкам. По
ту сторону лужайки Анна-Вероника увидела и сейчас же притворилась, что не
видит, нерешительно топтавшегося мистера Мэннинга, племянника леди
Пэлсуорси, рослого тридцатисемилетнего молодого человека с красивым,
умным, бесстрастным лицом, густыми черными усами и несколько излишней
размашистостью жестов. Пребывание в гостях свелось для Анны-Вероники к
какой-то игре, в которой она непрерывно и в конце концов безуспешно
старалась избежать разговора наедине с этим господином.
Пользуясь случаем, мистер Мэннинг не раз давал понять Анне-Веронике,
что находит ее интересной, я желал бы, чтобы она заинтересовалась им. Он
был гражданским чиновником с известным положением, и после нескольких
дружеских бесед об эстетике, чувствительных и гуманных, он послал ей
маленький томик, который назвал плодом своих досугов и в котором оказались
действительно тщательно отделанные стихи. Речь шла в них о чувствах
мистера Мэннинга в их самых утонченных аспектах, но, так как мысли
Анны-Вероники были в значительной мере заняты основными вопросами бытия и
она не находила особого удовольствия в метрических формах, книжка до сих
пор оставалась неразрезанной. Поэтому, увидев его, она чуть слышно, но
энергично заметила про себя: "О боже!" - и решила сделать все, чтобы
уклониться от встречи.
Однако мистер Мэннинг нарушил ее тактику, устремившись к ней в ту
минуту, когда она разговаривала с теткой священника насчет новых церковных
ламп, которые якобы издают сильный запах. Он не то чтобы вмешался в
разговор, но как-то навис над ним, ибо был высокого роста и сильно
сутулился.
Лицо его, смотревшее сверху вниз на Анну-Веронику, выражало готовность
ко всяким любезностям.
- Вы сегодня чудесно выглядите, мисс Стэнли, - сказал он. - Как вам,
наверное, хорошо и весело!
При этих словах он просиял и с чрезвычайной экспансивностью пожал ей
руку, и тут в качестве его союзницы неожиданно появилась леди Пэлсуорси и
вывела тетку священника из затруднительного положения.
- Я так люблю теплый конец лета, что просто слов не нахожу! - продолжал
он. - Я пытался это выразить в словах, но тщетно. Этакая кротость, знаете
ли, и щедрость. Тут нужна музыка.
Анна-Вероника кивнула и попыталась согласием скрыть свою
неосведомленность относительно его стихов о лете.
- Как чудесно быть композитором! Восхитительно! Возьмите хотя бы
"Пасторальную" Бетховена; он лучше всех. Вам не кажется? Та-там, та-там.
Анне-Веронике тоже казалось.
- Что вы поделывали после нашей последней беседы? Продолжали
анатомировать кроликов и исследовать суть вещей? Я часто вспоминал тот наш
разговор, очень часто.
Он, видимо, не ждал никакого ответа на свой вопрос.
- Часто, - повторил он со вздохом.
- Как красивы эти осенние цветы! - сказала Анна-Вероника, желая
прервать затянувшееся молчание.
- Пойдемте посмотрим астры в конце сада, - предложил мистер Мэннинг.
И Анна-Вероника почувствовала, что ее уводят еще дальше, и это
уединение вдвоем еще подозрительнее, чем было на краю лужайки, причем вся
компания, поглядывая на них издали, как бы помогала и подталкивала их.
"Черт побери", - сказала про себя Анна-Вероника и приготовилась к ссоре.
Мистер Мэннинг сообщил ей о том, что он любит красоту, и заклинал ее,
чтобы она тоже в этом призналась; затем он стал пространно объяснять, как
именно он любит красоту. Для него, заявил он, красота - оправдание жизни,
он не может представить себе ни доброго поступка, который бы не был
прекрасным, ни прекрасного явления, которое могло бы быть вместе с тем
дурным. Тут Анна-Вероника решилась прервать его и напомнить, что ведь в
истории известно немало случаев, когда очень красивые люди были довольно
плохими, но мистер Мэннинг возразил, что если они были плохие, то едва ли
отличались красотой, а если были действительно красивы, то едва ли были
плохи. Анна-Вероника слушала его несколько рассеянно, когда он сообщил,
что не считает зазорным рабское преклонение перед действительно
прекрасными человеческими существами, и тут они как раз дошли до астр.
Цветы в самом деле разрослись очень густо и были прелестны на фоне шпалеры
из многолетних подсолнухов.
- Глядя на них, мне просто хочется кричать от восторга, - сказал мистер
Мэннинг, взмахнув рукой.
- Они с этом году очень удачны, - отозвалась Анна-Вероника, стараясь не
противоречить ему.
- Мне или хочется кричать от радости, - повторил мистер Мэннинг, - или
плакать. - Он сделал паузу, посмотрел на нее и вдруг конфиденциально
понизил голос: - А порой мне хочется молиться.
- Когда у нас Михайлов день? - спросила Анна-Вероника вдруг довольно
неожиданно.
- Бог знает когда, - ответил мистер Мэннинг и тут же добавил: -
Двадцать девятого.
- А я думала, он бывает раньше, - заметила Анна-Вероника. - Кажется, в
этот день опять соберется парламент?
Вытянув руку, он оперся ею о дерево и скрестил ноги.
- Полагаю, вы не интересуетесь политикой? - спросил он чуть
укоризненно.
- Да нет, до некоторой степени, - отозвалась Анна-Вероника. -
Кажется... это интересно.
- Вы думаете? А я лично интересуюсь такими вещами все меньше и меньше.
- Мне любопытно. Может быть, оттого, что я ничего не знаю. По-моему,
человек интеллигентный должен интересоваться политикой. Ведь она касается
нас всех.
- Сомневаюсь, - заметил мистер Мэннинг с загадочной улыбкой.
- Думаю, что касается. Во всяком случае, это история в ее становлении.
- Некое подобие истории, - ответил мистер Мэннинг и повторил: - Подобие
истории. Но вы посмотрите, как великолепны эти астры!
- Разве вы не считаете, что вопросы политики - очень важные вопросы?
- Важные сегодня, но для вас - не считаю.
Анна-Вероника повернулась спиной к астрам и лицом к дому с таким видом,
словно считала свой долг выполненным.
- Раз уж вы здесь, мисс Стэнли, давайте сядем вон на ту скамейку и
посмотрим вдоль другой дорожки: вид, который нам откроется, один из самых
обычных. Но он даже лучше, чем здесь.
Анна-Вероника пошла в указанном направлении.
- Знаете, я ведь держусь старомодных взглядов, мисс Стэнли. Я считаю,
что женщинам незачем волноваться из-за политических вопросов.
- Я хочу получить избирательные права, - сказала Анна-Вероника.
- Да что вы! - озабоченно отозвался мистер Мэннинг и указал рукой на
аллею, тонувшую в сиреневых и пунцовых тонах. - Лучше уж не надо.
- Почему? - повернулась она к своему спутнику.
- Оттого, что это дисгармонирует со всеми моими представлениями. Образ
женщины для меня - нечто безмятежное, изящное, женственное, а политика -
дело такое грязное, низменное, скучное, склочное... Мне кажется,
обязанность женщины - быть красивой, оставаться красивой и вести себя
красиво, а политика в сущности своей уродлива. Видите ли, я... я поклонник
женщин. Я начал поклоняться им задолго до того, как встретил определенную
женщину, которой мог бы поклоняться, очень задолго. А тут вдруг какие-то
комитеты, избирательные кампании, повестки дня!
- Не понимаю, почему ответственность за красоту должна быть возложена
только на женщин, - заметила Анна-Вероника, вспомнив некоторые рассуждения
мисс Минивер.
- Это лежит в самой природе вещей. Для чего вам, королева, сходить со
своего престола? Если вы это позволяете себе, то мы не можем позволить. Мы
не можем позволить, чтобы наши мадонны, наши святые, наши Монны Лизы, наши
богини, ангелы и сказочные принцессы превратились в какое-то подобие
мужчин. Женственность для меня священна, и, будь я политическим деятелем,
я бы не дал женщинам избирательных прав. Хотя я социалист, мисс Стэнли.
- Что? - переспросила изумленная Анна-Вероника.
- Я социалист в духе Джона Рескина. В самом деле! Я сделал бы эту
страну коллективной монархией, И все девушки и женщины в ней были бы
коллективной королевой. Они никогда не соприкасались бы с политикой,
экономикой и с подобными вещами. А мы, мужчины, трудились бы для них и
служили бы им с верностью вассалов.
- Это, пожалуй, целая теория, - сказала Анна-Вероника, - но, увы, как
много мужчин пренебрегают своими обязанностями.
- Да, - согласился мистер Мэннинг, словно наконец закончив систему
сложных доказательств, - и поэтому каждый из нас должен при существующих
условиях быть настоящим рыцарем по отношению ко всем женщинам и избрать
себе одну королеву, достойную обожания.
- Насколько можно судить по теперешнему положению вещей, - заговорила
Анна-Вероника громким, трезвым и непринужденным тоном, медленно, однако
решительно направляясь в сторону лужайки, - из этого ничего не выйдет.
- Каждый должен попытаться, - ответил мистер Мэннинг, торопливо
оглядываясь по сторонам в поисках еще каких-либо красот природы в укромных
закоулках сада. Однако попытки его оказались тщетными, и пришлось
вернуться на лужайку.
- Все это звучит очень убедительно, если сам не являешься материалом
для экспериментов, - заметила Анна-Вероника.
- А женщины должны были бы пойти на это: они обладают гораздо большей
силой, чем думают, - они способны влиять, вдохновлять...
Анна-Вероника ничего не ответила.
- Вы говорите, что желали бы получить избирательное право, - неожиданно
сказал мистер Мэннинг.
- Мне кажется, я должна иметь его.
- Так вот, я располагаю двумя голосами, одним - по Оксфордскому
университету, другим - по Кенсингтону. - Он смолк, потом смущенно
продолжал: - Разрешите мне подарить вам оба моих голоса, вы будете
избирать вместо меня.
Последовала короткая пауза, затем Анна-Вероника решила сделать вид, что
не поняла его.
- Мне нужен голос для самой себя, - сказала она. - Не понимаю, почему я
должна получать его из вторых рук. Хотя это с вашей стороны очень любезно.
И довольно беспринципно. Вы когда-нибудь голосовали, мистер Мэннинг? Я
полагаю, что существуют такие места, которые называются избирательными
участками. И избирательные урны... - На ее лице отразились какие-то
внутренние противоречия. - Что такое точно избирательная урна? -
осведомилась она, сделав вид, что это для нее очень важно.
Мистер Мэннинг некоторое время задумчиво смотрел на нее, поглаживая
усы.
- Избирательная урна, - ответил он, - это, знаете ли, просто большой
ящик. - Потом надолго умолк и, лишь вздохнув, продолжал: - Вам дают
избирательный бюллетень...
Но тут они подошли к лужайке, где толпились гости.
- Да, - только и сказала Анна-Вероника в ответ на его объяснение, - да,
- и увидела на той стороне лужайки леди Пэлсуорси, которая беседовала с ее
теткой, причем обе, не таясь, смотрели в упор на нее и на мистера
Мэннинга.
3. УТРО РЕШАЮЩЕГО ДНЯ
Через два дня наступил решающий день, день костюмированного бала.
Перелом произошел бы так или иначе, но в сознании Анны-Вероники он
осложнился тем, что на обеденном столе оказалось письмо от мистера
Мэннинга, а также тем, что тетка проявила удивительный такт, делая вид,
что не замечает его в течение всего завтрака. Анна-Вероника спустилась в
столовую, думая только о своем бесповоротном решении пойти на бал, чего бы
это ей ни стоило. Она не знала почерк мистера Мэннинга, вскрыла письмо и
поняла его смысл, лишь прочитав несколько строк. На время история с
маскарадом вылетела у нее из головы. Слегка покраснев, но успешно
притворяясь равнодушной, она досидела за столом сколько полагалось.
Она не посещала Тредголдский колледж, так как еще не начался учебный
год. Ей полагалось заниматься дома, и после завтрака она проскользнула в
огород, где, примостившись на раме заброшенного парника - вдвойне удобное
место, ибо его не было видно из окон дома и сюда вряд ли кто-нибудь мог
неожиданно нагрянуть, - дочитала письмо мистера Мэннинга до конца.
Его почерк казался ясным, но разборчивым не был; буквы были крупные и
закругленные, но к заглавным мистер Мэннинг относился так, как либерально
настроенные люди относятся в наши дни к различиям во мнениях, полагая,
что, в сущности, все они сводятся к одному и тому же - это писала скорей
натренированная рука мальчишки, чем рука взрослого. Письмо занимало семь
страниц почтовой бумаги, исписанных только на одной стороне.
"Дорогая моя мисс Стэнли, - начиналось оно, - надеюсь, Вы простите меня
за то, что я беспокою Вас своим посланием, но я много думал о нашей беседе
у леди Пэлсуорси, и я испытываю столь сильное желание Вам кое-что сказать,
что не могу ждать нашей следующей встречи. Как ужасно вести разговор в
светской обстановке - едва он завязался, и его уже приходится прерывать. В
тот день я вернулся к себе, понимая, что не высказал ничего - ровно ничего
- обо всем том, что намеревался сообщить Вам и чем были полны мои мысли. Я
так жаждал поговорить с Вами об этом, что ушел домой раздосадованный и
подавленный, и только когда я написал несколько стихотворений, мне стало
немного легче. Хотел бы я знать, будете ли Вы очень возражать, если я
признаюсь, что они навеяны Вами. Простите за поэтическую вольность,
которую я позволил себе. Вот одно из них. Метрические отклонения сделаны
намеренно, ибо я хотел как бы выделить Вас, говорить о Вас в совершенно
другой тональности и в другом ритме.
Песнь о дамах и о даме моего сердца
Мэри подобна лилии чистой.
Маргарет юной фиалки нежней.
Нелли - фея, бутон росистый.
Гвендолен - волшебство незабудок-очей.
Аннабел светит звездою во мраке.
Розамунда царицею-розой цветет.
А моя любимая - солнце в апреле,
Сверкнет, пригреет и вновь уйдет.
Признаю, оно незрелое. Но пусть это стихотворение откроет Вам мою
тайну. Все плохие стихи - этот афоризм, кажется, принадлежит Лангу [Ланг,
Эндрю (1844-1912) - английский поэт и критик; известен как исследователь
фольклора и мифологии] - написаны в минуту глубокого душевного волнения.
Дорогая моя мисс Стэнли, когда мы беседовали с Вами в то утро о работе,
политике и тому подобных вещах, весь мой внутренний мир бурно восставал
против них. Мы коснулись тогда вопроса, следует ли Вам иметь избирательные
права, и мне вспомнился наш разговор в предыдущую встречу о Ваших планах
пойти по стезе медицинской профессии или поступить на государственную
службу, как это делают сейчас некоторые женщины, а внутри меня все
кричало: "Вот она, королева твоих грез!" И мне так захотелось, сильней,
чем когда-либо, взять Вас на руки, назвать своей, унести и оградить Вас от
всех трудностей жизни и передряг. Ибо я твердо убежден, что назначение
мужчины - оберегать женщину, защищать ее, руководить ею, трудиться для нее
в поте лица, стоять на страже и сражаться за нее с целым миром. Я хочу
быть Вашим рыцарем. Вашим слугой. Вашим защитником. Вашим - я едва дерзаю
написать это слово, - Вашим супругом. Итак, отдаю себя на Вашу милость.
Мне тридцать пять лет, я немало колесил по свету и познал цену жизни. Мне
пришлось выдержать жестокую борьбу, чтобы подняться по служебной лестнице
- я был третьим в списке из сорока семи, - и с той поры я почти каждый год
продвигаюсь вперед на широком поприще общественного служения. До встречи с
Вами мне не пришлось встретить ни одной женщины, которую я смог бы
полюбить, но Вы открыли мне такие глубины моего существа, о которых я даже
не подозревал. Если не считать нескольких вспышек страсти в ранней
молодости, естественных для человека пылкого и романтического и не
оставивших пагубных последствий, - вспышек, за которые, если судить по
законам справедливости, никто не смеет бросить в меня камень и которых я,
со своей стороны, нисколько не стыжусь, - я предстаю перед Вами человеком
чистым, не обремененным никакими обязательствами. Я люблю Вас. Кроме
жалованья, я получаю доход от надежной собственности и имею виды на
увеличение моего состояния благодаря тетушке, поэтому у меня есть
возможность предложить вам жизнь многообразную и утонченную - путешествия,
книги, увлекательные беседы и общение с кругом даровитых, выдающихся,
мыслящих людей, с которыми меня свела моя литературная работа и о которых
Вы, встречаясь со мной только в Морнингсайд-парке, вряд ли имеете
представление. Я занимаю неплохое положение не только как поэт, но и как
критик и состою членом одного из самых блестящих наших клубов, где я
обедаю и где встречаются для самых непринужденных и приятных бесед
государственные деятели, художники, скульпторы, преуспевающие
представители богемы и вообще аристократическая интеллигенция. Это моя
истинная среда, и я не сомневаюсь, что не только Вы стали бы ее
украшением, но и она Вам бы очень понравилась.
Мне крайне трудно писать это письмо. Я хочу сказать Вам так много и о
вещах столь различных, что невольно теряюсь, письмо получается сумбурным,
и я не уверен, что мне удалось передать чувство, которое жило бы в нем как
основной мотив. Я сознаю, что оно похоже на свидетельство, или прошение,
или что-нибудь в этом роде, но поверьте, я пишу его со страхом, с дрожью,
с замиранием сердца. В мозгу моем теснятся образы и мысли, которые я
втайне лелеял, - мечты о совместных путешествиях, безмятежных завтраках в
каком-нибудь уютном ресторанчике, о лунном сиянии и музыке, обо всей
романтике жизни, о том, чтоб видеть Вас одетой, как королева, - Вы
сверкаете в блистательном обществе, и Вы моя, Вы ухаживаете за цветами в
старом саду, в нашем саду - в Сэррее сдаются внаем прелестные коттеджи, а
небольшая моторная лодка мне вполне по средствам. Говорят - я уже приводил
эти слова, - что все плохие стихи написаны в минуты сильного душевного
волнения, но я уверен, что слова эти в равной мере относятся к неловко
сделанному предложению руки и сердца. Мне не раз приходило на ум, что
легко пишет стихи только тот, кому нечего сказать. Пример тому Броунинг. И
как могу я высказать в одном коротеньком письме все то обилие желаний,
накопившихся почти за шестнадцать месяцев - это я узнал, обратившись к
своему дневнику, - с того дня, когда Вы завладели моими мыслями, с того
веселого пикника в Сарбитоне, когда мы мчались с Вами в лодке и обогнали
другую. Вы правили, я греб. Фразы спотыкаются и подводят меня. Но меня не
огорчает, если даже я смешон. Я человек решительный и до сих пор всегда
добивался того, чего хотел, но я никогда еще ничего так горячо не желал,
как желаю Вас. Это совсем другое. Мне страшно оттого, что я люблю Вас, и
одна мысль о возможном отказе причиняет мне боль. Если бы я любил Вас не
так пламенно, я, может быть, завоевал бы вас одной только силой своего
характера - мне говорили, что по своей природе я принадлежу к типу людей
властных. Я почти всегда достигал успеха благодаря какой-то неудержимой
энергии.
Что ж, то, что я хотел, я высказал, хоть и нескладно, коряво, сухо. Но
мне надоело рвать письма, и я не надеюсь изложить свои мысли лучше. Мне не
доставило бы особого труда написать красноречивое письмо, если бы речь шла
о чем-нибудь другом. Но ни о чем другом я писать не хочу. Позвольте же
задать Вам главный вопрос, вопрос, который мне не удалось задать в то
утро. Согласны ли Вы стать моей женой, Анна-Вероника?
Искренне преданный Вам - Хьюберт Мэннинг".
Анна-Вероника прочла письмо, ее взгляд был серьезен, внимателен. По
мере чтения интерес возрастал, исчезало чувство какой-то гадливости. Она
дважды улыбнулась и совсем не зло. Потом вернулась к началу, перелистала
страницы и некоторые фразы прочитала вторично. Наконец она погрузилась в
раздумье.
"Странно! Видимо, придется написать ответ. Как это не похоже на то, что
тебе рисует воображение", - подумала она.
Сквозь стекла теплицы она заметила тетку, которая с самым невинным
видом появилась из-за кустов малины.
- Нет уж! - воскликнула Анна-Вероника и, поднявшись, быстрым,
решительным шагом направилась к дому.
- Я погуляю и вернусь не скоро, тетя, - сказала она.
- Одна, дорогая?
- Да, тетя, мне надо многое обдумать.
Глядя вслед Анне-Веронике, задумалась и мисс Стэнли. Ее племянница
слишком требовательна, слишком уверена в себе и хладнокровна. В эту пору
жизни ей бы следовало быть мягче, ласковее и не такой скрытной. Она как
будто не испытывает тех чувств и волнений, какие должна испытывать девушка
ее возраста и в ее положении. Мисс Стэнли, размышляя, шла по дорожкам, как
вдруг по дому и саду разнесся громкий стук захлопнутой Анной-Вероникой
парадной двери.
- Хотела бы я знать... - произнесла мисс Стэнли.
Она долго разглядывала шпалеру высоких штокроз, словно в них искала
ответа. Затем вошла в дом, поднялась наверх, помедлила на лестничной
площадке и, слегка запыхавшись, но с большим достоинством, отворила дверь
и переступила порог комнаты Анны-Вероники. Это была аккуратная комната,
производившая впечатление деловитости, с письменным столом, удобно
поставленным около окна, и этажеркой, увенчанной черепом свиньи, колбой с
заспиртованной лягушкой и стопкой тетрадей в глянцевитых черных обложках.
В углу стояли две хоккейные клюшки и теннисная ракетка, а развешанные на
стенах автотипии свидетельствовали о склонности Анны-Вероники к искусству.
Но не эти предметы привлекли внимание мисс Стэнли. Она направилась прямо к
гардеробу и открыла дверцу. Там, среди обычных туалетов Анны-Вероники
висело узкое платье из красного холста, отделанное дешевой серебряной
тесьмой - совсем короткое, - оно, наверное, не прикрывало даже колен. На
этот же крючок был накинут явно относящийся к костюму черный бархатный
корсаж. И еще один предмет, который, несомненно, служил дополнением к
юбке.
Мисс Стэнли постояла в нерешительности, потом сняла с вешалки одну из
частей этого туалета, за ней вторую и принялась их рассматривать.
Третий предмет она взяла дрожащей рукой за поясок. Когда она подняла
его кверху, нижняя часть повисла двумя алыми шелковыми мешками.
- Шаровары! - прошептала мисс Стэнли.
Она обвела глазами комнату, словно взывая даже к стульям.
Взгляд ее задержался на паре турецких, бутафорских оранжево-золотых
башмачков, засунутых под письменный стол. Все еще держа в руках шаровары,
она подошла ближе, чтобы получше разглядеть башмачки. Они были искусно
сделаны из позолоченной бумаги и варварски наклеены, по-видимому, на самые
лучшие бальные туфли Анны-Вероники.
Мысли ее вернулись к шароварам.
- Как я скажу ему? - прошептала мисс Стэнли.
Анна-Вероника прихватила легкую, но практичную трость. Непринужденной,
быстрой походкой она прошла по главной улице, пересекла пролетарский район
Морнингсайд-парка и оказалась на прелестной, затененной листвой тропинке,
которая вела к Кэддингтону и меловым холмам. Здесь она замедлила шаг. Она
сунула трость под мышку и перечла письмо мистера Мэннинга.
- Надо подумать, - сказала Анна-Вероника. - И зачем оно пришло именно
сегодня!
Собраться с мыслями оказалось не так просто. Да она хорошенько и не
знала, о чем именно надо подумать. В сущности, во время этой прогулки она
намеревалась решить самые жизненные вопросы и прежде всего вопрос, как
будто касавшийся ее лично, - что ей ответить на письмо мистера Мэннинга.
Но чтобы в этом разобраться, ей, с ее трезвым и последовательным умом,
необходимо было понять отношения мужчин к женщинам вообще, условия и
задачи брака, как он влияет на благополучие нации, на цель нации, цель
всего, если только она есть...
- Ужасно много неразрешимых вопросов! - прошептала Анна-Вероника.
К тому же, у нее, совсем уже некстати, не выходила из головы история с
костюмированным балом, из-за которой все на свете вызывало невольный
протест. Ей казалось, что она думает о предложении мистера Мэннинга, и
вдруг замечала, что думает о бале.
А когда она шла по сельской улице Кэддингтона, пытаясь сосредоточиться,
ее отвлекли сначала пучеглазый автомобиль, в который набилось несколько
человек, а потом молодой конюх, который восседал на одной лошади,
сдерживая ее, так как она вставала на дыбы, и вел на поводу другую. Шагая
по унылому, поднимавшемуся в гору шоссе, она вернулась к своим сомнениям,
и теперь все остальное заслонил образ мистера Мэннинга. Вот он перед ней,
загорелый, рослый, представительный, из-под пышных усов льются заведомо
приятные, отточенные, скучные фразы, которые он произносит звучным
голосом. Он сделал ей предложение, он хочет, чтобы она принадлежала ему!
Он любит ее.
Анна-Вероника не испытывала отвращения при мысли о браке. Любовь
мистера Мэннинга казалась ей бескровной, лишенной пыла и кипения страсти,
она не волновала воображение и не отталкивала. Брачный союз с ним
представлялся таким же бесплотным и бескровным, как, например, закладная.
Это было что-то вроде родства, влекущего за собой взаимные обязательства,
и совсем не принадлежало к тому миру, в котором мужчина готов умереть за
поцелуй, а прикосновение руки зажигает огонь, в котором сгорает жизнь, к
миру романтики, миру сильных, прекрасных страстей.
Но тот мир, хотя она решительно его изгоняла, вечно был где-то тут
рядом, смотрел на нее сквозь щели и скважины, просачивался и вторгался в
установленный ею для себя порядок жизни, светился в картинах, отдавался
эхом в лирических стихах и музыке; он проникал в ее сновидения, писал
отрывистые, загадочные фразы на ткани ее мозга. Она ощущала его и сейчас,
словно крик за окнами дома, словно голос, страстно взывающий к правде в
пламенном сиянии солнца, голос, который не смолкает, когда люди ведут
лицемерный разговор в затемненной комнате, притворяясь, будто не слышат
его. Голос этот каким-то таинственным образом внушал ей, что мистер
Мэннинг ей совсем не подходит, хоть он загорелый и представительный,
красивый и добрый, ему лет тридцать пять и он со средствами, у него есть
все, что требуется от мужа. Но, настаивал голос, нет в его лице
выразительности, живости, нет в нем ничего, что согревает. Если бы
Анна-Вероника могла передать словами этот голос, вот как он звучал бы:
"Или брак по страстной любви, или никакого!" Но она была так неопытна, что
эти слова не пришли ей в голову.
"Я не люблю его, - вдруг словно осенило ее. - То, что он славный малый,
как видно, не имеет значения. Следовательно, этот вопрос ясен... Но теперь
не оберешься неприятностей".
Она не спешила уходить с дороги на луг и несколько минут посидела на
ограде.
- Хотела бы я знать, что же мне все-таки надо, - сказала она.
Запел жаворонок, и, слушая его, Анна-Вероника постаралась привести в
порядок свои мысли.
- Может быть, брак, и материнство, и все остальное - это как песня, -
произнесла она, снова пытаясь прийти к какому-то выводу, когда жаворонок
опустился в свое гнездо в траве.
Она вернулась к мыслям о маскараде.
Она пойдет, она пойдет, она пойдет. Ничто ее не остановит, и она готова
отвечать за все последствия. Допустим, отец выгонит ее! Ну что ж, она все
равно пойдет. Просто-напросто выйдет из дому и пойдет...
Анна-Вероника с удовольствием вспомнила некоторые детали своего костюма
и прежде всего прелестный бутафорский кинжал с крупными стекляшками на
рукоятке вместо бриллиантов, который хранился в комоде у нее в комнате.
Она будет изображать невесту корсара. "Подумать только, заколоть человека
из ревности! - сказала она про себя. - Надо еще знать, как всадить кинжал
между ребер".
Она вспомнила об отце, но решила не думать о нем.
Анна-Вероника попыталась представить себе костюмированный бал; она
никогда не была на маскараде. Перед ней снова возник мистер Мэннинг,
высокий, загорелый, самодовольный, оказавшийся неожиданно на балу. Он
вполне мог там быть, среди его знакомых так много умных людей, и почему бы
кому-нибудь из них не принадлежать к кругу лиц, посещающих такие балы! Кем
бы он нарядился?
Вдруг она, смутившись, уличила себя в том, что в своем воображении
примеряет на мистера Мэннинга, словно он кукла, разные маскарадные
костюмы. Она одела его крестоносцем, и это подходило ему, но он был
слишком массивен, наверное, из-за усов, потом гусаром, и в этом обличье он
казался нелепым; доспехи Черного герцога больше шли ему; потом в костюм
арабского шейха. Она превратила его в драгомана, затем в жандарма, и этот
костюм больше всего соответствовал его застывшему, сурово красивому
профилю. Уж он бы, наверное, регулировал движение, запрещал входить в
правительственные здания, объяснял людям, как пройти на ту или другую
улицу, очень точно, самым предупредительным тоном. Каждый костюм она
отвергала в подобающих для супруги выражениях.
- Боже мой! - воскликнула Анна-Вероника, поняв, чем она занимается, и,
легко соскочив с ограды на траву, направилась к гребню холма.
- Никогда я не выйду замуж, - сказала она твердо. - Я не создана для
семейной жизни. Вот почему мне так необходимо быть независимой.
Представления Анны-Вероники о браке были ограниченными и случайными.
Учителя и гувернантки настойчиво вбивали ей в голову, что замужество - это
шаг первостепенной важности, но думать о нем не полагается. Она впервые
близко столкнулась с фактом исключительного значения брака в жизни
женщины, когда выходила замуж ее сестра Алиса, и бежала из дома, чтобы
тайно обвенчаться, вторая сестра, Гвен.
Эти волнующие события произошли, когда Анне-Веронике шел двенадцатый
год. Между ней и младшей из двух сестер была пропасть в восемь лет - за
этот промежуток времени как-то очень неожиданно на свет появились два
брата-сорванца. Сестры скоро приобщились к недоступному для нее миру
взрослых, но это не вызвало в ней ни сочувствия, ни любопытства. Она
получала нагоняи, если примеряла туфли сестер или брала их теннисные
ракетки, и тщательно скрывала свой восторг, если перед сном ей разрешали
взглянуть на них, одетых в ослепительные белые, розовые или янтарного
цвета платья и готовых отправиться с матерью на бал. Она считала Алису
ябедой - это мнение разделяли и братья, - а Гвен - обжорой. Ей не пришлось
наблюдать, как ухаживали за сестрами, и когда она вернулась из
школы-интерната домой, то скрывала приличия ради свой интерес к свадьбе
Алисы.
Брачная церемония произвела на нее сильное, но смутное впечатление,
осложненное мимолетным увлечением, не вызвавшим ответного пыла: ей
понравился упитанный, курчавый кузен в черной вельветовой курточке с белым
кружевным воротником, сопровождавший невесту в качестве пажа.
Анна-Вероника неотступно следовала за ним повсюду, и после стремительной и
далеко не рыцарской схватки, во время которой кузен ущипнул ее и сказал
"отстань", ей все-таки удалось поцеловать его среди кустов малины, росшей
позади оранжереи. А потом ее брат Родди, тоже казавшийся совсем другим в
курточке из вельвета, скорей догадавшись, чем узнав о происшествии,
стукнул этого Адониса по голове.
Свадьба оказалась событием захватывающим, но вносящим удивительный
беспорядок в домашнюю жизнь. Все, как нарочно, делалось так, чтобы выбить
людей из колеи и свести с ума. Вся мебель была переставлена, завтракали и
обедали когда придется, и все домашние, включая Анну-Веронику, вырядились
в новые светлые туалеты. Анне-Веронике пришлось надеть кремовое короткое
платье с коричневым кушаком, волосы ей распустили, а Гвен была в кремовой
с коричневым кушаком, но длинной юбке и волосы ее были подобраны кверху.
Мать, необычно взволнованная и встревоженная, тоже надела что-то кремовое
с коричневым, только более замысловатого фасона.
На Анну-Веронику произвели огромное впечатление бесконечные примерки,
переделки и суета вокруг "вещей" Алисы. Не считаясь с затратами, Алису с
головы до ног нарядили во все новое: уличный костюм и высокие ботинки,
сделанные на заказ, восхитительное подвенечное платье, чулки и все, о чем
можно только мечтать. В дом то и дело приносили самые неожиданные и
удивительные предметы, например:
покрывало из настоящих кружев;
золоченые дорожные часы;
декоративная металлическая тарелка;
салатница (в серебряной оправе) с тарелочками;
"Английские поэты" Мэджета (двенадцать томов) в ярко-красных сафьяновых
переплетах и еще, и еще.
Со всеми этими волнениями и новшествами был связан то появлявшийся, то
вдруг исчезавший, озабоченный, растерянный, почти подавленный жених. Это
был доктор Ральф, у которого еще недавно был кабинет на главной улице
вместе с доктором Стикелом, а теперь он обзавелся самостоятельной выгодной
практикой в Уомблсмите. Правда, он сбрил бакенбарды и ходил в фланелевых
брюках, но все же это был тот самый врач, который лечил Анну-Веронику от
кори и вытащил из горла проглоченную ею рыбную кость. Изменилась только
его роль - в этой удивительной драме он играл жениха. Алисе предстояло
сделаться миссис Ральф. Держался он как-то заискивающе, от былого его
тона: "Ну, как мы себя чувствуем?" - ничего не осталось; а однажды он,
чуть не украдкой, спросил Анну-Веронику: "Как поживает Алиса, Ви?" Но в
день свадьбы он явился, как прежде уверенный в себе, в великолепнейших
светло-серых брюках - таких Анна-Вероника еще не видела - и в новом
блестящем шелковом цилиндре соответствующего фасона...
В доме все было перевернуто вверх дном, все стали одеваться как-то
особенно, разладился и исчез весь привычный распорядок жизни, казалось,
каким-то странным образом изменились и взбудоражились чувства и характеры
людей. Отец раздражался из-за каждого пустяка и чаще, чем когда-либо,
рвался уйти к своим минералам - в его кабинете царил полный беспорядок. За
столом он резал мясо угрюмо, но с решительным видом. Почему-то в тот день
бурные порывы радушия сменялись у него настороженностью и озабоченностью.
Гвен и Алиса невероятно подружились, что, видимо, действовало ему на
нервы, а миссис Стэнли загадочно молчала, не сводя тревожных глаз с Алисы
и своего мужа.
В памяти остались сумбурные впечатления о каретах с ливрейными лакеями,
о бичах с белыми бантами, о гостях, суетливо уступавших друг другу дорогу,
и, наконец, о брачной церемонии в церкви. Люди сидели на сдвинутых вместе
скамьях с высокими спинками, а на всем остальном пространстве не было ни
одной подушечки, на которые обычно опускались на колени молящиеся.
У Анны-Вероники сохранились отрывочные воспоминания об Алисе,
казавшейся совсем другой в своем подвенечном платье. Она была как будто
ужасно подавлена. Подружки и шаферы беспорядочной кучкой заполняли придел,
а Анну-Веронику потрясли белая спина, поникшие плечи и голова Алисы под
фатой. Глядя на спину сестры, приближавшейся к священнику, Анна-Вероника
испытывала к ней безотчетную жалость. Очень живо запомнился ей запах
флердоранжа, лицо Алисы, обращенное к доктору Ральфу, ее потупленный взор
и робкие, едва слышные ответы. Потом священник Эдвард Брибл стоял между
ними с раскрытой книгой в руках. Доктор Ральф казался внушительным и
симпатичным, он слушал ответы Алисы, словно выслушивал жалобы на боли, и
при этом полагал, что, в общем, дело идет на поправку.
Затем мать и Алиса долго целовались, сжимая друг друга в объятиях. А
доктор Ральф деликатно стоял рядом. Он и отец по-мужски обменялись крепким
рукопожатием.
Особенно заинтересовала Анну-Веронику церковная служба, ибо голос у
мистера Брибла звучал убедительно, и она все еще была полна мыслей о
проповеди, как вдруг могучие звуки органа доказали, что заглушить этот
великолепный духовой инструмент не в силах никакая болтовня в алтаре, и он
ликовал во всю мочь, исполняя мендельсоновский марш: "Пум-пум, пер-ум-пум,
пум, пум, пумп, перум...".
Свадебный завтрак был для Анны-Вероники зрелищем того, как нечто
сказочное поглощает реальное; он ей очень нравился, пока по недосмотру ей
не подали майонез, хотя она и возражала. Дядя, чьим мнением она дорожила,
поймал ее на том, что она строит гримасы Родди, который был от этого в
восторге.
В ту пору Анна-Вероника еще не способна была сделать какие-либо выводы
из этого множества разрозненных впечатлений, они существовали - и только!
Она хранила их в своей памяти - а природа наградила ее хорошей памятью, -
подобно тому, как белка хранит про запас орехи. В ее сознании с
непостижимой ясностью сразу всплыло только одно - замужества надо во что
бы то ни стало избегать, брак неотвратим только в том случае, если тебя,
тонущую, спасает холостой мужчина или если у тебя нет даже белья, а при
такой бедности - не ходить же голой, - разумеется, "великолепно"
обзавестись приданым.
По пути домой Анна-Вероника спросила мать, почему она, Гвен и Алиса
плакали.
- Шш! - остановила ее мать и добавила: - Это - вполне естественное
проявление чувств, милочка.
- Но разве Алиса не хотела выходить замуж за доктора Ральфа?
- Шш, Ви! Я уверена, что она будет очень счастлива с доктором Ральфом,
- ответила мать фразой стереотипной, как объявление.
Но Анна-Вероника отнюдь не была в этом уверена, пока не навестила
сестру в Уомблсмите и не увидала ее в роли хозяйки дома доктора Ральфа, в
халатике, который был ей к лицу, очень чужую, хлопотливую и самодовольную.
Доктор Ральф пришел домой выпить чаю, он обнял Алису и поцеловал ее, она
назвала его "Скуиглс" и с минуту постояла, прижавшись к нему; лицо ее
выражало удовлетворенность собственницы. Все же она не раз плакала,
Анна-Вероника знала это. Бывали ссоры и сцены, приглушенно доносившиеся из
соседней комнаты через неплотно закрытые двери. Алиса плакала и
одновременно что-то говорила, - тягостные звуки. Может быть, замужество
причиняет боль? Но все это уже позади, и Алисе живется неплохо.
Анне-Веронике жизнь сестры напоминала запломбированный зуб.
Потом Алиса отдалилась еще больше. А через некоторое время заболела.
Она родила ребенка и стала старой, как все взрослые, и очень скучной, а
еще через некоторое время она с мужем переехала в Йоркшир, где он получил
практику, у них родилось еще четверо детей, все они выходили на
фотографиях плохо, и теперь Анну-Веронику уже ничто с ней не связывало.
Любовная драма Гвен произошла, когда Анна-Вероника училась в
Мэртикоумб-он-си за год до ее поступления в среднюю школу, и так и
осталась не совсем для нее понятной.
Мать не писала целую неделю, а потом пришло письмо в несколько
необычном для нее тоне. "Моя дорогая, должна сообщить тебе, что сестра
твоя Гвен глубоко оскорбила отца. Надеюсь, ты всегда будешь любить ее
по-прежнему, но ты не должна забывать, что она оскорбила вашего отца и
вышла замуж против его воли. Отец очень рассержен и не желает, чтобы при
нем упоминали ее имя. Она вышла замуж за человека, брак с которым он не
мог одобрить, и сразу же уехала..."
В ближайшие каникулы мать Анны-Вероники заболела, и когда Анна-Вероника
приехала домой, в комнате больной она застала Гвен. Сестра была в
стареньком платье для улицы, как-то по-новому причесанная, на пальце у нее
было обручальное кольцо, и, казалось, она только что плакала.
- Здравствуй, Гвен! - сказала Анна-Вероника, стараясь сразу внести в
разговор непринужденность. - Выскочила замуж? Как зовут этого счастливца?
- Фортескью, - ответила Гвен.
- У тебя есть его фотография или портрет? - поцеловав мать, спросила
Анна-Вероника.
Гвен вопросительно взглянула на миссис Стэнли, и та указала ей на
ящичек для драгоценностей возле зеркала, в котором был спрятан портрет. С
него смотрело бритое лицо с длинным греческим носом, густыми волнистыми
волосами, вздымавшимися надо лбом, и жирным для мужчины подбородком и
шеей.
Наклоняя голову то на один бок, то на другой, Анна-Вероника
разглядывала портрет.
- Недурен, - сказала она, желая угодить сестре. - Какие же возражения?
- По-моему, надо ей сказать, - обратилась Гвен к матери, стремясь
изменить тон разговора.
- Понимаешь, Ви, - пояснила миссис Стэнли, - мистер Фортескью - актер,
а твой отец не одобряет этой профессии.
- А я-то думала, что актеров удостаивают посвящения в рыцари, -
отозвалась Анна-Вероника.
- Может быть, Хала когда-нибудь и удостоят, - сказала Гвен, - но когда
это будет...
- Теперь, наверное, и ты станешь актрисой?
- Не знаю, имеет ли смысл. - В тоне, каким Гвен сказала это, прозвучала
незнакомая томная нотка профессионалки. - Другим актрисам не очень
нравится, когда мужья и жены выступают вместе, а Хал вряд ли захочет,
чтобы я уезжала одна на гастроли.
Анна-Вероника почувствовала к сестре какое-то новое уважение, однако
традиции семейной жизни взяли верх.
- Ты, наверное, и сама не захотела бы ездить, - сказала она.
История с Гвен так тяжело сказалась на больной миссис Стэнли, что муж
наконец согласился принять мистера Фортескью в гостиной; с совершенно
убитым видом он пожал зятю руку и выразил надежду, что в конце концов все
утрясется.
Прощение и примирение было холодным и чисто формальным. Отец сразу же
угрюмо удалился в свой кабинет, а мистер Фортескью умиротворенно стал
прогуливаться по саду, задрав кверху свой греческий нос, заложив руки за
спину, и подолгу и неодобрительно разглядывал фруктовые деревья у забора.
Анна-Вероника наблюдала за ним из окна столовой; поборов девичью
робость, она выскользнула в сад, пошла в обратном направлении и
столкнулась с мистером Фортескью словно невзначай.
- Здравствуйте, - упершись руками в бока, беспечным тоном,
непринужденно сказала Анна-Вероника. - Вы мистер Фортескью?
- К вашим услугам. Вы Анна-Вероника?
- Конечно. Это вы... Вы женились на Гвен?
- Да.
- А почему?
Мистер Фортескью поднял брови, и лицо его приняло шутливое выражение,
словно он играл в комедии.
- Очевидно, я влюбился в нее, Анна-Вероника.
- Удивительно. И вам теперь придется ее содержать?
- В меру моих возможностей, - ответил мистер Фортескью с поклоном.
- А у вас большие возможности? - спросила Анна-Вероника.
Чтобы скрыть истинное положение вещей, мистер Фортескью сделал вид, что
смущен, а Анна-Вероника задавала вопрос за вопросом, об игре на сцене, и
годится ли ее сестра в актрисы, и достаточно ли она для этого красива, и у
кого она будет заказывать себе костюмы, и еще, и еще.
В действительности у мистера Фортескью были более чем скромные
возможности содержать жену, и вскоре после смерти матери Анна-Вероника
неожиданно встретила Гвен, когда та спускалась по лестнице из кабинета
отца, заплаканная, обиженная, ужасно невзрачная в своем поношенном
траурном платье. С тех пор Гвен была вычеркнута из жизни обитателей
Морнингсайд-парка, и Анна-Вероника уже не слышала ни о письмах с
просьбами, ни о горестных вестях, которые получали отец и тетка; лишь
изредка до нее случайно доходили какие-то пересуды и смутные вспышки
отцовского негодования по адресу "этого мерзавца".
Вот два случая, главным образом и определившие отношение Анны-Вероники
к вопросу о браке, - единственные случаи, когда она столкнулась с этим
вопросом очень близко. В остальном ее представления о брачном союзе
складывались из наблюдений над замужними женщинами Морнингсайд-парка,
которые казались ей какими-то неловкими, скованными и ограниченными в
сравнении с молодыми девушками и с тем, что она вычитала в самых разных
книгах. В конце концов все люди, связанные брачными узами, уподоблялись в
ее воображении насекомым, лишенным крыльев, а сестры - только что
вылупившимся созданиям, у которых и вовсе не было крыльев. Перед ней
мелькнул образ ее самой, запертой в доме под благосклонной сенью мистера
Мэннинга. Кто знает, может быть, по аналогии со "Скуиглс" она называла бы
его "Мэнглс"!
"Я, наверное, никогда не выйду замуж", - сказала она про себя, и вдруг
новые соображения поставили ее в тупик. Следует ли полностью исключить из
жизни любовную романтику?..
С романтикой нелегко было расстаться, но она никогда еще так не жаждала
продолжать свои университетские занятия, как в тот день. Никогда не
испытывала столь сильного желания распоряжаться собой, жить без оков,
налагаемых другими! Любой ценой! Ее братья обладали этой свободой - во
всяком случае, у них было больше возможностей, чем представится ей, если
только она не будет бороться изо всех сил. Между ней и прекрасной далекой
перспективой свободы и саморазвития стояли мистер Мэннинг, ее отец и
тетка, соседи, ей мешали обычаи, традиции, власть семьи и среды. В то утро
ей казалось, что все они вооружились сетями и готовы накинуть их на нее в
тот самый миг, когда она впервые будет действовать по своему желанию.
У Анны-Вероники возникло такое ощущение, будто с глаз ее упала пелена и
она впервые очнулась, подобно лунатику, среди опасностей, препятствий,
трудностей.
Ей представилось, что жизнь девушки, как будто беспечную, бездумную и
счастливую, на самом деле направляют, контролируют, отгораживают от
действительности стенами и запретами, о которых она и не подозревает. Все
это как будто бы не так уж плохо... Но вот врывается действительность,
приходит зрелость, возникает неотложная, насущная потребность задуматься,
очень серьезно задуматься. Ральфы, Мэннинги и Фортескью настигают девушку
совсем неопытную, не имеющую никакого понятия о том, что они собой
представляют; и не успеет она осознать случившееся, как новый круг
наставников и надзирателей, новый круг обязанностей и ограничений сменит
первый.
- Я хочу быть Человеком, - сказала Анна-Вероника, обращаясь к холмам и
ясному небу, - я не хочу, чтобы это случилось со мной. Что угодно, только
не это.
Вскоре после полудня, усевшись на ограду между верхней тропой и лугом,
раскинувшимся на всем пространстве от Чокинга до Уолдершема, Анна-Вероника
твердо решила для себя три вопроса. Во-первых, она не намерена выходить
замуж, и, уж конечно, не выйдет за мистера Мэннинга; во-вторых, она хочет
продолжать свои занятия, чего бы это ей ни стоило, и не в Тредголдском, а
в Имперском колледже; и, наконец, в доказательство своей решительности -
пусть это будет символом, декларацией свободы и независимости - она
отправится сегодня же вечером в маскарад.
Но ей не избежать столкновения с отцом, а как он поступит? Самым
трудным оказалось ответить на этот жизненно важный вопрос. Для нее так и
осталось неясным, к чему все это приведет. Что произойдет утром, когда она
вернется в Морнингсайд-парк?
Не выгонит же он ее из дому... Но что он способен сделать и что он
сделает, она себе не могла представить. Ее не пугала грубая сила, она
боялась какой-нибудь низости, косвенного давления. Вдруг он перестанет
давать ей деньги, поставит перед необходимостью или сидеть дома,
предаваясь бессильной злобе, или начать зарабатывать себе на жизнь
немедленно?.. Ей казалось вполне вероятным, что он лишит ее денег.
Чем может заняться девушка?
Но тут размышления Анны-Вероники были прерваны появлением всадника. Это
был мистер Рэмедж, многоопытный седеющий господин, он сидел на вороной
лошади. Он был в костюме строгого серого цвета и в котелке. Увидев ее, он
остановил коня, поздоровался и пристально посмотрел на нее своими
несколько выпуклыми глазами. Взгляд его встретился с внимательным,
пытливым взглядом девушки.
- Вы заняли мое место, - сказал он после короткого раздумья. - Я всегда
здесь спешиваюсь и стою, облокотившись на ограду. Можно мне и сейчас
постоять?
- Это ваша ограда, - ответила она дружелюбно. - Вы первый ее открыли. Я
должна вас спросить, можно ли мне на ней сидеть.
Он соскользнул с лошади.
- Позвольте мне представить вас Цезарю, - сказал он.
Анна-Вероника похлопала Цезаря по шее, восхитилась его нежным носом,
пожалев про себя, что у лошади некрасивые зубы. Рэмедж привязал лошадь к
крайнему столбу загородки, и Цезарь, тяжело засопев, уткнулся мордой в
зелень изгороди.
Рэмедж облокотился на ограду рядом с Анной-Вероникой, и некоторое время
оба молчали.
Он сделал несколько общих замечаний насчет панорамы, согретой сиянием
осени, озарявшим холм и долину, лес и деревню внизу.
- Эта даль широка, как жизнь, - сказал мистер Рэмедж, обозревая
панораму, и поставил отлично обутую ногу на нижнюю перекладину.
- А как вы забрались сюда, так далеко от дома, барышня? - спросил он,
заглядывая Анне-Веронике в лицо.
- Я люблю далекие прогулки, - глядя на него сверху вниз, ответила она.
- Одинокие прогулки?
- В том-то и прелесть. Я обдумываю всякие вещи.
- Какие-нибудь проблемы?
- Да, и порой довольно сложные.
- Вам повезло, что вы живете в такой век, когда это возможно. У вашей
матушки, например, такой возможности не было. Ей приходилось размышлять
дома, под взглядами других.
Она задумчиво посмотрела на него, и он постарался, чтобы его лицо
выразило восхищение ее юной, непринужденной осанкой.
- Значит, произошли перемены? - спросила Анна-Вероника.
- Такой переходной эпохи еще не было никогда.
Ее интересовало - переходной к чему. Но мистер Рэмедж не знал.
- С меня довольно этой перемены, - сказал он.
- Должен признаться, - продолжал мистер Рэмедж, - новая Женщина и новая
Девушка занимают меня необычайно. Я из тех людей, которых интересуют
женщины. Ничто на свете не интересует меня так сильно, и я этого не
скрываю. А до чего изменилось их отношение к жизни! Поразительно, как они
отбросили привычку цепляться за кого-нибудь. И свою прежнюю уловку
свертываться от прикосновения, как улитка. Если бы вы жили двадцать лет
назад, вас называли бы "Молодая особа", и первейшим вашим долгом было бы
ничего не знать, ни о чем не слышать и ничего не понимать.
- И сейчас есть еще немало такого, чего не понимаешь, - с улыбкой
заметила Анна-Вероника.
- Может быть, и немало. Но ваша роль заключалась бы в том, чтобы
укоризненно заявлять "нет уж, извините" относительно таких вещей, которые
вы в глубине души отлично понимали бы и не усматривали бы в них ничего
постыдного. И вот ужасная Молодая особа исчезла. Молодая особа потерялась,
украдена или заблудилась... Надеюсь, мы никогда ее больше не увидим.
Он явно был рад такой эмансипации.
- Стоило человеку энергичному приблизиться к такой овечке, и его уже
считали кровожадным волком. Мы носили невидимые цепи и невидимые оковы. А
теперь мы можем сколько угодно болтать у ограды и Honni soit qui mal y
pense ["Пусть устыдится тот, кто подумает дурное" (франц.) - надпись на
французском "Ордене подвязки"]. Эта перемена принесла мужчине одно
преимущество, которого у него никогда не было, - продолжал он, - он обрел
новых друзей - девушек. Я прихожу к убеждению, что самые верные, а также
самые прекрасные друзья, о каких мужчина может только мечтать, - это
девушки.
Он смолк, потом, проницательно взглянув на нее, заговорил снова:
- Я предпочитаю болтовню с действительно умной девушкой беседе с любым
мужчиной.
- Значит, у нас теперь больше свободы, чем было раньше? - спросила
Анна-Вероника, которой не хотелось переходить на частности.
- Еще бы, несомненно! С тех пор как девушки восьмидесятых годов
сбросили свои цепи и укатили на велосипедах - в юности я был свидетелем
того, как начался этот процесс, - мы наблюдали удивительное ослабление
всяких тисков.
- Ослабление, может быть. Но так ли уж мы свободны?
- А разве нет?
- Мы ходим на длинной веревочке, да, но все равно привязаны. А на самом
деле женщина вовсе не обрела свободу.
Мистер Рэмедж промолчал.
- Правда, ходишь повсюду, - продолжала Анна-Вероника.
- Разумеется.
- Но при условии, что ты ничего не делаешь.
- Чего не делаешь?
- Ну, просто ничего!
Он посмотрел на нее вопросительно и чуть заметно улыбнулся.
- Мне кажется, что все сводится в конце концов к вопросу о собственном
заработке, - слегка покраснев, сказала Анна-Вероника. - Пока девушка не
может уйти из дому, как уходит юноша, и зарабатывать себе на жизнь, она
по-прежнему на привязи. Может быть, веревка и длинная, достаточно длинная,
чтобы опутать ею самых разных людей, но она существует! Стоит хозяину
дернуть за веревку, и девушка вынуждена вернуться домой. Вот что я имела в
виду.
Мистер Рэмедж признал ее доводы разумными. Образ веревки, которую
Анна-Вероника на самом деле позаимствовала у Хетти Уиджет, произвел на
него впечатление.
- А разве вам хотелось бы стать независимой? - спросил он вдруг. -
Независимой в полном смысле слова. Всецело предоставленной самой себе. Не
так уж это весело, как может казаться.
- Все хотят независимости. Все. И мужчины и женщины.
- А вы?
- Конечно!
- Интересно, почему?
- Без всякого почему. Просто надо чувствовать, что ты целиком
принадлежишь себе.
- Никто этого не может, - сказал мистер Рэмедж и замолчал.
- Но юноша... юноша вступает в жизнь, и через некоторое время он уже
вполне самостоятелен. Он покупает одежду по своему вкусу, выбирает друзей,
живет так, как ему нравится.
- И вам тоже хотелось бы этого?
- Вот именно.
- И вы хотели бы быть мужчиной?
- Не знаю. Все равно это же невозможно.
- Что же вам мешает? - спросил Рэмедж после паузы.
- Ну, был бы, наверное, скандал.
- Вы правы, - сочувственно отозвался Рэмедж.
- Да и потом, - заговорила Анна-Вероника, словно решив, что об этом и
мечтать не следует, - какое занятие я могла бы себе найти? Для юношей
открыт путь в коммерцию, или у них есть профессия. Но... об этом я как раз
и размышляла. Что если бы... если бы девушка захотела начать новую жизнь,
самостоятельную жизнь?.. - Она открыто посмотрела ему в глаза. - Куда ей
податься?
- Если бы вы...
- Да, если бы я...
Он понял, что у него спрашивают совета.
- Чем бы вы могли заняться? - сказал он более сердечно и доверительно.
- Вы? Да чем угодно... куда бы вам податься?
И он стал выкладывать перед нею свое знание жизни отрывисто, намеками,
в которых чувствовался большой жизненный опыт; он оптимистически рисовал
открывавшиеся перед ней возможности. Анна-Вероника слушала вдумчиво,
опустив глаза, иногда задавала вопрос или, взглянув на Рэмеджа, возражала
ему. Пока он говорил, он изучал ее лицо, окидывал взглядом ее
непринужденную, грациозную позу, пытаясь разгадать, что она представляет
собой. Про себя он определил ее как замечательную девушку. Она, конечно,
хочет уйти из дому, ей не терпится уйти. Но почему? Мистер Рэмедж
предостерегал Анну-Веронику от должности гувернантки, низко оплачиваемой,
безнадежно унылой, развивал свои идеи о том, что в мире перед женщиной с
инициативой, так же как и перед мужчиной, открываются широкие возможности,
и попутно искал ответа на это "почему". Как человек, знающий жизнь, он
прежде всего предположил, что причина смятения Анны-Вероники - любовная
связь, какой-нибудь тайный, запретный или недопустимый роман. Но от этой
мысли он отказался: ведь в таком случае она обратилась бы с вопросами к
своему возлюбленному, а не к нему. Неугомонность - вот в чем беда, просто
неугомонность: ей надоело в доме отца. Он отлично понимал, что дочь
мистера Стэнли должна тяготиться жизнью дома и чувствовать себя скованной.
Но единственная ли это причина? В его сознание закрались смутные,
неоформившиеся подозрения, что за этим таится нечто более серьезное. Может
быть, этой молодой особе не терпится познать жизнь? Может быть, она
искательница приключений? Как человек многоопытный, он полагал, что ему не
пристало видеть в девичьей сдержанности что-либо иное, кроме маски.
Горячий темперамент - вот что обычно кроется за пей, даже если этот
темперамент еще не пробудился. Пусть нет реального возлюбленного, он еще
не пришел, о нем, быть может, и не подозревают...
Мистер Рэмедж почти не погрешил против истины, когда сказал, что его
главный интерес в жизни - женщины. Ум его занимали не столько женщины,
сколько Женщина вообще. У него был романический склад характера; впервые
он влюбился в тринадцать, не потерял этой способности и сейчас, чем весьма
гордился. Его больная жена и ее деньги были лишь тонкой ниточкой,
сдерживающей его; с этой постоянной связью переплетались всякие иные
встречи с женщинами, волнующие, поглощавшие его целиком, интересные и
памятные любовные связи. Каждая отличалась от остальных. У каждой было
что-то присущее только ей, неповторимая новизна, неповторимая прелесть. Он
не понимал мужчин, которые пренебрегают этим первостепеннейшим интересом в
жизни, этой восхитительной возможностью изучения характеров, возможностью
нравиться, этими трудными, но пленительными вылазками, которые начинаются
с простого внимания и приводят к сокровеннейшей пылкой близости. В погоне
за такими встречами заключался главный смысл его существования; для этого
он жил, для этого работал, для этого держал себя в форме.
И пока он беседовал с девушкой о работе и свободе, его несколько
выпуклые глаза отмечали, как легко удерживают равновесие на ограде ее
стройное тело и ноги, как нежны очертания шеи и подбородка. Ее серьезное
красивое лицо, теплый цвет кожи привлекли его внимание еще во время их
прежних встреч в Морнингсайд-парке, и вот теперь она неожиданно оказалась
рядом, непринужденно и доверчиво разговаривает с ним. Он чувствовал, что
она расположена к откровенности, и пускал в ход приобретенную годами
ловкость, чтобы использовать ее настроение в своих целях.
Ей нравилось и даже немного льстило его внимание и сочувствие, ей
хотелось быть откровенной, показать себя в выгодном свете. Он изощрялся,
чтобы поразить ее своим умом, она же старалась не обмануть его ожидания.
Она изображала себя, пожалуй, сознательно, славной девушкой, которую
без всяких оснований стесняют. Она даже намекнула на неразумие своего
отца.
- Меня удивляет, что так мало девушек мыслят, как вы, и лишь немногие
хотят уйти и жить независимо, - сказал Рэмедж и задумчиво добавил: - А вам
хотелось бы?
Разрешите вам сказать одну вещь, - продолжал он, - если когда-нибудь
вам понадобится помощь и я смогу ее оказать, дать совет, рекомендацию,
навести справку... Я не принадлежу к тем, кто не верит в способности
женщин, но я уверен, что женщины еще неопытны. Женский пол недостаточно
подготовлен к практической деятельности. Я воспринял бы это - простите,
если кажусь вам навязчивым, - просто как доказательство дружелюбия. Не
знаю, что доставило бы мне большее удовольствие, чем быть вам полезным,
ибо я уверен, что вам стоит оказать помощь. В вас есть что-то, я сказал
бы, в вас чувствуется характер, поэтому невольно хочется пожелать вам
удачи и счастья...
Он говорил и наблюдал за ней, а она слушала, отвечала и в то же время
приглядывалась к нему, думала о нем. Ей нравились его живость и
заинтересованность.
Его мысли казались удивительно глубокими; ему были известны как раз те
стороны жизни, о которых она знала меньше всего. Во всем, о чем бы он ни
говорил, проскальзывала та черта, которая и привлекала в нем: мистер
Рэмедж понимал, что можно многого добиться самой и незачем ждать, пока
тебя к этому принудят обстоятельства. В сравнении с отцом, с мистером
Мэннингом и знакомыми ей мужчинами, имевшими прочное положение, у Рэмеджа
были возвышенные представления о свободе, инициативе, о готовности идти
навстречу приключениям...
Больше всего ее восхитила его теория дружбы. Разве не замечательно
беседовать с таким человеком, который видит в тебе женщину и не обращается
с тобой, как с ребенком! Она склонна была признать, что как раз такого
рода общение и нужно девушке; наверное, и ей не встретить более
интересного друга, чем этот пожилой мужчина, который уже не позволит себе
"всякие глупости". Однако, сделав эту оговорку, Анна-Вероника не
подозревала, что она не совсем правильно поняла, как мистер Рэмедж
представляет себе дружбу...
Они остались весьма довольны друг другом. Беседовали они чуть ли не
целый час, потом вместе дошли до пересечения дороги с верхней тропой;
здесь после весьма пылких заверений в дружбе и готовности помочь мистер
Рэмедж несколько неуклюже взобрался в седло и отъехал шагом, выставляя
напоказ свои ноги в крагах, улыбаясь, раскланиваясь и рисуясь. А
Анна-Вероника повернула на север и вышла к Майкл-чезилу. В маленькой
кондитерской она рассеянно и не спеша проглотила скромный завтрак, как и
следовало ожидать от особы ее пола при подобных обстоятельствах.
4. ПЕРЕЛОМ
Мы расстались с мисс Стэнли, когда она держала в руках маскарадный
костюм Анны-Вероники и рассматривала ее "турецкие" туфли.
Мистер Стэнли приехал поездом в пять сорок пять, на пятнадцать минут
раньше, чем его ожидали дома; в холле его встретила сестра. Лицо у нее
было смущенное.
- Как я рада, Питер, что ты здесь! - сказала мисс Стэнли. - Она решила
идти.
- Идти? - повторил он. - Куда?
- На этот бал.
- На какой бал?
Вопрос был чисто риторический. Он помнил.
- Думаю, она сейчас наверху, переодевается.
- Тогда вели ей раздеться, черт побери!
В Сити весь день прошел в неприятностях, и он уже был зол.
Мисс Стэнли несколько секунд обдумывала его предложение.
- Едва ли она послушается.
- Должна, - отрезал мистер Стэнли и прошел к себе в кабинет. Сестра
последовала за ним. - Уйти сейчас она не может. Ей же придется дождаться
обеда, - добавил он неуверенно.
- Она собирается перекусить с Уиджетами на Авеню и затем поехать вместе
с ними.
- Это она сказала тебе?.
- Сказала.
- Когда?
- За чаем.
- Почему же ты не запретила ей всю эту блажь раз и навсегда? Как она
осмелилась сказать тебе об этом?
- Ничего вызывающего в ней не было. Она преспокойно сообщила мне за
столом, что они так условились. Я еще никогда не видела ее такой уверенной
в себе.
- И что же ты ей ответила?
- Я сказала: "Вероника, дорогая! Как ты можешь даже думать о таких
вещах?"
- А потом?
- Она выпила еще две чашки чая, съела пирога и рассказала мне о своей
прогулке.
- Если она будет так прогуливаться, то в один из ближайших дней с
кем-нибудь да встретится.
- Я от нее не слышала, чтобы она кого-то встретила.
- И ты ей больше ничего не говорила насчет бала?
- Как только я поняла, что она избегает этой темы, я выложила ей все,
что думала. Я сказала: "Нечего распространяться по поводу твоей прогулки и
делать вид, будто ты меня предупредила о бале, ты ведь мне ничего не
говорила о нем. А твой отец запретил тебе идти туда".
- И что же?
- Она ответила: "Я не хочу причинять неприятностей ни тебе, ни отцу, но
считаю, что обязана пойти на этот бал".
- Считает, что обязана?
- "Очень хорошо, - ответила я, - в таком случае я умываю руки. И пусть
непослушание падет на твою собственную голову".
- Но это же открытый бунт! - воскликнул мистер Стэнли, стоя на коврике
спиной к незажженному газовому камину. - Ты должна была сразу... сразу
сказать ей об этом! Разве у девушки нет прежде всего обязанностей перед
своим отцом? Повиновение отцу - вот первая заповедь! Разве есть что-нибудь
важнее? - Он все больше и больше повышал голос. - Можно подумать, будто я
ничего не говорил! Можно подумать, будто я разрешил ей пойти туда!
Очевидно, вот чему она учится в этих своих проклятых лондонских колледжах.
Очевидно, этот чертов вздор...
- Шш, Питер! - воскликнула мисс Стэнли.
Он сразу замолчал. В наступившей тишине они услышали, как наверху, на
лестничной площадке, открылась и закрылась дверь. Затем донесся звук
легких шагов, осторожно спускавшихся по лестнице, и слабый шелест юбок.
- Скажи ей, - произнес мистер Стэнли, делая повелительный жест, - чтобы
она пришла сюда.
Мисс Стэнли появилась в дверях кабинета и стала смотреть на
Анну-Веронику, спускающуюся по лестнице.
Девушка раскраснелась от волнения, глаза ее блестели, она готовилась к
бою; тетка никогда не видела ее такой изящной и красивой. Манто с
капюшоном из черного шелка целиком закрывало ее маскарадный костюм,
виднелись только зеленовато-серые чулки, "турецкие" туфли и шелковые
шаровары, неизбежные для невесты Корсара. Под капюшоном была красная
шелковая косынка, которой она повязала свои непокорные волосы, и длинные
филигранные серьги из желтой меди, как-то прикрепленные к ушам (если
только она их не проколола! Страшно было даже подумать об этом!).
- Я ухожу, тетя, - сказала Анна-Вероника.
- Отец в кабинете и хочет поговорить с тобой.
Анна-Вероника заколебалась, потом остановилась перед открытой дверью
кабинета и взглянула на суровое лицо отца. Она заговорила совершенно
фальшивым тоном напускного веселья:
- Я очень тороплюсь, до свидания, папа. Еду с Уиджетами в Лондон на
этот бал.
- Послушай меня, Анна-Вероника! - произнес мистер Стэнли. - Ты на этот
бал не поедешь!
Анна-Вероника ответила уже менее веселым тоном, в нем было больше
собственного достоинства:
- По-моему, мы этот вопрос с тобой обсудили, отец.
- Ты на этот бал не поедешь. Ты в таком виде из дому не выйдешь.
Анна-Вероника сделала еще более серьезную попытку обойтись с ним так,
как она обошлась бы со всяким мужчиной, подчеркивая свое право на мужское
уважение.
- Видишь ли, - начала она очень мягко, - я все-таки ухожу. Очень
сожалею, если это тебе покажется непослушанием, и все же я пойду. Мне бы
хотелось, - она почувствовала, что вступила на скользкий путь, - мне очень
бы хотелось, чтобы нам не из-за чего было ссориться.
Она сразу умолкла, повернулась и направилась к парадной двери. Он тут
же настиг ее.
- Очевидно, ты не слышала меня, Ви, - выговорил он, с трудом сдерживая
ярость. - Я же сказал тебе, - вдруг заорал он, - ты не поедешь!
Сделав невероятное усилие, чтобы сохранить вид принцессы, она
переиграла. Высоко подняв голову, не зная, что сказать, Анна-Вероника
направилась к двери. Отец преградил ей путь, и несколько секунд они
боролись, перехватывая руками запор американского замка. Их лица дышали
одинаковым бешенством.
- Пусти! - произнесла она, задыхаясь от гнева.
- Вероника! - испуганно воскликнула мисс Стэнли. - Питер!
Мгновение казалось, что оба они, доведенные до отчаяния, вот-вот
сцепятся. В их отношениях никогда не было насилия с тех пор, как однажды,
очень давно, он, несмотря на протесты матери, унес ее, визжащую и
брыкающуюся, в наказание за какую-то провинность в детскую. Теперь,
столкнувшись таким образом, они испытали чувство, близкое к ужасу.
Дверь запиралась на задвижку и американский замок с внутренним ключом;
на ночь накидывали цепочку и задвигали два засова. Изо всех сил стараясь
не толкать друг друга, Анна-Вероника и ее отец затеяли нелепую и отчаянную
борьбу: она силилась отпереть дверь, он - удержать дверь на запоре.
Девушка ухватилась за ключ, пытаясь повернуть его, мистер Стэнли грубо и
больно стиснул ей руку, зажав в ней стержень ключа. Он стал выкручивать ей
кисть. Она закричала от боли.
Неистовый стыд и отвращение к самой себе охватили ее. В ней проснулось
сознание разбитой привязанности, огромного, унизительного несчастья,
свалившегося на них.
Она вдруг прекратила борьбу, отступила, повернулась и бросилась вверх
по лестнице.
Послышался не то плач, не то смех. Добравшись до своей комнаты, она
захлопнула дверь и заперла ее на ключ, как будто все еще опасаясь насилия
и преследования.
- Боже мой! Боже мой! - Она расплакалась. Сбросив манто, "невеста
Корсара" стала ходить по комнате в мучительном душевном волнении. - Почему
он не может спокойно объясниться со мной, - бормотала она, - вместо того,
чтобы действовать вот так?
А затем наступила минута, когда Анна-Вероника сказала себе:
- Нет, я этого не потерплю. Я пойду на бал.
Сначала она подошла к двери, затем повернулась к окну, открыла его и
выбралась - чего не делала уже целых пять лет, ибо стала взрослой, - на
плоскую оцинкованную крышу пристройки, где на втором этаже находилась
ванная комната. Однажды она и Родди спустились отсюда по водосточной
трубе.
Но то, что может позволить себе шестнадцатилетняя девочка в короткой
юбке, не к лицу девушке двадцати одного года в маскарадном костюме и
манто. И как только ей удалось самой, пока без посторонней помощи, это
понять, она вдруг увидела мистера Прэгмара, владельца оптового
аптекарского склада, живущего за три дома от них, который прохаживался по
своему саду, чтобы нагулять аппетит перед обедом; он вдруг остановился,
как зачарованный, и, забыв о своем моционе, внимательно наблюдал за ней.
Очень трудно сохранить корректный вид, возвращаясь в комнату через
окно; оказавшись благополучно у себя, она со злостью стала потрясать
кулаками и бесшумно метаться по комнате, как бы исполняя танец ярости.
Потом, сообразив, что мистер Прэгмар, вероятно, знаком с мистером
Рэмеджем и может описать ему эту историю, Анна-Вероника почувствовала
новый прилив гнева и, вскрикнув "Ой!", повторила некоторые па из своей
пляски в новом, более исступленном темпе.
В восемь часов вечера мисс Стэнли тихонько постучала в дверь спальни
Анны-Вероники.
- Я принесла тебе обед, Ви, - сказала она.
Анна-Вероника лежала в темнеющей комнате на кровати и пристально
глядела в потолок. Она ответила не сразу. Ее ужасно мучил голод. За чаем
она почти ничего не ела, в полдень у нее тоже совершенно не было аппетита.
Девушка встала и отперла дверь.
Тетка не была против смертной казни и войны, индустриальной системы и
ночлежек, телесных наказаний преступников и государственной независимости
Конго, потому что все это было вне сферы ее интересов; но она была против,
она терпеть не могла, она не выносила мысли, что есть люди, которые не
едят и не испытывают удовольствия от еды. Это было ее критерием душевного
состояния людей, его влияния на хорошее, нормальное пищеварение. Человек,
очень дурно настроенный, с трудом проглатывает несколько кусков пищи, а
когда человек вообще не может прикоснуться к еде, - это признак
глубочайшего отчаяния. Поэтому вечером, во время обеда, когда оба
безмолвствовали, ей не давала покоя мысль об Анне-Веронике, которая сидит
там у себя наверху голодная. Сразу же после обеда она пошла на кухню и
стала собирать поднос с едой; это были не полуостывшие кушанья, оставшиеся
от обеда, а специально приготовленный "вкусный" поднос, который мог
соблазнить любого. С ним она теперь и вошла в комнату.
И Анна-Вероника столкнулась здесь с одной из самых странных черт в
человеческих отношениях - с добротой человека, которого считаешь глубоко
неправым. Она взяла поднос обеими руками, всхлипнула и расплакалась.
К несчастью, тетка поспешила воспользоваться этим, чтобы добиться от
племянницы раскаяния.
- Моя дорогая, - начала она, ласково положив ей руку на плечо. - Я
очень хочу, чтобы ты поняла, насколько это огорчает отца.
Анна-Вероника дернулась в сторону, уклоняясь от ее руки, перечница,
стоявшая на подносе, опрокинулась, и высыпавшийся из нее струей перец
разлетелся в воздухе, тотчас же вызвав у обеих неудержимое желание
чихнуть.
- Мне кажется, ты не понимаешь, - ответила Анна-Вероника, вся в слезах
и нахмурив брови, - как он меня опозорил и унизил... Апчхи!
Она резким движением поставила поднос на свой туалетный столик.
- Но дорогая! Подумай! Ведь он же тебе отец! Апчхи!
Племянница и тетка одно мгновение смотрели друг на друга поверх носовых
платков глазами, мокрыми от слез, но полными вражды, причем каждая из них
была слишком глубоко взволнована, чтобы оценить весь комизм положения.
- Это не причина, - проговорила Анна-Вероника сквозь носовой платок и
сразу смолкла.
- Надеюсь, - с достоинством произнесла мисс Стэнли и направилась к
выходу, приняв воинственную осанку, - что твое умонастроение... - Она
снова раскрыла рот, чтобы чихнуть...
Сжимая в руке носовой платок, Анна-Вероника стояла в полутьме и
смотрела на дверь, захлопнувшуюся за теткой. Душа ее была переполнена
сознанием беды. Она впервые, как взрослый и независимый человек,
отстаивала свое достоинство и свою свободу, и вот как мир обошелся с ней.
Он не подчинился ей, но и не сокрушил ее своей злобой. Он оттолкнул ее
недостойным насилием, пошлой комедией и нестерпимой гримасой презрения.
- Даю слово, - впервые в жизни произнесла Анна-Вероника, - я своего
добьюсь! Добьюсь!
5. БЕГСТВО В ЛОНДОН
Анне-Веронике казалось, что в эту ночь она совсем не сомкнула глаз; во
всяком случае, она очень многое лихорадочно перечувствовала и передумала.
Как же ей поступить?
Одна мысль целиком овладела ею: она должна уйти из дому, она должна
немедленно отстоять свои права или погибнуть. "Хорошо, - говорила она
себе, - следовательно, я должна уйти". Остаться - значит сдать все
позиции. Уйти завтра. Ясно, что это надо сделать завтра. Если отложить на
день, то можно отложить и на два дня, если она отложит на два, то отложит
и на неделю, а когда пройдет неделя, окажется, что придется подчиниться
навсегда. "Я уйду, - клялась Анна-Вероника ночному мраку, - или умру".
Девушка строила планы, проверяла свои возможности и средства. Пожалуй,
средства не совсем соответствовали ее планам. У нее имелись золотые часы,
очень хорошие золотые часы, когда-то принадлежавшие матери, жемчужное
ожерелье, также довольно ценное, скромные кольца, серебряные браслеты и
другие дешевые безделушки, три фунта и тринадцать шиллингов, оставшиеся от
денег, которые она получала на одежду и книги, и несколько хороших, годных
для продажи книг. Вот и все, с чем Анна-Вероника собиралась начать
самостоятельную жизнь.
А потом она найдет работу.
В эту долгую ночь, полную мучительных размышлений, ей верилось, что она
найдет работу; она знала, что не менее энергична, умна и способна, чем
большинство знакомых девушек. Только не совсем ясно, как найти работу, но
Вероника чувствовала, что найдет ее. Тогда она напишет отцу, расскажет,
чего ей удалось добиться, и построит свои отношения с ним на другой
основе.
Таков был ее план, и в общих чертах он представлялся правдоподобным и
возможным. Но на смену этому довольно продолжительному состоянию
относительной уверенности в успехе приходили минуты обескураживающих
сомнений, когда вселенная, казалось, строила ей зловещие и угрожающие
гримасы, вызывая ее на бой и готовя ей унизительное и постыдное поражение.
"Я не боюсь, - говорила Анна-Вероника, обращаясь к ночному мраку, - я
доведу борьбу до конца!"
Она попыталась подробно разработать план действий. Единственные
трудности, которые она ясно видела, были трудности, связанные с уходом из
Морнингсайд-парка, а не те, которые ожидали ее на том конце путешествия.
Те были настолько далеки от ее опыта, что ей удалось почти совсем
устранить их из своего поля зрения, успокаивая себя тем, что "все
уладится". Однако Анна-Вероника понимала, что далеко не все уладится, и
временами предчувствие этих трудностей преследовало ее, как страшное
наваждение, словно они подстерегали ее за углом. Она старалась представить
себе, что "нашла" место, и видела себя пишущей за конторкой или
возвратившейся домой с работы, свободной и независимой, в приятно
обставленную квартиру. Тогда она некоторое время мысленно меблировала эту
воображаемую квартиру. Но, несмотря на мебель, все оставалось крайне
туманным и неопределенным, так же, как и возможное счастье или несчастье.
Возможное несчастье! "Нет, я уйду, - в сотый раз повторяла Анна-Вероника.
- Уйду. Все равно, что бы ни случилось".
Она задремала и проснулась с ощущением, будто совсем не спала. Пора
было вставать.
Вероника села на край кровати, окинула взглядом свою комнату, ряды книг
в темных переплетах и череп свиньи. "Я должна их взять с собой, - сказала
она, стараясь преодолеть свою неуверенность. - Как же мне вынести вещи из
дому?.."
Вид тетки, сидящей за кофейным прибором, чуть сдержанной, но, пожалуй,
миролюбивой, наполнил ее ужасом перед тем, что она намеревалась совершить.
Может быть, она больше не вернется в эту столовую. Никогда! Может быть, в
будущем, очень скоро, она пожалеет об этой комнате, где они обычно
завтракали. Анна-Вероника положила себе на тарелку остатки слегка
застывшего бекона и снова стала думать о том, как ей вынести вещи из дому.
Она решила обратиться за помощью к Тедди Уиджету, а если его не будет, то
к одной из его сестер.
Когда Анна-Вероника пришла к Уиджетам, молодое поколение лениво
предавалось воспоминаниям; все, как они сами определили, "несколько
раскисли". Молодежь необычайно оживилась, узнав, что Анна-Вероника потому
не выполнила своего обещания, что, как она выразилась, "ее заперли".
- Боже мой! - возмущенно воскликнул Тедди.
- Что же ты намерена делать? - спросила Хетти.
- А что можно сделать? - спросила Анна-Вероника. - Вы бы стали это
терпеть? Я собираюсь удрать.
- Удрать? - воскликнула Хетти.
- Уехать в Лондон, - пояснила Анна-Вероника.
Она ожидала сочувствия и восхищения, но вместо этого все семейство
Уиджетов, за исключением Тедди, пришло в ужас.
- Но как ты можешь решиться на это? - спросила Констэнс. - У кого ты
остановишься?
- Буду жить самостоятельно. Сниму комнату!
- Ну и ну! - воскликнула Констэнс. - А кто будет платить за комнату?
- У меня есть деньги, - ответила Анна-Вероника. - Предпочитаю все что
угодно, только не эту жизнь здесь, в которой задыхаешься. - Заметив, что
Хетти и Констэнс готовятся возразить ей, она тут же решительно обратилась
к ним за помощью: - У меня ничего нет, кроме маленького саквояжа, и мне не
во что уложить вещи. Можете вы одолжить мне что-нибудь?
- Вот настоящий сорванец! - воскликнула Констэнс, видимо, уже
отказавшаяся от намерения удержать ее и воодушевленная желанием помочь.
Они сделали все, что могли, решив одолжить ей портплед и большой
бесформенный мешок, который они называли коллективным сундуком. А Тедди
выразил готовность ради нее отправиться на край света и тащить ее багаж
всю дорогу.
Хетти, глядя в окно - она всегда после завтрака курила у окна в
назидание менее передовой части общества Морнингсайд-парка - и стараясь не
высказывать своих возражений, увидела в эту минуту мисс Стэнли, которая
отправилась за покупками.
- Если ты действительно решила уходить, - сказала Хетти, - теперь самое
удобное время.
И Анна-Вероника сейчас же вернулась домой укладывать вещи; она несла
портплед в руке, стараясь не допускать неприличной поспешности и идти
быстрым и ровным шагом, сохраняя достойный вид обиженной особы, которая
действует так, как нужно. Тедди пошел в обход, позади садов, и перебросил
мешок через забор. Все эти было волнующим и занятным. Тетка возвратилась
домой раньше, чем вещи были уложены, и Анна-Вероника сошла ко второму
завтраку, с тревогой вспоминая о вещевом мешке и портпледе, едва прикрытых
пологом кровати на случай, если бы кто-нибудь вошел. После завтрака,
веселая и раскрасневшаяся, она отправилась к Уиджетам, чтобы окончательно
с ними договориться, а потом, как только тетка удалилась к себе и
прилегла, как обычно, на часок для пищеварения, девушка, рискуя тем, что
слуги доложат о ее действиях, отнесла вещевой мешок и портплед к садовой
калитке, откуда Тедди в порыве восторженной услужливости отправился с ними
на станцию. Затем она снова поднялась к себе, тщательно оделась для
поездки в город, выбрала шляпу самого делового фасона и с волнением,
которое ей трудно было сдержать, тоже зашагала на станцию, к лондонскому
поезду, отходившему в 3:17.
Тедди проводил ее в купе второго класса, согласно ее сезонному билету,
и заявил, что она "просто великолепна".
- Если вам что-нибудь понадобится, - сказал он, - или у вас будут
трудности, телеграфируйте мне. Я прикачу с другого конца света. Для вас,
Ви, я на все готов! О вас даже думать страшно!
- Вы ужасный молодчина, Тедди!
- Кто не станет им ради вас?
Поезд двинулся.
- Вы великолепны! - еще раз повторил Тедди. Его волосы буйно
развевались по ветру. - Желаю удачи! Желаю удачи!
Она махала ему из окна, пока он не исчез из виду.
Оставшись одна, Анна-Вероника спросила себя, что ей теперь делать, и
старалась не думать о том, что она отрезана от дома и лишена крова в этом
мире, которому решила бросить вызов. Она чувствовала себя маленькой
девочкой, а свое предприятие - более сомнительным, чем оно представлялось
ей раньше. "Так как же, - спросила она себя, ощущая некоторое замирание
сердца и силясь подавить страх, - снять меблированную комнату, потому что
это дешевле... или, может быть, лучше сегодня вечером остановиться в
гостинице и сначала осмотреться?.."
"Все уладится", - успокаивала она себя.
Но сердце ее продолжало сжиматься. В какую гостиницу обратиться? Если
она прикажет кэбмену ехать в гостиницу, в любую гостиницу, что он сделает
или скажет? Он может отвезти ее в какое-нибудь очень дорогое место, а
совсем не в то скромное пристанище, которое ей нужно. Наконец Вероника
решила, что даже гостиницу надо поискать, а пока "зарегистрировать" багаж
на вокзале Ватерлоо. Распорядившись, чтобы носильщик отнес ее вещи в
билетную кассу, она после некоторого замешательства поняла, что ей
следовало отдать их в камеру хранения. Вскоре все устроилось, и молодая
девушка вышла на улицы Лондона в странно приподнятом настроении: в нем
были и испуг и вызов, но преобладало чувство огромного, еще никогда не
испытанного облегчения.
Она глубоко вдохнула воздух - воздух Лондона.
Сама не зная почему, скорее всего просто побоявшись даже войти,
Анна-Вероника миновала первые гостиницы, которые попались ей, и
размеренным шагом прошла мост Ватерлоо. День близился к закату, пешеходов
было не очень много, и не один из ехавших в омнибусах и шагавших по
тротуарам с удовольствием задерживал свой взгляд на свежей и нарядной
молодой девушке, которая шла, высоко подняв голову, причем лицо ее
выражало и спокойное самообладание и решимость. Она была одета так, как
одеваются, выходя на улицу, английские девушки, - без излишнего кокетства
или строгости; ее блузка с небольшим вырезом приоткрывала красивую шею,
серьезные глаза блестели, а темные волосы небрежно и изящно лежали
волнистыми прядями над ее ушами...
Вначале этот погожий день показался ей лучшим из всех; быть может,
трепет волнения обострил и довел до высшей точки силу ее восприятия. Река,
высокие здания на северном берегу, Вестминстер, собор св.Павла были
великолепны, изумительны, освещенные нежными лучами лондонского солнца,
нежнейшего, тончайших оттенков, всепроникающего и наименее яркого солнца
на всей земле. Даже тележки, фургоны, кабы, которые текли непрерывным
потоком с Веллингтон-стрит на мост, казались ей превосходными и нужными.
Длинный караван барж сонно покачивался на поверхности реки; баржи как бы
застыли или дремали в кильватере суетливых буксиров, а над ними кружили
прожорливые лондонские чайки. Анна-Вероника никогда не бывала здесь в эти
часы, при таком освещении, и ей казалось, будто она все это видит впервые.
И этот прекрасный, полный гармонии город, этот новый Лондон теперь
принадлежал ей, чтобы ходить, куда ей вздумается, бороться с ним,
побеждать и жить в нем. "Я рада, - сказала она себе, - что я здесь".
В узкой боковой улице, выходящей на набережную, она приметила
гостиницу, которая показалась ей и не роскошной и не жалкой; преодолев
нерешительность. Вероника возвратилась через мост Ханджерфорд на вокзал
Ватерлоо и, наняв кэб, отправилась со своим небольшим багажом в избранное
ею убежище. После минутного замешательства ей обещали предоставить
комнату. Молодая женщина в бюро сказала, что она сейчас узнает. Пока
Анна-Вероника делала вид, что читает висевший над конторкой призыв к
кружечному сбору в пользу больницы, у нее появилось неприятное ощущение,
будто за ней наблюдает сзади маленький человечек в сюртуке, с
бакенбардами, который вышел из внутренней конторы в вестибюль и стоял
среди нескольких, столь же наблюдательных швейцаров в зеленых ливреях,
смотревших на нее и на ее багаж. Однако результат осмотра был, видимо,
благоприятен, и Анна-Вероника очутилась в комнате N_47, где в ожидании
своих вещей принялась поправлять шляпу.
"Пока все идет хорошо", - сказала она про себя.
Но как только она села в единственное кресло, обитое красным шелком, с
салфеточкой на спинке, и оглянулась на портплед и вещевой мешок, лежавшие
в этой чистой, довольно просторной и какой-то нежилой комнате с пустым
шкафом, оголенным туалетным столом, без единой картины на стенах и с
шаблонной мебелью, ее вдруг охватило чувство одиночества, как будто она
потеряла всякое значение и не по своей воле заброшена в этот безликий
угол, она и ее вещи.
Анна-Вероника решила еще раз выйти в этот предвечерний час на улицы
Лондона, поесть пористого хлеба в кондитерской или еще где-нибудь и, может
быть, снять недорогую комнату. Разумеется, именно это следует сделать;
надо снять недорогую комнату и работать. Комната N 47 - всего лишь
железнодорожное купе на ее пути.
Как люди находят работу?
Она пошла вдоль Стрэнда, пересекла Трафальгар-сквер, через Хеймаркет
вышла на Пикадилли и дальше через величавые площади и живописные переулки
дошла до Оксфорд-стрит. Она размышляла о том, где бы найти работу, но от
этих мыслей ее отвлекал прилив любви к Лондону, ласкавший ее, как
налетевший легкий ветерок. Ее радовало, что впервые в жизни она идет по
лондонским улицам без определенной цели; ей казалось, что она впервые
по-настоящему чувствует Лондон.
Она старалась представить себе, как люди находят работу. Следует ли ей
зайти куда-то и рассказать о том, что она умеет делать? Анна-Вероника
остановилась в нерешительности у окна погрузочной конторы торгового флота
на Кокспер-стрит и возле складов армии и флота, но решила, что у них
должны быть определенные часы приема и лучше узнать это, прежде чем
предпринимать какие-либо шаги. Кроме того, ей не хотелось этого делать
сейчас.
Она размечталась о работе и возможных должностях. За каждым из
бесчисленных фасадов тех домов, мимо которых она проходила, таились
различные возможности работы. Ее представление о женских профессиях и о
положении современной женщины в обществе основывалось главным образом на
образе Виви Уоррен в "Профессии миссис Уоррен". Однажды в понедельник она
вместе с Хетти Уиджет украдкой смотрела с галерки этот дневной спектакль,
поставленный одним театральным обществом. Многого она не поняла или поняла
так, что это не вызвало в ней желания узнать больше, но образ Вивиан -
строгой, способной, удачливой, такой задиры, командующей Фрэнком
Гарднером, будто списанным с Тедди, очень привлек ее. Она видела себя в
положении Виви - чем-то заведующей.
На Пикадилли от мыслей о Виви Уоррен ее отвлекло странное поведение
какого-то джентльмена средних лет. Он неожиданно словно вынырнул из толпы
около Берлингтонского пассажа и шел по тротуару ей навстречу, не спуская с
нее глаз. Анне-Веронике показалось, насколько она была в состоянии судить,
что он примерно одних лет с ее отцом. На нем был цилиндр, надетый чуть
набок, и визитка, обтягивающая его плотную фигуру; белый кантик,
выступавший из-под жилета, подчеркивал спокойную изысканность галстука и
придавал законченность всему костюму. Его лицо несколько раскраснелось, а
маленькие карие глазки блестели. Он остановился у края тротуара, не
поворачиваясь, будто намеревался перейти улицу, и неожиданно заговорил с
ней через плечо.
- Куда это вы направляетесь? - произнес он совершенно отчетливо
каким-то странным, вкрадчивым голосом.
Анна-Вероника изумленно взглянула на его глупую, льстивую улыбку,
заметила его жадный, пристальный взгляд, невольно отступила и пошла своей
дорогой, ускорив шаг. Но что-то в ней потускнело, и нелегко было вернуть
душе зеркальную ясность и спокойствие.
Старый чудак!
Умение не замечать - одно из обязательных качеств всякой хорошо
воспитанной девушки, его прививают так тщательно и исподволь, что в конце
концов она способна игнорировать даже собственные мысли и наблюдения.
Анна-Вероника могла в одно и то же время задавать себе вопрос о том, что
имел в виду этот старый чудак, обратившись к ней, и знать - знать, хотя бы
в общих чертах, - что означает такое обращение. Когда она изо дня в день
ездила в Тредголдский колледж и возвращалась оттуда, то видела, хоть и не
замечала, немало странных эпизодов, связанных с теми сторонами жизни, о
которых девушкам полагается ничего не знать, но эти стороны жизни
поразительно напоминали ее собственное положение и ее перспективы, хотя
из-за условностей оставались бесконечно далекими от нее. Пусть она была
наделена очень большой интеллектуальной смелостью, но никогда еще она не
разглядывала такие вещи прямо, не опуская глаз. Она относилась к ним с
подозрением и ни с кем в мире не поделилась бы своими мыслями.
Анна-Вероника продолжала свой путь, но, смущенная, она уже больше не
мечтала и не размышляла, а придав себе безмятежно спокойный вид, она
невольно наблюдала за тем, что происходит вокруг.
Пленительное ощущение свободной, ничем не стесненной прогулки исчезло.
Когда девушка приблизилась к самой людной части Пикадилли, то заметила
женщину, которая шла ей навстречу; женщина была высокого роста и на первый
взгляд показалась ей красивой и изящной. Она шла слегка покачиваясь и
уверенно, подобно большому кораблю. Однако на более близком расстоянии
стали заметны румяна на ее лице и сквозь спокойное, открытое выражение
проглядывало нечто грубое и умышленное; от всего ее блеска веяло чем-то
поддельным. Анна-Вероника не смогла подыскать нужного слова - слова, не
совсем понятного, которое ускользало и пряталось от нее, слова
"распутная". Позади и несколько в стороне от этой женщины шел щеголевато
одетый мужчина, он как бы оценивал ее взглядом, горевшим желанием.
Возникало настойчивое ощущение, что они таинственно связаны между собой и
женщина знает о его присутствии.
Это явилось как бы вторым напоминанием о том, что, несмотря на ее
решимость быть свободной и независимой, ей придется считаться с тем, что
все же девушка не может жить одна в этом мире и рассчитывать на уважение,
и никогда не сможет быть вполне свободной, ибо зло, опасности и мелкие
оскорбления, изводящие даже больше, чем опасности, подстерегают ее
повсюду.
На тихих улицах и площадях вблизи Оксфорд-стрит ей впервые пришла в
голову мысль, что и за ней наблюдают. Она заметила мужчину, который шел по
Другой стороне улицы и смотрел на нее.
- Черт возьми! - выругалась она. - Вот досада! - Но, допустив, что
ошиблась, решила не смотреть больше по сторонам.
На Сэркис-сквер Анна-Вероника зашла выпить чаю в кафе Британской
компании дешевых ресторанов. В ожидании чашки чая она опять увидела того
человека. Это могло быть или случайным совпадением, или он следовал за ней
от самого Мейфейра. Теперь уже не приходилось сомневаться в его
намерениях. Зайдя в кафе, он явно поискал ее глазами и уселся у другой
стены против зеркала, в котором мог пристально разглядывать ее.
Лицо Анны-Вероники выражало безмятежное спокойствие, но в душе у нее
все кипело. Она была в бешенстве. Бесстрастно и непринужденно созерцая в
окно движение на Оксфорд-стрит, она мысленно избивала этого типа до
полусмерти. Он ведь шел за ней следом. С какой целью он шел за ней? Он,
наверное, шел за ней всю дорогу, начиная от Гровенор-сквер.
Он был высокого роста, белокурый, с голубоватыми глазами слегка
навыкате и длинными белыми руками, которые он все время выставлял напоказ.
Мужчина, сняв цилиндр и сидя перед чашкой чая, к которой не притронулся,
смотрел теперь на Анну-Веронику не отрываясь; он буквально пожирал ее
глазами, стараясь поймать ее взгляд. Один раз ему показалось, что это
удалось, и он заискивающе улыбнулся ей. Он то сидел спокойно, то делал
какое-то быстрое легкое движение, временами поглаживая усики и
многозначительно покашливая.
"Как он смеет жить в одно время со мной на земле!" - сказала про себя
Анна-Вероника, вынужденная просматривать прейскурант блюд, составленный
Британской компанией дешевых ресторанов для своих клиентов.
Кто знает, какие туманные пошлые представления о страсти и желаниях,
какие мечты об интригах и приключениях, навеянные романами, таились под
этой белокурой шевелюрой! Но их было достаточно, ибо, как только
Анна-Вероника вышла на темнеющую улицу, он принялся бесшумно, упорно,
нелепо, неприлично и отвратительно преследовать ее.
Девушка не знала, как ей быть. Если обратиться к полицейскому,
неизвестно, чем это может кончиться. Вероятно, ей все-таки придется
передать его в руки полиции, а если его заберут, - на следующий день,
вероятно, явиться в суд.
Она рассердилась на себя. Нет, это упорное, подлое, вызывающее
преследование не выведет ее из себя. Не надо обращать внимания. И она в
силах не обращать на него внимания. Вероника внезапно остановилась и
посмотрела в витрину цветочного магазина. Он прошел мимо, затем медленно
вернулся, остановился рядом с ней, молча глядя ей в лицо.
Наступили сумерки. Магазины засветились, подобно гигантским цветным
фонарям, на улицах зажглись яркие огни, но оказалось, что Анна-Вероника
заблудилась. Она не могла определить направления и очутилась на незнакомых
улицах. Она переходила из одной в Другую, и все великолепие Лондона
исчезло для нее. В зловещей, угрожающей, чудовищной бесчеловечности
гигантского города не оставалось уже ничего, кроме этого отталкивающего
преследования, преследования ненавистного, упорствующего самца.
Анне-Веронике еще раз захотелось выбранить весь мир.
Бывали минуты, когда она уже намеревалась повернуться и заговорить с
ним. Но нечто тупое и вместе с тем непреодолимое в его лице говорило ей,
что в таком случае его навязчивость только усилится, ибо он сочтет
разговор с ней своей победой. В сумерках он перестал казаться человеком,
которого можно убеждать и стыдить; он превратился в нечто более общее,
нечто крадущееся и ползущее за ней и не желающее оставить ее в покое...
И вот когда напряжение дошло до предела и она была готова обратиться за
помощью к первому встречному, ее преследователь исчез. Сначала
Анна-Вероника никак не могла поверить этому. Но он исчез. Ночь поглотила
его, однако впечатление, оставленное им, не прошло даром. Девушка потеряла
самообладание, и в этот вечер в Лондоне она уже не чувствовала себя
свободной. Она с радостью влилась в поток трудящихся, которые выходили из
сотен фабрик и учреждений, и зашагала торопливо и озабоченно, как они. Она
следовала за мелькавшей впереди нее белой шляпой и серым жакетом, пока не
дошла до угла Юстон-роуд и Тоттенхем Кортроуд, где надпись на автобусе и
возгласы кондуктора помогли ей сориентироваться. Она не только воображала,
что ее преследуют, она ощущала это преследование. Она боялась, что люди
будут идти за ней, боялась темноты раскрытых дверей, мимо которых
проходила, боялась яркого света, боялась одиночества, боялась, сама не
зная чего.
Анна-Вероника вернулась в гостиницу в начале восьмого.
Она думала, что навсегда избавилась от человека с голубыми глазами
навыкате, однако ночью, во сне, он продолжал преследовать ее. Таращил на
нее глаза, умолял, умильно и неуклонно подкрадывался к ней, пока наконец,
она не пробудилась от душившего ее кошмара: он неотвратимо приближался к
ней. Проснувшись в ужасе и страхе, она лежала и прислушивалась к
непривычным звукам в гостинице.
В эту ночь Вероника была близка к тому, чтобы вернуться утром домой. Но
утро вновь придало ей мужества, и впервые испытанное отвращение совершенно
исчезло из ее памяти.
Из почтового отделения на Ист-Стрэнде Анна-Вероника послала отцу
следующую телеграмму:
"ВСЕ БЛАГОПОЛУЧНО ЦЕЛА И НЕВРЕДИМА ВЕРОНИКА".
Пообедав дежурной отбивной, она села писать мистеру Мэннингу ответ на
его предложение. Это оказалось делом нелегким.
"Дорогой мистер Мэннинг", - начала она. До сих пор все шло гладко, и
казалось естественным продолжать в таком роде: "Мне очень трудно ответить
на ваше письмо..."
Но у нее больше не возникало ни мыслей, ни слов, и Вероника принялась
думать о событиях этого дня. Она решила на следующее утро обратиться по
объявлениям, напечатанным в газетах, - в гостиной лежала целая куча газет.
После получасового просмотра старых номеров "Скетча" она легла спать.
Наутро, взявшись писать по объявлениям, Анна-Вероника поняла, что это
гораздо труднее, чем она предполагала. Подходящих объявлений было немного.
Она села у полки с газетами, ощущая сходство с Виви Уоррен, и стала
просматривать "Морнинг пост", "Стандарт", "Телеграф", а затем и другие
газеты, стоившие полпенса. "Морнинг пост" жаждала гувернанток и бонн, но
ничего другого не предлагала; "Дейли телеграф" в это утро страстно искала
только портних-юбочниц. Девушка подошла к письменному столу и на листке
почтовой бумаги составила список подходящих объявлений, но затем
сообразила, что она еще не может указать обратного адреса.
Решив отложить это дело до завтра и посвятить утро выяснению своих
отношений с мистером Мэннингом, она изорвала немало черновиков и наконец
сочинила следующее письмо:
"Дорогой мистер Мэннинг, мне очень трудно отвечать на Ваше письмо.
Надеюсь, Вы не будете возражать, если я прежде всего скажу о том, какую Вы
оказали мне честь, удостоив меня столь возвышенного и серьезного
отношения; и еще я хотела бы, чтобы Ваше письмо не было написано".
Прежде чем продолжать, Анна-Вероника перечла написанное.
- Интересно знать, - сказала она, - зачем писать все это? Ну, сойдет, -
решила она, - я и так уже слишком расписалась.
И она продолжала, безнадежно пытаясь выражаться просто и ясно:
"Видите ли, мы с Вами были добрыми друзьями, а теперь, нам, пожалуй,
будет трудно сохранить эту дружбу на прежних основаниях. Но если это
возможно, я буду рада. Дело в том, что я считаю себя слишком молодой и
несведущей для замужества. Я недавно думала об этих вещах, и, мне кажется,
для девушки замужество самое значительное событие в ее жизни. Оно не
является просто одним из важных событий, это самое важное событие, и пока
она не познает жизнь гораздо лучше, чем я, как ей на это решиться? Поэтому
прошу Вас забыть о том, что Вы мне написали, и простить меня за мой ответ.
Я хочу, чтобы Вы относились ко мне просто как к человеку и вне всякого
вопроса о замужестве.
Надеюсь, Вы в состоянии это сделать, потому что я очень ценю
друзей-мужчин. Мне будет весьма жаль, если Вы перестанете быть моим
другом. Нет для девушки, по-моему, лучше Друга, чем мужчина, если он на
несколько лет старше ее.
Вероятно, до Вас уже дошли слухи о том шаге, который я совершила, уйдя
из дому. Весьма возможно. Вы будете сильно осуждать меня за это. Не так
ли? Может быть, Вы объясняете мое поведение приступом детской обидчивости
из-за того, что отец запер меня, когда я хотела пойти на бал, а он этого
не одобрял. На самом деле все гораздо глубже. В Морнингсайд-парке у меня
было такое чувство, будто я больше не буду расти, будто мне заслонили свет
жизни и, как говорят в ботанике, этиолировали. Я была, точно марионетка,
которая делает то, что ей велят, и говорит, когда ее дергают за веревочку.
А я хочу быть самостоятельным человеком и сама дергать веревочку.
Предпочитаю испытывать заботы и трудности, лишь бы меня не опекали. Я хочу
быть самой собой. Интересно, может ли мужчина до конца понять это
страстное желание? У меня это очень страстное желание. Итак, я уже не та
девочка, которую Вы знавали в Морнингсайд-парке. Теперь я молодая девушка,
которая жаждет работы, свободы и саморазвития. Именно так, как я Вам и
говорила, когда мы с Вами беседовали в первый раз.
Надеюсь, Вы все это поймете правильно, не будете на меня обижены или
ужасно шокированы и в отчаянии от моих поступков.
Искренне Ваша - Анна-Вероника Стэнли".
Днем она продолжала поиски комнаты. Пьянящее ощущение новизны сменилось
более деловым настроением. Анна-Вероника направилась к северу от Стрэнда и
очутилась на каких-то странных и подозрительных улицах.
Девушка никогда не думала, что жизнь может выглядеть такой мрачной,
какой она предстала перед ней в начале ее поисков. Анна-Вероника вновь
столкнулась с одной из тех сторон жизни, о которых ее приучили не думать,
о которых, может быть, инстинктивно, она и не склонна была думать; о
чем-то, упорно лезущем в глаза, несмотря на все ее душевное сопротивление
и на предубежденность чистой и мужественной девушки, вышедшей из
Морнингсайд-парка так, как выходят из погреба в свободный и просторный
мир. Одна-две квартирные хозяйки отказали ей с непонятным для нее
притворно-добродетельным видом.
- Мы не сдаем дамам, - заявили они.
Анна-Вероника пошла окольным путем via [через (лат.)] Теобальд-роуд, в
район Титчфилд-стрит. Комнаты, которые она там осмотрела, были грязны до
неприличия, или невероятно дороги, или то и другое вместе. А некоторые
были украшены гравюрами, поразившими ее своей пошлостью и неуместностью, -
она до сих пор ничего подобного не видела. Девушка любила красоту, любила
также красоту обнаженную, но на этих картинах были изображены только
округлости женского тела, притом вульгарно подчеркнутые. Окна в комнатах
были затемнены портьерами, на полу лежали пестрые ковры; фарфоровые
статуэтки на камине также были особого рода. Несколько квартирных хозяек
сразу же заявили, что она им не подходит, и просто выпроводили ее. Это
тоже поразило Веронику.
На многих домах лежал таинственный отпечаток худосочного, пошлого и
застарелого порока; сквозь внешнюю любезность женщин, которые вели
переговоры о комнатах, проглядывали жестокость и пренебрежение. Одна
старая карга, близорукая, с трясущимися руками, назвала Анну-Веронику
милочкой и сделала какие-то замечания, туманные и вульгарные, смысл
которых, минуя слова, все же дошел до сознания молодой девушки.
На время она прекратила поиски жилья и просто шагала по мрачным,
грязным улицам, ошеломленная, встревоженная, видя жалкую изнанку жизни и
стыдясь своей глупой опрометчивости. Ее чувства напоминали переживания
индийца, прикоснувшегося к чему-то или попавшего в какое-то окружение,
оскорбительное для его касты. Она шла по улице мимо людей и глядела на них
со все растущим пониманием; ей повстречались девушки, одетые неряшливо и с
претензией, они вышли из этих кварталов и направлялись к Риджент-стрит. Ей
не пришло в голову, что они по крайней мере нашли способ зарабатывать
деньги на жизнь и имеют материальное превосходство над ней. Ей не пришло в
голову, что, за исключением случайностей воспитания и характера, у них
такая же душа, как и у нее.
Некоторое время Анна-Вероника продолжала идти своей дорогой,
разглядывая грязные, убогие улицы. Недалеко от северной части Юстон-роуд
низко нависшие, так сказать, моральные тучи стали рассеиваться, моральная
атмосфера изменилась; на окнах появились чистые шторы, у парадных дверей -
чистые ступеньки, в чистых, светлых окнах - опрятные объявления: "Сдаются
комнаты".
Наконец на одной улице вблизи Хемпстед-роуд Анна-Вероника нашла
необычно просторную и хорошо обставленную комнату, которую ей показала
высокая женщина с добрым лицом.
- Вы, вероятно, студентка? - спросила высокая женщина.
- Да, я учусь в Тредголдском женском колледже, - ответила девушка.
Она почувствовала, что таким образом сможет избежать объяснений
относительно своего ухода из дому и поисков работы. Комната была оклеена
зелеными обоями, быть может, слегка выцветшими, с крупным рисунком, а
кресло и стулья обиты ситцем с ярким и веселым узором, из него же были
сделаны и занавески на окнах. Круглый стол был покрыт не обычной
"гобеленовой", а гладкой зеленой скатертью, которая более или менее
подходила к цвету обоев. В уголке около камина она увидела незастекленные
полки для книг. Ковер из драгета был не слишком потерт, а стоявшая в углу
кровать застелена белым покрывалом. На стенах не висело ни чепуховых
картинок, ни библейских изречений, а лишь удачная репродукция Валтасарова
пира да гравюра на стали, исполненная в ранневикторианской манере с
приятной чернью. И женщина, показывавшая комнату, была высокого роста, с
понимающим взглядом и спокойными манерами вышколенной служанки.
Анна-Вероника перевезла из гостиницы багаж, дала швейцару шесть пенсов
на чай, а кучеру переплатила восемнадцать пенсов; распаковав книги и вещи
и придав комнате более обжитой вид, она удобно уселась в кресло у камина.
Она договорилась о чае, вареном яйце и консервированных персиках на ужин и
обсудила с квартирной хозяйкой, которая охотно пошла ей навстречу, вопрос
о своем питании.
- А теперь, - сказала себе Анна-Вероника, оглядывая свое жилище с
незнакомым ей до сих пор чувством собственника, - каким должен быть
следующий шаг?
Вечером она написала письмо отцу - это было трудно - и Уиджетам, что
было легче. Письма ее очень подбодрили. Необходимость постоять за себя и
принять уверенный и спокойный тон во многом способствовала тому, что у нее
рассеялось чувство беззащитности в этом огромном и непонятном мире,
который был полон зловещих неожиданностей. Анна-Вероника надписала адреса
на конвертах, посидела над ними в задумчивости, затем вышла и опустила их
в почтовый ящик. Потом ей захотелось вернуть обратно свое письмо к отцу,
перечесть его и, если подтвердится ее впечатление, переписать.
Завтра он узнает ее адрес. Она подумала об этом с дрожью ужаса и вместе
с тем почему-то со смутным, затаенным чувством радости.
- Милый мой папочка, - сказала она, - он поднимет страшный шум! Ну что
ж, когда-нибудь это должно было случиться. Авось обойдется. Интересно
знать, что он скажет?
6. УГОВОРЫ
Следующее утро началось спокойно. Анна-Вероника сидела в своей комнате,
в своей собственной комнате, ела на завтрак яйцо и повидло и просматривала
объявления в "Дейли телеграф". Затем пришла телеграмма, а потом начались
уговоры и увещания, в которые пустилась тетка. Телеграмма напомнила
Анне-Веронике о том, что у нее для приема есть всего-навсего спальня;
отыскав квартирную хозяйку, она поспешно добилась ее разрешения
воспользоваться гостиной, находившейся на нижнем этаже и, к счастью,
пустовавшей. Девушка просила, чтобы ее гостью сразу проводили туда, так
как ей предстоит важная беседа. Тетка приехала в половине одиннадцатого,
одетая во все черное и в необычайно густой вуали с мушками. Она подняла
вуаль с видом заговорщика, снимающего маску, и открыла лицо, распухшее от
слез. Воцарилось молчание.
- Моя дорогая, - сказала она наконец, отдышавшись, - ты должна
немедленно вернуться домой.
Анна-Вероника бесшумно прикрыла дверь и остановилась.
- Эта история едва не убила твоего отца... Особенно после истории с
Гвен!
- Я же дала телеграмму.
- Он так тебя любит! Он так тебя любил!
- Я дала телеграмму о том, что все благополучно.
- Все благополучно! Мне никогда в голову не могло прийти ничего
подобного. Я и понятия не имела! - Она упала на стул, а ее руки безвольно
опустились на стол. - Ах, Вероника, - сказала она, - уйти из дому!
Тетка любила поплакать, заплакала она и на сей раз. Столь бурные
чувства ошеломили Анну-Веронику.
- Зачем ты это сделала? - твердила тетка. - Разве ты не могла открыться
нам?
- Что я сделала? - спросила Анна-Вероника.
- То, что ты сделала.
- Но что я сделала?
- Бежала. Ушла - и как ушла! У нас и в мыслях этого не было. Мы так
тобой гордились, возлагали на тебя такие надежды! Я считала, что ты самая
счастливая девушка на свете. У меня и мысли не было о том, что я ошибаюсь.
Я делала все, что могла! Твой отец не спал всю ночь. Наконец мне удалось
уговорить его лечь в постель. Он все собирался надеть пальто и ехать в
Лондон разыскивать тебя. Мы были убеждены, что повторилась история с Гвен.
Гвен хоть оставила письмо на подушечке для булавок. А ты, Ви, даже этого
не сделала, даже этого!
- Я же послала телеграмму, тетя, - ответила Анна-Вероника.
- Это был настоящий удар. Ты не дала себе труда написать поподробнее.
- Я сообщила, что все благополучно.
- Гвен тоже сообщила, что она счастлива. До получения телеграммы твой
отец даже не знал о твоем уходе. Он как раз начал сердиться, что ты
опаздываешь к обеду - ты ведь знаешь его, - и в это время принесли
телеграмму. Ничего не подозревая, он вскрыл ее, а прочитав, стукнул по
столу, отшвырнул столовую ложку и расплескал суп на скатерть. "Боже мой! -
сказал он. - Я разыщу их и убью его. Я разыщу их и убью его!" В первую
минуту я подумала, не от Гвен ли эта телеграмма.
- Но что же отец вообразил?
- Разумеется, он вообразил! Каждый бы это сделал на его месте. "Что
случилось, Питер?" - спросила я. А он стоял, держа в руке скомканную
телеграмму, и произнес ужасное слово! Затем сказал: "Анна-Вероника ушла и
последовала примеру своей сестры!" "Ушла?" - переспросила я. "Ушла! -
повторил он. - Прочти" - и он так швырнул мне телеграмму, что она угодила
в суповую миску. Когда я пыталась достать ее разливной ложкой, он
выругался и сообщил мне ее содержание. Потом отец сел и заявил, что людей,
которые пишут романы, следует вешать. Все, что мне удалось сделать, - это
помешать ему выбежать из дому и помчаться искать тебя. Со дней моей юности
я не видела твоего отца в таком волнении... "Ах, малютка Ви! - воскликнул
он. - Малютка Ви!" Потом закрыл лицо руками и долго сидел неподвижно, пока
опять не вскипел.
Анна-Вероника слушала тетку стоя.
- Вы хотите сказать, тетя, - сказала она, - что отец решил, будто я
сбежала с каким-то мужчиной?
- Что же _другое_ он мог подумать? Кому могла прийти мысль о том, что
ты окажешься настолько сумасшедшей и уйдешь одна?
- И это после того, что произошло накануне вечером?
- Ну к чему вспоминать старые обиды? Если бы ты видела отца в это утро,
его жалкое лицо, белое, как полотно, и все изрезанное бритвой! Он хотел
первым поездом ехать искать тебя, но я сказала ему: "Подожди почты!" И
действительно, пришло твое письмо. Его руки так дрожали, что он с трудом
вскрыл его. Затем бросил письмо мне и сказал: "Поезжай и привези ее домой;
это не то, что мы думали. Это просто шутка с ее стороны". И отправился в
Сити, мрачный и молчаливый, оставив на тарелке недоеденную свиную
грудинку, большой кусок, почти не тронутый. Он не завтракал, не обедал -
проглотил одну ложку супа - и это со вчерашнего чая.
Она умолкла. Тетка и племянница смотрели друг на Друга.
- Ты должна немедленно вернуться домой, - сказала мисс Стэнли.
Анна-Вероника опустила глаза на ее пальцы, лежавшие на бордовой
скатерти. Тетка вызвала в ней слишком живой образ отца, человека
деспотичного, властного, сентиментального, шумного и нецелеустремленного.
С какой стати он мешает ей развиваться и идти собственной дорогой? При
одной мысли о возвращении в ней снова проснулась гордость.
- Едва ли я смогу это сделать, - сказала Анна-Вероника. Она подняла
глаза и почти беззвучно произнесла: - Извините меня, тетя, но этого я
сделать не могу.
Тогда, собственно, и начались уговоры.
На этот раз тетка убеждала ее в общей сложности в течение двух часов.
- Дорогая моя, - начала она, - это немыслимо! Об этом и речи быть не
может! Ты просто не имеешь права так поступить. - И, вдаваясь в
бесконечные рассуждения, упорно возвращалась все к тому же. Лишь
постепенно до ее сознания стало доходить, что Анна-Вероника настаивает на
своем решении. - Как же ты будешь жить? - взывала она. - Подумай, что
скажут люди. - Она повторяла это, как припев. - Подумай, что скажет леди
Пэлсуорси! Что скажет?.. Что мы скажем людям? Что я скажу твоему отцу?!
Вначале Анне-Веронике еще не было ясно, откажется она вернуться домой
или нет; она даже мечтала о капитуляции, которая принесет ей определенную
свободу, но когда тетка стала описывать ее побег с разных сторон, когда
она, путаясь в мыслях, непоследовательно и противоречиво хваталась то за
одно, то за другое соображение, смешивая обещания, убеждения и чувства,
девушке начало становиться все яснее, что очень мало или даже ничто не
изменится в ее жизни, если она вернется домой.
- А что скажет мистер Мэннинг? - спросила тетка.
- Мне все равно, кто и что подумает, - ответила Анна-Вероника.
- Не понимаю, что на тебя нашло! - воскликнула тетка. - Не могу взять в
толк, чего ты хочешь. Ты просто глупая девчонка!
Анна-Вероника промолчала. Где-то в глубине сознания еще смутно
шевелилась и смущала мысль о том, что ведь она сама не знает, чего хочет.
Но все же называть ее глупой девчонкой было несправедливо.
- Разве тебе не нравится мистер Мэннинг? - спросила тетка.
- Не понимаю, какое он имеет отношение к моему переезду в Лондон?
- Он? Да он благословляет землю, по которой ты ступаешь. Ты этого не
заслуживаешь, но это так. По крайней мере так было еще позавчера. Вот
тебе! - Тетка красноречивым жестом раскрыла ладонь и выпрямила пальцы,
затянутые перчаткой. - А я считаю, что все это сумасшествие, одно
сумасшествие! И все только из-за того, что отец не позволил тебе
ослушаться его!
Под вечер труд по увещеванию взял на себя сам мистер Стэнли. По мнению
отца Анны-Вероники, увещевать следовало достаточно резко и убедительно.
Сидя под газовой люстрой у стола, покрытого бордовой скатертью, на которой
лежали его шляпа и зонтик, разделявшие их, как жезл в парламенте, отец и
дочь жестоко поссорились. Она решила держаться величественно и спокойно;
но в нем с самого начала кипел гнев, и он тут же заявил, что бунт
подавлен, - а уж одно это было нестерпимо для нее, - и она должна покорно
вернуться домой. Его желание быть настойчивым и отомстить за страдания,
испытанные накануне вечером, быстро перешло в грубость; таким грубым она
видела его впервые.
- Я здорово переволновался из-за вас, сударыня, - сказал он, входя в
комнату. - Надеюсь, вы теперь удовлетворены?
Она испугалась: его гнев всегда пугал ее - и хотя скрыла страх под
видом величественного спокойствия, это притворство было противно ей самой.
Она ответила, что не хотела доставить ему боль своими поступками, которые
вынуждена была совершить, а он ответил, что хватит валять дурака. Она
попыталась защищаться и заявила, что была поставлена им в невозможное
положение. Тогда он закричал:
- Вздор! Вздор! Любой отец на моем месте поступил бы так же!
Затем добавил:
- Ну, ты пережила небольшое приключение, надеюсь, с тебя хватит.
Поднимись наверх и собери вещи, пока я пойду за кэбом.
На это только и можно было ответить:
- Я домой не вернусь.
- Не вернешься?
Несмотря на намерение сохранить твердость, Анна-Вероника, ужаснувшись
самой себе, расплакалась. Разговоры с отцом обычно кончались слезами,
потому что он всегда вызывал ее на неожиданно решительные слова и
действия. Она испугалась, как бы он не принял ее слезы за слабость, и
поспешила сказать:
- Я домой не вернусь. Я лучше умру.
После этого заявления разговор на минуту прервался. Затем мистер Стэнли
сложил руки на столе, в позе скорее подходящей для адвоката, чем для
просителя, грозно глянул на дочь сквозь очки и произнес с нескрываемой
злобой:
- В таком случае осмеливаюсь спросить, что ты собираешься делать? Как
ты намереваешься жить?
- Как-нибудь проживу, - всхлипывая, ответила Анна-Вероника. - Можешь не
беспокоиться! Я устроюсь!
- А я _не могу_ не беспокоиться, - сказал мистер Стэнли. - Я
беспокоюсь. Ты думаешь, мне все равно, если моя дочь будет бегать по
Лондону, искать случайной работы и унижать себя?
- Я не возьму случайной работы, - ответила Анна-Вероника, вытирая
слезы.
И с этой минуты они начали пререкаться с нарастающим озлоблением.
Мистер Стэнли со всей своей властностью приказал Анне-Веронике ехать
домой, на что она, разумеется, ответила отказом; тогда он предупредил ее,
предупредил весьма торжественно не оказывать ему открытого неповиновения и
снова повторил свое приказание. Потом добавил, что если она не повинуется
ему, то "никогда не переступит его порога", и вообще держался крайне
оскорбительно. Эта угроза привела Анну-Веронику в ужас, и, продолжая
всхлипывать, она страстно заявила, что никогда больше не вернется домой, и
тогда в исступлении они заговорили одновременно, перебивая друг друга. Он
спросил ее, отдает ли она себе отчет в своих словах, и разъяснил ей, что
она не получит ни одного пенса до тех пор, пока не вернется домой, - ни
единого пенса... Анна-Вероника ответила, что ей и не нужны его пенсы.
Тогда мистер Стэнли вдруг переменил тон.
- Бедная девочка! - сказал он. - Неужели ты не понимаешь всего
безрассудства твоих поступков? Подумай! Подумай, от какой любви и
привязанности ты отказываешься! Подумай о тете, заменившей тебе мать.
Подумай, что сказала бы твоя мать, будь она жива?
Мистер Стэнли, глубоко взволнованный, умолк.
- Если бы моя мама была жива, - всхлипнула Анна-Вероника, - она бы
поняла меня.
Разговор становился все бесполезнее и мучительнее. Девушка
почувствовала себя неопытной, не умеющей держаться с достоинством,
отвратительной и, в отчаянии, все более ожесточенно и враждебно спорила с
отцом, придумывая язвительные ответы, будто он ей не отец, а брат. Это
было ужасно, но что можно было сделать? Она стремилась жить по-своему, а
он с оскорбительным презрением стремился помешать ей в этом. Все, что
теперь говорилось, Анна-Вероника воспринимала или только так, или как
обходный маневр.
Позднее, размышляя обо всем случившемся, она была поражена тем, как
быстро все разлетелось вдребезги в то время, когда она уже в душе
согласилась вернуться домой, но только на определенных условиях. Ожидая
его прихода, Анна-Вероника представляла себе, как ей казалось, со всей
полнотой и ясностью свои настоящие и будущие отношения с отцом. Она
надеялась на свое объяснение с ним. Вместо этого разразились буря, крики,
рыдания, пошли угрозы вперемежку с неуместными просьбами. Беда была не
только в том, что ее отец наговорил много нелепого и вздорного, но что
она, непонятно почему, заразившись его тоном, отвечала ему тем же. Он
утверждал, что основным предметом спора был ее уход из дому - все
вертелось только вокруг этого - и что другого выхода, кроме ее покорности,
быть не может. А она отчаянно боролась, и сопротивление казалось ей уже
вопросом чести. Кроме того, он позволил себе несколько раз самым
чудовищным и недопустимым образом намекнуть на то, что во всем замешан
какой-то мужчина... Мужчина!
А в заключение всей этой сцены - фигура отца в дверях, дававшего ей
последнюю возможность одуматься: он держал шляпу в одной руке, зонтик - в
другой, потрясая им, чтобы придать еще большую силу своим словам, и
говорил:
- Значит, ты понимаешь? Ты понимаешь?
- Понимаю, - ответила Анна-Вероника. Лицо ее было мокро от слез и
горело от волнения, но ей, к ее собственному удивлению, удалось выстоять в
этой схватке как равной. - Понимаю. - Она подавила всхлипывания. - Ни
пенса, ни одного пенса, и я никогда не переступлю твоего порога!
На следующий день тетка вновь приехала и стала ее уговаривать. Но как
только она произнесла: - Это же неслыханная вещь, чтобы девушка ушла из
дому, как это сделала Анна-Вероника! - появился отец, которого ввела
приветливая хозяйка.
Отец принял новое решение. Положив на стол шляпу и зонтик, он
подбоченился и решительно посмотрел на Анну-Веронику.
- Пора, - сказал он спокойно, - прекратить эти глупости.
Анна-Вероника хотела ответить ему, но он продолжал с неумолимым
спокойствием:
- Я здесь не для того, чтобы ссориться с тобой. Хватит этого вздора. Ты
поедешь домой.
- По-моему, я объяснила...
- Ты, кажется, не расслышала меня, - сказал он. - Я же велел тебе ехать
домой.
- По-моему, я объяснила...
- Поехали домой!
Анна-Вероника пожала плечами.
- Что ж, хорошо, - сказал отец. - Полагаю, что вопрос исчерпан. - И он
повернулся к сестре: - Не будем же мы умолять ее. Пусть сама наберется
ума, если так господу богу угодно.
- Но, дорогой Питер! - сказала тетка.
- Нет, - отрезал мистер Стэнли, - не дело родителя уговаривать свое
дитя.
Мисс Стэнли встала и пристально посмотрела на Анну-Веронику. Девушка
стояла перед ними, заложив руки за спину, мрачная, решительная,
задумчивая, прядка темных волос упала ей на глаз, черты лица казались
нежнее обычного, и она более, чем когда-либо, напоминала упрямого ребенка.
- Она же не знает.
- Знает.
- Не могу понять, почему ты так рассердилась на все и на всех, -
сказала мисс Стэнли своей племяннице.
- Какой толк от этих разговоров? - прервал ее брат. - Пусть идет своей
дорогой. В наше время дети больше не принадлежат отцу. Это факт. Они
восстают против него... Пагубное влияние дрянных романов и всяких
негодяев. Мы не в состоянии защитить наших детей даже от них самих.
Казалось, после этих слов огромная пропасть открылась между отцом и
дочерью.
- Я не понимаю, - проговорила Анна-Вероника, задыхаясь, - почему
родители и дети... не могут быть друзьями.
- Друзьями?! - воскликнул отец. - Когда мы видим, что непослушание
заводит вас черт знает куда! Пошли, Молли, пусть делает что хочет. Я
пытался воздействовать на нее своей отцовской властью. Она же бросает мне
вызов. Что еще можно сказать? Она мне бросает вызов!
Это было невероятно. И вдруг Анну-Веронику охватило чувство огромного
сострадания; она отдала бы все на свете, чтобы выразить в словах свои
чувства, воззвать к сердцу отца, высказаться и преодолеть пропасть,
разделившую их, но этих искренних и трогательных слов она не находила.
- Отец, - крикнула она, - мне ведь жить надо!
Он неправильно понял ее.
- Это, - неумолимо сказал он, уже взявшись за ручку двери, - твое
личное дело, если ты не хочешь жить в Морнингсайд-парке.
Мисс Стэнли обернулась к ней.
- Ви, вернись домой, пока не поздно.
- Идем, Молли, - сказал мистер Стэнли уже в дверях.
- Ви, - произнесла мисс Стэнли, - ты слышала, что сказал отец?
Мисс Стэнли боролась с охватившим ее волнением. Она сделала какое-то
странное движение в сторону племянницы, затем вдруг судорожно бросила
что-то на стол и повернулась, чтобы последовать за братом. Анна-Вероника
посмотрела с удивлением на темно-зеленый предмет, звякнувший при падении.
Это был кошелек. Она сделала шаг вперед.
- Тетя! - крикнула она. - Я не могу...
Но тут же, заметив испуг и мольбу в голубых глазах тетки, остановилась,
и дверь за ними захлопнулась.
Через минуту раздался стук парадной двери.
Анна-Вероника почувствовала, что она одна на свете. Теперь они ушли
окончательно, и это было ужасно. Она боролась со страхом, побуждавшим ее
бежать за ними и сдаться.
- Господи, - сказала она наконец, - с этим покончено! Ладно! - Она
взяла изящный сафьяновый кошелек, открыла его и проверила содержимое.
В нем лежали три фунта, монеты в шесть и в четыре пенса, две почтовые
марки, маленький ключик и теткин обратный билет до Морнингсайд-парка.
После этого свидания Анна-Вероника решила, что формально путь домой ей
отрезан. История с кошельком подтвердила это. Однако увещания
продолжались. Брат Родди, занятый в машиностроительной промышленности,
пришел уговаривать ее; написала сестра Алиса. И мистер Мэннинг нанес ей
визит.
Очевидно, сестра Алиса, жившая в Йоркшире, стала очень набожной, и ее
мольбы не произвели впечатления на Анну-Веронику. Алиса заклинала ее не
превращаться "в одно из тех бесполых мыслящих существ - не то мужчину, не
то женщину".
Анна-Вероника задумалась над этой фразой.
- Это _он_, - сказала она. - Бедная моя Алиса!
Родди пришел к ней, потребовал чаю и попросил рассказать о положении
дел.
- Ну, старик, пожалуй, перехватил, а? - сказал Родди, который у себя в
автомобильном цехе усвоил особую грубовато-добродушную манеру говорить.
- Не возражаешь, если я закурю? Мне не совсем ясно, куда ты гнешь, Ви,
но я полагаю, что загвоздка где-то есть.
- Чудаки мы, - продолжал Родди. - Алиса... Алиса рехнулась и наплодила
ребят. Гвен - я видел ее на днях - красится еще больше прежнего. Джим по
уши ушел в учение Махатмы и в теософию, Высшее Мышление и во всякую труху
и пишет письма почище Алисы. А теперь ты развоевалась. Должно быть, я
единственный здравомыслящий член семьи. Старик - такой же помешанный, как
и вы, несмотря на всю респектабельность: в нем нет ни капли правдивости,
ни капли.
- Правдивости?
- Ни капли! И он с самого начала гнался за восемью процентами. Пойми:
за восемью процентами! По-моему, он когда-нибудь потерпит крах. Он уже раз
или два был к нему близок. И это измотало ему нервы. Все мы люди, но
какова же ценность священного института семьи? Хороша родня! А?.. Право,
Ви, я почти целиком согласен с тобой; только не представляю, как ты
справишься с трудностями, в этом все дело. Дом может стать чем-то вроде
клетки, но все-таки это дом. Он дает тебе право сидеть на шее у старика,
пока тот не обанкротится. Девушке здорово трудно раздобывать средства к
жизни. Но это не мое дело.
Он стал задавать ей вопросы и слушал рассказы о ее планах.
- Я бы на твоем месте, Ви, бросил эту затею. А я на пять лет старше
тебя и, как мужчина, несравненно опытнее. То, что ты задумала, слишком
рискованно, осуществить это чертовски трудно. Стать на собственные ноги
дьявольски трудно, хотя и выглядит красиво. Таково мое мнение, если оно
тебя интересует. Все, что девушка может делать, достается ей потом и
кровью. Помирись со стариком и возвращайся домой теперь; а не тогда, когда
ты будешь вынуждена это сделать. Вот все, что я могу тебе посоветовать.
Если ты теперь не смиришься, то потом тебе может быть намного хуже. Я не в
силах помочь тебе ни одним центом. Жизнь в наше время достаточно тяжела и
для необеспеченного мужчины. Что же говорить о девушке? Мир надо брать
таким, какой он есть, и единственная возможность для женщины, помимо
черной работы, - это завладеть мужчиной и заставить его работать на себя.
И нечего бунтовать против этого, Ви, не я это устроил, а Провидение.
Таковы факты, таков порядок вещей. Это как аппендицит. Некрасиво, но так
мы созданы. Нелепость, вне всякого сомнения, но изменить ее мы не в силах.
Возвращайся-ка ты домой, живи за спиной старика и найди поскорее другого
мужчину, чтобы жить на его средства. Это не сантименты, а здравый смысл.
Все эти колебания и сомнения женщин - бред собачий. В конце концов старина
П. - я имею в виду Провидение - устроило так, что мужчина вас более или
менее обеспечивает. Так оно создало мир. Надо брать то, что можно.
Таков был Родди.
Он варьировал эту тему около часа.
- Вернись домой, - оказал он, уходя, - вернись домой. Свобода и все
прочее - все это очень мило, Ви, но из этого ничего не выйдет. Мир еще не
подготовлен к тому, чтобы девушки могли жить самостоятельно. Такова
действительность. Младенцы и особы женского пола должны держаться за
кого-нибудь или погибнуть, по крайней мере ближайшие поколения.
Возвращайся домой, Ви, пережди столетие и попытайся снова. Тогда у тебя
могут быть какие-то шансы. А сейчас, если ты будешь вести игру честно, у
тебя нет и тени надежды.
Анну-Веронику удивило то, что мистер Мэннинг, хоть и говорил он
совершенно другим языком, полностью поддержал точку зрения Родди. Он
пришел, по его словам, только для того, чтобы навестить ее, и стал громко
и напыщенно извиняться, излучая доброту и любезность. Как выяснилось,
адрес Анны-Вероники дала ему мисс Стэнли. Приветливая хозяйка
Анны-Вероники не расслышала его фамилии и сказала, что пришел высокий
красивый мужчина с большими черными усами. Вздохнув по поводу расходов,
которых требовало гостеприимство, Анна-Вероника поспешно договорилась о
том, чтобы подали добавочный чай, затопили гостиную на нижнем этаже, и
тщательно оделась для предстоящей встречи. В небольшой комнате, под
газовой люстрой, его рост и фигура, конечно, производили внушительное
впечатление. При тусклом освещении мистер Мэннинг казался и по-военному
подтянутым, и сентиментальным, и поглощенным наукой, он напоминал
гвардейца из романов Уйда, обработанных мистером Холдейном и Лондонской
школой экономики, и получившего последний лоск в Кельтской школе.
- Мой приход к вам, мисс Стэнли, просто непростителен, - сказал он,
по-особому пожимая ей руку, - но вы ведь писали, что мы друзья.
- Как это ужасно, что вы здесь, - сказал он, указывая в окно на первый
в году желтый туман, - но ваша тетя мне рассказала кое-что о случившемся.
Все произошло из-за вашего великолепного чувства собственного достоинства.
Вот именно!
Он сел в кресло, принялся пить чай и съел несколько кусков кекса, за
которым она специально посылала, говорил с ней, и высказывал свои мнения,
глядя на нее очень серьезно своими глубоко посаженными глазами, и
тщательно смахивал каждую крошку с усов. Анна-Вероника сидела, освещенная
пламенем камина, перед ней стоял чайный поднос, и она бессознательно
держалась, как опытная хозяйка дома.
- Но чем же это все кончится? - спросил мистер Мэннинг. - Ваш отец,
разумеется, должен будет понять, как вы великолепны. Он этого пока не
сознает. Я виделся с ним, он этого совершенно не понимает. И я не понимал,
пока не получил ваше письмо. А теперь я хочу быть для вас всем, чем только
смогу. Вы в этой ужасной темной квартире, точно прекрасная принцесса в
изгнании!
- Боюсь, что, когда речь заходит о заработке, я все что угодно, но уж
никак не принцесса, - сказала Анна-Вероника. - Но, говоря откровенно, я
хочу изо всех сил бороться и, если удастся, победить.
- Боже мой! - бросил Мэннинг в сторону, словно играя на сцене. -
Зарабатывать на жизнь! Вы принцесса в изгнании! - повторил он, игнорируя
ее слова. - Вы вступаете в это жалкое окружение, - не возражайте,
пожалуйста, против того, что я называю его жалким, - и начинает казаться,
будто оно не имеет никакого значения... Я не думаю, чтобы оно имело
значение. Никакая среда не в силах бросить на вас тень.
Анна-Вероника слегка смутилась.
- Не хотите ли еще чаю, мистер Мэннинг? - спросила она.
- Знаете, - продолжал мистер Мэннинг, не отвечая на ее вопрос, и
протянул чашку, - когда вы сказали, что будете зарабатывать на жизнь, это
все равно, как если бы архангел отправился на биржу или Христос стал
торговать голубями... Простите за дерзость. Я невольно подумал так.
- Образ прекрасен, - сказала Анна-Вероника.
- Я знал, что вы не будете возражать.
- Но разве в данном случае это соответствует фактам? Знаете, мистер
Мэннинг, все это хорошо в области чувства, но разве оно соответствует
действительности? Разве женщины - уж такие ангельские создания, а мужчины
так рыцарственны? Вы, мужчины, я знаю, хотели бы превратить нас в королев
и богинь, ну а в жизни... взгляните хотя бы на поток девушек, идущих утром
на работу. Они сутулы, бедно одеты, плохо питаются. Вот уж не королевы, да
и никто с ними не обращается, как с королевами. Или посмотрите на женщин,
сдающих квартиры... На прошлой неделе я искала комнату. Женщины, которых
мне пришлось видеть, произвели на меня самое тяжелое впечатление. Хуже
любого мужчины. Всюду, в чью бы дверь я ни постучалась, я сталкивалась с
еще одной ужасающей в своем убожестве женщиной, с еще одной павшей
королевой, более жалкой, чем предшествующая, грязной от рождения. А их
жалкие руки!
- Знаю, - сказал мистер Мэннинг с приличествующим случаю волнением.
- А обыкновенные жены и матери, с их тревогами, скудными средствами, с
кучей детей! Подумайте о них!
Мистер Мэннинг изобразил на своем лице отчаяние и принялся за четвертый
кусок кекса.
- Я знаю, наш социальный строй достаточно плох, - сказал он, - и ему
приносится в жертву все, что есть лучшего и самого прекрасного в жизни. Я
его не защищаю.
- А кроме того, если говорить о королевах, - продолжала Анна-Вероника,
- в Англии двадцать один с половиной миллион женщин, а мужчин - двадцать
миллионов. Предположим, что каждая из нас - святыня. Значит, даже не
считая вдов, выходящих вторично замуж, не хватит более миллиона алтарей,
чтобы служить нам. Кроме того, девочек умирает меньше, чем мальчиков, так
что несоответствие между количеством взрослых мужчин и женщин в
действительности еще больше.
- Вся эта ужасная статистика, - отвечал мистер Мэннинг, - мне известна.
Я понимаю, замедленность прогресса дает вам право на нетерпение. Но
скажите мне только одно - я не могу этого постичь, - скажите только одно:
чем вы в силах помочь, если втянетесь в эту борьбу и окажетесь в этой
трясине? Вот что меня беспокоит.
- Я не стараюсь прийти на помощь, - ответила Анна-Вероника. - Я только
возражаю против ваших взглядов на то, чем должна быть женщина, и стараюсь
уяснить это самой себе. Я очутилась в этой квартире и ищу работы потому...
Ну разве я могу поступить иначе, если отец фактически запирает меня на
замок?
- Я знаю, - сказал мистер Мэннинг, - я знаю. Не думайте, что я вам не
сочувствую или не понимаю. И все-таки мы находимся здесь, в этом городе, с
его копотью и туманами. Боже мой! Как это ужасно! Каждый старается извлечь
все, что может, из другого, никто ни с кем не считается - все толкают друг
друга, густая угольная копоть валит из труб, пропитывая воздух и омрачая
сознание, омнибусы гудят и испускают вонь, лошадь пала на Тоттенхем
Корт-роуд, старуха надрывно кашляет на углу - все это печальные картины
большого города, и вы приехали сюда, чтобы попытать счастья. Это
чрезмерная доблесть, мисс Стэнли, чрезмерная!
Анна-Вероника размышляла. Она уже в течение двух дней искала работу.
- Я хочу узнать, так ли это на самом деле!
- Я не против женской отваги, - продолжал мистер Мэннинг. - Я люблю и
восхищаюсь отвагой. Что может быть прекраснее красивой девушки, смотрящей
без страха на громадного великолепного тигра? Новая Уна и лев и прочее. Но
здесь ведь нечто совершенно другое: это громадные, безобразные,
бесконечные джунгли эгоистичной, потогонной, вульгарной конкуренции.
- И вы хотите, чтобы я осталась в стороне от них?
- Совершенно верно! - сказал мистер Маннинг.
- В прекрасном саду, за решеткой, одевалась в очаровательные платья и
собирала прелестные цветы?
- Ах! Если бы это было возможно!
- В то время, когда другие девушки тащатся на работу, а женщины сдают
комнаты? А в действительности волшебный сад за решеткой находится в
Морнингсайд-парке, и это дом моего отца, который становится все более
раздражительным и деспотичным, когда мы встречаемся за обедом, и всех
охватывает ощущение неуверенности и пустоты.
Мистер Мэннинг отодвинул чашку и многозначительно посмотрел на
Анну-Веронику.
- Вы плохо ко мне относитесь, мисс Стэнли, - сказал он. - Мой сад за
решеткой был бы лучше всего этого.
7. МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
И вот Анне-Веронике в течение нескольких недель пришлось выяснять,
каков рыночный спрос на нее в этом мире. Она ходила по равнодушному
ноябрьскому Лондону, очень темному, туманному, грязному, страшному,
стараясь найти ту скромную, но сулящую ей независимость работу, к которой
так опрометчиво стремилась. Она ходила с места на место, внимательная,
собранная, нарядная и изящная, скрывая свои переживания, хотя реальное
положение вещей постепенно становилось ей все яснее и яснее. Ее маленькая
комната казалась ей берлогой, откуда она выходила, как зверь на охоту, в
огромный сумрачный мир, с его закопченными серыми домами, вереницами
ослепительно сверкающих магазинов, бесконечными улицами с темными зданиями
и окнами, залитыми оранжевым светом под тускло-медным, грязно-серым или
черным небом. Затем девушка возвращалась домой, принималась за письма,
тщательно обдуманные и старательно написанные, или читала книги, взятые в
библиотеке у Мадди, - она решилась истратить на это полгинеи, - или сидела
у камина и размышляла.
Анна-Вероника стала постепенно и против воли осознавать, что Виви
Уоррен - это лишь "идеал". Таких девушек и таких должностей не существует.
Работа, которую ей предлагали, не имела ничего общего с ее смутными
желаниями. Ее квалификация открывала перед ней всего две возможности, но
ни одна из них не привлекала и не освобождала полностью от той
зависимости, против которой она восставала, борясь со своим отцом. Один
путь, основной, - это за плату заменять жену или мать, то есть стать
гувернанткой, или помощницей учительницы, или высококвалифицированной
бонной. Другой путь - поступить на службу, например, в фотоателье, в
магазин театральных и маскарадных костюмов или головных уборов. Первый род
работы представлялся ей чересчур домашним и ограниченным; для второго
главной помехой являлось отсутствие опыта, и, кроме того, он ей не
нравился. Девушка не любила магазинов, не любила видеть лица других
женщин, а самодовольные мужчины в сюртуках, возглавлявшие эти предприятия,
были самыми невыносимыми существами на свете. Один из них отчетливо назвал
ее "милочкой".
В двух местах требовался секретарь, и казалось, должность сама плывет в
руки, поскольку в предложении не было обычной оговорки о том, что женщин
просят не беспокоиться. Одно место было у члена парламента, радикала,
другое - у известного врача с Харли-стрит. Но оба крайне любезно, с
восхищением и страхом отклонили ее предложение. Произошла и курьезная
встреча в большом отеле с женщиной средних лет, сильно напудренной,
увешанной драгоценностями и насквозь пропахшей духами, которой нужна была
компаньонка. Она не сочла Анну-Веронику подходящей для себя компаньонкой.
Почти вся эта работа ужасно низко оплачивалась. Жалованья едва могло бы
хватить на пропитание, а труд требовал затраты всех ее сил и времени. Она
слышала о женщинах-журналистках, писательницах и так далее, но ее даже не
допускали к редакторам, с которыми она хотела поговорить, и, кроме того,
если бы ей это и удалось, не было никакой уверенности в том, что она
справится с порученным ей делом. Однажды Анна-Вероника не пошла искать
работу и неожиданно для себя очутилась в Тредголдском колледже. Ее место
оказалось свободным; ее просто отмечали как отсутствующую, и она спокойно
провела день, с упоением занимаясь анатомированием черепахи. Это было так
интересно и дало такое облегчение после утомительных и тревожных поисков
заработка, что она целую неделю посещала колледж, как будто все еще жила
дома. А затем в третий раз представилась возможность получить место
секретаря, и ее надежды снова ожили: это была должность личного секретаря,
сочетавшаяся с самыми легкими обязанностями сиделки у состоятельного
больного джентльмена, живущего в Туикснеме и занятого грандиозным
литературным исследованием, которым он хотел доказать, что сказка о
"волшебной королеве" в действительности представляет собой трактат по
молекулярной химии, написанный оригинальным и образным шифром.
Теперь, когда Анна-Вероника собиралась исследовать глубины трудовой
жизни и помериться силами с реальным миром, она одновременно изучала идеи
и взгляды целого ряда людей, как будто весьма заинтересованных в том,
каким этот мир должен быть. Вначале мисс Минивер, а затем собственный
естественный интерес привел ее в среду занятных людей, мечтавших о мировом
прогрессе, великих коренных переменах, о новой эре, которая должна прийти
на смену угнетению и всем непорядкам современной жизни.
Мисс Минивер узнала о побеге Анны-Вероники и получила ее адрес у
Уиджетов. Она пришла на следующий день около девяти часов вечера, трепеща
от восторга. Поднявшись вслед за хозяйкой до середины лестницы, мисс
Минивер окликнула Анну-Веронику:
- Можно к вам? Это я, Нетти Минивер! - И она появилась перед ней
раньше, чем Анна-Вероника успела сообразить, кто такая Нетти Минивер.
Ее глаза сверкали, прямые волосы были растрепаны, наглядно демонстрируя
ее одобрение независимым взглядам. Пальцы торчали из рваных перчаток,
словно желая как можно скорее прикоснуться к Анне-Веронике.
- Вы великолепны! - восторженно произнесла мисс Минивер, держа руки
Анны-Вероники в своих и заглядывая ей в лицо. - Великолепны! Вы так
спокойны, дорогая, так тверды, так безмятежны!
- Девушки, подобные вам, покажут, каковы мы, - продолжала мисс Минивер.
- Девушки, дух которых не сломлен!
Этот восторг несколько ободрил Анну-Веронику.
- Я наблюдала за вами в Морнингсайд-парке, дорогая, - сказала мисс
Минивер. - Я наблюдаю за всеми женщинами. Тогда мне казалось, что вам,
пожалуй, все равно, такая вы или не такая, как все. А теперь вы как будто
сразу стали взрослой.
Помолчав, она добавила:
- Интересно знать... Мне хотелось бы... Может быть, на вас повлияли мои
слова?
Не дожидаясь ответа Анны-Вероники, она стала уверять, что, конечно,
повлияло что-то сказанное ею.
- Теперь все подхватывается и распространяется со сверхъестественной
быстротой. Ведь сейчас такое великое время! Замечательное время! Еще
никогда не было такой эпохи. Близится осуществление надежд, все движется,
все увлекает! Восстание женщин! Эти идеи возникают повсюду. Расскажите
мне, как сестре, все, что с вами случилось.
Своей последней фразой она немного расхолодила Анну-Веронику, но все же
воздействие ее товарищеских чувств и энтузиазма было еще очень сильным; и
было приятно чувствовать себя героиней после стольких уговоров и тайных
сомнений.
Но долго мисс Минивер слушать не могла, она сама хотела говорить. Сидя,
согнувшись, на краю коврика перед камином, возле этажерки с книгами, на
которой стоял череп свиньи, глядя то на пламя, то вверх, на лицо
Анны-Вероники, она дала волю своим чувствам.
- Погасим лампу, - предложила мисс Минивер, - при свете камина
беседовать гораздо лучше! - Анна-Вероника согласилась. - Итак, вы бросили
вызов жизни, смело глядя ей в лицо.
Вероника сидела, опершись подбородком на руку, освещенная пламенем, и
почти все время молчала. Зато мисс Минивер усердно разглагольствовала. По
мере того как она говорила, смысл и значение сказанного постепенно
доходили до сознания Анны-Вероники, принимая определенный образ. Это было
представление о громадном, сером, тоскливом, грубом и беспорядочном мире с
бесчисленными предрассудками, о мире, упорствующем в своих заблуждениях,
который причинял людям боль и всячески сковывал их. В прошлые времена и в
прежних государствах зло воплощалось в тирании, резне, войнах, а в
нынешней Англии оно представлено торгашеством, конкуренцией, снобами,
мещанской добродетелью, потогонной системой-и угнетением женщин. В
рассуждениях мисс Минивер до сих пор все казалось убедительным. Однако,
когда она в качестве борцов против этого мира выдвинула небольшое, но
активное меньшинство - "Детей Света", которых описала как людей,
"находящихся в авангарде или всецело передовых", Анна-Вероника отнеслась к
ее словам довольно скептически.
Все, о чем говорила мисс Минивер, находилось "в действии", "близилось".
Возвышенные мысли. Простая жизнь, Социализм, Гуманность - все было как
будто одним и тем же. Она любила принимать во всем этом участие, дышать и
жить этим. До сих пор предвестники прогресса появлялись в мировой истории
с большими промежутками, голоса звучали и умолкали. Но теперь все будут
действовать сообща, в едином порыве. С фамильярным уважением она упоминала
Христа и Будду, Шелли, Ницше, Платона. Все они прокладывали путь. Их имена
сверкали во тьме, как звезды в ночном небе, а между ними зияли черные
провалы; но теперь, теперь совсем другое; теперь наступает рассвет,
настоящий рассвет.
- Женщины поднимаются, - заявила мисс Минивер, - женщины и простой
народ, все спешат, все пробуждаются.
Анна-Вероника слушала, глядя на пламя камина.
- Все за это берутся, - продолжала мисс Минивер. - И вы должны были
принять в этом участие. Вы не могли поступить иначе. Что-то вас влекло.
Каждого что-то влечет. В пригородах, в провинции - повсюду. Я вижу
Движение в целом. Поскольку это в моих силах, я, безусловно, в его рядах.
Я держу руку на пульсе событий.
Анна-Вероника молчала.
- Это заря! - сказала мисс Минивер, и в стеклах ее очков отразились
язычки кроваво-красного пламени.
- Да я приехала в Лондон скорее из-за личных затруднений, - сказала
Анна-Вероника. - И, пожалуй, не все, что вы говорите, мне понятно.
- Разумеется, нет, - ответила мисс Минивер, победоносно жестикулируя
тонкой рукой и еще более тонким запястьем и похлопывая Анну-Веронику по
колену. - Разумеется, нет. Вот это-то и удивительно. Но вы поймете, вы
непременно поймете. Позвольте мне повести вас туда - на митинги, на
конференции, беседы и так далее. Тогда вы начнете понимать. Все перед вами
раскроется. Я по уши погрузилась в это, отдаю каждую свободную минуту,
бросаю работу, все решительно! Я преподаю в школе, в одной хорошей школе,
три раза в неделю. Все остальное отдаю движению. Теперь я научилась жить
на четыре пенса в день. Представляете себе, сколько у меня благодаря этому
остается свободного времени! Нет, я буду вас повсюду брать с собой. Я
поведу вас к суфражисткам, к толстовцам, к фабианцам.
- Я слышала о фабианцах, - сказала Анна-Вероника.
- Вот это общество! - воскликнула мисс Минивер. - Это центр
интеллигенции. Иногда их собрания бывают просто замечательными. Там такие
серьезные, прекрасные женщины! Такие глубокомысленные мужчины! И подумать
только, они там творят историю! Они составляют планы нового мира. И делают
это весело. Среди них Шоу, Уэбб, писатель Уилкинс, Тумер и доктор Тампани
- самые замечательные люди! Там вы услышите, как они спорят, решают,
создают планы! Подумайте только: они _строят новый мир_!
- Но разве эти люди действительно способны все изменить? - спросила
Анна-Вероника.
- А как же иначе? - ответила мисс Минивер, слегка подвинувшись к огню.
- Что же, кроме этого, может произойти при нынешнем положении вещей?
Мисс Минивер с такой восторженной щедростью приобщила Анну-Веронику к
своему представлению о мире, что оставаться критически настроенной было бы
просто неблагодарностью. И действительно, Вероника почти незаметно для
себя привыкла к своеобразной внешности и своеобразным манерам "людей из
авангарда". Прошла ошеломленность, вызванная особой направленностью их
ума, а потом по привычке стерлось и первоначальное впечатление какой-то
нарочитой неразумности. Во многих отношениях они были совершенно правы;
она уцепилась за это и все чаще закрывала глаза на тот парадоксальный
вывод, что именно в силу их правоты их взгляды почему-то казались
абсурдными.
В мире мисс Минивер одно из центральных мест занимали Гупсы. Более
странную пару трудно было представить себе; они питались одними фруктами и
жили под самой крышей в доме на Теобальдс-роуд. У них не было ни детей, ни
слуг, и умение жить простой жизнью они довели до высочайшего мастерства.
Мистер Гупс, как поняла Анна-Вероника, был преподавателем математики в
школе, а его жена еженедельно писала статьи для "Нью Айдиэс" о
вегетарианском столе, вивисекции, вырождении, о секреции молочной железы,
аппендиците, о Высшем мышлении и помогала вести дела в фруктовой лавке на
Тоттенхем Корт-роуд. Даже мебель в их квартире была непостижимо далека от
жизни, а мистер Гупс ходил дома в скроенной наподобие костюма пижаме из
мешковины, которая завязывалась коричневыми лентами, а его жена носила
пурпурную "жибба" [платье восточного покроя, которое носили мусульмане и
персы] с густо расшитой кокеткой. Он был маленького роста, смуглый,
сдержанный, с широким, казавшимся непреклонным выпуклым лбом, а его жена -
очень румяная, пылкая, с подбородком, незаметно переходящим в полную,
крепкую шею. Раз в неделю, по субботам, с девяти часов и до глубокой ночи
у них происходили небольшие сборища, во время которых беседовали, иногда
читали вслух, а угощение состояло из фруктовых блюд - сэндвичи из
каштанов, намазанные ореховым маслом, лимонады, безалкогольное вино и все
в том же роде; на одну из таких дружеских встреч мисс Минивер после долгих
предварительных хлопот привела и Анну-Веронику.
Ее представили и, по ее мнению, несколько подчеркнуто, как девушку,
выступившую против своих родных. Собрание состояло из престарелой дамы с
необычайно морщинистой кожей, низким голосом, и, как показалось неопытному
глазу Анны-Вероники, вышитой салфеточкой на голове; застенчивого молодого
блондина с узким лбом и в очках; двух малоприметных женщин в скромных
юбках и блузках и одной четы средних лет - оба были очень толстые, похожие
друг на друга, одетые во все черное - мистер и миссис Данстейбл из
муниципального совета Мерилбоуна. Гости расположились неправильным
полукругом перед камином с медными украшениями, увенчанным резьбой по
дереву и с надписью: "Сделай это сейчас".
Вскоре к ним присоединился рыжеволосый молодой человек, жуликоватого
вида, с оранжевым галстуком, в костюме из пушистого твида, и еще какие-то
люди, которые в памяти Анны-Вероники, несмотря на ее усилия удержать
подробности, упорно сохранились только как "прочие".
Беседа была оживленной и по форме оставалась блестящей даже тогда,
когда по содержанию переставала быть ею. Временами Анна-Вероника начинала
подозревать, что главные ораторы, как говорят школьники, "выставлялись"
ради нее.
Они беседовали о новом суррогате жира для вегетарианской кухни,
который, по убеждению миссис Гупс, производит особенно очищающее действие
на ум. Затем перешли к рассуждениям об анархизме и социализме: является ли
первый полной противоположностью второго или только его высшей формой.
Молодой человек с рыжеватыми волосами сослался на философию Гегеля, чем
тут же запутал спор. Тогда вмешался олдермен Данстейбл, до сих пор
хранивший молчание; отклонившись от темы, он изложил свои личные
впечатления о целом ряде своих коллег, членов муниципального совета. И
продолжал говорить об этом весь вечер, то умолкая, то возвращаясь к тому
же и нарушая обсуждение других тем. Большей частью он обращался к Гупсам и
говорил, как бы отвечая на заданные ими многочисленные вопросы о личном
составе муниципального совета Мерилбоуна.
- Если бы вы спросили меня, - говорил он, - то я бы сказал, что
Блайндерс - человек честный, но, разумеется, заурядный.
Участие миссис Данстейбл в разговоре выражалось преимущественно
кивками; всякий раз, когда олдермен Данстейбл кого-нибудь хвалил или
порицал, она кивала дважды или трижды - в зависимости от его пафоса. В то
же время она не сводила глаз с платья Анны-Вероники. Миссис Гупс привела в
некоторое замешательство олдермена, внезапно обратив внимание похожего на
жулика молодого человека в оранжевом галстуке (он оказался помощником
редактора "Нью Айдиэз") на появившуюся в его газете критическую статью о
Ницше и Толстом, в которой выражались сомнения относительно подлинной
искренности Толстого. И все казались весьма озабоченными вопросом об
искренности великого-писателя.
Мисс Минивер, заявив, что если она когда-нибудь потеряет веру в
искренность Толстого, то ее собственные чувства перестанут иметь для нее
какое-либо значение, спросила Анну-Веронику, не испытывает ли та то же
самое; а мистер Гупс подчеркнул, что следует различать искренность и
иронию, которая часто является не чем иным, как искренностью высшего
порядка.
Олдермен Данстейбл заметил, что искренность - часто дело случая, и
разъяснил вопрос молодому блондину, воспользовавшись в качестве
иллюстрации эпизодом из деятельности Блайндерса в Комитете по борьбе с
пылью; а молодому человеку в оранжевом галстуке тем временем удалось
придать всей дискуссии несколько рискованный и эротический оттенок: он
спросил, может ли кто-либо быть вполне искренним в любви.
Однако мисс Минивер полагала, что подлинная искренность только и бывает
в любви, и она вторично поинтересовалась мнением Анны-Вероники. Но тут
молодой человек в оранжевом галстуке заявил, что можно вполне искренне
любить одновременно двух людей, хотя и по-разному, соответственно
индивидуальным особенностям каждого, и обманывать обоих. Тогда миссис Гупс
напомнила ему урок, столь убедительно преподанный Тицианом в его картине
"Любовь земная и небесная", и стала весьма красноречиво говорить о том,
что любовь не терпит лжи.
Потом они рассуждали некоторое время о любви, и олдермен Данстейбл
вновь обернулся к робкому молодому блондину и вполголоса, но совершенно
ясно дал ему краткий и конфиденциальный отчет по поводу двойной
привязанности Блайндерса, которая привела к неприятной ситуации в
муниципальном совете.
Престарелая дама с салфеточкой на голове дотронулась до руки
Анны-Вероники и сказала низким голосом с оттенком лукавства:
- Опять разговоры о любви; опять весна, опять любовь. О молодежь,
молодежь!
Юноша в оранжевом галстуке, несмотря на сизифовы усилия Гупсов вести
разговор на более высоком уровне, с большим упорством продолжал рассуждать
о возможном раздвоении чувств у высокоразвитых современных людей.
Престарелая дама с салфеточкой вдруг сказала:
- Ах, молодежь, молодежь, если бы вы только знали!..
Она рассмеялась, потом задумалась; молодой человек с узким лбом и в
очках откашлялся и спросил молодого человека в оранжевом галстуке, верит
ли он в платоническую любовь. Миссис Гупс заявила, что она только в нее и
верит, и, бросив взгляд на Анну-Веронику, неожиданно встала и поручила
Гупсу и робкому молодому человеку разносить угощение.
Молодой человек в оранжевом галстуке остался на своем месте и продолжал
спорить о том, имеет ли тело, как он выразился, свои законные требования.
И, заговорив о "Крейцеровой сонате" и "Воскресении", они опять вернулись к
Толстому.
Беседа продолжалась. Гупс, который вначале был довольно сдержан,
прибегнул к сократовскому методу, чтобы обуздать молодого человека в
оранжевом галстуке, и, склонив к нему голову, весьма убедительно стал
доказывать ему, что тело - только иллюзия и ничего не существует, кроме
духа и молекул мышления. Между ними произошло нечто вроде поединка, все
остальные сидели и слушали - все, за исключением олдермена, который завел
молодого блондина в угол возле зеленого кухонного шкафа с алюминиевой
посудой и, усевшись спиной ко всем и прикрыв рот рукой для большей
секретности, рассказывал ему шепотком и доверительным тоном о постоянном
антагонизме между скромным и безобидным муниципальным советом и социальным
злом в Мерилбоуне.
Беседа все еще продолжалась, собравшиеся перешли к критике романистов,
их внимание привлекли некоторые смелые эссе Уилкинса, затем они принялись
обсуждать будущее театра. Анна-Вероника отважилась вмешаться в дискуссию о
романистах, взяв под защиту "Эсмонда" ["История Генри Эсмонда" - роман
английского писателя Уильяма Теккерея (1811-1863)] и возразив против
непонятностей "Эгоиста" [роман английского писателя Джорджа Мередита
(1828-1909)]; когда она заговорила, все смолкли и стали слушать ее. Потом
принялись решать, должен ли Бернард Шоу войти в состав парламента. Это
привело к вопросу о вегетарианстве и трезвости, а молодой человек в
оранжевом галстуке и миссис Гупс стали ожесточенно спорить об искренности
Честертона и Беллока [Честертон, Гилберт Кит (1874-1936) - английский
писатель, автор романов, новелл, детективных рассказов; Беллок, Хилар
(1870-1953) - английский поэт, романист, критик], а конец этому положил
Гупс, вновь пожелавший применить сократический метод.
Наконец Анна-Вероника и мисс Минивер спустились по темной лестнице и
вышли в туманные просторы лондонских площадей, пересекли Рассел-сквер,
Уобэрн-сквер, Гордон-сквер, направляясь кружным путем к дому
Анны-Вероники. Они шли медленно, немного голодные после фруктового
угощения, но умственно весьма оживленные. Мисс Минивер пустилась в
рассуждение о том, кто именно - Гупс или Бернард Шоу. Толстой, доктор
Тампани или писатель Уилкинс - является самым глубоким и самым совершенным
умом современности. Ей было ясно, что людей, равных им по силе ума, в мире
нет.
Потом, однажды вечером, Анна-Вероника отправилась с мисс Минивер в
Эссекс-холл; там они сели в последнем ряду балкона, и она услышала и
увидела лидеров-исполинов Фабианского общества, заново перестраивающих
мир: на трибуне сидели Бернард Шоу, Тумер, доктор Тампани и писатель
Уилкинс. Зал был переполнен; вокруг себя Анна-Вероника видела восторженную
молодежь приятной наружности и великое множество людей, похожих на Гупсов.
Дискуссия представляла собой самую странную смесь личного и мелкого с
идеалистическими устремлениями, которые были прекрасны сами по себе и
бесспорны. Почти в каждом выступлении чувствовалось одно и то же -
необходимость великих перемен, перемен, которые придется завоевывать ценой
усилий и жертв, но они непременно будут завоеваны. А потом она
присутствовала на гораздо более многолюдном собрании охваченных
энтузиазмом людей - на митинге секции женского движения в Кэкстон-холле,
где как лейтмотив тоже звучала необходимость коренных изменений и
широчайшего прогресса. Вероника побывала на вечере Ассоциации по реформе
одежды, посетила Выставку по реформе пищи, где неотвратимые перемены были
показаны с устрашающей отчетливостью. Женский митинг был гораздо более
эмоциональным, чем собрание социалистов. Анна-Вероника совершенно потеряла
там способность рассуждать и критиковать; она аплодировала, выкрикивала
какие-то требования, с которыми потом, после зрелого размышления, никак не
могла согласиться.
- Я знала, что и вы это почувствуете, - сказала мисс Минивер, когда они
вышли оттуда красные и разгоряченные. - Я знала, что и вы увидите, как все
становятся в единый строй.
И действительно, все становились как бы в единый строй. Вероника все
более живо воспринимала не столько систему идей, сколько огромное, хотя и
смутное стремление к переменам, великое недовольство жизнью и критическое
отношение к ней, шумную путаницу идей по реорганизации всего:
реорганизации торговли, развития экономики, закона собственности,
положения детей, одежды, питания и всеобщего обучения. Она ясно
представляла себе толпу людей, движущихся по запруженным улицам Лондона,
людей, сознание, речи, жесты и даже одежда которых отражали полную
уверенность в срочной необходимости всесторонних перемен. Некоторые
действительно держали себя и даже одевались скорее как заезжие иностранцы
из "Оглянись назад" [роман американского писателя Эдварда Беллами
(1850-1898)] или "Вестей ниоткуда" [роман английского писателя Уильяма
Морриса (1834-1896)], чем как коренные лондонцы, которыми они и были в
действительности. Чаще всего это были люди независимые: скульпторы,
молодые писатели, молодые служащие, много самостоятельных девушек и женщин
из студенческой среды, словом, той среды, в которую Анна-Вероника
окунулась теперь с головой и которая стала ее собственной средой.
Слова и поступки этих людей были знакомы Веронике, теперь она увидела
всю эту массу людей и ощутила их - живых, выступающих с трибуны,
настойчивых, тогда как раньше видела их лишь мимолетно или читала о них
только в книгах. В Лондоне кварталы Блумсбери и Мерилбоун, на фоне которых
демонстрировали эти люди, серые фасады домов, неумолимо респектабельные
окна и ставни, бесконечные унылые железные ограды - все это вызывало в ней
воспоминания об отце, об его закоснелом упрямстве и обо всем, против чего
она сама боролась.
Разнообразное чтение и разговоры с Уиджетами отчасти уже подготовили
Веронику к новым идеям и "движениям", хотя по своему темпераменту она
скорее была склонна противиться и критиковать, нежели активно участвовать
в них. Но люди, с которыми девушка теперь столкнулась благодаря усилиям
мисс Минивер и Уиджетов - Гедди и Хетти как-то приехали из
Морнингсайд-парка и повели ее в Сохо пообедать за 18 пенсов, где она
познакомилась со студентами художественных училищ, социалистами и таким
путем смогла побывать у них в студии на вечере, там говорили о всякой
всячине, - эти люди повлияли на нее своей уверенностью, что мир, очевидно,
застыл в нелепых заблуждениях, но достаточно всего нескольких пионеров,
людей инициативных, вполне и безусловно "передовых", для того, чтобы новый
порядок установился сам собой. Если девяносто процентов из тех людей, с
кем встречаешься в течение месяца, не только говорят, но чувствуют и
утверждают что-либо, то очень трудно не поверить им. Анна-Вероника почти
незаметно для себя усвоила новую точку зрения, хотя рассудок ее продолжал
еще противиться этим идеям. Тогда мисс Минивер и начала влиять на нее.
Секрет возрастающего влияния мисс Минивер, как это ни странно,
заключался именно в том, что она никогда не приводила ясных доводов,
никогда не смущалась внутренними противоречиями и испытывала столько же
уважения к незыблемым утверждениям, сколько прачка - к мыльным парам,
поэтому Анна-Вероника при первой их встрече в Морнингсайд-парке и
отнеслась к ней критически и враждебно. Но сопротивление утомляет наш
мозг, и при его неупорядоченной активности, снова и снова сталкиваясь с
одними и теми же фразами, с теми же самыми идеями, которые он уже
опроверг, вскрыл, отбросил и похоронил, он (мозг) все более теряет
энергию, необходимую для повторения этой операции. Начинаешь чувствовать,
что в самих идеях должно быть заключено нечто такое, что упорно и успешно
возрождает их. Мисс Минивер назвала бы это воздействием Высшей Истины.
Однако, несмотря на все разговоры, деятельность и усилия, митинги и
конференции, куда Анна-Вероника ходила со своей приятельницей и где
временами с энтузиазмом аплодировала вместе с ней, глаза ее выражали все
большее недоумение, а тонкие брови все сильнее хмурились. Она
сочувствовала этой деятельности, была заодно с ее сторонниками, порой
глубоко это ощущала, и все же что-то ускользало от нее. Жизнь в
Морнингсайд-парке была бездеятельной и неполноценной; здесь все неслось
вперед, все действовало, но тоже чувствовалась какая-то неполноценность.
Чего-то не хватало. Множество участников "авангарда" были заурядными
людьми или чудаками, а то и просто уставшими от своей деятельности. Все
они не умели спорить, страдали самомнением и непоследовательностью
суждений, а это вредило делу. Порой Анне-Веронике вся эта деятельность
общества, собрания и беседы представлялись инсценировкой, прикрывающей
некий унизительный провал эффектным шумом громких выступлений. Случилось
так, что Анна-Вероника стала встречаться с семьей конского барышника из
Морнингсайд-парка, представлявшей полную противоположность кружку
Уиджетов; компания состояла из молодых женщин, элегантно одетых и веселых,
и их брата-наездника, имевшего пристрастие к модным жилетам, сигарам и
мушкам. Девушки носили шляпы удивительных фасонов и с такими бантами,
которые должны были поразить насмерть всякого; они считали необходимым
присутствовать на всех фешенебельных сборищах и первыми узнавать обо всех
сногсшибательных событиях; свое отношение к социалистам и ко всем
сторонникам реформ они определяли словами "просто ужас" и "бред". Ну что
же, эти слова, бесспорно, отражали некоторые черты всего Движения,
которому служила мисс Минивер. В каком-то смысле это и было "бредом". И
все же...
В конце концов ошеломляющий контраст между передовой мыслью и
передовыми мыслителями стал тревожить Анну-Веронику даже по ночам и не
давал ей спать. Например, общие положения социализма вызывали в ней
восторг, но она не могла распространить своего восхищения ни на одного из
его последователей. Более глубоко ее продолжала волновать идея равноправия
женщин и сознание того, что есть многочисленная и все растущая женская
организация, которая отстаивала чувство собственного достоинства и форму
его проявления и требовала уважения к жажде личной свободы - именно эта
жажда и привела Веронику в Лондон. Но все в ней восставало, когда она
слушала рассуждения мисс Минивер о кампании за общее избирательное право
или читала о женщинах, которые с галереи выкрикивают оскорбления в адрес
кабинета министров и на публичных митингах вскакивают и принимаются
свистеть, требуя избирательных прав, а когда их насильно выпроваживают,
отбиваются и визжат. Вероника не могла отказаться от чувства собственного
достоинства. Что-то, еще не совсем осознанное, удерживало ее от такого
воплощения в жизнь ее взглядов.
- Не для таких дел, - говорил ей внутренний голос, - ты восстала,
Анна-Вероника. Не в этом твоя задача.
Она как бы видела во тьме нечто прекрасное и замечательное, но пока что
нереальное. Морщинка между ее бровями становилась все более заметной.
В начале декабря Анна-Вероника стала подумывать о закладе своих вещей.
Она решила начать с жемчужного ожерелья. Девушка провела очень неприятный
день и вечер, размышляя о своем материальном положении и о мерах, которые
следовало принять, - шел сильный дождь, а она опрометчиво оставила самые
прочные ботинки в отцовском шкафу для обуви в Морнингсайд-парке. Тетка по
секрету прислала ей новое теплое белье, шесть пар чулок и прошлогодний
зимний жакет, но эта добрая душа забыла о ботинках.
Отсутствие нужной обуви особенно ясно показало ей всю неприглядность ее
положения. В конце концов Анна-Вероника решилась на шаг, всегда казавшийся
ей разумным, но от которого она до сих пор воздерживалась по каким-то
неосознанным причинам. Она решила пойти в Сити к Рэмеджу и спросить у него
совета. На следующее утро, одевшись особенно тщательно и изящно и узнав
его адрес в справочнике на почте, она отправилась к нему.
Веронике пришлось подождать несколько минут в приемной конторы, где
трое бойких и броско одетых молодых людей смотрели на нее, едва скрывая
восхищение и любопытство. Наконец появился Рэмедж, горячо приветствовал ее
и повел в свой кабинет. Трое молодых людей обменялись красноречивыми
взглядами.
Его комната была довольно изящно обставлена: красивый пушистый турецкий
ковер, добротная медная каминная решетка, старинный письменный стол тонкой
работы; на стенах висели гравюры - две грезовские головки и репродукция с
какой-то современной картины, изображающая мальчиков в залитом солнцем
пруду.
- Вот так сюрприз! - сказал Рэмедж. - Это просто замечательно. А мне уж
казалось, что вы исчезли из моей жизни. Разве вы уехали из
Морнингсайд-парка?
- Я вам не помешала?
- Именно. Это и чудесно. Дела только и существуют для таких помех.
Садитесь, пожалуйста, в самое лучшее кресло для клиентов.
Анна-Вероника села, Рэмедж, любуясь ею, устремил на нее пылкий взгляд.
- Я вас искал, - сказал он. - Должен в этом сознаться.
Она впервые заметила, какие у него выпуклые глаза.
- Мне нужен совет, - сказала Анна-Вероника.
- Да?
- Помните, однажды мы беседовали у ограды, возле холмов: мы говорили о
том, каким образом девушка может добиться независимости.
- Да, да.
- Так вот, видите ли, дома кое-что произошло.
Она смолкла.
- С мистером Стэнли ничего не случилось?
- Я поссорилась с отцом. Из-за того, как мне следует или не следует
поступать. По правде говоря, он просто-напросто запер меня в комнате.
Она с трудом перевела дыхание.
- Да что вы!
- Я хотела пойти на вечер студентов-художников, а он этого не одобрял.
- А почему бы вам было не пойти?
- Я почувствовала, что это надо пресечь, уложила вещи и на другой день
приехала в Лондон.
- К подруге?
- В меблированную комнату, одна.
- Скажите, какая смелая! И вы сделали это по собственной инициативе?
Анна-Вероника улыбнулась.
- Совершенно самостоятельно.
- Великолепно! - Он откинулся на спинку кресла и посмотрел на нее,
склонив голову набок. - Ей-богу! В вас есть что-то непосредственное.
Интересно знать, будь я вашим отцом, мог ли бы я запереть вас на ключ? К
счастью, я не ваш отец. И вы собрались в путь, чтобы сразиться с обществом
и стать самостоятельной гражданкой? - Он выпрямился и сложил руки на
письменном столе. - Как же общество к этому отнеслось? - спросил мистер
Рэмедж. - Я бы на его месте расстелил перед вами пунцовый ковер,
осведомился у вас, чего вы хотите, и просил бы вас со мной не считаться.
Но общество этого не сделало.
- Совершенно верно.
- Оно повернулось к вам широкой непроницаемой спиной и прошло мимо,
думая о чем-то другом. Оно предложило вам от пятнадцати до двадцати двух
шиллингов в неделю за тяжелую и нудную работу. Общество не умеет воздавать
должное молодости и отваге. И никогда не воздавало.
- Да, - сказала Анна-Вероника. - Но дело в том, что мне нужна работа.
- Верно! И вот вы пришли ко мне. Как видите, я не поворачиваюсь спиной,
я гляжу на вас и думаю о вас.
- И что же, по вашему мнению, мне следует делать?
- Вот именно. - Он приподнял пресс-папье и осторожно положил его на
место. - Что вам следует делать?
- Я искала любой работы.
- Пожалуй, вы серьезно к этому не стремились.
- Не понимаю.
- Вам хочется быть свободной и все прочее, да? Но вы не очень хотите
выполнять ту самую работу, которая даст вам свободу. Я имею в виду, что
сама по себе работа вас не интересует.
- Полагаю, что нет.
- В этом и заключается разница между нами. Мы, мужчины, подобны детям.
Мы способны увлекаться зрелищами, играми, трудом, которым мы занимаемся.
Поэтому мы действительно делаем это упорно и иногда довольно успешно. А
женщины - женщины, как правило, не умеют так отдавать себя чему-нибудь. В
сущности, это не их задача. И потому, естественно, в них нет упорства, они
не так хорошо справляются с работой, и общество не платит им настоящей
цены. Видите ли, женщины не хотят разбрасываться, заниматься одновременно
многими делами, они серьезнее, сосредоточены на главной, подлинной
сущности жизни и несколько нетерпеливы, ожидая ее конкретного воплощения.
Именно поэтому умной женщине труднее добиться независимости, нежели умному
мужчине.
- Она не приобретает специальности... - Анна-Вероника силилась понять
его.
- Специальность-то у нее есть, в этом все дело, - продолжал он. - Ее
специальность - самое главное в жизни, сама жизнь, тепло жизни, пол и
любовь.
Он произнес все это как глубокое убеждение, не отрывая глаз от лица
Анны-Вероники. Казалось, он поделился с ней сокровенной, личной тайной.
Она вздрогнула, когда он бросил ей эти слова в упор, хотела ответить, но
сдержалась и слегка покраснела.
- Это не имеет отношения к моему вопросу, - ответила она. - Может быть,
вы и правы, но я имела в виду другое.
- Ну конечно, - ответил Рэмедж, словно покончив с какими-то серьезными
заботами, и начал расспрашивать деловым тоном о предпринятых ею шагах и
наведенных справках.
В нем уже не было веселого оптимизма, как во время их разговора у
ограды на лужайке. При готовности помочь он высказывал и серьезные
сомнения в успехе.
- Видите ли, - говорил он, - с моей точки зрения, вы взрослая, вы
ровесница богиням всех времен и современница любого мужчины, ныне живущего
на земле. Но... с экономической точки зрения вы очень молоды и совершенно
неопытны.
Он остановился на этой мысли и стал ее развивать:
- Вы еще, так сказать, в школьном возрасте. С деловой точки зрения для
большинства женских профессий, обеспечивающих прожиточный минимум, вы
незрелы и недостаточно подготовлены. Что, если бы вы продолжили свое
обучение?
Рэмедж заговорил о секретарской работе, но даже для этого ей надо уметь
печатать на машинке и стенографировать. Из его слов ей становилось все
яснее, что правильнее будет не зарабатывать деньги, а приобретать умение.
- Видите ли, - сказал он, - вы в этом деле, как недосягаемая золотая
жила. Вы представляете собой великолепное сырье, но готовой продукции для
продажи у вас нет. Вот как все это обстоит в деловом мире.
Он задумался. Затем хлопнул рукой по письменному столу и поднял глаза с
видом человека, которого осенила блестящая идея.
- Послушайте, - сказал он, выкатив глаза, - зачем вам именно сейчас
браться за какую-нибудь работу? Отчего не поступить благоразумно, если вы
стремитесь к свободе? Заслужите вашу свободу. Продолжайте занятия в
Имперском колледже, получите диплом и повысьте себе цену. Или станьте
высококвалифицированной машинисткой-стенографисткой и секретарем.
- Но я не могу этого сделать.
- Почему?
- Видите ли, если я вернусь домой, отец станет возражать против
колледжа, а что касается печатания на машинке...
- Не возвращайтесь домой.
- Да, но вы забыли, как же мне жить?
- Очень просто. Очень просто... Займите... у меня.
- Не могу, - резко ответила Анна-Вероника.
- Не понимаю, почему.
- Это невозможно.
- Как друг берет у друга. Мужчины всегда так делают, и если вы решили
стать похожей на мужчину...
- Нет, мистер Рэмедж, об этом не может быть и речи. - Лицо
Анны-Вероники порозовело.
Устремив на нее упорный взгляд, он выпятил свои несколько отвисшие губы
и пожал плечами.
- Во всяком случае... Я не вижу достаточных оснований для вашего
отказа. Я вам просто даю совет. Вот то, что вам нужно. Считайте, что у вас
есть какие-то средства, которые вы мне доверили. Может быть, на первый
взгляд это кажется вам странным. Людей приучили быть особенно щепетильными
в отношении денег. Как бы из деликатности. А это своего рода робость. Но
вот перед вами источник, из которого можно черпать. Если вы займете у меня
денег, вам не придется ни делать противную вам работу, ни возвращаться
домой.
- Вы очень любезны... - начала Анна-Вероника.
- Ничуточки. Просто дружеский вежливый совет. Я не проповедую
филантропии. Я возьму с вас пять процентов, не больше, не меньше.
Анна-Вероника хотела ответить, но ничего не сказала. Пять процентов
повысили ценность предложения, сделанного Рэмеджем.
- Во всяком случае, считайте вопрос открытым. - Он снова стукнул
пресс-папье по столу и заговорил совсем другим тоном: - А теперь
расскажите мне, пожалуйста, как вы сбежали из Морнингсайд-парка. Каким
образом вам удалось вынести вещи из дома? Было ли это ну... хоть чуточку
забавно? Вот одно из упущений моей прошедшей молодости. Я никогда,
ниоткуда и ни с кем никуда не убегал. А теперь... полагаю, меня сочли бы
слишком старым. Я-то сам этого не ощущаю... И вы, наверное, чувствовали,
что переживаете настоящее приключение, когда поезд подходил к Ватерлоо?
Перед рождеством Анна-Вероника еще раз была у Рэмеджа и согласилась на
предложение, сначала ею отвергнутое.
Множество мелких обстоятельств способствовало такому решению. Больше
всего на нее повлияло постепенно пробуждающееся сознание, что без денег ей
не обойтись. Пришлось купить ботинки и расхожую юбку, а сумма, вырученная
от заклада жемчужного ожерелья, была обидно ничтожной.
Кроме того, ей хотелось занять денег. Рэмедж во многих отношениях
оказался прав: это был самый разумный выход. Следовательно, надо взять
деньги. Тем самым вся ее затея получит более широкую и прочную основу; это
была чуть ли не единственная возможность завершить ее бунт с некоторым
успехом. А хотя бы ради победы в споре с родными Анна-Вероника желала
добиться успеха. В конце концов почему ей и не взять взаймы у Рэмеджа?
Он сказал сущую правду: средняя буржуазия до смешного щепетильна в
отношении денег. К чему это?
Они с Рэмеджем друзья, большие друзья. Если бы она могла оказать ему
какую-либо помощь, она бы это сделала; но вышло наоборот. Помощь мог
оказать он. Что же мешает этому?
Вероника решила покончить со своими колебаниями. Она пошла к Рэмеджу и
почти сразу заговорила о деле.
- Можете вы мне одолжить сорок фунтов?
Мистер Рэмедж быстро овладел собой и собрался с мыслями.
- По рукам, - сказал он. - Разумеется. - И взял лежавшую перед ним
чековую книжку.
- Лучше всего, - продолжал он, - получить сразу круглую сумму. Я вам не
дам чек, хотя... Нет, я это сделаю. Я вам дам некроссированный чек, и вы
сможете получить деньги в банке здесь, совсем рядом... Вам лучше не иметь
всех денег при себе; вы откроете небольшой текущий счет в почтовом
отделении и будете брать по пять фунтов. Для этого не нужно справок, как
при банковских расчетах, и так далее. Деньги будут лежать дольше, и вам не
придется с этим возиться.
Он стоял довольно близко к ней и смотрел ей в глаза. Казалось, он
силится понять нечто весьма сложное и неуловимое.
- Приятно, - сказал он, - сознавать, что вы обратились ко мне. Это
своего рода гарантия доверия. Прошлый раз вы меня так осадили, что я
почувствовал себя униженным.
Он запнулся, потом переменил тему.
- Есть столько вопросов, о которых мне хотелось бы поговорить с вами.
Теперь как раз время завтрака Давайте позавтракаем вместе.
Анна-Вероника была в нерешительности:
- Я не хочу отнимать у вас время.
- Мы не пойдем в Сити. Там только одни мужчины, и нет уверенности, что
обойдется без скандала. Я знаю одно местечко, где мы сможем спокойно
побеседовать.
Анне-Веронике по какой-то неуловимой причине не хотелось завтракать с
ним, но причина была настолько неуловима, что она решила не считаться с
ней, и Рэмедж провел ее через приемную, оживленный и предупредительный,
вызвав интерес трех клерков. Все три клерка, оттесняя друг друга от
единственного окна, увидели, как она села в экипаж. Последовавший между
ними разговор выходит за пределы нашего рассказа.
- К Риттеру! - приказал кучеру Рэмедж. - Дин-стрит.
Анна-Вероника редко ездила в экипаже, и поездка сама по себе была
веселым и приятным событием. Ей нравился легкий ход и высокое сиденье,
расположенное над большими колесами, быстрый перестук копыт, езда по
людным и шумным улицам. Она поделилась своими приятными впечатлениями с
Рэмеджем.
И у Риттера было занятно, непривычно, уютно: маленький зал неправильной
формы с небольшими столиками, электрические лампы под красными абажурами,
цветы. День был хмурый, хоть и не туманный, абажуры отбрасывали теплые
тени, а лакей, плохо говоривший по-английски, приняв заказ у Рэмеджа,
обслуживал их с приятным радушием. Анне-Веронике вся затея показалась
веселой. Кухня у Риттера была лучше, чем у большинства его
соотечественников, а Рэмедж обнаружил тонкое понимание женского вкуса,
заказав vero cari. Анна-Вероника почувствовала, как глоток этого
удивительного вина словно согрел ей кровь; тетка, конечно, не одобрила бы
такого завтрака tete-a-tete с мужчиной, а между тем это было вполне
невинно и очень приятно.
Во время завтрака они вели легкий и дружеский разговор о делах
Анны-Вероники; Рэмедж оказался интересным и умным собеседником, он
допускал в разговоре некоторые вольности, однако в пределах дозволенного.
Она описала ему Гупсов, фабианцев и свою хозяйку; он говорил занимательно
и без всякой предвзятости о видах на будущее, открывающихся перед
современной молодой женщиной. Очевидно, Рэмедж хорошо знал жизнь. Он
коснулся существующих возможностей. Пробудил ее любопытство. Он
представлял собой полную противоположность Тедди с его пустозвонством.
Дружба с ним была, по-видимому, делом стоящим...
Но когда она вечером в своей комнате стала размышлять, то неожиданно
увидела все в другом свете и начала сомневаться в правильности своих
поступков. Что могло означать это выражение сдержанного удовольствия на
его лице? Ей казалось, что, желая вести разговор на равных началах, она
говорила свободнее, чем следовало, и у него создалось о ней неправильное
впечатление.
Это было за два дня до сочельника. А на другое утро пришло лаконичное
письмо от отца.
"Дорогая дочь, - писал он, - теперь, когда наступают дни всепрощения, я
в последний раз протягиваю тебе руку в надежде на примирение. Я прошу
тебя, хотя не к лицу мне просить тебя, вернись домой. Этот кров все еще
готов принять тебя. Если ты вернешься, то не услышишь никаких укоров, и
будет сделано все возможное для того, чтобы ты была счастлива.
Мне приходится умолять тебя вернуться. Твое приключение слишком
затянулось, оно причиняет большое страдание твоей тете и мне. Мы не можем
понять, почему ты так ведешь себя, как ты справляешься с трудностями и на
какие средства ты живешь. Если ты хорошенько подумаешь об одном
обстоятельстве - о том, как нам трудно объяснять людям причину твоего
отсутствия, - то поймешь, насколько все это тяжело. Вряд ли мне надо
говорить о том, что тетя всей душой присоединяется к моей просьбе.
Пожалуйста, вернись домой. Я не буду слишком требовательным к тебе.
Любящий тебя, отец".
Анна-Вероника сидела у камина, держа в руке письмо отца.
- Странные письма он пишет, - сказала она. - Вероятно, люди по большей
части пишут странные письма, Готов принять - точно это Ноев ковчег.
Интересно, действительно ли он хочет, чтобы я вернулась домой?
Удивительно, до чего мало я знаю об отце, о том, что он думает и
чувствует. Хотелось бы мне знать, как он обращался с Гвен.
Она стала думать о своей сестре.
- Надо бы ее повидать, узнать, что там произошло.
Затем она вспомнила о тетке.
- Мне хотелось бы вернуться домой, - воскликнула Вероника, - чтобы
доставить ей удовольствие! Она добрая душа. Подумать только, как мало он
приносит ей радости!
Однако правда взяла верх.
- Странно, но я не вернусь домой, только чтобы доставить ей
удовольствие. Она по-своему прелесть. Мой долг - хотеть доставить ей
удовольствие. А я не хочу. Мне все равно. Я даже не могу вызвать в себе
теплые чувства.
Она вынула из шкатулки чек Рэмеджа, как бы желая сравнить его с письмом
отца. Вероника до сих пор не получала денег. Чек еще не был индоссирован.
- Предположим, я его уничтожу, - сказала она, стоя с розовато-лиловым
бланком в руке, - предположим, я его уничтожу, сдамся и вернусь домой!
Может быть, Родди и прав!
- Отец приоткрывает дверь и захлопывает ее, но наступит время...
- Я все еще могу вернуться домой!
Она держала чек Рэмеджа так, как будто собиралась разорвать его
пополам.
- Нет, - наконец сказала она. - Я человек, а не робкая женщина. Что я
буду делать дома? Те, кто падает духом, сдаются. Трусы! Я доведу дело до
конца.
8. БИОЛОГИЯ
В январе Анна-Вероника приступила к занятиям в биологической
лаборатории Центрального Имперского колледжа, здание которого высится
среди глухих улиц на углу Юстон-роуд и Грейт Портлэнд-стрит. Она усердно
проходила повышенный курс сравнительной анатомии, ощущая удивительное
облегчение оттого, что мысль ее была занята систематической разработкой
одной темы, а не перебрасывалась с одного неясного вопроса на другой, как
это происходило в течение двух последних месяцев. Вероника делала все
возможное, чтобы не думать и даже забыть, во-первых, о том, что причалить
к этой гавани и получить удовлетворение от работы ей удалось, задолжав
сорок фунтов Рэмеджу, и, во-вторых, что ее теперешнее положение неизбежно
кончится, а виды на будущее весьма туманны.
В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего
этажа, открывался широкий вид на Риджент-парк и на массив тесно
столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната,
спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей
небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и
умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По
внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим
Расселом серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну-Веронику произвела
необыкновенная продуманность этой серии, в сравнении с которой подобного
рода выставки, виденные ею до сих пор, казались нестройными и
беспорядочными. И целое и каждая деталь в отдельности были подчинены одной
задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее
представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до
конца - все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах
жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки
под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще
больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать. В
противовес хаосу, царившему на митингах фабианцев, и малопонятному
энтузиазму участников кампании за избирательные права с выступлениями
ораторов, то самовлюбленных, то маневрирующих или выкрикивающих
невразумительные лозунги, с быстрой сменой слушателей и сторонников,
подобных обрывкам бумаги, гонимых ветром, эта длинная, тихая, деловая
комната сияла, как звезда сквозь тучи.
День за днем в аудитории в точно назначенное время Рассел с
целеустремленной энергией и терпением собирал по крупицам все "за" и
"против", все аргументы и гипотезы, все, с чем он встречался на пути к
построению родословного древа жизни. Затем студенты переходили в длинную
лабораторию и усердно исследовали эти факты на почти живой ткани при
помощи микроскопа и скальпеля, зонда и микротома, совершая время от
времени набеги в соседний тесно заставленный музей, где образцы, макеты и
справочный материал располагались в строгом порядке и находились в ведении
ассистента Кейпса. На обоих концах перед рядами столов имелись классные
доски, стоя у которых Кейпс руководил вскрытием, разъясняя строение
исследуемых объектов; он говорил быстро и нервно, резко отличаясь от
Рассела с его медленной и четкой речью. Затем Кейпс проходил по всей
лаборатории, присаживаясь около каждого студента, проверяя работу,
обсуждая трудности и отвечая на вопросы, возникшие после лекции Рассела.
Анна-Вероника поступила в Имперский колледж, захваченная интересом к
выдающейся личности Рассела, к его роли в диспутах о дарвинизме, под
обаянием его внешности - этого жестко очерченного рта, желтого львиного
лица, этой серебряной гривы волос. Кейпс был тоже своего рода находкой,
как бы сверхдополнением. Рассел светил, как маяк, Кейпс сверкал, как
молния, мгновенно озаряя сотни уголков, которые Рассел упорно оставлял в
тени.
Кейпс, молодой человек лет тридцати двух или трех, очень красивый и
настолько белокурый, что как будто чудом избежал белесых ресниц, был менее
известен, но его уважали за самостоятельность научной мысли. Стоя у доски,
он говорил приятным голосом, чуть шепелявя, с редкой непосредственностью
излагая свои мысли то довольно неуклюже, то очень живо. Анатомировал он
хорошо, но как-то неловко и торопливо, чертил быстро и угловато, причем
недостаточная точность восполнялась смыслом. Цветные мелки, подобно
ракетам разных оттенков, летали по классной доске, рождая диаграммы одну
за другой.
В этом году в лаборатории повышенного курса, очевидно, из-за
малочисленности класса, оказалось необычное число девушек и женщин. Класс
состоял всего лишь из девяти учащихся, и четыре из них были студентки. С
такой маленькой группой было легче работать и вести занятия в форме
собеседований. Как-то само по себе вошло в привычку всем вместе в четыре
часа пить чай под опекой мисс Гэрвайс, высокой и грациозной девушки, не
блиставшей умом, но с чрезмерной склонностью к хозяйству.
Кейпс приходил на эти чаепития; ему определенно нравилось там бывать;
он появлялся в дверях препараторской, веселый и смущенный, ожидая
приглашения.
Анна-Вероника с самого начала решила, что он исключительно интересный
человек. Прежде всего ее поразило его непостоянство: она никогда не
встречала столь изменчивых людей. Временами он выступал с блеском и
уверенностью в себе, говорил пространно и больше всех и мог бы показаться
высокомерным, если бы не присущая ему удивительная доброта. Иногда же он
отвечал односложно, и самые искусные попытки мисс Гэрвайс вызвать его на
разговор кончались поражением. Временами он бывал крайне раздражительным и
неловким, и ему не удавалось держаться непринужденно. А порой в приступе
своеобразной язвительной иронии сметал все, что дерзало преграждать ему
путь. Анна-Вероника до сих пор видела мужчин более устойчивого склада:
Тедди, который всегда был глуп, отца, который всегда был деспотичен и
сентиментален, Мэннинга, который всегда оставался Мэннингом. И большинство
других, встреченных ею, тоже не казались изменчивыми. Гупс, она в этом не
сомневалась, всегда был далек от жизни, медлителен и рассудителен. Рэмедж
тоже - у Рэмеджа всегда сохранялось алчное выражение лица, знающее и
вопрошающее, а в его разговорах чувствовалась смесь хорошего и дурного. Но
относительно Кейпса ни в чем нельзя было быть уверенной.
Пятеро студентов-мужчин были весьма различны. Один из них,
восемнадцатилетний юнец, чрезвычайно белолицый, зачесывал назад волосы в
точности, как это делал Рассел, и, оказываясь рядом с Анной-Вероникой,
становился молчаливым до неловкости, а она только по чисто христианской
доброте всегда была с ним мила; второй, расхлябанный молодой человек лет
двадцати пяти в темно-синем костюме, пытался сочетать Маркса и Бебеля с
самыми общепризнанными богами биологического пантеона. Имелся еще один,
решительный и румяный юноша маленького роста, унаследовавший от отца
безапелляционный тон в вопросах биологии; потом студент-японец со
скромными манерами, он превосходно чертил и плохо владел английским; и,
наконец, темноволосый, словно неумытый шотландец в очках со сложными
стеклами; он приходил каждый день с утра в качестве некоего добровольного
и дополнительного ассистента, пристально рассматривал Веронику и ее работу
и говорил, что она препарирует "волшебно", или "поистине волшебно", или
"гораздо выше обычного женского уровня", медлил, как бы ожидая бурного
выражения признательности, а возвращаясь на свое место, бросал на нее
восхищенные взгляды, которые отражались в граненых стеклах его очков,
вспыхивавших, подобно бриллиантам.
Женщины, по мнению Анны-Вероники, были менее интересны, чем мужчины.
Среди них две школьные учительницы; одна - мисс Клегг - вполне могла сойти
за двоюродную сестру мисс Минивер, так много сходного было в их
характерах; затем какая-то вечно озабоченная девушка, она отлично училась,
но ее имени Анна-Вероника никак не могла запомнить, и, наконец, мисс
Гэрвайс, которая сначала ей очень понравилась - она так грациозно
двигалась, - а потом у нее сложилось впечатление, что сущность мисс
Гэрвайс заключалась только в умении грациозно двигаться.
Следующие несколько недель Анна-Вероника особенно живо размышляла и
развивалась. Сумбурные впечатления, накопившиеся перед тем, как бы
стерлись, она освободилась от беспорядочных поисков места и смогла опять
включиться в строгую и последовательную разработку научных идей.
Повышенный курс Центрального имперского колледжа был тесно связан с
жизненными интересами и столкновениями научных взглядов. Опыты и материалы
основывались на двух крупных исследованиях Рассела: о связи между
плеченогими и колючеголовыми и о вторичных и третичных факторах
млекопитающих и псевдомлекопитающих в свободных личиночных формах
различных морских организмов. Кроме того, разгорался перекрестный огонь
взаимной критики между Имперским колледжем и менделистами Кембриджа, и это
находило свое отражение в лекциях. Весь материал с начала до конца
получали из первых рук.
Однако влияние науки распространялось далеко за пределы ее собственной
сферы, за пределы тех замечательных, но чисто технических проблем,
которыми мы ни на секунду не собираемся докучать читателю, и так уж,
наверное, испуганному. Биология исключительно хорошо усваивается. Она дает
ряд широких экспериментальных обобщений, а затем позволяет согласовывать
или устанавливать с ними связь бесконечно многообразных феноменов.
Прожилки зародыша в яйце, нервные движения нетерпеливой лошади, уловки
мальчика, занятого счетом, инстинкты рыбы, поганка на корне садового
цветка и слизь на сырой приморской скале - десятки тысяч подобных явлений
служат доказательствами и соответствующим образом освещаются. И эти
обобщения не только захватывали своими щупальцами и собирали воедино все
факты естествознания и сравнительной анатомии, они всегда как бы
распространялись все дальше на мир интересов, лежащих за их законными
границами.
Однажды вечером после долгой беседы с мисс Минивер Анне-Веронике пришла
в голову еще неизведанная, удивительная, фантастическая мысль о том, что
эта постепенно разрабатываемая биологическая схема представляет для нее не
только чисто академический интерес. Эта схема служила, в сущности, более
систематическим, особым методом для рассмотрения тех самых вопросов,
которые лежали в основе дискуссий Фабианского общества, бесед Западного
центрального клуба искусств, болтовни в студиях и глубоких, бездонных
споров в самых обычных домах. Это был тот самый "Биос" [жизнь (греч.)],
который по своей природе, стремлениям, методам, направлениям и аспектам
захватывал их всех. И сама Анна-Вероника тоже была этим "Биосом", снова
повторявшим путь к селекции, размножению, гибели или выживанию.
Но лишь на мгновение она применила эту мысль к себе, развивать же ее не
стала.
Теперь Анна-Вероника и вечером была очень занята. Она продолжала вместе
с мисс Минивер интересоваться движением социалистов и агитацией
суфражисток. Они ходили на различные центральные и районные собрания
фабианцев и на митинги суфражисток. На всех этих собраниях где-то сбоку
болтался Тедди Уиджет, поглядывал на Анну-Веронику, иногда дружески
бросался к ней навстречу и после митингов водил ее и мисс Минивер пить
какао в компании молодежи, близкой по духу фабианцам. Мистер Мэннинг тоже
появлялся время от времени на ее горизонте со своей докучной
заботливостью, всякий раз повторяя, что она великолепна, прямо
великолепна, и старался объясниться с нею. Мэннинг не скупился на
многочисленные чаепития, чтобы завоевать Анну-Веронику. Обычно он
приглашал ее выпить с ним чаю в уютном кафе над фруктовой лавкой на
Тоттенхем Корт-роуд и там излагал свои взгляды и делал намеки на то, что
готов выполнить любое ее приказание. Звучно и отчетливо, тщательно отделяя
каждую фразу, говорил о своих разнообразных художественных вкусах и
эстетических оценках. На рождество мистер Мэннинг преподнес ей собрание
сочинений Мередита, изданное небольшим форматом, в очень изящном переплете
из мягкой кожи, стремясь, как он выразился, выбрать автора скорее по ее,
чем по своему вкусу.
Он держал себя с ней с каким-то подчеркнутым и обдуманным
свободомыслием, давал ей понять, что вполне сознает некорректность их
встреч, никем не санкционированных, но нарушение светских приличий его
нисколько не смущает, что он махнул на них рукой, так будет и впредь.
Кроме того, Анна-Вероника виделась почти каждую неделю с Рэмеджем и
серьезно верила в их необыкновенную дружбу. То он предлагал ей пообедать с
ним в каком-нибудь маленьком итальянском или полубогемном ресторане в
районе Сохо, то в одном из наиболее модных и роскошных - на
Пикадилли-Сэркис, - и она большей частью соглашалась. Да ей, собственно, и
хотелось. Эти обеды, начиная с обильных и сомнительного вида закусок и
кончая небольшой порцией мороженого на тарелочках из гофрированной бумаги,
с кьянти в оплетенных узкогорлых бутылках, с кушаньями, сдобренными
пармезаном, лакеями-полиглотами и разноязычной публикой - все это
забавляло ее и веселило. Ей действительно нравился Рэмедж, она ценила его
помощь и советы, Интересно было наблюдать за его своеобразным и
характерным подходом к важным для нее вопросам и занятно узнавать о другой
стороне жизни одного из обитателей Морнингсайд-парка. А она-то воображала,
что все жители Морнингсайд-парка возвращаются домой самое позднее к семи
часам, как обычно делал отец. Рэмедж постоянно говорил о женщинах или о
чем-либо, что их касалось, и очень много о взглядах самой Анны-Вероники на
жизнь. Он всегда сравнивал участь женщины и мужчины, а Веронику считал
замечательным новым явлением. Молодой девушке нравилась их дружба,
особенно потому, что она казалась ей необычной.
Пообедав, они чаще всего гуляли по набережной Темзы, любуясь течением
реки по обе стороны моста Ватерлоо; затем расставались у Вестминстерского
моста, и он обычно шел по направлению к Ватерлоо. Однажды Рэмедж предложил
Анне-Веронике пойти в мюзик-холл посмотреть новую замечательную
танцовщицу, но ей не хотелось видеть новую танцовщицу. Тогда они
заговорили о танце и его значении в жизни человека. Анна-Вероника считала
танец стихийным высвобождением энергии, вызванным ощущением полноты жизни,
а Рэмедж, - что, танцуя, люди, а также птицы и животные, движения которых
подобны танцам, начинают чувствовать свое тело и думать о нем.
Рэмедж рассчитывал этими встречами вызвать в Анне-Веронике более теплые
чувства к себе, но в действительности в нем самом пробуждался постоянный,
все более глубокий интерес к ней. Он видел, что очень медленно движется по
намеченному пути, и не знал, как это ускорить. Следовало вызвать в ней
определенные представления, пробудить любопытство к определенным темам.
Иначе - он знал это по опыту - все попытки мужчины приблизиться к девушке
встретят ледяной отпор. Сила ее очарования заключалась именно в том, что
она в этом отношении совершенно сбивала его с толку. С одной стороны.
Вероника судила здраво и просто и высказывалась спокойно и свободно о
таких вещах, о которых большинство женщин приучены не говорить или
скрывать их, а с другой - в этом и состояла загадка - она не понимала или
делала вид, что не понимает значения всего этого для себя лично; между тем
всякая другая девушка или женщина, вероятно, поняла бы. Рэмедж всеми
силами старался привлечь ее внимание к тому, что он мужчина энергичный, с
положением и опытом, а она молодая и красивая женщина, и их дружбу можно
толковать всячески. Этим он надеялся навести ее на мысль о возможности
других отношений. Она реагировала на его уловки с каким-то неизменным
безразличием, не как молодая красивая женщина, сознающая это, а как
рассудительная студентка.
С каждой встречей он все глубже и острее ощущал ее красоту. Ее
присутствие то и дело ослепляло его. Когда она внезапно появлялась на
улице и шла к нему навстречу, такая изящная, улыбающаяся, приветливая,
такая оживленная, цветущая, светлая, она казалась ему ярче того образа,
который он создал себе. Или вдруг замечал то вьющуюся прядь волос, то
линию лба или шеи, и эти открытия были полны очарования.
Она беспрерывно присутствовала в его мыслях. Сидя у себя в конторе, он
придумывал свои беседы с ней, проникновенные, убедительные, почти
решающие, но при встрече с ней они оказывались ни к чему. Иногда он
просыпался и ночью снова думал о ней.
Он думал о ней и о себе, теперь уж не в духе возможного приключения,
как вначале. Кроме того, он вспоминал о капризной калеке, лежавшей в
соседней комнате, - ведь благодаря ее деньгам он создал свое дело и
добился в жизни успеха.
"Я получил почти все, к чему стремился", - говорил себе Рэмедж в ночной
тиши.
Некоторое время семья Анны-Вероники решила не предлагать полного
прощеная; очевидно, они ждали, пока деньги у нее иссякнут. Ни отец, ни
тетка, ни братья - никто не давал знать о себе, а затем однажды под вечер
в начале февраля приехала тетка. Цель ее приезда была не совсем ясной: не
то уговаривать, не то выразить благородное негодование, но, без сомнения,
она была очень озабочена судьбой Анны-Вероники.
- Мне приснилось, - начала мисс Стэнли, - будто ты стоишь на каком-то
косогоре, очень скользком, цепляешься руками, чтобы не упасть, а сама
скользишь, скользишь, и лицо у тебя совершенно белое! Все было так живо,
так отчетливо. Ты скользишь, вот-вот упадешь и стараешься удержаться. И
тут я проснулась, лежала и думала о тебе, ведь ты в одиночестве проводишь
ночи, и Некому присмотреть за тобой. Мне захотелось узнать, как ты живешь
и не случилось ли чего. Я сразу сказала: "Или это сон вещий, или действие
соуса из каперсов". Все же я была уверена, что дело именно в тебе. Я
почувствовала, надо что-то предпринять, и вот приехала повидать тебя.
- Не могу не сказать тебе, - торопливо продолжала тетка, и тембр ее
голоса изменился, - что все-таки не следует жить девушке в Лондоне одной,
как живешь ты.
- Тетя, ведь я вполне могу позаботиться о себе.
- Здесь, должно быть, очень неуютно. Очень неуютно любому человеку.
Мисс Стэнли говорила резковато, чувствуя, что сон обманул ее, но если
уж она приехала в Лондон, то имеет право высказаться до конца.
- Ни рождественского обеда, ни чего-нибудь вкусного! Даже неизвестно,
чем ты здесь занимаешься.
- Я учусь, чтобы получить диплом.
- Разве ты не могла учиться, живя дома?
- Я занимаюсь в Имперском колледже. Видишь ли, тетя, это единственный
способ получить хорошую подготовку по моим дисциплинам, а отец и слушать
об этом не хочет. Живи я дома - не миновать бесконечных скандалов. Да и
как я могу вернуться домой, когда он запирает меня в комнате и так далее!
- Я хочу, чтобы этого не было, - сказала мисс Стэнли после паузы. - Я
хочу, чтобы ты и отец пришли к какому-нибудь соглашению.
Анна-Вероника ответила с полной убежденностью:
- Я тоже этого хочу.
- Нельзя ли что-нибудь придумать? Своего рода договор, что ли?
- Отец его нарушит. Как-нибудь вечером он страшно рассердится, и никто
не осмелится напомнить ему о договоре.
- Как ты можешь говорить такие вещи?
- Но он поступит именно так!
- Все же ты не имеешь права этого говорить!
- Значит, договор заключить нельзя.
- Может быть, мне бы удалось заключить договор?
Анна-Вероника задумалась; она не видела возможности так договориться с
отцом, чтобы иметь возможность тайком обедать с Рэмеджем или до глубокой
ночи бродить по лондонским площадям и рассуждать с миссис Минивер о
социализме. Она познала вкус свободы и до сих пор не нуждалась в чьей-либо
защите. Все же идея о соглашении была интересной.
- Совершенно не могу представить себе, как ты сводишь концы с концами,
- сказала мисс Стэнли.
И Анна-Вероника поспешно ответила:
- Я живу очень скромно.
Она продолжала думать о договоре.
- Разве в Имперском колледже не платят за учение? - спросила тетка.
Вопрос был не из приятных.
- Это небольшая сумма.
- Как же ты вышла из положения?
"Ах черт!" - сказала про себя Вероника и сделала невинное лицо. - Я
заняла эти деньги.
- Заняла деньги! Но кто же одолжил их тебе?
- Один друг, - ответила Анна-Вероника.
Она почувствовала себя припертой к стене и поспешно придумывала
правдоподобный ответ на неизбежный вопрос, но он не последовал. Тетка
слегка отклонилась от темы.
- Анна-Вероника, дорогая, ты же наделаешь долгов!
Девушка немедленно с огромным облегчением прибегла к испытанному
средству.
- Я полагаю, тетя, - сказала она, - что вы можете поверить моему
чувству собственного достоинства.
Тетка сразу не нашла что ответить на столь решительный довод, и
племянница, воспользовавшись своим преимуществом, задала вопрос о забытых
ботинках.
Но в поезде, по дороге домой, мисс Стэнли вернулась к этому вопросу.
"Если она занимает деньги, - сказала себе тетка, - то неминуемо
наделает долгов. Все это бессмысленно..."
Кейпс стал занимать место в мыслях Анны-Вероники сначала постепенно,
потом все ощутимее, и наконец оказалось, что он вытеснил почти все
остальное. На первых порах она заинтересовалась его практическими
занятиями и биологической теорией, затем он привлек ее своим Характером, и
тогда она почувствовала своего рода влюбленность в его ум.
Однажды, когда они пили чай в лаборатории, возник спор об избирательных
правах для женщин. Тогда суфражистское движение находилось еще в своей
ранней, воинствующей стадии, и только одна из присутствующих женщин, мисс
Гэрвайс, выступила против; Анна-Вероника намеревалась остаться
нейтральной, но оппозиция мужчины всегда вызывала в ней стремление
поддержать суфражисток; ее охватывало своеобразное чувство солидарности с
ними, и она желала победы этим напористым женщинам. Кейпс раздражал ее
своей беспристрастностью; он не приводил нелепых возражений, поэтому ему
нельзя было нанести сокрушительный удар, и не выражал неопределенных
надежд, а был просто настроен скептически. Мисс Клегг и самая молоденькая
из студенток набросились на мисс Гэрвайс, утверждавшую, что женщины теряют
нечто бесконечно ценное, когда вмешиваются в жизненные конфликты. Спор
продолжался, и его прервали только, чтобы съесть бутерброды. Кейпс склонен
был поддерживать мисс Клегг до той минуты, пока мисс Гэрвайс не приперла
его к стене, сославшись на недавно опубликованную им статью в "Найнтинс
Сенчюри", в которой он, следуя Эткинсону, нанес сильный и сокрушительный
удар Лестеру Уорду, разбив его доводы в защиту первобытного матриархата и
преобладающей роли самки в мире животных.
Анна-Вероника не знала о печатных работах своего учителя; превосходство
мисс Гэрвайс ее слегка раздосадовало. Впоследствии, прочитав статью, о
которой шла речь, она нашла ее замечательно хорошо написанной и весьма
убедительной. Кейпс с его ясным, логическим мышлением обладал даром писать
легко и просто, и когда она следила за его мыслями, у нее появлялось такое
ощущение, будто она что-то разрезала новым, острым ножом. Ей захотелось
еще почитать его, и в следующую среду она отправилась в Британский музей,
где занялась поисками его статей в научно-популярной периодике и
исследований в различных толстых научных журналах. Научные статьи, если
только в них не идет речь о каких-либо из ряда вон выходящих теориях,
обычно по своему стилю неудобочитаемы, поэтому Анна-Вероника пришла в
восторг, обнаружив в научных статьях Кейпса ту же простоту, уверенность и
ясность, что и в статьях для широкого читателя. Она еще раз вернулась к
ним, и в глубине ее сознания созрело твердое решение по примеру мисс
Гэрвайс при первом удобном случае сослаться на них.
Возвратившись вечером домой, Анна-Вероника с удивлением подумала о том,
чем она занималась всю вторую половину дня; это доказывало, по ее мнению,
что Кейпс действительно очень интересный человек.
И она стала размышлять о Кейпсе. Ее поражало, почему он такой
особенный, непохожий на других мужчин. Ей тогда еще не пришло на ум
объяснить это тем, что она влюбилась в него.
А все же Анна-Вероника очень много думала о любви. Преграды,
возведенные в ее душе застенчивостью и привитыми понятиями, постепенно
рушились. Окружающая обстановка поддерживала ее склонности и помогала идти
против традиций семьи и воспитания, подготавливая девушку к смелому
принятию реальной жизни. Рэмедж множеством ловких намеков подводил
Анну-Веронику к пониманию того, что проблема ее личной жизни является
только частным случаем и неразрывно связана с основным вопросом жизни
женщины вообще и вопрос этот - любовь.
- Молодой человек вступает в жизнь, спрашивая, как он может получше
устроиться, - говорил Рэмедж, - а женщина, вступая в жизнь, инстинктивно
вопрошает, как ей лучше отдаться.
Она решила, что это удачный афоризм, но он проник в ее сознание своими
щупальцами и стал влиять на ее образ мыслей. Биологическая лаборатория,
рассматривавшая жизнь как процесс спаривания, размножения и отбора и снова
спаривания и размножения, казалось, только обобщала это утверждение. А
разговоры людей, подобных мисс Минивер и Уиджетам, всегда напоминали
корабль, укрывавшийся в непогоду на подветренном берегу любви.
- Целых семь лет, - говорила себе Анна-Вероника, - я старалась даже не
думать о любви... Я приучала себя относиться с подозрением ко всякой
красоте.
Теперь она разрешила себе смотреть на вещи прямо. Провозгласила для
самой себя свободу:
- Этот страх - чепуха, косноязычная болтовня! Завуалированная жизнь -
рабство. С таким же успехом можно было остаться в Морнингсайд-парке.
Любовь - главное дело жизни, любовь для женщины - основное событие и
поворотный пункт, она вознаграждает за все другие ограничения, а я
трусиха, как и все мы, с робким, скованным умом, и так будет до тех пор,
пока любовь не застигнет меня врасплох!..
И черт меня побери, если я отступлю!
Но свободно рассуждать о любви она не могла, несмотря на все свои
порывы к раскрепощению.
А Рэмедж как бы вечно кружил вокруг да около запретной темы, нащупывая
благоприятную возможность, которую она, сама не зная почему, не
предоставляла ему. Инстинктивно она не шла на это; приняв наконец решение
не быть "дурой" и чересчур щепетильной, Анна-Вероника все же, как только
он становился слишком смелым, переходила на строго научный, безличный,
почти что энтомологический язык: с каждым его замечанием она обращалась
так, словно это была бабочка, которую накалывают на булавку, чтобы лучше
рассмотреть. В биологической лаборатории этот способ считался
безошибочным. Но молодая девушка все сильнее возмущалась своим духовным
аскетизмом. Перед ней человек с большим жизненным опытом, ее друг,
который, несомненно, интересовался этим важным вопросом, он хотел
поделиться с ней своими знаниями! Почему же ей не держаться с ним просто?
Почему бы не приобщиться к его опыту? Человеку и так нелегко даются
познания, а сомкнутые уста и запертые мысли усложняют все это еще во много
раз.
Она решила хотя бы в одном вопросе преодолеть застенчивость и однажды
вечером заговорила о любви и о сущности любви с мисс Минивер.
Но ответы мисс Минивер ее совершенно не удовлетворили. Мисс Минивер
повторяла фразы миссис Гупс.
- Передовые люди, - произнесла она с видом человека, познавшего истину,
- стремятся обобщить любовь. "Тот горячее молится, кто горячее любит. И
это правда для всего на свете - великого и малого". Что касается меня, мой
удел - преданность.
- Да, но мужчины? - отозвалась Анна-Вероника, решившись. - Разве вы не
хотите мужской любви?
Обе несколько секунд хранили молчание, шокированные самим вопросом.
Мисс Минивер сквозь очки почти грозно посмотрела на своего друга.
- Нет! - выговорила она наконец, и что-то в ее голосе напомнило
лопнувшую струну теннисной ракетки.
- Я прошла через это, - добавила она после паузы.
Потом заговорила с расстановкой:
- Я никогда еще не встречала мужчины, интеллект которого внушал бы мне
уважение.
Анна-Вероника задумчиво взглянула на нее и решила настаивать из
принципа.
- А если бы встретили? - спросила она.
- Не могу себе представить, - ответила мисс Минивер. - И подумайте,
подумайте, - ее голос упал, - об ужасающей грубости!..
- О какой грубости? - спросила Анна-Вероника.
- Но, дорогая моя Ви! - Она говорила еле слышно. - Разве вы не знаете?
- О, я знаю...
- Тогда... - Она густо покраснела.
Но Анна-Вероника игнорировала смущение своей приятельницы.
- А не обман ли все это относительно грубости? Я имею в виду женщин, -
сказала Вероника. После короткой передышки она решила продолжать: - Мы
уверяем, будто тело безобразно. А на самом деле это самая прекрасная вещь
на свете. Мы уверяем, будто никогда не думаем обо всем том, что создало
нас такими, какие мы есть.
- Нет! - воскликнула мисс Минивер со страстью. - Вы ошибаетесь! Я и не
подозревала у вас таких мыслей. Тело! Тело! Оно ужасно. Мы души. Любовь -
чувство более высокого плана. Мы не животные. Если бы я когда-нибудь
встретила мужчину, которого смогла бы полюбить, то любила бы, - ее голос
снова упал, - платонически. - Стекла ее очков блеснули. - Совершенно
платонически, душой душу.
Она повернулась лицом к огню, крепко стиснула себе локти, пожала узкими
плечами.
- Тьфу! - произнесла она.
Анна-Вероника смотрела на нее и удивлялась.
- Не нужно нам мужчин, - продолжала мисс Минивер, - нам не нужны их
насмешки и громкий хохот. Пустые, глупые, грубые скоты. Да, скоты! Они и с
нами все еще ведут себя, как скоты. Может быть, наука когда-нибудь
позволит нам обходиться без них. Я имею в виду женщин. Самцы нужны не
каждому живому существу. У некоторых нет самцов.
- У зеленых мух, например, - согласилась Анна-Вероника, - но даже и
они...
Наступила минута глубокомысленного молчания.
Анна-Вероника удобнее оперлась подбородком на руку.
- Интересно знать, кто из нас прав. Во мне нет ни капли такого
отвращения.
- Толстой хорошо говорит об этом, - продолжала мисс Минивер, не обращая
внимания на слова приятельницы. - Он видит все насквозь от начала до
конца. Жизнь духовную и телесную. Он видит, как люди оскверняют себя
скотскими мыслями, скотским образом жизни, жестокостями. Просто потому,
что они ожесточены скотством, отравлены кровью и мясом убитых в злобе
животных и спиртными напитками. Подумать только! Напитками, которые кишат
тысячами и тысячами отвратительных мелких бактерий!
- Это же дрожжи, - заметила Анна-Вероника, - растительные.
- Все равно, - ответила мисс Минивер. - Поэтому мужчины как бы набухают
материей, они возбуждены и опьянены ею. И они слепы ко всему нежному и
утонченному; они смотрят на жизнь налитыми кровью глазами, и их ноздри
раздуваются от вожделения. Они деспотичны, несправедливы, догматичны и
похотливы.
- Вы действительно думаете, что человеческий мозг изменяется под
влиянием пищи, которую употребляют люди?
- Мне это точно известно, - сказала мисс Минивер. - Experte credo
[убеждение, построенное на опыте (лат.)]. Когда я живу правильно, живу
чисто и просто, без всяких волнений и возбуждающих, средств, я вижу все
отчетливо и ясно, но достаточно мне взять в рот кусочек мяса или
что-нибудь в этом роде, и взор мой сейчас же мутнеет.
Тогда у Анны-Вероники возникла почему-то новая потребность - страстная
жажда видеть и понимать красоту.
В ней вдруг словно вспыхнуло чувство прекрасного. Мысли ее изменились,
она обвиняла себя в холодности и жестокости. Она принялась искать красоту
и находила ее в самых непредвиденных местах и неожиданных сторонах жизни.
До сих пор Вероника видела красоту главным образом в живописи и в других
видах искусства, случайно, как нечто оторванное от жизни. Теперь ощущение
красоты распространилось на множество явлений жизни, где она раньше ее не
замечала.
Мысли о красоте стали неотвязными. Они вплетались в ее работу по
биологии. Анна-Вероника ловила себя на том, что все с большим любопытством
спрашивает: "Откуда же у меня это чувство красоты, если основа жизни -
борьба за существование?" И вот она думала о красоте, когда следовало
думать о биологии.
Она была очень встревожена тем, что в ее сознании все получало двоякое
объяснение: с точки зрения сравнительной анатомии и с точки зрения
красоты. Анна-Вероника не могла решить, какая же из двух тоньше, глубже,
какая лежит в основе другой. То ли борьба за существование вырабатывает
своего рода необходимый побочный продукт - пылкое желание и предпочтение,
или же нечто мистическое, находящееся вне нас самих, какая-то великая сила
толкает жизнь к красоте даже в ущерб целесообразности, невзирая на
значение естественного отбора и на все очевидное многообразие жизни. Она
пришла с этой загадкой к Кейпсу и изложила ее очень толково и ясно. Он
умел хорошо говорить, говорил всегда пространно, когда она обращалась к
нему с каким-либо затруднением; он отослал ее к существующей разнообразной
литературе о расцветке бабочек, о непонятном богатстве оттенков и красоте
оперения у райских птиц и колибри, о расположении полос у тигров и пятен у
леопарда. Кейпс говорил интересно, но не объяснил ей все до конца, а
оригинальные статьи, которые он упомянул, также не давали ответа на
вопросы и только наводили на размышления. Как-то днем Кейпс замешкался,
подошел, сел рядом с ней и стал говорить о красоте и о загадке красоты. В
этом вопросе он обнаружил совершенно непрофессиональную склонность к
мистицизму. Тут он был полной противоположностью Расселу, чьи методы
мышления следовало бы определить как скептический догматизм. Разговор
перешел на красоту в музыке, и они продолжили свою беседу за чаем.
Но когда студенты сидели за чайным столом вокруг мисс Гэрвайс, пили чай
и курили сигареты, нить разговора как-то ускользнула от Кейпса. Шотландец
сообщил Анне-Веронике, что взгляд на красоту всегда зависит от
метафизической предпосылки индивидуума; молодой человек с волосами,
зачесанными, как у Рассела, стараясь отличиться, сказал студенту-японцу,
что западное искусство симметрично, а восточное - асимметрично и что среди
высших организмов наблюдается тенденция к наружной симметрии, прикрывающей
внутренний недостаток равновесия.
Анна-Вероника решила продолжить беседу с Кейпсом в другой раз и, подняв
глаза, увидела, что он сидит на табурете, засунув руки в карманы, слегка
наклонив голову набок, и задумчиво глядит на нее. Она перехватила его
взгляд с любопытством и удивлением.
Он отвел глаза и как человек, который очнулся от задумчивости,
пристально стал смотреть на мисс Гэрвайс, затем встал и медленно
направился в свое убежище - препараторскую.
Однажды произошло событие само по себе ничтожное, но в нем содержался
важный смысл.
Вероника работала над серией гистологических срезов зародыша
саламандры, и Кейпс пришел посмотреть, как она это делает. Девушка встала,
а он сел за микроскоп и начал исследовать один срез за другим. Она
взглянула на него и увидела на его щеках, освещенных солнцем, нежный
золотистый пушок. При виде этого пушка что-то в ней затрепетало. Что-то
изменилось.
Она стала ощущать его присутствие так, как никогда еще не ощущала
присутствие человека. Она заметила форму его уха, шею, волосы, нежное
закругление века, видневшееся из-под брови; она воспринимала все эти
знакомые черты, и они казались ей необычайно красивыми. Они и были
необычайно красивы. Она чувствовала его плечи под пиджаком, его руку от
плеча до гибкой и как будто нежной кисти, легко лежавшей на столе. Она
чувствовала в нем что-то безмерно крепкое, сильное, надежное. Это ощущение
разлилось по всему ее существу.
Кейпс встал.
- Здесь, пожалуй, есть кое-что удачное, - сказал он. И Вероника, сделав
над собой усилие, заняла место у микроскопа, а он стоял, чуть склонившись
над ней.
Она заметила, что дрожит от его близости и боится, как бы он не
коснулся ее. Овладев собою, она приложила глаз к окуляру.
- Вы видите стрелку? - спросил он.
- Вижу, - ответила она.
- Вот так, - сказал он, пододвинул табуретку, сел - его локоть был на
расстоянии четырех дюймов от нее - и сделал набросок. Затем встал и отошел
от нее.
Его уход вызвал в ней ощущение внезапной пустоты, как будто ушло нечто
огромное; она не понимала, было ли это чувством бесконечного сожаления или
бесконечного облегчения...
Но отныне Анна-Вероника знала, что с ней происходит.
В этот вечер Анна-Вероника долго сидела задумавшись, полураздетая, на
своей кровати, потом стала ощупывать нежные мускулы на своей руке от плеча
до кисти. Она думала об удивительной красоте кожи и обо всей прелести
живой ткани. Под плечевым сгибом она нащупала тончайший волосяной покров.
- Одухотворенная обезьяна, - сказала она.
Вытянув руку прямо перед собой, она поворачивала ее и так и этак.
- Зачем притворяться? - прошептала она. - Зачем притворяться? Подумай
обо всей красоте мира, которая скрыта и очень мало доступна.
Она застенчиво взглянула в зеркало над туалетным столом и на мебель,
как будто они могли подслушать ее мысли.
- Интересно, красива ли я? Интересно, буду ли я когда-нибудь сиять, как
свет, как светящаяся богиня? Интересно...
- Вероятно, девушки и женщины молились об этом и достигали этого... В
Вавилоне, в Ниневии.
- Почему не смотреть фактам в лицо, если они касается тебя самой?
Она встала. Подошла к зеркалу и стала рассматривать себя задумчивым,
критическим и все же восхищенным взглядом.
- В конце концов я самая обыкновенная женщина!
Она наблюдала, как пульсирует артерия на шее, потом легко и робко
дотронулась до того места, где в груди билось ее сердце.
Сознание влюбленности переполнило Анну-Веронику и изменило все ее
мысли. Она все время думала о Кейпсе, и ей казалось, что и раньше, уже
несколько недель, сама того не подозревая, она упорно думала о нем. Она
дивилась изобилию связанных с ним впечатлений и воспоминаний, которые
хранились в ее мозгу; как живо она помнила его жесты, случайные слова!
Неправильно и нелепо было думать об одном и том же, ибо это одно поглощало
все остальное; она делала большое усилие, чтобы заставить себя
интересоваться другими вопросами.
Но удивительно, как вещи совершенно посторонние возвращали ее к думам о
Кейпсе. Когда она ложилась спать, Кейпс появлялся в ее снах как чудесный и
нежданный гость.
Некоторое время она довольствовалась своей любовью к нему. Возможность
ответного чувства выходила за пределы ее фантазии. Ей даже не хотелось
представлять себе, что он любит ее. Ей хотелось думать о нем, как о
любимом человеке, быть подле него, присутствовать при том, как он ходит,
берется то за одно дело, то за другое, говорит то одно, то другое, не
сознавая, что она здесь, так же, как и она не осознавала себя. Воображать
его любящим - значит все изменить. Тогда он повертывался бы к ней лицом, и
ей пришлось бы думать о том, какое она производит впечатление, быть
настороже, учитывать каждый свой жест. Он предъявлял бы к ней требования,
а ей страстно хотелось бы их выполнить. Любить самой было намного лучше.
Любить - означало забывать о себе и только наслаждаться другим существом.
Если Кейпс будет подле нее, этого достаточно, чтобы любить и любить.
Когда Анна-Вероника пришла на другой день в лабораторию, ей показалось,
что счастье только облеклось в грубую оболочку всех ее дел и обязанностей.
Она обнаружила, что любовь помогает лучше работать с микроскопом. Она
вздрогнула, услышав, как в первый раз открылась дверь препараторской я
Кейпс вошел в лабораторию, но, когда он приблизился к ней, она уже
справилась с собой. Анна-Вероника поставила для него табуретку на
некотором расстоянии от своего места; проверив работу, сделанную за день,
он помедлил, затем решительно возобновил их разговор о красоте.
- Мне кажется, - сказал он, - вчера, рассуждая о красоте, я слишком
впал в мистику.
- А мне нравится мистический подход.
- Наша работа здесь - вот правильный подход. Я, знаете ли, думал...
Может быть, в основе чувства красоты лежит только сильное ощущение
освобожденности от боли, сила восприятия без разрушения ткани.
- Нет, я предпочитаю мистический подход, - повторила Анна-Вероника и
задумалась. - Красота - это не всегда сила.
- Однако нежность можно, например, ощущать очень сильно.
- Но почему же одно лицо красиво, а другое некрасиво? - возразила она.
- По вашей теории, если два лица находятся рядом и озарены солнцем, они
должны быть одинаково красивыми. Их красоту надо ощущать с совершенно
равной силой.
Кейпс с этим не согласился.
- Я не имею в виду просто силу ощущения. Я сказал, сила восприятия.
Можно интенсивно воспринимать гармонию, пропорцию, ритм. Существуют вещи
неотчетливые, незначительные сами по себе, как физические факторы, но они
подобны детонатору, вызывающему взрыв. Существует фактор внутренний и
фактор внешний... Не знаю, выражаюсь ли я достаточно ясно. Я хочу сказать,
что живость восприятия - вот в чем существенный фактор красоты. Но,
разумеется, живость восприятия может быть вызвана и шепотом.
- Это снова приводит нас к тайне, - заметила Анна-Вероника. - Почему
одно, а не другое раскрывает нам глубины?
- Ну, это может быть в конце концов следствием отбора; ведь некоторые
насекомые предпочитают же голубые цветы, хотя они менее ярки, чем желтые.
- Это не объясняет цвет неба при закате солнца.
- Не так просто объясняет, как влечение насекомых к цветной бумаге, на
которую они слетаются. Но, может быть, если бы людям не нравились ясные,
блестящие, здоровые глаза, - что совершенно понятно с точки зрения
биологии, - они не смогли бы любоваться драгоценными камнями. Одно явление
может быть необходимым дополнением к другим. И, наконец, высокое ясное
небо - знак того, что можно выйти из укрытия, радоваться и продолжать
жизнь.
- Гм! - произнесла Анна-Вероника и покачала головой.
Кейпс, встретившись с ней глазами, весело улыбнулся.
- Я высказался мимоходом и настаиваю на том, что красота не является
особым дополнением к жизни, - вот моя мысль. Это жизнь, просто жизнь, она
возникает и развивается ярко и сильно.
Он встал, чтобы перейти к следующему студенту.
- Есть красота нездоровая, - сказала Анна-Вероника.
- Не знаю, существует ли она, - ответил Кейпс и после паузы наклонился
над юношей с прической, как у Рассела.
Анна-Вероника смотрела на его склоненную спину, затем подвинула к себе
микроскоп. Некоторое время она сидела неподвижно. Она чувствовала, что
вышла победительницей из трудного положения и теперь снова может
разговаривать с ним, как прежде, до того, как ей стало понятно то, что с
ней произошло...
У нее созрело решение заняться научно-исследовательской работой и таким
образом остаться в лаборатории еще на год.
"Теперь мне ясен смысл всего", - сказала про себя Анна-Вероника. И
действительно, несколько дней ей казалось, будто тайна мироздания, которую
упорно замалчивали и прятали от нее, наконец полностью открылась.
9. ПРОТИВОРЕЧИЯ
Однажды днем, вскоре после великого открытия, сделанного
Анной-Вероникой, в лабораторию на ее имя пришла телеграмма:
СКУЧАЮ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ ПООБЕДАЕМ ГДЕ-НИБУДЬ НЫНЧЕ ВЕЧЕРОМ
ПОБЕСЕДУЕМ БУДУ СЧАСТЛИВ РЭМЕДЖ.
Это предложение, пожалуй, даже обрадовало Анну-Веронику. Она не
виделась с Рэмеджем дней десять-одиннадцать и охотно поболтала бы с ним.
Сейчас она была переполнена мыслью о том, что влюблена, влюблена! Какое
чудесное состояние! И, право, у нее, кажется, возникло даже смутное
намерение поговорить с ним об этом. Во всяком случае, хорошо бы послушать
его разговоры на некоторые темы, быть может, она поймет их лучше теперь,
когда великая, потрясающая тайна пылает в ее сознании и притом так близко
от него.
К сожалению, Рэмедж был настроен несколько меланхолически.
- На прошлой неделе я заработал больше семисот фунтов, - сообщил он.
- Замечательно! - воскликнула Анна-Вероника.
- Ничуть, - отозвался он, - просто удача в деловой игре.
- Это удача, на которую можно купить очень многое.
- Ничего из того, что человеку хочется.
Рэмедж обернулся к лакею, предлагавшему карту вин.
- Меня может развеселить только шампанское, - заявил он и стал
выбирать. - Вот это, - сказал он, но затем передумал: - Нет! Это слаще?
Отлично.
- У меня все как будто идет хорошо, - продолжал Рэмедж, скрестив на
груди руки и глядя на Анну-Веронику широко открытыми глазами слегка
навыкате. - А я несчастлив. Я, кажется, влюбился.
Он наклонился над тарелкой с супом. И тут же повторил:
- Кажется, я влюбился.
- Не может быть, - ответила Анна-Вероника тоном многоопытной женщины.
- Откуда вы знаете?
- Ведь это же нельзя назвать угнетающим состоянием, верно?
- Уж вы этого знать не можете.
- У каждого своя теория, - пояснила Анна-Вероника с сияющим лицом.
- Ну, знаете, теории! Влюбленность - факт.
- Она должна радовать.
- Любовь - это тревога... жажда. Что еще? - спросил он подошедшего
лакея. - Пармезан? Уберите!
Мистер Рэмедж взглянул в лицо Анны-Вероники, оно показалось ему
совершенно лучезарным. Интересно, почему она думает, что любовь дает людям
счастье? И он заговорил о сассапарели и гвоздике, украшавших стол. Затем,
наполнив ее бокал шампанским, сказал:
- Вы должны выпить, потому что у меня тоска.
За перепелками они вернулись к вопросу о любви.
- Почему, - неожиданно спросил Рэмедж, и что-то жадное промелькнуло в
его лице, - вы считаете, что любовь приносит людям счастье?
- Должна, я уверена.
- Но почему?
Анне-Веронике он показался чересчур настойчивым.
- Женщины чувствуют это инстинктивно.
- Интересно, так ли это? - заметил Рэмедж. - Я сомневаюсь в женском
инстинкте. Один из обычных предрассудков. Женщина якобы знает, когда
мужчина в нее влюблен. А вы как считаете?
С видом беспристрастного судьи Анна-Вероника подбирала вилкой салат.
- Думаю, женщина должна знать, - решила она.
- Вот как? - многозначительно произнес Рэмедж.
Анна-Вероника взглянула на него и заметила устремленные на нее мрачные
глаза, которыми он пытался выразить больше, чем они способны были
выразить. Наступило короткое молчание, и в ее сознании быстро пронеслись
смутные подозрения и предчувствия.
- Может быть, о женском инстинкте действительно говорят глупости, -
сказала она, чтобы избежать объяснений. - Кроме того, девушки и женщины,
вероятно, отличаются друг от друга. Не знаю. Мне кажется, девушка не может
знать, влюблен ли в нее мужчина или нет. - Она подумала о Кейпсе. Ее мысли
невольно выливались в слова. - Девушка не может знать. По-моему, это
зависит от ее душевного состояния. Когда страстно чего-нибудь желаешь,
начинаешь думать, что это недоступно. Если полюбишь, наверное, начинаешь
сомневаться. А если полюбишь очень сильно, как раз и становишься слепой,
когда особенно хочешь быть зрячей.
Анна-Вероника осеклась, испугавшись, что ее слова наведут Рэмеджа на
мысль о Кейпсе, и действительно его лицо выражало нетерпение.
- Даже так! - сказал он.
Анна-Вероника покраснела.
- Вот и все, - произнесла она. - Боюсь, я представляю себе эти вещи
несколько туманно.
Рэмедж взглянул на нее, затем глубоко задумался. Из этого состояния его
вывел лакей, который подошел, чтобы обсудить дальнейший заказ.
- Анна-Вероника, вы бывали в опере? - спросил Рэмедж.
- Раз или два.
- Хотите пойти сегодня?
- Я с удовольствием послушаю музыку. А что сегодня идет?
- "Тристан".
- Я никогда не слышала "Тристана и Изольду".
- Значит, решено. Мы пойдем, какие-нибудь места найдутся.
- Это очень любезно с вашей стороны.
- Любезны вы, что согласились пойти.
Они сели в экипаж; Анна-Вероника откинулась на спинку с приятным
ощущением комфорта, ей было весело из-под полуопущенных век наблюдать
огни, суету, движение, мглистое поблескивание улицы, а Рэмедж сидел к ней
ближе, чем следовало, и временами поглядывал на нее, порывался говорить,
но молчал. Приехав в Ковент-Гарден, он достал билет в одну из верхних
маленьких лож; когда они вошли, увертюра уже началась.
Анна-Вероника сняла жакет, села на стул, стоявший с краю, и,
наклонившись вперед, стала смотреть в огромный, подернутый теплой
коричневатой дымкой зал. Рэмедж поставил стул близко к ней и вместе с тем
так, чтобы хорошо видеть сцену. Музыка постепенно завладевала
Анной-Вероникой; она переводила глаза с рядов публики, едва видной в
полумраке, на поглощенный своим делом небольшой оркестр, где трепетали
смычки и мерно двигались темные и серебристые инструменты, видела ярко
освещенные партитуры и притушенные верхние люстры. Анна-Вероника всего
один раз была в опере, тогда она сидела на дешевых местах, в тесноте, и
рамкой к спектаклю служили спины, головы и женские шляпки; теперь у нее,
наоборот, возникло приятное ощущение, что тут просторно и удобно. При
заключительных тактах увертюры занавес поднялся, и зрители увидели Изольду
на носу примитивно сделанного корабля. С высокой мачты донесся голос
молодого моряка, и начался рассказ о бессмертных любовниках. Анна-Вероника
знала эту легенду лишь в общих чертах и следила за развертывающимся
действием со все возрастающим, страстным интересом. Великолепные голоса
раскрывали все перипетии этой любви, а корабль плыл по морю под мерные
взмахи весел. В минуту страстного объяснения между влюбленными, когда они
впервые осознают свои чувства, словно ворвавшаяся дисгармония, появляется
король Марк, встреченный приветственными кликами матросов, и становится
рядом с ними.
Складки занавеса медленно опустились, музыка стихла, в зале вспыхнул
свет. Анна-Вероника очнулась от восхитительных звуков и красок, от
смятенных грез любви, невольно завладевших ее сердцем, и увидела, что
Рэмедж сидел почти прижавшись к ней, а рука его слегка касалась ее талии.
Она поспешно отодвинулась, и рука упала.
- Честное слово, Анна-Вероника, - сказал он, глубоко вздохнув, - это же
так волнует.
Она сидела совершенно неподвижно и смотрела на него.
- Хорошо бы, если бы мы с вами выпили любовный напиток, - проговорил
он.
Она не нашлась, что ответить, и он продолжал:
- Эта музыка питает любовь. Она будит во мне безмерную жажду жизни.
Жить! Жить и любить! Она будит во мне желание быть вечно молодым, сильным,
верным, а потом умереть великолепной смертью.
- Это прекрасно, - тихо ответила Анна-Вероника.
Они помолчали, теперь уже хорошо понимая друг друга. Анну-Веронику
волновал и смущал тот странный новый свет, в котором предстали перед ней
их отношения. Она раньше никогда не думала с этой точки зрения о Рэмедже.
И она не была шокирована, но поражена и ужасно заинтересована. И все же
это не должно продолжаться. Она чувствовала: вот он сейчас скажет еще
что-то, что-то еще более личное и интимное. Ей было любопытно узнать, и
вместе с тем она твердо решила не слушать его. Надо любой ценой заставить
его говорить на нейтральную тему.
- Каково точное значение слова "лейтмотив"? - наобум спросила она. -
Прежде чем я услышала вагнеровскую музыку, мне ее с большим восторгом
описывала в школе одна учительница, которую я не любила. Из-за нее у меня
и сложилось впечатление, что это нечто вроде лоскутного одеяла: кусочки
узора, который вновь и вновь повторяется.
Анна-Вероника замолчала, на лице ее было вопросительное выражение.
Рэмедж, не говоря ни слова, смотрел на нее долгим и проницательным
взглядом. Казалось, он колеблется и не знает, как действовать дальше.
- Я плохо разбираюсь в музыкальной терминологии, - наконец произнес он,
не сводя с нее глаз. - Для меня музыка - вопрос чувства.
И, противореча себе, тут же углубился в толкование слова "лейтмотив".
По обоюдному молчаливому соглашению они игнорировали то знаменательное,
что произошло между ними, игнорировали тот скользкий путь, на который оба
теперь вступили.
Слушая любовную музыку второго акта, до той минуты, когда охотничий рог
Марка прервал сладостный сон, Анна-Вероника беспрерывно думала о том, что
рядом, совсем близко, сидит человек, который собирается еще что-то
сказать, может быть, прикоснуться к ней, протянуть невидимые жадные
щупальца.
Она старалась придумать, как ей поступить в том или ином случае. Она
была по-прежнему полна мыслями о Кейпсе, это был гигантский обобщенный
образ Кейпса-возлюбленного. И каким-то непонятным образом Рэмедж сливался
с Кейпсом. Ее охватило нелепое стремление убедить себя в том, что именно
Кейпс жаждет воздействовать на нее. То обстоятельство, что преданный Друг
пытается ухаживать за ней недопустимым образом, оставалось, несмотря на
все ее усилия, незначительным фактом. Музыка смущала и отвлекала ее,
заставляла бороться с каким-то опьянением. У нее закружилась голова. В
этом именно и заключалось самое неприятное: у нее кружилась голова. Музыка
звучала предостерегающе, возвещая вторжение короля.
Вдруг Рэмедж сжал кисть ее руки.
- Я люблю вас, Анна-Вероника, я люблю вас всем сердцем и душой!
Она наклонилась к нему и почувствовала тепло его лица.
- Не надо! - сказала она и вырвала руку.
- Боже мой! Анна-Вероника! - заговорил он, пытаясь удержать ее. - Боже
мой! Скажите мне, скажите мне сейчас же, скажите, что вы любите меня!
Лицо его выражало все ту же затаенную хищную жадность. Она отвечала
шепотом, оттого что в соседней ложе, по другую сторону Рэмеджа, из-за
перегородки выступал белый женский локоть.
- Пустите руку! Здесь не место!
Он выпустил ее руку, вспомнив о присутствии публики, и заговорил
вполголоса, настойчиво и с горечью:
- Анна-Вероника, поверьте мне, это любовь! Я готов целовать землю, по
которой вы ступаете. Я люблю каждый ваш вздох. Я пытался не говорить вам
этого, пытался быть только вашим другом. Но тщетно. Я хочу вас. Я обожаю
вас. Я готов сделать все, я бы все отдал, чтобы вы стали моей!.. Вы
слышите меня? Вы слышите, что я говорю?.. Это любовь!
Он сжал ей локоть и сразу отпустил его, почувствовав, как она дернула
руку. Долгое время оба молчали.
Она сидела в углу ложи, откинувшись на спинку стула, не зная, что
сказать или сделать, охваченная любопытством, испуганная, ошеломленная.
Казалось, она должна встать и заявить, что уходит домой, что такое
ухаживание оскорбительно. Но ей меньше всего хотелось поступить именно
так. На подобное решительное выражение собственного достоинства у нее не
хватало воли; ведь Рэмедж ей нравился, она его должница, и ей интересно,
ужасно интересно. Он в нее влюблен! Анна-Вероника пыталась осознать всю
сложность и запутанность создавшегося положения и сделать какие-то выводы.
Он опять заговорил вполголоса и так быстро, что она не все могла
расслышать.
- Я полюбил вас, - сказал он, - с той минуты, когда вы сидели на ограде
и мы беседовали. Я вас всегда любил. То, что нас разделяет, для меня не
существует. Весь мир для меня не существует. Вы мне нужны безмерно,
беспредельно...
Его голос то звучал громче, то терялся в звуках оркестра и в пении
Тристана и короля Марка, как это бывает в телефонном разговоре при плохой
слышимости. Она с удивлением смотрела на его умоляющее лицо.
Анна-Вероника обернулась к сцене: раненый Тристан лежал в объятиях
Курвенала, Изольда была у его ног, а король Марк, воплощение мужества и
долга, мужской верности любви и красоте, стоял над ним, и вторая
кульминация окончилась замиранием переплетающихся мелодий. Занавес
короткими рывками стал опускаться, музыка стихла, публика задвигалась,
раздались аплодисменты, в зале зажегся свет. Он озарил и ложу, и Рэмедж
сразу оборвал лихорадочный поток слов и откинулся назад. Это помогло
Анне-Веронике овладеть собой.
Она посмотрела на него и увидела своего прежнего друга, своего
приятного и верного спутника, который вдруг решил превратиться в
страстного влюбленного, бормотавшего интересные, но неприемлемые вещи. Его
пылавшее лицо выражало нетерпение и смятенность. Его страстный вопрошающий
взгляд перехватил ее взгляд.
- Скажите мне что-нибудь, - произнес он, - говорите со мной.
Она поняла, что Рэмеджа можно пожалеть, глубоко пожалеть, видя его в
таком состоянии. Разумеется, все это совершенно невозможно. Но она была
смущена, странно смущена. И вдруг она вспомнила, что ведь живет на его
средства. Она наклонилась к нему и сказала:
- Мистер Рэмедж, прошу вас, не говорите больше об этом.
Он порывался было что-то ответить, но промолчал.
- Я не хочу, вы не должны так говорить со мной! Я не хочу слушать вас.
Если бы я знала, что вы намерены так говорить со мной, я не пришла бы
сюда.
- Но что же мне делать? Я не могу молчать.
- Пожалуйста, - настаивала она, - пожалуйста, не сейчас, здесь не
место.
- Я должен с вами объясниться! Я должен высказаться!
- Но не сейчас, не здесь.
- Так уж случилось, - сказал он. - Это вышло не преднамеренно. А
теперь, раз уж я заговорил...
Анна-Вероника почувствовала, что он, безусловно, имеет право на
объяснение, но что объясняться именно сегодня невозможно. Ей надо было
подумать.
- Мистер Рэмедж, - сказала она, - я не могу... Не сейчас. Прошу вас...
Не сейчас, иначе мне придется уйти.
Пристально глядя на нее, он старался проникнуть в тайники ее души.
- Вам не хочется уходить?
- Нет. Но я вынуждена... Я должна...
- А я должен говорить об этом. Это необходимо.
- В другое время.
- Но я люблю вас. Я люблю вас... нестерпимо!
- Тогда не говорите со мной сейчас. Я не хочу, чтобы вы вели со мной
этот разговор теперь. В другом месте. Не здесь. Вы неправильно поняли
меня. Я не могу вам объяснить...
Они смотрели друг на друга, не понимая один другого.
- Простите меня, - наконец сказал он слегка дрожащим от волнения
голосом и накрыл своей ладонью руку Анны-Вероники, лежавшую на ее колене.
- Я самый безрассудный из людей. Я был глуп, глуп и несдержан от избытка
чувств. Разве можно было так вдруг их излить? Я... я заболел любовью и не
отвечаю за себя. Можете ли вы меня простить, если я больше ничего не
скажу?
Она взглянула на него задумчиво и серьезно.
- Считайте, - сказал он, - будто я ничего не говорил. И продолжим нашу
сегодняшнюю встречу. Почему бы и нет? Представьте себе, что у меня был
истерический припадок, и вот я пришел в себя.
- Хорошо, - ответила она и вдруг почувствовала к нему горячую симпатию.
Забыть - это был единственный правильный путь, чтобы выйти из нелепого и
мучительного положения.
Он продолжал вопросительно смотреть на нее.
- А об этом давайте поговорим как-нибудь в другой раз. В таком месте,
где нам никто не помешает. Хотите?
Она обдумывала его слова, а ему казалось, что он никогда еще не видел
ее такой собранной, независимой и красивой.
- Хорошо, - согласилась она, - так мы и сделаем.
Однако у нее опять возникли сомнения относительно прочности того
перемирия, которое они только что заключили.
Ему хотелось кричать от радости.
- Идет, - сказал он, странно возбужденный, и еще крепче сжал ее руку. -
А сегодня мы друзья, не правда ли?
- Мы друзья, - отозвалась Анна-Вероника и поспешила отдернуть руку.
- Сегодня вечером мы такие же, какими были всегда. Вот только музыка, в
которую мы погрузились, божественна. Когда я докучал вам, вы слушали ее?
По крайней мере первый акт вы слушали. А весь третий - это любовное
томление. Тристан умирает, и приход Изольды для него - луч света в
последние минуты жизни. Вагнер сам был влюблен, когда писал эту вещь. Акт
начинается своеобразным соло на флейте пикколо. Эта музыка всегда будет
захватывать меня как воспоминание о сегодняшнем вечере.
Свет погас, вступление к третьему акту началось, звуки росли и
замирали, это были чувства, теснившиеся в сердцах разлученных любовников,
которых все же объединяли боль и воспоминания. Занавес поднялся - Тристан
лежал раненый на своем ложе, а пастух со свирелью, нагнувшись, смотрел на
него.
Они объяснились на следующий вечер, но произошло это совсем не так, как
ожидала Анна-Вероника; многое поразило ее, и многое стало ясно. Рэмедж
зашел за ней, она встретила его ласково и приветливо, словно королева,
которая знает, что будет вынуждена причинить горе своему верноподданному.
Ее обращение с ним было необычно бережным и мягким. Новый цилиндр с более
широкими полями шел к его типу лица, несколько скрадывая настойчивое
выражение темных глаз и придавая ему солидный, достойный и
благожелательный вид. В его манерах чуть сквозило предвкушение победы и
сдержанное волнение.
- Мы пойдем в такое место, где нам отведут отдельную комнату, - сказал
он. - Там... там мы сможем обо всем поговорить.
На этот раз они отправились в ресторан Рококо на Джермен-стрит,
поднялись по лестнице; на площадке стоял лысый лакей с бакенбардами, как у
французского адмирала, и с необычайно благопристойным видом. Он как будто
ожидал их прихода. Плавным гостеприимным жестом он указал на дверь и ввел
их в маленькую комнату с газовой печуркой, диваном, обитым малиновым
шелком, и нарядным, покрытым скатертью столиком с цветами из оранжереи.
- Странная комнатка, - заметила Анна-Вероника, чувствуя какую-то
смутную неприязнь к этому слишком крикливому дивану.
- Здесь можно побеседовать, так сказать, не стесняясь, - ответил
Рэмедж. - Это отдельный кабинет.
Он стоял и следил, необычно озабоченный, за приготовлениями к столу.
Потом как-то неловко бросился снимать с нее жакет и передал его лакею,
который повесил жакет в углу комнаты. Видимо, обед и вино он заказал
заранее, и лакей с бакенбардами угодливо поспешил подать суп.
- Пока нам будут подавать, поговорим на всякие нейтральные темы, -
как-то нервно сказал Рэмедж. - А потом... потом мы останемся одни...
Понравился вам Тристан?
Анна-Вероника чуть помедлила, прежде чем ответить:
- По-моему, многое там удивительно красиво.
- Не правда ли? И подумать только, что человек создал все это из жалкой
маленькой истории любви к порядочной и знатной даме. Вы читали об этом?
- Нет.
- Здесь, как в капле воды, отразилось волшебство, совершенное
искусством и фантазией. Чудаковатый, раздражительный музыкант самым
невероятным и несчастным образом влюбился в свою богатую покровительницу,
и вот его мозг порождает это великолепное панно, сотканное из музыки,
повествующей о любви любовников, любовников, которые любят вопреки всему,
что мудро, добропорядочно и благоразумно.
Анна-Вероника задумалась. Ей не хотелось уклоняться от разговора, ибо
на ум приходили разные странные вопросы.
- Интересно, почему люди, влюбившись, пренебрегают всеми другими
соображениями? Не считаются с ними?
- И заяц бывает храбрым. Оттого, вероятно, что это в жизни самое
важное. - Он смолк, потом серьезным тоном продолжал: - Это - самое важное
в жизни, все остальное отступает на второй план. Все, дорогая, решительно
все!.. Но давайте говорить на нейтральные темы, пока мы не отделаемся от
этого белокурого молодого баварца...
И вот обед был окончен, лакей с бакенбардами подал счет, убрал со стола
и вышел из комнаты, с подчеркнутой скромностью притворив за собой дверь.
Рэмедж встал и бесцеремонно запер дверь на ключ.
- Теперь, - сказал он, - никто случайно не забредет сюда. Мы одни и
можем говорить и делать все, что нам захочется. Вы и я. - Он замолчал,
глядя на нее.
Анна-Вероника старалась казаться совершенно равнодушной. Поворот ключа
в замке ошеломил ее, но она не знала, что можно возразить против этого.
Она чувствовала, что вступила в мир, обычаи и нравы которого ей незнакомы.
- Как я ждал этого! - произнес он, не двигаясь с места и глядя на нее
до тех пор, пока молчание не стало тягостным.
- Может быть, вы сядете, - предложила она, - и скажете, о чем вам
хотелось побеседовать со мной.
Анна-Вероника говорила без выражения и негромко. Ей вдруг стало
страшно. Но она боролась с чувством страха. В конце концов, что может
случиться?
Рэмедж смотрел на нее очень решительно и серьезно.
- Анна-Вероника, - произнес он.
И не успела она вымолвить слово, чтобы остановить его, как он оказался
подле нее.
- Не надо! - проговорила она слабеющим голосом, когда он наклонился к
ней, обнял ее одной рукой, а другой сжал ее руки и поцеловал, поцеловал
почти что в губы.
Казалось, он успел сделать десять движений, прежде чем она соберется
сделать одно, успеет броситься на нее и овладеть ею.
Мир, окружавший Анну-Веронику и никогда не оказывавший ей того
уважения, какого она желала, этот мир теперь, словно подав сигнал,
перевернул все вверх дном. Все изменилось вокруг нее. Если бы ненависть
убивала, то Рэмедж был бы убит ее ненавистью.
- Мистер Рэмедж! - воскликнула она и попыталась встать.
- Любимая моя, - сказал он, решительно обняв ее. - Прелесть моя!
- Мистер Рэмедж! - снова заговорила она, но его губы крепко прижались к
ее рту, их дыхание смешалось. Она увидела за четыре дюйма от себя его глаз
- сверкающий, огромный, чудовищный, полный решимости.
Анна-Вероника крепко сжала губы, стиснула зубы и начала бороться. Ей
удалось освободить голову и протиснуть руку между своей и его грудью.
Началась упорная, неистовая борьба. Оба с ужасом ощутили тела друг друга,
их упругость и силу, крепкие мышцы шеи, прижатой к щеке, руки, сжимающие
плечи и талию.
- Как вы смеете? - проговорила она, задыхаясь, причем весь привычный
мир словно кричал и оскорбительно гримасничал. - Как вы смеете!
Каждый был изумлен силой другого. Особенно, пожалуй, был удивлен
Рэмедж. Анна-Вероника еще в школе с азартом играла в хоккей и занималась
джиу-джитсу. В этой борьбе она совершенно утратила женскую скромность и
боролась с силой и решительностью. Выбившаяся из прически прядь темных
волос попала Рэмеджу в глаз, а костяшки маленького, но крепкого кулака
нанесли ему чрезвычайно меткий и очень чувствительный удар в челюсть и в
ухо.
- Пустите! - сквозь зубы проговорила Анна-Вероника, изо всех сил
отталкивая его. Он пронзительно вскрикнул, выпустил ее и отступил.
- Вот так, - сказала Анна-Вероника. - Как вы смели?
Они пристально смотрели друг на друга. Весь мир стал другим, система
ценностей изменилась, как в калейдоскопе. Лицо у нее горело, глаза были
злые и блестели; она задыхалась, волосы разметались и висели темными
прядями. Рэмедж тоже был красен и растрепан; один конец воротничка
отстегнулся, и он держался рукой за челюсть.
- Мегера!
Это было первое слово, пришедшее ему на ум, и оно вырвалось у него со
всей непосредственностью.
- Вы не имели права... - задыхаясь, произнесла Анна-Вероника.
- Чего ради, - спросил он, - вы так измолотили меня?
Анна-Вероника всеми силами пыталась убедить себя, что не умышленно
причинила ему боль, и не ответила на его вопрос.
- Вот уж никак не ожидала! - сказала она.
- А чего же вы тогда ожидали от меня? - спросил он.
Смысл всего происшедшего обрушился на нее, как лавина; теперь она
поняла и выбор комнаты, и поведение лакея, и всю ситуацию. Она поняла. Она
попала в мир скрытых, низменных побуждений и постыдных тайн. Ей хотелось
накричать на себя за свое непростительное безрассудство.
- Я думала, вы хотите поговорить со мной, - сказала она.
- Я добивался физической близости с вами. И вы это знали, - добавил он.
- Вы сказали, что влюблены в меня! - продолжала Анна-Вероника. - Я и
хотела объяснить...
- Я сказал, что люблю и хочу вас. - Грубая злость и изумление,
вызванные ее резким отпором, постепенно исчезали. - Я влюблен в вас. Вы
знаете, что я в вас влюблен. А вы чуть не задушили меня... По-моему, вы
повредили мне челюсть или еще что-то.
- Извините меня, - сказала Анна-Вероника. - Но что мне оставалось
делать?
Несколько секунд она смотрела на него, и оба они лихорадочно думали.
Бабушка Анны-Вероники, наверное, сочла бы ее душевное состояние совершенно
недопустимым. При подобных обстоятельствах ей надлежало упасть в обморок
или пронзительно закричать; ей надлежало сохранять вид оскорбленной
добродетели, чтобы скрыть трепет своего сердца. Я бы охотно изобразил все
это именно так. Но подобное изображение вовсе не соответствовало бы
истине. Разумеется, она держалась, как возмущенная королева, она
испытывала тревогу и безграничное отвращение, но она была в высшей степени
взволнована, в ее душе проснулась какая-то смутная тяга к приключениям,
какое-то стремление, быть может, низменное, хотя и едва уловимое, которое
толкало ее на путь мятежа, на сборища бунтовщиков - и эта сторона ее
натуры говорила ей, что вся эта история в конце концов - только такими
словами и можно назвать ее - презабавная штука. В глубине души она ничуть
не боялась Рэмеджа. У нее появились даже необъяснимые проблески сочувствия
и расположения к нему. И самым нелепым был тот факт, что она вспоминала
полученные поцелуи не столько с отвращением, сколько критически
анализировала испытанное ею странное ощущение. Никогда еще никто не
целовал ее в губы...
И только спустя несколько часов после того, как улетучились и исчезли
все эти сомнительные чувства, появилось отвращение, тошнота и глубокий
стыд по поводу позорной ссоры и драки между ними.
Он же пытался понять ее неожиданный отпор и негодование, испортившие их
tete-a-tete. Он намеревался в этот вечер добиться удачи, а удача
решительно ускользнула от него. Все рухнуло при первом же его шаге. Он
решил, что Анна-Вероника отвратительно обошлась с ним.
- Послушайте, - сказал он, - я привел вас сюда, чтобы добиться вашей
близости.
- Я не понимала, как вы себе представляете близость. Лучше отпустите
меня.
- Нет еще, - ответил он. - Я люблю вас. Я тем сильней люблю вас за то,
что в вас есть что-то дьявольское... Вы для меня самое красивое и желанное
существо на свете, я таких еще не встречал. Вас было приятно целовать даже
такой ценой. Но, черт возьми, вы просто свирепы! Вы подобны римлянкам,
которые прятали стилет в прическу.
- Я пришла сюда, мистер Рэмедж, чтобы поговорить с вами разумно. И
отвратительно, что вы...
- Анна-Вероника, зачем так возмущаться? Вот я перед вами! Я ваш
поклонник, я жажду вас. Я хочу овладеть вами! Не хмурьтесь. Не напускайте
на себя викторианской респектабельности и не делайте вид, будто вы не
понимаете, подумать об этом не можете и прочее. От грез в конце концов
переходят к действительности. Ваше время пришло. Никто никогда не будет
любить вас так, как я сейчас люблю вас. Я каждую ночь мечтаю о вашем теле
и о вас. Я воображал...
- Мистер Рэмедж, я пришла сюда... Я ни на минуту не допускала мысли,
что вы позволите себе...
- Вздор! В этом ваша ошибка! Вы чересчур рассудительны. Вы хотите,
чтобы все поступки были предварительно обдуманы. Вы боитесь поцелуев. Вы
боитесь жара в вашей крови! Это происходит потому, что вы еще не изведали
этой стороны жизни.
Он сделал к ней шаг.
- Мистер Рэмедж, - резко сказала она, - я хочу, чтобы вы меня поняли.
Мне кажется, вы не понимаете. Я вас не люблю. Не люблю. И не могу любить
вас. Я люблю другого. И меня отталкивает... Ваше прикосновение мне
отвратительно.
Он был ошеломлен новым оборотом дела.
- Вы любите другого? - повторил он.
- Да, люблю другого. Я и подумать не могу о том, чтобы любить вас.
И тогда одним ошеломляющим вопросом Рэмедж открыл ей свое понимание
отношений между мужчиной и женщиной. Он инстинктивно, как бы вопрошая,
опять поднес руку к своей челюсти.
- Так какого черта, - спросил он, - вы обедали со мной, ходили в оперу,
почему вы пошли со мной в отдельный кабинет? - Он вдруг пришел в
бешенство. - Вы хотите сказать, что у вас есть любовник? И это в то время,
как я вас содержал? Да, содержал!
Этот взгляд на жизнь, который он швырнул в нее, как метательный снаряд,
оглушил ее. Она почувствовала, что должна спастись бегством, что дальше
терпеть не в силах. Ни секунды она не задумалась над тем, какой смысл он
вложил в слово "любовник".
- Мистер Рэмедж, - сказала она, стремясь уже только к одной цели, - я
хочу выйти из этой отвратительной комнаты. Все оказалось ошибкой. Я была
глупа и безрассудна. Отоприте мне дверь.
- Ни за что! - ответил он. - К черту вашего любовника. Слушайте меня.
Неужели вы действительно думаете, что я буду ухаживать за вами, а близость
у вас будет с ним? Не беспокойтесь, не будет этого. Никогда не встречал
такого цинизма. Если он хочет вас, пусть добивается. Вы моя. Я заплатил за
вас, и помог вам, и добьюсь вас, даже если придется действовать силой. До
сих пор вы видели меня только хорошим, покладистым. Но теперь к черту! Да
и как вы помешаете мне? Я буду целовать вас.
- Нет, не будете! - решительно и отчетливо произнесла Анна-Вероника.
Казалось, он намерен приблизиться к ней. Она быстро отступила и задела
рукой бокал, который упал со стола и со звоном разбился. У нее блеснула
мысль.
- Если вы приблизитесь ко мне на шаг, - сказала она, - я перебью все
стекло на столе.
- Что ж, - ответил он, - тогда, клянусь богом, вы попадете в тюрьму!
На миг Анна-Вероника растерялась. Она представила себе полицейских,
упреки судей, переполненный судебный зал, публичный позор. Она увидела
тетку всю в слезах, отца, побледневшего под тяжестью такого удара.
- Не подходите! - крикнула она.
В дверь осторожно постучали, Рэмедж изменился в лице.
- Нет, - сказала она, задыхаясь, - вы этого не сделаете.
Она почувствовала себя в безопасности.
Он пошел к дверям.
- Все в порядке, - сказал он, успокаивая вопрошающего по ту сторону
двери.
Анна-Вероника взглянула в зеркало и увидела свое раскрасневшееся лицо и
растрепанные волосы. Она поспешила привести в порядок прическу, а Рэмедж в
это время отвечал на вопросы, которые она не могла разобрать.
- Да это бокал упал со стола, - объяснил он... - Non, pas du tout. Non.
Niente... Bitte! Oui, dans la note [Нет. Нисколько. Нет, Пожалуйста! Да,
включите в счет (франц., итал., нем.)]. Сейчас. Сейчас.
Разговор закончился, он опять обернулся к ней.
- Я ухожу, - сурово заявила она, держа во рту три шпильки.
Анна-Вероника сняла шляпу с вешалки в углу и стала надевать ее. Он
смотрел на нее злыми глазами, пока совершалось таинство прикалывания
шляпки.
- Анна-Вероника, послушайте, - начал он. - Я хочу откровенно
объясниться с вами. Неужели вы убедите меня, что не понимали, зачем я
пригласил вас сюда?
- Нисколько, - решительно ответила она.
- И вы не ждали, что я буду целовать вас?
- Разве я знала, что мужчина будет... будет считать это возможным, если
ничего нет... нет любви?..
- А разве я знал, что нет любви?
С минуту она не могла найти слов.
- Как, по-вашему, устроен мир? - продолжал он. - Почему бы я стал
принимать в вас участие? Ради одного удовольствия делать добро? Неужели вы
член той многочисленной общины, которая только берет, но не дает? Добрая,
благосклонно все принимающая женщина!.. Неужели вы действительно
полагаете, что девушка имеет право беззаботно жить за счет любого мужчины,
которого она встретит, ничего не давая взамен?
- Я думала, - сказала Анна-Вероника, - что вы мне друг.
- Друг! Что есть общего между мужчиной: и девушкой? Разве они могут
быть друзьями? Спросите-ка на этот счет вашего любовника! Да и между
друзьями не бывает так, чтобы один все давал, а другой только брал... А он
знает, что я вас содержу? Прикосновения мужских губ вы не терпите, но
очень ловко умеете есть из рук мужчины.
Анну-Веронику ужалил бессильный гнев.
- Мистер Рэмедж, - воскликнула она, - это - оскорбление! Вы ничего не
понимаете. Вы отвратительны. Выпустите меня отсюда!
- Ни за что, - крикнул Рэмедж, - выслушайте меня! Уж этого-то
удовольствия я не упущу. Вы, женщины, со всеми вашими уловками, весь ваш
пол - обманщицы! Вы все от природы паразиты. Вы придаете себе очарование,
чтобы эксплуатировать нас. Вы преуспеваете, обманывая мужчин. Этот ваш
любовник...
- Он не знает! - закричала Анна-Вероника.
- Зато вы знаете.
Анна-Вероника чуть не расплакалась от унижения. И действительно, в ее
голосе были слышны слезы, когда у нее вырвалось:
- Вы знаете так же хорошо, как и я, что эти деньги были взяты взаймы!
- Взаймы!
- Вы сами так это назвали!
- Все это риторика! Мы оба отлично это понимали.
- Вы получите все деньги сполна.
- Когда я получу, то вставлю их в рамку.
- Я вам верну долг, даже если мне придется шить сорочки за три пенса в
час.
- Вы мне никогда не вернете этих денег. Вам только кажется. Это ваша
манера истолковывать в свою пользу вопросы морали. Вот так женщина всегда
разрешает свои моральные затруднения. Вы все хотите жить за наш счет, все.
Инстинктивно. Только так называемые хорошие среди вас увиливают. Вы
увиливаете от прямой и честной расплаты за то, что получаете от нас,
прикрываясь чистотой, деликатностью и тому подобным.
- Мистер Рэмедж, - выговорила Анна-Вероника, - я хочу уйти сию минуту!
Сейчас же!
Но ей в ту минуту тоже не удалось уйти.
Горечь Рэмеджа прошла так же внезапно, как и его злоба.
- О! Анна-Вероника! - воскликнул он. - Не могу я вас отпустить! Вы же
не понимаете. Вы никак не можете понять!
Он начал сбивчивое объяснение и, путаясь и противореча себе, пытался
оправдывать свою настойчивость и ярость. Он любит Анну-Веронику, сказал
он; он так безумно желает ее, что сам все испортил, наделав страшные и
грубые глупости. Его грязная брань прекратилась. Он вдруг заговорил
проникновенно и убедительно. Он дал ей как-то почувствовать то острое,
мучительное желание, которое пробудилось в нем и завладело им. Она стояла
в прежней позе, повернувшись к двери, следила за каждым его движением,
слушала с неприязнью, но все же смутно начинала понимать его.
Во всяком случае, в этот вечер он ясно показал ей, что в жизни есть
несоответствия, какие-то неискоренимые противоречия, которым суждено
разбить вдребезги ее мечты о независимой жизни женщины, о свободной дружбе
с мужчинами; и эти противоречия вызваны самой сущностью мужчин, считающих,
что любовь женщины можно купить, завоевать, что ею можно распоряжаться и
властвовать над ней. Рэмедж отбросил все свои разговоры о помощи, как
будто он никогда даже не помышлял об этом всерьез, как будто с самого
начала это был маскарадный костюм, который они сознательно набросили на
свои отношения. Он взялся завоевать ее, а она помогла ему сделать первый
шаг. При мысли об этом другом любовнике - он был убежден, что любимый ею
человек - любовник, а она не была в состоянии вымолвить слова и объяснить,
что любимый ею человек даже не знает о ее чувстве, - Рэмедж снова пришел в
ярость, взбесился и опять стал издеваться и оскорблять ее. Мужчины
оказывают женщинам услуги ради их любви, и женщина, принимающая эти
услуги, должна платить. Вот в чем состояла суть его взглядов. Он преподнес
это жесткое правило во всей его наготе, без тени утонченности или
деликатности. Если он дает сорок фунтов стерлингов, чтобы помочь девушке,
а она предпочитает ему другого мужчину, - это, с ее стороны, обман и
издевательство, поэтому ее оскорбительный отказ и привел его в бешенство.
Тем не менее он был страстно влюблен в нее.
Затем Рэмедж опять стал угрожать ей.
- Ваша жизнь в моих руках, - заявил он. - Подумайте о чеке, который вы
индоссировали. Вот она, улика против вас. Ну-ка попробуйте объяснить
кому-нибудь этот факт. Какое это произведет впечатление? Как к этому
отнесется ваш любовник?
Время от времени Анна-Вероника требовала, чтобы он ее выпустил,
заявляла о своем твердом решении вернуть ему деньги любой ценой и
бросалась к двери.
Наконец, эта пытка кончилась, и Рэмедж отпер дверь. Бледная, с широко
раскрытыми глазами, она выскочила на небольшую лестничную площадку,
освещенную красным светом. Она прошла мимо трех весьма исполнительных и с
виду очень озабоченных лакеев, спустилась по лестнице, покрытой пушистым
ковром, мимо высокого швейцара в синей с малиновым ливрее и из отеля
Рококо, этой своеобразной лаборатории разных отношений между людьми, вышла
в ясную, прохладную ночь.
Когда Анна-Вероника наконец добралась до своей маленькой комнаты,
которая была и спальней и гостиной, каждый нерв ее дрожал от стыда и
отвращения к самой себе.
Она бросила шляпу и пальто на кровать и села у камина.
"А теперь, - сказала она, одним ловким ударом расколов тлеющий кусок
угля на мелкие кусочки, тут же вспыхнувшие ярким пламенем, - что мне
делать? Я попала в трудное положение! Вернее, в грязную историю. Я попала
в гнусную историю, в ужасную беду! В мерзкую беду! И нет этому конца! Ты
слышишь, Анна-Вероника? Ты попала в ужасную, мерзкую, непростительную
беду!
Ведь я сама натворила все эти глупости! Сорок фунтов! А у меня не
осталось и двадцати!"
Она вскочила, топнула ногой и тут же, вспомнив о жильце в нижнем этаже,
села и сорвала с себя башмаки.
"Вот что получается, когда молодая женщина хочет быть передовой.
Клянусь богом, я начинаю сомневаться в существовании свободы!
Ты глупа, Анна-Вероника! Просто глупа. Какой позор!
Какая грязь!.. Избить тебя мало!"
Она принялась отчаянно тереть тыльной стороной руки свои оскверненные
губы.
"Тьфу! - сплюнула она. - Молодые женщины времен Джейн Остин не попадали
в такие переделки! По крайней мере так нам кажется... А может быть,
кто-нибудь из них и попадал, но это просто не было описано. У тети Джейн
царило полное спокойствие. Во всяком случае, у большинства таких историй
не происходило. Они были хорошо воспитаны, сидели скромно и чинно и
принимали выпавшую на их долю судьбу, как полагается девушкам из
порядочного общества. И все они знали, что кроется за утонченным
обращением мужчин. Они знали, что те-втайне лицемеры. А я не знала! Не
знала! В конце концов..."
Некоторое время она размышляла об изысканной манере держаться как о
надежном и единственном средстве защиты. Мир изящных узорчатых платьев из
батиста и эскортируемых дев, искусных недомолвок и утонченных намеков
представился ее воображению во всем блеске потерянного рая, - ведь для
многих женщин это действительно и был потерянный рай.
"Может быть, в моей манере держаться есть что-то недостойное? -
спрашивала себя Анна-Вероника. - Может быть, я дурно воспитана? Будь я
совершенно спокойна, чиста и полна достоинства, было ли бы все по-иному?
Посмел бы он тогда?.."
Во время этих похвальных угрызений Анна-Вероника испытывала глубокое
отвращение к самой себе; ее охватило горячее и несколько запоздалое
желание двигаться грациозно, говорить мягко и туманно - словом, держаться
чопорно.
Ей вспоминались отвратительные подробности.
"И почему, помимо всего, я нарочно, чтобы причинить боль, дала ему
кулаком по шее?"
Она попыталась найти в этом комическую сторону.
"Понимаете ли вы, Анна-Вероника, что чуть не задушили этого
джентльмена?"
Потом стала упрекать себя за то, что именно она так глупо вела себя.
"Анна-Вероника, ты ослица и дура! Дрянь! Дрянь! Дрянь!.. Почему ты не
надушена лавандой, как подобает каждой молодой женщине? Что ты сделала с
собой!"
Она принялась кочергой сгребать жар.
"Но все это ничуть не поможет мне вернуть ему деньги".
Впервые Анна-Вероника провела такую мучительную ночь. Прежде чем лечь,
она долго и усердно мылась и терла себе лицо. Она действительно не
сомкнула глаз. Чем больше она старалась найти выход из этой путаницы, тем
глубже становилось ее отвращение к самой себе. Время от времени ей
делалось невмоготу лежать, она вскакивала, ходила по комнате и, натыкаясь
на мебель, свистящим шепотом осыпала себя бранью.
Затем наступали минуты покоя, и тогда она говорила себе:
"Ну, а теперь послушай! Давай продумаем все с самого начала!"
Впервые, казалось ей, она ясно увидела положение женщины: скудные
возможности свободы, почти неизбежные обязательства перед каким-нибудь
мужчиной, гнет которого надо терпеть, чтобы кое-как просуществовать в
жизни. Она бежала от поддержки отца, она лелеяла высокомерные притязания
на личную независимость. И теперь она попала в беду оттого, что поневоле
пришлось опереться на другого мужчину. Она думала... Что она думала? Что
зависимость женщины - иллюзия, которую достаточно игнорировать, чтобы эта
иллюзия исчезла? Всеми силами она отрицала свою зависимость и вот -
попалась!
Она не стала продумывать до конца этот вопрос в целом и тут же перешла
к своей неразрешенной личной проблеме.
"Что мне делать?"
Прежде всего ей хотелось швырнуть в лицо Рэмеджу его сорок фунтов. Но
истрачена почти половина этой суммы, и неизвестно, как и откуда ее
пополнить. Перебрав всевозможные необычные и отчаянные способы, она со
страстным раздражением отбросила их.
Чтобы хоть немного облегчить душу, Анна-Вероника принялась колотить
подушку и придумывать себе самые оскорбительные эпитеты. Потом подняла
штору и стала смотреть на городские трубы, обозначавшиеся в холодном
рассвете, затем отошла от окна и села на край постели. Что если вернуться
домой? Нет, здесь, в темноте, она не могла придумать никакого иного
выхода.
Вернуться домой и признать себя побежденной казалось нестерпимым. Ей
упорно хотелось спасти свой престиж в Морнингсайд-парке, но она в течение
долгих часов не могла придумать, как сделать так, чтобы не признать своего
полного поражения.
"Уж лучше стать хористкой", - сказала она наконец.
Анна-Вероника неясно представляла себе положение и обязанности
хористки, но ей казалось, что это, на крайний случай, последнее прибежище.
У нее возникла смутная надежда, что, пригрозив отцу выбором такой
профессии, она, может быть, заставит его сдаться; однако Анна-Вероника тут
же поняла, что ни при каких обстоятельствах не сможет признаться отцу в
своем долге. Полная капитуляция ничего в этом отношении не даст. Если
возвращаться домой, то необходимо отдать долг. Проходя по Авеню, она будет
чувствовать на себя взгляды Рэмеджа, встречать его в поезде.
Некоторое время она бродила по комнате.
"И зачем я связалась с этим долгом? Идиотка из сумасшедшего дома
сообразила бы все лучше меня! Вульгарность души и наивность ума - самое
ужасное из всех возможных сочетаний. Хорошо, если бы кто-нибудь случайно
убил Рэмеджа! Но тогда в его письменном столе найдут индоссированный
чек...
Интересно, что он сделает?"
Анна-Вероника пыталась представить себе, к чему может привести вражда
Рэмеджа: ведь он был зол и жесток, трудно поверить, что он больше ничего
не предпримет.
На следующее утро она вышла со своей сберегательной книжкой и дала
телеграмму в банк, чтобы ей перевели все ее деньги. У нее оставалось
двадцать два фунта стерлингов. Анна-Вероника заранее надписала на конверте
адрес Рэмеджа и на половинке листка бумаги небрежно нацарапала: "Остальное
последует". Деньги она получит во второй половине дня и пошлет ему. Четыре
кредитных билета по пять фунтов. Два фунта она решила сохранить, чтобы не
оказаться совершенно без денег. Несколько успокоенная этим шагом, она
отправилась в Имперский колледж, надеясь в обществе Кейпса забыть на время
все свои запутанные дела.
В биологической лаборатории Анна-Вероника сначала почувствовала себя
как бы исцеленной. После бессонной ночи она ощущала вялость, но не
бессилие, и в течение почти целого часа занятия совершенно отвлекли ее от
забот.
Затем, после того, как Кейпс проверил ее работу и отошел, у нее явилась
мысль о том, что весь строй ее жизни немедленно рухнет, что очень скоро ей
придется прекратить занятия и, может быть, она никогда больше его не
увидит. После этого она была уже не в силах утешиться.
Начало сказываться нервное напряжение прошлой ночи. Анна-Вероника стала
рассеянной, дело не двигалось. Ее мучили сонливость и необычная
раздражительность. Она позавтракала в молочной на Грейт Портленд-стрит.
Зимний день был солнечным, поэтому до конца перерыва, охваченная сонным
унынием и воображая, что обдумывает свое положение, она просидела на
скамье в Риджент-парке. Девочка лет пятнадцати-шестнадцати вручила ей
листовку, которую Анна-Вероника приняла за воззвание религиозного
общества, пока не прочла заглавия: "Избирательные права для женщин". Это
опять вернуло ее мысли к более обобщенному объяснению ее личных
трудностей. Никогда еще она не была так склонна считать положение женщины
в современном мире нестерпимым.
За чаем Кейпс присоединился к студентам, он ехидничал, как это иногда с
ним бывало, и не заметил, что Анна-Вероника озабочена и хочет спать. Мисс
Клегг подняла вопрос об избирательных правах для женщин, и Кейпс старался,
чтобы между нею и мисс Гэрвайс начался словесный поединок. Юноша с
зачесанными назад волосами и шотландец в очках приняли участие в этой
перепалке за и против женского равноправия.
Кейпс то и дело обращался к Анне-Веронике. Ему хотелось вовлечь ее в
спор, и она делала все от нее зависящее, чтобы принять в нем участие. Но
ей было трудно собраться с мыслями, и, высказывая какое-нибудь суждение,
она путалась и понимала, что путается. Кейпс парировал со всей энергией,
как бы отдавая этим дань ее уму. Сегодня в ней чувствовалась необычайная
взволнованность. Кейпс читал Белфорта Бэкса и объявил себя его
сторонником. Он противопоставил участь женщин вообще участи мужчин и
изобразил мужчин терпеливыми и самоотверженными мучениками, а женщин -
избалованными любимицами природы. К его гротеску примешивалась и доля
убежденности.
Некоторое время он и мисс Клегг спорили друг с другом.
Для Анны-Вероники этот вопрос уже не был простой беседой за чаем, он
вдруг приобрел трагическую конкретность. Вот он сидит беззаботно -
приветливый и по-мужски свободный, любимый, единственный мужчина, которому
она с радостью позволила бы открыть ей путь в широкий мир и освободить из
заточения возможности, заложенные в ее женской душе; а он, казалось, не
замечает, как она чахнет у него на глазах; он смеется над всеми этими
женскими душами, страстно восстающими против своей роковой судьбы.
Мисс Гэрвайс еще раз повторила почти в тех же выражениях, которыми она
обычно пользовалась во всех дискуссиях, свое мнение по этому важному
вопросу. Женщины, мол, не созданы для жизненной борьбы и суматохи, их
место дома, в тесном кругу семьи; их сила не в избирательных правах, а в
том, чтобы влиять на мужчин и растить в душах своих детей благородство и
красоту.
- Может быть, женщины и должны бы вникать в мужские дела, - сказала
мисс Гэрвайс, - но вмешиваться в них - значит жертвовать той силой
влияния, которое они могут теперь оказывать.
- В этом есть кое-какой смысл, - вмешался Кейпс, как бы желая защитить
мисс Гэрвайс от возможных нападок Анны-Вероники. - Может быть, это
несправедливо и прочее, но в конце концов таково положение вещей. Женщины
не занимают в жизни такого же места, как мужчины, и я не представляю их в
этой роли. Мужчины - индивидуумы, участвующие в свалке. А каждый дом -
укромное убежище вне мира, где царят дела и конкуренция, и здесь женщины и
будущее находят себе приют.
- Маленькая западня! - заметила Анна-Вероника. - Маленькая тюрьма!
- Которая часто является маленьким убежищем. Во всяком случае, таков
порядок вещей.
- И мужчина стоит, как хозяин, у входа в эту берлогу?
- Как часовой. Вы забыли о воспитании, традициях, инстинкте, которые
сделали из него неплохого хозяина. Природа - мать, она всегда была на
стороне женщин и обтесывала мужчину в угоду обделенной женщине.
- Хотела бы я, - с неожиданным гневом вдруг сказала Анна-Вероника, -
чтобы вы узнали, как живут в западне!
Сказав это, она поднялась, поставила свою чашку на стол возле мисс
Гэрвайс и обратилась к Кейпсу, будто говорила с ним одним.
- Я не могу примириться с этим, - сказала она.
Все повернулись к ней, удивленные.
Она почувствовала, что должна продолжать.
- Ни один мужчина не представляет себе, какой может быть эта западня. А
способ... способ, которым нас туда завлекают? Нас учат верить в то, что мы
свободны в этом мире, воображать, что мы королевы... И вот мы узнаем
правду. Мы узнаем, что ни один мужчина не относится к женщине честно, как
мужчина к мужчине, - ни один. Или вы ему нужны, или не нужны; и тогда он
помогает другой женщине вам назло... То, что вы говорите, вероятно,
справедливо и необходимо... Но подумайте о разочаровании! Помимо пола, у
нас такие же души, как у мужчин, такие же желания. Мы идем в жизнь,
некоторые из нас...
Анна-Вероника смолкла. Слова, которые она произнесла, как ей
показалось, ничего не означали, а ведь ей надо было выразить так много.
- Женщин осмеивают, - сказала она. - Всякий раз, когда они пытаются
утвердиться в жизни, мужчины препятствуют этому.
Она с ужасом почувствовала, что сейчас расплачется. Ей не надо было
вставать с места. И зачем только она встала? Все молчали, поэтому она была
вынуждена продолжать свою речь.
- Подумайте об этой насмешке! - воскликнула она. - Подумайте, как мы
бываем подавлены и потрясены! Конечно, видимость свободы у нас есть... Вы
когда-нибудь пробовали бегать и прыгать в юбке, мистер Кейпс? Так вот,
представьте себе, что это значит, когда душа, ум и тело так стеснены. А
для мужчин смеяться над нашим положением - забава.
- Я не смеялся, - резко ответил Кейпс.
Они стояли лицом к лицу, и его голос сразу пресек ее слова, она
замолчала. Она была измучена, нервы натянуты, она не могла вынести, что он
стоит в трех шагах от нее, ничего не подозревая, что имеет такую
неизмеримую власть над ней, что от него зависит ее счастье. Нелепость ее
положения мучила ее. Она устала от себя самой, от своей жизни, от всего,
за исключением Кейпса. И все скрытое и затаенное от него теперь рвалось
наружу.
При звуке его голоса Анна-Вероника сразу умолкла и потеряла нить своих
мыслей. Во время этой паузы она заметила, как внимательно смотрят на нее
остальные, и почувствовала, что глаза ее наполняются слезами. Бурное
смятение чувств охватило ее. Она увидела, что студент-шотландец, держа
чашку в волосатой руке, с изумлением ее разглядывает, а в сложных стеклах
его очков видны по-разному увеличенные зрачки.
Дверь сама как бы звала ее уйти - это была единственная возможность
избежать необъяснимого страстного желания расплакаться при всех.
Кейпс мгновенно понял ее намерение, вскочил и распахнул перед ней
дверь.
"Зачем мне возвращаться сюда?" - спросила Анна-Вероника, спускаясь по
лестнице.
Она отправилась на почту и послала деньги Рэмеджу. Когда она вышла на
улицу, она ощущала только одно: сразу идти домой она не в состоянии. Надо
подышать воздухом, отвлечься ходьбой и переменой обстановки. Дни
становятся длиннее, темнеть начнет только через час. Надо пройти парком к
зоологическому саду, а затем через Примроуз-хилл до Хэмпстед-хит. Приятно
будет там побродить в мягких сумерках и все обдумать...
Анна-Вероника услышала за собой быстрые шаги, оглянулась и увидела
догонявшую ее и запыхавшуюся мисс Клегг.
Анна-Вероника замедлила шаг, и они пошли рядом.
- Разве вы ходите через парк?
- Не всегда. Но сегодня пойду. Хочу прогуляться.
- Меня это не удивляет. Я считаю, что мистер Кейпс - человек весьма
нелегкий.
- Дело не в нем. У меня весь день болит голова.
- По-моему, мистер Кейпс был очень несправедлив. - Мисс Клегг говорила
тихим, ровным голосом. - Очень несправедлив! Я рада, что вы ответили, как
надо.
- Вопрос не в этом маленьком споре.
- Вы ему хорошо ответили. Сказать это было необходимо. После вашего
ухода он сбежал и укрылся в препараторской. Иначе его бы прикончила я.
Анна-Вероника ничего не ответила, и мисс Клегг продолжала:
- Он очень часто бывает весьма несправедлив. У него привычка осаживать
людей. Едва ли ему понравилось бы, если бы люди так вели себя с ним. Он
выхватывает у вас слова на лету и истолковывает их, а вы еще не успели
выразить до конца свою мысль.
Наступило молчание.
- Он, должно быть, страшно умный, - сказала мисс Клегг - Кейпс - член
Королевского общества, хотя ему едва ли больше тридцати.
- Он очень хорошо пишет, - заметила Анна-Вероника.
- Да, не больше тридцати. Женился, наверное, совсем молодым.
- Женился? - удивилась Анна-Вероника.
- Разве вы не знали, что он женат? - спросила мисс Клегг.
У нее, видимо, блеснула какая-то мысль, и она быстро взглянула на свою
спутницу.
В эту минуту Анна-Вероника не нашлась что ответить. Она резко
отвернулась. Автоматически и каким-то чужим голосом произнесла:
- Вон играют в футбол.
- Это далеко, мяч в нас не попадет, - ответила мисс Клегг.
- Я не знала, что мистер Кейпс женат, - наконец отозвалась
Анна-Вероника, возобновляя прерванный разговор. От ее прежней усталости не
осталось и следа.
- Женат, - подтвердила мисс Клегг. - Я думала, все это знают.
- Нет, - с неожиданной решительностью отозвалась Анна-Вероника. - Я
никогда не слышала об этом.
- Я думала, все знают, все слышали об этом.
- Но почему?
- Он женат и, по-моему, живет с женой врозь. Несколько лет назад
возникло какое-то дело или что-то произошло.
- Какое дело?
- Ну, развод или что-то в этом роде, не знаю! Я слышала, что он был бы
отстранен от преподавания, если бы не профессор Рассел, который отстоял
его.
- Вы хотите сказать, что он развелся?
- Нет, но он был замешан в каком-то деле о разводе. Я забыла
подробности, но знаю, это было что-то очень неприятное. И связано с
артистической средой.
Анна-Вероника молчала.
- Я была уверена, что все об этом слышали, - повторила мисс Клегг. -
Иначе я бы ничего не сказала.
- Вероятно, все мужчины, - независимым и критическим тоном заметила
Анна-Вероника, - попадают в такие вот истории. Во всяком случае, нас это
не касается. - Она тут же свернула на другую тропинку. - Я здесь пройду на
ту сторону парка, - сказала она.
- А я думала, вы хотите пройти прямо через парк.
- Нет. Мне надо еще поработать. Просто хотелось подышать воздухом. Да и
ворота сейчас запрут. Скоро темнеть начнет.
Вечером, около десяти часов, когда Анна-Вероника сидела у камина в
глубоком раздумье, ей принесли заказное письмо с печатями.
Она вскрыла конверт и извлекла письмо, в котором лежали деньги,
отосланные в этот день Рэмеджу. Письмо начиналось так:
"Моя любимая девочка, я не могу допустить, чтобы вы совершили подобную
глупость..."
Она скомкала деньги и письмо и швырнула их в огонь. В то же мгновение,
схватив кочергу, отчаянным усилием попыталась выхватить их из пламени. Но
ей удалось спасти лишь уголок письма. Двадцать фунтов стерлингов сгорели
дотла.
Несколько секунд она сидела, согнувшись над каминной решеткой, держа в
руке кочергу.
- Ей-богу! - воскликнула она наконец, поднимаясь. - На этом,
Анна-Вероника, все, наверное, и кончится!
10. СУФРАЖИСТКИ
"Есть только один выход из положения, - сказала себе Анна-Вероника,
сидя в темноте на своей узкой кровати и грызя ногти. - Я думала, что
бунтую только против отца и порядков в Морнингсайд-парке, но оказалось,
что я бунтую против всей нашей жизни, против всей нашей проклятой
жизни..."
Она вздрогнула. Нахмурившись, крепко обхватила руками колени. Все в ней
кипело от гнева при мысли о положении современной женщины.
"Должно быть, судьба каждого человека в какой-то мере - дело случая. Но
судьба женщины зависит только от случая. Для нее искусственно придуман
случай. Главное - найти своего мужчину. Все остальное - притворство и
жеманство. Он твой выигрышный билет. Если ему угодно, он не станет тебе
мешать...
А нельзя ли изменить такой порядок?
Актрисы, наверное, независимы..."
Она попыталась представить себе какой-нибудь иной мир, в котором не
было бы этих чудовищных ограничений, в котором женщины стояли бы на
собственных ногах и имели бы одинаковые с мужчинами гражданские права. Она
задумалась над тем, что предлагали социалисты, над их идеалами, затем над
туманными проповедями о Счастье Материнства, о полном освобождении женщин
от жестокой личной зависимости, связанной с существующим общественным
строем. В глубине души она неизменно ощущала присутствие умного стороннего
наблюдателя, которого старалась не замечать. Не будет она смотреть на
него, не будет о нем думать; а когда мысли ее путались, она, чтобы не
изменять своему решению, шептала в темноте:
- Так надо. Нельзя больше откладывать; так надо. Если мы хотим добиться
независимости или хотя бы уважения, женщины целого поколения должны стать
мученицами. - ...А почему бы нам не стать мученицами? Во всяком случае,
большинству из нас ничего другого не остается. Желание самой распоряжаться
своей жизнью считается каким-то бунтом.
Да, каким-то бунтом, - повторила она словно в ответ на возражение
невидимого собеседника.
Все равно, как если бы все женщины-покупательницы отказались покупать
товары.
Она стала думать о других вещах, о женщинах Другого склада.
"Бедняжка Минивер! Разве она может быть иной, чем она есть?.. Если она
путано выражает свои взгляды и не в силах их вытащить из трясины всякой
чепухи, это вовсе не значит, что она не права".
Слова "тащить правду через трясину чепухи" принадлежали Кейпсу.
Вспомнив об этом, Анна-Вероника как будто провалилась сквозь тонкую
поверхность, словно пробила корку лавы на кратере и упала в пылающие
глубины. На какое-то время она погрузилась в мысли о Кейпсе, не будучи в
силах избавиться от его образа, от сознания, что он занимает столь
значительное место в ее жизни.
Потом она размечталась о том смутном рае, в который верили Гупсы,
Миниверы, фабианцы, все те, кто боролся за реформы. У входа в этот мир
огненными буквами было начертано: "Обеспечение Матери". Что, если бы пусть
трудным, но доступным способом женщины обеспечили бы себя, сбросили
экономическую и социальную зависимость от мужчин?
- Если бы существовало равноправие, - сказала она тихо, - можно было бы
пойти к Кейпсу... Как отвратителен этот страх встретиться взглядом с
мужчиной! Можно было бы пойти к нему и сказать, что любишь его. Я хочу его
любить. Пусть бы он любил меня чуть-чуть. Кому от этого вред? Это не
накладывало бы на него никаких обязательств.
Анна-Вероника со стоном уткнулась носом в колени. Она совсем
растерялась. Ей хотелось целовать ему ноги. У него, должно быть, такие же
сильные ноги, как и руки.
Вдруг все в ней возмутилось.
"Не допущу я такого рабства! - воскликнула она. - Не допущу такого
рабства!"
Она подняла руку и погрозила кулаком.
"Слышишь? Какой бы ты ни был, где бы ты ни был! Я не сделаюсь рабой
моих мыслей о мужчине, рабой каких-либо обычаев. Будь оно проклято, это
рабство пола! Я человек. Я подавлю свое чувство, если даже это меня
убьет!"
Она гневно посмотрела на окружавший ее холодный мрак.
"Мэннинг... - произнесла она и представила себе мистера Мэннинга,
робкого, но настойчивого. - Ни за что!"
Мысли ее приняли новое направление.
- Неважно, если эти женщины смешны, - сказала она после долгого
раздумья. - Но чего-то они добиваются. Они добиваются того, что женщинам
необходимо, - они не хотят покорности. Избирательные права - только
начало, надо же с чего-нибудь начать. Если мы не начнем...
Анна-Вероника наконец приняла решение. Она вскочила с кровати,
разгладила простыню, поправила смятую подушку, снова легла и почти
мгновенно уснула.
Утро было хмурым и туманным, точно в середине ноября, а не в начале
марта. Анна-Вероника проснулась позднее обычного и только через несколько
минут вспомнила о принятом ночью решении. Она быстро встала и начала
одеваться.
В Имперский колледж она не пошла. До десяти утра она безуспешно писала
письма Рэмеджу и рвала их, не дописав. Потом ей это надоело, она надела
жакет и вышла на скользкую мрачную улицу, на которой горели фонари. Она
решительно повернула в южном направлении.
Оксфорд-стрит привела ее в Холборн, там она спросила, как пройти на
Ченсери-Лейн, и с трудом отыскала номер 107-а, одно из тех многоэтажных
зданий на восточной стороне улицы, в которых громоздятся друг над другом
самые разнообразные конторы. Она прочла написанные красками на стене
названия фирм, предприятий и фамилии людей и узнала, что Союз равноправия
женщин занимает ряд смежных комнат на первом этаже. Анна-Вероника
поднялась по лестнице и в нерешительности остановилась: перед ней было
четыре двери; на каждой висела табличка из матового стекла, на которой
аккуратными черными буквами было выведено: "Союз равноправия женщин". Она
открыла одну из дверей и вошла в неприбранный зал с беспорядочно
сдвинутыми стульями, словно ночью здесь происходило собрание. На стенах
висели доски с пачками наколотых на них газетных вырезок, три или четыре
афиши извещали о массовых митингах, на одном из которых она была вместе с
мисс Минивер, и всякие объявления, написанные красными химическими
чернилами; в углу были составлены знамена. Здесь никого не было, но в
приоткрытую дверь Анна-Вероника увидела в комнате поменьше двух
молоденьких девушек, сидевших за столом, заваленным бумагами, и что-то
быстро писавших.
Она пересекла зал и, отворив дверь пошире, обнаружила работавший полным
ходом отдел прессы женского движения.
- Я хотела бы справиться... - начала Анна-Вероника.
- Рядом! - оборвала ее молодая особа лет семнадцати-восемнадцати, в
очках, нетерпеливо указав на соседнюю дверь.
В комнате рядом Анна-Вероника застала средних лет женщину с усталым,
помятым лицом, в помятой шляпке - женщина сидела за конторкой и
распечатывала письма - и мрачную неряшливую девушку лет двадцати восьми,
деловито стучавшую на машинке. Усталая женщина вопросительно взглянула на
Анну-Веронику.
- Я хотела бы узнать подробнее о женском движении, - сказала
Анна-Вероника.
- Вы на нашей стороне? - спросила усталая женщина.
- Не знаю, пожалуй, да, - ответила Анна-Вероника. - Мне бы очень
хотелось что-нибудь сделать для женщин. Но я хочу знать, что вы делаете.
Усталая женщина отозвалась не сразу.
- Вы явились сюда не затем, чтобы чинить нам всякие препятствия?
- Нет, - ответила Анна-Вероника. - Просто я хочу знать.
Усталая женщина зажмурила глаза, потом посмотрела на Анну-Веронику.
- А что вы умеете делать? - спросила она.
- Делать?
- Готовы ли вы работать для нас? Распространять листовки? Писать
письма? Срывать собрания? Вербовать голоса перед выборами? Смело встречать
опасности?
- Если я буду убеждена...
- Если мы вас убедим?
- Тогда мне хотелось бы сесть в тюрьму... если это возможно.
- А что хорошего в том, чтобы сесть в тюрьму?
- Меня это устроит.
- Ничего хорошего тут нет.
- Ну, это частность, - сказала Анна-Вероника.
- Чем же вы недовольны?
Усталая женщина спокойно смотрела на нее.
- Какие же у вас возражения? Чем же вы недовольны? - спросила она.
- Дело не в недовольстве. Я хочу знать, что вы делаете и каким образом
ваша работа может действительно помочь женщинам.
- Мы боремся за гражданские права женщин, - сказала усталая женщина. -
С нами обращались и обращаются так, словно мы ниже мужчин; мы добиваемся
равноправия женщин.
- С этим я согласна, но...
Усталая женщина с недоумением подняла брови.
- А вам не кажется, что вопрос гораздо сложнее? - спросила
Анна-Вероника.
- Если хотите, можете сегодня днем поговорить с мисс Китти Брет.
Записать вас на прием?
Мисс Китти Брет была одной из самых видных руководительниц движения, и
Анна-Вероника ухватилась за возможность повидаться с ней. Большую часть
времени, оставшегося до встречи, она провела в ассирийском отделе
Британского музея, читая и размышляя над брошюрой о феминистском движении,
которую ее уговорила купить усталая женщина. В маленьком буфете она выпила
чашку какао и съела булочку, потом прошла через верхние галереи, где были
выставлены полинезийские идолы, костюмы для плясок и разные наивные и
нескромные аксессуары полинезийской жизни, и поднялась в зал с мумиями.
Здесь она присела и попыталась разобраться до конца в волновавших ее
вопросах; но мысли ее перескакивали с одного на другое, и сосредоточиться
было почему-то особенно трудно. Все, о чем бы она ни подумала, казалось
удивительно туманным.
"Почему женщины должны быть в зависимости от мужчин? - спросила она
себя, и этот вопрос потянул за собой целый ряд других. - Почему именно
так, а не иначе? Почему человеческие существа живородящие? Почему люди три
раза в день хотят есть? Почему при опасности теряют голову?"
Она долго простояла на одном месте, рассматривая сморщенное, сухое тело
и лицо мумии из той эпохи, когда общественная жизнь еще только
зарождалась. А ведь лицо у мумии очень спокойное, даже слегка
самодовольное, пришло на ум Анне-Веронике. Кажется, мумия преуспевала, ни
над чем не задумываясь, и принимала окружавший ее мир таким, каким он был,
- тот мир, в котором детей приучали повиноваться старшим, а насилие над
волей женщин никого не удивляло. Разве не поразительно, что эта вещь была
живой, мыслила и страдала? Может быть, однажды она страстно желала другое
живое существо. Может быть, кто-нибудь целовал этот лоб - лоб трупа,
нежными пальцами гладил эти провалившиеся щеки, трепетными руками обнимал
эту жилистую шею. Но все это было забыто. Это существо, казалось, думало:
"В конце концов меня с величайшими почестями забальзамировали, выбирая
самые стойкие, самые лучшие специи! Я принимала мир таким, каким он был.
_Такова жизнь_!"
Китти Брет сначала показалась Анне-Веронике неприветливой и
несимпатичной, но потом выяснилось, что она обладает редким даром
убеждать. На вид ей было года двадцать три, она поражала румянцем во всю
щеку и цветущим видом. Простая, однако довольно изящная блузка оставляла
открытой полную белую шею, а короткие рукава - энергично жестикулирующие
округлые руки. У нее были живые темные сине-серые глаза, тонкие брови,
пышные темно-каштановые волосы, скромно зачесанные назад, низкий широкий
лоб. Китти Брет способна была раздавить вас разумными доводами, как
неудержимо движущийся паровой каток. Она прошла хорошую выучку: ее мать,
приняв решение, отстаивала его до конца.
Говорила она гладко и с энтузиазмом. Замечаний Анны-Вероники она или
почти не принимала в расчет, или приобретенная навыком находчивость
помогала ей быстро расправляться с ними, и она продолжала с благородной
прямотой излагать сущность дела, за которое боролась, этот удивительный
мятеж женщин, взбудораживший в то время весь политический мир и вызывавший
бурные дискуссии. На все вопросы, которые ставила перед нею Анна-Вероника,
она откликалась с какой-то гипнотической силой.
- Чего мы хотим? Чего мы добиваемся? - спросила Анна-Вероника.
- Свободы! Гражданских прав! А путь к этому, путь ко всему лежит через
избирательное право.
Анна-Вероника пробормотала что-то насчет того, что надо вообще изменить
взгляды людей на жизнь.
- Разве можно заставить людей изменить свои взгляды, если не имеешь
власти? - возразила Китти Брет.
К такой контратаке Анна-Вероника не была подготовлена.
- Нельзя все сводить только к антагонизму полов.
- Когда женщины добьются справедливости, - ответила Китти Брет, - не
будет и антагонизма полов. Никакого. А до тех пор мы намерены упорно
продолжать борьбу.
- Мне кажется, для женщин главные трудности - экономического характера.
- И с этими трудностями будет борьба. Будет.
Анна-Вероника раскрыла рот, желая вставить что-то, но Китти Брет
помешала ей, воскликнув с заражающим оптимизмом:
- Все будет!
- Да, - проговорила Анна-Вероника, пытаясь понять, к чему они пришли,
пытаясь снова разобраться в том, что как будто прояснилось для нее в
ночной тишине.
- Ничто никогда не свершалось без элемента веры, - продолжала мисс
Брет. - После того как мы получим доступ к избирательным урнам и
гражданские права, мы сможем заняться всеми остальными вопросами.
Анне-Веронике казалось, что то, о чем говорит мисс Брет, несмотря на
все обаяние убежденности, в общем-то отличается от проповеди мисс Минивер
только какими-то новыми оттенками. И, так же как в той проповеди, в словах
мисс Брет есть какой-то скрытый смысл, какая-то неуловимая, недосказанная,
но тем не менее существенная правда, хотя рассуждает мисс Брет весьма
непоследовательно. Что-то держит женщин в подчинении, сковывает их и, если
это не закон, установленный мужчинами, то, во всяком случае, оно породило
этот закон. На самом деле существует в мире нечто такое, что мешает людям
жить полной жизнью...
- Избирательное право - символ всего, - сказала мисс Брет и вдруг
обратилась к самой Анне-Веронике:
- Прошу вас, не давайте увести себя в сторону второстепенными
соображениями. Не просите меня, чтобы я перечислила вам все то, чем
женщины могут заниматься и кем они могут стать. Новая жизнь, не похожая на
прежнюю, зависящую от чужой воли, вполне возможна. Если бы только мы не
были разобщены, если бы только мы работали дружно! Наше движение
единственное, которое объединило женщин разных классов ради общей цели.
Посмотрели бы вы, как эта цель воодушевляет женщин, даже тех женщин,
которые ни над чем не задумывались, были всецело поглощены суетностью и
тщеславием...
- Поручите мне какое-нибудь дело, - наконец прервала Анна-Вероника ее
речь. - Вы были так добры, что приняли меня, но я не смею отнимать у вас
время. Я не хочу сидеть и болтать, я хочу что-нибудь делать. Я хочу
восстать против всего, что сковывает женщину, иначе я буду задыхаться,
пока не начну действовать, и притом действовать скоро, не откладывая.
Не Анна-Вероника была виновата в том, что вечерний поход принял
характер какого-то нелепого фарса. Она относилась чрезвычайно серьезно ко
всему, что делала. Ей казалось, что это последняя отчаянная атака на мир,
который не давал ей жить так, как она хотела, который запирал ее,
контролировал, поучал, не одобрял ее поступков, что это борьба против тех
самых чехлов, той гнетущей тирании, которую она после памятного
столкновения с отцом в Морнингсайд-парке поклялась сбросить.
Она была внесена в список участниц похода - ей сказали, что это будет
рейд к Палате общин, но не сообщили никаких подробностей и велели, не
спрашивая дороги у полисменов, прийти одной на Декстер-стрит, 14,
Вестминстер. Под этим номером оказался не дом, а двор на уединенной улице;
на огромных воротах было написано: "Поджерс и Карло, перевозка и доставка
мебели". Она в недоумении остановилась на пустынной улице, но тут под
фонарем на углу показалась еще одна женщина, нерешительно оглядывавшаяся
по сторонам, и Анна-Вероника поняла, что не ошиблась. В воротах была
небольшая калитка, и она постучала в нее. Калитку тут же открыл мужчина с
белесыми ресницами; он, как видно, с трудом сдерживал волнение.
- Входите, быстро! - прошипел он тоном конспиратора, осторожно
притворил калитку и указал: - Сюда!
При скудном свете газового фонаря Анна-Вероника разглядела мощенный
булыжником двор и четыре больших фургона с запряженными в них лошадьми и с
зажженными фонарями. Из тени ближайшего фургона вынырнул худощавый юноша в
очках.
- Вы в каком - А, Б, В или Г? - спросил он.
- Мне сказали, что В, - ответила Анна-Вероника.
- Вот сюда! - Он махнул брошюрой, которую держал в руках.
Анна-Вероника очутилась в кучке суетившихся, взбудораженных женщин, они
шептались, хихикали и говорили приглушенными голосами.
Свет был слабый, и она смутно, словно сквозь туман, видела их лица. Ни
одна не заговорила с ней. Она стояла среди них, наблюдая, чувствуя себя
удивительно чуждой им. Косой красноватый луч фонаря как-то странно искажал
их черты, рисовал на их одежде причудливые пятна и полосы теней.
- Это Китти придумала поехать в фургонах, - сказала какая-то женщина.
- Китти замечательная! - воскликнула вторая.
- Замечательная!
- Я всегда мечтала участвовать в таком деле, которое грозит тюрьмой, -
послышался голос. - Всегда! С самого начала. И только сейчас мне
представился случай.
Невысокая блондинка, стоявшая рядом, рассмеялась истерическим смехом и
вдруг всхлипнула.
- Когда я еще не была суфражисткой, я с трудом поднималась по лестнице,
так у меня начинало колотиться сердце, - произнес кто-то скучным,
непререкаемым тоном.
Какой-то человек, заслоненный от Анны-Вероники другими, видимо,
намеревался дать команду.
- Должно быть, пора ехать, - обратилась к Анне-Веронике маленькая
симпатичная старушка в капоре, голос ее слегка дрожал. - Вы что-нибудь
видите при этом освещении, милочка? Я, пожалуй, полезу. Какой из них А?
Анна-Вероника посмотрела в черные пасти фургонов, и сердце у нее
сжалось. Двери были раскрыты, на каждом висел плакат с огромной черной
буквой. Она проводила старушку и направилась к фургону В. Молодая женщина
с белой повязкой на руке стояла у входа и считала влезавших в фургоны.
- Когда постучат по крыше, выходите, - сказала она тоном приказа. - Вас
подвезут не с главного входа, а с другой стороны. Это вход для публики.
Туда вы и двинетесь. Старайтесь прорваться в кулуары, а оттуда в зал
заседаний парламента и все время кричите: "Мы требуем избирательных прав
для женщин!"
Она говорила, как учительница, обращавшаяся к школьницам.
- Не сбивайтесь в кучу, когда выйдете из фургонов, - добавила она.
- Все в порядке? - спросил появившийся в дверях человек с белесыми
ресницами.
Он с минуту подождал, ободряюще улыбнулся в слабом свете фонаря,
захлопнул двери фургона, и женщин окутал мрак...
Фургон рывком тронулся с места и, грохоча, покатился по улице.
- Точно Троянский конь! - раздался восторженный возглас. - Совсем
Троянский конь!
И вот Анна-Вероника, как всегда предприимчивая, но терзаемая
сомнениями, вошла в историю, вписав свое имя в протокол британского
полицейского суда.
Когда-нибудь литература сочтет почетным долгом заняться кропотливыми
исследованиями этого женского движения и оно обретет своего Карлейля, а
эпизоды удивительных подвигов, благодаря которым мисс Брет и ее коллеги
втянули весь западный мир в дискуссию о положении женщин, лягут в основу
чудесных и увлекательных повествований. Мир ждет такого писателя, а
покамест единственным источником, из которого можно узнать об этом
диковинном движении, остаются сумбурные отчеты в газетах. Но писатель
придет и воздаст должное походу в фургонах для перевозки мебели; он
подробно опишет место действия перед парламентом, каким оно было в тот
вечер: кареты, кэбы, коляски и автомобили, промозглым, сырым вечером
въезжавшие в Нью-Палас-Ярд; усиленные, но ничего не подозревавшие отряды
полиции у входов в громады зданий, чьи стены в духе викторианской готики,
вздымаясь над огнями фонарей, уходили в ночную тьму; неприступный маяк -
Биг Бен, сверкавший в вышине; и редкое движение по Вестминстеру - кэбы,
повозки, освещенные омнибусы, спешившие на мост и с моста, Возле Аббатства
и Эбингдон-стрит разместились наружные пикеты и отряды полиции, все их
внимание было обращено на запад, на Кэкстон-холл в Вестминстере, - там
гудели женщины, как растревоженный улей; у ворот этого центра, где
собрались нарушительницы порядка, стояли полицейские машины. И, пройдя
сквозь все эти заграждения, во двор Олд-Палас-Ярда, святая святых
противника, громыхая, въехали, не вызвавшие никаких подозрений фургоны.
Они проехали мимо немногих зевак, пренебрегших плохой погодой, чтобы
поглядеть, что натворят суфражистки, и беспрепятственно остановились в
тридцати ярдах от вожделенных порталов.
Здесь они начали разгружаться.
Будь я художником, я употребил бы все свое мастерство на то, чтобы
изобразить этот оплот Британской империи, чтобы реалистически воссоздать
пропорции, перспективы, атмосферу; я нарисовал бы его серыми красками
громадным, величественным и респектабельным превыше всяких слов, потом
поместил бы у его подножия совсем маленькие, очень черные фургоны,
вторгшиеся в эту твердыню и извергающие беспорядочный поток черных
фигурок, крошечных фигурок отважных женщин, объявивших войну всему миру.
Анна-Вероника была на передовой линии фронта.
Мнимое спокойствие Вестминстера в один миг было нарушено, даже сам
спикер на кафедре побледнел, когда раздались пронзительные свистки
полисменов. Члены парламента посмелее поднялись со своих мест и,
усмехаясь, направились в кулуары. Другие, нахлобучив шляпы на глаза,
уселись поглубже, делая вид, будто все в полном порядке. В Олд-Палас-Ярде
все забегали. Одни мчались к месту происшествия, другие искали, где бы
спрятаться. Даже два министра улепетывали с лицемерной улыбкой на лицах.
Когда открылись двери фургонов и Анна-Вероника вышла на свежий воздух,
она уже ни в чем не сомневалась, подавленное настроение исчезло, ее
охватило буйное веселье. Она снова оказалась во власти того безрассудства,
которое овладевало ею в решающие минуты перелома и которое повергло бы в
ужас и показалось постыдным любой обыкновенной девушке. Перед нею высился
огромный готический портал. Через него надо было пройти.
Мимо промчалась старушка в капоре, бежавшая с невероятной быстротой,
тем не менее сохраняя благопристойный вид; она размахивала руками в черных
перчатках и издавала странные, угрожающие звуки, похожие на те, какими
выгоняют из сада забредших туда уток. С флангов заходили полисмены, чтобы
ее задержать. Старая леди, налетев на ближайшего из них, словно снаряд,
гулко стукнулась о его грудь, но Анна-Вероника уже пробежала мимо и стала
подниматься по лестнице.
Вдруг ее сзади грубо подхватили и подняли.
И тут, кроме волнения, Анна-Вероника почувствовала ужас и нестерпимую
гадливость. Она в жизни не испытывала ничего столь неприятного, как это
сознание своей беспомощности оттого, что ее держат на весу. Она невольно
взвизгнула - никогда еще Анна-Вероника не визжала - и, словно насмерть
перепуганный зверек, стала яростно вырываться и драться с державшими ее
людьми.
Это ночное путешествие, эта забавная проделка в один миг превратилась в
отвратительный кошмар насилия. Волосы Анны-Вероники рассыпались, шляпка
сползла набок и закрыла глаза, а ей не давали поднять руку, чтобы привести
себя в порядок. Ей казалось, что она потеряет сознание, если ее не опустят
наземь, и некоторое время ее не Опускали. Вдруг она с неописуемым
облегчением почувствовала, что стоит на мостовой и два полисмена, крепко
схватив ее за кисти рук, с профессиональной ловкостью куда-то ведут.
Анна-Вероника извивалась, стараясь вырвать руки, и исступленно кричала:
"Это подло! Подло!", - что встретило явное возмущение доброжелательного
полисмена справа.
Потом они отпустили ее руки и стали оттеснять к воротам.
- Идите домой, мисс, - сказал доброжелательный полисмен. - Здесь вам не
место.
Привычным жестом, широко расставив пальцы, он подталкивал ее в спину, и
она прошла ярдов десять по грязной, скользкой мостовой, почти не чувствуя
нажима. Перед нею простиралась площадь, усеянная точками бегущих ей
навстречу людей, затем она увидела перила и статую. Анна-Вероника была
готова примириться с таким исходом этого приключения, но слово "домой"
заставило ее повернуть назад.
- Не пойду я домой, не пойду! - заявила Анна-Вероника и, уклонившись от
рук доброжелательного полисмена, сделала попытку снова броситься в сторону
высокого портала.
- Остановитесь! - крикнул он.
Дорогу ей преградила отбивавшаяся от полисменов старушка в капоре.
Казалось, она наделена нечеловеческой силой. Старушка и три вцепившихся в
нее полисмена, покачиваясь от борьбы, приближались к стражам Анны-Вероники
и отвлекли их внимание.
- Пусть меня арестуют! Я не пойду домой! - не смолкая, кричала
старушка.
Полисмены отпустили ее, она подпрыгнула и сбросила с одного из них
каску.
- Придется ее забрать! - крикнул сидевший на лошади инспектор.
- Берите меня! - эхом откликнулась старушка.
Ее схватили и подняли, а она закричала не своим голосом.
Увидев эту сцену, Анна-Вероника пришла в исступление.
- Трусы! Отпустите ее! - крикнула она и, вырвавшись из удерживавшей ее
руки, принялась молотить кулаками огромное красное ухо и плечо полисмена в
синем мундире, который держал старушку.
Тогда арестовали и Анну-Веронику.
А потом, когда ее вели по улице в полицейский участок, ей пришлось
испытать унизительное сознание своей беспомощности. Действительность
превзошла самые смелые предположения Анны-Вероники. Ее вели сквозь
мятущуюся, кричащую толпу, люди ухмылялись, безжалостно разглядывая ее при
свете фонарей. "Ага, мисс попалась!" - крикнул кто-то; "Ну-ка лягни их", -
хотя она шла теперь с поистине христианской покорностью, негодуя только
против того, что полицейские держали ее за руки. Какие-то люди в толпе
дрались. То и дело слышались оскорбительные выкрики, но их смысла она чаще
всего не понимала. То один, то другой подхватывал пущенное кем-то
восклицание: "Кому нужна эта дуреха!" Какое-то время ее преследовал хилый
молодой человек в очках, кричавший: "Мужайтесь! Мужайтесь!" Кто-то швырнул
в нее комком земли, и грязь потекла по шее. Она почувствовала нестерпимое
омерзение. Ей казалось, что ее волокут по грязи, безнаказанно оскорбляют.
Она не имела даже возможности закрыть лицо. Усилием воли она попыталась
забыть об этой сцене, представить себе, что она где-то в другом месте.
Потом перед нею мелькнула старушка, еще недавно такая почтенная, - ее тоже
вели в участок; вся забрызганная грязью, она все еще отбивалась, но уже
слабо, седая прядь свисала на шею, лицо было бледное, все в царапинах,
однако торжествующее. Капор свалился с головы, его затоптали, он упал в
канаву. Длинный мальчишка вытащил его и делал усилия пробраться к
старушке, чтобы вернуть ей капор.
- Вы обязаны арестовать меня! - едва дыша, хрипела старушка, не
сознавая, что уже арестована. - Обязаны!
Полицейский участок, куда наконец привели Анну-Веронику, показался ей
убежищем после того не поддающегося описанию позора, который ей пришлось
пережить. Она промолчала, когда спросили ее имя и фамилию; но так как на
этом настаивали, она в конце концов назвалась Анной-Вероникой Смит и дала
адрес: 107-а, Ченсери-Лейн...
Всю ночь она не переставала возмущаться тем, что общество, где
хозяйничают мужчины, посмело так с ней обращаться. Арестованных женщин
согнали в коридор полицейского участка на Пэнтон-стрит, откуда дверь вела
в камеру, до того грязную, что в ней невозможно было находиться, и
большинство арестованных провело ночь стоя. Утром какой-то сообразительный
приверженец суфражистского движения прислал им горячий кофе и булочки.
Если бы не это, Анне-Веронике пришлось бы весь день голодать. Покоряясь
неизбежности, она предстала перед судьей.
Он, разумеется, прилагал все усилия, чтобы беспристрастно выразить
отношение общества к этим усталым подсудимым, которые вели себя
героически, но Анне-Веронике он показался суровым и несправедливым.
Казалось, он не по праву занимает должность судьи и его обижает всякое
недовольство тем, как он вершит правосудие. Он возмущался, когда говорили,
что он нарушает установленный порядок. Себя он считал человеком мудрым, а
свои интерпелляции - подсказанными благоразумием. "Глупые вы женщины, -
без конца повторял он во время слушания дела, суетливо перебирая бумажки в
своем портфеле. - Глупые вы создания! Тьфу! И не стыдно вам!"
Зал суда был полон, здесь собрались главным образом поклонники
обвиняемых и приверженцы суфражистского движения, особенно привлекал
внимание деятельный, вездесущий мужчина с белесыми ресницами.
Допрос Анны-Вероники был недолгим и прошел незамеченным. Ей нечего было
сказать в свое оправдание. На скамью подсудимых ее проводил услужливый
полицейский надзиратель, он же подсказывал ей, что нужно делать. Она
видела заседателей, секретарей, сидевших за черным, заваленным бумагами
столом, полисменов, неподвижно стоявших рядом с застывшим выражением
бесстрастия на лицах, ощущала присутствие зрителей, слышала приглушенный
шум их голосов за своей спиной. Человек, выполнявший обязанности судьи,
сидел в высоком кресле за загородкой и неприязненно смотрел на нее поверх
очков. А расположившийся за столом прессы рыжий неприятный молодой человек
с отвислыми губами без всякого стеснения рисовал ее.
Анна-Вероника заинтересовалась тем, как свидетели приносили присягу, но
особенно поразил ее ритуал целования библии. Потом отрывисто,
стереотипными фразами давали показания полисмены.
- Есть у вас вопросы к свидетелю? - обратился к ней услужливый
надзиратель.
Таившиеся в глубине ее сознания демоны-искусители подстрекали
Анну-Веронику задавать смешные вопросы, спросить, например, свидетеля, у
кого он позаимствовал стиль своей прозы. Но она сдержала себя и ответила:
"Нет".
- Ну-с, Анна-Вероника Смит, - сказал судья, когда кончилось
разбирательство, - вы, я вижу, девица порядочная, хорошенькая и здоровая,
можно только пожалеть, что вы, глупые молодые женщины, не находите лучшего
применения своей энергии. Двадцать два года! О чем только думают ваши
родители? Как они позволяют вам ввязываться в подобные драки!
В голове Анны-Вероники вертелись каверзные ответы, которые она не
решилась бы произнести вслух.
- Вас уговаривают, и вы участвуете в противозаконных действиях, причем
многие из вас, я убежден, и понятия не имеют об их цели. Вы, наверное, не
смогли бы даже ответить мне на вопрос, откуда происходит слово
"суфражизм"! Да, откуда оно происходит? Но вам подают дурной пример, и вы
слепо следуете ему.
Репортеры за столиком прессы подняли брови и, откинувшись назад, с
усмешкой уставились на Анну-Веронику, желая посмотреть, как она отнесется
к тому, что ее распекают. Один из них, лысый, похожий на гнома, отчаянно
зевнул. Им все это порядком наскучило, ведь разбиралось четырнадцатое дело
о суфражистках. Настоящий судья повел бы его совсем по-другому.
И вот Анна-Вероника уже не на скамье подсудимых и должна сделать выбор:
поручительство в сумме сорока фунтов (что бы это ни значило) или месяц
тюремного заключения. "Вторая категория", - сказал кто-то, но она не
видела разницы между второй и первой. Она выбрала тюрьму.
Наконец после утомительного пути в громыхавшем душном фургоне без окон
ее привезли в тюрьму Кэнонгет - тюрьма Холоуэй уже получила свою порцию
заключенных. Анне-Веронике решительно не везло.
Тюрьма Кэнонгет была отвратительная. Холодная, насквозь пропитанная
неуловимым тошнотворным запахом. К тому же, пока ей отвели камеру,
пришлось два часа провести в обществе двух наглых угрюмых неряшливых
воровок. Анна-Вероника не ожидала, что камера окажется так же, как и в
полицейском участке, мрачной и грязной... В ее представлении стены тюрем
были выложены белыми изразцами и сияли побелкой и безупречной чистотой.
Теперь она увидела, что гигиенические условия в них не лучше, чем в
ночлежках для бродяг. Ее выкупали в мутной воде, которой кто-то
пользовался до нее. Ей не разрешили мыться самой, ее мыла какая-то
привилегированная заключенная. Отказываться от этой процедуры в тюрьме
Кэнонгет не полагалось. Вымыли ей и голову. Потом на нее напялили грязное
платье из грубой саржи и колпак, а ее собственную одежду унесли. Платье
досталось ей от прежней владелицы явно не стиранным, даже белье не было
чистым. Анна-Вероника вспомнила о микробах, которых видела в микроскоп, и
с ужасом представила себе, какие они могут вызвать болезни. Она присела на
край кровати - надзирательница была в тот день так занята потоком вновь
прибывших, что могла и не сменить постельные принадлежности. Кожа у
Анны-Вероники горела и зудела от соприкосновения с одеждой. Она стала
осматривать помещение, и оно сначала показалось ей просто суровым. Но по
мере того, как шло время, она видела, что попала в немыслимые условия.
Несколько бесконечных холодных часов она просидела, углубившись в думы о
происшедшем, о том, чем она занималась после того, как водоворот
суфражистского движения отвлек ее от ее собственных дел...
Эти ее собственные дела и личные вопросы, словно преодолевая ее
оцепенение, постепенно заняли в ее сознании прежнее место. А она-то
воображала, будто окончательно похоронила их.
11. РАЗМЫШЛЕНИЯ В ТЮРЬМЕ
Первую ночь в тюрьме Анне-Веронике так и не удалось уснуть. Никогда еще
ей не приходилось спать на такой жесткой постели, одеяло было колючее и не
грело, в камере сразу стало холодно и не хватало воздуха, а забранный
решеткой "глазок" в двери и сознание, что за нею неустанно наблюдают,
угнетали ее. Она, не отрываясь, смотрела на эту решетку. Анна-Вероника
устала морально и физически, но ни тело, ни дух ее не находили покоя. Она
заметила, что на ее лицо через определенные промежутки времени падает свет
и ее кто-то разглядывает в окошечко, и это все больше и больше мучило
ее...
Ее мыслями снова завладел Кейпс. Он являлся ей не то в лихорадочном
забытьи, не то в полубреду, и она разговаривала с ним вслух. Всю ночь
перед ней маячил какой-то совершенно немыслимый, не похожий на себя Кейпс,
и она спорила с ним о положении мужчин и женщин. Он представлялся ей в
форме полисмена, совершенно безмятежным. В какой-то безумный миг она
вообразила, что ей необходимо изложить обстоятельства своего дела в
стихах.
- Женщины - это музыка, а мужчины - инструменты, - сказала она про
себя. - Мы - поэзия, вы - проза.
У них рассудок, стих у нас.
Берет мужчина верх тотчас.
Двустишие родилось в ее голове само собой, и за ним тут же потянулась
бесконечная цепь таких же стихов. Она сочиняла их и посвящала Кейпсу. Они
теснились в ее отчаянно болевшей голове, и она не могла от них избавиться.
Мужчина - тот везде пройдет,
Уж он-то юбки не порвет.
Мужчина всюду верх берет.
Без женских козней, без тенет
Везде мужчина верх берет,
Пускай зубов недостает -
Везде мужчина верх берет,
Не соблюдая наших мод,
Цилиндры носит круглый год.
Везде мужчина верх берет.
Без всяких талий он живет,
Везде мужчина верх берет,
И лысый он не пропадет -
Везде мужчина верх берет.
Спиртного не возьму я в рот -
И здесь мужчина верх берет.
Никто к нему не пристает -
Везде мужчина верх берет.
Детей рожаем в свой черед...
- К черту! - наконец воскликнула Анна-Вероника, когда, помимо ее воли,
появилось чуть ли не сто первое двустишие.
Потом ее мучило беспокойство, не подцепила ли она во время
принудительного мытья какую-нибудь кожную болезнь.
Вдруг она стала корить себя за то, что у нее вошло в привычку
употребление бранных слов.
Бранится, курит он и пьет -
Везде мужчина верх берет.
Распутник, сквернослов, урод -
Везде мужчина верх берет.
Она перевернулась на живот и заткнула уши, пытаясь избавиться от
навязчивого ритма этих стишков. Она долго лежала неподвижно, и мозг ее
успокоился. Она заметила, что разговаривает. Она заметила, что
разговаривает с Кейпсом вполголоса, идет на разумные уступки.
- В конце концов можно сказать многое и в защиту женственности и
хороших манер, - согласилась она. - Женщинам следует быть и мягкими и
уступчивыми, и только тогда оказывать сопротивление, когда посягают на их
добродетель или хотят принудить к неблаговидному поступку. Я знаю это,
любимый, здесь-то уж я могу позволить себе так называть тебя. Я признаю,
что женщины викторианской эпохи хватили через край. Их добродетель - это
та непорочность, которая не светит и не греет. Но все же невинность
существует. Об этом я читала, задумывалась, догадывалась, я
присматривалась к жизни, а теперь моя невинность... замарана.
- Замарана!..
- Видишь ли, милый, человек горячо, неудержимо к чему-то стремится... К
чему же? Хочется быть чистой. Ты желал бы, чтобы я была чистой, ты желал
бы этого, если бы думал обо мне, если бы...
- Думаешь ли ты обо мне?..
- Я дурная женщина. Не то, чтобы я была дурной... Я хочу сказать, я
нехорошая женщина. В моей бедной голове такая путаница, что я едва
понимаю, о чем говорю. Я хотела сказать, что я вовсе не образец хорошей
женщины. В моем характере есть что-то мужское. С женщинами всякое
случается - с добродетельными женщинами, - и от них требуется только одно:
чтобы они отнеслись к этому правильно. Чтобы сохранили чистоту. А я всегда
нарочно встреваю во всякие истории. И всегда пачкаюсь...
- Это такая грязь, которая смывается, мой дорогой, но это все-таки
грязь.
- Невинная, безропотная женщина, которая хранит добродетель, нянчит
детей и служит мужчине, которую обожают и обманывают, она королева мужчин,
мученица, белоснежная мать... На это женщина способна, только если она
религиозна, а я не религиозна, в таком смысле - нет, мне на все это
наплевать.
- Я не кроткая. И, конечно, я не леди.
- Но я и не груба. Однако нет у меня целомудрия помыслов, истинного
целомудрия. Добродетельную женщину от греховных мыслей охраняют ангелы с
огненными мечами...
- А существуют ли подлинно добродетельные женщины?
- Меня огорчает, что я ругаюсь. Да, ругаюсь. Вначале я делала это в
шутку. Потом это стало вроде дурной привычки. В конце концов ругательства,
как табачный пепел, ложатся на все, что бы я ни говорила и ни делала.
- "Ага, мисс, попалась. Ну-ка лягни их!" - крикнули мне.
- Я обругала полисмена, и он возмутился! Он возмутился!
За нас краснеют полисмены.
Мужчина - властелин вселенной.
- Черт! Но в голове у меня проясняется. Должно быть, скоро рассвет.
Сменяется сумрак сиянием дня.
Довольно, довольно! Измучилась я.
- А теперь спать! Спать! Спать! Спать!
- А теперь, - сказала себе Анна-Вероника, садясь на неудобную табуретку
в своей камере после получасовой гимнастики, - нечего сидеть, как дура.
Целый месяц мне только и дела будет, что размышлять. Так почему бы не
начать сейчас? Мне многое нужно продумать до конца.
- Как же правильнее поставить вопрос? Что я собой представляю? Что мне
с собою делать?
- Хотела бы я знать, многие ли действительно продумывают все до конца?
- Может быть, мы просто цепляемся за готовые фразы и подчиняемся
настроениям?
- В старину было по-другому: люди умели различать добро и зло, у них
была ясная, благоговейная вера, которая как будто все объясняла и для
всего указывала закон. У нас теперь ее нет. У меня, во всяком случае, нет.
И нечего прикидываться, будто она у тебя есть, когда на самом деле ее
нет... Должно быть, я верю в бога... По-настоящему я никогда не думала о
нем, да и никто не думает... Мои взгляды, наверное, сводятся вот к чему:
"Я верю, скорее всего безотчетно, во всемогущего бога-отца, как в основу
эволюционного процесса, а также в некий сентиментальный и туманный образ,
в Иисуса Христа, его сына, за которым уже не стоит ничего конкретного..."
- Нехорошо, Анна-Вероника, притворяться, будто ты веруешь, если нет у
тебя веры...
- Молюсь ли я, чтобы бог даровал мне веру? Но ведь этот монолог и есть
та форма молитвы, на которую способны люди моего склада. Разве я не молюсь
об этом теперь, не молюсь откровенно?
- Наш разум заражен болезнью неверия, и у всех у нас путаница в мыслях
- у каждого...
- Смятение мыслей - вот что у меня сейчас в голове!..
- Эта нелепая тоска по Кейпсу - "помешательство на Кейпсе", как сказали
бы в Америке. Почему меня так неудержимо тянет к нему? Почему меня так
влечет к нему, и я постоянно думаю о нем и не в силах отогнать его образ?
- Но ведь это еще не все!
- Прежде всего ты любишь себя, Анна-Вероника! Запомни это. Душа,
которую тебе надо спасать, - это душа Анны-Вероники.
Она опустилась на колени на полу своей камеры, сжала руки и долго не
произносила ни слова.
- О боже! - наконец сказала она. - Почему я не умею молиться?
Когда Анну-Веронику предупредили, что к ней зайдет капеллан, у нее
мелькнула мысль обратиться к нему со своими трудными вопросами весьма
деликатного характера. Но она не знала порядков Кэнонгета. При появлении
капеллана она встала, как было ей приказано, и очень удивилась, когда он
по обычаям тюрьмы сел на ее место. Шляпы он не снял, и это должно было
означать, что дни чудес миновали навсегда и посланец Христа не обязан быть
вежливым с грешниками. Она заметила, что у него жесткие черты лица, брови
насуплены и он с трудом сохраняет самообладание. Он был раздражен, и уши у
него горели явно в результате какого-то недавнего спора. Усевшись, он
сразу же так охарактеризовал Анну-Веронику:
- Вероятно, еще одна девица, которая лучше творца знает, где ее место в
мире. Желаете спросить меня что-нибудь?
Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство
собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на
неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры
своего прихода.
- Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? -
спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.
- О! - воскликнул он, глубоко задетый.
Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом
поднялся и вышел из камеры.
Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои
вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.
Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она
вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную
в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на
Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая,
неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым
выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой,
веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном
беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и
совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила
по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна-Вероника решила про себя, что ее
следовало бы называть "горластая озорница". Девушка эта вечно нарушала
правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы.
Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и
погрешностей суфражистского движения.
Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый
крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед
обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических
садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные
заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием,
стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились
истошными выкриками и истерическим смехом.
Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили
неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника
негодовала.
- Идиотки! - сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и
добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры:
- Невероятные идиотки!
Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но
оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие
выводы:
- Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на
такое... Но в остальном наше дело правильное... Да, правильное.
По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для
Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.
Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к
мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.
- Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, - оказала она,
- состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я
никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства
принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или
свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от
него я приняла бы все...
- Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше
ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть,
это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай
установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок
вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и
экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если
это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может
изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.
- А если она не нужна ему?
- Мужчины так капризны и требовательны!
Она потерла лоб костяшками пальцев.
- О, до чего сложна жизнь! - с тяжким вздохом воскликнула
Анна-Вероника. - Распутаешь один узел - затягивается другой!.. Пока
что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет... Меня уже не будет
в живых... Не будет!..
Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как
Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:
- И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!
Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и
сервировано крайне неаппетитно.
- Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? - сказала она.
- Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей
и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам
тюрьмы, кишащие паразитами!
- Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и
обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир
справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить
вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и
прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую
цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с
трудом. Что толку возмущаться полисменами?..
- Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это
мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как
свинья, а полицейские участки - загаженные берлоги. Нам необходимы
покровители и помощь. Нужна чистая вода.
- Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?
- Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и
непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.
- А у нее нет горла!
Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что
сделала важное и поучительное открытие.
Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.
- Какой я была все это время? - спросила она себя и ответила: -
Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в
которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к
какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.
Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь
ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала,
какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом,
возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было
мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную
жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав
даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.
- Я оскорбила отца, - сказала она, - оскорбила тетку; огорчила и
обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною
случилось, я заслужила...
- Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего
удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть...
- Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из
безответственных эгоистов и надломленных людей...
- Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни,
Анна-Вероника...
- Компромисс... и доброта.
- Компромисс и доброта.
- Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?
- Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше
других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже
не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.
- Надо вести себя прилично и разумно. Надо уметь ладить с людьми,
которыми бог тебя окружил. Остальные же это делают!
Она долго думала над этим. Почему бы ей не стать другом Кейпса? Она
нравится ему, во всяком случае, он всегда казался довольным, когда они
бывали вместе. Почему бы ей не стать другом Кейпса - сдержанным и
сохраняющим собственное достоинство? В конце концов такова жизнь.
Анна-Вероника ни от чего не отрекалась, и ни у кого нет таких данных,
чтобы забрать все, предлагаемое жизнью. Каждому приходится вступать с нею
в сделки...
Хорошо бы стать другом Кейпса.
Она могла бы продолжать свои занятия биологией, даже работать над теми
же проблемами, которыми занимается он...
Может быть, ее внучка вышла бы замуж за его внука...
Ей стало ясно, что в течение всего этого нелепого похода за
независимость она ничего хорошего ни для кого не сделала, а ей помогали
многие люди. Она вспомнила о тетке и кошельке, оставленном на столе, о
многих других случаях, когда проявленная к ней доброта доставляла другим
всякие хлопоты, которых она не умела ценить. Она вспомнила о поддержке,
оказанной ей Уиджетами, о поклонении Тедди; с неожиданной теплотой и
жалостью вспомнила об отце, о мистере Мэннинге и его неизменной
преданности, о привязанности к ней мисс Минивер.
- А мной владела только гордость, гордость и гордость!
- Я блудная дочь. Я вернусь к отцу и скажу ему...
- Должно быть, тот, кто горд и самоутверждается, грешит! Я грешила
против бога... Грешила против бога, я грешна перед богом и перед тобой...
- Бедный, старенький папочка... Интересно, много ли он истратит на
откормленного теленка? [имеется в виду библейская притча о блудном сыне]
- Жизнь, одетая в чехлы... Установленный порядок! В конце концов
постигаешь и это. Я начинаю понимать Джейн Остин, ценить красивые
покрывала, утонченность, хорошие манеры и все прочее. Надо сдерживать
себя. Владеть собой...
- И прежде всего, - добавила она после долгой паузы, - я должна любой
ценой вернуть мистеру Рэмеджу те сорок фунтов.
12. АННА-ВЕРОНИКА ПРИВОДИТ СВОИ ДЕЛА В ПОРЯДОК
Анна-Вероника с необычайным усердием принялась осуществлять свои благие
намерения. Тщательно и не спеша обдумала она письмо к отцу, прежде чем
села его писать, и еще раз серьезно поразмыслила, прежде чем отправить.
"Дорогой отец, - начала она, - здесь, в тюрьме, я упорно думала обо
всем том, что произошло. Пережитое многому меня научило, помогло лучше
понять реальную жизнь. Я убедилась, что она требует гораздо больших
уступок, чем я, по своему неведению, полагала. Я решила прочитать книгу
лорда Морли на эту тему, но в тюремной библиотеке ее не оказалось, должно
быть, капеллан считает Морли неподходящим для нас писателем".
Тут она заметила, что отклоняется от темы.
"Я непременно прочитаю эту книгу, когда выйду отсюда. Но я вполне
сознаю, что в наших условиях дочь вынуждена зависеть от отца и поэтому
обязана считаться с его взглядами".
- Суховато, - сказала себе Анна-Вероника и резко изменила тон. В
последних фразах даже чувствовалась теплота.
"Поверь, папочка, мне жаль, что я огорчила тебя. Позволь мне вернуться
домой, я попытаюсь быть хорошей дочерью, лучшей, чем была до сих пор.
Анна-Вероника".
Тетка пришла встретить Анну-Веронику к Кэнонгету и, несколько
смущенная, хорошенько не зная, что является официальной церемонией, а что
- всего лишь вызовом правосудию страны, оказалась вовлеченной в
триумфальное шествие к Ресторану вегетарианцев; у входа в ресторан
небольшая разношерстная толпа приветствовала ее одобрительными возгласами.
- Все-таки она славная старушка, - как видно, решили эти люди. - Право
голоса не повредит ей.
Тетка опомнилась уже за столиком, когда перед нею поставили какое-то
вегетарианское блюдо. Инстинкт подсказал ей прийти в темной вуалетке,
которую она подняла, чтобы поцеловать Анну-Веронику, да так потом и не
опустила. Ей подали яйца, и тут она красноречиво, но с достоинством,
которое надлежит всегда сохранять оскорбленной даме из хорошей семьи,
излила свои чувства. Злополучное шествие помешало ей и Анне-Веронике тихо
и спокойно встретиться, как они намеревались, и прямо поехать домой.
Никакого объяснения между ними не состоялось, и, уладив дела с хозяйкой
Анны-Вероники, они отправились в Морнингсайд-парк, куда и прибыли в
середине дня, усталые, с головной болью. В ушах у них все еще гремел голос
неукротимой Китти Брет.
- Ужасные женщины, милочка, - сказала мисс Стэнли. - А ведь некоторые
из них прехорошенькие и прилично одеты. Напрасно они в это вмешиваются.
Отец не должен знать, что мы там были. И зачем только ты посадила меня в
эту колымагу?
- Мне казалось, что мы обязаны поехать, - ответила Анна-Вероника,
которая тоже действовала под нажимом устроителей собрания. - Это было
очень утомительно.
- Поскорее попьем чаю в гостиной, да я переоденусь. Вряд ли я еще
когда-нибудь надену эту шляпку. Нам подадут гренки с маслом. У тебя совсем
ввалились щеки, бедняжечка...
В тот вечер, когда Анна-Вероника оказалась в кабинете отца, ей вдруг
почудилось, что события последних шести месяцев ей лишь приснились.
Огромные, серые площади Лондона, скользкие от грязи улицы, ярко освещенные
витрины магазинов - все это отошло в далекое прошлое; работа в
биологической лаборатории, то, что она там пережила; митинги и дискуссии,
поездки в экипаже с Рэмеджем - все это представлялось ей чем-то
прочитанным в книге, которую она теперь захлопнула. Кабинет ничуть не
изменился: та же лампа с отбитым уголком абажура, тот же газовый камин, та
же стопка белых и голубых бумаг возле подлокотника кресла, перевязанных
как будто той же розовой тесемкой, нисколько не изменившийся отец. Он
сидел все в той же позе, а она стояла перед ним так, как тогда, когда он
заявил ей, чтобы она не смела идти на костюмированный бал. Оба отбросили
несколько нарочитую вежливость, с какой держались в гостиной, и
беспристрастный наблюдатель заметил бы на их лицах выражение присущего им
обоим упрямства, резко выраженного у отца и смягченного у дочери, тем не
менее такого, при котором всякий компромисс превращается в сделку, а
всякое проявление милосердия - в уступку.
- Итак, ты упорно думала? - начал отец, цитируя ее письмо и глядя на
нее поверх сползающих очков. - Жаль, дитя мое, что ты не подумала обо всем
раньше, тогда бы не было этих неприятностей.
Анна-Вероника почувствовала, что надо во что бы то ни стало сохранять
самообладание.
- Опыт жизни учит, - заметила она, несколько подражая тону отца.
- Если хочешь учиться, - сказал мистер Стэнли.
Воцарилось молчание.
- Ты ведь не против, папочка, чтобы я посещала Имперский колледж? -
спросила Анна-Вероника.
- Если это отвлечет тебя от других дел, - ответил отец, иронически
улыбаясь.
- Я уплатила до конца сессии.
Словно это само собой разумелось, он дважды кивнул, не отводя взгляда
от камина.
- Можешь посещать, но тебе придется считаться с порядками у нас дома. Я
убежден, что Рассел во многом ошибается, его исследования ведутся не так,
как следовало бы. Но ты должна сама это понять. Ты совершеннолетняя, да,
совершеннолетняя.
- Его труды необходимо знать, чтобы сдать экзамен на степень бакалавра.
- Тут ты, вероятно, права. Как это ни прискорбно.
Пока что они мирно договорились, но этой сцене примирения как будто не
хватало тепла. Между тем Анна-Вероника еще ничего не сказала о том, что
было для нее самым главным. Некоторое время оба молчали.
- Сейчас у нас царят незрелые взгляды и незрелые научные труды, -
заговорил опять мистер Стэнли. - Однако эти менделисты еще причинят
мистеру Расселу немало огорчений. Некоторые их образцы великолепно
отобраны, великолепно препарированы.
- Папа, мои занятия и жизнь вне дома... стоили денег, - сказала
Анна-Вероника.
- Я так и думал, что ты это наконец поймешь.
- Я была вынуждена немного занять.
- Ни за что!
От его тона у нее упало сердце.
- Но ведь квартира и прочее! И потом плата за учение в колледже.
- А где же ты достала деньги? Кто тебя кредитовал?
- Видишь ли, хозяйка сохранила за мной комнату, пока я была в тюрьме, и
за право учения в колледже пришлось заплатить порядочно.
Анна-Вероника все это выпалила чуть ли не скороговоркой, ибо вопрос
отца показался ей настолько щекотливым, что она не знала даже, как на него
ответить.
- Вы же с Молли все уладили насчет квартирной платы? Она сказала, что у
тебя были кое-какие деньги.
- Я заняла, - сказала Анна-Вероника беспечно, но с отчаянием в душе.
- Кто же мог тебе ссудить?
- Я заложила жемчужное ожерелье. Получила три фунта и еще три фунта за
часы.
- Шесть фунтов. Гм. Квитанция у тебя? Но ведь ты... ты сказала, что
заняла?
- Да, я еще заняла.
- У кого?
На секунду их взгляды встретились, и у нее сжалось сердце. Сказать
правду немыслимо, неприлично. Если она назовет Рэмеджа, отец будет
возмущен... Он может натворить что угодно...
- Мне одолжили Уиджеты, - солгала она.
- Так, так! - воскликнул отец. - Ты, кажется, всем раззвонила о наших
отношениях, Ви.
- Они... Им, конечно, было известно... из-за маскарада.
- Сколько же ты им должна?
Она понимала, что сорок фунтов - неправдоподобная сумма для их соседей.
Знала и то, что медлить с ответом нельзя.
- Восемь фунтов, - вырвалось у нее, и она добавила, не отдавая себе
отчета в своих словах: - Пятнадцати фунтов мне хватило на все. - И тут же
вполголоса обругала себя, мысленно произнеся еще какое-то крепкое словцо.
Мистер Стэнли решил воспользоваться случаем и вовсе не спешил принять
решение.
- Хорошо, я заплачу, - сказал он наконец с расстановкой. - Я заплачу.
Заплачу. Но надеюсь, Ви, надеюсь, что на этом кончатся твои рискованные
эксперименты. Надеюсь, ты получила хороший урок и многое поняла,
увидела... каково положение вещей. Никто не может в этом мире делать все,
что ему заблагорассудится. Для всего есть определенные границы.
- Знаю, - сказала Анна-Вероника (Пятнадцать фунтов!). - Я уже поняла. Я
буду... буду делать все, что в моих силах. (Пятнадцать фунтов! Пятнадцать
из сорока - двадцать пять.)
Он молчал. Ей больше ничего не приходило в голову.
- Что ж! - наконец заявила она. - Жизнь начинается сначала!
- Жизнь начинается сначала! - повторил он и поднялся.
Отец и дочь с опаской посмотрели друг на друга. Каждый был весьма не
уверен в другом. Он сделал шаг в ее сторону, потом вспомнил их последний
разговор в этом кабинете. Она поняла его намерение, сомнения и после
недолгих колебаний подошла к нему, взяла за лацканы и поцеловала в щеку.
- Ну, вот так будет лучше, Ви, - сказал отец и довольно неловко ответил
на ее поцелуй. - Будем же разумными.
Она отстранилась от него и вышла из комнаты, серьезно озабоченная.
(Пятнадцать фунтов! А ей нужно сорок!)
Анна-Вероника снова провела бессонную и горестную ночь - быть может,
это явилось результатом долгого, волнующего и очень утомительного дня.
Принятое ею в Кэнонгете благородное решение примириться с жизнью и
ограничить себя впервые представилось в мрачном, почти зловещем свете.
Теперь она поняла, что, строя свои планы, совершенно не учла присущей отцу
душевной сухости, и, помимо всего прочего, она не предполагала, что так
трудно будет раздобыть необходимые ей для Рэмеджа сорок фунтов. Все это
застигло ее врасплох, и расшатанные нервы сдали. Она получит пятнадцать
фунтов и сверх того - ни пенни. Рассчитывать на большее - все равно что
надеяться отыскать в саду золотую жилу. Она упустила случай. Ей вдруг
стало ясно, что вернуть Рэмеджу пятнадцать фунтов - и вообще любую сумму
меньше двадцати - совершенно немыслимо. Она поняла это с болью в сердце, с
ужасом.
Однажды она послала ему двадцать фунтов, но так и не написала, почему
не отослала их обратно сразу же после того, как он эти деньги ей вернул. А
следовало тут же сообщить о том, что произошло. Если же она сейчас пошлет
пятнадцать, он непременно подумает, что пять фунтов она за это время
истратила. Нет, послать пятнадцать фунтов никак нельзя... Остается только
придержать до тех пор, пока она не достанет еще пять. Может быть, в день
ее рождения в августе у нее появятся еще пять фунтов.
Она перевернулась на другой бок; ее преследовали видения - не то
воспоминания, не то сны, - в которых действовал Рэмедж. Отвратительный,
чудовищный, он настойчиво требовал уплаты долга, угрожал ей, нападал на
нее.
- Будь оно проклято, это влечение полов! - сказала себе Анна-Вероника.
- Почему мы не можем размножаться бесполыми спорами, подобно папоротнику?
Мы ограничиваем друг друга, изводим, отравляем всякие Дружеские отношения,
убиваем их!.. Я должна вернуть эти сорок фунтов. Должна.
Даже мысли о Кейпсе не приносили ей успокоения. Завтра она увидится с
Кейпсом, но сейчас горе внушало ей, что он отвернется от нее, не обратит
на нее никакого внимания. А если он не обратит на нее внимания, то что
толку от встречи с ним?
- Будь он женщиной, - сказала она, - тогда бы он мог стать моим другом.
Я хочу, чтобы он стал моим другом... Хочу разговаривать с ним и
прогуливаться вместе с ним. Просто прогуливаться.
Она смолкла, уткнувшись носом в подушку, и подумала: "Что толку
притворяться?"
- Я люблю его! - произнесла она вслух, обращаясь к смутно очерченным
предметам в ее комнате, и повторила: - Я люблю его.
Она стала придумывать случаи, когда бы жизни биолога грозила опасность
и она спасала его с собачьей преданностью, а он - что усиливало драматизм
ситуации - не замечал этого и никак не реагировал на ее поступки.
Под конец эти упражнения подействовали на нее, как болеутоляющее
средство, ее ресницы увлажнились легкими слезами - такие слезы могут быть
вызваны переживаниями только в три часа ночи, - и она уснула.
По соображениям, в которых она не решилась бы признаться даже самой
себе, Анна-Вероника поехала в колледж не с утра, а во второй половине дня.
В лаборатории, как она и рассчитывала, никого не было. Она подошла к
столу, стоявшему у последнего окна, за которым она обычно работала, и
увидела, что стол прибран и на нем стоят склянки с реактивами. Как видно,
здесь поддерживали чистоту и порядок и ждали ее прихода. Она положила на
стол альбом и прибор, которые принесла с собой, выдвинула из-под стола
табуретку и села. В эту минуту за ее спиной открылась дверь из
препараторской. Она услышала скрип открываемой двери, но небрежно
оглянуться была не в силах и притворилась, будто не слышит. Она узнала
шаги Кейпса, приближавшегося к ней, и заставила себя обернуться.
- Я ждал вас утром, - сказал он. - Я видел... Ведь вчера были разбиты
ваши оковы.
- Хорошо, что я пришла хоть сегодня.
- Я уже начал бояться: а вдруг вы совсем не придете?
- Бояться?
- Да. Я рад, что вы вернулись, по многим причинам. - Он был заметно
взволнован. - Одна из них... Я не вполне понимал, что вы этим вопросом о
суфражизме заняты так серьезно, и я виноват, я обидел вас...
- Обидели меня? Когда?
- Мысль об этом меня преследовала. Я вел себя глупо и был груб. Мы
говорили о суфражизме, и я иронизировал.
- Вы не были грубым, - возразила она.
- Я не знал, что вас в такой степени интересует суфражистское движение.
- Я тоже не знала. Не думали же вы об этом все время?
- Пожалуй, думал. Мне казалось, что я чем-то обидел вас.
- Нет, нисколько. Я... я сама себя обидела.
- Я хочу сказать...
- Я вела себя, как идиотка, вот и все. Нервы совсем сдали, я
окончательно извелась. Мы, женщины, похожи на животных да к тому же
истерички, мистер Кейпс. Чтобы остыть, я позволила посадить себя за
решетку. Тут действовал какой-то инстинкт, как у собаки, когда она ест
траву. Теперь все в порядке.
- Если нервы у вас были напряжены, тогда мне тем более нет оправдания.
Я должен был понять...
- Это все пустяки... если только вы... не были возмущены моим
поведением.
- Возмущен?
- Мне жаль, что я вела себя так глупо.
- Значит, мы теперь помирились, ведь так? - сказал Кейпс, и в тоне его
почувствовалось облегчение; он удобнее устроился на краешке ее стола. - Но
если суфражистские дела не так уж вас интересовали, то чего ради вы сели в
тюрьму?
- Такой был у меня в жизни период, - не сразу ответила Анна-Вероника.
- Да, начался новый период в жизни человечества, - сказал он, улыбаясь.
- Это сейчас со всеми происходит. С каждой девушкой, которая становится
женщиной.
- А как же мисс Гэрвайс?
- Она тоже не стоит на месте. Понимаете, мы все благодаря вам
изменились. Я потрясен. Ваша борьба увенчалась успехом. - Встретив
вопрошающий взгляд Анны-Вероники, он повторил: - О да, увенчалась успехом!
Мужчина всегда склонен... слишком поверхностно смотреть на женщин. Если
только они вовремя ему не докажут, что для этого нет оснований... Вы
доказали.
- Так я, значит, все-таки не зря сидела в тюрьме?
- На меня произвело впечатление не то, что вы сидели в тюрьме, а то,
что вы здесь говорили. Я вдруг понял, что вы... мыслящий человек. Простите
меня за эти слова, за то, что в них скрыто. Обычно в отношении мужчины к
женщине есть что-то... какой-то снобизм. Именно это и лежало у меня на
совести... Я не считаю одних только мужчин виновными в том, что они не
относятся серьезно к некоторым из ваших сестер. Но я боюсь, что уже по
привычке мы, разговаривая с вами, испытываем известное самодовольство и
слегка... лукавим.
Он смолк, внимательно глядя на нее.
- Вы, во всяком случае, этого не заслуживаете, - добавил он.
Появление мисс Клегг резко оборвало разговор. Увидев Анну-Веронику, она
остановилась ошарашенная, потом бросилась к ней, раскрыв объятия.
- Вероника! - воскликнула она, хотя прежде неизменно называла
Анну-Веронику "мисс Стэнли", обняла ее и горячо расцеловала.
- Вот уж не ожидала от вас такого подвига... И никому ни слова! Вы
похудели немного, но вообще выглядите великолепно, как никогда. Это было
ужасно? Я пыталась проникнуть в полицейский участок, когда был суд, но
никак не смогла пробиться сквозь толпу... Я сама намереваюсь сесть в
тюрьму, как только кончится сессия. Ни скачущие во весь опор лошади, ни
вся конная полиция Лондона, если ее туда пригонят, не остановят меня, -
заявила мисс Клегг.
В тот день мир озарился для Анны-Вероники неожиданной радостью: Кейпс
так явно ею интересовался, был так дружески к ней расположен и доволен
тем, что она возвратилась! Чаепитие в лаборатории скорее напоминало прием
в честь суфражистки. Мисс Гэрвайс сохраняла нейтралитет, даже дала понять,
что пример Анны-Вероники ее убедил. Шотландец же громогласно заявил, что,
будь у женщин определенная сфера деятельности, эта сфера, бесспорно,
развивалась бы, и всякий, кто верит в теорию эволюции, должен согласиться
с тем, что "в конечном счете" женщины получат избирательные права, хотя
сделать им эту уступку сейчас, может быть, и нецелесообразно. Им отказано
в праве голоса не окончательно, сказал он, это временный отказ. Юнец с
прической, как у Рассела, откашлявшись, сообщил - уж вовсе не к месту, -
что знаком с человеком, который лично знал Томаса Бэйярда Симмонса,
участвовавшего в беспорядках на Стрэнджерс Гэлери. После этого Кейпс,
решив, что теперь все на стороне Анны-Вероники, а то и на стороне
суфражизма, стал упрямо развивать теорию шотландца: еще, мол, не потеряна
надежда на то, что в процессе эволюции женщины достигнут чего-то большего.
Кейпс никогда еще не был так непоследователен и общителен, и
Анне-Веронике все время чудилось - она с радостью ощущала это в глубине
души, в то же время не доверяя себе, - что он так мил, потому что она
вернулась. Когда она ехала домой, мир, казавшийся ей еще накануне серым,
стал теперь для нее розовым.
Но на вокзале в Морнингсайд-парке ее ждало большое потрясение. Выйдя из
поезда, она увидела в двадцати ярдах от себя на платформе лоснящийся
цилиндр и широкую спину шагавшего с неподражаемой важностью Рэмеджа. Она
мгновенно скрылась за будкой стрелочника и возилась со шнурком от башмака
до тех пор, пока Рэмедж не покинул платформу. Затем она медленно, соблюдая
величайшую осторожность, последовала за ним до того места, где от Авеню
отделялась дорожка. Рэмедж пошел по Авеню, а Анна-Вероника быстрым шагом
свернула на дорожку, сердце у нее колотилось, мозг снова мучили нерешенные
вопросы.
"Ничего не изменилось, - сказала она себе. - Ничего так и не
изменилось, черт возьми! Того, что ты натворила, благими намерениями не
исправишь!"
И тут она увидела идущего к ней сияющего радостью, улыбающегося
Мэннинга. Эта встреча показалась ей приятным развлечением среди всех ее
горестных дум. Она улыбнулась ему в ответ, и он засиял еще больше.
- Я точно не знал часа, когда вас выпустят, - сказал он, - но я был в
ресторане вегетарианцев. Я знаю, вы меня не видели. Но я находился в толпе
внизу и постарался вас увидеть.
- И вас, конечно, убедили? - спросила она.
- В том, что все эти замечательные женщины должны получить
избирательные права? Пожалуй, да! Кто устоял бы?
Он высился над ней и улыбался своей доброжелательной, отеческой
улыбкой.
- В том, что все женщины должны иметь избирательные права, хотят они
этого или не хотят, - сказала она.
Он кивнул, а от улыбки вокруг глаз и возле рта под черными усами
разбежались морщинки. Потом они пошли рядом и затеяли спор, и
Анна-Вероника была довольна, что эта встреча оттеснила ее заботы на задний
план. К ней вернулась радость, и ей стало казаться, что Мэннинг
чрезвычайно приятен. Свет, которым благодаря Кейпсу озарился мир, окружил
ореолом даже его соперника.
Анна-Вероника так и не уяснила себе до конца, почему, собственно, она
решила стать невестой мистера Мэннинга и выйти за него. Толкнули ее на
этот шаг самые разнообразные побуждения, и среди них отнюдь не последнее
место занимало сознание, что она безумно любит Кейпса; в иные минуты ей
даже казалось, что он начинает серьезно увлекаться ею, и от этой мысли
кружилась голова. Теперь она поняла, на краю какой страшной пропасти
стоит, с какой готовностью способна броситься в эту пропасть и насколько
такое самозабвение было бы безрассудством, непоправимой ошибкой.
"Он никогда не узнает, - шептала она про себя. - Никогда. Иначе...
Иначе мне не быть его другом".
Эти простые слова никак не могли служить объяснением всему тому, чем
были полны ее мысли. Однако именно они помогли ей принять решение, и
только им она позволила вырваться на свет. Остальное таилось в тени, в
укромных уголках ее сознания, и если в те минуты, когда она предавалась
мечтам, эти мысли и всплывали на поверхность, она сразу же подавляла их,
заталкивала назад, в тайник. Она никогда не позволяла себе смотреть в упор
на те видения, которые являлись как бы насмешкой над порядками, царившими
в мире, где она жила, и ни за что не призналась бы, что прислушивается к
нежному шепоту, звучавшему в ее ушах. Брак с Мэннингом все яснее
представлялся ей прибежищем, возможностью обрести покой. Несмотря на
сумятицу чувств и желаний, в которой, может быть, она сама была повинна,
Анна-Вероника поняла, что надо что-то предпринять. Встречи с Кейпсом
наполняли каждый день яркими впечатлениями, которые мешали ей следовать по
намеченному пути. И вот она исчезла из лаборатории на целую неделю, семь
странно волнующих дней...
Когда Анна-Вероника снова появилась в Имперском колледже, на третьем
пальце ее левой руки поблескивало прелестное старинное кольцо с
темно-синими сапфирами, некогда принадлежавшее двоюродной бабушке
Мэннинга.
Мысли Анны-Вероники то и дело возвращались к кольцу. Когда к ней
подошел Кейпс, она сначала опустила руку на колени, потом довольно неловко
положила перед ним на стол. Но мужчины часто не замечают колец,
по-видимому, не замечал кольца и Кейпс.
К концу дня после серьезных размышлений она решила действовать
решительнее.
- Скажите, это настоящие сапфиры? - спросила она.
Он наклонился к ее руке. Анна-Вероника сняла кольцо и протянула ему,
чтобы он посмотрел.
- Очень хороши, - сказал он. - Пожалуй, темнее, чем они бывают обычно.
Но я профан насчет драгоценных камней. Старинное? - спросил он, возвращая
кольцо.
- Должно быть. Мне его подарили при обручении... - Она надела кольцо и
добавила, стараясь говорить непринужденно: - На прошлой неделе.
- О! - отозвался он бесстрастным тоном, не сводя глаз с ее лица.
- Да, на прошлой неделе.
Она посмотрела на него, и вдруг ее пронзила мысль, что, обручившись,
она совершила величайшую ошибку в своей жизни. Но эта мысль померкла от
сознания неизбежной необходимости такого шага.
- Странно, - неожиданно сказал он после короткой паузы.
Потом оба замолчали, но их молчание было напряженным, насыщенным
смыслом.
Анна-Вероника словно приросла к месту, а Кейпс, на миг задержавшись
взглядом на кольце, медленно перевел его на ее запястье, потом на нежно
очерченную руку.
- Я должен, очевидно, вас поздравить, - сказал он.
Их глаза встретились; в его взгляде было любопытство и недоумение.
- Видите ли... не знаю, почему... это застало меня врасплох. Я как-то
не связывал с вами представление о браке. Вы казались мне и без того
вполне завершенной.
- Разве?
- Не знаю почему. Вроде как... если бы я обошел вокруг дома, который
представлялся мне квадратным и завершенным, и вдруг увидел бы, что сзади
есть еще длинная пристройка.
Она взглянула на него и заметила, что он пристально наблюдает за ней.
Несколько минут оба задумчиво созерцали кольцо, не произнося ни слова.
Потом Кейпс посмотрел на микроскоп и стоявшие рядом с ним чашки с
подготовленными срезами.
- Хорошо окрашивает этот кармин? - спросил Кейпс, стараясь казаться
заинтересованным.
- Лучше, - неестественно веселым тоном отозвалась Анна-Вероника. - Но
все еще не берет ядрышки.
13. КОЛЬЦО С САПФИРАМИ
Это кольцо с сапфирами на некоторое время как будто разрешило все
трудности в жизни Анны-Вероники. Точно на потускневший металл вылили едкую
кислоту, и он заблестел. Какая-то скованность, появившаяся за последнее
время в ее отношениях с Кейпсом, исчезла. Между ними установилась дружба,
открытая и всеми признанная. Они даже стали говорить о дружбе. А однажды в
субботу отправились вместе в зоологический сад, чтобы выяснить
интересовавший их обоих вопрос из области морфологии: о строении клюва у
тукана - милой и занимательной птицы, - и провели всю вторую половину дня,
прогуливаясь по дорожкам и обсуждая в самой общей форме тему дружбы и
превосходства интеллектуального товарищества над отношениями, построенными
только на страсти. Кейпс был в своих высказываниях чрезвычайно строг и
трезв, но Анна-Вероника считала, что таким он и должен быть. Притом - и ей
следовало это предвидеть - он был в значительной мере неискренен.
- Заря новой дружбы еще только занимается, - сказал он, - и скоро
интерес займет место страсти. Раньше приходилось или любить людей, или
ненавидеть их - а это тоже своего рода любовь, - чтобы чего-нибудь от них
добиться. Но сейчас мы начинаем все больше интересоваться ими, они
вызывают наше любопытство, желание в самой мягкой форме производить над
ними эксперименты.
Высказывая вслух свои мысли, он как бы тут же продумывал их.
Анна-Вероника и Кейпс остановились перед обезьяньим питомником и
полюбовались обезьянами и кроткой человечностью их глаз - "насколько они
человечнее, чем люди"; потом понаблюдали за ловкачом гиббоном в соседней
клетке, который совершал изумительные прыжки и воздушные сальто-мортале.
- Интересно, кому это доставляет больше удовольствия: ему или нам? -
заметил Кейпс.
- У него, видимо, особая склонность к этому...
- Нет, он проделывает свои фокусы и сейчас же забывает о них. Но эти же
радостные прыжки вплетаются в ткань моих воспоминаний и остаются там
навсегда. Жизнь материальна.
- А все-таки быть живым очень хорошо.
- Лучше знать, что такое жизнь, чем быть жизнью.
- Можно совмещать и то и другое, - ответила Анна-Вероника.
В этот день она была особенно далека от всяких критических настроений.
Когда он предложил пойти посмотреть на бородавочник, она решила, что ни у
кого не возникает столько удачных мыслей, сколько у Кейпса, а когда он
объяснил, что не булки, а сахар служит талисманом популярности среди
животных, она восхитилась его практическим всеведением.
Войдя в конце концов в Риджент-парк, они столкнулись с мисс Клегг.
Выражение, появившееся при этой встрече на лице мисс Клегг, и навело
Анну-Веронику на мысль как-нибудь показать в колледже мистера Мэннинга,
мысль, которую она по тем или иным причинам не осуществляла в течение двух
недель.
А после того как она ее осуществила, кольцо с сапфирами приобрело в
воображении Кейпса новый смысл. Оно уже не знаменовало собой свободу и
какую-то неведомую, совершенно абстрактную личность, а внезапно и очень
неприятно связалось с образом крупного и самодовольного мужчины, вполне
зримого и осязаемого.
Мэннинг появился во вторую половину дня, как раз к концу занятий, когда
Кейпс был погружен в разъяснения некоторых ошибок, допущенных шотландцем в
результате его метафизического истолкования строения черепов Hyrax
[землеройка (лат.)] и молодого африканского слона. Кейпс был занят
устранением этих ошибок, исследуя частично не замеченный шотландцем шов,
когда дверь в коридор открылась и в его обитель вошел Мэннинг.
Появившись в другом конце лаборатории, он действительно произвел
впечатление весьма красивого и статного джентльмена, и, увидев, как
нетерпеливо он устремился к своей fiancee [невесте (франц.)], мисс Клегг
была вынуждена заменить давно придуманную ею и взлелеянную легенду о
романе Анны-Вероники более обычным и простым вариантом. В одной руке,
затянутой в серую перчатку, он держал трость и цилиндр с черной лентой;
его сюртук и брюки были восхитительны; благообразное лицо, черные усы,
выпуклый лоб - все выражало усиленную заботливость о своей невесте.
- Я хотел бы, - сказал он, простерев белую руку, - повести вас пить
чай.
- Я уже все прибрала, - весело ответила Анна-Вероника.
- Все эти ваши ужасные научные штуки? - спросил он с улыбкой, которая
показалась мисс Клегг необыкновенно доброй.
- Все мои ужасные научные штуки, - ответила Анна-Вероника.
Он стоял, улыбаясь улыбкой собственника, и озирался, разглядывая
деловую обстановку комнаты. Из-за низкого потолка он казался чрезмерно
большим. Анна-Вероника вытерла скальпель, накрыла куском картона часовое
стекло с тонкими срезами ткани зародыша морской свинки, плавающими в
розовато-лиловой краске, и разобрала свой микроскоп.
- Как жаль, что я так мало смыслю в биологии, - сказал Мэннинг.
- Ну, я готова, - заявила Анна-Вероника, закрывая футляр с микроскопом,
и, щелкнув запором, бросила быстрый взгляд в другой конец лаборатории. - У
нас тут просто, без затей, моя шляпа висит на вешалке в коридоре.
Она пошла вперед, Мэннинг последовал за ней, опередил ее и распахнул
перед нею дверь. Когда Кейпс вскинул на них глаза, ему показалось, что
Мэннинг даже обнял ее, а в ее поведении не чувствовалось ничего, кроме
спокойного согласия.
Кейпс, разобравшись в ошибке шотландца, вернулся в препараторскую. Окно
было открыто; он сел на подоконник, сложил руки и долго смотрел вдаль,
поверх столпившихся крыш и труб, на синее пустое небо. Он не имел
склонности к внутреннему монологу, и единственным комментарием, который он
себе позволил в отношении вселенной - она сегодня ему решительно не
нравилась, - был краткий и неведомо к кому обращенный возглас:
- Черт!
Вероятно, это слово все же давало какое-то удовлетворение, ибо он
повторил его. Слез с подоконника, воскликнул:
- Какой я был дурак! - И дар речи вернулся к нему. Он стал варьировать
эту фразу с помощью новых ругательств. - Осел! - продолжал он, все еще
горячась. - Моральный осел! Навоз! Я должен был что-то предпринять! Я
должен был что-то предпринять! Для чего же существует мужчина? Хороша
дружба!
Он стиснул кулак и стал смотреть на него, словно примериваясь, как бы
пробить им окно. Потом повернулся спиной к этому искушению и вдруг,
схватив стоявшую на столе банку с заспиртованными препаратами, которая
содержала большую часть выполненной за неделю работы - великолепно
анатомированную улитку, - запустил банку через всю комнату. Она с треском
разбилась на цементном полу под этажеркой с книгами. Затем, не спеша и не
задерживаясь, он провел рукой вдоль полки с реактивами, смахнул их, и
осколки смешались с уже валявшимися на полу debris [осколками (франц.)].
Падая, они создали целую гамму звона и звяканья.
- Гм, - пробурчал он, глядя с уже более спокойным видом на
произведенное им разрушение. - Глупо! - заметил он после паузы. - И кто
мог знать все это время!
Он засунул руки в карманы, выпятил губы кружочком, словно намереваясь
засвистеть, вышел в наружную препараторскую и там остановился - само
воплощение белокурого спокойствия, если не считать чуть более яркого
румянца, чем обычно.
- Джиллет! - позвал он. - Подите сюда и, пожалуйста, уберите все это. Я
тут кое-что разбил.
В попытках Анны-Вероники оправдаться перед самой собой существовал один
серьезный изъян, и это был Рэмедж. Он как бы висел над ней: он и взятые у
него деньги, и отношения с ним, и тот ужасный вечер, и постоянная,
пугавшая ее возможность приставаний и опасности. Она видела только один
способ освободиться от тревог, а именно вернуть деньги, но не
представляла, как это сделать. Раздобыть двадцать пять фунтов было
непосильной для нее задачей. До дня ее рождения еще четыре месяца, да и
это обстоятельство может в лучшем случае дать ей всего пять фунтов.
Мысль о долге мучила ее днем и ночью. Не раз, просыпаясь по ночам, она
с горечью повторяла:
- И зачем только я тогда сожгла деньги!
Трудность ее положения еще чрезвычайно осложнялась тем, что, с тех пор
как она вернулась под родительский кров, она дважды видела Рэмеджа на
Авеню. Он поклонился ей с изысканной светскостью, а в глазах его появилось
загадочное, многозначительное выражение.
Она чувствовала, что обязана рано или поздно рассказать всю историю
Мэннингу. В самом деле, или она распутает это дело с его помощью, или не
распутает совсем. Когда Мэннинга рядом не было, все казалось простым. Она
придумывала очень ясные и достойные объяснения. Но когда доходило до дела,
все оказывалось гораздо более сложным.
Они спустились по широкой лестнице, и пока Анна-Вероника придумывала,
как приступить к рассказу, он рассыпался в похвалах ее простому платью и
поздравлял себя с их помолвкой.
- Мне кажется, - начал он, - что, когда вы теперь вот рядом со мной, на
свете нет невозможного. Я сказал на днях в Сарбитоне: "В жизни есть много
хорошего, но самое лучшее только одно - это растрепанная девушка,
опускающая в воду весло. Я сделаю из нее свой Грааль [согласно преданию -
чаша, в которую стекала кровь Иисуса Христа], и когда-нибудь, если господу
будет угодно, она станет моей женой".
Говоря это, он смотрел перед собой твердым взглядом, а в голосе его
звучало глубокое и сильное чувство.
- Грааль! - повторила Анна-Вероника и поспешно продолжала: - Ну да,
конечно! Хотя боюсь, что святости во мне меньше всего!
- Все в вас свято, Анна-Вероника. Ах, вы даже представить себе не
можете, что вы для меня, как много вы значите! Вероятно, в женщинах вообще
есть что-то мистическое и чудесное.
- Во всех человеческих существах есть нечто мистическое и чудесное.
Зачем видеть это только в женщинах?
- Но мужчина видит, - сказал Мэннинг, - во всяком случае, настоящий
мужчина. А для меня существует только одна сокровищница моих мечтаний.
Клянусь, когда я думаю об этом, мне хочется прыгать и кричать от радости.
- Тот человек с тачкой, наверное, очень удивился бы.
- А меня удивляет, что я не делаю этого, - ответил Мэннинг с глубокой
внутренней радостью.
- Мне кажется, - начала Анна-Вероника, - вы не видите...
Но он совершенно не желал ее слушать. Помахивая рукой, он заговорил
необычно звучным голосом:
- Мне чудится, будто я исполин! И я верю, что теперь совершу великие
дела. Боги! Какое блаженство изливать душу в сильных, блистательных стихах
- в мощных строках! В мощных строках! И если я их создам, Анна-Вероника,
это будете вы. Это будете только вы. Свои книги я буду посвящать вам. Я
все их сложу у ваших ног.
Сияя, он смотрел на нее.
- Мне кажется, вы не видите, - снова начала Анна-Вероника, - что я
скорее человеческое существо с большими дефектами.
- И не хочу видеть, - возразил Мэннинг. - Говорят, и на солнце есть
пятна. Но не для меня. Оно греет меня, и светит мне, и наполняет мой мир
цветами. Зачем же мне глядеть на него через закопченное стекло и стараться
увидеть вещи, которые на меня не действуют? - И он, улыбаясь, пытался
передать свой восторг спутнице.
- Я совершила тяжелые ошибки.
Он медленно покачал головой, его улыбка стала загадочной.
- Может быть, мне хотелось бы признаться в них.
- Даю вам заранее отпущение грехов.
- Мне не нужно отпущения. Я хочу, чтобы вы видели меня такой, какая я
есть.
- А я хотел бы, чтобы вы сами видели себя, какая вы есть! Не верю я в
ваши ошибки. Они просто придают радостную мягкость вашим очертаниям, в них
больше красоты, чем совершенства. Это как трещинка в старом мраморе. Если
вы будете говорить о ваших ошибках, я заговорю о вашем великолепии.
- И все-таки я хочу сказать вам о том, что было.
- Ну что ж, времени, слава богу, хватит. Впереди мириады дней, чтобы
рассказывать друг другу всякие вещи. Когда я об этом подумаю...
- Но это вещи, о которых я хочу вам сказать сейчас!
- Я сочинил по этому поводу одну песенку. Еще не знаю, как назвать ее.
Может быть, эпиталамой.
Пред нами солнечная ширь
Неведомых морей.
Пред нами десять тысяч дней
И столько же ночей.
И это все только до шестидесяти пяти лет!
Сверкая, как морская даль,
Нас время в путь зовет.
Еще не бороздил никто
Бескрайних этих вод.
Я с королевою моей
Отплыть в лазурь готов,
Чтоб с божьей помощью достичь
Счастливых островов.
- Да, - согласилась его будущая спутница, - это очень красиво.
И она вдруг смолкла, как бы переполненная всем недосказанным. Красиво!
Десять тысяч дней, десять тысяч ночей!
- Ну, поведайте же мне свои ошибки, - предложил Мэннинг. - Если это для
вас важно, значит, важно.
- Да они не то что ошибки, - сказала Анна-Вероника, - но меня мучают. -
Десять тысяч! С такой точки зрения все выглядит, конечно, иначе.
- Тогда, разумеется, говорите.
Ей было довольно трудно начать, и она обрадовалась, когда он продолжал
разглагольствовать:
- Я хочу быть твердыней, в которой вы найдете убежище от всяких
треволнений. Я хочу встать между вами и всеми злыми силами, всеми
подлостями жизни. Вы должны почувствовать, что есть убежище, где не Слышны
крики толпы и не дуют злобные ветры.
- Все это очень хорошо, - рассеянно отозвалась Анна-Вероника.
- Вот моя греза о вас, - заявил Мэннинг, снова разгорячившись. - Я
хотел бы стать золотобитом и пожертвовать своей жизнью, чтобы создать вам
достойную оправу. И вы будете обитать в святилище моего храма. Я хочу
убрать его прекрасными каменьями и веселить вас стихами. Я хочу украсить
его утонченными и драгоценными предметами. И, может быть, постепенно это
девичье недоверие, которое заставляет вас испуганно уклоняться от моих
поцелуев, исчезнет... Простите, если в моих словах есть известная
пылкость. Парк сегодня зеленый и серый, а я пылаю пурпуром и золотом...
Впрочем, трудно все это выразить словами...
Они сидели за столиком в павильоне Риджент-парка; перед ними стоял чай
и клубника со сливками; Анна-Вероника все еще не начинала своей исповеди.
Мэннинг наклонился к ней через столик и рассуждал о будущем блеске их
брачной жизни. Анна-Вероника сидела смущенная, с рассеянным видом
откинувшись на спинку стула и глядя на далеких игроков в крикет; она была
погружена в свои мысли. Вспоминала обстоятельства, при которых стала
невестой Мэннинга, и силилась понять своеобразное развитие и особенности
их отношений.
Подробности того, как она дала ему согласие, Анна-Вероника помнила
очень хорошо. Она постаралась тогда, чтобы их мгновенный разговор
произошел на садовой скамье, которая была видна из окон дома. Они перед
тем играли в теннис, и она все время чувствовала, что он жаждет с ней
объясниться.
- Давайте сядем на минутку, - сказал он наконец.
Мэннинг произнес тщательно подготовленную речь. А она, пощипывая узелки
на ракетке, дослушала его до конца, потом заговорила вполголоса.
- Вы просите меня обручиться с вами, мистер Мэннинг... - начала она.
- Я хочу положить к вашим ногам всю мою жизнь.
- Не думаю, мистер Мэннинг, чтобы я любила вас... Я хочу быть с вами
вполне откровенной. Я не чувствую ничего, ничего, что могла бы считать
страстью к вам. Право же. Решительно ничего.
Несколько мгновений он молчал.
- Может быть, страсть просто еще не проснулась, - сказал он. - Откуда
вам знать?
- Так мне кажется. Может быть, я просто холодная женщина.
Она смолкла. Он слушал ее очень внимательно.
- Вы очень хорошо относились ко мне, - заговорила она снова.
- Я отдал бы жизнь ради вас.
У нее на сердце потеплело. И ей показалось, что жизнь может быть еще
очень хороша при его доброте и жертвенности. Она представила себе, что он
всегда будет великодушен и готов помочь, осуществляя свой идеал защиты и
служения, по-рыцарски предоставит ей жить, как она захочет, раз уж с таким
бесконечным великодушием восторгается каждой чертой ее неотзывчивого
существа. Она продолжала постукивать пальцами по переплетениям ракетки.
- Это выглядит очень нечестно, - сказала она, - брать все, что вы мне
предлагаете, и так мало давать взамен.
- Для меня в этом весь мир. И мы же не купцы, которые стараются не
продешевить.
- А знаете, мистер Мэннинг, мне действительно не хочется замуж.
- Знаю.
- И мне... мне кажется... что я недостойна... - она поискала слова, -
той благородной любви, которую вы предлагаете мне...
Она смолкла, чувствуя себя бессильной выразить свою мысль.
- Об этом предоставьте судить мне, - отозвался Мэннинг.
- А вы согласились бы подождать?
Мэннинг молчал довольно долго.
- Как прикажет дама моего сердца.
- И вы отпустили бы меня учиться?
- Раз вы приказываете ждать...
- Я думаю, мистер Мэннинг... Не знаю. Все это так сложно. Когда я думаю
о той любви, которую вы дарите мне... Вам тоже нужно отвечать любовью.
- Я вам нравлюсь?
- Да. И я очень благодарна вам...
Воцарилось молчание. Мэннинг время от времени ударял ракеткой по земле.
- Вы самое совершенное, самое изумительное создание: нежная, открытая,
умная, смелая, прекрасная. И я ваш слуга. Я готов ждать вас, служить вашим
радостям, отдать мою жизнь, чтобы победить все трудности. Только разрешите
мне носить вашу ливрею. Дайте мне возможность хотя бы попытаться заслужить
вашу любовь. Вы хотите немного подумать, побыть еще на свободе. Как они
похожи на вас - Диана, Паллада-Афина! (Скорее, Паллада-Афина.) Вы образ
всех стройных богинь. Я понимаю. Разрешите мне считать себя обрученным.
Вот все, о чем я прошу.
Она взглянула на него; его склоненный профиль казался красивым и
решительным. В душе у нее поднялась волна благодарности.
- Вы слишком хороши для меня, - сказала она вполголоса.
- Значит, вы... вы согласны?
Наступила долгая пауза.
- Это нечестно...
- Но вы согласны?
- Да.
На несколько мгновений он словно замер.
- Если я буду тут сидеть, - сказал он, порывисто поднимаясь с места, -
я начну кричать от радости. Давайте ходить. - Тум, тум, тири-тум, тум,
тум-ту-тум - этот мендельсоновский марш! Если вас может удовлетворить
сознание, что вы сделали одного человека абсолютно счастливым...
Он протянул к ней руки, и она тоже встала.
Он привлек ее к себе сильным и решительным движением. Затем вдруг на
виду у всех этих окон обнял ее, прижал к себе, стал целовать ее покорное
лицо.
- Пустите! - воскликнула Анна-Вероника, слегка сопротивляясь, и он тут
же разжал объятия.
- Простите меня, - сказал он, - но во мне все поет.
На миг ее охватил полнейший ужас от того, что она наделала.
- Мистер Мэннинг, - сказала она, - вы пока... никому не скажете? Вы
сохраните нашу тайну? А то меня берет сомнение... не говорите, прошу вас,
даже моей тете...
- Как вы пожелаете, - ответил он. - Но если по моему виду догадаются? Я
никак не могу с собой справиться. Вы хотите держать это в тайне... долго?
- Совсем недолго, - отозвалась она. - Да...
Но и кольцо, и торжествующее выражение в теткиных глазах, и что-то
одобрительное, появившееся в тоне отца, и его новое стремление восхвалять
Мэннинга с какой-то подчеркнутой беспристрастной объективностью - все это
вскоре сделало вполне явным содержание их условной тайны.
Вначале Анне-Веронике казалось, что она относится к Мэннингу прекрасно,
трогательно. Она восхищалась им, быть может, жалела, испытывала к нему
искреннюю благодарность. Она даже допускала, что со временем полюбит его,
несмотря на тот неуловимый оттенок нелепой выспренности, который ощущался
в его изысканных манерах. Конечно, она никогда не будет любить его так,
как любит Кейпса, но сила и характер любви ведь бывают разные. В отношении
Мэннинга ее любовь будет более сдержанной. Намного сдержаннее -
благоразумная, безрадостная любовь кроткой, добродетельной, смиренной
жены. Она была убеждена, что помолвка, а затем брак с Мэннингом и есть тот
самый компромисс, который определяет пути к благоразумию. Для нее это,
пожалуй, самый лучший вариант существования в мире, одетом в чехлы. Она
представила себе свою жизнь, построенную на такой основе, - всегда
умеренную, но приятную и красивую, возможно, не лишенную горечи; жизнь,
полную самообуздания, отречений и умалчиваний...
Но прежде всего надо распутать дело с Рэмеджем; этот долг мешает ее
планам. Она должна объяснить, что произошло, вернуть эти сорок фунтов...
Затем как-то незаметно она соскользнула с высоты, на которую
вознеслась. Ей так и не удалось проследить, когда именно изменилось ее
отношение к Мэннингу и когда вместо веры в то, что она Королева, баловень
судьбы, венец любви отличного человека (хотя втайне она боготворит
другого), появилось сознание, что для своего жениха она всего лишь манекен
и ее сущность, ее мысли и устремления, пыл души и мечтания волнуют его не
больше, чем волнуют ребенка опилки в туловище куклы. Она актриса, которой
прихотью жениха предназначена пассивная роль...
Для Анны-Вероники это открытие явилось одним из самых поучительных
крушений ее иллюзий.
Но много ли женщин, чья участь лучше?
В тот день, когда она решила разъяснить свои запутанные и бросавшие на
нее тень отношения с Рэмеджем, она вдруг остро ощутила, что Мэннинг ей
далек и чужд. До сих пор с этим ее примиряло понимание всей жизни как
компромисса, ее новая попытка не предъявлять особых требований к жизни.
Теперь она поняла, что рассказать Мэннингу об авантюре с Рэмеджем, о том,
как это произошло, все равно что измазать дегтем акварельный рисунок. Она
и Мэннинг воспринимают мир в разном ключе, видят его в разном цвете. Как,
в самом деле, объяснить ему, зачем она заняла деньги, если теперь сама
удивляется этому? Ведь, в общем-то, она соблазнилась приманкой. Она
соблазнилась! Сказав себе это, Анна-Вероника все меньше стала следить за
рассудительной, самодовольной речью Мэннинга. Втайне, без всякой
уверенности, она торопливо прикидывала возможность представить Мэннингу
случившееся в романтических тонах: Рэмедж, мол, черный злодей, а она
белая, незапятнанно белая девица... Но Мэннинг вряд ли станет слушать. Он
откажется слушать, отпустит грехи без исповеди.
И тут ее потрясло сознание, что она совершила величайшую оплошность и
никогда не отважится сказать Мэннингу о Рэмедже, никогда.
Что ж, она не скажет ему. Но все-таки как быть с этими сорока
фунтами?..
Она продолжала свои выводы. Эта тайна всегда будет стоять между нею и
Мэннингом. Она увидела свою жизнь с ним, лишенную всех иллюзий, навсегда
одетую в чехлы: однообразные возражения, кризисы притворства, годы
мучительного взаимного равнодушия в туманном саду возвышенных сантиментов.
Но есть ли такая женщина, которая получает от мужчины что-то лучшее?
Может быть, все женщины волей-неволей утаивают от мужчин свои мысли и
чувства?..
Она подумала о Кейпсе. Она не могла не думать о нем. Кейпс совсем
другой. Кейпс смотрит на человека, а не поверх него, разговаривает с ним,
считается с ним как с реальным, конкретным фактом. Кейпс видит именно ее,
сочувствует ей, очень к ней внимателен, пусть даже не любит. В нем по
крайней мере нет по отношению к ней никакой приторной чувствительности. А
после прогулки по зоологическому саду ей даже стало казаться, что он не
просто внимателен к ней... Всякие мелочи, едва ощутимые, подтверждают ее
предположение; что-то в его манере держаться не согласуется с его словами.
Разве он не поджидал ее в то утро... не бросился к ней навстречу, когда
она вошла? Она вспомнила, каким видела его в последний раз, его взгляд,
устремленный к двери в другом конце лаборатории, когда она уходила. Почему
он так смотрел на нее - именно этим особенным взглядом?
Мысль о Кейпсе залила ее сердце радостью, словно ее пронизал солнечный
свет, прорвавшийся наконец сквозь тучи. Она вдруг будто заново открыла,
что Кейпс ей мил, что она любит его. Она поняла, что стать женою другого
невозможно. Если нельзя выйти за Кейпса, она не выйдет ни за кого. Лжи с
Мэннингом надо положить конец. Не нужно было этого и начинать. Обман,
жалкий обман. И если когда-нибудь Кейпс захочет ее... найдет возможным
изменить свой взгляд на дружбу...
В темных глубинах сознания Анны-Вероники мелькали смутные мысли о такой
возможности, но она не позволила себе задерживаться на них.
И вдруг она приняла отчаянное решение, казалось, в один миг изменившее
все ее существо. Она отреклась от всех своих планов, отбросила всякое
благоразумие. Что ей мешает? По крайней мере она будет честной!
Она посмотрела на Мэннинга.
Он сидел, откинувшись, на своем зеленом стуле, одна рука лежала на
спинке стула, другая покоилась на столике. Губы его улыбались под пышными
усами, и он, чуть склонив голову набок, смотрел на нее.
- Какое же это страшное признание вы хотели сделать? - спросил он.
Его тихая, спокойная улыбка была безмятежна; она выражала неверие в то,
что Анна-Вероника могла совершить что-нибудь предосудительное. Она
отодвинула чашку, тарелку с остатками клубники и сливок и оперлась локтями
о столик.
- Мистер Мэннинг, я действительно хочу кое в чем вам признаться, -
сказала она.
- Почему бы вам не называть меня по имени? - заметил он.
Анна-Вероника задумалась над этим, но тут же отбросила как нечто
несущественное.
Что-то в ее голосе, манере неожиданно показалось ему угрожающе
серьезным. Он как будто только сейчас заинтересовался, в чем, собственно,
она хочет ему признаться. Его улыбка погасла.
- С нашей помолвкой, наверное, придется покончить, - заявила
Анна-Вероника, и у нее перехватило дыхание, словно она нырнула в ледяную
воду.
- То есть как покончить? - спросил он с безмерным изумлением и
выпрямился.
- Пока вы говорили, я о многом думала. Видите ли... Я не понимала...
Она разглядывала свои ногти.
- Очень трудно найти нужные слова, но я хочу быть с вами честной. Когда
я давала согласие, я думала, что смогу выйти за вас; мне это казалось
возможным. Я считала, что смогу. Я восхищалась вашим рыцарством. И была
вам благодарна.
Она смолкла.
- Продолжайте, - сказал он.
Она придвинула локоть поближе к нему и очень тихо произнесла:
- Я сказала вам, что не люблю вас.
- Я знаю, вы поступили благородно и смело, - отозвался Мэннинг,
степенно кивнув.
- Но это еще не все.
Она опять замолчала.
- Я... я очень сожалею... Я тогда не объяснила вам. О таких вещах
трудно говорить. Я не понимала, что обязана была объяснить... Я люблю
другого.
С минуту они пристально смотрели друг на друга. Потом Мэннинг как-то
осел на своем стуле и опустил голову, словно сраженный пулей. Оба долго не
произносили ни слова.
- Боже мой! - наконец воскликнул он прочувствованно и повторил: - Боже
мой!
Теперь, когда главное сказано, в голове у нее прояснилось, и она
успокоилась. Тривиальные слова, которыми он описал свою душевную боль, она
выслушала с суровой холодностью, которой сама удивилась. Почти безотчетно
она понимала, что этот крик не выражает глубоких чувств; миллионы и
миллионы Мэннингов при положениях, воспринимаемых столь же поверхностно, с
таким же пустым пафосом, восклицают: "Боже мой! Боже мой!" Это чрезвычайно
успокоило ее совесть. Он оперся лбом на руку, приняв позу, выражавшую
величественный трагизм.
- Но почему вы не сказали об этом сразу? - спросил он прерывающимся
голосом, как человек, испытывающий душевные муки, и посмотрел на нее,
болезненно наморщив лоб.
- Я не знала... Я думала, что смогу подавить это в себе.
- И вы не можете?
- Мне кажется, я не должна...
- А я так мечтал и надеялся!
- Мне ужасно жаль...
- Но... это как гром среди ясного неба! Боже мой! Вы не понимаете,
Анна-Вероника! Ведь... ведь рушится мир!
Она пыталась вызвать в себе жалость к нему, но мешало ясное, отчетливое
сознание его удивительного эгоцентризма.
Он продолжал с упорством и настойчивостью:
- Зачем вы позволили мне любить себя? Зачем приоткрыли передо мною
ворота рая? О боже мой! Я все еще не могу опомниться. Мне кажется, это
только слова! Мне кажется, это дурной сон! Скажите мне, что я ослышался!
Что вы пошутили!
Он говорил почти шепотом, придав своему голосу проникновенность и
пристально глядя на нее.
Она стиснула руки.
- Это не шутка, - заявила она. - Я кажусь себе подлой, бесчестной... Я
и думать не должна была об этом. О вас, я хотела сказать...
Он снова откинулся назад с видом безграничного отчаяния.
- Боже мой! - повторил он снова.
Тут они заметили официантку, остановившуюся возле них с книжечкой и
карандашом, чтобы написать счет.
- Ах, до счета ли! - трагическим тоном сказал Мэннинг; он встал, сунул
удивленной кельнерше четырехшиллинговую монету и повернулся к ней своей
широкой спиной. - Давайте хотя бы погуляем по парку, - обратился он к
Анне-Веронике. - У меня это просто не укладывается в голове... Я ведь
сказал вам, мне не до счета. Оставьте себе! Оставьте себе!
В тот день они очень долго гуляли. Они прошли через парк в западном
направлении, повернули обратно и обогнули Королевские ботанические сады,
потом пошли к Ватерлоо, к югу. Весь этот утомительный путь они говорили, и
Мэннинг с усилием, как он выразился, "переваривал" услышанное.
Разговор был нудный, бессмысленный, постыдный, но избежать его было
нельзя. Анна-Вероника чувствовала себя виноватой до глубины души. Это не
мешало ей, однако, несказанно радоваться принятому решению, тому, что она
исправила свою ошибку. Остается только немного потерпеть, насколько
возможно, утешить Мэннинга, постараться наложить хоть какой-нибудь
пластырь на его раны, а потом она будет свободна и вольна довериться своей
судьбе. Она что-то доказывала, приносила какие-то извинения по поводу
того, что дала согласие, что-то неуверенно пыталась объяснить, но он не
следил за ее словами, не вслушивался в их значение. Тогда она поняла, что
должна предоставить Мэннингу вести разговор: пусть объясняет создавшееся
положение, как ему удобнее. Именно так она и поступила. Однако в отношении
своего неведомого соперника он проявил весьма настойчивое любопытство.
Он заставил Анну-Веронику рассказать о своих затруднениях.
- Я не могу его назвать, - ответила Анна-Вероника, - но он женат...
Нет! Я не знаю даже, интересуется ли он мною. Бесполезно вдаваться в
подробности. Я знаю одно: меня просто влечет к нему и никто другой мне не
нужен. И незачем обсуждать такого рода вещи.
- Но вы же допускали, что сможете забыть его?
- Видимо, допускала. Я не понимала. Теперь я поняла.
- Господи боже мой! - произнес Мэннинг, выжав все, что было можно, из
слова "бог". - Наверное, это рок. Рок! Вы так правдивы, так изумительны!
- Я отношусь к случившемуся спокойно потому, - продолжал он чуть ли не
виноватым тоном, - что оно оглушило меня...
- Скажите мне! Этот человек... Он осмелился приставать к вам? - вдруг
спросил Мэннинг.
Анна-Вероника пережила ужасную минуту.
- Если бы это было так! - ответила она.
- Но...
Долгий, несуразный разговор начал действовать ей на нервы.
- Если чего-нибудь хочешь больше всего на свете, - заявила она с
жестокой искренностью, - естественно, что к этому стремишься.
Ее ответ потряс его. Она разрушила здание, которое он возвел в своем
воображении, - преданный влюбленный при первой возможности спасает ее от
безнадежного и пагубного увлечения.
- Мистер Мэннинг, я предостерегала вас, чтобы вы не идеализировали
меня. Мужчины не должны идеализировать женщину. Мы не стоим этого. Не
заслуживаем. И это нас стесняет. Вы не представляете себе, о чем мы
думаем, что способны сделать и сказать. У вас нет сестер; вы никогда не
слышали разговоров, которые обычно ведутся в женских пансионах.
- О! Но вы изумительная, правдивая, бесстрашная! Разве я возражаю? Что
они значат, все эти мелочи? Ничего! Ровным счетом ничего! Вы не можете
запятнать себя! Не можете! Скажу вам честно, пусть вы отказываете мне... Я
себя считаю, как и раньше, помолвленным с вами, все равно считаю себя
вашим. А что касается этого слепого увлечения... Оно вроде какой-то
навязчивой идеи, какого-то наваждения. Это не вы, нисколько. Это нечто
такое, что стряслось с вами. Это как несчастный случай. Я не придаю ему
значения. В некотором роде не придаю значения. Он ничего не меняет... И
все-таки я хотел бы удушить того человека! Сильный, первобытный человек во
мне жаждет этого...
- Я бы, наверное, не сдерживала его, если чувствовала бы в себе такого
человека.
- Знаете, мне это не кажется концом, - продолжал он. - Я человек
настойчивый. Я вроде собаки: ее прогонишь из комнаты, а она ляжет на
коврик за дверью. И я не томящийся от любви юнец. Я мужчина и знаю, чего
хочу. Удар, конечно, страшный... но он меня не убил. И в какое я поставлен
положение! В какое положение!
Таким был Мэннинг, самовлюбленный, непоследовательный, далекий от
жизни. Анна-Вероника шла с ним рядом, стараясь смягчить свое сердце мыслью
о том, насколько дурно она поступила с ним; но, по мере того как уставали
ее ноги и мозг, она все больше радовалась, что ценою этой бесконечной
прогулки избежала... - чего она избежала? - перспективы находиться в
обществе Мэннинга "десять тысяч дней и десять тысяч ночей". Что бы ни
случилось, она никогда не воспользуется такой возможностью.
- Для меня это не конец, - провозгласил Мэннинг. - В каком-то смысле
ничего не изменилось. Я буду по-прежнему носить ваши цвета, даже если они
ворованные, запретные, носить на моем шлеме... Я буду по-прежнему верить в
вас. Доверять вам.
Он несколько раз повторил, что будет ей доверять, но при чем тут
доверие, так и осталось неясным.
- Послушайте, - вдруг воскликнул Мэннинг, которого осенила догадка, -
сегодня днем, когда мы встретились, вы ведь не имели намерения порвать со
мной?
Анна-Вероника замялась, ее испугала мысль, что ведь он прав.
- Нет, - неохотно призналась она.
- Прекрасно, - подхватил Мэннинг, - посему я и не считаю ваше решение
окончательным. Именно так. Я чем-то наскучил вам или... Вы думаете, что
любите того человека! Конечно, вы любите его. Но пока вы не...
Мэннинг жестом оратора простер руку, загадочно, пророческим тоном
произнес:
- Я заставлю вас полюбить меня. А его вы забудете... забудете.
У Ватерлоо он посадил ее в поезд и стоял - высокий, массивный, держа
шляпу в поднятой руке, - пока его не заслонили медленно двигавшиеся
вагоны. Анна-Вероника села, откинулась назад, облегченно вздохнула. Пусть
Мэннинг идеализирует ее теперь сколько его душе угодно. Ее это больше не
касается. Пусть воображает себя верным возлюбленным, пока ему не надоест.
Она навсегда покончила с веком рыцарства, она больше не будет
приспосабливаться к отжившим традициям, не пойдет ни на какие компромиссы.
Она опять честный человек.
Но когда мысли ее вернулись к Морнингсайд-парку, она поняла, что в ее
жизнь, подобную запутанному клубку, романтические домогательства Мэннинга
внесут новые осложнения.
14. РАСКАЯВШИЙСЯ ГРЕШНИК
Весна в этом году задержалась до начала мая, а затем пришла
стремительно, вместе с летом. Через два дня после разговора Анны-Вероники
с Мэннингом Кейпс появился в лаборатории во время перерыва и застал ее
одну; она стояла у окна и даже не притворялась, будто чем-то занята. Он
вошел, засунув руки в карманы брюк, и казался подавленным. Теперь он почти
с одинаковой силой ненавидел и Мэннинга и самого себя. Увидев ее, он
просиял и подошел к ней.
- Что вы делаете? - спросил он.
- Ничего, - ответила Анна-Вероника, глядя в окно через плечо.
- И я тоже... Устали?
- Вероятно.
- А я не могу работать.
- И я, - ответила Анна-Вероника.
Они помолчали.
- Это весна, - сказал он. - Все прогревается, светает рано, все
приходит в движение, и хочется делать что-то новое. Противно работать;
мечтаешь о каникулах. В этом году мне трудно. Хочется уехать. Мне еще
никогда так сильно не хотелось уехать.
- Куда же вы собираетесь?
- В Альпы.
- Совершать восхождения?
- Да.
- Что ж, это чудесный отдых!
Несколько секунд он не отвечал ей.
- Да, - произнес он, - я хочу уехать. Минутами мне кажется, я просто
готов удрать... Правда, глупо? Недисциплинированно.
Он подошел к окну и стал нервно мять занавеску, глядя на видневшиеся
из-за домов верхушки деревьев Риджент-парка. Вдруг он резко обернулся к
ней и увидел, что она стоит неподвижно и смотрит на него.
- Это - действие весны, - сказал он.
- Наверное.
Она взглянула в окно на видневшиеся вдали деревья, покрытые буйной
молодой зеленью, на цветущий миндаль. У нее созрело безумное решение, и,
чтобы уже не отступать от него, она тут же решила его осуществить.
- Я порвала со своим женихом, - сказала она бесстрастно, ощущая при
этом, что сердце бьется где-то в горле. Он сделал легкое движение, и она,
чуть задыхаясь, продолжала: - Конечно, это тяжело и неприятно, но, видите
ли... - Высказать все сейчас было необходимо, ведь она уже не могла думать
ни о чем другом. Ее голос звучал слабо и безжизненно: - Я влюбилась.
Он не помог ей ни одним словом.
- Я... я не любила человека, с которым была помолвлена, - сказала она.
Быстро взглянув ему в глаза, она не смогла уловить их выражения. Его
взгляд показался ей холодным и равнодушным.
Сердце у нее упало, ее решимость исчезла. Она продолжала стоять, точно
оцепенев, не в силах сделать хоть одно движение. Какое-то время,
показавшееся ей вечностью, она не решалась взглянуть на него. Но она
почувствовала, что вся его вялость исчезла и он стал каким-то жестким.
Наконец зазвучал его голос, и ее тревога прошла.
- Я думал, у вас не хватит характера. Вы... Это чудесно с вашей
стороны, что вы доверились мне. И все же... - И тогда с неправдоподобной и
явно напускной недогадливостью, голосом еще более безжизненным, чем у нее,
он спросил: - А кто он?
Анна-Вероника была взбешена собственной немотой и бессилием. Грацию,
уверенность, даже способность двигаться - она как будто все утратила. Ее
бросило в жар от стыда. Ужасные сомнения овладели ею. Она неловко и
беспомощно опустилась на одну из стоявших у ее стола табуреток и закрыла
лицо руками.
- Неужели вы не понимаете? - проговорила она.
Не успел Кейпс ей ответить, как дверь в конце лаборатории с шумом
открылась и на пороге показалась мисс Клегг. Она прошла к своему столу и
села. При звуке распахнувшейся двери Анна-Вероника открыла лицо, на
котором не было ни слезинки, и одним движением быстро приняла позу
спокойно беседующего человека. Мгновение продолжалось неловкое молчание.
- Видите, - сказала Анна-Вероника, глядя перед собой на оконный
переплет, - вот какую форму приняла сейчас моя личная проблема.
Кейпс не мог так быстро справиться с собой. Он стоял, засунув руки в
карманы, и смотрел на спину мисс Клегг. Лицо его было бледно.
- Да... Это трудный вопрос.
Казалось, он онемел, мучительно что-то обдумывая. Затем неловко взял
одну из табуреток, поставил ее в конце стола Анны-Вероники и сел. Снова
взглянув на мисс Клегг, он заговорил торопливо, вполголоса, глядя прямо в
лицо Анны-Вероники жадным взглядом.
- У меня возникла смутная догадка, что дело обстоит именно так, как вы
сказали, но случай с кольцом, с этим неожиданным кольцом смутил меня. Чтоб
она провалилась... - Он кивнул в сторону мисс Клегг. - Хочется поговорить
с вами об этом поскорее. Я мог бы проводить вас до вокзала, если вы не
сочтете это нарушением приличий.
- Я подожду вас, - все еще не глядя на него, сказала Анна-Вероника, - и
мы пойдем в Риджент-парк. Нет, лучше проводите меня до Ватерлоо.
- Согласен! - ответил он, немного замешкался, потом встал и удалился в
препараторскую.
Некоторое время они шли молча глухими улицами, тянувшимися к югу от
колледжа. На лице у Кейпса было написано бесконечное смущение.
- Прежде всего я должен сказать вам, мисс Стэнли, - наконец произнес
он, - все это очень неожиданно.
- Это началось, как только я пришла в лабораторию.
- Чего вы хотите? - спросил он прямо.
- Вас! - ответила Анна-Вероника.
Они чувствовали себя на людях, мимо них сновали прохожие, и поэтому оба
не показывали своего волнения. И не было в них той театральности, которая
требует жестов и мимики.
- Вам, наверное, известно, что вы мне страшно нравитесь? - продолжал
Кейпс.
- Вы мне сказали об этом в зоологическом саду.
Она чувствовала, что вся дрожит. Но держала себя так, что ни один
прохожий не заметил ее волнения.
- Я... - Казалось, ему трудно произнести эти слова. - Я люблю вас. В
сущности, я вам это уже сказал. Но сейчас я могу назвать это чувство своим
именем. Не сомневайтесь. Я говорю с вами так потому, что это дает нам
опору...
Некоторое время оба молчали.
- Разве вы ничего не знаете обо мне? - произнес он наконец.
- Кое-что. Немного.
- Я женат. Но моя жена не хочет жить со мной по причинам, которые, как
мне кажется, большинство женщин сочтут убедительными... Иначе я давно бы
стал ухаживать за вами.
Они опять помолчали.
- Мне все равно, - сказала Анна-Вероника.
- Но если бы вы знали...
- Я знала. Это не имеет значения.
- Зачем вы мне сказали? Я надеялся... Надеялся, что мы будем друзьями.
Он вдруг возмутился. Казалось, он винит ее за то, что они оказались в
таком трудном положении.
- И чего ради вы сказали мне? - воскликнул он.
- Я ничего не могла с собой поделать. Меня что-то толкнуло. Я должна
была сказать.
- Но это же все меняет. Я думал, вы понимаете.
- Я должна была сказать, - повторила она. - Я так устала притворяться.
Мне все равно. Я рада, что сказала. Рада.
- Послушайте! - продолжал Кейпс. - Чего же вы хотите? Что мы можем
сделать, по-вашему? Разве вы не знаете, каковы мужчины и какова жизнь?
Подойти ко мне и все выложить!
- Я знаю кое-что. Но мне все равно. И я ни на капли не стыжусь. На что
мне жизнь, если в этой жизни нет вас? Я хотела, чтобы вы знали. И теперь
вы знаете. И хорошо, что рухнули все преграды. Вы не можете, глядя мне в
глаза, отрицать, что любите меня.
- Я же вам сказал, - ответил он.
- Прекрасно, - произнесла Анна-Вероника тоном человека, заканчивающего
дискуссию.
Некоторое время они молча шли рядом.
- В лаборатории привыкаешь не обращать внимания на такие увлечения, -
начал Кейпс. - Мужчины - любопытные животные, они легко влюбляются в
девушек вашего возраста. Приходится воспитывать себя, не допускать этого.
Я приучил себя думать о вас просто как о студентке колледжа и совершенно
исключил иную возможность. Хотя бы из уважения к принципу совместного
обучения. Помимо всего прочего, наша встреча является нарушением этого
хорошего правила.
- Правила существуют для будней, - ответила Анна-Вероника. - А это
особый день. Он выше всех правил.
- Для вас!
- А для вас нет?
- Нет. Нет, я буду следовать правилам... Это странно, но к данному
случаю подходят только готовые штампы. Мисс Стэнли, вы меня поставили в
необычайное положение. - Его раздражал собственный голос. - Ах, черт!
Она не ответила; казалось, в нем происходит внутренняя борьба.
- Нет! - наконец произнес он вслух.
- Здравый смысл подсказывает, - продолжал Кейпс, - что мы не можем
стать любовниками в обычном смысле слова. Это, по-моему, ясно. Вы знаете,
я сегодня был совершенно не в состоянии работать. Курил в препараторской и
думал обо всем этом. Мы не можем быть любовниками в обычном смысле слова,
но мы можем быть большими и близкими друзьями.
- Мы и теперь друзья, - заметила Анна-Вероника.
- Вы меня глубоко заинтересовали...
Он остановился, чувствуя неубедительность того, что ему надо сказать.
- Я хочу быть вашим другом. Я вам уже говорил об этом в зоологическом
саду, я это и думаю. Будем друзьями настолько близкими, насколько могут
быть друзья.
Он видел побледневшее лицо Анны-Вероники.
- К чему притворяться? - спросила она.
- Мы не притворяемся.
- Притворяемся. Любовь - одно, а дружба - совсем другое. Я моложе
вас... И у меня есть воображение... Я знаю, о чем говорю... Мистер Кейпс,
вы думаете... Вы думаете, я не знаю, что такое любовь?
Кейпс помолчал.
- У меня в голове полный сумбур, - сказал он наконец. - Я весь день
думал. А кроме того, в течение долгих недель и месяцев во мне таилось
столько мыслей и переживаний... Я чувствую себя и скотиной и почтенным
дядюшкой. Я чувствую себя чем-то вроде жулика-опекуна. Все законы против
меня... Почему я позволил вам затеять этот разговор? Мне надо было
сказать...
- Едва ли вы могли удержать меня...
- Может быть, и смог бы...
- Нет, не могли.
- Все равно я обязан был, - сказал он и тут же отклонился от темы. - Я
хочу знать, известно ли вам мое скандальное прошлое?
- Очень мало. Оно как будто не имеет значения. Верно?
- Думаю, что имеет, и большое.
- Почему?
- Оно не даст нам возможности пожениться. И накладывает запрет... на
многое.
- Но не помешает нам любить друг друга.
- Боюсь, что не помешает. Но, право же, сделает нашу любовь чем-то
ужасно отвлеченным.
- Вы разошлись с вашей женой?
- Да, но вы знаете почему?
- Не совсем.
- Почему на человека всегда наклеивают ярлык? Видите ли, я с женой
разошелся. Но она не хочет развода и не разведется. Вы не понимаете, в
каком я положении. И вы не знаете, чем вызван наш разрыв. В сущности, все
вертится вокруг вопроса, вам непонятного, а я никак не мог сказать об этом
раньше. Мне хотелось сделать это тогда, в зоологическом саду. Но я
считался с вашим кольцом.
- Бедное старое кольцо! - отозвалась Анна-Вероника.
- Мне не следовало ходить в зоологический сад. А я просил вас пойти со
мной. Человек - существо сложное... Мне хотелось побыть с вами. Ужасно
хотелось.
- Расскажите мне о себе, - предложила Анна-Вероника.
- Прежде всего я был... Я участвовал в бракоразводном процессе. Но я
был... был соответчиком. Вам этот термин понятен?
Анна-Вероника едва приметно улыбнулась.
- Современная девушка знакома с этими терминами. Она читает романы,
исторические пьесы и так далее. А вы думали, я этого не знаю?
- Нет. Но вы, наверное, все же не понимаете.
- Почему?
- Знать вещи по названию - это одно, а знать, оттого что видел,
чувствовал и сам был в таком положении, - совсем другое. Вот преимущество
жизненного опыта над молодостью. Вы не понимаете.
- Может быть.
- Не понимаете. В том-то и трудность. Если я изложу факты, то,
поскольку вы в меня влюблены, вы все объясните как что-то очень
благородное и делающее мне честь. Ну, Высшей моралью или чем-то в этом
роде... Но было не так.
- Я не разбираюсь в Высшей морали. Высшей истине и вопросах того же
порядка.
- Возможно. Но молодое и чистое существо, как вы, всегда склонно
облагораживать или оправдывать.
- У меня биологическая подготовка. Я особа закаленная.
- Во всяком случае, это чистая и хорошая закалка. Я считаю вас
закаленной. В вас есть что-то... какая-то... взрослость. Я говорю с вами
так, будто вы мудрее и милосерднее всех на свете. Я расскажу все
откровенно. Да. Так будет лучше. А потом вы пойдете домой и все обдумаете,
прежде чем мы опять поговорим. Во всяком случае, я хочу, чтобы вам было
совершенно ясно, как вы должны поступить.
- Не возражаю, - сказала Анна-Вероника.
- Это вовсе не романтично.
- Ладно, говорите.
- Я женился довольно рано, - начал Кейпс, - должен сказать, что во мне
сидит животная страстность. Я женился, женился на женщине, которую и
теперь считаю одной из самых красивых на свете. Она примерно на год старше
меня, она... горда, полна чувства собственного достоинства, и у нее очень
спокойный темперамент. Если бы вам довелось ее встретить, я уверен, вы
были бы о ней такого же высокого мнения, как и я. Насколько я знаю, она
никогда не совершила ни одного неблагородного поступка. Мы встретились,
когда были оба очень молоды, в вашем возрасте. Я полюбил ее, стал за ней
ухаживать, но думаю, что ее чувство ко мне было не совсем такое, как мое к
ней.
Он замолчал. Анна-Вероника ждала.
- Есть вещи, которые нельзя предвидеть. О таких несоответствиях в
романах не пишут. Молодежь о них не знает, пока не натолкнется на них. Моя
жена не поняла, в чем дело, не понимает до сих пор. Вероятно, она
презирает меня... Мы поженились и некоторое время были счастливы. Она была
изящной и нежной. Я боготворил ее и подчинялся ей.
Он прервал себя:
- Вы понимаете, о чем я говорю? Если не понимаете, то это ни к чему.
- Думаю, что понимаю, - ответила Анна-Вероника и покраснела. - Пожалуй,
да, понимаю.
- А как вы считаете: относятся эти явления к нашей Высшей или Низшей
природе?
- Я сказала вам, что не занимаюсь ни высшими проблемами, - ответила
Анна-Вероника, - ни, если хотите, низшими. Я не классифицирую. - Она
приостановилась в нерешительности. - Плоть и цветы для меня одно и то же.
- Это в вас и хорошо. Так вот, через какое-то время кровь во мне
загорелась. Не думайте, что это было какое-то прекрасное чувство. Нет,
просто лихорадка. Вскоре после нашей женитьбы - примерно через год - я
подружился с женой моего приятеля, женщиной лет на восемь старше меня... В
этом не было ничего замечательного. Между нами возникли постыдные, нелепые
отношения. Мы встречались украдкой. Это было как воровство. Мы их слегка
приукрашали музыкой... Я хочу, чтобы вы ясно поняли, я был кое-чем обязан
своему приятелю. И я поступил низко... Но это было удовлетворением
мучительной потребности. Мы оба были одержимы страстью. Чувствовали себя
ворами. Мы и были ворами... Может быть, мы и нравились друг другу. Ну, а
мой приятель все это обнаружил и ничего не хотел слушать. Он развелся с
ней. Что вы скажете об этой истории?
- Продолжайте, - сказала Анна-Вероника слегка охрипшим голосом, -
расскажите мне все.
- Моя жена была ошеломлена и оскорблена безмерно. Она решила, что я
развратник. Вся ее гордость взбунтовалась против меня. Открылась одна
особенно унизительная подробность, унизительная для меня. Оказалось, что
существует еще второй соответчик. До суда я не слышал о нем. Не знаю,
почему это было так унизительно. Логики в этом нет. Но это факт.
- Бедняга! - произнесла Анна-Вероника.
- Моя жена категорически решила порвать со мной. Она не желала
объясняться; настаивала на том, чтобы немедленно расстаться. У нее были
собственные деньги - и гораздо больше, чем у меня, - так что об этом не
пришлось беспокоиться. Она посвятила себя общественной деятельности.
- Ну, и дальше...
- Все. В сущности, все. А теперь... Подождите, я хочу сказать вам все
до конца. От страстей не избавляются только потому, что они привели к
скандалу и крушению. Они остаются! Все то же самое. В крови живет то же
вожделение, вожделение, не облагороженное, не направляемое высокими
чувствами. Мужчина свободнее, ему легче поступать дурно, чем женщине. Я
просто порочный человек, в этом нет никакой славы и романтики. Вот... вот
какова моя личная жизнь. Такой она была и до последних месяцев. И дело не
в том, что я был таким, я такой и есть. До сих пор меня это мало
тревожило. Вопросом чести были для меня мои научные работы, открытые
дискуссии и печатные труды. Большинство из нас таковы. Но, видите ли, на
мне пятно. Я не гожусь для той любви, которой вы хотели бы. Я все
испортил. Моя пора прошла, я ее упустил. Я подмоченный товар. А вы чисты,
как пламя. И вы явились ко мне с такими ясными глазами, отважная, как
ангел...
Он вдруг умолк.
- Ну и? - отозвалась она.
- Вот и все.
- Как странно, что все это вас смущает. Я не думала... Впрочем, не
знаю, что я думала. Вы стали неожиданно более человечным. Реальным.
- Но разве вам не ясно, как я должен держаться с вами? Разве вы не
видите, какая это преграда для нашей близости?.. Вы не можете... сразу. Вы
должны все обдумать. Это вне вашего жизненного опыта.
- По-моему, это меняет только одно: я еще больше люблю вас. Я всегда
желала вас. Никогда, даже в самых безрассудных мечтах я не думала, что
могу быть нужна вам.
Он словно сдержал какой-то возглас, подавив рвавшиеся наружу чувства, и
оба от волнения не могли выговорить ни слова.
Они поднимались к вокзалу Ватерлоо.
- Отправляйтесь домой и обдумайте все это, - сказал он наконец, - а
завтра мы поговорим. Нет, нет, ничего сейчас не отвечайте, ничего. А
любовь... Я люблю вас. Всем сердцем. Не к чему больше скрывать. Я никогда
не смог бы говорить с вами так, забыв все, что нас разделяет, даже ваш
возраст, если бы не любил вас беспредельно. Будь я чист и свободен... Мы
должны все это обсудить. К счастью, возможностей у нас сколько угодно! И
мы умеем разговаривать друг с другом. Во всяком случае, теперь, когда вы
начали, ничто не может помешать нам быть лучшими друзьями на свете. И
обсудить все, что возможно. Верно?
- Ничто, - подтвердила Анна-Вероника, лицо ее сияло.
- Прежде нас что-то сдерживало, было какое-то притворство. Оно исчезло.
- Исчезло!
- Дружба и любовь - разные вещи. А тут еще эта помолвка, которая
спутала все карты.
- С нею покончено.
Они вышли на перрон и остановились у вагона.
Он взял ее за руку, посмотрел ей в глаза и, борясь с собой, заговорил
каким-то напряженным, неискренним голосом.
- Я буду счастлив иметь в вашем лице друга, - сказал он, - любящего
друга. Я и мечтать не мог о таком друге, как вы.
Она улыбнулась, уверенная в себе, глядя без всякого притворства в его
смущенные глаза. Разве они уже не все выяснили?
- Я хочу, чтобы вы были моим другом, - настаивал он, как бы споря с
кем-то.
На следующее утро она ждала его в лаборатории во время перерыва, почти
уверенная, что он придет.
- Ну что ж, обдумали? - осведомился он, усаживаясь рядом с ней.
- Я думала о вас всю ночь, - ответила она.
- И что же?
- Все это ничуточки не волнует меня.
Он помолчал.
- Мы никуда не уйдем от того факта, что мы любим друг друга, - произнес
он. - И поскольку мы нашли друг друга... Я ваш. Чувствую себя так, как
будто я только что очнулся от сна. Я все время смотрю на вас широко
открытыми глазами. Беспрерывно думаю о вас. Вспоминаю мельчайшие
подробности, оттенки вашего голоса, походку, то, как откинуты набок ваши
волосы. Мне кажется, я всегда был влюблен в вас. Всегда. Еще до того, как
познакомился с вами.
Она сидела неподвижно, сжимая руками край стола; он тоже замолчал.
Анна-Вероника дрожала все сильнее.
Он вдруг вскочил и подошел к окну.
- Мы должны, - сказал он, - быть самыми близкими друзьями.
Она встала и протянула к нему руки.
- Поцелуйте меня, - сказала она.
Он вцепился в подоконник позади себя.
- Если я это сделаю... - произнес он. - Нет! Я хочу обойтись без этого.
Я хочу подождать с этим. Дать вам время подумать. Я мужчина с...
определенным опытом. Вы неопытная девушка. Сядьте опять на табуретку и
давайте поговорим хладнокровно. Люди вашего склада... Я не хочу, чтобы
инстинкт толкнул нас на поспешные решения. Вы знаете твердо, чего именно
хотите от меня?
- Вас. Я хочу, чтобы вы были моим возлюбленным. Я хочу отдаться вам. Я
хочу быть для вас всем, чем только могу. - Она помолчала. - Вам ясно? -
спросила она.
- Если бы я не любил вас больше самого себя, я бы так не боролся с
вами. Я уверен, вы недостаточно все продумали, - продолжал он. - Вы не
знаете, к чему ведут такие отношения. Мы влюблены. У нас кружится голова
от желания близости. Но что мы можем сделать? Вот я, меня связывает
респектабельность и эта лаборатория. Вы живете дома. Это значит...
встречаться только украдкой.
- Мне все равно, как мы будем встречаться, - сказала она.
- Ваша жизнь будет испорчена.
- Это украсит ее. Я хочу вас. Мне это ясно. Вы для меня единственный в
мире. Вы меня понимаете. Вы единственный, кого я понимаю и чувствую и чьи
чувства разделяю, я вас не идеализирую. Не воображайте. И не потому, что
вы хороший, а оттого, что, быть может, я очень плохая; в вас есть
что-то... живое, какое-то понимание. Это что-то возрождается при каждой
нашей встрече и томится, когда мы в разлуке. Видите ли, я эгоистична.
Склонна к иронии. Слишком много думаю о себе. Вы единственный человек, к
которому я действительно отношусь хорошо, искренне и без всякого эгоизма.
Я испорчу себе жизнь, если вы не придете и не возьмете ее. Я такая. В вас,
если вы можете любить меня, мое спасение. Спасение. Я знаю, что поступаю
правильнее вас. Вспомните, вспомните о моем обручении!
Их беседа прерывалась красноречивыми паузами, и эти паузы противоречили
всему, что он считал долгом сказать.
Она встала перед ним с легкой улыбкой на губах.
- По-моему, мы исчерпали наш спор, - сказала она.
- Думаю, что да, - серьезно ответил он, обнял ее и, откинув волосы с ее
лба, очень нежно поцеловал в губы.
Следующее воскресенье они провели в Ричмонд-парке, радуясь тому, что им
не надо разлучаться весь этот долгий летний, солнечный день, и подробно
обсуждали свое положение.
- В нашем чувстве - чистая свежесть весны и молодости, - сказал Кейпс,
- это любовь с пушком юности. Отношения таких любовников, как мы,
обменявшихся только одним жарким поцелуем, - это роса, сверкающая на
солнце. Сегодня я люблю все вокруг, все в вас, но люблю больше всего вот
это... эту нашу чистоту.
- Ты не можешь себе представить, - продолжал он, - до чего постыдной
может быть тайная любовная связь.
- У нас не тайная любовь, - ответила Анна-Вероника.
- Ничуть. И она у нас не будет такой... Мы не должны этого допускать.
Они бродили среди деревьев, сидели на поросшем мхом берегу, отдыхали,
дружески болтая, на скамейках, потом пошли обратно, позавтракали в
ресторане "Звезда и Подвязка", проговорили до вечера в саду над излучиной
реки. Им ведь надо было поговорить о целой вселенной, о двух вселенных.
- Что же мы будем делать? - спросил Кейпс, устремив глаза вдаль, на
широкой простор за изгибом реки.
- Я сделаю все, что ты захочешь, - ответила Анна-Вероника.
- Моя первая любовь была грубой ошибкой, - сказал Кейпс.
Он задумался, потом продолжал:
- Любовь требует бережности... Нужно быть очень осторожным... Это
чудесное, но нежное растение... Я не знал. Я боюсь любви, с которой
облетят лепестки, и она станет пошлой и уродливой. Как мне выразить все,
что я чувствую? Я бесконечно тебя люблю. И боюсь... Я в тревоге, в
радостной тревоге, как человек, который нашел сокровище.
- Ты же знаешь, - сказала Анна-Вероника, - я просто пришла к тебе и
отдала себя в твои руки.
- Поэтому я не в меру щепетилен. Я боюсь. Я не хочу схватить тебя
горячими, грубыми руками.
- Как тебе угодно, любимый. Мне все равно. Ты не можешь совершить
ничего дурного. Ничего. Я в этом совершенно уверена. Я знаю, что делаю. Я
отдаю себя тебе.
- Дай бот, чтобы ты никогда не раскаялась в этом! - воскликнул Кейпс.
Она положила свою руку в его, и Кейпс стиснул ее.
- Видишь ли, - сказал он, - едва ли мы сможем когда-нибудь пожениться.
Едва ли. Я думал... Я опять пойду к жене. Я сделаю все, что в моих силах.
Но, во всяком случае, мы, несмотря на любовь, очень долго сможем быть
только друзьями.
Он сделал паузу. Она помедлила, затем сказала:
- Будет так, как ты захочешь.
- Но почему это должно влиять на нашу жизнь? - спросил он.
И затем, так как она не отвечала, добавил:
- Если мы любим друг друга.
Прошло меньше недели после их прогулки. Кейпс во время перерыва вошел в
лабораторию и сел около Анны-Вероники для обычной беседы. Он взял горсть
миндаля и изюма, которые она протянула ему, - оба перестали ходить
завтракать - и задержал на миг ее руку, чтобы поцеловать кончики пальцев.
Они помолчали.
- Ну как? - спросила она.
- Послушай! - сказал он, сидя совершенно неподвижно. - Давай уедем.
- Уехать! - Вначале она не поняла его, потом сердце у нее заколотилось.
- Прекратим этот... этот обман, - пояснил он. - А то мы, как в поэме у
Броунинга о картине и статуе. Я не могу этого вынести. Уедем и будем
вместе, пока не поженимся. Ты рискнешь?
- Ты имеешь в виду - сейчас?
- После окончания сессии. Это единственный правильный для нас путь. Ты
готова пойти на это?
Она стиснула руки.
- Да, - еле слышно ответила Анна-Вероника. И добавила: - Конечно! В
любую минуту. Я этого всегда хотела.
Она смотрела перед собой, стараясь сдержать подступавшие слезы.
Кейпс продолжал все так же твердо, сквозь зубы:
- Есть бесконечное множество причин для того, чтобы мы этого не делали.
Множество. Большинство людей осудит нас. Многие сочтут нас навсегда
запятнанными... Тебе это понятно?
- Кого может заботить мнение этих людей? - ответила она, не глядя на
него.
- Меня. Это значит быть изолированным от общества, бороться.
- Если у тебя хватит мужества, то его хватит и у меня, - отозвалась
Анна-Вероника. - Я никогда еще за всю свою жизнь не была так убеждена в
своей правоте. - Она твердо смотрела на него. - Будем мужественны! -
воскликнула она. У нее хлынули слезы, но голос оставался твердым. - Ты для
меня не просто мужчина, я хочу сказать, не один из представителей мужского
пола. Ты особое существо, ни с кем в мире не сравнимое. Именно ты мне
необходим. Я никогда не встречала никого, похожего на тебя. Любить - всего
важнее. Ничто не может перетянуть эту чашу весов. Мораль начинается только
после того, как это установлено. Мне совершенно все равно, даже если мы
никогда не поженимся. Я нисколько не боюсь скандала, трудностей, борьбы...
Пожалуй, я даже хочу этого. Да, хочу.
- Ты это получишь, - ответил Кейпс. - Ведь мы бросим им вызов.
- Ты боишься?
- Только за тебя! Я лишусь большей части моего заработка. Даже
неверующие ассистенты кафедры биологии должны соблюдать приличия. Помимо
того, ты студентка. У нас почти не будет денег.
- Мне все равно.
- А лишения и опасности?
- Мы будем вместе.
- А твои родные?
- Они не в счет. Это страшная правда. Это... все это как бы зачеркивает
их. Они не в счет, мне все равно.
Кейпс вдруг весь изменился, его созерцательная сдержанность исчезла.
- Вот здорово! - вырвалось у него. - Стараешься смотреть на вещи
серьезно и здраво. И сам хорошенько не знаешь, зачем. Но ведь это же
замечательно, Анна-Вероника! Жизнь становится великолепным приключением!
- Ага! - с торжеством воскликнула она.
- Во всяком случае, мне придется бросить биологию. Меня всегда втайне
влекла литературная деятельность, Ею мне и надо заняться. Я смогу.
- Конечно, сможешь.
- Биология мне стала немножко надоедать. Одно исследование похоже на
другое... Недавно я кое-что сделал... Творческая работа меня очень
увлекает. Она мне довольно легко дается... Но это только мечты. Некоторое
время придется заниматься журналистикой и работать изо всех сил... А то,
что ты и я покончим с болтовней и... уедем, - это уже не мечта.
- Уедем! - повторила Анна-Вероника, стиснув руки.
- На горе и на радость.
- На богатство и на бедность.
Она не могла продолжать, она и плакала и смеялась.
- Мы обязаны были это сделать сразу же, когда ты поцеловал меня, -
проговорила она сквозь слезы. - Мы давно должны были... Только твои
странные понятия о чести... Честь! Когда любишь, надо и это преодолеть.
15. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ДОМА
Они решили уехать в Швейцарию после окончания сессии.
- Давай все аккуратно доделаем, - сказал Кейпс.
Из гордости, а также для того, чтобы отвлечь себя от беспрерывных
мечтаний и неутомимой тоски по любимому, Анна-Вероника все последние
недели усердно занималась биологией. Она оказалась, как и угадал Кейпс,
закаленной молодой особой. Она твердо решила хорошо выдержать экзамены и
не дать бурным чувствам захлестнуть себя.
И все же заря новой жизни вызывала в ней трепет и тайное сладостное
волнение, которые она не могла заглушить, несмотря на привычные условия ее
существования. Порой усталая мысль неожиданно загоралась, и Анна-Вероника
придумывала все те нежные и волшебные слова, какие ей хотелось бы сказать
Кейпсу. Иногда же наступало состояние пассивной умиротворенности, полное
неопределенной, лучезарной, безмятежной радости. Она не забывала об
окружающих ее людях: о тетке, об отце, о своих товарищах студентах, о
друзьях и соседях, но они как бы жили за пределами ее сияющей тайны - так
актер смутно различает публику, сидящую по ту сторону рампы. Пусть публика
аплодирует, протестует, вмешивается в действие, но пьеса - это собственная
судьба Анны-Вероники, и она сама должна пережить ее.
Последние дни, проведенные у отца, становились ей все дороже, по мере
того как число их уменьшалось. Она ходила по родному дому, ощущая все
яснее, что ее пребыванию здесь конец. Она стала особенно внимательной и
ласковой с отцом и теткой, и ее все больше тревожила предстоящая
катастрофа, которая по ее вине должна была на них обрушиться. Мисс Стэнли
имела когда-то раздражавшую Анну-Веронику привычку прерывать занятия
племянницы просьбами о мелких услугах по хозяйству, но теперь она
исполняла их с неожиданной готовностью, как бы желая заранее умиротворить
тетку. Анну-Веронику очень беспокоила мысль о том, следует ли открыться
Уиджетам; они были славные девушки, и она провела два вечера с Констэнс,
однако не заговорила о своем отъезде; в письмах к мисс Минивер она делала
туманные намеки, но та не обратила на них внимания. Впрочем, Анну-Веронику
не слишком волновало отношение друзей: ведь они в основном сочувствовали
ей.
Наконец наступил предпоследний день жизни в Морнингсайд-парке. Она
поднялась рано, вышла в сад, покрытый росой и освещенный лучами июньского
солнца, и стала вспоминать свои детские годы. Анна-Вероника прощалась с
детством, с домом, где она выросла; теперь она уходила в огромный,
многообразный мир, и на этот раз безвозвратно. Кончилась ее девичья пора,
начиналась гораздо более сложная жизнь женщины. Она посетила уголок, где
был расположен ее собственный садик, - незабудки и иберийки давно заросли
сорной травой. Она забрела в малинник, который когда-то послужил приютом
для ее первой любви к мальчику в бархатном костюмчике, и в оранжерею, где
обычно читала полученные тайком письма. Здесь, за сараем, она пряталась от
изводившего ее Родди, а там, под стеблями многолетних растений, начиналась
волшебная страна. Задняя стена дома была недоступными Альпами, а кустарник
со стороны фасада - Тераи [Terai (инд.) - поросшая очень высокой травой,
болотистая местность у подножия Гималаев]. Еще целы сучья и сломанные
колья, по которым можно было перелезть через садовый забор и выйти в луга.
Около стены росли сливовые деревья. Несмотря на страх перед богом, осами и
отцом, она воровала сливы; а вот здесь, под вязами, за огородом, она
лежала, уткнувшись лицом в нескошенную траву, - один раз, когда ее
преступление было раскрыто, и другой - когда она поняла, что матери уже
нет в живых.
Далекая маленькая Анна-Вероника! Она уже никогда не поймет душу этого
ребенка! Та девочка любила сказочных принцев с золотыми локонами и в
бархатных костюмчиках, а она теперь влюблена в живого человека по имени
Кейпс с золотистым пушком на щеках, приятным голосом и сильными красивыми
руками. Она скоро уйдет к нему, и, конечно, его крепкие руки обнимут ее.
Она войдет в новую жизнь бок о бок с ним. Ее жизнь была так полна
событиями, что она давно не вспоминала свои детские фантазии. Но теперь
они мгновенно ожили, хотя она смотрела на них как бы издали и пришла
проститься с ними перед разлукой.
Во время завтрака она была необычно внимательна и выказала полное
равнодушие к тому, как сварены яйца, потом она ушла, чтобы попасть на
поезд, отходивший раньше, чем тот, которым ездил отец. Анна-Вероника этим
хотела доставить ему удовольствие. Он терпеть не мог ездить вторым классом
вместе с ней, чего он, собственно говоря, никогда и не делал, но ему,
также из-за возможных пересудов, не нравилось находиться в одном поезде с
дочерью и сознавать, что она сидит в вагоне похуже. Поэтому он предпочитал
другой поезд. Надобно же было так случиться, что по дороге на станцию, она
встретила Рэмеджа.
Это была странная встреча, оставившая в ее душе смутное и неприятное
впечатление. Она заметила на другой стороне улицы его элегантную фигуру в
черном и его лоснящийся цилиндр; вдруг он поспешно перешел дорогу,
поздоровался и заговорил с ней.
- Я должен объясниться, - сказал он. - Я не могу не видеться с вами.
Она ответила какой-то вздор. Ее поразила происшедшая в нем перемена.
Его глаза показались ей воспаленными; лицо уже не было таким свежим и
румяным, как прежде.
Он говорил отрывисто и сбивчиво всю дорогу до станции, и она так и не
поняла смысла и цели его слов. Анна-Вероника ускорила шаг, но он следовал
за нею, продолжая говорить, хотя она слегка отвернулась от него. Она не
столько отвечала, сколько прерывала его довольно неловкими и сделанными
невпопад замечаниями, Иногда, казалось, он взывает к ее жалости; иногда
угрожал разоблачением истории с чеком; иногда хвастал своей несгибаемой
волей и тем, что он в конце концов всегда добивается желаемого. Рэмедж
уверял, будто жизнь его без нее тосклива и бессмысленна. Лучше отправиться
ко всем чертям, чем выносить это, что именно - она не могла понять. Он
явно нервничал и очень старался произвести на нее впечатление; он словно
стремился загипнотизировать ее, глядя на нее своими выпуклыми глазами.
Самым важным для нее в этой встрече было открытие того, что ни он, ни ее
опрометчивость, в сущности, уже не имеют особого значения. Даже ее долг
стал казаться чем-то очень обычным.
Ну разумеется! Ей пришла в голову блестящая мысль. Как она раньше не
подумала об этом? Она попыталась объяснить, что непременно вернет сорок
фунтов стерлингов на следующей же неделе. Она все это сказала ему. И
повторяла без конца.
- Я обрадовался, что вы мне их не послали, - сказал он.
Он разбередил старую рану, и Анна-Вероника тщетно старалась объяснить
необъяснимое.
- Я хотела послать все сразу, - ответила она.
Но Рэмедж игнорировал ее возражение, пытаясь убедить ее в чем-то своем.
- Вот мы с вами живем в одном предместьем - начал он. - И нужно быть...
современными.
Как только она услышала эту фразу, у нее забилось сердце. Но и этот
узел будет разрублен. Подумаешь, современными! А она хочет стать
первобытной, как осколок кремня.
Под вечер, когда Анна-Вероника срезала цветы для обеденного стола,
отец, прогуливаясь по лужайке, как бы невзначай подошел к ней.
- Ви, я хочу поговорить с тобой кое о чем, - сказал мистер Стэнли.
Нервы Анны-Вероники напряглись еще больше, она остановилась и подняла
на него глаза, желая узнать, что еще угрожает ей.
- Ты сегодня на Авеню говорила с этим Рэмеджем. И отправилась вместе с
ним на станцию.
Вот оно что!
- Он подошел ко мне и заговорил.
- Да-а. - Мистер Стэнли задумался. - Так вот, я не хочу, чтобы ты с ним
разговаривала, - сказал он очень твердо.
Анна-Вероника помолчала.
- Ты считаешь, что делать этого не следует? - спросила она затем очень
покорно.
- Нет. - Мистер Стэнли откашлялся и повернул к дому. - Он не... Я его
не люблю. Считаю это неблагоразумным... И не желаю, чтобы между тобой и
этим типом возникли какие-либо отношения.
После паузы Анна-Вероника сказала:
- Папочка, я беседовала с ним всего раз или два.
- Не допускай этого больше. Я... Он мне чрезвычайно не нравится.
- А если он подойдет и заговорит со мной?
- Девушка всегда сумеет держать мужчину на расстоянии, если захочет.
Она... Она может осадить его.
Анна-Вероника сорвала василек.
- Я бы не возражал, - продолжал мистер Стэнли, - но есть
обстоятельства... О Рэмедже ходят слухи. Он... Он способен на такие вещи,
которых ты себе и представить не можешь. С женой он обращается совсем не
так, как следует. Не так, как следует. В сущности, он дурной человек.
Распущенный, ведущий безнравственный образ жизни.
- Постараюсь больше не видеться с ним, - сказала Анна-Вероника. - Я не
знала, папа, что ты против.
- Категорически, - ответил мистер Стэнли. - Совершенно категорически.
Они замолчали. Анна-Вероника старалась представить себе, что сделал бы
отец, если бы узнал всю историю ее отношений с Рэмеджем.
- Такой человек, если только посмотрит на девушку, поговорит с ней, уже
бросает тень на нее. - Он поправил на носу очки. Ему, видимо, хотелось
сказать еще что-то. - Необходимо тщательно выбирать друзей и знакомых, -
заметил он, чтобы перейти к дальнейшему. - Они влияют незаметно. - Затем
продолжал как бы небрежно, с притворным равнодушием: - Вероятно, ты, Ви,
теперь не особенно часто видишься с этими Уиджетами?
- Иногда захожу поболтать с Констэнс.
- Разве?
- Мы же очень дружили в школе.
- Несомненно... Однако... Не скажу, чтобы мне это нравилось... В этих
людях, Ви, есть какая-то распущенность. Поскольку это касается твоих
друзей, то я считаю... мне кажется, тебе следует знать мое мнение о них. -
Он говорил с напускной сдержанностью. - Я ничего не имею против того,
чтобы ты виделась с ней изредка, но все же есть разница... разница - там
социальная атмосфера другая. Невольно оказываешься втянутым в их
интересы... Не успеешь опомниться - и тебя уже впутали в какую-нибудь
историю. Я вовсе не хочу нажимать на тебя... Но... Они богема. Это факт.
Мы же иные.
- Я тоже так думаю, - заметила Ви, подбирая букет.
- Дружба, которая между школьницами вполне естественна, не всегда
продолжается после школы. Здесь... здесь играет роль различие в
общественном положении.
- Мне Констэнс очень нравится.
- Не сомневаюсь. А все же надо быть благоразумной. И, согласись, надо
считаться с мнением общества. Никогда нельзя знать заранее, что может
случиться с людьми такого сорта. А мы не хотим никаких неожиданностей.
Анна-Вероника ничего не ответила.
Но отец, как видно, испытывал смутное желание оправдаться.
- Тебе может показаться, что я напрасно тревожусь. Но я не могу забыть
о твоей сестре, это постоянно меня гложет. Она, как ты знаешь, попала в
такую среду... и не разобралась в ней. В среду заурядных актеров.
Анне-Веронике хотелось подробнее узнать об истории с Гвен с точки
зрения отца, но он больше ничего не сказал. Уже одно упоминание о семейном
пятне означало огромный сдвиг в отношении к ней отца: он, по-видимому,
считает ее взрослой. Она взглянула на него. Вот он стоит, слегка
встревоженный и раздраженный, озабоченный ответственностью за нее, и
совершенно не думает о том, какой была или будет ее жизнь, игнорирует ее
мысли и чувства, не знает ни об одном важном для нее событии и объясняет
все то, чего не может в ней понять, глупостью и упрямством; и опасается он
только неприятностей и нежелательных ситуаций. "Мы не хотим никаких
неожиданностей". Никогда еще он так ясно не показывал дочери, что женщины,
которые, по его убеждению, нуждаются в его опеке и руководстве, могут
угодить ему лишь точным исполнением своих обязанностей по хозяйству и не
должны стремиться ни к чему, кроме соблюдения необходимых приличий. У него
и без них достаточно дел и забот в Сити. Он не интересовался
Анной-Вероникой, не интересовался с тех пор, как она выросла и ее уже
нельзя было сажать на колени. Теперь его связь с ней держалась только
силой общепринятых обычаев. И чем меньше будет "неожиданностей", тем
лучше. Другими словами, чем меньше она будет жить своей жизнью, тем лучше.
Она вдруг все это поняла и ожесточилась против отца.
- Папа, - медленно произнесла она, - некоторое время я, вероятно, не
буду видеться с Уиджетами. Думаю, что не буду.
- Повздорили?
- Нет, но, вероятно, я не увижусь с ними.
А что, если бы она добавила: "Я уезжаю"?
- Рад слышать, - ответил мистер Стэнли; он был так явно доволен, что у
Анны-Вероники сжалось сердце.
- Очень рад слышать, - повторил он и воздержался от дальнейших
расспросов. - По-моему, мы становимся благоразумными, - добавил он, -
по-моему, ты начинаешь понимать меня.
Он помедлил, затем отошел от нее и направился к дому. Она проводила
отца глазами. В линии спины, даже в его поступи чувствовалось облегчение,
вызванное ее мнимым послушанием. "Слава богу! - как бы говорила вся его
фигура. - Сказано, и с плеч долой. С Ви все обстоит благополучно. Ничего
не случилось!" Он решил, что она не будет больше огорчать его и можно
приняться за чтение приключенческого романа - он только что прочел
"Голубую лагуну", произведение, по его мнению, замечательное,
чувствительное и ничуть не похожее на жизнь в Морнингсайд-парке, - или
спокойно заняться срезами горных пород, уже не беспокоясь об
Анне-Веронике.
Какое безмерное разочарование ожидало его! Какое сокрушительное
разочарование! У нее возникло смутное побуждение побежать за ним,
рассказать ему все, добиться понимания ее взглядов на жизнь. Глядя в спину
уходившего, ничего не подозревавшего отца, она почувствовала себя трусихой
и обманщицей.
"Но что же делать?" - подумала Анна-Вероника.
Она тщательно оделась к обеду в черное платье, которое отцу нравилось и
придавало ей серьезный и солидный вид. Обед прошел совершенно спокойно.
Отец листал проспект выходящих книг, а тетка время от времени делилась
своими планами насчет того, как справиться с хозяйством, когда кухарка
уйдет в отпуск. После обеда Анна-Вероника вместе с мисс Стэнли перешла в
гостиную, а отец поднялся в свой маленький кабинет выкурить трубку и
заняться петрографией. Позже, вечером, она слышала, как он что-то
насвистывал, бедняга!
Анна-Вероника чувствовала тревогу и волнение. Она отказалась от кофе,
хотя знала, что ей все равно предстоит бессонная ночь. Взяв одну из книг
отца, она тут же положила ее на место и, не зная куда себя деть, поднялась
в свою комнату, чтобы найти себе какое-нибудь занятие; уселась на кровать
и стала осматривать эту комнату, которую теперь действительно должна была
покинуть навсегда; потом вернулась в гостиную с чулком в руке, намереваясь
заняться штопкой. Под только что зажженной лампой сидела тетка и мастерила
себе манжеты из узких прошивок.
Анна-Вероника села во второе кресло и стала кое-как стягивать дырку на
чулке. Но через минуту, посмотрев на тетку, с любопытством отметила ее
тщательно причесанные волосы, острый нос, слегка отвисшие губы,
подбородок, щеки и вслух высказала свою мысль:
- Тетя, ты была когда-нибудь влюблена?
Тетка изумленно взглянула на нее, словно оцепенев, и перестала шить.
- Ви, почему ты спрашиваешь меня об этом? - отозвалась она.
- Мне интересно.
И тетка ответила вполголоса:
- Дорогая, я была помолвлена с ним семь лет, потом он умер.
Анна-Вероника сочувственно что-то пробормотала.
- Он принял духовный сан, и мы должны были пожениться только после
получения прихода. Он происходил из старинной семьи Эдмондшоу в Уилтшире.
Тетка сидела неподвижно.
Анна-Вероника колебалась, ей хотелось задать вопрос, неожиданно
возникший у нее, но она боялась, что это будет жестоко.
- Тетя, а ты не жалеешь, что ждала его? - спросила она.
Мисс Стэнли долго не отвечала.
- Стипендия не давала ему возможности жениться, - наконец сказала она,
как бы погрузившись в воспоминания. - Это было бы опрометчиво и
неблагоразумно. - И добавила, помолчав: - На то, что он имел, нельзя было
прожить.
Анна-Вероника с испытующим любопытством смотрела в кроткие,
голубовато-серые глаза, на спокойное, довольно тонко очерченное лицо.
Тетка глубоко вздохнула и взглянула на часы.
- Пора заняться пасьянсом, - сказала она, встала, положила скромные
манжеты в рабочую корзинку и подошла к письменному столу, чтобы взять
карты, лежавшие в сафьяновом футляре.
Анна-Вероника вскочила и пододвинула к ней ломберный столик.
- Я не видела твоего нового пасьянса, дорогая, - сказала она. - Можно
посидеть около тебя?
- Он очень труден, - заметила тетка. - Помоги мне тасовать карты.
Анна-Вероника помогла, потом стала ловко раскладывать карты по восемь в
ряд, с чего и начиналось сражение. Она следила за пасьянсом, то давая
советы, то глядя на шелковистый блеск своих рук, сложенных на коленях под
самым краем стола. В этот вечер она чувствовала себя удивительно хорошо, и
ощущение собственного тела, его нежной теплоты, силы и гибкости доставляло
ей глубокую радость. Затем она опять переводила взгляд на карты, которые
перебирала тетка, на ее унизанные кольцами пальцы, на ее лицо, несколько
слабовольное и пухлое, и на глаза, следившие за пасьянсом.
Анна-Вероника думала о том, что жизнь полна необозримых чудес. Казалось
невероятным, что она и тетка - существа одной крови, разъединенные только
рождением или еще чем-то, что они часть одного широкого слитного потока
человеческой жизни, который создал фавнов и нимф, Астарту, Афродиту, Фрею
и всю женскую и мужскую красоту богов. Ей чудилось, что ее кровь поет
песни о любви всех времен; из сада доносились ночные ароматы растений;
мотыльки, привлеченные светом лампы, бились в закрытую раму окна, и трепет
их крыльев вызывал в ней мечты о поцелуях во тьме. А тетка, поднося к
губам руку в кольцах, с озадаченным и расстроенным выражением лица, глухая
к этим волнам тепла и нахлынувшим желаниям, раскладывала и раскладывала
пасьянс, как будто Дионис и ее священник умерли одновременно. Сквозь
потолок доносилось слабое жужжание: петрография так же действовала. Серый,
бесцветный мир! Поразительно бесстрастный мир! Мир, в котором пустые дни,
дни, когда "мы не хотим никаких неожиданностей", следуют за пустыми днями
до тех пор, пока не произойдет окончательная, неминуемая роковая
"неприятность". Это был последний вечер ее "жизни в чехлах", против
которой она восстала. Живая, теплая действительность была теперь так
близко к ней, что она как бы чувствовала ее биение. Там, в Лондоне, Кейпс
сейчас укладывает вещи и готовится к отъезду; Кейпс - волшебник, одно
прикосновение которого превращает тебя в трепещущее пламя. Что он делает?
О чем думает? Осталось менее суток, менее двадцати часов. Семнадцать
часов, шестнадцать... Она взглянула на уютно тикающие часы, стоявшие на
мраморной доске камина, на взмахи медного маятника и быстро подсчитала,
сколько осталось времени: ровно шестнадцать часов двадцать минут. Звезды
медленно двигались, приближая мгновение их встречи. Мягко поблескивающие
летние звезды! Она увидела, как они блестят над снежными вершинами, над
дымкой долин и их теплой мглой... Луны сегодня не будет.
- Кажется, все-таки выходит! - сказала мисс Стэнли. - Тузы помогли.
Анна-Вероника очнулась от своих мечтаний, выпрямилась, снова стала
внимательной.
- Посмотри, дорогая, - тотчас заметила она, - ты можешь накрыть валета
десяткой.
16. В ГОРАХ
На другой день Анна-Вероника и Кейпс чувствовали себя так, словно они
только сейчас родились. Им казалось, что до этого дня они еще не были
по-настоящему живы, а лишь существовали, смутно предчувствуя настоящую
жизнь. Они сидели друг против друга в поезде, который шел из Черинг-Кросса
в Фолкстон и на Булонь и был согласован с расписанием пароходов, а возле
них лежали видавший виды рюкзак, новенький чемодан и кожаный саквояж. Оба
старались держаться независимо и с особым вниманием читали
иллюстрированные газеты, чтобы не замечать в глазах друг у друга
трепетного ликования. Проезжая через Кент, они глядели в окна и
восхищались.
Когда они пересекали канал, сияло солнце, бриз морщил морскую
поверхность, и она покрывалась сверкающими серебряными чешуйками ряби.
Кое-кто из пассажиров, наблюдая за ними, решил, судя по их счастливым
лицам, что это молодожены, другие - что они давно женаты, ибо в их
отношениях друг с другом чувствовалась спокойная доверчивость.
В Булони они сели в базельский поезд, на другое утро завтракали уже в
буфете базельского вокзала, а затем поймали интерлакенский экспресс и
добрались через Шпиц до Фрутигена. В те дни за Фрутигеном уже не было
железной дороги; они отправили свой багаж почтой в Кандерштег и пошли по
тропе для мулов, тянувшейся вдоль левого берега реки, к странной впадине
между пропастями, называвшейся Блау-Зее, где окаменевшие ветви деревьев
лежат в синих глубинах ледяного озера и сосны цепляются за гигантские
валуны. Маленькая гостиница, над которой развевался швейцарский флаг,
ютилась под огромной скалой; тут они сняли свои рюкзаки, съели второй
завтрак и отдохнули в полуденной тени ущелья, среди смолистого аромата
сосен. А потом взяли лодку и поплыли на веслах над таинственными глубинами
озера, пристально всматриваясь в его зеленовато-голубые и
голубовато-зеленые воды. И тогда у них возникло ощущение, словно они
прожили вместе уже целых двадцать лет.
За исключением одной памятной школьной экскурсии в Париж, Анна-Вероника
еще ни разу не выезжала из Англии. Поэтому ей казалось, будто изменился
весь мир, самый облик его изменился. Вместо английских вилл и коттеджей
появились швейцарские шале и ослепительно белые дома в итальянском стиле,
изумрудные и сапфировые озера, прилепившиеся к скалам замки, утесы с
такими крутыми склонами и горы с такими сверкающими снежными вершинами,
каких она еще не видела. Все казалось свежим и веселым, начиная от
приветливого фрутигенского сапожника, набивавшего ей шипы на башмаки, и
кончая незнакомыми цветами, которые пестрели вдоль обочин дороги. А Кейпс
превратился в приятнейшего и жизнерадостного спутника. Самый факт того,
что он ехал вместе с ней в поезде, помогал ей, сидел против нее в
вагон-ресторане, а потом спал на расстоянии какого-нибудь шага от нее, -
все это заставляло ее сердце петь, и она даже испугалась, как бы другие
пассажиры не услышали этой песни. Все было слишком хорошо, чтобы быть
правдой. Она не спала из страха потерять хотя бы одну минуту этого
ощущения его близкого присутствия. А идти рядом с ним, одетой как он, с
рюкзаком за плечами, по-товарищески, было уже само по себе блаженством;
каждый шаг, который они делали, казался ей новым шагом, приближавшим ее к
счастью.
Лишь одна мысль тревожила своими внезапными вспышками сияющее тепло
этого утра жизни и омрачала его совершенство, и это была мысль об отце.
Она обидела его, оскорбила его и тетку; с точки зрения общепринятых
взглядов она поступила дурно, и ей никогда не удастся убедить их в том,
что она поступила правильно. Анна-Вероника представляла себе отца,
ходившего по саду; тетку с ее бесконечным терпением - сколько же веков
прошло с тех пор, как она видела их? Всего один день. У нее было такое
ощущение, будто она нечаянно ударила их. И мысль о них приводила ее в
отчаяние, нисколько при этом не мешавшее ей ощущать тот океан счастья, по
которому она плыла. Но ей хотелось бы как-то так объяснить им свой
поступок, чтобы он не причинил им той боли, какую, без сомнения, причинила
бы правда. И их лица - особенно лицо тетки, узнавшей об ее отъезде, -
растерянное, враждебное, осуждающее, огорченное - вставали перед ней все
вновь и вновь.
- О, как бы я хотела, - сказала она, - чтобы люди смотрели на такие вот
вещи одинаково!
Кейпс внимательно глядел на капельки прозрачной воды, стекавшие с его
весла.
- Я бы тоже хотел, - отозвался он. - Но они не смотрят одинаково.
- А я чувствую, что мой уход с тобой - самый хороший из всех возможных
поступков. Мне хочется каждому сказать об этом. Я готова хвастать им.
- Понимаю.
- А своим я солгала. Я наговорила им бог знает что. Вчера я написала
три письма и все разорвала. Но объяснить им - дело безнадежное. В конце
концов я выдумала целую историю.
- Ты не сказала им о нашем положении?
- Я сделала вид, будто мы поженились.
- Они допытаются. Они узнают.
- Не сразу.
- Рано или поздно, а узнают.
- Может быть... Постепенно... Но объяснить правду было бы безнадежно
трудно. Я сказала, что знаю, насколько отец не одобряет ни тебя, ни твоей
работы... и что ты разделяешь все взгляды Рассела, а он беспредельно
ненавидит Рассела, и что мы не смогли бы устроить банальную свадьбу. А
какие еще можно было дать объяснения? Пусть предполагают ну хотя бы
регистрацию брака...
Кейпс резко опустил весло, и вода чмокнула под ним.
- Тебе это очень неприятно? - спросила она.
Он покачал головой.
- Но мне кажется, будто я совершил жестокость, - добавил он.
- А я...
- Вот тебе вечные недоразумения между отцами и детьми, - сказал он. -
Отцы никак не могут изменить свои взгляды. Мы тоже. Мы считаем, что они
ошибаются, а они - что мы. В общем, тупик. В каком-то очень узком смысле
слова мы неправы, безнадежно неправы. И все же... вопрос в том, кому
больнее?
- Никому не должно быть больно, - сказала Анна-Вероника. - А если
человек счастлив... Не хочу я думать о них. Когда я впервые ушла из дому,
я чувствовала себя твердой и готовой ко всему. Теперь же совсем другое.
Совсем другое.
- В человеке живет своего рода инстинкт мятежа, - сказал Кейпс. - И
этот инстинкт вовсе не связан с нашей эпохой. Люди считают, что связан, но
они ошибаются. Он связан с отрочеством. Еще задолго до того, как религия и
общество услышали о Сомнении, девушки были за отъезды в полночь и за
Гретна-Грин [деревня в Шотландии, неподалеку от английской границы, куда
уезжали молодые английские пары, так как там, по шотландским законам,
вступить в брак было легче]. Это своего рода инстинкт ухода из дому.
Он продолжал развивать свою мысль:
- Существует еще один вид инстинкта - какое-то состояние подавленности,
или я ничего не понимаю, инстинкт изгнания детей... Странно... Во всяком
случае, нет инстинкта объединения семьи; после того как у детей минет
отроческий возраст, членов семьи удерживают вместе привычка, привязанность
и материальный расчет. И всегда в семьях происходят трения, ссоры,
невольные уступки. Всегда! Я совершенно не верю в то, что между родителями
и взрослыми детьми существует прочная естественная привязанность. Между
мной и моим отцом ее не было. В те времена я не позволял себе видеть факты
в их истинном свете; теперь другое дело. Я раздражал его. Я ненавидел его.
Вероятно, это должно шокировать людей с привычными взглядами. Но это
правда... Я знаю, между сыном и отцом существуют сентиментальные
традиционные чувства почитания и благоговения; но как раз это и мешает
развитию свободной дружбы. Сыновья, почитающие отцов, - явление
ненормальное, и ничего хорошего в этом нет. Ничего. Человек должен стать
лучше своего отца, иначе какой смысл в смене поколений? Или жизнь -
восстание, или ничто.
Он греб некоторое время молча, следя за тем, как воронка воды,
возникающая под его веслом, расходится кругами и исчезает. Наконец он
заговорил снова:
- Интересно, наступит ли время, когда уже не надо будет бунтовать
против обычаев и законов? Вдруг эта дисгармония исчезнет? Когда-нибудь,
кто знает, старики перестанут баловать и стеснять молодежь, а молодежи
незачем будет набрасываться на стариков. Они будут смотреть в лицо фактам
и понимать. Да! Смотреть в лицо фактам! Боги! Каким удивительным стал бы
мир, если бы люди смотрели в лицо фактам! Понимание! Понимание! Ничем иным
их нельзя исцелить. Может быть, когда-нибудь старики дадут себе труд
понять молодых людей, и уже не будет этого ужасного разрыва между
поколениями; исчезнут барьеры, через которые надо или перешагнуть, или
погибнуть... Нам действительно остается только одно - перешагнуть, все
остальное бесполезно... Быть может, когда-нибудь людей начнут воспитывать
независимо от общепринятых условностей... Я хотел бы знать, Анна-Вероника,
когда нам придется воспитывать детей, окажемся ли мы мудрее?
Кейпс размышлял.
- Чудно, - сказал он, - я ведь в душе не сомневаюсь, что то, что мы
делаем, неправильно. И вместе с тем я не испытываю ни малейших угрызений
совести.
- А я еще никогда не чувствовала с такой силой своей правоты.
- Ты все-таки существо женского пола, - согласился он. - Я далеко не
так уверен, как ты... Что касается меня, то я смотрю на это с двух точек
зрения... Жизнь вообще имеет две стороны, я так считаю, и обе они
переплетаются и смешиваются. Жизнь - это этика, жизнь - это приключение.
Она и судья и повелитель. Приключение правит, а этика следит за тем, чтобы
поезда ходили по расписанию. Мораль подсказывает тебе, что хорошо, а
приключение заставляет действовать. И если этика преследует какую-то цель,
то эта цель состоит в соблюдении границ, в уважении к внутреннему смыслу
правил и к внутренним ограничениям. Задача же индивидуальности - в том,
чтобы переступать границы, то есть идти на приключение. Желаешь ли ты
блюсти мораль и сохранять только родовые признаки или быть аморальной и
самой собой? Мы решили быть аморальными. Мы не начали с отдельных попыток
и не задирали нос. Мы бросили работу, которой до сих пор были заняты,
отказались от своих обязанностей, подвергли себя риску лишиться
возможности быть полезными обществу... Словом, не знаю, что еще. Человек
соблюдает законы, стремясь притом оставаться самим собой. Он изучает
природу, чтобы слепо не подчиняться ей. Вероятно, мораль только тогда
имеет смысл, когда мы по сути своей аморальны.
Она следила за выражением его лица, пока он прокладывал себе путь через
эти умозрительные дебри.
- Возьми хотя бы наши отношения, - оказал он, глядя на нее. - Мы
довольно основательно подпортили свою репутацию, и никакие силы в мире не
убедят меня в обратном. Ты убежала из дому; я бросил полезную работу
преподавателя, поставил на карту все надежды на свою научную карьеру. И мы
скрываемся, выдаем себя не за то, что мы есть; все это по меньшей мере
сомнительно. И совершенно незачем утверждать, будто в этой истории есть
какая-то Высшая правда или особая принципиальность. Нет их. Мы ни одной
минуты не собирались горделиво скандализировать общество или следовать по
стопам Шелли. Когда ты впервые убежала из дому, ты вовсе не думала, что
скрытым импульсом для твоего побега являюсь я. Да я и не был им. Ты просто
вылетела, как летучий муравей для брачного полета. Это была счастливая
случайность, что мы столкнулись друг с другом без всякого предопределения.
Мы просто столкнулись и теперь летим, отклоняясь от своих путей, слегка
удивленные тем, что мы делаем, отказавшись от всех своих принципов и
ужасно, совершенно неразумно гордясь собой. Из всего этого для нас
возникает какая-то гармония... И это великолепно!
- Чудесно! - сказала Анна-Вероника.
- А если бы кто-нибудь рассказал тебе про нас и про то, что мы делаем,
безотносительно к нам, - тебе бы такая пара понравилась?
- Я бы не удивилась, - отозвалась Анна-Вероника.
- Но если бы другая женщина спросила у тебя совета? Если бы она
сказала: "Вот мой учитель, человек измотанный, женатый, уже не юноша, и
между мной и им вспыхнула пылкая страсть. Мы намерены пренебречь всеми
нашими узами, всеми обязанностями, всеми установленными требованиями
общества и заново начать жизнь вместе". Что бы ты ответила?
- Если бы она нуждалась в совете, я бы ответила, что она и не способна
на такие поступки. Я ответила бы, что, если у нее могло возникнуть хотя бы
сомнение, этого достаточно, чтобы отказаться от таких отношений.
- А если это отбросить? Подумай хорошенько.
- Все равно, там было бы другое. Ведь это бы не мог быть ты.
- И не ты. Я думаю, здесь-то и кроется вся суть. - Он уставился на
легкую рябь. - Законы правильны до тех пор, пока не возникнет особый
случай. Законы существуют для неизменных предметов так же, как фишки и
позиции в игре. Но на мужчин и женщин нельзя смотреть как на неизменные
предметы; они все - эксперимент. Каждое человеческое существо - новое
явление, и оно живет, чтобы создавать новое. Найди то, что ты хочешь
больше всего на свете, убедись, что это так, и добивайся этого изо всех
твоих сил. Если ты останешься жив, это хорошо и правильно; если умрешь -
тоже хорошо и правильно. Твоя цель достигнута... Это и есть наш случай.
Он снова тронул зеркало воды, пробудил в ней воронки и заставил голубые
контуры в ее глубинах корчиться и вздрагивать.
- Это и есть мой случай, - тихо сказала Анна-Вероника, не спуская с
него задумчивых глаз.
Затем взглянула вверх на сосны, поднимавшиеся по склонам, на залитые
солнцем, громоздящиеся друг на друга утесы и снова посмотрела на лицо
Кейпса. Анна-Вероника глубоко вдохнула сладостный горный воздух. Ее взор
был мягок и серьезен, а на решительно очерченных губах лежал легкий
отблеск улыбки.
Потом они брели по извилистой тропинке над их гостиницей, охваченные
любовью друг к другу. После путешествия ими овладела истома, день был
теплый, воздух невыразимо мягкий. Цветы и трава, ягоды земляники, изредка
пролетающая бабочка - все эти интимные мелочи стали казаться им более
интересными, чем горы. Их руки, которыми они слегка размахивали, то и дело
соприкасались. Между Анной-Вероникой и Кейпсом воцарилось глубокое
молчание...
- Я сначала предполагал отправиться в Кандерштег, - наконец сказал он,
- но здесь очень приятное место. В гостинице, кроме нас, нет ни души.
Давай тут переночуем. Тогда можно гулять и болтать сколько душе угодно.
- Я согласна, - ответила Анна-Вероника.
- Ведь это же все-таки наш медовый месяц.
- И все, что у нас будет.
- Это место удивительно красивое.
- Любое место станет красивым... - вполголоса отозвалась Анна-Вероника.
Некоторое время они шли молча.
- Не знаю, - начала она опять, - отчего я люблю тебя и люблю так
сильно? Теперь я понимаю, что это значит - быть несдержанной женщиной. Я и
есть несдержанная женщина. И я не стыжусь того, что делаю. Мне хочется
отдаться в твои руки. Знаешь, пусть бы мое тело сжалось в крошечный
комочек, и ты бы стиснул его в своей руке и обхватил пальцами. Крепко
стиснул. Я хочу, чтобы ты держал меня и владел мною вот так... ну всем во
мне. Всем. Это такая чистая радость - отдать себя, отдать тебе. Я никогда
не говорила таких вещей ни одному человеку на свете. Только грезила, что
говорю, но избегала даже грез. Как будто на мои губы был наложен запрет. А
теперь я снимаю печать - ради тебя. Одного только мне хотелось бы, чтобы я
была в тысячу раз, в десять тысяч раз красивее.
Кейпс взял ее руку и поцеловал.
- И ты в тысячу раз красивее, - отозвался он, - чем все, что есть на
свете... Ты это ты. В тебе - вся красота мира. И у красоты нет другого
смысла и никогда не было. Только, только ты. Она была твоим вестником,
обещала тебя...
Они лежали рядом в неглубокой впадине, заросшей травой и мохом, среди
валунов и низкорослых кустарников, на высокой скале, и смотрели на
вечереющее небо, выступавшее между краями исполинских пропастей, и на
вершины деревьев, которые росли по склонам расширявшегося ущелья.
Швейцарские домики вдалеке и открывавшиеся повороты дороги навели их на
разговор о жизни, оставленной там, внизу, и этот разговор продолжался
некоторое время.
Кейпс коснулся их планов на будущее и их работы.
- Нам придется иметь дело с безвольной, слабохарактерной средой. Эти
люди даже не будут знать, как относиться к нам: показывать, что они
шокированы или что они прощают нас. Они останутся в стороне, не решаясь ни
забросать нас камнями, ни...
- Главное, не надо держаться так, будто мы ждем, что нас забросают
камнями, - сказала Анна-Вероника.
- А мы и не будем.
- Уверена!
- Позднее, если мы начнем преуспевать, они будут подходить к нам бочком
и изо всех сил делать вид, что ничего не замечают...
- Если мы на это согласимся, бедненький мой.
- Но все это - в случае успеха. Если же мы не добьемся его... -
продолжал Кейпс, - тогда...
- Мы добьемся успеха, - заявила Анна-Вероника.
В этот день жизнь казалась Анне-Веронике отважным и победоносным
предприятием. Она трепетала от ощущения, что Кейпс тут, возле нее, и
пылала героической любовью к нему; ей чудилось, что если бы они, соединив
руки, толкнули Альпы, то наверное сдвинули бы с места горы. Она лежала и
грызла веточку карликового рододендрона.
- Как это не добьемся? - повторила она.
Затем Анне-Веронике захотелось расспросить его о плане предполагаемого
путешествия. Развернув на коленях складную карту Швейцарии, выпущенную
издательством "Зигфрид", и скрестив ноги, он сидел словно индийский кумир,
а она лежала ничком возле него и следила за каждым движением его пальца.
- Вот, - говорил он, - Блау-Зее, и мы здесь отдохнем до завтра. Я
думаю, хорошо здесь отдохнуть до завтра.
Последовала короткая пауза.
- Что ж, местечко очень приятное, - сказала Анна-Вероника, перекусывая
веточку рододендрона, причем на ее губах снова появился отблеск улыбки...
- А потом куда? - спросила она.
- А потом мы отправимся к Эйшинен-Зее. Это озеро лежит между
пропастями, и есть маленькая гостиница, где мы можем остановиться и
обедать за столиком, откуда открывается чудесный вид на озеро. Там мы
будем бездельничать несколько дней и бродить среди скал и деревьев. Там
есть лодки, чтобы кататься по озеру, и темные ущелья, и сосновые чащи.
Через день-другой, скажем, мы, быть может, совершим одну-две небольших
экскурсии, посмотрим, как у тебя голова - не кружится ли, и попробуем
немножко полазить; а потом поднимемся к одной хижине по тропе, которая
проходит вот тут, затем двинемся на Блюмлисский ледник, он тянется отсюда
вот сюда.
При этом слове она словно очнулась от каких-то грез.
- Ледники? - повторила она.
- Под Вильдефрау [здесь: буйная женщина (нем.)] - ее безусловно так
назвали в твою честь.
Он наклонился, поцеловал ее волосы, потом заставил себя вернуться к
карте.
- Мы как-нибудь отправимся в путь очень рано, и спустимся к Кандерштегу
и будем подниматься вот так, зигзагами, тут и тут, и таким образом пройдем
мимо Даубен-Зее к крошечной гостинице - где, наверное, еще нет туристов, и
мы сможем быть совершенно одни - она стоит над извивающейся тропой такой
крутизны, что трудно себе представить: тысячи футов извилин; и ты сядешь и
будешь со мною завтракать и смотреть по ту сторону Ронской долины, а там
откроются за синими далями синие дали, и ты увидишь Маттерхорн и
Монте-Розу и длинную вереницу залитых солнцем и покрытых снегом гор. А как
только мы их увидим, нам сейчас же захочется приблизиться к ним - так
всегда бывает, когда видишь прекрасное, - и мы спустимся, как мухи по
стене, в Лейкербад, и пойдем на станцию Лейк, и поедем поездом по долине
Роны и по боковой маленькой долине в Штальден; а там в прохладный
предвечерний час мы поднимемся по дну ущелья, а под нами и над нами будут
скалы и потоки, на полпути переночуем в гостинице и отправимся на другой
день к Саас Фи, к Волшебному Саасу и Саасу Языческому. Возле Сааса опять
будут снег и лед, и мы будем иногда бродить в окрестностях Сааса, среди
утесов и деревьев, или заглядывать в часовни, а иногда уходить от людей и
взбираться на ледники и снеговые вершины. И хоть один раз поднимемся по
этой вот унылой долине к Маттмарку и все дальше, до Монте-Моро. Оттуда
тебе по-настоящему откроется Монте-Роза. Это самая замечательная из
вершин.
- Она очень красивая?
- Когда я увидел ее перед собой, она была очень красива. Изумительная.
В своих сверкающих белых одеждах - прямо королева среди гор. Она высоко
вздымалась в небо над тропой, на тысячи футов, безмолвная, белая,
сверкающая, а внизу, на тысячи футов ниже, лежала пелена маленьких
кудрявых облачков. И как раз когда я смотрел, облачка начали таять,
открывая крутые длинные склоны, тянувшиеся все ниже, ниже, уже с травой и
соснами, и еще ниже, ниже, и наконец в разрыве между облачками стали видны
крыши, сверкавшие, как булавочные головки, и дорога, словно нитка белого
шелка, - это Макуньона, она уже в Италии. Чудесный это будет день, он и
должен быть таким, когда ты впервые увидишь Италию... Дальше мы не поедем.
- А мы не можем спуститься в Италию?
- Нет, - ответил он. - Сейчас это было бы преждевременно. Мы должны
помахать рукой на прощание тем далеким голубым горам, вернуться в Лондон и
работать.
- Но Италия...
- Италия - это когда девочка будет паинькой, - сказал он и на миг
опустил свою руку на ее плечо. - Пусть надеется, что побывает в Италии.
- Слушай, - задумчиво отозвалась она, - а все-таки ты ведешь себя как
хозяин, знаешь ли.
Эта мысль поразила его своей неожиданностью.
- Конечно, в этой экспедиции я антрепренер, - согласился он после
некоторого раздумья.
Она скользнула щекой по сукну его рукава.
- Милый рукав, - сказала она и, дотянувшись до его руки, поцеловала ее.
- Ну вот! - воскликнул он. - Смотри! Разве ты не заходишь слишком
далеко? Это... Это же упадок - ласкать рукава. Ты не должна делать такие
вещи.
- Почему же?
- Ты свободная женщина, и мы равны.
- Нет, я могу это делать, на то моя воля, - возразила она, снова целуя
ему руку. - Это еще пустяки в сравнении с тем, что я буду делать.
- Ну что ж, - согласился Кейпс несколько неуверенно, - если сейчас
такая стадия... - Он наклонился и на миг оперся рукой о ее плечо; сердце
его колотилось, нервы трепетали. Она лежала неподвижно, стиснув руки,
темные спутанные волосы упали ей на лицо, и тогда он молча подвинулся к
ней еще ближе и нежно поцеловал впадинку на шее...
Многое из того, что он наметил, было выполнено. Но лазили они по горам
больше, чем он ожидал, ибо Анна-Вероника оказалась очень хорошей
альпинисткой, настойчивой, сообразительной и смелой, но всегда готовой по
его приказу соблюдать осторожность.
Одной из черт ее характера, больше всего удивлявших его, была
способность к слепому повиновению. Анне-Веронике даже хотелось, чтобы он
приказывал ей делать то или другое.
Он отлично знал горы, окружавшие Саас Фи; до этого он дважды приезжал в
эти места, и было чудесно отделяться от плетущихся вразброд туристов,
уходить вверх, в уединенные места, отдыхать на скалах, есть сэндвичи,
беседовать друг с другом и вообще делать вместе то, что было немного
трудно и опасно. А разговаривать им было интересно, и как будто ни разу
слова и намерения одного не вызывали непонимание у другого. Они были
ужасно довольны друг другом, находили друг друга неизмеримо лучше, чем
предполагали вначале, хотя бы просто потому, что слишком мало были
знакомы. Любой разговор всякий раз кончался тем, что каждый из них
поздравлял себя с этой встречей, причем настолько усердно, что если бы их
подслушивал посторонний, ему бы эти утверждения порядком надоели.
- Ты... Я не знаю, - оказала как-то Анна-Вероника. - Ты великолепен.
- Дело не в том, что ты или я великолепны, - ответил Кейпс, - просто мы
удивительно подходим друг к другу. Одному богу известно, почему. Во всех
отношениях! Необычайное соответствие! Что дает его? Строение кожи и
строение ума? Тело и голова? Не думаю, чтобы это была иллюзия, и ты тоже
не думаешь... Если бы я никогда с тобой не встретился, а лишь в кусок
твоей кожи была бы переплетена какая-нибудь книга, - я знаю,
Анна-Вероника, что всегда держал бы ее где-нибудь поблизости... Все твои
недостатки - они только придают тебе реальность и осязаемость.
- А недостатки и есть самое приятное, - продолжала Анна-Вероника, -
ведь даже наши мелкие порочные влечения совпадают. Даже наша грубость.
- Грубость? - удивился Кейпс. - Мы же не грубые.
- А если бы и были? - отозвалась Анна-Вероника.
- Я могу говорить с тобой, а ты со мной без всякого усилия, - ответил
Кейпс. - Все дело в этом. А это зависит от особенностей, крошечных, как
диаметр волоса, и огромных, как жизнь и смерть... Человек всегда мечтает о
такой близости и не верит, что она возможна. А если она осуществляется -
это величайшая удача, самая необыкновенная, невероятная случайность.
Большинство людей, да все, кого я знавал, словно сходились с иноземцами,
ибо говорили на трудном, незнакомом языке, боялись того, что знало другое
лицо, боялись его постоянно неверных оценок и возникающих недоразумений. И
почему люди не умеют ждать? - добавил он.
Анна-Вероника в порыве присущего ей внутреннего прозрения ответила:
- Человек не может ждать.
Затем пояснила:
- Я бы не стала ждать. Некоторое время я, может быть, одурманивала бы
себя. Но ты совершенно прав. Мне невероятно повезло, я упала на ноги.
- Мы оба упали на ноги! Мы - редчайший случай среди смертных! У нас все
настоящее, между нами не существует ни компромисса, ни стыда, ни
снисходительности. Мы не боимся, мы не терзаемся. Мы не изучаем друг друга
- незачем. Что касается жизни в чехлах, как ты называешь ее, мы просто
сожгли эти проклятые лохмотья! Мы - сильные.
- Сильные, - повторила, словно эхо, Анна-Вероника.
Когда они в тот день возвращались после очередного восхождения - они
поднимались на Миттагхорн, - им пришлось пройти через группу блестящих,
покрытых влагой скал между двумя травянистыми склонами, где следовало
соблюдать осторожность. На уступах лежали обломки породы, они были
неустойчивы, а в одном месте пришлось действовать не только ногами, но и
руками. Кейпс и его спутница воспользовались веревкой - не потому, что без
нее нельзя было обойтись, а потому, что для восторженно настроенной
Анны-Вероники наличие этой связывавшей их веревки являлось приятным
символом: в случае катастрофы, хотя возможность ее существовала очень
отдаленно, веревка эта привела бы к смерти обоих. Кейпс двинулся первым,
отыскивая опоры для ног, и там, где щели в краях напластований образовали
некое подобие длинных человеческих следов, ставила ноги Анна-Вероника.
Примерно на полпути, когда все, казалось, шло хорошо, Кейпсу вдруг суждено
было испытать потрясение.
- Господи! - воскликнула Анна-Вероника с отчаянным испугом. - Боже мой!
- И перестала двигаться.
Кейпс застыл, он прилип к скале. Но больше ничего не последовало.
- Все в порядке? - спросил он.
- Придется заплатить!
- Что?
- Я кое о чем забыла! Вот наказание!
- Что?
- Я обязана, - сказала она.
- Что ты говоришь?
- Вот чертовщина!
- Что? Чертовщина? Ну и выражаешься же ты!
- Как я могла забыть?
- Забыть о чем?
- А я еще оказала, что не желаю. Что не согласна. Сказала - лучше буду
сорочки шить.
- Сорочки?
- Сорочки, по стольку-то за дюжину. О боже милостивый! Ты обманула,
Анна-Вероника, ты обманула!
Наступило молчание.
- Может быть, ты объяснишь, что все это значит, - сказал Кейпс.
- Дело в сорока фунтах.
Кейпс терпеливо ждал.
- Вот дьявольщина... Извини, пожалуйста... Но тебе придется дать мне
взаймы сорок фунтов.
- Прямо бред какой-то, - сказал Кейпс. - Может быть, влияет разреженный
воздух? Я считал, что у тебя голова крепче.
- Нет! Я объясню внизу. Все в порядке. Продолжаем спуск. Просто я не
знаю, каким образом совершенно забыла об одном обстоятельстве. Но, право
же, все теперь в порядке. С этим можно еще чуточку подождать. Я заняла
сорок фунтов у мистера Рэмеджа. Ты-то, слава богу, поймешь! Вот почему я
порвала с Мэннингом... Все в порядке, иду. Но после всего, что произошло,
у меня этот долг совершенно вылетел из головы... Потому он и был так
раздражен, понимаешь?
- Кто был раздражен?
- Да мистер Рэмедж, из-за этих сорока фунтов. - Она сделала шаг и,
словно вспомнив что-то, добавила: - Но ведь ты, милый, заставляешь забыть
обо всем!
На другой день, сидя на высоких скалах, они говорили друг другу о своей
любви, а под ними снежная круча нависала над бездонной трещиной,
рассекавшей восточный склон ледника Фин. Волосы Кейпса успели выгореть
почти до белизны, а кожа стала медно-красной с золотистым отливом. Оба они
сейчас были сильны и здоровы и в небывалой для них отличной спортивной
форме. Юбки Анны-Вероники, которые она носила, когда они прибыли в долину
Сааса, были давно уложены в чемодан и оставлены в гостинице, и теперь она
ходила в широких бриджах, с широким кожаным поясом и крагах, причем все
это гораздо больше подходило к ее стройной, длинноногой фигуре, чем
дамское платье для улицы. Она отлично переносила сверкание снегов, только
смуглый теплый тон кожи стал под альпийским солнцем чуть темнее.
Анна-Вероника откинула голубую вуаль, сняла темные очки и, защищая глаза
рукой и улыбаясь из-под нее, сидела, рассматривая сверкающие горные пики
Ташхорна и Дома, и синие тени, мягко округленные огромные снежные массивы,
и глубокие впадины между ними, полные трепетного света. Безоблачное небо
было лучезарно-синим.
Кейпс разглядывал ее, восхищаясь ею, а потом начал превозносить этот
день, и их счастливую встречу, и их любовь.
- Вот мы оба, - начал он, - просвечиваем друг через друга, точно свет
сквозь пыльное стекло. С этим горным воздухом в нашей крови, с этим
солнечным светом, который пронизывает нас... Жизнь так прекрасна. Будет ли
она когда-нибудь еще такой же прекрасной?
Анна-Вероника решительно протянула руку и сжала его локоть.
- Да, прекрасна! - отозвалась она. - Ослепительно прекрасна!
- А теперь взгляни на этот длинный снежный склон, а потом на это
густо-синее пятно - видишь круглое озерцо во льду на тысячу футов или
больше под нами? Да? И представь, что нам достаточно сделать десять шагов,
лечь и обняться - видишь? - и мы стремительно скатимся вниз, в снежной
пене, в облаке снега, чтобы бежать от всего в мечту. И весь короткий
остаток нашей жизни мы были бы тогда вместе, Анна-Вероника. Каждое
мгновение. И не боялись бы никаких неудач.
- Если ты будешь слишком сильно меня искушать, я это сделаю, - оказала
она, помолчав. - Мне достаточно вскочить и кинуться на тебя. Я ведь
отчаянная молодая особа. А пока мы будем катиться, ты начнешь объяснять и
все испортишь... Ты же знаешь, что не хочешь этого.
- Нет, не хочу. Просто мне нравится это говорить.
- Еще бы! Но мне интересно, почему ты этого не хочешь?
- Потому, наверное, что жить еще лучше; какая же может быть еще
причина? Жить сложнее, но лучше. Такой спуск был бы отчаянной подлостью.
Ты это отлично знаешь, знаю и я, но мы, может быть, ищем оправдания. Мы
совершили бы обман. Уплатить цену жизни и не жить! Да и кроме того... Мы
будем жить, Анна-Вероника! Все устроится, устроится и наша жизнь. Иногда в
ней будут огорчения, ни ты, ни я не думаем прожить без трудностей, но у
нас есть голова, чтобы преодолевать их, и язык, чтобы говорить друг с
другом. Мы не будем задерживаться на недоразумениях. Мы - нет. И мы будем
бороться с этим старым миром там, внизу. С этим старым миром, который
построил вон ту нелепую старую гостиницу и все прочее... Если мы не будем
жить, мир решит, что мы боимся его... Умереть... Подумаешь! Нет, мы будем
работать; каждый из нас будет расцветать рядом с другим; и у нас будут
дети.
- Девочки! - воскликнула Анна-Вероника.
- Мальчики! - заявил Кейпс.
- И те и другие, - сказала Анна-Вероника. - Целая куча.
Кейпс засмеялся.
- Ах ты, хрупкая женщина!
- Не все ли равно, если они - это ты? - продолжала она. - Нежные,
маленькие чудеса! Конечно, я хочу детей!
- Какими только вещами мы не будем заниматься, - сказал Кейпс, - чего
только не будет в нашей жизни! Рано или поздно мы, конечно, сделаем
что-нибудь с этими тюрьмами, о которых ты говорила мне, - мы побелим
изнанку жизни. Ты и я. Мы можем любить друг друга на снеговом пике, мы
можем любить друг друга и над ведром с известкой. Любить везде... Везде!
Лунный свет и музыка, знаешь ли, очень приятны, но, чтобы любить, они не
обязательны. Мы можем в это время и препарировать акулу... Ты помнишь
первый день, проведенный со мной? В самом деле помнишь? Запах разложения и
дешевого метилового спирта!.. Родная! Сколько у нас было замечательных
минут! Я постоянно перебирал в памяти часы, проведенные вместе, темы, на
которые мы говорили, - точно перебирал бусины четок. А теперь этих бусин
целый бочонок, как в трюме у купца, торгующего с Западной Африкой.
Кажется, будто в ладони зажато слишком много золотого песка. И не хочешь
упустить ни песчинки. И все-таки часть... часть неизбежно ускользает между
пальцев.
- А мне не жалко, пусть, - отозвалась Анна-Вероника. - Меня не
интересуют воспоминания. Меня интересуешь ты. Эта минута - самая лучшая,
пока не настанет следующая. Вот как я это понимаю. И зачем нам копить
воспоминания? Мы не собираемся погаснуть сейчас, как японские фонарики на
ветру. Их оберегают бедняги, которые знают, что скоро конец, и не в силах
поддержать огонь, вот они и цепляются за придорожные цветочки. И
засушивают их на память в книжечках. Но увядшие цветы не для таких, как
мы. Минуты, скажешь тоже! Наша любовь всегда свежа. И это не иллюзия для
нас. Мы просто любим друг друга - каждый любит другого, реального,
неизменяющегося - все время.
- Реального, неизменяющегося, - повторил Кейпс и слегка прикусил кончик
ее мизинца.
- Пока иллюзий нет, насколько мне известно, - сказала Анна-Вероника.
- Я не верю, чтобы они могли быть. А если и есть, то это просто чехлы,
под ними скрыто лучшее. У меня такое чувство, как будто я только начал
узнавать тебя два дня назад или около того. Ты все больше становишься
настоящей, хотя уже и вначале казалась совсем настоящей. Ты... молодчина!
- И подумать только, - воскликнул он, - ведь ты на десять лет моложе
меня!.. А мне иногда кажется, что я просто младенец, сидящий у твоих ног,
- юное, глупое создание, нуждающееся в защите. Знаешь, Анна-Вероника, твоя
метрика - ложь, фальшивка и надувательство. Ты из бессмертных.
Бессмертных! Вначале была ты, и все люди на земле, познавшие, что такое
любовь, боготворили тебя. Ты обратила и меня в свою веру. Ты мои дорогой
дружок, ты стройная девочка, но в иные мгновения, когда моя голова лежала
у тебя на груди и твое сердце билось возле моего уха, ты казалась мне
богиней и я жаждал быть твоим рабом, желал, чтобы ты меня убила за радость
быть убитым тобою. Ты - Великая Жрица Жизни...
- Твоя жрица... - мягко прошептала Анна-Вероника. - Глупая маленькая
жрица, которая совсем, совсем не знала жизни, пока не встретилась с тобой.
Некоторое время они сидели молча, без слов, точно замкнутые в огромную
сияющую вселенную взаимного восхищения.
- Что ж, - наконец сказал Кейпс, - пора опускаться, Анна-Вероника. -
Жизнь ждет нас.
Он встал, дожидаясь, когда она поднимется.
- Боги! - воскликнула Анна-Вероника, продолжая сидеть. - Подумать
только, что и года не прошло, как я была злой девчонкой-школьницей;
растерянная, недоумевающая, смущенная, я не понимала, что великая сила
любви прорывается сквозь меня! Все эти приступы невыразимой
неудовлетворенности - только родовые муки любви. Мне казалось, будто я
живу в каком-то замаскированном мире. Словно у меня на глазах повязка,
словно я опутана густой паутиной и она застилает мне глаза. Забивает рот.
А теперь... Милый! Милый! Ко мне с высоты сошел рассвет. Я люблю. Я
любима. Мне хочется кричать! Мне хочется петь! Я так рада! Я рада, что
живу на свете, рада оттого, что ты живешь. Рада, что я женщина, потому что
ты мужчина! Я рада! Рада! Рада! Благодарю бога за жизнь и за тебя.
Благодарю его за солнечный свет на твоем лице. Благодарю бога за мою
красоту, если ты любишь ее, и за недостатки, если ты любишь их. Благодарю
бога за кожу, которая лупится у тебя на носу, за все великие и малые
черты, которые делают нас такими, какие мы есть. Все это - милость! О
любимый! Вся радость и все слезы человеческой жизни смешались сейчас во
мне и стали благодарностью. Никогда новорожденная стрекоза, впервые
развернувшая утром крылья, не испытывала такой радости, как я!
17. НАДЕЖДЫ НА БУДУЩЕЕ
Спустя четыре с лишним года, а точнее - четыре года и четыре месяца,
мистер и миссис Кейпс стояли рядом на старинном персидском ковре,
служившем каминным ковриком в столовой квартиры Кейпсов, и рассматривали
обеденный стол, празднично накрытый на четыре персоны, освещенный искусно
затененными электрическими лампочками, отблеск которых вспыхивал то тут,
то там на серебре, и убранный изящно и просто душистым горошком. За это
время Кейпс почти не изменился, только в одежде появилась элегантность, но
Анна-Вероника выросла на полдюйма; лицо ее стало мягче и энергичнее, шея
крепче и полнее, и держалась она гораздо женственнее, чем в дни ее мятежа.
Теперь она была настоящей женщиной до кончика ногтей; четыре года с
четвертью тому назад она простилась в старом саду со своим девичеством. На
ней было простое вечернее платье из кремового шелка, с кокеткой из
старинной потемневшей вышивки, подчеркивавшей мягкую строгость ее стиля,
темные волосы ее были откинуты со лба и чуть стянуты простой серебряной
лентой. Серебряное ожерелье подчеркивало смуглую красоту ее шеи. Муж и
жена держались с напускной непринужденностью в присутствии расторопной
горничной, еще что-то расставлявшей в буфете.
- Как будто теперь все в порядке, - сказал Кейпс.
- По-моему, везде порядок, - отозвалась Анна-Вероника, окидывая комнату
взглядом способной, но не очень ретивой хозяйки.
- Интересно, изменились ли они? - задала она в третий раз тот же
вопрос.
- Ну, тут я уж ничего не могу сказать, - ответил Кейпс.
Он прошел под широкой аркой с темно-синим занавесом в другую часть
комнаты, служившую гостиной, Анна-Вероника, еще раз проверив обеденную
сервировку, последовала за мужем, шурша платьем, остановилась рядом с ним
у высокой медной каминной решетки, коснулась двух-трех безделушек,
стоявших на весело горевшем камине.
- Мне все еще кажется чудом то, что мы будем прощены, - сказала она,
поворачиваясь к нему.
- Вероятно, я очаровал их. Но он, право же, очень хороший человек.
- Ты сказал ему про регистрацию?
- Ну-у... конечно, не с таким воодушевлением, как про пьесу.
- Ты по вдохновению решил объясниться с ним?
- Я чувствовал, что это - нахальство. Мне кажется, я вообще становлюсь
нахальным. Я и близко не подходил к Королевскому обществу с тех пор... с
тех пор, как ты меня подвергла немилости. Что это?
Они оба прислушались. Но это были не гости, а всего-навсего горничная,
ходившая по холлу.
- Удивительный ты человек! - успокоившись, сказала Анна-Вероника и
провела пальцем по его щеке.
Кейпс сделал быстрое движение, словно желая куснуть дерзкого пришельца,
но тот отступил к Анне-Веронике.
- Я ведь серьезно заинтересовался его материалом. И я уже начал
беседовать с ним, до того как прочел его фамилию на карточке возле
вереницы микроскопов. А затем я, конечно, продолжал разговор. Он... он не
слишком высокого мнения о своих современниках. Разумеется, он и понятия не
имел о том, кто я.
- Но как же ты сказал ему? Ты никогда подробно не говорил мне. Это
была, наверное, все же странная сцена?
- Постой, дай вспомнить. Я сказал, что не бываю на вечерах Королевского
общества вот уже четыре года, и заставил рассказать мне о новых работах
менделистов. Он любит менделистов, так как ненавидит прославленных ученых
восьмидесятых и девяностых годов. Потом я, кажется, заметил, что значение
науки позорно недооценивается, и признался, что мне самому пришлось
заняться более выгодной деятельностью. "Дело в том, - продолжал я, - что я
новый драматург - Томас Моур. Может быть, вы слышали о таком?" И
представь, он слышал.
- Вот что делает слава.
- А то как же! "Я, - говорит, - не видел вашей пьесы, мистер Моур, но
мне рассказывали, что это одна из самых занятных пьес современности. Один
мой друг, Огилви, - вероятно, тот самый "Огилви и компания", ну,
специалист по разводам, помнишь, Ви? - очень хвалил ее... очень хвалил!"
Кейпс, улыбаясь, заглянул ей в глаза.
- У тебя, оказывается, необыкновенно хорошая память на похвалы, -
сказала Анна-Вероника.
- Еще не привык к ним. Ну, а после этого уже было легко. Я тут же
бесстыдно заявил ему, что получу за пьесу десять тысяч фунтов. Он
согласился, что это бессовестная цена. Затем я решил подготовить его
довольно-таки дерзким способом.
- А как? Изобрази.
- Я не могу быть дерзким, дружок, когда ты рядом. Это моя обратная
сторона луны. Но я говорил дерзко, уверяю тебя. "Моя фамилия не Моур,
мистер Стэнли, - сказал я. - Это мой псевдоним".
- Вот как?
- По-видимому, так, и продолжал, незаметно переходя на sotto voce:
"Дело в том, сэр, что я являюсь вашим зятем, Кейпсом. И мне очень хотелось
бы, чтобы вы согласились как-нибудь вечером у нас отобедать. Моя жена была
бы очень счастлива".
- И что же он ответил?
- Что может ответить человек, когда его приглашают обедать вот так,
прямой наводкой? Он не успевает опомниться. "Она все время думает о вас",
- добавил я.
- И он покорно согласился?
- Фактически да. А что еще ему оставалось делать? Нельзя же устраивать
скандал под влиянием минуты, если перед человеком происходит коллизия
столь противоречивых ценностей. А я держался с уверенностью человека, для
которого все это - совершенно бесспорная действительность. Так что же он
мог поделать? И как раз в эту минуту небо послало мне старого Моннингтри.
Я не говорил тебе о том, как удачно тогда вмешался Моннингтри, верно? Он
выглядел адски изысканно, с широкой малиновой лентой через плечо. А что
означает малиновая лента? Наверное, какое-нибудь рыцарское отличие. Он и
есть рыцарь. "Ну, молодой человек, - сказал он, - что-то вас давно не
видно?" И заговорил насчет "Бейтсона и Кь" - он ведь яростный
антименделист, - что они настаивают на своем. И вот я стремглав представил
его своему тестю. Я выказал большую решительность. И, на самом деле, это
Моннингтри убедил твоего отца. Он...
- А вот и они! - сказала Анна-Вероника, так как у входной двери
раздался звонок.
Молодая пара встретила своих гостей в красивом маленьком холле и
приветствовала их с искренней радостью. Мисс Стэнли, сбросив черную
накидку, оказалась в скромном и полном достоинства туалете из коричневого
шелка; она горячо обняла Анну-Веронику.
- День такой ясный и холодный, - сказала она. - А я боялась, что будет
туман.
Присутствие горничной обязывало к сдержанности. От тетки Анна-Вероника
перешла к отцу, обняла его и поцеловала в щеку.
- Милый старенький папочка! - сказала она и сама себе удивилась,
заметив, что на глазах у нее выступили слезы. Она постаралась скрыть свое
волнение, помогая ему снять пальто.
- А это и есть мистер Кейпс? - услышала она голос тетки.
Вчетвером, слегка волнуясь, они перешли в гостиную, все еще сохраняя
какую-то нервную любезность и в тоне и в жестах. Мистер Стэнли слишком
усердно потирал руки, стараясь согреть их.
- Совершенно необычные холода для этого времени года, - сказал он.
- Все будет хорошо, я уверена, - прошептала мисс Стэнли Кейпсу, когда
он усаживал ее на диванчик перед камином. И она замурлыкала что-то
успокаивающее.
- Ну-ка, дай на себя посмотреть, Ви, - сказал мистер Стэнли с
неожиданной мягкостью и поднялся, все еще потирая руки.
Анна-Вероника, зная, что платье ей идет, присела перед отцом.
К счастью, им больше некого было ждать, и то, что она так быстро
распорядилась насчет обеда, доставило ей большое удовольствие. Кейпс стоял
рядом с мисс Стэнли, которая так и сияла от радости, а мистер Стэнли,
стараясь делать вид, что он ничуть не смущен, предпочел один отойти к
камину.
- Вы легко нашли нашу квартиру? - спросил Кейпс, когда воцарилось
молчание. - Номера в подворотне довольно трудно разобрать. Там следовало
бы повесить лампочку.
Мистер Стэнли ответил, что нет, никаких трудностей не было.
- Кушать подано, мэм, - появившись под аркой, объявила расторопная
горничная, и теперь самое сложное было позади.
- Пойдем, папочка, - сказала Анна-Вероника, идя вслед за мужем и мисс
Стэнли, и от полноты сердца стиснула отцовский локоть.
- Превосходный парень, - заявил он довольно непоследовательно. - Я
сначала не понимал, Ви.
- Прелестная квартирка! - восхищалась мисс Стэнли. - Прелестная! Все
так красиво и удобно!
Обед прошел превосходно: все кушанья удались, начиная с золотистого и
совершенно прозрачного бульоне и до вкуснейших замороженных каштанов со
сливками; и мисс Стэнли от отдельных похвал перешла к одобрению их жизни в
целом. Между Кейпсом и мистером Стэнли возник оживленный разговор, и обе
дамы, слушая их, тактично умолкли. Мужчины раз или два приближались к
опасной теме менделизма, но тут же осторожно уклонялись от нее; разговор
шел преимущественно об искусстве и литературе и о существующей в Англии
цензуре театральных пьес. Мистер Стэнли был склонен считать, что цензуру
следовало бы распространить и на то, что он назвал современными романами;
вместо хороших, здоровых историй появляется всякая "порочная, развращающая
чепуха", от которой остается "неприятный осадок". А по его мнению, никакая
книга не может быть признана хорошей, если после нее остается неприятный
осадок, какой бы интересной и захватывающей она ни казалась во время
чтения. Он не любит, продолжал мистер Стэнли многозначительно, чтобы ему
напоминали о книгах и об обедах, когда он с ними покончил. Кейпс охотно с
ним согласился.
- В жизни и так слишком много огорчительного, а тут еще эти романы.
На время внимание Анны-Вероники было отвлечено теткой, которой очень
понравился соленый миндаль.
- Удивительно вкусен, - сказала тетка. - Исключительно!
Когда Анна-Вероника снова прислушалась к разговору мужчин, они уже
обсуждали обесценивание домов и участков в результате все усиливающегося
шума от движения в Вест-Энде и согласились друг с другом, что оно
принимает угрожающие размеры. А ей вдруг представилось, что она видит
какой-то необычно фантастический сон, и эта мысль глубоко взволновала ее.
Отец почему-то казался менее значительным человеком, чем она ожидала, и
вместе с тем почему-то все же привлекательным. С галстуком он, как видно,
поладил не сразу; а надо было после первых неудач надеть другой. Зачем она
все это отмечает? Кейпс как будто вполне владеет собой, усиленно старается
быть простодушным и искренним, но она знала по его случайным неловкостям,
по чуть приметному оттенку вульгарности в его необходимом гостеприимстве,
что он нервничает. Ей хотелось, чтобы он покурил и немножко успокоился. Ее
охватил внезапный и невольный порыв нетерпения. Ну, слава богу, дошли до
фазанов, скоро ему можно будет и покурить. А чего же, собственно, она
ждала? Надо покрепче держать себя в руках.
Лучше, если бы отец и тетка не наслаждались обедом с такой спокойной
обстоятельностью. Лица отца и мужа, несколько побледневшие при встрече,
теперь слегка покраснели. И зачем только людям надо поглощать пищу!
- Могу сказать, - начал отец, - что я за последние двадцать лет прочел
добрую половину всех романов, которые пользовались успехом. Моя порция -
три романа в неделю, а если они короткие, то и четыре. Отношу их по утрам
на Кэннон-стрит и захватываю с собой, когда возвращаюсь.
Анна-Вероника подумала, что раньше отец никогда не обедал вне дома и
что она никогда не интересовалась его жизнью, как жизнью равного ей
человека. С Кейпсом он держался чуть ли не почтительно, а в былые времена
она никогда не видела, чтобы он держался с кем-нибудь почтительно. Она
даже предполагать не могла, что обед этот будет таким странным. Она словно
переросла отца, стала в чем-то старше его, ее горизонт бесконечно
раздвинулся, и если раньше отец представлялся ей в виде плоской,
двухмерной фигуры, то теперь она как бы увидела его с обратной стороны.
Она почувствовала огромное облегчение, когда наконец наступила желанная
пауза и она получила право сказать: "Ну что же, тетечка..." - и, приподняв
занавес, пропустить тетку под арку. Мужчины тоже встали, и отец хотел
двинуться к занавесу. Она поняла, что он из тех людей, о которых не
слишком заботятся во время обедов. А Кейпс сказал себе, что его жена -
исключительно красивая женщина. Он извлек из буфета серебристую коробку с
сигарами и сигаретами, поставил перед тестем, и некоторое время они были
заняты подготовкой к курению. Затем Кейпс стремительно подошел к камину,
помешал угли, выпрямился и обернулся.
- Анна-Вероника очень хорошо выглядит, правда? - сказал он, слегка
смутившись.
- Очень, - отозвался мистер Стэнли. - Очень.
И с удовольствием расколол орех.
- Жизнь... обстоятельства... Я думаю, что теперь ее планы на будущее...
Можно надеяться. Вы оказались в трудном положении, - добавил мистер Стэнли
и смолк, опасаясь, не сказал ли он лишнего. Он посмотрел на свой портвейн,
как будто мог найти ответ в золотисто-красной жидкости. - Все хорошо, что
хорошо кончается, - добавил он, - и чем меньше говорить о таких вещах, тем
лучше.
- Разумеется, - согласился Кейпс и нервным движением бросил в камин
только что раскуренную сигару. Он нервничал. - Налить вам еще портвейну,
сэр?
- Очень хорошая марка, - с достоинством кивнул мистер Стэнли.
- Мне кажется, Анна-Вероника еще никогда так хорошо не выглядела, -
заметил Кейпс, все еще следуя плану намеченного разговора, хотя собеседник
и уклонился от этой темы.
Наконец вечер кончился, и Кейпс с женой спустились вниз, посадили
мистера Стэнли и его сестру в такси и, стоя на каменных ступеньках,
приветливо помахали им.
- Оба они прелесть, - заметил Кейпс, когда такси скрылось из виду.
- Правда ведь? - задумчиво отозвалась Анна-Вероника после паузы. - Они
очень изменились, - добавила она.
- Пойдем, а то холодно, - сказал Кейпс, беря ее под руку.
- Знаешь, они стали как-то меньше, даже ростом меньше, - продолжала
Анна-Вероника.
- Это ты переросла их... А твоей тете понравились фазаны.
- Ей все понравилось. Ты слышал, как мы в гостиной говорили о
кулинарии?
Они молча поднялись на лифте.
- Как странно, - сказала Анна-Вероника, входя в квартиру.
- Что странно?
- Все...
Она зябко поежилась, подошла к камину и поворошила угли. Кейпс сел
рядом в кресло.
- Жизнь - ужасно странная штука... - Она опустилась на колени и стала
смотреть на пламя. - Неужели и мы станем когда-нибудь такими же, как они?
Она обратила к мужу озаренное пламенем лицо.
- Ты ему сказал?
Кейпс чуть улыбнулся.
- Сказал.
- Как?
- Ну... довольно неловко.
- Но как?
- Я налил ему еще портвейну и сказал... Подожди, дай вспомнить... Ага!
"Вы скоро станете дедушкой".
- Так. А он обрадовался?
- Отнесся спокойно. Спросил, не будешь ли ты недовольна, что я сказал?
- Нисколько.
- А потом добавил: "У бедной Алисы куча детей..."
- Алиса совсем другая, нежели я, - отозвалась Анна-Вероника, помолчав.
- Совсем другая. Она не сама выбирала себе мужа... Что ж... а я сообщила
тете... И, знаешь, супруг мой, мы, кажется, преувеличили эмоциональные
возможности наших... наших дорогих родичей.
- И как же твоя тетя приняла эту новость?
- Она даже не поцеловала меня. Она... она ответила... - Анна-Вероника
снова зябко поежилась. - "Надеюсь, милочка, это не осложнит твою жизнь..."
Примерно так. "Но чем бы ты ни занималась, не забывай ухаживать за своими
волосами". Мне кажется, судя по ее тону, что она считает это с нашей
стороны несколько неделикатным, если учесть все обстоятельства; но она
старалась подойти к делу практически, выразить нам сочувствие, встать на
нашу точку зрения.
Кейпс посмотрел на лицо жены. Она не улыбалась.
- Твой отец, - сказал он, - заметил, что все хорошо, что хорошо
кончается, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Таково его отношение. И
потом заговорил о прошлом даже с отеческой добротой...
- А у меня сердце болело за него!
- О, конечно, тогда это его сразило. Должно было сразить.
- Может быть, мы могли бы и отказаться ради них?
- Неужели могли бы?
- Я тоже считаю, действительно хорошо все то, что хорошо кончается. А
вот как насчет сегодняшнего вечера, не знаю.
- Я тоже. Я рад, что былая боль смягчилась. Ну, а если бы мы не
выплыли?
Они молча посмотрели друг на друга, и Анна-Вероника заявила в порыве
присущей ей прозорливости:
- Мы не из породы тех, кто тонет. - И заслонила лицо руками так, что
отблески огня исчезли из ее глаз. - Мы утвердились в жизни давно, и мы
народ крепкий! Да, крепкий!
- Знаешь, милый, - продолжала она, - подумать только, это мой отец!
Ведь он нависал надо мной, как утес; мысль о нем чуть не заставила меня
отказаться от всего, чего мы достигли. Он воплощал в себе весь социальный
строй, закон и мудрость. И вот они явились к нам и рассматривают нашу
мебель: хороша ли она; и они не рады, их не интересует, что мы наконец-то,
наконец можем позволить себе иметь детей.
Анна-Вероника откинулась назад и, сидя на корточках, вдруг
расплакалась.
- Ах, любимый мой! - воскликнула она и вдруг, став на колени, бросилась
в объятия своего мужа. - А помнишь, как мы там любили друг друга? Как
сильно мы любили? Помнишь, какой свет был во всем, какое великолепие? Я
жажду, я жажду! Я хочу детей, как хотела тех гор и жизни, подобной небу.
О... о! И любви, любви! Нам было так чудесно вдвоем, а потом мы боролись с
жизнью и победили. А теперь словно лепестки опадают с цветка! О милый, я
любила любовь! Я любила любовь, и тебя, и твое великолепие. А теперь то
великое время прошло, и мне надо быть осторожной, и носить детей, и...
ухаживать за своими волосами, и когда я со всем этим покончу, я уже буду
старухой. Красные лепестки опали, лепестки, которые мы так любили. Мы
стали благоразумными, и у нас вся эта мебель и - успех! Успех! Но вспомни
горы, милый! Мы никогда не забудем гор, никогда!.. Этот сверкающий снежный
склон и как мы говорили о смерти! И мы готовы были тогда умереть! И даже
когда мы состаримся и разбогатеем, мы будем помнить те дни, когда нам
ничего не было нужно, кроме радости быть вместе, и мы всем рисковали друг
ради друга, и казалось, что с жизни сорваны все чехлы и покровы и остались
только ее свет и пламя. Сила и сила! Ты помнишь все, что было тогда?..
Скажи, что никогда не забудешь! Что эти будничные и второстепенные вещи
никогда не возьмут верх над нами. А лепестки? Мне весь вечер хотелось
плакать, оплакивать на твоем плече мои лепестки! Лепестки!.. Глупая
женщина!.. Никогда раньше мне не хотелось вдруг заплакать...
- Жизнь моя! Сердце мое! - прошептал Кейпс, прижав ее к себе. - Я знаю.
Я понял тебя.
Герберт Уэллс. Билби
Herbert Wells. Bealby: A Holiday (1915).
Пер. - Р.Померанцева, Э.Кабалевская. В кн.: "Герберт Уэллс.
Собрание сочинений в 15 томах. Том 9". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 13 March 2001
Безделушка
1. ЮНЫЙ БИЛБИ ПОСТУПАЕТ В ШОНТС
Кошка родится от кошки, собака - от собаки, а вот дворецкий и горничная
не производят себе подобных. У них иные дела.
Замену им надо искать среди других представителей человеческого рода,
главным образом под кровом многосемейных садовников (старших, а не
младших), лесников, кучеров, но отнюдь не привратников: те слишком
обременены годами и обитают в сущих конурах. Так случилось, что на
господскую службу поступил юный Билби, пасынок мистера Дарлинга, садовника
в замке Шонтс.
Кому не известен славный Шонтс! Его фасад! Две башни! Огромный
мраморный бассейн! Террасы, по которым гуляют павлины, а внизу озеро с
черными и белыми лебедями! Огромный парк с аллеей! Вид на реку, бегущую
среди голубых далей! А полотна Веласкеса - правда, они сейчас в Америке, -
а Рубенс из здешней коллекции, тот, что теперь в Национальной галерее! А
собрание фарфора! А сама история замка!.. Он был оплотом старой веры [то
есть католичества, переставшего быть государственной религией в Англии при
Генрихе VIII (годы царствования - 1509-1547); при королеве Марии Кровавой
(1553-1558) католичество было восстановлено и снова отменено в годы
правления Елизаветы I (1558-1603); почти до самого конца XVIII века Англия
была объектом происков католических держав, засылавших в страну
шпионов-иезуитов], и в нем сохранились разные потайные ходы и клетушки,
где когда-то прятали иезуитов. И кому, наконец, не известно, что маркизу
пришлось отдать Шонтс в многолетнюю ренту Лэкстонам, этим, знаете,
"Молочная смесь "Расти большой" и патентованные соски"! Любой мальчик
позавидовал бы возможности поступить на службу в столь прославленный
замок, и лишь каким-то душевным уродством можно было объяснить то, что
Билби стал на дыбы. И все же Билби взбунтовался. Он объявил, что не желает
быть слугой, что не будет пай-мальчиком, не пойдет в Шонтс и не станет
усердно трудиться на поприще, уготованном ему богом. Как бы не так!
Все это он выпалил матери, когда та пекла пирог с рубленым мясом в
светлой кухоньке их садовничьего домика. Он вошел взъерошенный и
растрепанный; лицо грязное, разгоряченное, руки в карманах, что ему
строго-настрого запрещалось.
- Мама, - объявил он, - я все равно не пойду в поместье прислуживать
лакеям, до хрипоты просите - не пойду. Так и знайте!
Он выпалил все это единым духом и потом долго не мог отдышаться.
Матушка его была сухощавая, решительная женщина. Она перестала катать
тесто и дослушала его до конца, а затем взмахнула в воздухе скалкой и
застыла перед ним, опершись на свое оружие и слегка наклонив голову набок.
- Ты сделаешь все, что велит отец, - проговорила она.
- А он мне не отец, - возразил юный Билби.
Мать только кивнула, это значило, что решение ее твердо.
- Все равно не пойду! - крикнул юный Билби и, чувствуя, что он не в
силах продолжать этот разговор, двинулся к входной двери с намерением ею
хлопнуть.
- А я говорю - пойдешь! - сказала мать.
- Посмотрим! - ответил юный Билби и поспешил хлопнуть дверью, так как
снаружи донеслись шаги.
Чуть погодя с залитой солнцем улицы вошел мистер Дарлинг. Это был
рослый мужчина с волевым ртом, тщательно выбритым подбородком и какими-то
бурыми бакенбардами; на его одежде было великое множество карманов; в руке
- большой анемичный огурец.
- Я сказал ему, Полли, - объявил он.
- Ну и что он? - спросила жена.
- А ничего, - ответил мистер Дарлинг.
- Он говорит, что не пойдет, - заметила миссис Дарлинг.
Мистер Дарлинг с минуту задумчиво глядел на нее, а потом сказал:
- Что за упрямый парень! Велено - так пойдет.
Но юный Билби с прежним упорством воевал против неизбежного.
- Не буду я слугой, - говорил он. - И не заставите вы меня!
- Надо же тебе кем-то быть, - говорил мистер Дарлинг.
- Каждый человек должен быть кем-нибудь, - добавляла миссис Дарлинг.
- Так я буду кем-нибудь еще, - отвечал юный Билби.
- Ты что, вздумал стать джентльменом? - осведомился мистер Дарлинг.
- А хоть бы и так! - бросил юный Билби.
- По одежке протягивай ножки, - сказал мистер Дарлинг.
Юный Билби набрался духу и сказал:
- А может, я хочу стать машинистом.
- И будешь ходить весь замасленный, - отозвалась его мать. - Погибнешь
в каком-нибудь крушении. Да еще штрафы вечно плати. Ну что тут хорошего!
- Или в солдаты пойду.
- Что? В солдаты? Ну нет! - решительно вскричал мистер Дарлинг.
- Так в матросы.
- Да тебя будет там каждый божий день выворачивать наизнанку, -
возмутилась миссис Дарлинг.
- К тому же, - сказал мистер Дарлинг, - я уже уговорился, что первого
числа будущего месяца ты явишься в имение. И сундучок твой уже сложен.
Кровь прилила к лицу юного Билби.
- Не пойду, - проговорил он еле слышно.
- Пойдешь, - сказал мистер Дарлинг, - а не пойдешь - за шиворот тебя
притащу.
Сердце юного Билби пылало, как раскаленный уголь, когда он -
один-одинешенек - шел по влажному от росы парку к прославленному дому,
куда следом должны были доставить его пожитки.
Весь мир казался ему сплошным свинством.
Еще он объявил - очевидно, косуле и двум ланям:
- Думаете, я сдамся? Не на таковского напали! Так и знайте!
Я не пытаюсь оправдывать его предубеждение против полезного и
достойного труда слуг. И все-таки труд этот был ему не по сердцу.
Возможно, в воздухе Хайбэри, где он жил последние восемь лет, было что-то
такое, что породило в его уме столь демократические идеи. Ведь Хайбэри -
одно из тех новых поселений, где, по-видимому, совсем забыли о
существовании поместий. А быть может, причина таилась в характере самого
Билби...
Наверно, он стал бы возражать против любой работы. До сих пор он был на
редкость свободным мальчиком и умел наслаждаться своей свободой. Чего ради
ему от нее отказываться? Занятия в маленькой сельской школе, где учились
вместе и девочки и мальчики, легко давались этому городскому мальчугану, и
все полтора года он был здесь первым учеником. Так почему ему и дальше не
быть первым учеником?
А вместо этого, уступив угрозам, он бредет сейчас через залитый солнцем
уголок парка в косых лучах утреннего света, которые частенько выманивали
его на целый день в лес. Ему надо идти до угла прачечной, где он не раз
играл в крикет с сыновьями кучера (тех уже проглотила трудовая жизнь), и
дальше, вдоль прачечной до конца кухни - и там, где ступеньки ведут вниз,
в подвал, сказать "прости" солнечному свету; своему детству и отрочеству,
своей свободе. Ему предстоит спуститься вниз, пройти по каменному коридору
до буфетной и здесь спросить мистера Мергелсона. Он остановился на верхней
ступеньке и взглянул в синее небо, по которому медленно плыл ястреб. Он
провожал птицу глазами до тех пор, пока она не скрылась за ветвями
кипариса; но он вовсе и не думал про ястреба, даже не замечал его: он
подавлял в себе последний бурный порыв своей вольнолюбивой натуры. "А не
наплевать ли на все это? - спрашивал он сам себя. - Ведь и сейчас еще
можно сбежать".
Послушайся он этого искушения, все сложилось бы куда лучше для него
самого, для мистера Мергелсона и для замка Шонтс. Но на душе Билби была
тяжесть, и вдобавок он не успел позавтракать. Денег у него никогда не
водилось, а на пустой желудок далеко не сбежишь. Податься ему было некуда.
И он спустился в подвал.
Коридор был длинный и холодный, а в конце его - дверь, открывавшаяся в
обе стороны. Билби знал: ему в эту дверь, потом налево, мимо кладовой и
дальше, до буфетной. Дверь кладовой была распахнута, там сидели за
завтраком служанки. Проходя мимо, он состроил гримасу - не с тем, чтобы их
обидеть, а так, для потехи: ведь надо же парню что-то делать со своей
рожей! Затем он вошел в буфетную и предстал пред очи мистера Мергелсона.
Мистер Мергелсон, как всегда всклокоченный, в одном жилете, вкушал свой
утренний чай, перебирая в памяти мрачные воспоминания вчерашнего вечера.
Он был тучный, носатый, с толстой нижней губой и густыми бакенбардами;
говорил скрипучим голосом, точно какой-нибудь раскормленный попугай. Он
вынул из жилетного кармана золотые часы и взглянул на них.
- Велено прийти в семь, а сейчас десять минут восьмого, молодой
человек, - проговорил он.
Юный Билби пробормотал что-то невразумительное.
- Подожди здесь, - сказал мистер Мергелсон, - а я, как будет время,
объясню тебе твою службу. - И он с нарочитой медлительностью принялся
смаковать свой чай.
За столом, кроме мистера Мергелсона, сидели еще три джентльмена, одетые
по-домашнему. Они принялись внимательно разглядывать юного Билби, и
младший из них, рыжеволосый, нахального вида парень, в жилете и зеленом
фартуке, вздумал скривить ему рожу с явным желанием передразнить мрачность
новичка.
Ярость Билби, на время подавленная страхом перед мистером Мергелсоном,
вскипела с новой силой. Он весь побагровел; глаза наполнились слезами, а в
голове опять завертелась мысль о бегстве. Нет, он этого не вытерпит. Он
круто повернулся и направился к двери.
- Ты куда?! - закричал мистер Мергелсон.
- Испугался, - заметил второй лакей.
- Стой! - заорал первый лакей и уже на пороге схватил мальчика за
плечо.
- Пустите! - вопил, отбиваясь, новичок. - Не пойду я в холуи. Не пойду,
и все.
- Молчать! - взревел мистер Мергелсон, потрясая чайной ложкой. - Тащите
его сюда, к столу. Что ты сказал про холуев?
Билби разрыдался, но его все-таки привели и поставили в конце стола.
- Что вы такое сказали о холуях, позвольте узнать? - осведомился мистер
Мергелсон.
Мальчик сопел и молчал.
- Если я верно вас понял, молодой человек, вы не хотите служить в
холуях?
- Не хочу, - отвечал юный Билби.
- Томас, - сказал мистер Мергелсон, - стукни его по башке, да покрепче.
Дальнейшие события развивались с непередаваемой быстротой.
- Ах, так ты кусаться!.. - вскричал Томас.
- Кусаться?!. А ну наподдай ему! Стукни его еще разок! - распоряжался
мистер Мергелсон.
- А теперь стойте здесь, молодой человек, и ждите, пока мне будет досуг
вами дальше заняться, - сказал мистер Мергелсон и с нарочитой
медлительностью принялся допивать чай.
Второй лакей задумчиво потер голень и сказал:
- Если мне еще придется его лупить, так пусть он сперва переобуется в
комнатные туфли.
- Отведите мальчишку в его комнату, - сказал мистер Мергелсон, вставая
из-за стола. - Приглядите, чтоб он смыл с лица грязь и слезы под
рукомойником в конце коридора, и пусть наденет тапочки. А потом покажите
ему, как накрывать на стол в комнате дворецкого.
Билби познакомили с его обязанностями, и он сразу решил, что они
слишком многочисленны, разнообразны, скучны, и запомнить их невозможно; да
он и не старался их толком запомнить, ибо хотел делать все похуже и
считал, что для начала лучше всего проявить забывчивость. Билби начал с
первой ступеньки служебной лестницы; он должен был прислуживать старшим
слугам, и ему закрыт был доступ за обитую зеленым сукном дверь наверх. Он
обитал в каморке под лестницей; потолок в ней был скошенный, а освещало ее
окно, которое не открывалось и выходило в нижний коридор. Он выслушивал
приказы и в душе кипел, но до вечера виду не подавал: страх перед тяжелыми
ручищами четверых старших слуг и слишком быстрым возвращением в садовничий
домик пересиливал желание доказать свою непригодность к этой работе. И вот
он для пробы разбил две тарелки, за что получил подзатыльник от самого
мистера Мергелсона. Мистер Мергелсон ударял отрывисто, не слабее, чем
Томас, но на другой манер. Рука у Мергелсона была большая и жирная, и он
брал стремительностью; у Томаса она была мозолистая и неторопливая. Затем
юный Билби всыпал соль в чайник, в котором экономка заваривала для всех
чай. Но оказалось, что прежде чем бросить заварку, она ополаскивает чайник
кипятком. Он лишь понапрасну истратил соль; надо было бросить ее в большой
чайник.
В другой раз он уж не ошибется.
За весь бесконечный первый день службы с Билби никто не разговаривал;
ему знай приказывали да поручали все новую и новую работу. За обедом в
людской он строил гримасы, передразнивая мистера Мергелсона; одна из
судомоек не выдержала и фыркнула, но это был единственный знак внимания,
которого добился мальчик.
Когда пришло время ложиться спать ("А ну, убирайся, - сказал ему Томас.
- Иди и дрыхни, сопливый скандалист. Ты уж нам за день надоел!"), юный
Билби еще долго сидел на краю постели, размышляя, что лучше: поджечь дом
или же отравить их всех. Вот если бы у него был яд! Какой-нибудь такой,
какой употребляли в средневековье, - чтоб человек не сразу помирал, а
сперва бы помучился. Он достал купленную за пенни записную книжечку в
блестящем черном переплете, с голубым обрезом. На одной странице он
написал: "Мергелсон", - а ниже поставил три черных креста. Затем он открыл
счет для Томаса, который, конечно, будет его главным должником. Билби не
склонен был легко прощать обиды. В сельской школе слишком старались
воспитать из него доброго прихожанина, чтобы печься о доброте его души.
Под именем Томаса крестов было без числа.
Пока Билби вел под лестницей свои зловещие записи, леди Лэкстон (а
Лэкстон, да будет вам известно, внес в партийную кассу двадцать тысяч
фунтов за баронетство, не говоря уж о безделице, в которую обошлось ему
приобретение контроля над производством смеси "Расти большой"), - так вот,
леди Лэкстон двумя этажами выше всклокоченного мальчишки размышляла о
предстоящем ей субботнем приеме. То был ответственный прием. Ожидался сам
лорд-канцлер. До сих пор ей не случалось принимать в Шонтсе даже министра.
А теперь ее гостем будет лорд-канцлер, и она невольно связывала этот визит
со своей заветной мечтой увидеть владельца Шонтса в алом
вице-губернаторском мундире. Он так пошел бы Питеру! Ожидался
лорд-канцлер, и вот, чтобы достойно встретить и принять его, приглашены
были: лорд Джон Дубинли и мистер Полском, графиня Казармская и романистка
миссис Рэмпаунд Пилби с супругом, мистером Рэмпаундом Пилби, философ
профессор Дуболоум, а также четыре менее важные (хотя и вполне приличные)
особы, коим надлежало создавать в гостиной необходимую толчею. По крайней
мере таков был ее план, и ей в голову не приходило опасаться какого-нибудь
подвоха со стороны ее двоюродного брата, капитана Дугласа.
Приезд в Шонтс всех этих именитых гостей наполнял леди Лэкстон приятным
сознанием ее растущих светских успехов, и в то же время, по совести
говоря, она робела. В глубине души она понимала, что этот прием не ее
заслуга. Он получился как-то сам собой. Уж как это вышло, она не знала да
и дальше не мечтала направлять ход событий. Ей оставалось лишь надеяться,
что все сойдет благополучно.
Лорд-канцлер - всем ее гостям гость. Конечно, положение обязывает, а
все же трудно будет чувствовать себя с ним просто и свободно. Точно в
гостях у тебя слон. Она не была находчива в беседе. Принимать "интересных
людей" всегда было для нее мукой.
намека сэра Питера. Лэкстон посетовал на то, что правительство уделяет
мало внимания этой части Англии. "Надо бы им чаще наведываться в наше
графство, - сказал сэр Питер и, точно мимоходом, добавил: - Вот я хоть
кого в Шонтсе могу принять". Решено было дать два званых обеда для
избранных и воскресный завтрак для более широкого круга, чтоб министр,
прибыв в Шонтс, своими глазами убедился, что Лэкстоны вполне достойны
своего нового видного положения в графстве.
Леди Лэкстон тревожила не только ее собственная робость, но также
развязность ее мужа. У того - к чему отрицать! - слишком много купеческих
замашек. За обедом он становится - как бы это сказать? - слишком
самоуверен, что ли, а Мергелсон, как нарочно, то и дело ему подливает. И
тогда он вечно спорит. А между тем с лордами-канцлерами, уж наверно,
спорить не следует.
Кроме того, лорд-канцлер, говорят, интересуется философией, а философия
- предмет сложный. Беседовать с ним о философии она пригласила Дуболоума.
Он читает философию в Оксфорде, так что тут беспокоиться не о чем. Но как
жаль, что сама она не может сказать что-нибудь этакое, философское! Не
худо бы завести секретаря, она уж не раз об этом думала, нынче он бы ей
очень пригодился. Будь у нее секретарь, она б только сказала ему, о чем
хочет беседовать, и он подобрал бы ей несколько нужных книжек и отметил
лучшие страницы, а она б просто выучила их наизусть.
Она опасалась - и это не давало ей покоя, - что Лэкстон возьмет и
брякнет где-нибудь в начале приема, что он-де не верит в философию. Была у
него такая привычка - сообщать, что он "не верит" во все эти великие вещи:
в искусство, благотворительность, изящную словесность и прочее. Порой он
объявлял: "Не верю я во все это", - имея в виду искусство и прочие высокие
материи. Она замечала, какие при этом становились лица у окружающих, и
сделала вывод, что нынче не принято признаваться в своем неверии. Это
почему-то людям не нравится. Но она не хотела прямо говорить об этом мужу.
Он бы, конечно, потом с ней согласился, но поначалу, наверное, вскипел. А
она ужасно не любила, когда он сердился.
- Вот если б как-нибудь осторожно намекнуть ему, - прошептала она.
Она частенько жалела, что не мастерица делать намеки.
Она, видите ли, была женщина скромная, душевная, из хорошей семьи. Ее
родные были люди вполне достойные. Бедные, правда. Только вот ума ей бог
не дал, чем-чем, а умом обделил. А ведь женам этих промышленных воротил
требуется недюжинный ум, если они хотят хоть как-то прижиться в высшем
свете. Они могут получить титул, большое поместье и все прочее, люди вроде
бы не стараются избегать их, и тем не менее как-то так выходит, что их не
считают своими.
В ту минуту, как она сказала себе: "Вот если б как-нибудь осторожно
намекнуть ему", - в подвале, менее чем на сорок футов под массивным полом
и чуть Правее от места, где она стояла, сидел Билби и мусолил огрызок
карандаша, чтоб вывести крест пожирнее - четырнадцатый по счету - в списке
грехов злополучного Томаса. Предшествующие тринадцать, почти все без
исключения, были выдавлены с такой силой, что отпечатались чуть ли не на
всех страницах его-записной книжки с голубым обрезом.
Приезд званых гостей сперва представился Билби сущим благом, ибо все
четыре лакея отправились в тот неведомый мир, что таился за дверью,
обшитой зеленым сукном; но вскоре он понял, что именно из-за этого
появилось еще пять новых лиц: два камердинера и три горничные, которым
надо было накрыть в комнате дворецкого. В остальном приготовления к рауту
леди Лэкстон интересовали Билби не больше, чем личные дела китайского
богдыхана. Там, наверху, происходило что-то, ничуть его не занимавшее. Он
слышал, как подъезжали и отъезжали экипажи, улавливал обрывки разговоров в
буфетной, где угощались кучер и грумы, но совсем не прислушивался к ним,
пока не появились эти приезжие камердинеры и горничные. Билби показалось,
что они возникли вдруг, неизвестно откуда, точно слизняки после дождя -
черные, блестящие; сидят себе, посиживают да жуют помаленьку. Они ему не
понравились, да и сами тоже глядели на него без всякого уважения и
симпатии.
И наплевать. Едва покинув комнату дворецкого, он выразил свои чувства,
помахав перед носом растопыренной пятерней, - жест, почтенный лишь в силу
своей древности.
Ему было о чем думать, кроме чужих горничных и камердинеров. Томас
поднял на него руку; он глумился над ним, низко оскорблял его, и Билби
мечтал прикончить обидчика каким-нибудь ужасным способом. (Только по
возможности незаметно.)
Будь он маленьким японцем, это было бы вполне достойное желание. Оно бы
отвечало законам чести кодекса бусидо [(буквально - "путь воина") - кодекс
самураев; этот кодекс разрешал самураю безнаказанно убивать на месте
непочтительного простолюдина] и прочим подобным вещам. Однако пасынку
английского садовника питать такие чувства не следует.
Томас, со своей стороны, заметил мстительный огонек в глазах Билби и
втайне побаивался его, но решил все же не отпускать вожжей: не дело ему
уступать мальчишке. Он называл его "Буяном" и, так как мальчик не
отзывался на эту кличку, изобретал ему другие прозвища: величал "Сопуном",
"Щенком", "Молокососом" - и кончил тем, что дернул его за ухо. Затем он
стал делать вид, будто Билби - глухой, чье внимание можно привлечь, только
дергая его за ухо. Теперь, обращаясь к мальчику, он непременно щипал его,
пинал, давал ему подзатыльник или еще как-нибудь причинял ему боль. Потом
Томас притворился, будто у Билби грязная голова, и после нескольких
неудачных попыток ткнул его в таз с чуть теплой водой.
А пока что юный Билби тратил весь свой скудный запас времени на
размышления о том, что лучше: внезапно напасть на Томаса с кухонным ножом
или швырнуть в него зажженной лампой. Большую оловянную чернильницу из
буфетной тоже можно пустить в ход, но, пожалуй, в этом снаряде маловато
убойной силы. Другое дело - длинная двузубая вилка для поджаривания хлеба,
что висит в буфетной сбоку от каминной полки. Вот эта уж достанет...
Над всеми этими мрачными мыслями и плохо скрытыми страстями царил
мистер Мергелсон - большой, но проворный, проворный, но точный, он
выкрикивал приказания своим попугаичьим голосом, подкреплял их оплеухами,
исполнял свои обязанности и следил, чтобы их исполняли другие. События
достигли высшей точки в самом конце полного хлопот субботнего дня,
незадолго до того, как мистер Мергелсон пошел запирать в доме двери и
тушить лампы. Нерасторопный Билби сильно задержался в тот вечер и тащил из
комнаты дворецкого поднос со стаканами, когда в буфетную вошел Томас и,
вплотную подойдя к нему сзади, грубо схватил его за шею, больно взъерошил
ему волосы да еще проворчал "Бр-р!".
Билби минуту стоял, не двигаясь, затем поставил поднос на стол, и
бормоча что-то невнятное, кинулся к упомянутой вилке. Еще миг - и один из
зубцов впился в подбородок Томаса.
Как стремительны перемены в нашей душе! Вонзая вилку, Билби был дикарь
дикарем; но едва вилка попала в цель - а ведь он мог с таким же успехом
попасть лакею в глаз, а не в подбородок, - мальчуган мгновенно вспомнил
все те христианские заповеди, которые вдалбливали ему в школе. Свирепый
порыв миновал, и он пустился в бегство.
Вилка минуту висела на лице Томаса вроде какой-то туго скрученной
медной бороды, потом со звоном упала на пол. Томас схватился рукой за
подбородок: кровь.
- Ах ты!..
Он так и не нашел верного слова, ну да оно и лучше! Вместо этого он
помчался в погоню за Билби.
А юного преступника внезапно охватил ужас перед содеянным и перед
Томасом, и он кинулся сломя голову по коридору, прямо к служебной
лестнице, что вела в высшие сферы. Ему некогда было думать. За ним гнался
Томас с окровавленным подбородком. Томас-мститель. Томас в яром гневе.
Билби шмыгнул в дверь, обитую зеленым сукном, а гнавшийся за ним лакей
схватился было за ручку, но в последнюю минуту опамятовался и не вломился
внутрь.
В последнюю минуту им овладело инстинктивное и неодолимо тревожное
ощущение грозной опасности. До него долетел странный звук, будто запищал
детеныш какого-то крупного животного. В приоткрытой двери мелькнуло что-то
большое, черное с белым.
Потом что-то разбилось - кажется, стеклянное.
Томас притворил зеленую дверь, качавшуюся на медных петлях, перевел дух
и прислушался.
Густой и низкий голос чем-то возмущался. То не был голос Билби, то
говорил кто-то важный, в ком кипел сильный, хотя и сдерживаемый гнев. Он
не кричал, но в словах не стеснялся - выбор у него был богатый, не то что
у какого-нибудь мальчишки.
Томас тихонько приоткрыл дверь - чуть-чуть, только чтоб заглянуть, - и
тут же снова ее затворил.
Он повернулся к лестнице и на цыпочках с удвоенной поспешностью начал
спускаться вниз.
Внизу в коридоре появился его начальник.
- Мистер Мергелсон! - вскричал Томас. - Вы только послушайте! Ну
дела!..
- Что там такое? - спросил мистер Мергелсон.
- Он сбежал!
- Кто?
- Билби!
- Домой? - Это прозвучало почти с надеждой.
- Нет.
- Куда же?
- Наверх. По-моему, он на кого-то налетел.
С минуту мистер Мергелсон испытующе глядел на подчиненного. Затем
настороженно прислушался; они оба прислушались.
- Надо его оттуда выудить, - объявил мистер Мергелсон с неожиданной
готовностью действовать.
Томас еще ниже перегнулся через перила.
- _Лорд-канцлер_!.. - прошептал он побелевшими губами и кивнул в
сторону двери.
- А он тут при чем? - спросил Мергелсон, удивленный видом Томаса.
Томас заговорил до того тихо, что Мергелсон подошел ближе и приставил
ладонь к уху. Томас повторил последнюю фразу.
- Он там, на площадке... бранится. Ругается - страх!.. Как есть
сбесившийся индюк.
- А Билби где?
- Сдается, он прямо на него налетел, - сообщил Томас после некоторого
раздумья.
- А сейчас-то он где?
Томас развел руками.
Мистер Мергелсон поразмыслил немного и принял решение. Он подошел к
лестнице, задрал подбородок и, приняв вид смиренной услужливости, проник
за зеленую дверь. На площадке уже никого не было - там вообще не было
ничего примечательного, если не считать разбитого бокала; а посреди
парадной лестницы стоял лорд-канцлер. Великий правовед держал под мышкой
сифон с содовой, а в руке сжимал графин виски. Он резко повернулся на
скрип двери и встретил мистера Мергелсона, грозно нахмурив брови - столь
грозными бровями может похвастаться не всякий слуга закона. Он был красен
как рак и глядел зверем.
- _Так это вы_?.. - спросил он, угрожающе взмахивая графином (его голос
дрожал от благородного негодования). - Так это вы стукнули меня по спине?
- По спине, милорд?
- _По спине_. Что тут непонятного?..
- Да разве я осмелюсь, милорд!..
- Болван! Я вас ясно спрашиваю!..
С почти непостижимым проворством мистер Мергелсон взлетел на три
ступеньки, метнулся вперед и подхватил готовый выскользнуть из рук его
милости сифон.
Это ему удалось, но какой ценой! Он упал на пол, сжимая сифон в руках,
и сперва стукнул его милость сифоном в левую голень, а потом, исполненный
прежней почтительности, ткнулся ему в колени. Ноги его милости разъехались
в разные стороны, и он потерял равновесие. Поминая нечистую силу, его
милость рухнул на мистера Мергелсона. Графин выпал из его рук и вдребезги
разбился на площадке. Сифон выскользнул из-под развалин мистера Мергелсона
и, как видно, движимый родственным чувством, с шумом покатился со
ступеньки на ступеньку вслед за графином.
И странную же процессию видела в тот вечер парадная лестница Шонтса!
Сперва летело виски - крылатый предвестник пешего сифона. Затем великий
правовед, волоча за фалды великого дворецкого и яростно молотя его
кулаком. Затем мистер Мергелсон, изо всех сил старавшийся сохранить
почтительность даже в минуту катастрофы. Сперва лорд-канцлер утонул в
телесах мистера Мергелсона, вцепился в него, и они кубарем покатились
вниз, затем мистер Мергелсон, не оставляя попыток объясниться, навалился
на лорда-канцлера; потом лорд-канцлер взял на минуту головокружительный
реванш и очутился наверху. Еще один оборот - и оба достигли площадки.
Бум! Трах-тарарах!..
2. СУББОТНИЙ ПРИЕМ В ЗАМКЕ ШОНТС
Субботняя прогулка - типично британское развлечение. Оно могло
возникнуть лишь в стране до мозга костей аристократической и приверженной
удовольствиям, где даже соблюдение дня субботнего стало удовольствием. В
субботних поездах, уходящих после полудня с лондонских вокзалов, крайний
переизбыток вагонов первого класса и редкое обилие на зависть богатых
саквояжей. Камердинеры и горничные не слишком себя утруждают, зато
носильщики суетятся с особым рвением. В глаза бросаются разряженные
знаменитости. Платформа и книжный киоск исполнены необычайного
достоинства. Порой даже вагон-другой отводят для особо избранной публики.
Слышатся приветствия:
- Значит, и вы с нами?
- Нет. А нынче в Шонтс.
- Это где нашли Рубенса? Кто там сейчас хозяин?
Через эту веселую, благоденствующую толпу шел лорд-канцлер со своим
крупным носом, знаменитыми бровями, которые, казалось, он мог по желанию
ощетинить и свернуть, и с присущим ему видом спокойного самодовольства. Он
ехал в Шонтс не для собственного удовольствия, а ради партийных интересов,
но не намерен был этого показывать. Он шествовал по перрону, погруженный в
свои мысли, притворяясь, что никого не видит, - пускай другие здороваются
первыми. В правой руке он держал маленький, но внушительного вида кожаный
чемоданчик. Под мышкой левой руки он тащил философский трактат доктора
Мактэггерта, три иллюстрированных журнала, "Фортнайтли ревью", сегодняшний
"Таймс", "Хибберт джорнел", "Панч" и два парламентских отчета. Его милость
никогда не задумывался над тем, сколько он может удержать под мышкой.
Поэтому его слуга Кэндлер следовал за ним в двух шагах, нагруженный
несколькими уже подобранными газетами и готовый подхватить очередную
потерю.
У большого книжного киоска они прошли мимо миссис Рэмпаунд Пилби,
которая, как всегда, прикинувшись скромной читательницей, спрашивала у
продавца свою последнюю книгу. Лорд-канцлер заметил вертевшегося
поблизости Рэмпаунда Пилби, но вовремя отвел глаза. Он не жаловал эту
пару. Интересно, подумал он, кто может сносить неимоверные претензии
миссис Пилби хотя бы с субботы до понедельника? Сам он только однажды
оказался рядом с нею за столом на званом обеде - и сыт по горло. Он занял
место в углу, захватив и противоположное - надо ж куда-то класть ноги, -
оставил Кэндлера охранять и места и багаж, принесенный им под мышкой, а
сам вышел на перрон и стал там спиной ко всему свету - точь-в-точь
Наполеон, только повыше ростом да нос еще более орлиный, - надеясь
избегнуть встречи с великой романисткой.
Это ему вполне удалось.
Однако, вернувшись в купе, он застал Кэндлера на грани ссоры с каким-то
белобрысым молодым человеком в сером. Волосы у юноши были до того светлые,
что он мог бы сойти за альбиноса, если б не его живые карие глаза; лицо у
него было красное, и говорил он очень быстро.
- Эти два места заняты, - твердил Кэндлер; он уже выбился из сил,
защищая не слишком правое дело.
- Что ж, прекрасно, - отвечал белобрысый, чьи брови и усы на
раскрасневшемся лице казались совсем белесыми. - Пусть так. Но позвольте
мне занять среднее место. Чтобы я мог потом пересесть на место вашего
"половинщика".
- Да знаете ли, молодой человек, кого вы назвали "половинщиком"? -
проговорил Кэндлер, отличный знаток языка.
- А вот и он, - отозвался юноша.
- Где вы усядетесь, милорд? - спросил Кэндлер, снимая с себя
ответственность за дальнейшее.
- Лицом к паровозу, - ответил лорд-канцлер, медленно ощетинивая брови и
хмуро глядя на юношу в сером.
- Тогда я сяду напротив, - объявил белобрысый самым непринужденным
образом. Он говорил негромко, но торопливо, точно не позволяя себе
отступить. - Видите ли, - начал он разъяснять великому правоведу с
преувеличенной развязностью нервного человека. - Я всегда так поступаю.
Сперва смотрю, не свободно ли в каком-нибудь вагоне угловое место. Я очень
деликатен. Если все угловые места заняты, я подыскиваю "половинщика".
"Половинщик" - это человек в мягкой шляпе и без зонта - зонт у его друга
напротив, - или с зонтом, но без мягкой шляпы, в плаще, но без чемодана,
или с чемоданом, но без плаща. И один плед на двоих. Вот таких я и зову
"половинщиками". Теперь вам ясно? Ну, те, у кого все на двоих. Ничего
обидного.
- Сэр, - прервал его лорд-канцлер со сдержанным возмущением, - мне нет
дела до того, что вы там имеете в виду под этим вашим "половинщиком".
Позвольте-ка мне пройти.
- Прошу вас, - сказал белобрысый и, отступив немного от дверей,
свистнул мальчишку-газетчика. Он мужественно сносил поражение.
- Ну, что тут у тебя? - спросил он мальчишку еле слышным голосом. -
"Пинкен", "Блэк энд Уайт"? А еще какие? "Атенеум", "Спортинг энд
Дрэматик"? Это куда ни шло! Что-что?! Разве я похож на тех, кто берет
"Спектейтор"? Плохо ты разбираешься в людях! Разве я в галошах? Где твоя
savoir fair [смекалка (франц.)], дружок?
Лорд-канцлер был философом, и его не так-то просто было вывести из
равновесия. Он умышленно напускал на себя свирепость и при этом оставался
совершенно невозмутим. Он уже свернул свои брови и еще прежде, чем поезд
тронулся, перестал думать о своем vis-a-vis. Он раскрыл "Хибберт джорнел"
и начал снисходительно читать журнал своих политических противников.
Где-то на краю его сознания смутно маячила фигура белобрысого, точно
докучливая муха; нечто беспокойное и розовое, оно ерзало на месте,
шелестело противно-розовым листком экстренного выпуска, мешало
лорду-канцлеру вытянуть ноги и вдобавок тихонько насвистывало какую-то
веселую модную песенку, будто желая сказать: а мне все равно. Но очень
скоро и эта смутная помеха уплыла из его сознания.
Лорд-канцлер был не просто любитель философии. Занятия философией
укрепляли его общественную репутацию. Он читал лекции по религии и
эстетике. Знал Гегеля назубок. Все были уверены, что свои каникулы он
проводит в Абсолюте или по крайней мере в Германии. Частенько на званых
обедах (особенно за десертом) он заводил речь о философии и, покуда с виду
был трезв, вел такие блистательно-непонятные речи, как никто Другой.
Статья в "Хибберт" целиком завладела его вниманием. Автор пытался
определить новый и спорный вариант Бесконечности. Вам, конечно, известно,
что имеется много сортов и разновидностей Бесконечности и что Абсолют -
такой же царь Бесконечностей, как лев - царь зверей...
Из мира Относительности донеслось покашливание, каким обычно начинают
разговор с незнакомым человеком, а затем слова:
- Скажите, а вы, случаем, не в Шонтс?..
Лорд-канцлер медленно спустился на землю.
- Я тут заметил наклейку на ваших чемоданах, - продолжал белобрысый. -
Дело в том, что я тоже в Шонтс.
Лорд-канцлер оставался внешне спокоен. С минуту он размышлял. А затем
попал в ловушку, в ту самую, которая, пожалуй, всего опаснее для видных
адвокатов и судей, а именно не выдержал искушения сразить противника
остротой; такое пришло ему в голову - прелесть!
- Значит, там и встретимся, - сказал он самым учтивым тоном.
- Да... конечно...
- Согласитесь, - сказал лорд-канцлер очень вежливо и с кривой усмешкой,
которую пускал в ход для большего комизма, - что было бы очень обидно
опередить события.
Слегка наклонив голову набок и посмеиваясь про себя удачной шутке,
лорд-канцлер не спеша перевернул страницу "Хибберт джорнел" и снова
погрузился в чтение.
- Воля ваша, - сказал белобрысый с запоздалой досадой. Минуту-другую он
беспокойно ерзал на месте, а потом принялся нетерпеливо листать "Блэк энд
Уайт".
- Ничего, у нас в запасе почти два дня. Мы еще повеселимся, - прибавил
он, не поднимая глаз от газеты и, видимо, в ответ на какие-то свои мысли.
Лорду-канцлеру стало немного не по себе, хоть он продолжал делать вид,
что читает. Что этот белобрысый имел в виду? Страсть к остротам несколько
подвела лорда-канцлера...
Но когда он очутился на платформе Челсам, где, как известно, надо
сходить, чтоб попасть в Шонтс, и узрел там супругов Пилби, страшно похожих
- она на свой будущий памятник, воздвигнутый благодарным потомством, а он
- на хранителя этого памятника, - министр начал понимать, что попал в
когти судьбы и что поездка к Лэкстонам, предпринятая в партийных
интересах, будет не просто малоприятной, а совсем неприятной.
Впрочем, у него есть Мактэггерт, и можно целый день сидеть в комнате и
работать.
К концу обеда немалое, но и не слишком растяжимое терпение
лорда-канцлера готово было вот-вот лопнуть. Его брови не щетинились, но
лишь потому, что он усиленно расслаблял мышцы; в душе его закипала
безмолвная ярость. Все, как нарочно, подбиралось одно к одному...
Он почти не прикасался к коньяку и портвейну, как ни потчевал хозяин;
лорд-канцлер чувствовал, что не может дать себе поблажки, иначе гнев его
вырвется наружу. Сигары по крайней мере были вполне приличные, и он курил
и с легким пренебрежением прислушивался к разговорам гостей. Хорошо хоть,
что в комнате больше не было миссис Рэмпаунд Пилби. За столом продолжался
все тот же разговор, который завел мистер Дуболоум еще до ухода дам, а
именно о призраках и существовании загробного мира. Сэр Питер Лэкстон,
избавленный от взора жены, мог теперь свободно утверждать, что не верит во
всю эту чушь; это лишь передача мыслей на расстоянии, игра нашего
воображения, не более. Слова хозяина не остановили потока воспоминаний о
разных пустячных случаях и обстоятельствах, к чему обычно сводятся
подобные беседы. Лорд-канцлер по-прежнему слушал с небрежным видом; его
брови еще не совсем ощетинились, но готовы были встопорщиться; сигара
торчала кверху под острым углом; сам он ничего не рассказывал, только по
временам бросал отдельные короткие замечания в чисто гегельянском духе, с
презрительной сдержанностью магометанина.
- А знаете, у нас в замке, говорят, тоже водятся духи, - объявил сэр
Питер. - Может, стоит мне захотеть - и к нам мигом явится какой-нибудь из
них. Самое что ни на есть подходящее место для привидений!
Белобрысый из купе обрел имя и теперь звался капитаном Дугласом. Когда
он не слишком краснел, то был даже недурен собой. Он оказался дальним
родственником леди Лэкстон. К удивлению лорда-канцлера, юноша явно не
чувствовал перед ним ни малейшего смущения. Он непринужденно и весело
беседовал со всеми гостями, кроме лорда-канцлера, однако и на него нет-нет
да поглядывал. Когда заговорили о призраках, он насторожился; лорд-канцлер
позднее припомнил, что в тот миг поймал на себе взгляд капитана - в нем
читалось любопытство.
- А какой у вас призрак, сэр Питер? В цепях или как?
- Нет, какой-то другой породы. Я особенно не вникал, и потому не знаю.
Кажется, он из тех, что хлопают дверьми и устраивают разные пакости. Ну,
как его? Plundergeist [очевидно, искаженное немецкое "Plunderer" -
грабитель], что ли?
- Poltergeist [крикун, горлан (нем.)], - небрежно вставил лорд-канцлер,
воспользовавшись паузой.
- В темноте треплет за волосы, хлопает по плечу. И всякое такое. Но мы
скрываем это от слуг. Я в эти штуки не верю. Разгадка тут простая: в доме
много панельных стен, потайных ходов, тайников и прочего.
- Тайников? - оживился Дуглас.
- Ну да, где прятались иезуиты. Настоящий кроличий садок. Один такой
тайник как раз выходит в нишу гостиной. Неплохая, по-своему, комнатка.
Только знаете... - голос сэра Питера зазвучал сердито, - надули меня с
этими тайниками. Нет у меня их плана. Когда человек снимает дом, он должен
чувствовать себя в нем хозяином. А это что ж получается? Я и не знаю, где
половина этих тайников. Какие же мы хозяева! Мы даже не можем их заново
обставить или немножко прибрать. Там, верно, грязь и плесень.
- Надеюсь, сэр Питер, там не убили ни одного иезуита? - спросил капитан
Дуглас, не сводя глаз с лорда-канцлера.
- Ну что вы! - ответил сэр Питер. - Да я вообще не верю в эти тайники.
В половину из них не заглядывал ни один иезуит. А разобраться - так все
это изрядная чепуха...
Разговор продолжал вертеться вокруг привидений и тайников, пока мужчины
не перешли в гостиную. Казалось, капитан Дуглас нарочно поддерживает эту
тему, словно ему доставляли удовольствие эти дурацкие подробности, - и чем
они были нелепей, тем больше удовольствия ему доставляли.
Лордом-канцлером вдруг овладел один из тех приступов непонятной
подозрительности, которая подчас нападает на самых разумных людей. Чего
ради Дугласу понадобилось выспрашивать все подробности про этих шонтских
духов? И зачем он все время при этом как-то загадочно на него поглядывал -
не то вопросительно, не то с усмешкой? Что тут смешного? Как ни нелепа
была подобная мысль, лорд-канцлер почти готов был поклясться, что этот
мальчишка над ним потешается. За обедом он почувствовал, что о нем сейчас
говорят. Он окинул стол взглядом: капитан Дуглас шептался с какой-то
некрасивой дамой, кажется, женой этого остолопа Дуболоума; они о чем-то
секретничали, откровенно на него поглядывая, и, очевидно, оба получали от
этого удовольствие.
Что Дуглас сказал тогда в поезде? Кажется, что-то угрожающее. Точные
слова его лорд-канцлер вспомнить не мог.
Лорд-канцлер был настолько занят всем этим, что утратил прежнюю
осмотрительность. Он нечаянно оказался неподалеку от миссис Рэмпаунд
Пилби. Ее голос, как лассо, изловил его и потянул к себе.
- Ну-с, как поживает лорд Магеридж? - спросила она.
Что можно ответить на такую дерзость!
Вот она так всегда. С человеком под стать лорду Бэкону будет
разговаривать, как со школьником, приехавшим домой на праздник. Держится
так самоуверенно, точно насквозь вас видит! Может, это и придает
убедительность ее книгам, но ей самой не прибавляет обаяния.
- По-прежнему занимаетесь философией? - осведомилась она.
- Нет? - вскричал лорд-канцлер, на миг теряя всякую власть над собой и
исступленно щетиня брови. - Я покончил с философией!
- Устроили себе каникулы. Ах, лорд Магеридж, как я завидую вам,
законникам: у вас такие длинные каникулы! Вот у меня совсем не бывает
каникул. Нас, бедных писателей, вечно преследуют наши творения - то
рукописи, то гранки. Не то, чтоб я всерьез жаловалась на гранки.
Признаться, я питаю к ним слабость. Но вот критика, увы!.. Она порой так
несправедлива!..
Лорд-канцлер начал спешно придумывать какую-нибудь грандиозную ложь,
которая позволила бы ему, не нарушая приличий, покинуть гостиную леди
Лэкстон. Тут до его сознания дошло, что миссис Рэмпаунд Пилби спрашивает:
"Скажите, это тот самый капитан Дуглас, который влюблен в актрису, или его
брат?".
Лорд-канцлер не ответил. А про себя думал: "Какое мне дело! Вот
редкостная дура!"
- По-моему, это тот самый. Ему еще пришлось с позором покинуть
Портсмут: такой там вышел скандал. Он, говорят, только тем и занимался,
что разыгрывал разные шутки. Да так хитро и ловко! Он родич здешней
хозяйки. Его потому, верно, и позвали...
Ответ лорда-канцлера выдал ход его мыслей.
- Пусть лучше не пробует разыгрывать здесь свои шутки, - сказал он. - Я
не выношу паясничанья.
В гостиной сидели недолго. Даже от глаз леди Лэкстон не укрылась
мрачность ее важного гостя, и вот, выпив ячменной воды и лимонада на
лестничной площадке, гости распрощались, а сэр Питер повел лорда Магериджа
под руку - тот терпеть не мог, чтобы его вели под руку - в маленькую, но
достаточно просторную комнату, именуемую кабинетом. Лорд-канцлер изнывал
от жажды: он вообще не отличался воздержанностью, но манера сэра Питера
угощать была ему так неприятна, что он наотрез от всего отказался. В
кабинете был только капитан Дуглас, готовый вот-вот разразиться
какой-нибудь фамильярной выходкой, да лорд Дубинли - он тоже пожелал
промочить горло; на коленях у него стоял огромный бокал виски с содовой, в
котором позвякивал кусочек льда, - мучительное зрелище для томимого жаждой
человека. Лорд-канцлер взял сигару и, захватив место перед камином, стоял
там с видом полного довольства, хотя и чувствовал, что его самообладание
испаряется с каждой минутой.
Сэр Питер после тщетной попытки захватить коврик перед камином -
лорд-канцлер стоял как скала - завладел большим креслом и, вытянув ноги в
сторону именитого гостя, возобновил с лордом Дубинли прерванный разговор
об огнестрельном оружии. Мергелсон, как всегда, проявлял чрезмерное
внимание к хозяйскому стакану, и сэр Питер совсем разошелся.
- Я всегда ходил при оружии, - говорил он, - хожу и буду ходить. Это
надежная защита, только тут надо с умом. Даже в деревне мало ли на кого
наткнешься!
- Но ведь оно может выстрелить и убить кого-нибудь, - заметил Дуглас.
- Я же сказал: с умом надо. Выхватить револьвер и пульнуть в человека -
это, знаете, не с умом. И целиться в него - тоже не годится. Тут-то он на
вас и кинется, если только он не вовсе трус. А я говорю: с умом надо.
Понятно?
Притворяясь, что слушает болтовню этого дурака, лорд-канцлер старался
думать про статью о Бесконечности. Револьверы он презирал. Вооруженный
такими бровями, он, разумеется, мог презирать огнестрельное оружие.
- Так вот, у меня в спальне есть пара отличных "бульдогов", - продолжал
сэр Питер. - Прямо думаешь: пусть бы сунулся грабитель - был бы случай их
испробовать.
- Если вы застрелите грабителя, который на вас не нападал, это будет
убийство, - объявил лорд Дубинли в неожиданном приступе раздражения,
обычном у обитателей Шонтса перед отходом ко сну.
Сэр Питер предостерегающе поднял руку.
- Сам знаю. Можете мне не объяснять.
Он еще больше повысил голос, чтоб его наконец поняли:
- Я же сказал: с умом надо!
На лорда-канцлера внезапно напала зевота, но он ловко поймал ее в
кулак. И сразу заметил, что Дуглас поспешно схватился рукой за белокурый
ус, чтобы скрыть усмешку. Все скалится, мартышка! Чего смеется? Весь вечер
ухмыляется! Что-то затеял!
- А теперь слушайте, что значит с умом, - продолжал сэр Питер. - Вы
выхватываете револьвер и тут же стреляете в землю. Никто не должен видеть
револьвера, пока он не выстрелит, ясно? Вы стреляете, и противники
ошарашены. Вы не ошарашены. Вы ждали выстрела, они - нет. Ясно? И вы
хозяин положения: у вас в запасе еще пять патронов.
- Пожалуй, сэр Питер, я вас покину, - сказал лорд-канцлер, позволив
своему взору мгновение задержаться на вожделенном графине и силясь
побороть в себе демона гордости.
Сэр Питер крайне дружелюбно помахал ему из своего кресла: дескать, в
Шонтсе вы вольны делать, что вздумается.
- Сейчас я вам расскажу, какое приключение у меня было в Марокко.
- У меня слипаются глаза, - объявил неожиданно капитан Дуглас, потер
глаза кулаками и встал.
Лорд Дубинли тоже поднялся.
- Так вот, - начал сэр Питер, тоже вставая. Он не намерен был
расставаться ни со своим рассказом, ни с последним слушателем. - Учтите, я
был тогда молод и еще не женат. Жил - не тужил, делил время между трудами
и забавами. А когда такой весельчак попадает в чужой город, то его,
конечно, понесет туда, куда он не пошел бы, будь он старше и умней.
Капитан Дуглас оставил сэра Питера и лорда Дубинли наслаждаться этим
рассказом.
Он вышел на площадку и взял со стола одну из стоявших там зажженных
свечей.
- Господи!.. - прошептал он.
Он скорчил себе перед зеркалом рожу и тут заметил, что лорд-канцлер
опасливо и неприязненно глядит на него с верхней площадки. Дуглас
попытался принять непринужденный вид. Впервые после столкновения в поезде
он прямо обратился к лорду Магериджу.
- Как я понял, вы не верите в привидения, милорд, - сказал он.
- Нет, сэр, не верю, - ответил лорд-канцлер.
- Меня-то они нынче не потревожат.
- Они никого не потревожат.
- А все-таки премилый старый дом, - сказал капитан Дуглас.
Лорд-канцлер не удостоил его ответом и проследовал вверх по лестнице.
Сидя в задумчивости перед камином в отведенной ему уютной старой
комнате, обшитой панелями, лорд-канцлер почувствовал, что слишком
возбужден, чтобы спать. Вот тебе и загородная поездка! Кажется, в жизни
такой не было! Миссис Рэмпаунд Пилби его бесила; Дуболоум безмерно
раздражал: он был из школы прагматистов, а у них такие же отношения с
гегельянцами, как у маленькой собачки с большой кошкой. Лэкстона он
презирал, мистера Рэмпаунда Пилби не выносил и - насколько умел бояться -
боялся капитана Дугласа. Никакого прибежища, ни одной родственной души в
доме, не у кого искать спасения от всей этой компании. Мистер Полском
способен говорить лишь о делах партии, а лорд-канцлер, как раз потому, что
он лорд-канцлер, давно потерял к ним интерес. А с Дубинли вообще не о чем
говорить. Дамы на редкость невзрачны. Буквально ни одной хорошенькой.
Лорду-канцлеру просто необходимо, чтоб вокруг были хорошенькие молодые
женщины, которые хоть притворялись бы, что слушают его.
И вдобавок он изнывал от жажды.
В комнате у него была только вода - жидкость, пригодная для мытья
зубов, не больше...
Но что толку об этом думать!..
Пожалуй, чтоб успокоиться, лучше всего перед тем как лечь спать,
посидеть за письменным столом и написать страницу-другую в гегельянском
духе по поводу статьи о Бесконечности, помещенной в "Хибберт". Право,
ничто так не успокаивает встревоженный ум, как эти гегельянские
упражнения; они возвышают нас над всем миром. Лорд-канцлер снял фрак и
отдался этой прекрасной утехе, но не успел набросать и страницы, как жажда
стала нестерпимой. Перед глазами неотступно стоял и дразнил его огромный
бокал на коленях Дубинли - золотой, искристый, прохладный и бодрящий
мысль.
Вот бы сейчас выпить стакан крепкого виски да закурить сигару из
коробки Лэкстона - только эти сигары и доставили ему удовольствие за весь
вечер.
А потом заняться философией.
Даже в свою бытность студентом он не признавал воздержанности, как
истый тевтонец.
Он хотел было позвонить и спросить эти блага, но тотчас сообразил, что
для этого поздновато. Почему бы самому не пойти в кабинет и не взять все,
что надо?
Он отворил дверь и окинул взглядом парадную лестницу. Не лестница, а
настоящее произведение искусства! Величественная, с низкими и широкими
ступенями.
Кажется, нигде ни души. Лампы еще не погашены. С минуту он
прислушивался, затем надел фрак и бесшумно, хотя и с некоторой
поспешностью, что, впрочем, ничуть не умаляло его величавости, спустился в
кабинет, где все напоминало о сэре Питере.
Он взял лишь самое необходимое и вышел из хозяйского кабинета.
То была для лорда-канцлера лучшая минута за все время его злополучного
пребывания в замке Шонтс. В кармане его лежали четыре вполне приличные
сигары. В одной руке он нес хрустальный графин с виски; в другой -
вместительный бокал. Сифон он тащил под мышкой; он был уверен, что может
таким способом унести многое множество всякой клади. Его душа уже готова
была насладиться спокойствием, подобно птице, ускользнувшей от птицелова.
А в мыслях он уже составлял следующую фразу о новом виде Бесконечности...
Тут что-то толкнуло его в спину - он даже сделал два шага вперед. Это
было что-то косматое, как он потом вспоминал, что-то вроде половой щетки.
Да еще в бока его ткнули две какие-то штучки, помягче...
И тут он издал тот странный звук - пискнул, как детеныш какого-то
крупного животного.
Пытаясь спасти сифон, он выронил бокал.
- Какого черта!.. - вскричал он, но рядом никого не оказалось.
"Капитан Дуглас!" - мелькнуло у него в голове.
Но это был вовсе не Дуглас. Это был Билби. Билби, в страхе удиравший от
Томаса. И откуда Билби мог знать, что этот рослый человек, нагруженный
посудой, - лорд-канцлер Англии? За всю свою жизнь Билби видел во фраке
лишь дворецкого, и потому решил, что перед ним еще один дворецкий, только
покрупнее ростом и повыше рангом, который прислуживает наверху. Этот
дворецкий, крупнее ростом и выше рангом, преграждал ему путь к
отступлению. С быстротой затравленного зверька Билби понял: грозит
опасность. Рослый человек загораживал дверь налево...
На площадке для игр Билби славился среди товарищей своей верткостью: он
был проворен, как ящерица. Он ловко боднул лорда-канцлера, ткнул его в
широкую спину кулаками и проскользнул в кабинет...
А лорд Магеридж, топтавшийся на битом стекле и ради обороны вертевшийся
вокруг собственной оси, вообразил, будто такое оскорбление мог нанести ему
лишь капитан Дуглас. Все шуточки да обманы. Привидение какое-то выдумали.
Остолопы!
Все это он высказал вслух и очень гневно: он был уверен, что молодой
человек и его возможные союзники где-то неподалеку и слышат его. Потом он
изложил, отнюдь не в философской форме, свое суждение о капитане Дугласе
как таковом и о военщине в целом, о страсти разыгрывать разные шутки, о
лэкстоновом гостеприимстве и вообще о замке Шонтс. А слушал его, как вы
помните, Томас...
Никакой реакции не последовало. Ни ответа, ни извинения. Наконец
разъяренный лорд-канцлер, то и дело тревожно оглядываясь, стал подниматься
наверх - как проклинал он себя за эту поездку!
Когда позади него отворилась обитая зеленым сукном дверь, он мигом
обернулся и увидел рослого дворецкого с глуповатой физиономией. Лорд
Магеридж, помахивая вместо скипетра графином, спокойно и решительно
потребовал у него ответа на простой вопрос, но этот помешанный перепрыгнул
зачем-то через три ступени и, метнувшись внезапно ему под ноги, опрокинул
его.
Лорд Магеридж оцепенел от изумления. Ноги его разъехались в стороны. Он
завопил, поминая нечистую силу.
(Сэру Питеру почудилось, что зовут на помощь.)
Несколько мгновений лорд Магеридж сам не мог разобраться в
стремительном потоке нахлынувших на него чувств. Он ощутил неодолимое
желание убивать дворецких. И вдруг раздался выстрел. Оказалось, что он
сидит на площадке рядом с неприлично взъерошенным лакеем, а по лестнице к
ним мчится хозяин дома с револьвером в руках.
В решающие минуты голос лорда Магериджа гремел, как гром. Так было и
сейчас. С минуту лорд-канцлер, учащенно дыша, глядел на сэра Питера, а
затем, подкрепленный указующим перстом, загремел голос. Никогда еще не
звучало в нем столько страсти.
- Что все это значит, сэр, как вас там!.. - гремел он. - Что это
значит?!.
Как раз то же самое собирался спросить сэр Питер.
Всегда неприятно давать объяснения.
И что бы ни случилось, не стоит говорить человеку, у которого вы в
гостях: "Сэр, как вас там".
Весь вечер в душе леди Лэкстон росло чувство, что прием идет как-то
неладно. Совсем непохоже, что лорду-канцлеру здесь нравится. А как помочь
делу - и не придумаешь. Умная женщина догадалась бы, но она так привыкла
считать себя неумной, что даже не пробовала.
Неудача за неудачей.
Откуда ей было знать, что есть два сорта философии - и совсем разные!
Она думала: философия есть философия, а их, оказывается две, если не
больше. Одна - большая круглая, - рассуждает об Абсолюте, чванливая и
довольно вспыльчивая; вторая - колючая - делит людей на "слабых" и
"сильных", и вообще более привычная. А смешаешь эти две философии - так
одна неприятность. Жаль, не издают пособий в помощь хозяйкам, где
разъяснялись бы подобные вещи.
Потом, как ни странно, лорд-канцлер, такой ужасно большой и умный, не
пожелал разговаривать с миссис Рэмпаунд Пилби, тоже ужасно большой и
умной. Леди Лэкстон не раз пыталась свести их вместе, и когда наконец она
прямо предложила ему подойти вместе с ней к великой писательнице, то в
ответ услышала откровенное: "Упаси бог!" Ее мечта о большой и умной
беседе, которую она потом с наслаждением вспоминала бы, развеялась, как
дым. Она решила, что лорду-канцлеру почти немыслимо угодить. Эти гости
никак ему не подходят. Почему ему не потолковать о партийных секретах с
мистером Полскомом или поболтать о чем-нибудь с лордом Дубинли? Уж с
этим-то можно говорить о чем придется. Или побеседовать с мистером
Дуболоумом. Миссис Дуболоум дала ему превосходную тему для разговора; она
спросила его, не очень ли хлопотно постоянно держать в голове Большую
государственную печать. А он только буркнул что-то невнятное... И почему
он все время так зло смотрит на капитана Дугласа?
Может быть, завтра все уладится...
Уж надеяться-то можно. Для этого не обязательно быть умной...
Так размышляла бедная хозяйка дома, когда вдруг услышала звон разбитого
стекла, крики и пистолетный выстрел.
Она поднялась, приложила руку к сердцу, сказала: "Ах!" - и ухватилась,
чтоб не упасть, за туалетный столик...
Некоторое время она прислушивалась, но снизу доносился лишь гул
голосов, в котором явственно выделялся голос ее мужа, и она крадучись
вышла на верхнюю площадку лестницы.
Здесь она увидела своего родича, Дугласа, который выглядел особенно
белесым, хрупким и ненадежным в чересчур пышном шлафроке из вышитого
японского шелка.
- Уверяю вас, милорд, - говорил он каким-то пронзительным и
неестественным голосом. - Даю вам слово, слово солдата, что я решительно
ничего об этом не знаю.
- А вам, часом, не примерещилось, милорд? - вставил сэр Питер со своей
обычной бестактностью.
Она собралась с духом и, перегнувшись через перила, тихо, но отчетливо
спросила:
- Что такое случилось, лорд Магеридж, объясните, прошу вас?
Все мы поглощены собой, но нет большего эгоизма, чем эгоизм юности.
Билби настолько чувствовал себя центром вселенной, что не мог иначе
объяснить весь этот шум, гам, битье посуды и пистолетную пальбу, как
применительно к своей особе. Он решил, что это погоня. Что за ним гонится
свора огромных дворецких, натравленных смертельно оскорбленным Томасом.
Про обитателей верхнего этажа Билби начисто забыл. Он схватил со стола
сирийский кинжал, служивший для разрезания бумаги, нырнул под ситцевую
оборку оттоманки, тщательно расправил ее складки и стал ждать, что будет.
Некоторое время никто не появлялся. Голоса шумно спорили на парадной
лестнице. Слов Билби не различал, но, судя по всему, шла какая-то
перебранка.
- Может, не погонятся, - шептал себе Билби для бодрости, - что-то не
идут. Как видно, передышка.
Наконец к спорящим прибавился еще один голос - женский; по-видимому, он
пытался их успокоить.
Потом Билби показалось, что люди расходятся искать его по всему дому.
"Еще раз спокойной ночи", - сказал кто-то.
Это озадачило Билби, но он решил, что это так, для отвода глаз. И он
продолжал сидеть тихо, как мышь.
В соседней комнате - она соединяла кабинет со столовой и, кажется,
звалась "голубой гостиной" - что-то щелкнуло. Наверно, включили
электричество.
Кто-то вошел в кабинет. Билби приник глазом к самому полу. Он затаил
дыхание и с великой осторожностью придвинулся к занавеске. Оборка была
тонкая, но непрозрачная, однако в щелку между нею и полом видна была
полоска ковра и колесики на ножках стульев. Среди этих предметов он увидел
ноги - даже не по щиколотку, а только ступни. Большие, плоские. Две. Они
стояли на месте, и рука Билби невольно сжала рукоятку ножа.
Обладатель ступней, должно быть, осматривал комнату или о чем-то
размышлял.
- Да выпивши он... Выпил или спятил, старый болван, - говорил голос. -
Вот и все дело.
Мергелсон! Это его злой, попугаичий голос - Билби не мог ошибиться.
Ноги двинулись к столу, откуда донеслись слабые звуки, - осторожно
наполняли стакан. На мгновение воцарилась тишина.
- Да-а!.. - сказал наконец голос; он звучал как-то по-новому.
Затем ноги пошли к двери, минуту постояли на пороге. Двойной щелчок.
Это выключили свет. Билби очутился во мраке.
Потом хлопнула какая-то далекая дверь, и стало не только темно, но и
тихо.
Мистер Мергелсон спустился в буфетную - там все сгорали от любопытства.
- Да лорд-канцлер упился до одури, - отвечал мистер Мергелсон на
неизбежный вопрос: "Что там стряслось?"
- Я хотел спасти этот проклятый сифон, - продолжал рассказывать
дворецкий. - Тут он как прыгнет на меня, что твой леопард. Вообразил,
верно, что я хочу отнять у него сифон. Стакан-то он уж разбил. Как? А кто
его знает! Там, на площадке лежит... Вот и вцепился мне в руку, -
рассказывал мистер Мергелсон.
Тут Томасу пришел на ум странный и как будто не относящийся к делу
вопрос.
- А где же все-таки наш Буян? - осведомился он.
- Господи! - вскричал мистер Мергелсон. - За всей этой кутерьмой я
совсем забыл про мальчишку. Не иначе, где-нибудь наверху прячется.
Мергелсон помолчал. Вопросительно глянул на Томаса.
- Сидит за занавеской или еще где, - продолжал он. - Чудно. Куда он мог
забраться...
- Да что о нем сейчас думать! - заключил мистер Мергелсон.
- Наверно, как все уляжется, вернется тихонько в свою конуру, -
подумав, сказал Томас.
- Что толку сейчас его искать! - сказал мистер Мергелсон. - Надо, чтоб
они там, наверху, поуспокоились...
Но вскоре после полуночи мистер Мергелсон проснулся, вспомнил про Билби
и стал гадать, в постели тот или нет. Это не давало ему покоя, и к
рассвету он поднялся и пошел по коридору в каморку Билби. Мальчика там не
было; постель была не смята.
Мистера Мергелсона томило предчувствие беды - к кому оно не приходит в
ночной час? - и он не выдержал и пошел к Томасу поделиться своими
тревогами. Томас с трудом проснулся и был порядком зол, но наконец уселся
в постели, готовый выслушать страхи мистера Мергелсона.
- Если после всей этой катавасии его найдут где-нибудь наверху... -
начал мистер Мергелсон и предоставил слушателю вообразить остальное.
Он помолчал, потом прибавил:
- Уже светает. Сдается мне, надо бы сейчас пойти поискать его. Обоим,
вместе.
И вот Томас кое-как оделся, и оба лакея тихонько поднялись наверх и
провели ряд тайных и стремительных налетов - в духе исторических налетов
лорда Китченера в Трансваале - на величавые старинные покои, где, наверно,
прятался Билби...
Человек - самое неугомонное из животных. Им владеет вечная
непоседливость. Он никак не может понять, что от добра добра не ищут. Вот
и Билби стало невмоготу сидеть в своем сравнительно безопасном убежище -
под кушеткой. Прошло только двадцать минут, а ему казалось, что он сидит
там целую вечность. Когда глаза его привыкли к темноте, он для начала с
опаской высунул голову, потом вылез сам и с полминуты стоял на
четвереньках, вглядываясь в темноту.
Потом он поднялся на колени. Потом встал во весь рост. Вытянул вперед
руки и, осторожно ступая, пустился обследовать комнату.
Исследовательский пыл возрастает с каждым открытием. Билби скоро
нащупал проход в голубую гостиную, а оттуда мимо затянутых гардинами и
закрытых ставнями окон прошел в столовую. Его мысли были сейчас заняты
одним: как найти убежище, более долговечное и менее доступное для
горничных, чем эта кушетка. Он уже достаточно знал домашние порядки и
понимал, что утром служанки учинят разгром в верхних комнатах. Оставив
позади множество запутанных поворотов и неожиданных углов, он в конце
концов очутился в столовой, в камине, и наткнулся на каминные щипцы.
Сердце его учащенно забилось. Ощупав стену в камине, он в темноте
обнаружил то, что никто не находил при дневном свете, - кнопку,
отодвигавшую панель, позади которой скрывался проход в тайник. Он
почувствовал, как отошла панель, и остановился в замешательстве. Ни луча
света. Он долго пытался понять, что это за отверстие, и наконец решил, что
это какая-то черная лестница. Так ведь он как раз и обследует дом! С
большой осторожностью Билби ступил за панель и почти совсем задвинул ее за
собой.
Ощупав все вокруг, он смекнул, что находится в узком проходе, то ли
кирпичном, то ли каменном, который тянулся шагов на двадцать и упирался в
винтовую лестницу - она шла вверх и вниз. Он стал подниматься и скоро
ощутил прохладный ночной воздух и сквозь узкую щель окна, заросшего
плющом, увидел звезды. Вдруг, к его ужасу, что-то метнулось прочь.
Билби не сразу оправился от страха, но потом опять стал взбираться по
лестнице.
Он очутился в тайнике - просторной квадратной келейке в шесть футов, со
скамьей вместо постели и маленьким столом и стулом. Дверка на лестницу
была отворена, в нише стоял шкаф. Билби на минуту остановился. Но
любознательность толкала его вперед; он прополз еще немного по тесному
коридору и тут попал в какой-то странный проход, одна стена которого была
деревянная, другая - каменная. И вдруг - о счастье! - впереди забрезжил
свет.
Билби ощупью двинулся к нему и в страхе остановился. Справа, из-за этой
деревянной стены, послышался голос.
- Войдите! - сказал голос. Низкий мужской голос в каких-нибудь трех
шагах.
Билби замер на месте. Он выждал подольше и снова двинулся вперед -
тихо, как мог.
Голос говорил с самим собой.
Билби внимательно прислушался и, когда вновь стало тихо, прокрался чуть
поближе к мерцавшему свету. То был глазок.
Невидимый оратор разгуливал по комнате. Билби прислушался: к стуку его
сердца примешивалось шлепанье комнатных туфель. Еще одно усилие - и глаз
его прильнул к скважине. Стало тихо. На минуту Билби растерялся - под ним
на темно-сером фоне вырисовывался огромный сияющий розовый купол. У
основания купола рос какой-то редкий кустарник, бурый и голый.
Да это чья-то лысина и брови! Больше ничего не видно...
В ответственные минуты Билби всегда начинал громко сопеть.
- Да что же это! - проговорил обитатель комнаты и внезапно встал (из
ворота халата торчала длинная волосатая шея) и подошел к стене. - С меня
довольно!.. - гремел голос. - Хватит с меня этих дурацких шуток!
Лорд-канцлер принялся простукивать панели в своей комнате.
- Пустота! Везде пустота! По звуку слышно!
Прошло еще немало времени, прежде чем он снова вернулся к
Бесконечности.
Всю ночь напролет эта запанельная крыса не давала покоя лорду-канцлеру.
Едва он начинал говорить или двигаться, все стихало, но только он брался
за перо, что-то начинало шуршать и тыкаться в стену. И еще - не переставая
сопело, и до того несносно, сил нет! В конце концов лорд-канцлер оставил
свои философские упражнения, лег в постель, потушил свет и попробовал
заснуть, но его беспокойство только возросло - сопение приблизилось.
Очевидно, "_Оно_" в темноте влезло в комнату и принялось скрипеть
половицами и чем-то пощелкивать. "_Оно_" беспрерывно все тыкалось и
тыкалось...
Лорд-канцлер так и не смежил глаз. Когда в окно скользнули проблески
зари, он сидел на постели, измученный и злой... Вдобавок он готов был
поклясться, что сейчас кто-то идет снаружи по коридору.
Ему ужасно захотелось кого-нибудь поколотить. Может, он сейчас схватит
на площадке этого любителя изображать привидения. Это, конечно, Дуглас
крадется к себе после ночных проделок.
Лорд-канцлер накинул на плечи красный шелковый халат. Тихонько отворил
дверь спальни и осторожно выглянул наружу. На лестнице слышались шаги
человека в комнатных туфлях.
Он прокрался по широкому коридору к красивой старинной балюстраде.
Внизу он увидел Мергелсона - опять все того же Мергелсона! В неприличном
неглиже тот прокрадывался в дверь кабинета, как змея, как вороватая кошка,
как убийца. Ярость закипела в сердце великого человека. Подобрав полы
халата, он стремительно, но бесшумно ринулся в погоню.
Он последовал за Мергелсоном через маленькую гостиную в столовую и тут
все понял! Одна из панелей в стене была отодвинута, и Мергелсон осторожно
влезал в отверстие. Так и есть! Они допекали его из тайника. Травили.
Занимались этим всю ночь и, разумеется, по очереди. Весь дом в сговоре.
Встопорщив брови, как бойцовый петух крылья, лорд-канцлер в пять
неслышных шагов догнал дворецкого и в ту самую минуту, когда тот собирался
нырнуть в камин, схватил его вместо ворота за ночную рубашку. Так ястреб
бросается на воробья. Почувствовав, что его схватили, Мергелсон обернулся
и увидел рядом хорошо знакомую свирепую физиономию, пылавшую жаждой мести.
Тут он утратил всякое достоинство и взвыл, как последний грешник...
Сэр Питер спал тревожно и проснулся оттого, что скрипнула дверь
гардеробной, которая соединяла его спальню со спальней жены.
Он сел на постели и с удивлением уставился на бледное лицо леди
Лэкстон, казавшееся почти мертвенным в холодной предрассветной мгле.
- Питер, - сказала она, - по-моему, там опять что-то творится.
- Опять?
- Да. Кричат и бранятся.
- Неужто же...
Она кивнула.
- Лорд-канцлер, - прошептала она в благоговейном страхе. - Опять
гневается. Внизу, в столовой.
Сперва сэр Питер как будто отнесся к этому спокойно. Но вдруг пришел в
ярость.
- Какого черта! - заорал он, соскакивая с постели. - Я этого не
потерплю! Да будь он хоть сто раз лорд-канцлер!.. Устроил здесь
сумасшедший дом. Ну, один раз - ладно. Так он опять начал... А это еще что
такое?!
Оба замерли, прислушиваясь. До них донесся слабый, но явственный крик;
кто-то отчаянно вопил: "Спасите, помогите!" Никто из благородных и
воспитанных гостей леди Лэкстон, конечно же, так вопить не мог.
- Где мои штаны?! - вскричал сэр Питер. - Он убивает Мергелсона. Надо
бежать на помощь.
Пока сэр Питер не вернулся, ошеломленная леди Лэкстон сидела на
постели, точно окаменелая. Она даже молиться не могла.
Солнце все еще не взошло. Комнату наполнял тот тусклый и холодный
лиловатый свет, который вползает к нам на заре; это свет без тепла, знание
без веры, Жизнь без решимости. Леди Лэкстон ждала. Так дожидается своей
участи жертва, обреченная на заклание.
Снизу донесся хриплый крик...
Ей вспомнилось ее счастливое детство в Йоркширской долине, когда она
еще и думать не думала о пышных приемах. Вереск. Птички. Все такое милое.
По щеке ее сбежала слеза...
А потом перед нею вновь появился сэр Питер - он был цел и невредим,
только еле дышал и пылал гневом. Она прижала руки к сердцу. Надо быть
мужественной.
- Ну, говори, - сказала она.
- Он совсем рехнулся, - проговорил сэр Питер.
Она кивнула, чтоб он продолжал. Что гость помешан, она знала.
- Он... кого-нибудь убил? - прошептала она.
- Похоже, собирался, - ответил сэр Питер.
Она кивнула и плотно сжала дрожащие губы.
- Пускай, говорит, Дуглас уедет, иначе он не останется.
- Дуглас?! Почему?!..
- Сам не понимаю. Только он ничего и слушать не хочет.
- Но при чем тут Дуглас?
- Говорю тебе, он совсем рехнулся. У него мания преследования. Кто-то к
нему всю ночь стучался, чем-то звенел над ухом - такая у него мания...
Совсем взбесился. Говорю тебе, он меня напугал. Он был просто страшен...
Подбил Мергелсону глаз. Взял и стукнул его. Кулаком. Поймал его у входа в
тайник - уж не знаю, как они его сыскали, - и накинулся на него как
бешеный.
- Но в чем виноват Дуглас?
- Не пойму. Я его спрашивал, он даже не слушает. Совсем спятил.
Толкует, будто Дуглас подучил весь дом изображать привидение, чтоб его
напугать. Говорю тебе, он не в своем уме.
Супруги посмотрели друг на друга.
- Словом, Дуглас бы очень меня обязал, если бы тут же уехал, - сказал
наконец сэр Питер. - Магеридж бы немножко успокоился, - пояснил он. - Сама
понимаешь, как все это неприятно.
- Он поднялся к себе?
- Да. Ждет ответа - выгоню я Дугласа или нет. Ходит взад и вперед по
комнате.
Оба некоторое время сидели совершенно подавленные.
- Я так мечтала об этом завтраке! - сказала леди Лэкстон с грустной
улыбкой. - Все графство... - Она не могла продолжать.
- Одно я знаю наверняка, - сказал сэр Питер. - Больше он у меня не
получит ни капли спиртного. Я сам за этим прослежу. Если надо, обыщу его
комнату.
- Что мне сказать ему за столом, ума не приложу, - заметила она.
Сэр Питер немного подумал:
- А тебе вовсе не надо в это вмешиваться. Делай вид, будто ничего не
знаешь. Так с ним и держись. Спроси его... спроси... как, дескать, вам
спалось?..
3. КОЧЕВНИЦЫ
Никогда еще исполненный прелести восточный фасад Шонтса не был так
хорош, как наутро по приезде лорда-канцлера. Он весь точно светился, будто
озаренный пламенем янтарь, а обе его башни походили на колонны из тусклого
золота. Покатые крыши и парапеты заглядывали в широкую долину, где за
туманной дымкой поднимались свежие травы и серебряной змейкой струилась
далекая река. Юго-западная стена еще спала в тени, и свисавший с нее плющ
был таким темно-зеленым, что зеленее и не бывает. Цветные стекла старой
часовни отражали восход, и казалось, что внутри нее горят лампады. По
террасе брел задумчивый павлин, волоча по росе свое скрытое от глаз
великолепие. Из плюща несся птичий гомон.
Но вот у подножия восточной башни, из плюща, вынырнуло что-то
маленькое, желтовато-бурое, как будто кролик или белка. То была голова -
всклокоченная человеческая голова. С минуту она не шевелилась, оглядывая
мирный простор террасы, сада, полей. Потом высунулась побольше,
повертелась во все стороны и осмотрела дом над собой. Лицо мальчика было
насторожено. Его природную наивность и свежесть несколько портила огромная
зловещая полоса сажи, шедшая через все лицо, а с маленького левого уха
свисала бахрома паутины - вероятно, подлинной древности. То была мордочка
Билби.
А что, если убежать из Шонтса и никогда больше не возвращаться?
И вскоре он решился. Следом за головой показались руки и плечи, и вот
Билби весь в пыли, но невредимый кинулся в угол сада - в кусты. Он
пригибался к земле, боясь, что сейчас стая гнавшихся за ним дворецких
заметит его и подаст голос. Через минуту он уже пробирался сквозь чащу
расцветающих рододендронов, а потом вдруг исчез из глаз. После странствий
по грязным переходам он упивался свежестью утра, но был голоден.
Олени, что паслись в парке, поглядели на бегущего мимо Билби большими,
добрыми и глупыми глазами и снова принялись щипать траву.
Они видели, как он на бегу рвал грибы, проглатывал их и летел дальше.
На опушке буковой рощи он замедлил шаг и оглянулся на Шонтс.
Потом глаза его задержались на группе деревьев, за которыми чуть
виднелась крыша садовничьего домика и краешек ограды...
Какой-нибудь физиономист прочел бы в глазах Билби заметную
неуверенность.
Но он был крепок духом. Медленно, быть может, не без грусти, но с
мрачной решимостью приставил он руку к носу - этим доисторическим жестом
юность испокон веку отстаивает свою духовную независимость от гнетущих
житейских условностей.
- Ищи ветра в поле! - сказал Билби.
Мальчик ушел из Шонтса около половины пятого утра. Он двинулся на
восток, привлеченный обществом своей тени - она поначалу очень забавляла
его своей длиной. К половине девятого он отмахал десять миль, и
собственная тень порядком ему наскучила. Он съел девять сырых грибов, два
зеленых яблока и много незрелой черники. Все это не очень ужилось в его
желудке. Вдобавок оказалось, что он в комнатных туфлях. Это были шлепанцы,
хотя и сшитые из прочной ковровой ткани, - в таких далеко не уйдешь. На
девятой миле левая разошлась снаружи по шву. Билби перебрался через
изгородь и очутился на дороге, срезавшей край леса, и тут ему в ноздри
ударил запах жареного сала - душа его наполнилась желудочным соком.
Он остановился и принюхался - казалось, шипел весь воздух.
- Ух ты!.. - сказал Билби, обращаясь, очевидно, к Мировому духу. - Это
уж слишком. Как же я раньше не подумал!..
Тут он увидел за живой изгородью что-то большое, ярко-желтое.
Оттуда и доносилось шипение.
Ничуть не таясь, он направился к изгороди. Возле громадного желтого
фургона с аккуратными окошечками стояла крупная темноволосая женщина в
войлочной шляпе, короткой коричневой юбке, большом белом фартуке и (не
считая прочего) в гетрах и жарила на сковородке сало с картофелем. Щеки ее
раскраснелись, а сковородка плевала на нее жиром, как это всегда бывает у
неумелых поварих...
Билби, сам того не замечая, пролез сквозь изгородь и придвинулся
поближе к божественному аромату. Женщина с минуту внимательно его
разглядывала, а потом прищурилась, отвернулась и опять занялась стряпней.
Билби подошел к ней вплотную и, как завороженный, уставился на сковородку,
где весело плевался и лопался пузырями кипящий жир, а в нем плавали
кусочки картофеля и лихо крутились ломтики ветчины...
(Если мне судьба быть изжаренным, то пусть меня жарят с маслом и
картошкой. Пусть жарят с картофелем в лучшем сливочном масле. Не дай бог,
чтоб меня варили, заточив в котелок с дребезжащей крышкой, где
темным-темно и бурлит жирная вода...)
- По-моему, - произнесла леди, тыча вилкой в кусок сала, - по-моему, ты
называешься мальчиком.
- Да, мисс, - отвечал Билби.
- Тебе приходилось когда-нибудь жарить?
- Приходилось, мисс.
- Вот этак же?
- Получше.
- Тогда берись за ручку - мне все лицо опалило. - С минуту она, как
видно, размышляла и прибавила: - Вконец.
Билби молча схватил за ручку этот усладительный запах, взял из рук
поварихи вилку и почти уткнулся жадным и голодным носом в кипевшее
лакомство. Тут было не только сало, тут был еще и лук - это он дразнил
аппетит. Прямо слюнки текли. Билби готов был расплакаться, так ему
хотелось есть.
Из окошка фургона позади Билби раздался голос почти столь же
пленительный, как этот запах.
- Джу-ди!.. - звал голос.
- Ну что?.. Я здесь, - отвечала леди в войлочной шляпе.
- Джу-ди, ты случайно не надела мои чулки?
Леди в войлочной шляпе весело ужаснулась.
- Тсс-с, негодница! - вскричала эта особа (она принадлежала к тому
распространенному типу симпатичных женщин, в которых сильнее, чем надобно,
чувствуется их ирландская горячность). - Тут какой-то мальчик.
И в самом деле, здесь был почти до раболепия усердный и услужливый
мальчик. Спустя час он уже превратился из "какого-то мальчика" просто в
Мальчика, и три благосклонные дамы глядели на него с заслуженным
одобрением.
Поджарив картошку, Билби с удивительной ловкостью и проворством раздул
затухавший огонь, быстрехонько вскипятил их давно не чищенный чайник,
почти без всякой подсказки приготовил все нужное для их несложной трапезы,
правильно расставил складные стулья и восхитительно вычистил сковородку.
Не успели они разложить по тарелкам это соблазнительное кушанье, как он
помчался со сковородкой за фургон; когда же он, повозившись там, вернулся,
сковорода сияла ослепительным блеском. Сам он, если это возможно, сиял еще
ослепительней. Во всяком случае, одна его щека пылала ярким румянцем.
- Ведь там, кажется, оставалось немного сала с картошкой, - заметила
леди в войлочной шляпе.
- Я думал, оно не нужно, мисс, - ответил Билби. - Вот и вычистил
сковороду.
Она взглянула на него понимающе. Что она хотела сказать этим взглядом?
- Давайте, я помою посуду, мисс, - предложил он, чтобы как-то
преодолеть неловкость положения.
И вымыл - чисто и быстро. Точь-в-точь, как требовал мистер Мергелсон, а
ведь раньше он никак не мог ему угодить. Потом спросил, куда прибрать
посуду, - и прибрал. Потом вежливо осведомился, что еще надо сделать. А
когда они удивились, добавил, что любит работать.
- А любишь ты чистить обувь? - спросила леди в войлочной шляпе.
Билби объявил, что любит.
- Да это какой-то добрый ангел, - произнес пленивший Билби голос.
Значит, он любит чистить обувь? Кто б мог поверить, что это сказал
Билби! Впрочем, за последние полчаса с ним произошла разительная перемена.
Он сгорал желанием трудиться, выполнять любую работу, самую грязную, и все
ради одной особы. Он влюбился.
Обладательница чарующего голоса вышла из фургона, минуту задержалась на
пороге и стала спускаться по ступенькам, и душа Билби мгновенно склонилась
перед ней в рабской покорности. Никогда еще не видел он ничего прелестнее.
Тоненькая и стройная, она была вся в голубом; белокурые, чуть золотящиеся
волосы были откинуты с ясного лба и падали назад густыми локонами, а
лучезарнее этих глаз не было в целом свете. Тонкая ручка придерживала
юбку, другая ухватилась за притолоку. Красавица глядела на Билби и
улыбалась.
Вот уже два года, как она посылала свою улыбку со сцены всем Билби на
свете. Вот и сейчас она по привычке вышла с улыбкой. Восхищение Билби было
для нее чем-то само собою разумеющимся.
Затем она огляделась, желая узнать, все ли готово и можно ли спускаться
вниз.
- Как вкусно пахнет, Джуди! - сказала она.
- А у меня был помощник, - заметила женщина в гетрах.
На сей раз голубоглазая леди улыбнулась именно Билби...
Тем временем незаметно появилась и третья обитательница фургона; ее
совсем затмило очарование ее подруги. Билби даже не сразу ее увидел. Она
была без шляпы, в простом сером платье и спортивной жакетке; из-под черных
локонов глядело миловидное белое личико с правильными чертами. Она
отзывалась на имя Уинни.
Красавица звалась Мадлен. Они обменялись какими-то шуточками и
принялись восхищаться утром.
- Это самое красивое место, - объявила Мадлен.
- За всю ночь ни одного москита, - прибавила Уинни.
Все три женщины ели с аппетитом, нисколько этого не стесняясь, и с
одобрением принимали услуги Билби. Прекрасная вещь одобрение! Здесь он с
радостью, гордостью и настоящим рвением исполнял ту самую работу, которую
делал из-под палки и кое-как для Мергелсона и Томаса...
Они с явным удовольствием поглядывали на Билби и вот, посовещавшись
вполголоса - что доставило ему несколько тревожных минут, - подозвали его
и велели рассказать о себе.
- Мальчик, - начала леди в войлочной шляпе, которая явно была за
старшую и, уж несомненно, за оратора, - подойди-ка сюда.
- Да, мисс. - Он отложил туфлю, которую чистил на ступеньке фургона.
- Во-первых, знай, я замужем.
- Да, мисс.
- Поэтому не называй меня "мисс".
- Понятно, мисс. То есть... - Билби запнулся, и тут в его памяти, по
счастью, всплыл обрывок наставлений, слышанных им в Шонтсе. - Понятно,
ваша милость, - докончил он.
Лицо речистой леди так и засияло.
- Пока нет, детка, - сказала она, - пока нет. Мой муж еще не
позаботился раздобыть мне дворянство. Зови меня просто "сударыня".
Билби понимающе молчал.
- Скажи: да, сударыня.
- Да, сударыня, - повторил Билби, и все весело рассмеялись.
- А теперь, - продолжала леди, любившая поговорить, - да будет тебе
известно... Кстати, как тебя звать?
Билби почти не смутился.
- Дик Малтраверс, сударыня, - выпалил он и чуть не добавил:
"Удалец-молодец Рыцарь алмазного коня" - это был полный его титул.
- Хватит и Дика, - заметила леди, звавшаяся просто Джуди, и вдруг
весело добавила: - Прочее оставь про запас.
(Билби любил шутников. Правильные люди.)
- Так вот. Дик, мы хотим знать, был ты когда-нибудь в услужении?
Этого Билби не ждал. Но его не поймаешь врасплох.
- День или два, мисс... то есть сударыня... просто надо было пособить.
- Ну и как, пособил?
Билби стал вспоминать, но в памяти его возникла лишь физиономия Томаса
с вилкой в подбородке.
- Я старался, как мог, сударыня, - сказал он беспристрастно.
- А теперь ты свободен?
- Да, сударыня.
- Живешь дома, ни у кого не служишь?
- Да, сударыня.
- Близко ваш дом?
- Нет... но и не так чтоб далеко.
- С отцом живешь?
- С отчимом, сударыня. Я сирота.
- А не хочешь ли ты поездить с нами несколько дней? Будешь нам
помогать. За семь шиллингов шесть пенсов в неделю.
Билби так и просиял.
- Твой отчим согласится?
Билби задумался.
- Наверно, - сказал он.
- А все-таки лучше пойди спроси его.
- Ну... ладно, - сказал он.
- И захвати свои вещи.
- Вещи, сударыня?
- Да, воротнички и прочее. Большой чемодан не бери: мы проездим
недолго.
- Понятно, сударыня...
Он медлил в сомнении.
- Беги прямо сейчас. Скоро придет наш человек с лошадью. Долго мы тебя
ждать не сможем...
И Билби тотчас пошел прочь.
Выходя с полянки, он почти неприметно замедлил шаг и поглядел в сторону
по-воскресному тихой деревни.
На лице его была полная растерянность. Разрешение отчима - дело не
хитрое, но как быть с чемоданом?
Сзади его окликнули.
- Да, сударыня? - отозвался он почтительно и с надеждой. Может,
все-таки вещей не надо...
- Непременно захвати башмаки. Тебе придется идти рядом с фургоном. Для
этого, сам понимаешь, нужна пара крепких ботинок.
- Хорошо, сударыня, - ответил Билби упавшим голосом. Он еще капельку
помедлил, но больше ему ничего не сказали. И он пошел - медленно-медленно.
Про башмаки-то он и забыл.
Это был последний удар... Не попасть в рай из-за какого-то узелка с
бельем и пары дорожных башмаков!..
Билби совсем не был уверен, что сможет вернуться. А ведь ему так этого
хотелось...
Возвратиться босым будет глупее глупого, а он не желал, чтобы красавица
в голубом сочла его за дурака.
"Дик, - уныло шептал про себя, - Дик-Удалец (видели бы вы этого
разнесчастного удальца!), ничего не выйдет, дружище. Нужно принести
узелок, а его, хоть умри, негде взять".
Билби шел по деревне, ничего не замечая кругом. Он знал - здесь никаких
узелков нет. Почти не думая, куда он идет, он выбрал боковую тропинку; она
привела его к почти пересохшему руслу маленькой речушки, и здесь он уселся
под ивами прямо на заросшую сорной травой землю. Это была какая-то свалка
- один из тех заросших крапивой и неприглядных даже в сиянии утреннего
солнца уголков, куда люди сваливают старые котелки, битые склянки, осколки
камня, поломанные косилки, ржавое железо, рваные башмаки...
Сперва Билби разглядывал все это без особого интереса.
Потом он вспомнил, как еще недавно, играя однажды на такой свалке,
подобрал рваный башмак и соорудил из него волшебный замок.
Он поднялся, подошел к куче хлама и с живым любопытством стал
разглядывать ее сокровища. Поднял какой-то овдовевший башмак, взвесил на
руке.
Вдруг он швырнул его наземь и помчался обратно в деревню.
У него родилась мысль, вернее, две: как достать узелок и как быть с
башмаками... Только бы удалось! В сердце мальчика мощными крылами забила
надежда.
Воскресенье! Магазины закрыты. Новая помеха. Об этом он позабыл.
Только дверь трактира была стыдливо приотворена, будто совсем и не
приглашала, а так, приоткрылась воскресным утром, чтоб вскоре окончательно
захлопнуться. Но - увы! - в трактиры мальчикам доступа нет ни в
воскресенье, ни в будни. Да там и не сыщется то, что ему нужно; это есть в
магазине, в обыкновенном магазине. Вот он как раз перед ним, и дверь не
заперта! Желание раздобыть хоть какой-нибудь сверточек заставило Билби
переступить порог. Ставни в лавке были по-воскресному закрыты, и в
помещении царили сумрак и прохлада; даже самый воздух - обычный воздух
бакалейной лавки, пропитанный запахом сыра, сала и свечей, тихий и
мешкотный, тоже был напоен воскресной прохладой, точно вздумал отдохнуть
здесь денек в праздничном наряде. Добродушная женщина, облокотясь о
прилавок, разговаривала с другой женщиной, худощавой и изнуренной,
державшей в руке узел.
Они явно говорили о чем-то важном и сразу же смолкли при появлении
Билби. Ему так хотелось получить необходимое, что он совсем перестал
глядеть букой. Казался добрым и кротким, услужливым и почтительным.
Значительно моложе своих лет. Умиленно смотрел. Вел себя, как полагается
благовоспитанному мальчику.
- Мы нынче не торгуем, мальчик, - сказала добродушная женщина.
- Ах, пожалуйста, сударыня... - умоляюще проговорил он.
- Сам знаешь, сегодня воскресенье.
- Ах, пожалуйста, сударыня, дайте мне какой-нибудь старый лист бумаги,
пожалуйста.
- Для чего тебе? - спросила добродушная женщина.
- Кое-что завернуть, сударыня.
Она подумала немножко, и природная доброта взяла верх.
- Большой тебе кусок? - спросила она.
- Да, пожалуйста, сударыня.
- Оберточной?
- Да, пожалуйста, сударыня.
- А бечевка у тебя есть?
- Тесемка, - отвечал Билби, роясь в кармане штанов. - Вся в узлах.
Ничего, я обойдусь.
- Возьми-ка лучше кусок крепкой бечевки, детка, - сказала добродушная
женщина, теперь ее щедрость не знала границ. - И сверток у тебя получится
красивый и аккуратный...
Когда, к радости кочевниц, Билби вернулся, в фургон была уже впряжена
белая лошадь и Уильям, тугоухий и нескладный субъект неопределенного
возраста с большим, похожим на клюв носом, втаскивал корзину с чайной
посудой и тихонько ворчал, что путешествовать в праздник нечестиво и
безнравственно.
- Я же говорила, что он придет, - объявила неприметная леди.
- Взгляните, какой у него крохотный сверточек, - промолвила актриса.
Сверток его и впрямь был невелик - ведь, по чести сказать, в нем только
и было, что жестянка, пара старых башмаков да пучок травы, аккуратно
сложенные и тщательно завернутые, но все равно торчавшие углами; Билби нес
свой пакет с большой осторожностью.
- Послушай, - начала было леди в войлочной шляпе и осеклась.
- Дик, - сказала она, когда он подошел к ней поближе, - где же твои
башмаки?
- Ах, пожалуйста, сударыня... - проговорил Удалец-молодец, - их отдали
в починку. Отчим думает, что, может, вы все-таки согласитесь взять меня.
Говорит, башмаки я смогу купить себе из жалованья...
Леди в войлочной шляпе поглядела на Билби с каким-то сомнением, очень
его встревожившим, и он с трудом поборол отчаяние.
- А мамы у тебя нет. Дик? - спросил вдруг чарующий голос. Его
обладательнице были свойственны приступы внезапной любознательности.
- Она... в прошлом году...
Матереубийство всегда было трудным делом. К тому же, поймите, он так
старался, а синяя птица все равно ускользала из рук. Да еще в этом милом
голосе было столько жалости, столько сочувствия! Билби закрыл лицо рукавом
и залился горючими слезами...
Всех трех кочевниц охватило желание приласкать мальчика и помочь ему
забыть свое горе...
- Все обойдется. Дик, - сказала леди в войлочной шляпе, похлопывая его
по плечу. - Какие-нибудь башмаки мы тебе завтра достанем. А сегодня
придется тебе посидеть рядом с Уильямом, поберечь ноги. Будешь заезжать с
ним на постоялые дворы...
- Как легко утешается юность! - сказала пять минут спустя неприметная
леди. - Поглядеть сейчас на мальчика, так и в голову не придет, что он
видел горе.
- А теперь лезь на козлы, - сказала леди, которая была у них за
старшую. - Мы пройдем полем, а потом присоединимся к вам. Уильям, ты
понял, где нас ждать?
Она подошла ближе и прокричала:
- Ты понял, Уильям?
Уильям как-то загадочно кивнул.
- Чай, не пень, - буркнул он.
Женщины удалились.
На прощание актриса ласково бросила мальчику:
- Не горюй, все будет хорошо. Дик.
Он уселся на козлах и после всего, что было, старался сохранить вид
Дика-сиротки.
"Знаком ли вам запах вересковых полей? Жили вы когда-нибудь кочевой
жизнью? Случалось ли вам во время странствий заводить разговор с цыганами
в овеваемых ветрами вересковых пустошах дома и на чужбине? Случалось ли
вам бродить широкими большаками, а на закате раскидывать палатку у
быстрого ручья и готовить себе ужин при свете звезд на костре из сосновых
веток? Ведом ли вам крепкий, без сновидений, сон бродяги, который в ладу с
самим собой и со всей вселенной?"
Кто из нас ответит утвердительно на эти вопросы Клуба любителей
туризма?
Между тем каждый год зов дорог и обаяние книг Борроу [Борроу, Георг
(1803-1881) - английский писатель и путешественник] выманивает на лоно
природы из благоустроенного, но сложного мира цивилизации какое-то число
фантазеров, и они живут в палатках, и разъезжают в фургонах, и порой
возятся с хитроумными приспособлениями для готовки на свежем воздухе. В
такое путешествие надо пускаться с большими надеждами и запасом душевной
бодрости. Это испытание дружбы, которое выдержит не всякий, и в целом -
большое удовольствие. Жизнь на вольном воздухе по большей части сводится к
мытью посуды и беспокойным поискам места, где вам позволят разбить лагерь.
Вы узнаете, как богат и обилен наш мир зеваками и как легко обойтись без
многих вещей, которые продаются в бакалейных лавках...
Радость подобного бытия - в его отрешенности. Утро, светит солнышко, и
вы можете ехать, куда вздумается, по тенистой дороге. У вас есть все что
нужно. Ваш фургон поскрипывает рядом с вами. Вы живете не в гостиницах, не
в домах; у вас свой кров, своя община, вы - государство в государстве. В
любую минуту можно свернуть на поросшую травой обочину и объявить: "Вот
мой дом, покуда не сгонит здешний владелец!" В любое время - если только
вам удастся сыскать Уильяма и он не заупрямится - вы впряжете лошадей и
двинетесь дальше. Перед вами весь мир. Вы вкушаете безмятежность улитки.
Вдобавок ко всем этим утехам у двух из трех кочевниц были свои, особые
радости. Они обожали Мадлен Филипс. Она не только была на редкость хороша
и обаятельна, но и славилась этим; она обладала самой неотразимой в глазах
женщин прелестью - очарованием успеха. Теперь подруги завладели ею. Их
пример опровергал старую теорию, будто женщины не умеют дружить и им не о
чем разговаривать. У каждой была в запасе куча милых и остроумных
рассказов, а когда они не болтали, то что-нибудь пели. К тому же они
отдыхали от "своих мужчин". Они прекрасно без них обходились. Доктор
Баулс, супруг леди в войлочной шляпе, пребывал в Ирландии, а мистер Гидж,
повелитель неприметной леди, играл в гольф в Сэндуиче. А Мадлен Филипс,
разумеется, была только рада вырваться из толпы обожателей, которые вечно
вокруг нее увивались...
И все же на четвертый день каждая стала подумывать, что не худо бы
завести какого-нибудь помощника, особенно для мытья посуды, но
предпочитала молчать, и тема эта ощутимо притаилась где-то за их милыми и
веселыми разговорами, подобно молчаливой черной реке, катящей свои воды
под ажурным мостом. При всей их беззаботной веселости у каждой было
странное чувство, будто другие не очень внимательно ее слушают и половина
ее стараний пропадает даром. Мадлен теперь реже улыбалась; по временам она
была почти безучастна, и Джуди приберегала чуть не все свои шутки и
остроты к тому времени, когда они проезжали через деревни. Миссис Гидж
была, по-видимому, менее чувствительна. Она затеяла написать об их
странствиях книгу, в которой живо и увлекательно, со спокойным юмором и
изяществом будут рассказаны их веселые приключения. Мужчины ее книжку
прочтут. Эта мечта поддерживала тень улыбки на ее устах.
Уильям был плохим слушателем. Он прикидывался глухим и не поднимал
глаз. Ничего не желал видеть. Казалось, он нарочно не смотрит по сторонам,
точно боится что-нибудь заметить, - так мужчины в церкви бормочут молитву
себе в шляпу. Впрочем, однажды Джуди Баулс уловила фразу-другую из его
монолога.
- Кучка бабенок, - бормотал Уильям себе под нос. - Трясогузки
распроклятые!.. Чтоб им провалиться! Так вот и скажу: чтоб вам
провалиться!
Разумеется, сказать он ничего не сказал, но все это и так по нему было
видно...
Теперь вам становится понятнее, каким приобретением для этой компании
оказался юный Билби. Он не только всячески трудился по хозяйству, рьяно и
поначалу тщательно мыл посуду, с охотой чистил обувь, безотказно все
скоблил и прибирал, но вдобавок был их пажом и рыцарем. Он явно считал,
что лучше этого фургона нет ничего на свете, а его владелицы -
замечательные женщины. Его живые глаза следили за ними с беспредельным
восторгом и интересом; он выжидательно настораживался, стоило Джуди
открыть рот, и спешил услужить миссис Гидж. Он не скрывал своих чувств к
Мадлен. Едва она обращалась к нему, у него перехватывало дух, он краснел и
смущался...
Бредя полем, они говорили, что мальчик - на редкость удачная находка.
Как хорошо, что родные так легко его отпустили! Джуди объявила, что на
мальчишек зло клевещут: поглядите, как он услужлив! Миссис Гидж заметила,
что в рожице Билби есть что-то от эльфа, а Мадлен улыбнулась, вспомнив его
милое простодушие. Она прекрасно понимала, что он готов умереть за нее...
Пока дамы не отошли на почтенное расстояние, Уильям молчал. Затем он
сплюнул и заговорил с непонятной злобой.
- И угораздило же меня к ним наняться! - пробурчал Уильям и тут же
добавил яростно и громко: - А ну пошла, несчастная!..
Заслышав это, белая лошадь начала судорожно и беспорядочно перебирать
ногами, фургон поднатужился и тронулся с места - так Билби пустился в
странствие.
Сперва Уильям молчал, и Билби почти совсем забыл о нем. Глаза мальчика
сияли восторгом - то-то повезло!..
- Одно ладно, - заговорил Уильям, - смекалки у них недостает
запирать... ну разное там.
Тут Билби вспомнил, что он не один.
Лицо старика было из тех, на которых вы прежде всего видите одиноко
торчащий самонадеянный нос. Он подавляет и заслоняет остальные черты. Вы
замечаете их потом. Глаза у Уильяма были маленькие, один больше другого,
рот - явно беззубый, губы тонкие, морщинистые, причем верхняя прикрывала
нижнюю, наводя на мысль о слабоволии и алчности. Разговаривая, он слюняво
пришлепывал губами.
- Все там, - сказал он, - сзади.
- Я туда лазил, - прибавил он доверительно, - порылся в их тряпье.
- У них там есть конфеты, - сказал он, причмокивая, - шоколадные!.. Ох,
и вкусно!
- И чего только нет.
Казалось, он разговаривал сам с собой.
- А долго нам еще ехать до того места? - спросил Билби.
Тут Уильям опять прикинулся, что не слышит.
Он был занят другими мыслями. Он придвинулся к Билби и заглянул ему в
лицо хитрым глазом.
- Сейчас мы с тобой полакомимся шоколадцем, - сказал он, глотая слюну.
Он ткнул пальцем в дверку за спиной.
- Полезай-ка туда, - сказал Уильям, подбадривая мальчика кивком; его
беззубый рот весь сморщился и перекосился.
Билби покачал головой.
- Он там в ящичке, у нее под постелью.
Билби еще решительней покачал головой.
- Лезь, говорю, - настаивал Уильям.
- Не полезу, - ответил Билби.
- Говорят тебе: там шоколад, - не унимался Уильям и жадно облизнулся.
- Не нужно мне никакого шоколада, - сказал Билби и мысленно представил
себе кусок в полплитки.
- Да лезь ты, - говорил Уильям, - никто не увидит...
- Ну же!.. - настаивал он. - Струсил, эх ты...
- Так я сам полезу, - сказал Уильям, теряя терпение. - А ты пока вожжи
подержи.
Билби взял вожжи. Уильям поднялся и отворил дверцу фургона. Тут Билби
ощутил всю свою ответственность за имущество кочевниц и, бросив вожжи,
решительно схватил Уильяма за мешковатые штаны. То были почтенные штаны,
они уже немало послужили хозяину.
- Эй, не дури! - сказал Уильям, вырываясь. - Отпусти мои портки.
Что-то затрещало, и Уильям в ярости обернулся к Билби.
- Ты что, одежу мне рвать?!.
- Так и есть, - сказал он, обследовав нанесенный ущерб. - Тут на час
шитья.
- Не буду я воровать! - прокричал Билби ему в самое ухо.
- А тебя и не просят...
- И вам не след, - сказал Билби.
Фургон налетел на низкую садовую ограду, проволокся немного и встал.
Уильям плюхнулся на сиденье. Белая лошадь потопталась на месте, потом
отведала свисавшей над изгородью сирени и на том успокоилась.
- Давай сюда вожжи, обалдуй проклятый, - буркнул Уильям.
- Мы б сейчас шоколадцем лакомились, - начал он чуть погодя, - так нет,
сидим вот из-за тебя, слюнки глотаем...
- Проку от тебя ни на грош, - продолжал он, - ей-ей, ни на грош... - Он
опять вспомнил про нанесенный ему ущерб. - Я б тебя самого заставил
латать, как пить дать, заставил, да ты ведь всего меня исколешь своей
проклятой иголкой... Здесь на час шитья, это точно... А может, и поболе...
Да ведь, хошь не хошь, шей... Других-то штанов у меня нет... Ну, я ж те
покажу, пащенок, по гроб запомнишь.
- Не стану я воровать у нее шоколад, - сказал юный Билби, - с голоду
помру, а не стану.
- Чего? - спросил Уильям.
- Воровать! - прокричал Билби.
- Я те поворую, по гроб запомнишь! - пригрозил Уильям. - Ишь выдумал,
штаны рвать. Но-о! П-шла, старая! Чего уши развесила. П-шла, тебе говорят!
Своих пассажирок спорщики встретили благодаря чистой случайности, -
кочевницы ждали их на песчаном выгоне, где густо рос красный вереск, а по
краям стояли пихты и ели. Дамы были здесь давно и, по всему судя, уже
начали волноваться. Мальчик обрадовался, увидев их. Он очень гордился
собой: ведь он победил Уильяма и отстоял шоколад. Он решил отличиться в
приготовлении обеда. Для дневного привала они выбрали прелестный зеленый
островок - лоскут изумрудного дерна в пламени вереска, обреченный покинуть
эти места, о чем свидетельствовали прямоугольник голой земли и куча
скатанного дерна. Куча дерна и холмик, поросший вереском и ежевикой,
сулили защиту от ветра; в ста ярдах от подножия холма был родничок, а
неподалеку от него - искусственный водоем. Полянка эта лежала ярдах в
пятидесяти от шоссе, и к ней вела колея, проложенная тележкой, возившей
дерн. А в вышине ослепительно голубело небо и, словно корабли под белыми
парусами, плыли громадные, озаренные солнцем облака, - английское летнее
небо с полотен Констебла. Белую лошадь стреножили и пустили пастись среди
вереска, а Уильяма отправили в соседний трактирчик за провиантом.
- Уильям, - позвала его миссис Баулс, когда он отошел на несколько
шагов, а затем конфиденциально прокричала ему на ухо: - Штаны почини!
- А?!. - спросил Уильям.
- Штаны, говорю, почини.
- Это все он! - злобно буркнул Уильям и, прикрыв Дыру рукой, ушел.
Никто не смотрел ему вслед. Уильям скоро почти скрылся из глаз, а
кочевницы с суровой решимостью принялись готовить обед.
Миссис Баулс занялась походной плитой, но плохо ее установила, и та
потом опрокинулась.
- Уильям вечно обижается, - говорила она между делом. - Порой мне это
надоедает... У тебя что, была с ним стычка?
- Да так, пустяки, мисс... - скромно отвечал Билби.
Билби мастерски разжег огонь, и хотя он разбил тарелку, когда
подогревал ее, зато оказался отличным поваром. Он дважды обжег пальцы, но
был даже этому рад; он с врожденным тактом съел свою порцию за фургоном и
перемыл всю посуду, как наставлял его мистер Мергелсон. Миссис Баулс
научила его чистить ножи и вилки, втыкая их в землю. Его немножко удивило,
что дамы зажгли сигареты и закурили. Они сидели неподалеку и говорили о
непонятном. Что-то ужасно умное. Затем ему пришлось сходить к роднику за
водой и вскипятить чайник для раннего чаепития. Мадлен вытащила изящно
переплетенную книжечку и принялась читать, а ее подруги объявили, что им
необходимо полюбоваться видом с соседнего холма. Они достали свои
альпенштоки, с которыми так удобно ходить по горам - в Англии таких не
увидишь, - и горели желанием отправиться в путь.
- Вы идите, - сказала им Мадлен, - а мы с Диком останемся и приготовим
чай. Я сегодня уже нагулялась.
И вот Билби, счастливый до умопомрачения, впервые увидел изнутри этот
замечательный фургон: посудную полку, печку, складные столы и стулья и все
остальное, - а потом до тех пор лелеял чайник на походной плите, пока тот
не запел; красавица полулежала рядом на ковре.
- Дик, - сказала она.
Он и забыл, что он Дик.
- Дик!
Он вздрогнул: ведь Дик - это он.
- Да, мисс.
Он выпрямился - в руке у него было несколько веточек - и поглядел на
нее.
- Ну, Дик!.. - повторила она.
Билби смотрел на нее с обожанием. Он продолжал молчать, и вдруг она
улыбнулась ему просто и естественно.
- Кем ты думаешь быть, когда вырастешь. Дик?
- Не знаю, мисс. Я еще не решил.
- Ну, а кем бы тебе хотелось?
- Кем-нибудь, кто ездит по свету. И все видит.
- Например, солдатом?
- Или матросом, мисс.
- Матросы видят одно море.
- Все равно, я больше хочу быть матросом, чем простым солдатом, мисс.
- А офицером?
- Еще бы, мисс... только...
- Один из моих лучших друзей - офицер, - сказала она, право же, немного
некстати.
- Офицером-то хорошо бы, мисс, - отозвался Билби, - да ведь трудно.
- Теперь офицеры должны быть очень храбрыми и дельными, - продолжала
она.
- Я знаю, мисс, - скромно ответил Билби.
Тут ему пришлось ненадолго заняться огнем...
Красавица облокотилась на другую руку.
- Ну, а кем ты скорее всего станешь, Дик? - спросила она.
Он не знал.
- Твой отчим, он кто?
Билби взглянул на нее и ответил не сразу:
- Да не сказать, чтоб важная персона.
- А кто он все-таки?
Билби совсем не хотелось признаваться, что его отчим - садовник.
- Письмоводитель у адвоката.
- В этой-то деревеньке?!
- Он каждое лето живет здесь, мисс, ему врачи велели, - объявил Билби.
- Здоровье у него очень шаткое, мисс...
Он по-хозяйски подложил в огонь несколько веточек.
- А кем был твой родной отец. Дик?
Вопрос этот отомкнул дверцу в тайник его фантазии. У всех сирот есть
такие мечты. Билби они посещали так часто и были до того яркими, что почти
обрели достоверность. Он немного покраснел и ответил без запинки:
- Его называли Малтраверс.
- Это что, его имя?
- Точно не знаю, мисс. От меня всегда что-то скрывали. Матушка часто
говаривала: "Арти, - говорила она, - ты потом кое-что узнаешь, важное для
себя. Про отца. Сейчас мы бедствуем и кое-как перебиваемся, и все же... Но
потерпи, будет время, ты узнаешь всю правду - кто гм такой". Вот что она
мне говорила, мисс.
- И она умерла, так ничего и не открыв тебе?
Билби успел забыть, что еще утром отправил свою мать на тот свет.
- Да, мисс, - сказал он.
Мадлен улыбнулась ему, и что-то в ее улыбке заставило его густо
покраснеть. На минуту он даже решил, что она угадала правду. Она и впрямь
все поняла, и ее забавляло, что этот мальчуган строит воздушные замки, как
и она строила когда-то, да порой и теперь. Она испытывала к нему самую
нежную симпатию, симпатию одного фантазера к другому. Но следующий вопрос
она задала так простодушно, что рассеяла все сомнения мальчика, хотя он
по-прежнему был красный, как рак.
- А может, ты все-таки о чем-нибудь догадываешься, Дик? Подозреваешь,
кто ты на самом деле?
- К сожалению, нет, мисс, - отвечал он. - Это, наверное, ни к чему, да
ведь как не думать?..
Как часто путешествовал он по этой милой стране грез, где все, кого
знаешь, глядят на тебя из окон, когда ты проходишь дорогой славы! Как
часто он придумывал себе то одну родословную, то другую!..
Нежданное появление третьего лица нарушило их беседу. В их маленький
лагерь вторгся чужак; он загадочно улыбался и медленно выписывал в воздухе
битой для гольфа какие-то иероглифы.
- Елестный... уголок... - начал пришелец молитвенным тоном.
Они взглянули на него вопросительно, он ответил им широкой улыбкой.
- Елестный... - говорил он, покачиваясь и тщетно пытаясь разъяснить
сокровенный смысл своих маловразумительных слов короткими взмахами биты.
Очевидно, этот любитель спорта забрел сюда с какого-нибудь ближнего
поля для гольфа - и уже успел позавтракать.
- Примите в компанию, - пробормотал он и докончил вполне явственно и
громко: - Мясе Мален Филипс.
В славе и известности есть своя теневая сторона.
- Он пьян, - прошептала актриса. - Прогони его, Дик. Я не выношу
пьяных.
Она поднялась, Билби тоже. Он медленно шел впереди нее, вскинув
мордочку, - точь-в-точь маленький терьер, который принюхивается к запаху
чужого пса.
- Так примете, говорю? - повторил спортсмен. Голос у него был, как
иерихонская труба. Он был рослый, грузный, самодовольный, с коротко
подстриженными усами, бычьей шеей и грудью.
- Человек... спитанный, - заметил он. - Прошу любить... жалить... - Он
попробовал указать на себя мановением руки, но в конце концов отказался от
этой безнадежной затеи. - С... плжением, - закончил он.
Билби с тревогой ощутил, что позади него кто-то отступает. Он оглянулся
- мисс Филипс уже стояла у лесенки, ведущей в их цитадель на колесах.
- Дик! - крикнула она в испуге. - Прогоните этого человека!
И сейчас же дверь захлопнулась, и в ней повернули ключ. Билби решил не
подавать вида, что трусит; он стал - руки в боки, ноги крепко уперты в
землю, голова чуть набок - и принялся изучать врага. Мальчика поддерживало
сознание того, что его видят из окошка фургона...
Пришелец, должно быть, решил, что обряд представления окончен.
- Совсем я не гольф люблю... - проговорил пьяница чуть ли не с
гордостью.
Он повел битой вокруг, чтобы выразить, чему именно отдает предпочтение.
- Природу... - сказал он с каким-то дурацким умилением.
И приготовился спуститься с кучи дерна, на которой стоял, прямо в
лагерь.
- Стойте! - крикнул Билби. - Это частные владения.
Спортсмен мановением биты дал понять, что знает, но есть кое-что
поважней.
- А... ну, уходите! - пискнул Билби срывающимся от волнения голосом. -
Убирайтесь отсюда!
Спортсмен помахал рукой, точно говоря: "Прощаю, ибо тебе не понять", -
и продолжал двигаться к очагу. Но тут терпение Билби лопнуло, он отбросил
всякую дипломатию и открыл военные действия.
Он понимал: надо что-то сделать, но что - вот вопрос.
- Да я ж ничего... Дружески побесе... Мы люди спитанные... - бормотал
спортсмен, но тут большой кусок дерна угодил ему в шею, осыпал его землей
и заставил остановиться.
Несколько долгих минут он от изумления не мог выговорить ни слова. Он
был, конечно, очень удивлен, но еще и сильно наигрывал свое удивление. Лоб
и одна щека его были черны от земли, картузик сдвинулся набок, и все же он
сохранял известное достоинство. Он медленно шагнул и оказался как раз под
прицелом Билби, который стоял у кучи дерна, сжимая в руке второй
метательный снаряд. Бита простерлась наподобие скипетра.
- Положи... это.
- Уходите, - сказал Билби. - Не уйдете - еще брошу. Так и знайте.
- Положи... это!.. - заорал спортсмен во всю мощь своей глотки.
- Уходите - и все, - не унимался Билби.
- Тебя сколько просить? Уважал бы... Грубиян... А ну, положи на
место!..
Дерн шмякнулся ему в лицо.
Из-под слоя земли проступили черты лица. Спортсмен моргал и жмурился,
но все же не утратил достоинства.
- Так ты, значит... с умыслом, - сказал он.
Казалось, он собирается с силами...
И вдруг с поразительной ловкостью он метнулся к Билби. Как стрела. До
Билби оставалось не больше шага По счастью, мальчик во время игр на
школьном дворе прекрасно научился увертываться. Он проскользнул под рукой
спортсмена и, обежав кучу дерна, спрятался за ней, а любитель гольфа с
размаху налетел на нее и минуту-другую стоял с ней в обнимку, очевидно,
силясь понять, как он здесь очутился. Ему помог в этом писк из-за кучи.
- Убирайся! - пищал его враг. - Ты что, не видишь, что досаждаешь даме?
Убирайся!
- Я и не думаю... никого... осаждать... Позови ее... жалоста!
Но это была хитрость. Пьяный хотел поймать мальчишку. Он вдруг
стремительно обошел с фланга кучу дерна, но споткнулся о куски, валявшиеся
на земле, и упал. Он стоял на четвереньках и никак не мог подняться. Но не
пал духом.
- Бой... ик!.. скаут!.. - пробормотал он и теперь кинулся на Билби уже
в качестве ловкого четвероногого.
С поразительной быстротой он опять очутился рядом с Билби, миг - и он
уже вскочил на ноги и гнался за ним по лагерю. Чайник и походную плиту он
сумел опрокинуть, не претерпев при этом никакого ущерба и не утратив
скорости, но лесенка, на которую он наткнулся сразу за углом фургона,
оказалась для него роковой. Он как-то упустил ее из виду и тяжело рухнул
на землю. Но теперь его боевой дух взыграл. Не обращая внимания на крики
изнутри, сопровождавшие его падение, он почти тут же вскочил на ноги и
снова ринулся в погоню. Рывок его был так стремителен, что он непременно
схватил бы мальчишку, но тот перемахнул через оглобли, обежал фургон и
понесся все к той же куче дерна. Спортсмен тоже попробовал перескочить
через оглобли, но у него не было той сноровки. Он подпрыгнул, вернее
нырнул, и этот прыжок походил на курбеты огромной лошади...
Когда Билби услышал треск и обернулся, спортсмен снова стоял на
четвереньках и упорно старался пролезть между оглоблей и передним колесом.
Вероятно, он больше бы в этом преуспел, если б не вздумал просунуть руку
между спицами. А так задача оказалась непосильной для одного человека: он
хотел пролезть сразу в двух местах и скоро пришел в ярость от
невозможности это сделать. Фургон качнуло вперед...
Очевидно, этого пьяницу враз не прогонишь...
Минуту Билби оценивал обстановку и, увидев, что враг попал в ловушку,
схватил складной стул, обежал лесенку и обрушился с тыла на поверженного
спортсмена; он молотил его рьяно, хоть пришибить и не мог.
- Поумерь-ка свой пыл, приятель! - послышался голос, и кто-то схватил
его сзади. Он обернулся - его сжимал в объятиях второй любитель гольфа...
Еще один! Испуганный Билби отчаянно отбивался...
Он укусил врага за руку - но через рукав и потому не очень больно, -
успел дважды брыкнуть его - но, к сожалению, был в шлепанцах! - и скоро
его осилили...
Побитый, помятый, обезоруженный и задыхающийся Билби стоял и смотрел,
как пьяного заботливо вытаскивали из переднего колеса. Два приятеля
помогали этому джентльмену с укоризненной заботливостью, а он знай себе
твердил, что все в порядке, и этим еще больше укреплял их подозрения.
Всего теперь на поле вместе с первым было четыре игрока.
- Он почему-то гонялся за этим чертенком, - сказал спортсмен, державший
Билби.
- Да, но как он ухитрился застрять в колесе? - заметил другой.
- Теперь получше? - спросил третий, помогавший пьяному встать на ноги
(они плохо его слушались). Давай-ка биту, дружище... Она тебе сейчас ни к
чему...
По вереску с прогулки возвращались миссис Баулс и миссис Гидж. Они
всматривались в пришельцев, стараясь понять, кто это такие.
И тут, словно песня после диспута, появилась Мадлен Филипс - красавица
в голубом; она медленно вышла из фургона и спустилась по ступенькам, лицо
ее выражало удивление. Все головы невольно повернулись к ней. Пьяница
сделал знак приятелю, чтобы тот отпустил его, и твердо стоял на ногах. Он
уже был в картузике, хотя тот и сидел косо. Бита оставалась у его
товарища.
- Я услышала шум, - сказала Мадлен, вздернув свой хорошенький
подбородок; она говорила самым чарующим голосом.
Она посмотрела вопросительно...
Окинув опытным глазом трезвых игроков, она отдала предпочтение рослому
молодому блондину с серьезным лицом, стоявшему у локтя пьянчуги.
- Пожалуйста, уведите своего друга, - промолвила она, указывая на
обидчика прелестной беленькой ручкой.
- Просто, - сказал пьяный негромко, - просто... ква... ква...
С минуту все пытались догадаться, что он хочет сказать.
- Послушай, дружище, тебе нечего здесь делать, - сказал белокурый. -
Иди-ка лучше назад в клуб.
Но пьяный упорно желал высказаться.
- Простоква... - сказал он погромче.
- По-моему, - заявил низенький спортсмен с живыми глазами, одетый в
ярко-желтую фуфайку. - По-моему, он извиняется. Надеюсь, что так.
Пьяный мотнул головой. Впрочем, его всего мотало и шатало.
Рослый юноша взял его за локоть, но он твердил свое.
- Просто к вам!.. - сказал он с выражением. - А неохота говорить.
Недудома. Нетудома. Нетутома. Значит, нетутома, и все. Вот сказала б -
нетутома. А чтоб ломиться... ни-ни!..
- Вот бы и шел себе.
- Скажите: вы тутома, мисс... мисс Пипс? - взывал он к мисс Филипс.
- Лучше ответьте ему, - попросил рослый юноша.
- Нет, сэр, - сказала она с большим достоинством, еще выше вздернув
свой хорошенький подбородок. - Меня нету дома.
- Ну и весь разговор, - сказал пьянчуга и с внезапным самоотречением
повернулся, чтоб уйти.
- Пшли, - сказал он, давая взять себя под руку.
- Просто к вам шел... - продолжал он бормотать, когда его уводили, -
дружески...
Еще несколько минут было слышно, как он, удаляясь, снисходительно
убеждал кого-то, что вел себя вполне учтиво и по-джентльменски. Затем
последовала короткая потасовка: он непременно хотел вернуться и вручить
карточки, но его удержали.
Потом видно было, как он свободной рукой разбрасывает в вереске
визитные карточки, наподобие того, как это делают в бумажном кроссе
[кросс, в котором бегущий впереди оставляет за собой след из клочков
бумаги], только гораздо изящней...
Затем его тихо и мирно увели прочь...
Едва появилась мисс Филипс, как Билби без звука отпустили, и теперь
оставшиеся спортсмены приносили кочевницам свои извинения.
Тот, что еще недавно держал Билби, - мужчина в сером, с орлиным носом,
пышными усами и морщинками вокруг глаз - почему-то находил все это ужасно
забавным; зато у коротышки в желтой фуфайке хватало чистосердечия и
серьезности на двоих. Это был цветущий, румяный человечек с необычайно
открытым лицом. У него были широко раскрытые, выпученные глаза,
приоткрытый рот; щеки пухлые, словно надутые; а картузик до того сдвинут
назад, что и лоб казался удивительно открытым. Брюшко кругленькое, и грудь
колесом. Он их тоже выставлял напоказ. Он ничего не скрывал. Коленки его
торчали вперед. Человеку такого склада, разумеется, подобает заодно быть
всегда чисто выбритым...
- Мы во всем виноваты, - говорил он. - Надо было смотреть за ним.
Невозможно передать, как мы опечалены и смущены. Как сожалеем, что он
причинил вам беспокойство.
- Разумеется, нашему мальчику не следовало швырять в него землей, -
заметила миссис Баулс.
- Да ведь он не очень-то и швырял, - промолвила Мадлен.
- Все равно, нам не следовало давать волю своему товарищу. Надо было
следить за ним, а мы проморгали...
- Понимаете, - продолжал открытый молодой человек, желая объяснить все
как можно подробнее, - он наш худший игрок. У него набралось сто двадцать
семь ударов. Да еще он хотел смошенничать. Вот и расстроился. Что
скрывать, мы сами позволили ему напиться... Позволили. Да что греха таить,
сами надоумили... Не следовало нам его отпускать. А мы решили, что
прогулка в одиночестве пойдет ему на пользу. Вдобавок кое-кому из нас он
порядком надоел. Сыты им по горло. Сами слыхали, как он тут канючил, - он
это может без конца...
И тут он начал предлагать искупительные жертвы.
- Мы готовы любым образом доказать вам, как жалеем о случившемся...
Если вы надумаете сделать привал на нашем поле за соснами... Вы сами
увидите, это уединенное и надежное место... Сторож - учтивейший человек.
Принесет вам воды или чего пожелаете. Особенно после того, что вышло...
Билби не принимал участия в этом заключительном обмене любезностями. У
него появилось странное чувство: уж не перестарался ли он в этой истории?
Наверное, надо было попробовать уговорить пьянчугу, да повежливей. А он,
дурак, стал кидаться. Ну, да ладно. Он подобрал опрокинутый чайник и пошел
к ручью за водой...
Что она о нем подумала?
А пока можно хоть чайник вскипятить.
Одним из последствий этой маленькой неприятности с подгулявшим
спортсменом было то, что кочевницы не решились с наступлением сумерек
отпустить Уильяма и Билби и спать в фургоне без охраны. На сей раз они
расположились на ночлег в глухом месте, поблизости только и был этот
гольф-клуб. Они не очень-то доверяли теперь этому гольф-клубу. Итак, было
решено, к великой радости Билби, что он будет спать под фургоном в
спальном мешке, который захватила с собой миссис Баулс.
Этот спальный мешок был их гордостью, когда они отправлялись в
путешествие, но воспользоваться им Джуди так и не рискнула. Она никак не
предполагала, что на открытом воздухе появляется ощущение, будто ты спишь
на людях. Точно весь мир у тебя в спальне. И каждую ночь она возвращалась
в фургон.
Билби считал их вправе распоряжаться собой во всем, что касалось его
жизни и даже спанья. Мальчик очень намаялся за день. Он скинул с себя
верхнюю одежду, нырнул в мягкий шерстяной мешок и с минуту лежал и слушал
приглушенные звуки над головой. Там была она. У Билби была свойственная
всем мужчинам врожденная вера в женщину, а там их было целых три. На него
нахлынуло необъяснимое желание вылезти из мешка и поцеловать доски, по
которым над ним ходило это прелестное, милое создание...
Но он этого не сделал...
Сколько разных событий произошло за два дня! Сейчас ему казалось, что
он без остановки шел много часов подряд. В памяти возникали деревья,
тропы, росистая трава, сковородки, толпа великанов-дворецких, которые
мчались в погоню и окончательно сбились со следа (они, верно, и сейчас еще
где-то рыщут), всевозможные щели и щелки, снаряды, которые летят и рвутся
и такие неуместные, что не стоит о них вспоминать. Секунду-другую он
глядел через спицы колес на танцующее пламя костра, где потрескивали
сосновые шишки: он подбросил их в огонь перед тем, как лечь спать; он
смотрел на огонь и мигал, словно щенок, а потом погрузился в сон...
Наутро его с трудом разбудили...
- Ты что, так весь день и проспишь?!. - кричала Джуди Баулс. До
завтрака в ней всегда особенно чувствовалась ирландская горячность.
4. ДЕЛИКАТНЫЙ УХОД
Понедельник оказался для Билби счастливым днем.
Проехав семнадцать миль, фургон наконец остановился на неровном поле
позади утопавшей в зелени веселой деревушки; здесь же расположились
бродячие актеры со своим балаганом...
На первом привале, где был магазин, торговавший не только съестным,
миссис Баулс купила для Билби пару башмаков. И тут ее осенило.
- Ты, наверно, без денег. Дик? - спросила она.
И дала ему полкроны, то есть два шиллинга и шесть пенсов, или пять
шестипенсовиков, или тридцать пенни - считайте, как вздумается, - только в
виде одной большой, сверкающей монеты.
Даже не будь Билби влюблен, этого оказалось бы достаточно для того,
чтобы он, как человек благородный, охотно служил им и выполнял самые
важные поручения. Он носился по лагерю и ни минуты не оставался без дела.
Воскресная неудача заставила его осторожней обращаться с тарелками, и за
весь этот счастливый день он всего только и разбил, что яйцо: оно упало по
пути на сковороду, где должно было жариться к ужину. Билби его и не
поднял, а тайком предал земле. Что еще оставалось с ним делать?..
Весь этот день мисс Филипс улыбалась ему и просила его о разных мелких
услугах. А вечером, по обычаю представителей своей славной профессии,
которые, как случится досуг, непременно идут в театр, Мадлен потребовала,
чтобы все отправились на представление. Это будет презабавно, уверяла она.
С ней пошла миссис Баулс; миссис Гидж захотела спокойно посидеть в фургоне
и записать кое-какие впечатления, пока они еще свежи в ее памяти. Верная
себе, Мадлен Филипс настояла на том, чтобы Билби с Уильямом тоже пошли;
она дала каждому из них по шиллингу, хотя билеты стоили шесть пенсов, три
пенса, два и даже пенни; так Билби впервые попал в театр.
Спектакль назывался "Единокровные братья, или Офицер из рядовых". На
афише, почти не отвечавшей содержанию, изображен был человек в хаки, с
забинтованной головой; стоя над трупом товарища, он готовился дорого
продать свою жизнь. Чтоб попасть в балаган, надо было миновать
растворенные настежь сломанные ворота, а потом пройти по вытоптанной
полянке. Перед балаганом горели два керосиновых фонаря - они освещали
афишу и кучку подростков, которым нечем было заплатить за вход. Внутри на
поблекшей и примятой траве стояли скамьи для зрителей, фортепьяно, на
котором импровизировала какая-то леди, и висел занавес, изображавший
Большой канал в Венеции. Большой канал был наводнен множеством огромных,
донельзя отчетливых отражений стоявших на берегу дворцов, а также
диковинными черными лодками в виде серпа, которые скользили по воде, не
думая в ней отражаться. Импровизаторша заиграла что-то, отдаленно
напоминавшее свадебный марш из "Лоэнгрина", а задние ряды подпевали ей с
закрытым ртом и подсвистывали. Занавес еще не успел раздвинуться, а Мадлен
Филипс, как можно было заметить, находила все это презабавным.
Но тут вмешалась фантазия...
Декорации были нелепые и все время качались, исполнители принадлежали,
разумеется, к самой жалкой актерской братии, и все в пьесе было до
невозможности ходульное, но фантазия Билби, подобно милосердию божию, не
знала границ: она с готовностью кинулась навстречу вымыслу, приняла его в
объятия, вдохнула в него жизнь. Пьеса была запутанная, и в ходе ее каждый,
кто в большей, кто в меньшей степени, оказывался кем-то другим; все это
окончательно смешалось в голове Билби, одно он понял с самого начала:
готовят подлость, ставят ловушку, хотят обмануть простодушных и кротких. И
до чего же простодушны и кротки были эти простодушные и кроткие! Здесь
были два брата: один брат - злодей, слабовольный и безнравственный; другой
- праведник, точно в пику ему, почти до зловредности хороший; еще
действовал некий преступный баронет; во всех сценах и при всех
обстоятельствах он непременно выходил во фраке и в цилиндре, в перчатках и
с тросточкой - знаем таких господ! Он все время глядел искоса. Была здесь
милая, бесхитростная девица с широкой и сладкой улыбкой на устах (ее-то,
каждый по-своему, и любили оба брата - дурной и хороший) и еще какая-то
порочная женщина, рослая и одетая в красное, которая кусала губы и
выказывала столько страсти, что дрожала шаткая сцена. Был еще смешной
дворецкий - полная противоположность старому Мергелсону, - в сюртуке и
клетчатых брюках, до смерти потешавший Билби. Вот все бы дворецкие были
такие! Потеха! И кто-то все время кого-то разоблачал или грозился вывести
на чистую воду. Это особенно захватило Билби. Никогда еще злодеев так не
бранили, не говорили им в лицо столько правды. Все освистывали их, и Билби
тоже. И когда им выложили все до конца, Билби захлопал в ладоши. И все же
они продолжали строить козни, пока не закрылся занавес. Даже покидая
сцену, они глядели искоса. Потерпели крах, но не сдались. "Вот погодите",
- говорили они.
В злоключениях героини была минута, когда Билби смахнул слезу. Но потом
все каким-то чудом уладилось. Актеры вышли на авансцену и выразили
надежду, что Билби понравилось. И он пожалел, что у него только две руки.
Сердце его готово было выпрыгнуть из груди. О юность, юность!..
А потом он вышел в дышавшую сочувствием тьму. Это был уже не прежний
Билби: душа его очистилась состраданием; он был молчаливым и сильным
мужчиной, который готов в любое мгновение яростно встать на защиту
обиженного и полон благородных порывов. Он ускользнул в сторону, не пошел
к фургону: ему хотелось немного побыть в одиночестве, отдаться своим
чувствам. Он боялся чем-нибудь спугнуть прекрасную мечту, расцветшую в его
сердце...
Да, конечно, он жертва несправедливости. Если ты не жертва,
благородство твое неполное. Против него сговорились дворецкие, а то зачем
бы им гнаться за ним по пятам? Он в действительности много старше - только
это от него скрывали - и по рождению граф. "Граф Шонтский", - прошептал
он; почему бы и нет? И Мадлен тоже обездоленная; она вынуждена скитаться в
своем неудобном фургоне, цыганская королева! Ее обрекли на это те же
злодеи, что обездолили Билби...
Он брел в сочувственно-ласковых летних потемках, и ничто не мешало ему
предаваться этим упоительным грезам.
Он был так поглощен своими мечтами, что заблудился среди живых
изгородей и с великим трудом отыскал дорогу к фургону. Он прожил за это
время долгую и героическую жизнь, но когда, наконец, возвратился обратно,
оказалось, что кочевницы даже не заметили его отсутствия. Точно расстались
с ним полчаса назад.
Вторник был для Билби не таким счастливым днем, как понедельник.
Огорчения начались с того, что миссис Баулс дружески осведомилась, когда
он меняет белье. Он не ждал такого вопроса.
- А ты когда-нибудь причесываешься, Дик? - продолжала она. - Наверно, в
твоем сверточке есть щетка для волос.
- Иногда причесываюсь, сударыня, - сказал он неуверенно.
- Что-то я еще ни разу не видела тебя с зубной щеткой. Или уж это я
требую лишнего. А как насчет мыла, Дик? Давай-ка я подарю тебе кусок.
- Большое вам спасибо, сударыня.
- Я не решаюсь заикнуться о чистом носовом платке, Дик. Это ясно без
слов.
- Если позволите, сударыня, я, как приберу после завтрака...
Это мучило его весь завтрак. Он не ждал от миссис Баулс личных выпадов.
Да еще таких! Придется тут поломать голову.
Прибрав после завтрака, он с нарочитой скромностью понес свой сверток к
той части ручья, что пряталась от фургона за ивами. И кусок мыла с собой
захватил. Он начал с платка, и это было не очень умно - теперь вместо
полотенца пришлось пользоваться курткой. Надо быль захватить посудное
полотенце или газету. (Не забыть бы в другой раз.) Он вымыл с мылом руки и
лицо (только самую заметную его часть), а потом вытер все это курткой.
Затем он снял воротничок и внимательно его осмотрел. Воротничок и впрямь
был почти черный...
- Да ведь это все тот же воротничок! - воскликнула миссис Баулс, когда
он вернулся.
- Они у меня все измялись, сударыня, - сказал Билби.
- И все такие грязные?
- У Меня в свертке вакса, - отвечал Билби. - И коробочка раскрылась,
сударыня. Как подъедем к какому-нибудь магазину, я непременно куплю себе
новый.
Это была денежная жертва, но что поделаешь! И когда они подъехали к
магазину, Билби раздобыл себе преотличный воротничок - высокий, с
отогнутыми острыми уголками, так что он натирал шею, врезался в подбородок
и заставлял ходить с закинутой головой; из-за этой горделивой осанки
Билби, готовя завтрак, наступил на лежавшую в стороне тарелку и раздавил
ее. Право, он еще в жизни не носил такого элегантного мужского воротничка.
И стоил этот воротничок шесть с половиной пенсов - целых шесть монеток по
пенни и еще полупенсовик.
Добавлю, что еще до этого, моя посуду после завтрака, Билби успел
отбить ручку у чашки. Обе неприятности совсем омрачили его настроение.
К тому же не давал покоя Уильям. Поразмыслив день над их стычкой,
Уильям придумал, как ему рассчитаться с Билби. Когда мальчик сидел с ним
рядом на козлах, его вдруг сильно ущипнули. Ух! Билби чуть не взвизгнул.
- Вот тебе за шоколад, - злобно прошипел Уильям.
Уильям проделал это дважды, и тогда Билби предпочел слезть с козел и
идти рядом с фургоном; Уильям хлестнул белую лошадь, и та пустилась
вскачь, побивая рекорды; зазвенела посуда, а он все нахлестывал, пока не
вмешалась миссис Баулс...
Вдобавок Билби услышал разговор о возможном появлении "наших мужчин".
Все началось с того, что путешественницы заехали за письмами на
деревенскую почту; кроме писем, здесь была телеграмма; миссис Баулс читала
ее, твердо упершись в землю ногами в гетрах и наклонив голову набок.
- Тебе не терпится узнать, что тут, а я не скажу, - озорно бросила она
мисс Филипс.
И взялась за письма.
- Какие-нибудь новости? - спросила миссис Гидж.
- Да так, кое-что, - ответила миссис Баулс, но больше они ни слова от
нее не добились...
Но после завтрака она закурила сигарету (Билби вертелся тут же,
подбирая шкурки от бананов и другие остатки десерта) и сказала:
- А теперь слушайте новости. Назавтра, как наступит ночь и мы доедем
без помехи в Уинторп-Сатбери, появятся наши мужчины.
- Но Том вовсе и не думал приезжать, - заметила миссис Гидж.
- Он просил меня через Тима предупредить тебя.
- И ты молчала целых два часа, Джуди!..
- Для вашей же пользы и спокойствия. Но теперь тайна разоблачена. Едут
наши мужья, твой и мой. Они притворяются, будто жалеют нас, а на деле
просто не могут без нас обойтись. Эти себялюбивые чудовища, разумеется,
будут жить в какой-нибудь шикарной гостинице - в Королевской гостинице
"Красное озеро", как он пишет, на холме, что над Уинторп-Сатбери. В
Королевской! Этим все сказано. Представляете, мои милые, на террасе
плетеные кресла. Банкетки. В другой гостинице они, конечно, жить не могут,
- и вот, не угодно ли, приглашают нас туда насладиться - как это у них
называется? - благами цивилизации, а фургон пусть подождет.
- Но Том обещал мне, что я буду кочевать, сколько захочу, - заметила
миссис Гидж, меньше всего походившая на кочевницу.
- Ну, они считают, что мы уже накочевались, - сказала миссис Баулс.
- Похоже на то.
- А я, право, век бы так ездила, - продолжала Джуди Баулс. - Муж, дом и
все эти заботы меня угнетают. Женщине нужен фургон...
- Так не поедем в Уинторп-Сатбери, - предложила Мадлен. (Наконец-то,
Билби услышал разумное слово!)
- Ну да! - лукаво бросила миссис Баулс. - Как знать, может, и тебя там
поджидает какой-нибудь друг-приятель. Ну хоть кто-нибудь?
(Что за неуместная шутка!)
- Никто мне не нужен.
- Ну да!
- Что значит твое "ну да"?
- То и значит.
- Что именно?
- А ничего.
Мисс Филипс внимательно посмотрела на миссис Бауле, а та на нее.
- Джуди, - сказала актриса, - у тебя что-то на уме.
- А хоть бы и так? Тебе не скажу! - ответила миссис Баулс. И тут же, к
полному возмущению мальчика, добавила: - Ты что, не собираешься мыть
посуду, Дик? - И она глянула на него с тайным лукавством поверх своей
сигареты. Надо было тут же доказать ей, что он не подслушивает. Он собрал
последние тарелки и пошел к ручью на то место, где всегда мыл посуду.
Пришлось уйти, так и не узнав продолжение разговора.
Возвратившись за мылом, он уловил конец фразы:
- Ну и отправляйтесь к своим мужьям, дорогие мои! А нам с Диком и
вдвоем будет неплохо. И нечего говорить загадками!
На что миссис Баулс таинственно заметила, что ей "кое-что известно".
Слава богу, хоть что-то услышал! Только вот что это ей известно?..
Прибывшие мужчины оказались совсем не так страшны на вид, как ожидал
Билби. К тому же, по счастью, их было только двое, и каждый приехал к
жене. Правда, упоминали еще о каком-то третьем - Билби толком не понял, о
ком, - но если кто-то и должен был появиться, пока его, во всяком случае,
не было. Профессор Баулс был оживлен, а мистер Гидж корректно сдержан; они
поцеловали своих жен, хотя и вполне пристойно, и какое-то время у них шел
общий разговор, а Билби между тем шагал рядом с фургоном. Они двигались по
открытой дороге, шедшей по гребню холма над Уинторп-Сатбери; мужчины вышли
навстречу фургону из своей гостиницы - Билби не понял, из какой именно, -
и добрались сюда полем для гольфа. Джуди говорила за всех и все добивалась
от мужчин, чего ради они навязываются трем независимым женщинам, которые,
право же, чудесно без них обходятся. Профессор Баулс слушал все это очень
спокойно; по-видимому, жена вообще-то очень ему нравилась.
Он был маленький, плотный, очень волосатый, в очках со стеклами,
наполовину выпуклыми, наполовину плоскими; на нем был костюм из мягкого
твида, такого ворсистого, что казалось, профессор весь утыкан колючками,
широкие гольфы с застежками под коленом, грубые шерстяные носки и самые
подходящие для горных прогулок ботинки. И хотя он был плотный, маленький и
подвижный, в нем чувствовалась привычка командовать, и было ясно, что жена
при всей своей напористости всецело ему подчиняется и не очень с ним
спорит.
- Я нашел вам отличное место для привала, - объявил он.
А она-то предлагала устроиться совсем по-другому! Вскоре он оставил дам
и поспешил за фургоном, чтобы распорядиться.
Он был явно очень распорядительный человек.
- А ну слезайте, - сказал он Уильяму. - Бедному животному и без вас
тяжело.
Уильям заворчал, но профессор прикрикнул: "Что-о!" - да так грозно, что
Уильям прикусил язык раз и навсегда.
- А ты откуда взялся, мальчик? - вдруг спросил он.
Билби поглядел на миссис Баулс, предоставляя ей ответить.
- И что за нелепый высокий воротничок, - продолжал профессор, перебивая
жену. - Мальчик твоего возраста должен ходить в шерстяной рубашке.
Вдобавок он грязный. Сними его, мальчик. Он тебя душит. Разве ты не
чувствуешь?
Потом он поднял шум по поводу того, как у Уильяма запряжена лошадь.
- Ну что эта за упряжь?!. Смотреть тошно, - объявил он, - хуже, чем в
Италии...
- Ага!.. - вскричал он вдруг и помчался по траве некрасиво, но очень
быстро и как-то странно вскидывая голову, чтобы глядеть то через плоскую,
то через выпуклую половину очков. Под конец он нырнул в траву и, стоя на
четвереньках, порылся в ней, замер на секунду, а потом встал и вернулся к
жене, учтиво протягивая ей что-то, трепетавшее между большим его пальцем и
указательным.
- Уже третий сегодня, - сообщил он победоносно. - Прямо кишмя кишат.
Миграция.
Затем он опять стал придирчиво осматривать снаряжение фургона.
- Этот мальчик все еще не снял воротничка, - объявил он вдруг, искоса
глянув через очки.
Билби выставил на обозрение наименее сокровенную часть своей шеи и
спрятал воротничок в карман...
Мистер Гидж, казалось, не замечал мальчика. Это был господин с орлиным
носом - большим, как руль; он нес свою физиономию, точно секиру во время
торжественного шествия, и выступал с достоинством, подобающим джентльмену.
Сразу было видно, что он джентльмен. Такой он был несгибаемый и
непоколебимый. Вы чувствовали, что в любую минуту, будь то пожар,
землетрясение или железнодорожная катастрофа, когда все мечутся и
хлопочут, он по-прежнему останется джентльменом. Его принимали за сэра
Эдварда Грея [министр иностранных дел Англии с 1908 по 1916 год, один из
виновников Первой мировой войны], и это не столько тешило его тщеславие,
сколько льстило его гордости. А сейчас он выступал со своей супругой и с
мисс Филипс позади спорящей четы Баулсов и витийствовал звучным и низким
голосом о пользе пребывания в целебных местах и о том, что в душных
городах можно задохнуться.
Когда наконец они достигли места, выбранного для привала, профессор
развил бурную деятельность. Билби было дважды приказано "пошевеливаться",
а Уильяма точно классифицировали по его видовым и родовым признакам. "Этот
тип - законченный идиот", - объявил профессор. Уильям лишь сверкнул на
него глазом.
Вид отсюда и вправду открывался чудесный. Поросший травой склон холма
огораживали с севера и юга тисовые кусты, а дальше виднелся край мелового
карьера, окаймленный буком; рядом пролегала дорога, которая круто, с
бесстрашной решимостью, свойственной дорогам холмистой южной Англии,
сбегала к Уинторп-Сатбери. Сверху казалось, что вы можете выплеснуть
остатки своего чая прямо на улицу Уинторп-Сатбери или прыгнуть вниз и
остаться на церковном шпиле, как бабочка на иголке. Вправо и влево
выгибались лесистые холмы и уходили к западу длинной ровной грядой,
которая терялась на горизонте в синей дымке, где, как утверждал профессор
Баулс, можно было различить "сапфировый блеск" воды. "Пролив", - пояснил
профессор для вящей убедительности. Только мистер Гидж отказывался видеть
море даже в столь уменьшенном виде. Может, там и мерцала какая-то синяя
полоска, но мистер Гидж явно не склонен был думать, что это - море, пока
не мог поплескаться в нем и проверить его всеми известными ему
способами...
- Господи! Что еще вытворяет этот болван?! - вскричал профессор.
Уильям перестал воевать с белой лошадью, и отвешивать ей крепкие
увещания, и ждал более вразумительных обвинений.
- Поставил фургон боком к солнцу! Или, по-твоему, здесь вечно будет
тень? И надо, чтоб в стеклянную дверь мы могли любоваться закатом!
Уильям забормотал:
- Да его коли так уставишь, он, небось, вниз кувырнется.
- Кретин! - заорал профессор. - Подложи что-нибудь под задние колеса.
Вот хотя бы!.. - Он побежал и приволок огромные замшелые куски тиса. - А
теперь поверни передом к вершине, - скомандовал он.
Уильям старался, как мог.
- Да не так! Вот бестолочь!
Билби помогал подобострастно и рьяно.
Прошло немало времени, прежде чем фургон поставили так, как хотел
профессор. Наконец это было сделано, и распахнутая задняя дверь уставилась
на холмы Уилда, с дурацким видом свесив ступеньки наподобие языка. Задние
колеса были ловко подперты меловыми глыбами, ветками и обрубками тиса, и
теперь фургон стоял крепче и ровней. Затем начались приготовления к
завтраку. Профессора переполняли блестящие идеи, как надо разбивать лагерь
и готовить пищу, и он доставил Билби немало хлопот, а также и познаний.
Ручья поблизости не было, и Уильяма послали в гостиницу за бочкой на
колесах, из которой там поливали сад, - безгранично прозорливый профессор
заранее велел ее приготовить.
Супруги Гидж не вникали во все эти приготовления: они были люди
ненавязчивые; мисс Филипс разглядывала холмы Уилда, как почудилось
мальчику, с явным неудовольствием, - чем-то они ей не угодили; а миссис
Баулс расхаживала с сигаретой возле усердно трудившегося мужа и делала
вид, что все это очень ее забавляет.
- Мне очень нравится, как ты тут хлопочешь, мой друг, - говорила она. -
Ты еще когда-нибудь станешь кочевником, а мы осядем в гостинице.
Профессор ничего не ответил, только, казалось, еще больше погрузился в
свои дела.
Без конца понукаемый профессором, Билби споткнулся, разбил банку с
вареньем и вывернул ее содержимое на жареный картофель, в остальном он
показал себя способным поваренком. Один раз произошла маленькая заминка
из-за того, что профессор кинулся ловить сверчка, но был то чистопородный
сверчок или нет, осталось неизвестно, ибо профессор так его и не поймал. А
потом, предваряемый тремя громкими выхлопами (Билби даже подумал в первую
минуту, что это гонятся за ним с ружьями полоумные дворецкие из Шонтса),
подкатил на мотоцикле капитан Дуглас; он спешился и поставил машину у
обочины. Мотоциклы тогда только появились, и Дуглас как раз и опоздал
из-за своей машины. Она же была в ответе за грязное пятно под глазом
капитана. Белокурый, раскрасневшийся, в клеенчатом костюме, в шапке
наподобие шлема и огромных перчатках с крагами, он даже с этим грязным
пятном казался каким-то незнакомым, храбрым и прекрасным - точь-в-точь
крестоносец, только не в стали, а в клеенке, и усы чуть покороче. И когда
он шел по лужайке к лагерю, миссис Баулс и миссис Гидж в один голос
вскричали: "А вот и он!", - и мисс Филипс сердито на них взглянула. Билби
в это время стоял на коленях и расстилал на траве скатерть для завтрака -
в руке у него был целый букет вилок и ножей; и тут он увидел, как капитан
Дуглас подходит к мисс Филипс, и сразу понял, что актриса уже забыла
своего куда более скромного обожателя, - сердце его сжалось в отчаянии.
Приезжий был одет, как какой-то сказочный рыцарь, а у бедного Билби отняли
единственный его атрибут мужественности - воротничок, так мог ли он
тягаться со всем этим великолепием? С этого часа в сердце Билби поселилась
любовь к технике, страсть к коже и клеенке.
- Я же приказала вам месяц не появляться, - говорила Мадлен, а лицо ее
так и светилось от радости.
- Мотоцикл - непослушная штука, - отвечал капитан Дуглас, и на его
залитой солнцем щеке блестели все золотистые волоски.
- И вообще это вздор, - вмешалась миссис Баулс.
Даже профессор был уже не так поглощен делами и слегка прислушивался, а
остальные трое откровенно внимали этой недвусмысленной сцене.
- Вы же должны были быть во Франции.
- Но я здесь.
- Я же отправила вас на месяц в изгнание. - И она протянула капитану
руку для поцелуя. Он поцеловал ее руку.
Где-нибудь, когда-нибудь - это значится в книге судеб - Билби тоже
будет целовать чьи-то руки. А наверно, приятно!
- Месяц! Мне и так показалось, что прошли годы, - сказал капитан.
- Тогда отчего вы не вернулись раньше? - спросила она, и капитан не
нашелся что ответить...
Прибывший с бочкой Уильям доставил еще другие свидетельства
организаторских талантов профессора. Он принес разное вино - красное
бургундское и шипучий рейнвейн, две бутылки сидра и какую-то особую, очень
знаменитую минеральную воду; консервы с закуской и на редкость ароматные
груши.
Когда они с Билби ненадолго остались вдвоем за фургоном, он трижды
горестно повторил:
- Они все съедят. Все съедят, уж я знаю. - И еще безнадежнее прибавил:
- А не съедят, так пересчитают. Старый очкарик все припрячет... Он такой,
я знаю!..
Веселее пикника не было в тот день на залитых солнцем холмах над
Уинторп-Сатбери. Все были оживлены, и даже безнадежно влюбленный Билби
почти весело суетился вокруг: так подбадривали его сверкавшие очки
профессора.
Они болтали о том о сем; Билби некогда было прислушиваться, а ему так
хотелось узнать, что сказала Джуди Баулс, раз они так смеются; и дело уже
дошло до груш, когда его внимание привлекло, а вернее поразило, слово
"Шонтс"...
Это было как гром среди ясного неба. Они _говорили про Шонтс_!..
- Поехал я туда с наилучшими намерениями, - рассказывал капитан Дуглас.
- Чтоб в гостиной Люси было побольше народа. (Ради пустого удовольствия
теперь в Шонтс никто не поедет.) А потом они предложили мне уехать -
просто выставили за дверь.
(Этот человек тоже был в Шонтсе!)
- Когда это было? В воскресенье утром? - спросила миссис Гидж.
- В то утро мы были неподалеку от Шонтса, - вставила вдруг миссис
Баулс.
(Этот человек был в Шонтсе в одно время с Билби!)
- Да, в воскресенье рано утром. Попросили вон. Я прямо диву дался. Ну
что тут делать! Куда подашься в воскресенье? Воскресным утром никто никуда
не ходит. Я сплю всю ночь, как младенец, и вдруг является Лэкстон и
говорит: "Послушайте, вы меня очень обяжете, если упакуетесь и тотчас
уедете". "Почему?" - спрашиваю. "Потому, что лорд-канцлер из-за вас
сбрендил!"
- Но что же именно произошло? - сердито спросил профессор. - Я что-то
не пойму. Отчего он попросил вас уехать?
- Понятия не имею! - вскричал капитан Дуглас.
- Но все-таки!.. - настаивал профессор, не желавший примириться с
людским неразумием.
- У нас было маленькое столкновение в поезде. Выеденного яйца не стоит.
Он хотел занять два угловых места - я всегда считал это хамством, - но,
ей-богу, не стал особенно с ним препираться. А потом ему взбрело в голову,
что мы смеялись над ним за обедом, - ну, может, самую малость, так,
поострили, не больше, чем о любом другом: как он, мол, шевелит бровями и
прочее такое. А потом он решил, что я его разыгрываю... Это вообще не в
моем характере. Он до того поверил в свою дурацкую выдумку, что ночью
устроил скандал. Объявил, будто я изображал привидение и хлопнул его по
спине. Как это вам нравится, черт возьми? А я даже не выходил из комнаты.
- Вы пострадали за грехи брата, - сказала миссис Баулс.
- Господи, - вскричал капитан, - а я и не догадался! Наверно, он нас
перепутал!..
Он с минуту подумал и продолжал свой рассказ:
- Ночью ему, понимаете ли, слышался какой-то шум.
- Это им всем, - поддакнул профессор, кивая головой.
- Не мог заснуть.
- Верный симптом, - говорил профессор.
- А в заключение он пошел на рассвете бродить по дому, поймал
дворецкого в одном из потайных ходов...
- Но как дворецкий попал в потайной ход?
- Вероятно, обходил дом. Это его обязанность... И этот полоумный так
отделал беднягу - нещадно... зверски. Подбил глаз и прочее. А тот слишком
почтителен, чтобы дать сдачи. Под конец он объявил, что я над ним
издеваюсь, что я подкупил себе в помощь прислугу и так далее... Лэкстон,
по-моему, не очень в это поверил... А все-таки, знаете, как-то неловко,
если про тебя начнут везде говорить, что ты шутишь шутки над
лордом-канцлером. Будут думать, что ты какой-то зловредный дурак. Повредит
карьере. С другой стороны, если уедешь, все решат, что ты и в самом деле
виноват...
- Так зачем же вы уехали?
- Люси, - коротко отвечал капитан. - Закатила истерику. Если бы я не
уехал, Шонтс бы рухнул, - добавил он.
Мадлен горела желанием помочь.
- Надо что-то придумать, - сказала она.
- А что тут придумаешь?! - вскричал капитан.
- Чем скорее вы добьетесь, чтоб лорда-канцлера признали помешанным, тем
будет лучше для вашей карьеры, - рассудил профессор.
- Он еще больше разошелся после моего отъезда.
- Откуда вы знаете?
- Я получил два письма. Заезжал нынче утром в Уитли на почту. С
дворецким дело на этом не кончилось. За завтраком лорд-канцлер сорвался с
места и схватил беднягу за шиворот. Мне пишут, он тряс его, как крысу.
Объявил, что ему не подают вина, - милая история, а? Словом, он тряс его
до тех пор, пока у того не разбилась вся посуда на подносе...
- Мне написала об этом Минни Дуболоум, та, знаете, что была до
замужества Минни Флэкс. - Он кинул на Мадлен заискивающий взгляд. - Они
когда-то жили с нами по соседству. Часть гостей, по ее словам, не поняла,
что происходит. Они решили, что у дворецкого какой-то припадок. Старый
Магеридж поднимает его. Расстегивает ему воротничок. Это Лэкстон выдумал
насчет припадка. Так всем и объяснил. Надо же было что-то сказать.
Впрочем, Минни прекрасно поняла, в чем дело, и многие другие, по ее
мнению, тоже. Лэкстон выволок обоих из комнаты. И такое в Шонтсе!..
Ужасная неприятность для бедной Люси. Не того ждали в графстве. А теперь
станут говорить: в этом доме лорд-канцлер сошел с ума - или же: дворецкий
у них припадочный. Так ли, эдак - для Люси все худо. В таком доме никто не
захочет бывать...
- А второе письмо от Люси. Вот оно. - Он порылся в кармане. - Видали?
Восемь страниц карандашом. Не шутка прочесть. Ни одна уважающая себя
безграмотная женщина из приличного общества писать так не станет. Буквы
так и пляшут. Точно писалось в поезде. Половины не разберу. Эта вбила себе
в голову, что пропал какой-то мальчишка. С ума сходит. Мол, не взял ли я
его с собой. Пропал он у них. В чемодане я его увез, что ли? Лучше
написала бы лорду-канцлеру. Этот на все способен. Повстречал, скажем,
мальчишку где-нибудь в темном углу да и набросился на него. Разорвал в
куски. Рассеял по ветру. Так или иначе, а мальчишка пропал.
Капитан не скрывал своего возмущения.
- Только мне и заботы - разыскивать для Люси всяких мальчишек. Хватит
того, что я ради нее уехал...
Миссис Баулс прервала его, подняв руку с зажатой в пальцах сигаретой.
- А что за мальчик у них пропал? - спросила она.
- Не знаю. Какой-то чертенок. Может, это все ее выдумки. От всех этих
скандалов у нее расшалились нервы.
- Перечитайте-ка, что она пишет про мальчика, - попросила миссис Баулс.
- Мы тут одного нашли.
- Вот этого самого?
- Да... - Миссис Баулс оглянулась, но Билби нигде не было видно. - Мы
его нашли в воскресенье утром неподалеку от Шонтса. Он увязался за нами,
как брошенный котенок.
- Но ты, помнится, говорила, что знаешь его отца, Джуди, - возразил
профессор.
- Я его слов не проверяла, - отрезала миссис Баулс и опять обратилась к
капитану Дугласу: - Перечитайте, что пишет о нем леди Лэкстон...
Капитан Дуглас принялся с великим трудом разбирать каракули своей
сестры. Все с интересом придвинулись к нему и, сидя над остатками десерта,
стали вместе с ним разбирать корявые фразы леди Лэкстон...
- Позовем главного свидетеля, - предложила наконец миссис Баулс,
увлеченная всей этой историей. - Дик!
- Ди-ик!
- Дик!!!
Профессор встал и пошел за фургон. Но тут же вернулся.
- Там его нет.
- Он все слышал, - проговорила миссис Баулс громким шепотом и сделала
круглые глаза.
- Люси пишет, - сказал Дуглас, - что, может быть, он забрался в
какой-нибудь потайной ход.
Профессор вышел на дорогу, глянул вверх, потом вниз, на крыши
Уинторп-Сатбери.
- Нету, - сказал он. - Сбежал.
- Куда-нибудь ненадолго отлучился, - заметила миссис Гидж. - Он иногда
уходит в это время. Он вернется вымыть посуду.
- Может, он дремлет где-нибудь в кустах, перед тем как взяться за
работу, - сказала миссис Баулс. - Не мог он сбежать. Во всяком случае, он
не мог взять свои вещи.
Она встала и не без труда влезла в фургон, задние колеса которого были
приподняты.
- Все на месте, - сообщила она, высунувшись из двери. - Узелок здесь. -
Голова ее снова скрылась.
- По-моему, он бы так не ушел, - сказала Мадлен. - Отчего ему,
собственно, уходить, если даже он тот самый пропавший мальчик...
- Вряд ли он что-нибудь слышал, - заметила миссис Гидж.
Миссис Баулс вышла из фургона, в руках у нее был загадочный бумажный
сверток. Она осторожно спустилась по лесенке. Села у огня, сверток лежал у
нее на коленях. Озорно поглядывая то на сверток, то на друзей, она
закурила новую сигарету.
- Вот наша единственная связь с Диком, - сказала она, не вынимая изо
рта сигареты.
Она пощупала сверток, взвесила его на руке; взгляд ее стал еще более
озорным.
- Любопытно, - сказала она.
Лицо ее стало до того озорным, что муж понял: сейчас она позволит себе
что-нибудь недопустимое. Он давно отказался от попыток удерживать ее в
подобные минуты. Она наклонила голову набок и надорвала сверток с угла.
- Жестянка, - сказала она театральным шепотом. Потом еще немного
надорвала сверток. - Трава.
Профессор постарался увидеть все это в смешном свете.
- Если уж ты отказалась от приличий, делай это по крайней мере
откровенно... По-моему, душечка, лучше прямо развернуть сверток.
Так она и сделала. Шесть пар глаз без всякого сочувствия уставились на
явную нищету Билби.
- Идет! - вдруг воскликнула Мадлен.
Джуди стала поспешно заворачивать все обратно, но тревога оказалась
ложной.
- Да он сбежал, я же говорил, - сказал профессор.
- И не вымыл посуду! - простонала Мадлен. - Этого я от него не ждала...
Но Билби не "сбежал", хоть и исчез из лагеря. Он так и не подал никаких
признаков жизни, пока они сидели над остатками пиршества. Они говорили о
нем и обо всем, что с ним связано, и рассуждали, не следует ли капитану
послать Люси Лэкстон такую телеграмму; "Мальчик почти нашелся".
- Я ведь, можно считать, его нашел, - сказал капитан, - но пока он не в
наших руках, мы не знаем наверно, тот ли это мальчик.
Потом они говорили о мытье посуды и о том, как это противно. И тут оба
мужа, понимая, что они в выигрышном положении, стали опять настаивать,
чтобы кочевницы отправились с ними в гостиницу при гольф-клубе,
переночевали там разок-другой, воспользовались ванной и другими благами
цивилизации или уж хотя бы пошли выпить чаю. И так как Уильям уже вернулся
(он сидел на траве и курил свою дрянную глиняную трубку), они поднялись и
пошли. Но капитан Дуглас и мисс Филипс почему-то шли отдельно и все больше
и больше отставали; под конец они оказались почти в одиночестве.
Сперва две супружеские пары, а потом и влюбленные скрылись за гребнем
холма...
Некоторое время фургон казался совершенно покинутым, если не считать
сидевшего в отдалении стража. Но вот задвигались ветки куманики у
заброшенного мелового карьера, и на свет божий вынырнул опечаленный,
расстроенный, перепачканный мелом мальчуган. На душе у него было тяжело.
Пришло время уходить.
А уходить ему не хотелось. Он полюбил этот фургон. И он обожал Мадлен.
Да, он уйдет, но уйдет красиво, трогательно.
Перед уходом он вымоет всю посуду, все вычистит, приберет и оставит о
себе воспоминание как о непоправимой утрате. Грустно, но усердно он взялся
за дело. Вот бы Мергелсон удивился!
Билби прибрал все так, что одно загляденье.
Затем на коврике, где она всегда сидела, он увидел ее любимую книжку -
томик стихов Суинберна [Суинбери, Алджернон Чарлз (1837-1909) - английский
поэт-неоромантик] в изящном переплете. Эту книгу подарил ей капитан
Дуглас.
Билби почти с благоговением взял ее в руки. Книжка была такая непохожая
на все, какие он видел, такая красивая, совсем как она сама!..
В душе Билби проснулось странное желание. С минуту он колебался. И
вдруг сразу решился. Он выбрал страницу, достал из кармана огрызок
карандаша, щедро послюнил его и, учащенно дыша, принялся писать
традиционное послание: "Прощайте и помните Артура Билби". К этому он
прибавил от себя: "Посуду я вымыл".
Потом он вспомнил, что в фургоне знать не знали никакого Артура Билби.
Он опять послюнил карандаш и так густо зачеркнул свое имя, что уже было не
разобрать; тогда поверх этого, так нажимая, что слова отпечатались на всех
следующих страницах, он вывел престранную надпись: "Эд, законный граф
Шонтс". Но тут же устыдился и всю ее зачеркнул еще более решительным
образом. В заключение над всем этим он написал просто и ясно: "Дик
Малтраверс"...
Он со вздохом положил книгу на место и встал.
Порядок теперь был бесподобный. Что бы такое еще сделать? Может,
оплести весь лагерь тисовыми ветвями? Будет красиво... и значительно. И он
взялся за работу.
Сперва он трудился очень рьяно, но тис плохо ломается, и вскоре у Билби
заболели руки. Он стал размышлять, как бы это сделать попроще, и увидел
под задними колесами фургона большой зеленый куст - особенно хороша была
одна длинная ветвь... Он решил, что будет нетрудно выдернуть эту ветвь из
наваленной здесь кучи палок и камней, в которую упирались задние колеса.
Так ему показалось. Он ошибался, но был уверен, что отлично придумал.
И он начал тянуть. Это оказалось куда труднее, чем он ожидал: у ветви
было много отростков, которых он сперва не заметил, и вытянуть ее
оказалось непросто. Она точно вросла в землю.
У Билби был настойчивый характер.
Затея его увлекла... Он тянул все сильней и сильней...
Ну до чего же различны люди!..
Билби был мальчик с воображением, способный на возвышенную любовь, на
отвагу и преданность.
Уильям, слепленный из грубого сорта глины, был материалист и раб своих
инстинктов. Такие, как Уильям, заставляют нас поверить в существование
более низких особей - второсортных людей, - в естественное неравенство.
Пока Билби был занят выполнением своей благородной затеи - пусть
нелепой и не очень удачно придуманной, но по крайней мере шедшей от
сердца, - Уильям был занят совсем другим: он в самозабвении удовлетворял
те инстинкты, которые человечество единодушно и безоговорочно отнесло к
низшему разряду, а небеса - к нижней половине нашего тела. Он, крадучись,
пробирался к остаткам еды, и даже не очень опытный физиономист сразу понял
бы, почему он поминутно облизывает свои тонкие перекошенные губы. Он
проник в лагерь так бесшумно, что Билби его не заметил. Уильям не прочь
был доесть, что осталось, но еще больше его влекли бутылки с вином. Билби
аккуратно расставил их в ряд чуть поодаль на холме. Здесь была бутылка
сидра, в которой осталось около стакана этого напитка, - Уильям его выпил;
было почти полбутылки рейнвейна - Уильям выпил и его; нашлось немного
бургундского и Аполлинари - Уильям пил все подряд.
Опоражнивая бутылку за бутылкой, Уильям подмигивал недремлющим ангелам,
облизывал губы и с беззастенчивым одобрением похлопывал себя по животу.
Разгоряченный алкоголем, он утратил последние остатки самообладания, и тут
мысли его опять обратились к вожделенному шоколаду в нарядной, обшитой
лентами коробке, что лежал в ящичке под кроватью миге Филипс. Глаза его
заблестели, на щеках проступили красные пятна. Он со злой настороженностью
глянул на Билби: не смотрит ли тот.
Мальчик с чем-то возился позади фургона, что-то там вытаскивал.
Быстро и воровато Уильям влез на козлы.
Он секунду поколебался, прежде чем войти. Потом высунулся из-за угла
фургона и поглядел на ничего не подозревавшего Билби, сморщил нос в
мерзкой гримасе и, словно какое-то олицетворение жадности, весь
изогнувшись, скользнул внутрь.
Вот они, конфеты! Уильям запустил руку в ящик и остановился,
прислушиваясь...
Что это?..
Фургон вдруг тряхнуло. Уильям споткнулся; его жалкая душонка ушла в
пятки. Фургон накренился. Сдвинулся с места... Задние колеса стукнулись о
землю...
Уильям шагнул к двери, но его качнуло в сторону, и он повалился на
колени... Потом его ударило о посудную полку, и на него полетела тарелка.
Упала и разбилась чашка. Казалось, фургон пустился вприпрыжку...
В окошке проносились очертания тисовых кустов. Фургон летел вниз с
холма...
- Ого-го!.. - орал Уильям, цепляясь за кровати, чтоб совсем не
свалиться.
- Не такой же я пьяный!.. - бормотал он, лежа на полу и еле переводя
дух. Он попробовал открыть дверь.
- Господи! Ой-ой-ой!.. Держите! Ох, нога!.. Ах ты распроклятый
мальчишка!..
- ..! - кричал Уильям. - ..!
Наши туристы не долго спорили. Кочевницы согласились переночевать в
гостинице. И вот, выпив чаю, они решили пойти назад и распорядиться, чтобы
Уильям подвел фургон к гостинице. Профессор Баулс с обычной своей
ретивостью шагал впереди всех.
Профессор-то первый и заметил, что творится у фургона. Он как-то
по-собачьи тявкнул. Коротко и визгливо. И тут же закричал:
- Что-он-там-делает-этот-мальчишка?!.
А потом заорал во все горло:
- Э-эй!.. - И помчался с холма. Он отчаянно размахивал руками на бегу и
вопил: - Э-эй, ты!.. Болван!..
Остальные не отличались такой быстротой реакции.
На склоне холма они увидели Билби; мальчик усердно трудился, он тянул и
дергал какую-то ветку, и вдруг фургон качнуло, он словно тряхнул головой,
встал на дыбы, и тут с грохотом рухнула куча, подпиравшая задние колеса...
Фургон накренился и метнулся, как лошадь, на которую кинулась собака, и
вдруг со спокойной решимостью заскользил вниз по травянистому склону на
дорогу, сбегавшую в Уинторп-Сатбери...
Профессор Баулс вихрем ринулся в погоню, его жена в растерянности
ахнула, но тут же побежала за ним с решительным видом. Следом достойно
вышагивал мистер Гидж, высказывая единственно разумные и уместные
предложения.
- Остановить! Прекратить! - кричал мистер Гидж на весь мир, совсем как
его великий прототип на Балканской конференции. А потом кинулся бежать,
напоминая собой огромную пару разболтанных ножниц.
Миссис Гидж после минутного колебания решила отнестись к происходящему
юмористически и бабочкой порхнула за своим повелителем, на бегу деланно
хихикая - эту милую привычку она когда-то переняла у своей обожаемой
школьной подружки. Капитан Дуглас и мисс Филипс шли позади, и прежде чем
они поняли, что случилось, произошло немало событий. И тут капитан,
повинуясь первому побуждению солдата, бросился на помощь к остальным, а
мисс Мадлен Филипс сделала несколько театральных жестов, но, убедившись,
что зря старается и никто не обращает на нее внимания, преспокойно уселась
на траву и стала дожидаться развязки.
Все по-прежнему были заняты фургоном. Без недостойной торопливости, но
и без остановки фургон катился с холма к мирно дремавшей внизу деревеньке.
Он не производил лишнего шума, только колеса погромыхивали и порой он
задевал на пути за куст или камень; раза два изнутри слабо долетал звон
бьющейся посуды да однажды послышалось что-то похожее на злобный вопль - и
это все.
Казалось, фургон ожил. До сих пор он довольствовался скромной ролью
желтого пятна на заднем плане, а сейчас обрел душу. У него обнаружились
целеустремленность и добрый человеческий юмор; он то задумывался на
минуту, то вдруг принимал решение, но при этом ни разу не утратил
благодушия и достоинства. Он ни на миг не изменял земному притяжению,
слепо ему повиновался, однако без тени раболепия. Скорее могло показаться,
что они с земным притяжением в большой дружбе. Он выехал на дорогу,
наткнулся на насыпь, объехал ее, секунду поразмыслил и затем оглоблями
вперед покатил с холма, постепенно набирая скорость и немножко петляя.
Оглобли протянулись вперед, точно руки...
Издали могло почудиться, будто это какой-то ручной слон спешит к своему
любимому хозяину, с которым он был в долгой разлуке. Или подвыпившая,
развеселая морская свинка спешит к лакомству...
На большом расстоянии от него бежал профессор Баулс, этот поразительный
сгусток энергии; он бежал так быстро, что, казалось, лишь изредка касался
земли... А за ним поодиночке, в уже описанном порядке и согласно своим
характерам, все остальные...
К счастью, дорога была почти пуста.
Здесь стояла детская колясочка с двумя близнецами, а девочка, которая
за ними присматривала, по счастью, собирала на насыпи чернику. Землекоп
рыл канаву. Плелся погруженный в свои мысли бродячий торговец. Его
тележку, нагруженную плохонькой, в трещинах, посудой, ходкой у бедняков,
тянула черная клячонка.
Посреди деревенской улицы спала собака...
Как видите, выбор был большой, но фургон выказал немало взбалмошного
добродушия. Он поверг близнецов в рев, но прошел мимо. А ведь он мог бы
превратить их в некое смородиновое желе. Он тяжело накренился в сторону
землекопа, но пощадил его; загнал торговца на насыпь, сорвал колесо у
тележки с посудой (та изумленно помедлила и рухнула, осыпав его
многоголосыми попреками), а затем с угрюмой решимостью двинулся к собаке.
Но и собака уцелела.
Она проснулась как раз вовремя и помчалась прочь с испуганным визгом.
Фургон пробежал еще дюжину ярдов, сбавил ход и тут совершил единственный
по-настоящему недостойный поступок - бухнулся вниз головой в широкую
канаву с водой. Лишь теперь ему изменила невозмутимость. Плюх! При этом он
издал какое-то хрюканье, отдаленно напоминавшее Уильяма, и затих!..
Некоторое время казалось, что фургон надорвался и испустил дух. Лесенка
свисала из его приподнятой двери, как язык из пасти усталой собаки. Если б
тишину не нарушали слабые звуки, точно он скребся внутри, можно было б
подумать, что он умер.
А наверху вопили близнецы; землекоп и торговец сыпали бранью; клячонка
попятилась и угодила в канаву, где совершила несколько опрометчивых шагов
прямо по посуде, в чем ей пришлось жестоко раскаяться; а профессор Баулс,
его жена, мистер Гидж, капитан Дуглас и миссис Гидж все бежали и бежали -
слышался дробный топот.
И тут в верхней двери фургона появились признаки жизни: сперва кисть
руки, потом вся рука, потом нога, ищущая точку опоры, огромный нос и
маленький злобный глаз, - словом, то был Уильям. Разъяренный Уильям.
Профессор Баулс подбежал к фургону. С поразительным проворством,
цепляясь за колеса и подножку, вскарабкался наверх и столкнулся лицом к
лицу с злополучным возницей. Минута больше подходила для обоюдного
сочувствия, чем для гнева, но профессор был раздражителен, вспыльчив и не
питал симпатии к низшему сословию, а у Уильяма был необузданный нрав.
- Безмозглый осел!.. - начал профессор Баулс.
Услыхав эти слова, Уильям не сдержался и ударил профессора по лицу, а
профессор, едва его стукнули, храбро и решительно набросился на Уильяма.
Минуту шла отчаянная борьба - казалось, у каждого из противников
какое-то несметное множестве ног, - и вдруг оба они рухнули в раскрытую
дверь фургона; еще мгновение руки и ноги их как-то неправдоподобно
вертелись в воздухе, а потом все исчезло...
Оглушительный звон разбитой посуды. Никто б не поверил, что в фургоне
еще столько можно было разбить...
Благодатное затишье...
Снова приглушенная возня...
К месту происшествия отовсюду потянулись деревенские жители; в испуге и
восторге они глазели на происходящее. Внутри стоявшей торчком желтой
колымаги, судя по звукам, возобновилась потасовка - это сулило новые
впечатления и прибавляло к тому, что происходило у них на глазах, еще и
некоторую таинственность.
А Билби все стоял с огромной тисовой веткой в руках; при виде
случившегося в его юной душе родилось сознание человеческого бессилия.
Впервые он понял, какая пропасть лежит между замыслом и исполнением. Ведь
он хотел только хорошего...
Кто поверит его объяснениям?..
Одна мысль объяснить это профессору Баулсу приводила его в ужас...
Он огляделся вокруг полными отчаяния круглыми глазами. Надо бежать в
эту сторону - здесь, очевидно, легче будет спрятаться и встретишь меньше
людей; и он без лишней задержки пустился в путь, желая поскорее
перелистнуть эту страницу своей жизни...
Сейчас он хотел лишь одного - быть уже где-то в другом месте.
Вслед ему с вершины холма понесся мелодичный зов, но не достиг его.
- Ди-ик!
Спустя немного мисс Филипс встала с травы и, грациозно подобрав юбку и
вскинув свой прелестный подбородок, с самым деловым видом спустилась к
собравшейся толпе. Ее юбки развевались по ветру - она шла с холма походкой
Артемиды.
Пора уже было кому-нибудь полюбоваться ею!
5. ПОИСКИ БИЛБИ
В субботний вечер, когда Билби впервые приобщился к театру, мистер
Мергелсон, дворецкий в замке Шонтс, медленно и озабоченно брел по той
части парка, что лежала между прачечной и садами. На лице его почти не
было следов злополучного столкновения с лордом-канцлером; сырое мясо,
которое ему прикладывали на кухне, остановило воспаление, и на щеке едва
виднелось несколько синяков. Пережитое не столько унизило, сколько подняло
Мергелсона в собственном мнении. Глаз его был подбит, но ведь это не
простой синяк! Он нанесен благородной рукой и притом без всякой вины
самого мистера Мергелсона. Синяк этот свидетельствовал не о буйной жажде
утех или какой-нибудь низкой страсти, а об исполненном долге. Он застал
мистера Дарлинга в глубоком раздумье возле персиковых деревьев, посаженных
вдоль стены. Они росли хуже, чем следовало, и мистер Дарлинг ломал себе
голову, с чего бы это.
- Добрый вечер, мистер Дарлинг, - сказал мистер Мергелсон.
Мистер Дарлинг не спеша расстался со своими думами и обернулся к
приятелю.
- Добрый вечер, мистер Мергелсон, - сказал он. - Не нравится мне что-то
вид этих персиков, ох, как не нравится!
Мистер Мергелсон мельком глянул на персики и перешел к тому, что
волновало его куда сильнее.
- Я так полагаю, мистер Дарлинг, что вы в последние два дня совсем не
видали своего пасынка.
- Ясное дело, - ответил мистер Дарлинг и, склонив голову набок,
посмотрел на собеседника. - Ясное дело. Он же теперь под вашим присмотром,
мистер Мергелсон.
- В том-то и закавыка, - сказал мистер Мергелсон и с деланной
непринужденностью добавил: - Я, знаете, тоже его не видел.
- Совсем?
- Совсем. С глаз исчез, - мистер Мергелсон прикинул в уме, - в субботу
за полночь.
- Да как же так, мистер Мергелсон?
Дворецкий понимал, что это не так-то просто объяснить.
- Пропал куда-то, - сказал он, рассматривая хорошо вычищенную дорожку и
словно что-то подсчитывая, э потом прямодушно глянул на мистера Дарлинга и
добавил: - И с тех пор его нет как нет.
- Вот так штука! - сказал мистер Дарлинг.
- Да, что и говорить, - поддакнул мистер Мергелсон.
- Скверная штука, - сказал мистер Дарлинг.
- Мы решили, он от работы прячется. Или домой сбежал.
- Чего же не послали спросить?
- Заморочились очень с гостями. А еще думали - коли сбежал, невелика
потеря. Он больше под ногами путался... Да тут еще кое-какие
неприятности... А сейчас, как все поразъехались, а он не вернулся... ну я
и пришел к вам спросить, мистер Дарлинг. Куда ж он девался?
- Сюда он не заходил, - сказал мистер Дарлинг, обводя взглядом сад.
- Да я не больно на это и надеялся, - заметил дворецкий с таким видом,
будто ждал подобного ответа и боялся его.
Оба джентльмена с минуту молчали и испытующе смотрели друг на друга.
- Так где ж он? - спросил мистер Дарлинг.
- Видите ли, - сказал мистер Мергелсон, закладывая руки за
несуществующие фалды - он был не во фраке, а в короткой куртке - и
донельзя походя на задумчивого попугая. - Сказать вам по чести, мистер
Дарлинг, привиделся мне про него дурной сон, и очень это меня тревожит.
Сдается мне, сидит он где-то в потайном ходе. Спрятался. Гость тут у нас
один был... Ничего я худого сказать не хочу, да только от него кто хошь
побежал бы прятаться... А нынче утром, как все поразъехались, мы с Томасом
и пошли по этим проходам - все, что могли, обошли. Нигде ни следа. А вот
не выходит у меня это из головы. Он ведь такой был шустрый, верткий, все
что-нибудь да придумывал.
- Не раз я его за это учил, - сказал мистер Дарлинг, и при этих
воспоминаниях в глазах его блеснул злой огонек.
- Чего доброго, застрял где-нибудь в потайных ходах, - сказал мистер
Мергелсон.
- Это как же застрял?! - переспросил мистер Дарлинг.
- А так, залез куда-нибудь, а выбраться не может. Там, говорят, в
стенах какие-то тайники и входы камнем заложены.
- И подземные коридоры, говорят, есть, до самых развалин монастыря, а
это добрых три мили, - прибавил мистер Дарлинг.
- Да, нескладно вышло, - сказал мистер Мергелсон.
- И что он туда полез, чтоб ему околеть! - сказал мистер Дарлинг и
поскреб в затылке.
- Нельзя ж его там бросить, - заметил мистер Мергелсон.
- Вот был такой случай: один чертенок в дренажную трубу залез, -
припомнил мистер Дарлинг. - Пришлось отцу откапывать его, как лисенка из
норы. Ох, и отодрал же он его!
- Зря мы такого малолетка наняли, - посетовал мистер Мергелсон.
- Да, совсем нескладно получилось, - размышлял мистер Дарлинг,
взвешивая все обстоятельства дела. - Больно уж им мать дорожит. Прямо не
сказать, до чего дорожит...
- А может, не надо ей пока говорить? - сказал мистер Мергелсон. - Я уж
про это думал.
Мистер Дарлинг был не из тех, кто склонен терзаться раньше времени. Он
покачал головой.
- Да, покуда не стоит, мистер Мергелсон. Подождем, пожалуй. Сперва
сделаем, что можно. Еще успеет нагореваться. Коли вы не против, я зайду к
вам вечерком, этак часу в девятом, и мы потолкуем меж собой - вы, Томас и
я. Для начала так-то лучше - без шума. Раз уж приключилось такое, надо нам
с вами все это обмозговать.
- Вот и я так думаю, - сказал мистер Мергелсон; его явно утешило, что
разговор у них с Дарлингом вышел такой мирный. - Я, мистер Дарлинг, в
точности так же на это смотрю. Потому, если он в доме и не помер, так чем
он кормится?
Вечером в буфетной продолжался разговор о том, разглашать случившееся
или нет. Собеседники щедро угощались пивом собственного мистера Мергелсона
приготовления. По доброму старому обычаю пиво в Шонтсе варили дома, и
получалось оно всегда разное - когда крепкое, когда слабое, когда вкусное,
когда нет, так что от однообразия в Шонтсе не страдали. На сей раз оно
было крепкое, что вполне отвечало настроению мистера Дарлинга, и мистер
Мергелсон, с естественным для автора тщеславием, словно ненароком, то и
дело забирал пустой кувшин и приносил пенящийся.
Ливрейный лакей Генри не хотел портить вечер и потому делал вид, что не
все еще потеряно, но Томас был полон скорби и сочувствия. Рыжеволосый юнец
с помощью какой-то машинки скручивал сигареты, послюнив, подавал их
собравшимся и, как ему подобало, больше помалкивал. Пива ему не
полагалось, разве что вспомнят и поднесут, и забывчивость мистера
Мергелсона подкрепляла этот порядок.
- Как подумаю, что наш малец провалился вниз головой в какую-нибудь
затянутую паутиной дыру, так за сердце меня и берет, - говорил Томас,
подливая себе из кувшина.
- Занятный был мальчуган, - заметил Мергелсон откровенно заупокойным
тоном. - Работа ему не нравилась, по всему было видать, а так прыткий был.
Я, бывало, как выпадет свободная минутка, так чем-нибудь, глядишь, ему и
пособлю.
- Только вот обидчивый был, - заметил Томас.
Мистер Мергелсон сидел за столом, широко раскинув на нем руки.
- Все-таки не след нам больше молчать, - объявил он. - Надо сказать ее
милости, нельзя больше откладывать... Разве что до послезавтра. А там уж,
как бог даст!
- А вот хозяйке моей самому мне придется сказать, - отозвался мистер
Дарлинг и в расстройстве налил себе столько пива, что оно побежало через
крап.
- Сегодня перед сном мы еще раз пройдем по этим ходам. Будем идти
сколько сил хватит, - сказал мистер Мергелсон. - Но ведь там есть щели и
дыры, и мальчик мог туда провалиться.
- Хозяйке моей придется сказать, - твердил мистер Дарлинг. - Вот что
плохо-то...
Весь остаток вечера мистер Дарлинг то и дело повторял эти слова. Он
надеялся, что ему что-нибудь посоветуют.
- Ну вот, как бы вы сказали хозяйке? - спросил он мистера Мергелсона и
в ожидании ответа нетерпеливо осушил свой стакан.
- Я просто сообщу ее милости о происшедшем. Скажу: "Ваша милость, у нас
мальчишка куда-то девался, а куда - ума не приложим". А станет
расспрашивать - все подробно расскажу.
Мистер Дарлинг подумал немного и покачал головой.
- А вы бы как сказали? - спросил он Томаса.
- Мне, слава богу, не говорить, - отозвался Томас. - Эх, бедный
мальчик!..
- Ну, а коли пришлось бы? - настаивал мистер Дарлинг.
- Я подошел бы к ней, похлопал по спине и сказал: "Мужайся!" А как она
стала бы спрашивать, почему, я бы все и сказал, не сразу, конечно, а
помаленьку.
- Нет, вы ее не знаете, - сказал мистер Дарлинг. - Ну, а ты. Генри, как
бы сказал?
- Сама бы пускай догадалась, - отвечал Генри. - Женщины на это
мастерицы.
Мистер Дарлинг подумал немного и решил, что это тоже не подходит.
- Ну, а ты? - спросил он рыжеволосого парнишку, начиная отчаиваться.
Рыжеволосый ответил не сразу; он уставился на мистера Дарлинга,
продолжая лизать край сигареты. Потом не спеша заклеил ее и принялся
размышлять над вопросом.
- Пожалуй, - сказал он негромко и важно, - пожалуй, я просто сказал бы:
"Мэри...", или "Сьюзен", или как там ее...
- Тильда, - подсказал мистер Дарлинг.
- "Тильда, - сказал бы я, - бог дал, бог и взял, Тильда. Помер он".
Что-нибудь вот такое.
Рыжеволосый откашлялся. Он, видно, был растроган своей простой, но
убедительной речью. Мистер Дарлинг минуту-другую с большим удовольствием
обдумывал услышанное. А потом почти с раздражением промолвил:
- Да куда же он все-таки провалился, чтоб ему было пусто!
- Ну, будь что будет, - продолжал мистер Дарлинг, - а нынче я ничего ей
не скажу. Пасынка я потерял, так теперь еще и без сна оставаться! Ну, нет.
А превосходное у вас пиво, мистер Мергелсон, скажу я вам. В жизни лучшего
не пробовал, ей-ей! Знатное пиво!
Мистер Дарлинг еще угостился...
Возвращаясь домой через залитый лунным светом парк, он все раскидывал
умом, как лучше сказать жене о случившемся. Он ушел из замка немного
рассерженный тем, что Мергелсон отверг его предложение, такое удачное,
походить вокруг дома и покричать. "Мальчишка сразу узнает мой голос. А ее
милость не станет возражать. Она, верно, уже спит". Лунный свет понемногу
его успокоил.
Но как все-таки сказать жене? Он пробовал начинать речь и так и этак
перед готовой слушать луной.
Есть, к примеру, такой вот неплохой способ - взять да и бухнуть:
"Знаешь, а парень-то твой..." (Немного подождать, чтоб спросила.) И тут
же: "Пропал куда-то бес-про-во-ротно..."
Только вот никак не выговоришь - "бес-про-воротно"...
Или же так - с горестным спокойствием: "Ну и прескверная же вышла
штука. Прескверная. Парень-то наш бедный - Арти - пропал
бес-про-во-ротно". И опять это "бес-про-во-ротно".
Или, может, так - с волнением: "Уж не знаю, как ты это примешь. Тильда,
только надо мне кое-что тебе сказать. Дрянные новости. Вроде, пропал у них
наш Арти - чисто, и не было. Как в воду канул".
Или же сердечно и снисходительно: "Возьми себя в руки. Тильда. Покажи,
что ты женщина сильная. Мальчик-то наш... ик!.. пропал".
И вдруг он в отчаянии обратился ко всему парку:
- Что я ей ни скажи, а все равно выйду кругом виноват. Я ее знаю!
Тут до него дошел весь смысл случившегося.
- Бедный парнишка!.. - вздохнул он. - Бедненький мальчик!.. - И он
заплакал настоящими слезами. - Я любил его, как родного...
Окружающая тьма ничего ему не ответила, и он повторил эти слова громче,
почти с вызовом... Несколько раз он тщетно пытался перелезть через садовую
ограду: калитки почему-то на месте не оказалось. (Надо завтра проверить,
куда она девалась. А сейчас, когда так подавлен горем, разве поймешь, все
ли в порядке!)
Калитка отыскалась за углом. Жене он только сказал, что хочет спокойно
поспать до утра, и стал вызывающе разуваться, то и дело прерывая в
забывчивости это занятие. Все равно скоро светает.
Она строго на него посмотрела и, хоть он нет-нет да и бросал на нее
странный взгляд, так ни о чем и не спросила.
Наконец-то он в постели.
Когда гости разъехались и сэр Питер отбыл в Лондон по делам, связанным
с изготовлением питательной смеси "Расти большой" и рассылкой
патентованных сосок во все обитаемые части света, леди Лэкстон вернулась в
постель и не вставала до середины вторника. Ей нужен полный покой и
величайшая заботливость горничной, иначе не миновать серьезного нервного
расстройства. Прием до самого конца протекал очень бурно. Неосторожная
затея сэра Питера - не давать лорду-канцлеру спиртного - повлекла за собой
прискорбную стычку во время завтрака, а за ней последовала еще худшая
сцена между гостем и хозяином.
- Тут надо действовать с тактом, - сказал сэр Питер и пошел увещевать
лорда-канцлера, а жена осталась терзаться жестокими и вполне естественными
опасениями. Ибо такт сэра Питера представлял собой нечто совсем особое -
смесь недомыслия, придирчивости и развязности, - такое не всякому по
вкусу...
Гостям, съехавшимся на воскресный обед, леди Лэкстон объяснила, что
лорда-канцлера неожиданно вызвали в Лондон. "Что-то там с Большой
государственной печатью", - таинственно шепнула хозяйка кое-кому из
гостей. Нашлись простаки, которые решили, что Большая государственная
печать внезапно занемогла и, как видно, с ней приключилось что-то такое, о
чем вслух не рассказывают. Томасу пришлось воспользоваться гримом,
оставшимся от какого-то любительского спектакля, и закрасить дворецкому
синяк под глазом. Прием совершенно не удался, и леди Лэкстон, ложась в тот
вечер в постель, не выдержала и разрыдалась.
А тут сэру Питеру понадобилось зачем-то просидеть битый час у нее в
комнате, выкладывая, что он думает о лорде-канцлере! Ей и без того
прекрасно известно, какого ее муж мнения о лорде Магеридже, а в подобных
случаях Лэкстон обычно прибегает к таким выражениям, которые, как она
уверяет себя, ей - женщине из хорошей семьи - совсем не знакомы...
Итак, в понедельник, едва разъехались гости, леди Лэкстон опять надолго
улеглась в постель; как подобает достойной женщине, она постаралась
отогнать от себя мысль о том, что подумают (а может быть, и скажут) о
случившемся соседи, принялась читать новый и весьма основательный труд
епископа Индьюка о язвах и пороках современного общества и перечитывать
сообщения утренних газет о катастрофе на шахтах Северной Англии.
Как многие женщины ее круга, леди Лэкстон выросла в искусственной
атмосфере, лишенной живых красок, и сейчас вела жизнь безупречную, но
однообразную, вполне обеспеченную и удобную, но смертельно скучную; скуку
эту нарушали лишь мелкие светские обиды да порою выходки сэра Питера; для
подобных женщин есть что-то притягательное в пороках и страданиях людей,
чья жизнь протекает не под стеклянным колпаком. Женщины эти находят
соблазн и утешение в мысли о чужих муках и тяготах, и поскольку самой леди
Лэкстон страдания и пороки были неведомы, она постоянно читала всякие
брошюрки, которые во множестве выпускаются столь распространенными в наше
время обществами борьбы за улучшение нравов, и давала деньги, щедро и
охотно, на вспомоществование жертвам различных катастроф. Корешок чековой
книжки леди Лэкстон служил доказательством благодарности за испытанное ею
сострадание. В мечтах она рисовалась себе чуть ли не ангелом, который
пресекает недостойные утехи и корит за них и заслуженно принимает слезную
дань благодарности от злосчастных жертв нашей индустриальной системы.
Женщинам свойственно странное тяготение к реальности, и в иные минуты
леди Лэкстон не довольствовалась смакованием газетных отчетов и жалела,
что не может ближе соприкоснуться с ужасающими кошмарами жизни, а не
просто выписывать чеки для борьбы с ними. Ей хотелось воочию видеть, как
отступают в раскаянии адепты зла перед ее добрыми делами; самой освободить
от уз, оживить, пожалеть какую-нибудь обреченную, одурманенную хлороформом
жертву так называемого естествоиспытателя; постоять самой у носилок,
побывать в лазарете и подняться к вершинам человечности, записавшись в
сестры милосердия. Но представления сэра Питера о женственности были куда
возвышенней его манеры выражаться, и он ни за что не позволил бы этому
утонченному созданию осквернить себя хотя бы созерцанием этих мук и
пороков.
- Им нужны опытные сиделки, - говорил он всякий раз, как она заводила
речь о том, чтобы самой помогать жертвам голода и катастроф. - Ты же не
любопытства ради хочешь туда пойти, старушка...
Да, ее душа жаждет подвига. И если ей суждено спасать людей в час
катастрофы, то катастрофа эта непременно должна случиться где-то рядом,
чтобы ее не приходилось искать далеко. И вы догадываетесь, как взволновал,
если не обрадовал ее мистер Мергелсон, когда, запинаясь и заикаясь,
поведал, что, возможно... наверно... почти несомненно, в эту самую минуту
в стенах Шонтса совершается ужасная драма и надо действовать немедленно,
если еще можно поспеть, пока несчастный страдалец не испустил дух и еще
есть время его спасти.
Леди Лэкстон стиснула руки и взглянула на дородного слугу - в ее
серо-зеленых глазах стояли слезы.
- Надо что-то сделать, - сказала она. - Немедленно! Все, что только
возможно. Бедный крошка!
- Еще неизвестно, не сбежал ли он, ваша милость, - может, он просто
сбежал...
- Нет-нет! - вскричала она. - Он не сбежал. Не сбежал, нет! Как вы
можете так говорить, Мергелсон! Конечно, он не сбежал. Он здесь. И это
ужасно, ужасно!
Она вдруг стала властной и решительной. Катастрофа на шахте, о которой
она читала в утренних газетах, воспламенила ее воображение.
- Надо достать заступы, - сказала она. - Снарядить спасательные отряды.
Нельзя терять ни минуты, Мергелсон. Ни минуты!.. Созовите дорожных
рабочих. Соберите всех, кого можно...
Не было потеряно ни минуты. Дорожные рабочие принялись раскапывать
Шонтс еще до того, как у них кончился перерыв на обед.
До наступления темноты им удалось сделать на редкость много. Они прошли
по всем ходам, куда можно было проникнуть из лаза в столовой, и если там
были замурованные тайники или келейки, они с небывалым рвением кидались
крушить стены, подбадриваемые присутствием леди Лэкстон и щедрой раздачей
спиртного. Они пробили великолепную новую дыру в библиотеке, в стене у
окна, достаточно большую, чтоб мог провалиться человек (один из них и в
самом деле туда провалился), а еще выломали значительную часть кладки в
башне времен королевы Елизаветы, так что потайной ход теперь стал виден
снаружи. Леди Лэкстон, вооружась молотком и стамеской, самолично обошла со
старшей горничной все панели, выкликая: "Ау! Ты здесь?!" - и там, где,
судя по звуку, была пустота, они пробивали отверстие. Послали за
трубочистом, чтобы тот обследовал все действующие и недействующие
дымоходы. А тем временем мистеру Дарлингу и нескольким его помощникам было
поручено рыть и рыть, пока не сыщут проход, который, как все знали, шел от
угла прачечной к старому леднику и дальше, кажется, до самых развалин
монастыря, и был не то подземным коридором, не то заброшенной
водопроводной трубой. Они смело принялись рыть в нескольких местах,
обнаружили проход и тут же доложили об этом леди Лэкстон.
Эти раскопки, а также новый пугающий шрам на башне королевы Елизаветы
побудили мистера Болье Пламмера бросить все дела в конторе и примчаться в
замок. Мистер Болье Пламмер служил управляющим у маркиза Крэмберри и
отличался редким природным тактом; среди прочих обязанностей ему было
поручено следить за тем, чтобы Лэкстоны за время аренды окончательно не
сгубили Шонтс. Мистер Пламмер был низкорослый, плотный, ходил обычно в
крагах и бриджах и при этом носил очки, которые в ту минуту, когда он
подошел к леди Лэкстон и ее землекопам, сверкали неподдельным изумлением.
Мистер Дарлинг, увидев его, попытался спрятаться за других, но не
успел.
- Смею вас спросить, леди Лэкстон... - начал было управляющий.
- Ах, мистер Болье Пламмер, как хорошо, что вы пришли! Мальчик
задыхается! Я не в силах этого выдержать!
- Задыхается?! - вскричал мистер Болье Пламмер. - Где?!
Ему довольно сбивчиво объяснили.
Он задал множество вопросов, по мнению леди Лэкстон, совершенно
праздных. Откуда ей известно, что мальчик в потайном ходе? Да она в этом
уверена. Зачем бы ей иначе все это предпринимать?! Сбежал? Но как,
скажите, если он в потайном ходе? Поискать в окрестностях? Да он же тем
временем задохнется или умрет с голоду!..
Они расстались, заметно потеряв уважение друг к Другу, и мистер Болье
Пламмер с явно встревоженным видом тут же сломи голову помчался на почту.
Вернее, сперва он пошел, а когда она уже не могла его видеть, побежал со
всех ног. Он долго сидел в почтовой конторе и портил бланк за бланком,
сочиняя телеграммы сэру Питеру Лэкстону и лорду Крэнберри. Наконец он
послал обе телеграммы и, не в силах оставаться в стороне от событий,
вернулся в парк и стал издали наблюдать за новыми успехами леди Лэкстон.
Вот со скотного двора вышли люди с длинными граблями. Они обшарили дно
всех прудов и фонтанов.
Потом на фоне неба появился человек с заступом и пошел по крыше к
главной башне, украшенной часами, с очевидным намерением провести какую-то
пока неизвестную, но, должно быть, очень разрушительную операцию.
Потом леди Лэкстон направилась куда-то в сторону садов. Это она пошла
утешать несчастную миссис Дарлинг. Она занималась этим почти полтора часа.
Мистер Болье Пламмер благодарил судьбу, что все это время она была занята.
Пробило пять, когда из деревни прикатил на велосипеде мальчишка и
привез телеграмму от сэра Питера Лэкстона.
"Прекратить все работы до моего приезда" - гласила она.
Леди Лэкстон прочла телеграмму и сжала губы. Она только что вернулась
от миссис Дарлинг, с которой вволю наплакалась, и нервы ее были напряжены
до предела. Она поняла, что наступила та ответственная минута, когда
женщина должна утвердить себя. "Речь идет о жизни и смерти", -
телеграфировала она в ответ и, желая доказать себе, что совсем не
считается с предписанием мужа, отправила мистера Мергелсона в деревенский
трактир и велела нанять там кого можно на ночную работу за самую высокую
плату.
После этого смелого шага леди Лэкстон пала духом. Она вернулась к себе
в комнату и сидела, вся дрожа. Дрожала, но сжимала кулачок.
Нет, она ни за что не отступит; если нужно, они будут рыть всю ночь. А
все-таки надо было сперва собрать доказательства, что Билби
просто-напросто не сбежал. Надо исправить эту оплошность. И она написала
начальнику полиции соседнего городка и в ближайший полицейский участок, а
также наугад кое-кому из недавних гостей, в том числе капитану Дугласу.
Если он и вправду устроил эту шутку с лордом-канцлером (она все еще в это
не верила, хотя уже менее твердо), то, возможно, он что-нибудь знает и о
таинственном исчезновении мальчугана.
От письма к письму она все больше уставала и писала все торопливее, и
почерк ее становился все менее разборчивым.
Поздно ночью прибыл сэр Питер. Чтоб поскорее попасть в дом, он пошел
наискось через парк и свалился в одну из канав, вырытых мистером
Дарлингом. Это еще подлило масла в огонь, и в дом он ворвался сам не свой.
Леди Лэкстон пять минут подряд выдерживала эту бурю, а потом круто
повернулась, ушла к себе в спальню и заперлась: пусть распоряжается как
хочет...
- Если в доме мальчишки нет, - заявил сэр Питер, - то все это глупее
глупого. Если же он в доме, то давно помер. А тогда скоро пойдет запах -
по запаху и будем его искать. Надо за что-нибудь зацепиться, а что рыть
без толку, где попало. Не диво, что нам грозят судом...
Письму леди Лэкстон суждено было пролить некоторый свет на загадку,
терзавшую капитана. Ибо, поразмыслив, он легко сопоставил довольно
неразборчиво написанные намеки леди Лэкстон на исчезновение какого-то
мальчика и на какие-то потайные ходы с памятными ему упреками лорда
Магериджа: здесь-то, очевидно, и крылась разгадка совершенно непостижимого
изгнания его, Дугласа, из Шонтса - разгадка, которая поможет снять черное
пятно невоспитанности и легкомыслия с его репутации офицера. Вот почему,
еще прежде чем они с мисс Филипс поднялись на холм и увидели, какая беда
постигла злосчастный фургон, он уже собирался сказать ей, что ему надо
немедленно разыскать и доставить мальчика.
Капитан Дуглас, надо сказать, был постоянно в разладе с самим собой.
Воспитание он получил отличнейшее: сперва прекрасная английская семья,
затем начальная школа для молодых джентльменов, затем избранный круг в
Итоне, потом Сандхерстское училище, - кстати, тут-то и начался внутренний
разлад, - и, наконец, Бистершир.
В характере капитана Дугласа было три главных черты. Первая, присущая
только ему, - неутолимая любознательность, жажда всегда и во всем понимать
"как" и "почему", постигать, как работают всевозможные механизмы и
приборы: он обожал часы, интересовался двигателями и страстно поклонялся
науке; у него были умелые руки и острый ум. Он зачитывался Жюль Верном и
мечтал летать к звездам, конструировать летательные аппараты и подводные
лодки - и это в те времена, когда каждому ребенку было в точности
известно, что все это одни пустые фантазии.
Голова его была полным-полна идей-куколок, которым недоставало только
воздуха и света, чтобы превратиться в живых ярких бабочек. Здесь он не
имел себе равных.
Второй его чертой, - впрочем, она присуща почти всем молодым людям, -
был живейший интерес к прекрасной половине рода человеческого; все женщины
казались ему прелестными, волнующими и удивительными, наполняли его жарким
любопытством и заставляли воображение рисовать соблазнительнейшие картины
и приключения.
В-третьих - и в этом он также не был оригинален, - он жаждал, чтобы его
любили, чтобы им восхищались, одобряли его поступки, хвалили... И с таким
характерам ему пришлось пройти через воспитательную систему пресловутой
английской семьи, школы, избранного круга в Итоне, вынести дисциплину
Сандхерста и нравы Бистершира...
Надо сказать, что в те дни английская семья, начальная школа, избранный
круг Итона и Сандхерст, - впрочем, Сандхерст с тех пор не так уж много
изменился, - прилагали все усилия, чтобы третья из основных черт характера
капитана Дугласа вытеснила остальные: чтобы он всегда был одет хорошо, но
не вызывающе, держался хорошо, но не вызывающе, довольно хорошо играл в
спортивные игры, а больше ничего хорошо не делал, и все это - в самом
лучшем стиле. И оба брата Дугласы, очень похожие друг на друга, изо всех
сил старались выполнить свой патриотический долг, а именно - быть
простыми, заурядными английскими джентльменами; они всерьез принимали все
древние традиции, даже самые нелепые, и пуще всего боялись оказаться
оригинальными или слишком умными, - и все это несмотря на упомянутые выше
мятежные черты характера.
Но черты эти существовали, и с ними ничего нельзя было поделать: они
таились где-то глубоко, подспудно, бунтовали и в конце концов непременно
пробивались наружу...
Как справедливо заметила миссис Рэмпаунд Пилби в разговоре с
лордом-канцлером, братья Дугласы всячески подавляли в себе
изобретательность, но она все-таки прорывалась: один затевал
возмутительные мистификации и разыгрывал с людьми грубые и злые шутки, за
что его и выгнали из Портсмута; а у другого подавленные страсти вылились
прежде всего в безумное увлечение мисс Мадлен Филипс - воплощением яркой и
дразнящей женственности... Воспитание сделало его неуязвимым для чар
обыкновенных женщин, но она... она пробила эту броню. А ведь чем больше
сдерживать и подавлять чувства, тем яростней они вырываются наружу...
И все же нельзя забывать о главной черте характера капитана Дугласа -
об опасной смеси ума, изобретательности и неуемной пытливости. Но тут он
был чрезвычайно осторожен, и пока его еще никто не уличил. Правда, он
приобрел мотоцикл, а ведь в те времена это считалось почти неприличным, и,
внимательно присмотревшись, можно было заподозрить его в оригинальности;
но больше ничего нельзя было заметить. Я был бы счастлив, если б дело
только этим и ограничилось, но - увы! - было кое-что и похуже. Об этом
никто не подозревал, но кое-что было.
Он читал книги.
И не благопристойные романы или проверенные мемуары папаш его
сверстников или хотя бы переизданные сборники старых анекдотов - нет, он
читал книги с идеями, всякую там философию, социальную философию, научные
книги и прочую чушь. Книжонки вроде тех, какие читают в инженерных
институтах...
И еще - он думал. Уж в этом-то можно было бы побороть себя. Но он и не
пробовал. Он даже старался думать. А ведь отлично знал, что это против
правил хорошего тона, но его словно увлекала какая-то дьявольская сила.
Капитан Дуглас часто сиживал, запершись в своей комнате в Сандхерсте, и
записывал на листке бумаги все свои мысли, поясняя, почему он думает так,
а не иначе. И ради этого он готов был пожертвовать любыми занятиями. Он
задавался вопросами, которыми в Англии не задается ни один добропорядочный
джентльмен.
Мало того, он еще и проводил опыты.
Понимаете, все это началось задолго до появления первых французских и
американских авиаторов. Из Других стран не донеслось еще свежего
дуновения, без которого ни один хорошо воспитанный англичанин не позволит
себе ни о чем задуматься. И все-таки по секрету от всех капитан Дуглас
мастерил маленькие модели из тростника, бумаги и резины, надеясь хоть
как-нибудь постичь тайну полета. Летать - извечная мечта человечества. Он
забирался в самые уединенные уголки, карабкался на высокие холмы и пускал
вниз свои трепещущие в воздухе модели. Он часами просиживал над ними и
размышлял о них. И если кто-нибудь заставал его врасплох в такие минуты,
он либо садился на свою модель, либо делал вид, что она не имеет к нему
никакого отношения, либо поспешно запихивал ее в карман, в зависимости от
того, что было удобнее, и лицо его мгновенно принимало скучающее выражение
благовоспитанного джентльмена, которому решительно нечего делать. Словом,
пока он еще ни разу не попался. Но это было рискованное занятие...
И, наконец, - самая худшая из странностей капитана Дугласа, - он живо
интересовался военной наукой и проявлял здесь невиданное честолюбие.
Он додумался до того (а молодому офицеру вообще не положено думать, ему
положено повиноваться и быть украшением своего полка), что военное
искусство британской армии отнюдь не в блестящем состоянии и что если дело
дойдет до большой драки, то придется основательно перетряхнуть генералов,
продвинувшихся по службе благодаря выслуге лет, добродушию и
неукоснительному постоянству в супружеской жизни, - и тогда, наконец,
откроется дорога для изобретателя, который неустанно стремится не упустить
ничего из новейших достижений иностранной науки. Тайна расположения
полевой артиллерии будет раскрыта немедленно, считал Дуглас, даром, что с
ней так носятся, и британской армии придется учиться у врага сотням старых
военных хитростей, которыми сейчас совершенно напрасно пренебрегают,
транспорт никуда не годится, а медицинская служба, - если не считать
хирургии и санитарных повозок, - вовсе отсутствует; и от всех этих бед он
видел только одно лекарство - горький опыт войны. Поэтому он трудился, не
щадя сил, но в глубочайшей тайне - трудился чуть ли не так же прилежно,
как эти проклятые иностранцы, ибо верил, что после первого же кровавого
столкновения можно будет хоть чего-нибудь добиться.
Внешне он ничем себя не выдавал и выглядел просто усердным служакой. Но
работу мысли не так-то легко скрыть. Она прорывалась подчас в нечаянном
слове, насыщенном неожиданной энергией, но он, спохватившись, не
договаривал фразу и пытался придать ей вид обычной благонамеренной
глупости. Пока что ему удавалось укрыться от бдительного ока властей
предержащих. Да и его увлечение Мадлен Филипс отвлекало их проницательные
взоры от более тяжких его провинностей...
И вдруг, как гром среди ясного неба, пришла беда. Дурацкое стечение
обстоятельств, явно как-то связанное с этим пропавшим мальчишкой, привело
к тому, что на Дугласа пала тень и над ним нависло страшное подозрение в
легкомыслии и непочтительности, какими отличался его братец.
Это могло погубить его карьеру. А он больше всего на свете дорожил
своей тайной работой, которая столько обещала в будущем. Вот почему он был
сейчас рассеян даже в обществе Мадлен.
Однако основные черты характера капитана Дугласа противоречили не
только его внешнему виду и заветным стремлениям, но и непрестанно боролись
друг с другом.
В душе он принял твердое решение свершать подвиги, творить и созидать.
Вот что скрывалось под маской светской непринужденности джентльмена, и
этого одного было бы предостаточно. Но, на свою беду, он еще по уши
влюбился в Мадлен Филипс, и чувство это непомерно возрастало, особенно
когда ее не было рядом.
Красивая женщина может вдохновить на великие дела. Увы, вскоре капитан
Дуглас понял, что к нему это не относится. Вначале он сам верил во
вдохновляющую силу ее любви, писал об этом и говорил - говорил на все
лады, очень изящно и красноречиво. Но со временем он все больше убеждался,
что тут будет как раз наоборот. Мисс Мадлен Филипс всячески показывала
капитану Дугласу, что она сама - уже цель всех честолюбивых стремлений, и
возлюбленных, которые стремятся к чему-либо еще, "просят не беспокоиться",
как обычно пишут в объявлениях.
Сколько времени он на нее тратил!
Какая пытка быть с ней рядом!
Какая пытка не быть с ней рядом!
Гордая, красивая, очаровательная капризница, когда томишься вдали от
нее, и такой пустой, невыносимый деспот, когда она тут, с тобой.
Она отлично знала, что создана для любви, ибо только об этом всегда и
заботилась, и шествовала по жизни, словно королева, подчиняя своей власти
всех мужчин и даже множество женщин. Идеальный возлюбленный ее грез,
которому предстояло ее завоевать, как две капли воды походил на
увеличенную олеографию Дугласа. Он должен был, шутя и играя, творить
великие дела, стать завоевателем и государственным деятелем - и все это,
ни на секунду не отвлекаясь от служения ей, Мадлен. Время от времени она
будет принимать страстное поклонение всех остальных выдающихся
джентльменов, и их внимание только прославит ее любовь к нему.
Сначала капитан Дуглас с готовностью шел навстречу всем этим
требованиям. Он познакомился с ней в Шорнклиффе - она была из отличной
военной семьи - и сразу же пал к ее ногам. Он ухаживал за ней с
очаровательной простотой и деликатностью. Он писал ей на редкость умные
любовные письма и ради них отказался даже от своего тайного порока -
привычки думать; и крошечные бумажные модели уже больше не трепетали,
подхваченные ветром в уединенных уголках.
Однако вскоре мысль о блестящей карьере снова завладела им, но уже
по-иному - теперь он мечтал принести свои лавры к ее ногам. И раз
вернувшись к этой мечте, он уже не мог от нее оторваться.
- Когда-нибудь, - говорил он, - и, может быть, довольно скоро, ученая
братия изобретет летательные аппараты. И уж тогда армии ничего не
останется, как принять их на вооружение, вот увидите.
- Мне бы ужасно хотелось полетать по воздуху, - отвечала она.
Однажды он заговорил о службе в действующей армии. Что с ними будет,
если ему придется уехать? А ведь таков жребий воина.
- Я тоже поеду! - решительно воскликнула Мадлен. - Я с вами не
расстанусь.
- Боюсь, это против всех правил, - возразил Дуглас. К тому времени он
уже знал, что Мадлен Филипс обычно путешествует с большой помпой и со
множеством чемоданов.
- Конечно, - ответила она, - вот и отлично! Разве я могу отпустить вас
одного? Вы станете великим генералом, и я всегда должна быть рядом.
- Но вам не всегда будет удобно, - осторожно повторил он.
- Ну и что ж, глупый! Вы меня совсем не знаете. Я готова к любым
лишениям.
- Женщина, если она не сестра милосердия...
- Я переоденусь мужчиной. Я буду вашим ординарцем...
Он пытался вообразить ее в мужской одежде, но видел разве что
театральным пажом. Она была так восхитительно и явно чужда всякой
мужественности: развевающиеся волосы, грациозные движения, пышная, гибкая,
женственная - тут не помогут никакие переодевания.
Так впервые столкнулись их представления о будущем. В те дни оба были
пылко влюблены. Друзья пришли в восторг: какая чудная пара, как они
подходят друг другу! Благожелатели, гордые тем, что могут быть
посредниками в этом прелестном романе, приглашали их обоих в свои
загородные поместья на отдых в конце недели; для артистов он начинается в
воскресенье утром и кончается среди дня в понедельник. Мадлен не скрывала
своих чувств, и о них знали очень многие.
Вот почему признаки возможного разрыва встревожили всех друзей и
знакомых.
Говорили об этом разное. Кажется, Дуглас решил отправиться на маневры
французской армии как раз тогда, когда у Мадлен может не быть ангажемента.
- Надо же посмотреть, что они делают, - сказал он. - Они собираются
испытывать свои новые дирижабли.
Ну, тогда она тоже поедет.
Он пытался увильнуть. Ей это вовсе не интересно. Придется ночевать в
какой-нибудь дыре. И сплетни поползут - тем более, что это будет во
Франции. В Англии еще допустимы некоторые вольности, но во Франции... Там
это истолкуют совсем иначе.
Она молча выслушала эти сбивчивые отговорки. Потом заговорила, и в
голосе ее звенела обида. Он хочет быть свободным? Извольте, она не станет
ему мешать. Насильно мил не будешь. По ней - пусть едет на какие угодно
маневры. Хоть в кругосветное путешествие! И вообще он может отправляться
на все четыре стороны. Она не станет его удерживать, портить его карьеру,
а ведь когда-то она была убеждена, что вдохновляет его!
Несчастный капитан, разрываясь между любовью и служебным долгом, изо
всех сил пытался ей втолковать, что он имел в виду совсем другое.
Что же?
И тут он понял, что и в самом деле имеет в виду едва ли не то самое, в
чем она его обвиняет, и, запинаясь, тщился придумать какое-либо
объяснение.
Она прогнала его на месяц - можете отправляться на свои маневры,
благословляю вас, счастливый путь. Ну, а о ней пусть не беспокоится - у
нее свои дела. Когда-нибудь он поймет, что такое сердце женщины... Она
глотала слезы - очень картинно! - и военная наука сразу показалась ему
таким вздором... Но Мадлен была непреклонна. Он хотел ехать, - пусть едет.
Хотя бы на месяц.
Огорченный, он понуро удалился.
В пропасть разрыва хлынули друзья. Джуди Баулс необыкновенно повезло -
она примчалась раньше всех. Мадлен сама рассказала ей все, и,
воспользовавшись привилегией дальнего родства, Джуди пригласила Дугласа на
чай к себе в Найтсбридж и без обиняков поговорила с ним по душам. Она
обожала говорить по душам с молодыми людьми об их любовных делах; это был,
в сущности, единственный вид флирта, который ей разрешал профессор - этот
резкий, прямой человек, совершенно непримиримый во всем, что касалось
основ супружеской жизни. А у Дугласа был какой-то удивительно приятный
цвет лица. Под умелым нажимом Джуди он вынужден был признаться, что не
может жить без Мадлен, что ее любовь - свет всей его жизни, что без нее он
ничто, а с ней способен завоевать весь мир. Джуди лезла из кожи вон,
защищая Мадлен, и довела Дугласа до того, что он начал покрывать поцелуями
руку доброй самаритянки. При этом она заметила, как золотятся волосы у
него на висках. Милый, растерянный мальчик, и такой простодушный. Это был
чудесный, волнующий, богатый переживаниями день для Джуди!
И само собой разумеется, что Джуди, которая уже давно была одержима
идеей путешествия в фургоне со "степными ветрами", "вольной дорогой" и
прочими прелестями "цыганской жизни", воспользовалась очаровательными
любовными неурядицами в романе подруги, чтобы привести в исполнение свой
план и уговорить упиравшегося мужа устроить встречу с Дугласом; все это
она по секрету поведала миссис Гидж...
Дуглас не знал, что делать. Он отказался было от мысли о Франции,
поехал отдохнуть и развлечься в Шонтс, но, претерпев здесь жестокую обиду,
неожиданно вернулся в воскресенье в Лондон, уложил чемодан и выедал во
Францию. В понедельник днем он был уже в Реймсе. Но тут его остановил
образ Мадлен: с каждой разделяющей их милей он становился все прекраснее,
таинственнее и притягательнее. И капитан Дуглас начал довольно неуклюже
оправдываться перед военным репортером "Дейли экспресс", с которым они
должны были присутствовать при испытаниях.
- Тут, конечно, замешана женщина, дружище, - ответил репортер, - и
уезжать сейчас очень глупо, но вы ведь все равно сбежите, и, по правде
сказать, я вас понимаю.
Дуглас помчался обратно в Лондон и, как и предполагала Джуди, поспешил
к месту встречи.
И вот перед ним в блеске солнечного дня появилась Мадлен - счастливая,
гордая и прекрасная; глаза ее смеялись, а на губах дрожала улыбка, ветерок
играл выбившимися прядями ее чудесных волос и чем-то восхитительно
голубым, что, трепеща, обрисовывало ее стройную фигуру; и на миг капитану
показалось, что, бросив маневры и возвратившись в Англию, он поступил
совершенно правильно и даже великолепно...
Это свидание оказалось точно таким же, как все их прежние встречи.
Вернуться к ней - вот что было вершиной его страстных и нежных мечтаний,
видеть ее - означало пережить счастливейший миг, а потом вновь начались
беспрерывные раздоры и обиды.
По дороге в Лондон ему казалось, что быть с ней - величайшее
блаженство, и когда они, понемногу отставая от супругов Баулс и Гидж,
спускались к гостинице "Красное Озеро", он вдруг обнаружил, что страстно
уговаривает ее стать его женой и очень огорчен ее непонятной
уклончивостью.
Как подобает хорошо воспитанному англичанину, он очень старался
сохранять спокойствие, не слишком размахивал руками и стискивал зубы,
сдерживая волнение, а она плыла рядом в своем голубом наряде, который с
удивительной прозорливостью сшила нарочно для этих ветреных высот по
образцу Боттичеллиевой "Весны". Он умолял ее выйти за него как можно
скорее: он не может жить без нее, не знает ни минуты покоя. Он вовсе не
собирался все это говорить, когда ехал сюда; он вообще не мог припомнить,
собирался ли он что-нибудь говорить, но теперь, когда она была рядом, он
только это и мог ей сказать.
- Но, дорогой мой мальчик, как же мы можем пожениться? - сказала она. -
Что станет тогда с моим и вашим будущим, с вашей и моей карьерой?
- Я отказался от карьеры! - воскликнул капитан Дуглас, и в голосе его
впервые явственно зазвенело раздражение.
- Не будем ссориться! - воскликнула она. - Зачем заглядывать так
далеко? Будем счастливы сегодня. Насладимся чудным днем, солнцем, зеленью,
красотой природы. Давайте ловить эти минуты. У нас осталось так мало дней,
когда мы можем быть вместе. И каждый... каждый из них должен стать
жемчужиной... Взгляните, как клонит ветерок эти высокие сухие стебли -
словно низкие, широкие волны расходятся кругом.
Она была истинным произведением искусства - при ней исчезало время,
долг и обязанности.
Несколько минут они шли молча. Затем капитан Дуглас сказал:
- Все это прекрасно - природа и все прочее, но человек хочет знать, что
его ждет.
Она ответила не сразу:
- Вы, наверно, сердитесь, что вам пришлось уехать из Франции?
- Ни капельки, - отважно возразил капитан. - Я убежал бы откуда угодно,
лишь бы вернуться к вам.
- Хотела бы я знать...
- А разве я не убежал?
- Хотела бы я знать, со мною ли вы, когда мы вместе... О, я прекрасно
понимаю, что я вам нужна! Я знаю, что вы влюблены в меня. Но ведь истинное
счастье - это любовь. Может ли хоть что-нибудь сравниться с любовью?
Так они беседовали, пока не очутились под сенью буков. Здесь доблестный
капитан решил перейти от слов к делу. Он целовал ей руки и искал ее губы.
Она мягко отстранялась.
- Нет, - говорила она, - только если вы любите меня всем сердцем.
И вдруг неожиданно, чудесно, как победительница, ответила ему поцелуем.
- Ах, - вздохнула она спустя мгновение, - если бы ты мог понять...
И, не договорив эту загадочную фразу, снова подставила ему губы.
Теперь вы сами видите, что здесь, среди таинств любви, просто
невозможно было заводить разговор о немедленных поисках Билби и доставке
его по принадлежности... Это были священные дни...
А между тем Билби скрылся и уходил сейчас к морю...
Даже катастрофа с фургоном лишь слегка омрачила счастливое настроение.
Несмотря на некоторую резкость в поведении профессора (он был слегка
раздражен, так как вывихнул большой палец и изрядно ушиб колено, к тому же
на ухе у него была ссадина, да Уильям еще укусил его за икру), все решили
отнестись к аварии юмористически. Кроме Уильяма, никто серьезно не
пострадал. Профессор был больше раздосадован, чем ранен, а страшные на вид
увечья Уильяма оказались чисто поверхностными - всего лишь вывихнутая
челюсть, кровоподтеки, царапины и прочие пустяки; все готовы были, если
надо, оплатить убытки; но, к счастью, и разрушения внутри фургона и потери
лоточника оказались не настолько серьезны, как можно было ожидать. К
вечеру фургон был благополучно водворен в сарай трактира в
Уинторп-Сатбери, а Уильям нашел достойных собутыльников в уютном уголке
пивного зала, где его рассказ о катастрофе, которую он самолично пережил,
и его мнение о профессоре Баулсе выслушаны были с подобающим вниманием и
полным одобрением: разносчик кое-что заработал, отвезя всю поклажу из
фургона в Королевскую гостиницу "Красное Озеро", и кочевницы со своими
спутниками в мире и согласии не спеша направились туда же. Мадлен шла
рядом с капитаном Дугласом и его мотоциклом, который он забрал на месте
покинутого привала.
- Теперь остается только, чтобы эта штука тоже сломалась, - сказала
она.
- Мотоцикл может мне понадобиться, - возразил он.
- Ну, нет. Небеса свели нас вместе, а теперь господь сокрушил наши
корабли. По крайней мере он сокрушил один из кораблей. Взгляните, вон луна
- словно огромный щит. Это Луна - Покровительница урожая?
- Нет, - ответил капитан, вновь ударяясь в поэзию, - это Луна -
Покровительница влюбленных.
- Она словно благословение небес над нашей встречей.
Да, миг был слишком благословенным, чтобы капитан мог заговорить о
Билби.
Это воистину была ночь влюбленных - ночь, напоенная мягким сиянием,
когда в каждом уголке словно укрывается живая тайна бытия, и сердца не
просто бьются, а трепещут от волнения, и глаза сияют как звезды. После
ужина все накинули шали и плащи и вышли в залитый лунным светом сад. Чета
Гидж растаяла во мраке, подобно ночным бабочкам; профессор откровенно
любовался своей преобразившейся Джуди. Ночь творит свои чудеса. Наши
влюбленные были здесь одни; только на озере катались в лодках несколько
парочек.
Мелодичный голос Мадлен еще некоторое время доносился до ушей двух
необычайно рослых официантов, убиравших кофейную посуду со столиков на
веранде, а потом все стихло...
Утро застало капитана Дугласа в отчаянии. Он горел желанием как можно
скорее объяснить Мадлен, что ему просто необходимо сию же минуту разыскать
Билби. Он только теперь начал понимать, какая редкая удача выскользнула у
него из рук. Он упустил Билби, и теперь оставалось лишь одно - как можно
скорее снова найти мальчишку, пока тот не исчез бесследно. На беду,
артистические привычки мисс Филипс не позволяли ей вставать раньше
полудня, и в ожидании удобной минуты для объяснения капитан волей-неволей
должен был подыскать себе хоть какое-нибудь занятие.
Ведь нельзя же просто взять да и уехать без всяких объяснений.
Он коротал время на площадке для гольфа в обществе профессора Баулса.
Профессор играл отлично и притом ничуть не страдал мелочным тщеславием:
он от души хотел, чтобы и все остальные играли так же хорошо. И, не щадя
сил, обучал их. Заметив хоть малейшую ошибку - а игроки в гольф
беспрестанно делают ошибки, - он тотчас объявлял об этом во всеуслышание,
объяснял, в чем заключается ошибка, и старался во что бы то ни стало
показать, как избежать этой ошибки в будущем. Не в пример многим
профессиональным тренерам, он не ограничивался наглядным примером -
собственными ударами, но не упускал ни одного случая подробно разобрать
ошибку теоретически. Спустя некоторое время он счел необходимым намекнуть
капитану, что в наше время военному человеку не мешало бы получше владеть
собой. А наш капитан не переставал фыркать и "тьфукать", а вскоре уже явно
стал чертыхаться вполголоса; играл он рывками, бил с натугой, но
недостаточно сильно, один раз вообще промахнулся по мячу и несколько раз
ударил вкривь и вкось. Глаза его под светлыми ресницами горели бешенством.
Он вспомнил, что всегда ненавидел гольф.
И профессора тоже. Он всегда ненавидел этого профессора.
И мальчишку, подносившего мячи; во всяком случае, он бы его тоже всегда
ненавидел, если бы знал раньше. У этого мальчишки была такая деревянная
физиономия, что от одного этого поневоле взбесишься. Как там ни бей,
отличный удар или никудышный, а этот болван с застывшей рожей все равно
остается невозмутимым. В душе-то уж он, конечно, в восторге от всего
происходящего, но лицо остается деревянным...
- Почему я так сыграл? - яростно повторял капитан. - Да просто потому,
что мне так нравится.
- Дело ваше, - отвечал профессор. - Но так играть не полагается.
И вдруг настал миг злобного торжества.
Он сам промахнулся. Старик Баулс промахнулся. Учил, учил других - да
сам и промахнулся! А кстати, капитан вовсе не всегда мажет!..
Неправда, он еще выкарабкается. Только бы повезло. Он еще попадет в
лунку. Ну и тоска!
Неужели Мадлен не может встать вовремя, как все люди, чтобы повидаться
с ним! Почему, если она не на сцене, ей непременно надо валяться в
постели? Если бы она встала пораньше, ничего бы этого не произошло. Стыд и
срам! Крепкий, здоровый, способный человек в расцвете сил, и с раннего
утра играет в эту дурацкую игру!..
Да, да, это игра для дураков!
- А ну-ка, попробуйте вот так, - сказал профессор.
- И попробую, - ответил капитан, нацеливаясь для удара.
- Это не ваш мяч, - сказал профессор.
- Я уже бил такие, - ответил капитан.
- А знаете, случайно можете и попасть, - заметил профессор.
- Меня это не волнует, - пробормотал капитан себе под нос и ударил изо
всех сил.
- Теперь я спасен, - сказал профессор и попал с двенадцати ярдов.
Ослепленный бешенством, капитан попробовал было попасть в ту же лунку,
но промахнулся.
- Вам надо целую неделю отрабатывать только этот удар, - сказал
профессор. - Это сэкономит вам по крайней мере по удару на лунку. Я
заметил, что на каждом поле догоняю вас на этом ударе, если почему-либо не
успел выиграть раньше.
Капитан сделал вид, что не расслышал, а про себя произнес несколько
крепких словечек.
Это все Мадлен, из-за нее он ввязался в эту игру. Красивые здоровые
девицы должны вставать рано. Здоровая красивая девушка сама подобна утру.
Свежая, словно омытая росой... А она, видите ли, нежится в постели,
прекрасная и теплая, точно какая-нибудь Екатерина Великая. Нет, это
неправильно. Может быть, это очень аристократично и роскошно, но это
неправильно. Она могла бы догадаться, что, если она не встанет вовремя, он
неизбежно попадет в лапы профессору. Гольф, не угодно ли! Он торчит тут,
совершенно не заботясь о своей карьере; болтается на этой проклятой
площадке; все разумные люди сейчас во Франции (нет, об этом лучше и не
думать!), а он здесь занят игрой, которой тешатся удалившиеся от дел
торговцы.
(Ну и ноги у профессора, когда глядишь на него сзади! Чем безобразнее у
человека ноги, тем лучше он играет в гольф. Это уж закон.)
Утеха торговца не у дел, вот именно. Всякий уважающий себя британский
солдат интересуется гольфом не больше, чем игрой в куклы. Совершенно
бессмысленное занятие, и притом ужасно действует на нервы. Чтобы играть в
гольф, надо быть идеально здоровым человеком, но если вы идеально здоровый
человек, то займетесь каким-нибудь настоящим делом, а не станете валять
дурака. Если уж говорить о грехе, о настоящем, непростительном беспутстве,
то хуже гольфа ничего не придумаешь...
А между тем мальчишка уходит все дальше и дальше. Всякий, у кого есть
хоть капля здравого смысла, в пять часов утра был бы уже на ногах и
пустился бы в погоню за щенком и к завтраку доставил бы сюда беглеца,
связанного по рукам и ногам. Надо же быть таким болваном!
- Вот ваш мяч, сэр, - сказал ему мальчик.
Капитан огляделся - положение было из рук вон плохо: впереди - открытая
зеленая лужайка, но совсем рядом - перепаханное поле, а слева -
заброшенная старая яма, где когда-то добывали гравий, заросшая по краям
дроком и наполненная водой. Омерзительная дыра, из тех, куда непременно
угодишь. Надо взять себя в руки. Взялся играть, так уж играй до конца.
Ударить по этой чертовой штуке, то есть по мячу, так, чтоб уж если не
пойдет прямо, то шел бы хоть правее, лишь бы не застрял в изгороди... да,
вправо было бы неплохо. Только это очень трудно. Да, так: сосредоточиться
на зеленой лужайке, целиться далеко вперед, значит, не совсем прямо,
чуть-чуть правее. Итак, врасти пятками в землю, поднять биту, размахнуться
и, главное, не спускать глаз с мяча, главное, не спускать глаз с той
точки, в которую надо бить, - вон там, внизу и чуть-чуть вправо...
Спокойно!.. Р-раз!..
- По-моему, в пруд, сэр.
- Если бы в пруд, мы бы слышали всплеск, - заметил профессор. - Мяч
где-то там, в мокром песке. Ну и стукнули же вы его!
Начались поиски. У мальчишки был такой вид, словно ему совершенно
наплевать, найдет он мяч или нет. А ведь он должен стараться. Ведь это его
работа, а не просто забава. Но в наши дни все такие расхлябанные - ужас!
Мы все - усталое поколение. Все нам опротивело. Опротивело думать,
опротивело работать, опротивели и Мадлен, и военные маневры, злобные
юристы и пропавшие мальчишки - не говоря уже об этой нелепой, идиотской
игре...
- Вот он, сэр! - раздался голос мальчика.
- Где?
- Здесь, сэр, в кустах!
Мяч застрял в ветвях куста, над скользким, обрывистым краем ямы.
- Сомневаюсь, чтобы вы могли пробить его оттуда, - сказал профессор, -
но любопытно было бы попробовать.
Капитан внимательно изучил положение.
- Я смогу его пробить, - сказал он.
- Боюсь, что вы поскользнетесь, - возразил профессор.
Оба оказались правы. Капитан Дуглас уперся ногой в крутой рыжий
песчаный склон под самым кустом, перехватил биту пониже и ударил мяч снизу
вверх, так, что выбил его далеко в поле. Но сам он узнал об этом позже,
ибо все глаза следили за мячом, кроме его собственных. Профессор что-то
дружески бормотал, подбадривая его. Но капитан сползал - неуклонно сползал
вниз... Вот он уже на четвереньках и, силясь удержаться, цепляется руками
за колючие ветки, царапает мокрый песок. Вот ноги его уже в воде, все
глубже и глубже, вода доходит уже до щиколоток, поднимается к икрам.
Неужели там глубоко? Нет. Он уже стоит на дне. Как бы теперь выбраться?
Это не так-то легко. Илистое дно не хочет отпускать свою добычу...
Наконец он выбирается на сушу к профессору и мальчишкам; руки у него
рыжие от песка, колени тоже рыжие, ботинки все в глине, а лицо совсем как
у младенца, крошечного белобрысого младенца, которого хорошенько распарили
в ванне и припудрили тальком. Уши его пылают, словно алые розы
Ланкастерских герцогов. И в глазах тоже светится сердитое удивление
разобиженного младенца...
- Я так и думал, что вы съедете в пруд, - оказал профессор.
- Никуда я не съехал, - ответил капитан.
- ?!
- Я просто спустился посмотреть, какая там глубина, и освежить ноги -
ненавижу, когда они горят.
Конечно, он проиграл эту лунку, но зато почувствовал себя настоящим
игроком - ярость подогревала его, теперь он, конечно, станет бить лучше и
всех поразит! Ведь есть же какой-то смысл в выражении "довести до белого
каления". Лишь бы только профессор перестал возиться со своим мячом - за
это время опять остынешь! Раз! - профессорский мяч взмыл в небеса. Ну,
будь что будет! Капитан бросился в бой, с ходу изменил тактику, ударил - и
мяч волчком завертелся на одном месте.
В подобных случаях можно надеяться хотя бы на сочувственное молчание.
Но профессор не упустил случая высказаться.
- Вы никогда не попадете в лунку, - сказал профессор, - никогда, пока
не перестанете судорожно дергать рукой во время удара. А так можете с тем
же успехом просто шлепать мяч рукой. Если вы думаете...
Капитан окончательно вышел из себя.
- Послушайте, - заявил он, - мне совершенно наплевать, как я там
пробил, - понятно? Если вы думаете, что я жажду выиграть или преуспеть в
этой гнусной, дурацкой игре для престарелых младенцев...
Еще секунда - и капитан перешел бы к выражениям уж вовсе не
джентльменским, но вовремя прикусил язык.
- Если что-то делать, так делать как следует, - поразмыслив, сказал
профессор. - Иначе не стоит браться.
- Значит, не стоило браться. И так как последняя лунка принесла вам
победу, то... если вы не возражаете...
Капитан был человек горячий, но отходчивый, и ему уже было стыдно за
свою вспышку.
- Разумеется, как вам угодно, - ответил профессор.
Он дал знак почтительно ожидавшим мальчикам, что игра окончена, и оба
джентльмена направились в гостиницу.
Некоторое время они молча шагали рядом, а притихшие мальчики шли
позади.
- Отличная погода для маневров французской армии, - небрежно сказал
наконец капитан. - Если, конечно, у них так же тепло.
- Сейчас по всей Европе, к северу от Альп, прошли антициклоны, - сказал
профессор. - Погода почти установилась, насколько это возможно для Европы.
- Идеальная погода для бродяг и путешественников, - произнес капитан,
еще немного помолчав.
- На свете нет ничего идеального, - возразил профессор. - Но погода
прекрасная.
В гостиницу они вернулись около половины двенадцатого, и тут капитана
ждало пренеприятное занятие - у мотоцикла за ночь спустила шина, пришлось
менять. При этом капитан умудрился больно прищемить палец. Потом достал
военную карту округа и сел за зеленый столик под окнами гостиницы, гадая,
в какую сторону мог направиться Билби. Когда его видели в последний раз,
он шел на юго-восток. В той стороне море, а всех беглецов-мальчишек,
естественно, тянет к морю.
Капитан попытался вообразить себя на месте беглеца и точно представить,
каким путем Билби пойдет к морю.
Это оказалось чрезвычайно увлекательным занятием.
Денег у Билби, вероятно, нет или очень мало. Значит, ему придется
воровать или просить милостыню. В работный дом он не пойдет - он и не
знает, что туда можно пойти, заслуживающие уважения бедняки понятия не
имеют о работном доме; и, по всей вероятности, он слишком честен и слишком
робок, чтобы воровать. Он будет просить милостыню. Он побоится собак,
дворников и прочего, а потому будет просить у парадных дверей и, вероятно,
пойдет по главному шоссе. И просить будет скорее в домах, а не у прохожих,
ведь в двери стучать не так боязно, как обращаться к прохожим, да и как-то
привычнее - люди часто стучатся в дверь. Пожалуй, он будет охотнее
подходить к одиноким домикам, чем бродить по деревенским улицам, ведь
одинокие придорожные домики с виду куда спокойнее и безопаснее. И просить
он будет еды - не денег. Все это казалось капитану вполне логичным и
правдоподобным.
Вот эта дорога на карте - на нее он обязательно попадет и здесь будет
побираться. А нет ли еще другой дороги? Нет...
В хорошую погоду он будет ночевать где-нибудь под кустом... и сможет
пройти... ну, сколько? - десять, двенадцать, четырнадцать, нет тринадцать,
скорее всего, тринадцать миль в день.
Значит, сейчас он должен быть где-то тут. А сегодня вечером - тут.
Завтра при такой же скорости он будет вот тут.
А вдруг его кто-нибудь подвезет?
Даже если так, то уж, конечно, в какой-нибудь тележке или фургоне, так
что это будет, ненамного быстрее...
Значит, если выехать завтра и добраться до перекрестка, обозначенного
на карте словом "Гостиница", примерно за двадцать шесть миль от того
места, откуда мистер Билби пустился в путь, и побродить вокруг, то
непременно что-нибудь про него услышишь. Мог ли он почему-либо пойти по
другой дороге, не на юго-запад, не к морю?.. Нет, зачем бы ему? Незачем.
Теперь осталось только ясно и понятно объяснить все это Мадлен. Но
почему же она до сих пор не сошла вниз? Почему ее нет?
А что делать с Билби, когда он отыщется?
Прежде всего угрозами и посулами выжать из него правду. А вдруг
мальчишка не имеет никакого отношения к истерике лорда Магериджа? Нет, не
может быть. Ну, а вдруг нет? Не может быть. Это он. Он.
Допустим, капитан узнает всю правду. Что тогда?
Махнуть с мальчишкой прямо в Лондон и поставить лорда-канцлера перед
фактом. А если он не пожелает признать факты? Старый греховодник чересчур
вспыльчив и может опять выйти из себя.
Это несколько смутило капитана Дугласа. И тут вдруг на память ему
пришла долговязая фигура и длинные усы его названого дядюшки, добряка и
всеобщего любимца, лорда Чикни. Что, если отвезти мальчишку прямо к дяде
Чикни и все ему выложить? Даже лорд-канцлер не решится отказать в
десятиминутной аудиенции генералу Чикни...
Планы капитана Дугласа вырисовывались все яснее, и ему не терпелось
поскорее поделиться ими с Мадлен, рассказать ей все как можно яснее и
убедительнее...
Ведь прежде всего надо поймать мальчишку...
Но Мадлен - его солнце - никак не выглядывала из-за туч, и он злился и
ворчал, а потом случайно полез в жилетный карман и нащупал там какую-то
бумажку. Он вытащил ее и начал разглядывать. Это был клочок плотной
бумаги, вырезанный в виде остроугольного, чуть изогнутого треугольника и
напоминавший силуэт парящей птицы. Он, видно, лежал в кармане с давних
пор. Капитан уставился на свою находку. Озабоченное лицо его просветлело.
Он украдкой, через плечо, кинул быстрый взгляд" в сторону дома, потом
поднял бумажку над головой и пустил по ветру. Бумажная птица медленно
заскользила по воздуху, поворачивая влево, затем вдруг круто свернула,
устремилась вправо и упала... Почему она летела именно так? Будто внезапно
передумала и изменила направление. Он попробовал еще раз. То же самое...
Может быть, все дело в изгибе крыла? Что, если изогнуть его побольше -
будет поворот еще круче или, наоборот, не таким крутым? Неизвестно... Надо
попробовать.
Дуглас начал рыться в карманах в поисках другого листочка, нашел письмо
леди Лэкстон, вытащил из жилетного кармана маленькие ножницы в чехле,
выбрал листок получше и принялся вырезать свой излюбленный треугольничек,
придавая ему теперь немного иной изгиб...
Во время работы он то и дело посматривал наземь, на старую модель.
Интересно, будет ли и новая тоже поворачивать налево. Вернее, полетит ли
она зигзагами? Должно быть, так. Но, чтобы убедиться, надо пустить ее с
более высокой точки, и тем придать большую дальность полету... Может быть,
встать на стул?..
Но не здесь же, на виду у всех обитателей этой проклятой гостиницы. Вон
из дома как раз выходит какой-то мерзкий субъект в зеленом фартуке - такой
уж непременно на тебя оглянется. Да еще и подойдет и начнет глазеть, таких
хлебом не корми, только дай поротозейничать. Капитан Дуглас сунул ножницы
и обрезки бумаги в карман и со скучающим видом откинулся на спинку стула,
потом встал, закурил сигарету, - словом, сделал именно то, что покажется
вполне естественным человеку в фартуке, - и, словно прогуливаясь,
направился к группе стоявших поодаль буков - за ними начиналась заросшая
кустами ложбина. Здесь можно укрыться от любопытных взоров. Надо
попробовать еще раз. Эта мысль насчет изгиба крыла очень любопытна; как
жаль, что он совершенный невежда в этих вопросах...
У идеального короля всегда озабоченный вид: он правит, он занят великим
множеством дел. Но идеальная королева всегда лучится радостью: она
стройна, прелестна и величественна, - она занята только собой. И когда
около полудня королева Мадлен разогнала наконец утренние облака и вновь
явила свой сияющий лик миру, с нетерпением ожидавшему ее у дверей, она
была полна благодарности за самое себя и за дарованные ей владения. Она
отлично знала, какая она изящная и удивительная; все в ней очаровательно -
это она тоже знала, и все ей нравилось: руки, мягкие складки чуть
подобранного платья, завитки волос на лбу; она держала голову высоко, но
не слишком, к почти бескорыстному восхищению горничной, встретившейся ей
на лестнице. Она рассчитала время так, чтобы спуститься как раз в те
минуты, когда обитатели гостиницы обычно собираются ко второму завтраку.
"Ах, вот она наконец!" - послышались восклицания; на веранде перед выходом
собрался весь ее двор: Гидж, и профессор, и миссис Баулс, а вот и миссис
Гидж идет по лужайке, но где же он, ее возлюбленный?
Мадлен спустилась по лестнице и вышла на воздух. Она ничем не выдала
своего удивления. Остальные приветствовали ее возгласами восхищения, и она
с улыбкой принимала их комплименты. Ну, а возлюбленный...
Его здесь не было!
Словно в театре поднялся занавес, а зал почти пустой.
Он должен был изнемогать от нетерпеливого ожидания; он должен был все
утро сочинять ей стихи или прелестное поэтичное любовное послание, которое
она могла бы унести с собой и потом почитать; или, наконец, бродить в
одиночестве, предаваясь мечтам о ней. Он должен был чувствовать себя
счастливым, что наконец дождался ее. Он должен был стоять сейчас чуть
поодаль с пылающими щеками (он так славно краснеет!) и с тем застенчивым,
сдержанным и восхищенным взглядом, который говорит женщине несравненно
больше, чем открытое обожание. А она подошла бы к нему - ведь она щедрая
натура - и протянула бы ему обе руки, а он, точно не в силах устоять,
несмотря на свою истинно британскую сдержанность, схватил бы ее руку и
после недолгого колебания - что сделало бы это еще заметнее - поцеловал бы
эту прелестную руку...
И вместо всего этого его просто здесь не было!
На улыбающемся лице Мадлен не мелькнуло и тени разочарования. Она
знала, что стоит ей хоть чуть-чуть нахмуриться, как Джуди и миссис Гидж
тотчас же догадаются, а мужчины - те все равно ничего и не заподозрят.
- Как я хорошо отдохнула, - сказала она. - Просто чудесно. А вы что
делали?
Джуди, оказывается, наговорилась всласть; мистер Гидж охотился за
форелью в ручье; его жена с тонкой улыбочкой сообщила, что "делала
кое-какие заметки", и, прибавила она с расстановкой, "наблюдения", а
профессор Баулс сказал, что сыграл партию в гольф с капитаном.
- Он проиграл? - спросила Мадлен.
- Бил небрежно и слишком торопился, - скромно ответил профессор.
- А потом?
- Потом он куда-то исчез, - ответил профессор, догадавшись наконец, что
ее интересует.
Наступило короткое молчание. Потом миссис Гидж начала было:
- Знаете... - и умолкла.
Все вопросительно посмотрели на нее.
- Это так странно, - прибавила она.
Общее любопытство возросло.
- Наверно, об этом не следует говорить, - продолжала миссис Гидж. - А
впрочем, почему бы и нет?
- Вот именно, - подтвердил профессор Баулс, и все придвинулись поближе
к миссис Гидж.
- Просто невозможно было не смеяться, - сказала она. - Это так... так
необычно...
- Вы о капитане? - спросила Мадлен.
- Да. Понимаете, он меня не заметил.
- Он что... пишет стихи? - Мадлен с облегчением вздохнула и
развеселилась. - Так вот в чем дело! Бедняжка! Он, наверно, никак не может
подыскать какую-нибудь рифму!
Но у миссис Гидж был слишком таинственный вид, - нет, пожалуй, тут дело
вовсе не в стихах.
- Понимаете, я лежала там, в кустах, и кое-что записывала и... вдруг
увидела его. Он спустился в ложбину и скрылся из виду. И что бы вы думали,
он там делал? Ни за что не догадаетесь. Минут двадцать с этим возился.
Они терялись в догадках.
- Он играл клочками бумаги - да, да! Точно котенок опавшими листьями.
Подбросит бумажку вверх, она попорхает немножко, потом спускается на землю
- и тогда он на нее кидается...
- Но ведь... - начала Мадлен. И вдруг весело воскликнула: - Пойдемте,
посмотрим!
Она была поражена. И ничего не понимала. Но скрывала свои чувства под
веселостью, грозившей перейти в истерическое отчаяние. И даже когда под
предводительством миссис Гидж они все осторожно подкрались к лощине, она
не поверила своим глазам... Ее возлюбленный, ее верный раб стоял на
заборе, широко расставив ноги и с трудом удерживая равновесие, а в его
высоко поднятой руке трепетал листок бумаги. Так вот где скрывался тот,
кто должен был, дрожа от волнения, ожидать ее в вестибюле гостиницы! Он
выпустил маленькую модель, и она медленно заскользила вниз...
Ничто другое, видно, не интересовало его в эту минуту! Как будто Мадлен
и на свете не было!
Но вот ухо его уловило какой-то шорох. Он быстро, с виноватым видом
оглянулся по сторонам - и увидел ее, и всю компанию.
И тут произошло самое удивительное. Огонь любви вовсе не сверкнул в его
глазах, и крик радости не вырвался из груди! Вместо этого он начал
судорожно хватать руками воздух и с воплем "Черт побери!" самым нелепым
образом грохнулся на четвереньки.
Он просто разозлился - разозлился на нее. Никаких сомнений, он был
страшно зол.
Так возродившиеся любовные грезы Мадлен снова столкнулись с извечным
противоречием в характерах мужчины и женщины. И на этот раз трещина была
куда глубже, чем при первой ссоре.
Ее драгоценный возлюбленный, страстный поклонник и обожатель вдруг стал
каким-то чужим человеком, почти врагом. Прежде чем подойти к ней, он
подобрал с земли свои бумажонки, и в глазах его по-прежнему не было видно
ни искорки любви. Он как ни в чем не бывало поцеловал ей руку и сказал без
тени смущения:
- Какое бесконечное утро, я вас совсем заждался! Пришлось развлекаться
чем бог послал.
Он был просто дерзок. И говорил таким тоном, словно имел какие-то права
на нее, на ее чувства. Уж не вообразил ли он, что и она должна как-то к
нему приноравливаться?!
Ну и пусть! Это не помешает ей быть очаровательной!
И во время завтрака она была так мила, что под действием ее чар он
перестал топорщиться и бунтовать, от дерзости не осталось и следа, так что
Мадлен даже начала сомневаться, не померещилось ли ей... Перед нею снова
был ее верный раб.
Мадлен с радостью забыла разочарование, испытанное в вестибюле, и
простила Дугласа, однако вскоре с неприятным изумлением заметила, что лицо
у него вновь стало упрямое. Брови странно сдвинулись, и облачко
рассеянности затуманило ясность восхищенного взора. Он как-то равнодушно
произносил пленительные и пленяющие слова.
Тогда она решила сама взять быка за рога.
- Вас что-то мучает. Малыш? - спросила она. "Малыш" была его старая
школьная кличка.
- Как вам сказать... Не то что мучает... Но... кое-что тревожит,
конечно. Этот проклятый мальчишка...
- Вы даже занялись гаданием, чтобы узнать, где он? Эти клочки бумаги...
- Нет. Это ни при чем. Это... ну просто, совсем другое. Но, понимаете,
мальчишка... Наверно, он может объяснить все неприятности с Магериджем. А
ведь это и в самом деле неприятная история и может обернуться очень
скверно...
Ужасно трудно было выразить раздиравшие его чувства. Так хотелось
побыть с ней, и так хотелось поскорей отправиться в путь.
Но весь здравый смысл, все, что можно было хоть как-то высказать и что
нашло выход в словах, требовало немедленно пуститься в погоню за Билби. И
ей даже показалось, что он еще больше стремится от нее уехать, чем это
было на самом деле.
Да, они хотели совсем разного, и это испортило прекрасный день, холодом
неловкого молчания овеяло их беседы и сковывало нежные знаки внимания. Это
раздражало Мадлен. Наконец, около шести часов вечера она убедила его
ехать; она вовсе не против, притом у нее много дел, ей надо писать письма;
и она ушла, оставив капитана в полной уверенности, что его покинули
навеки. Он еще раз тщательно проверил свой мотоцикл, но тут им опять
овладел ужас при одной мысли о расставании.
Ужин, поздний июньский закат и луна снова сблизили их. Почти
разнежившись, Дуглас предложил новый план: он встанет завтра чуть свет,
догонит и схватит Билби и ко второму завтраку вернется в гостиницу.
- Вы встанете на заре! - воскликнула Мадлен. - Летние зори - это,
наверно, великолепно!
И тут ее осенило.
- Малыш! - вскричала она. - Я тоже встану на заре и поеду с вами! Да,
да. Вы говорите, что он прошел не больше тринадцати миль, вот мы и
захватим его тепленьким в постельке. А какая свежесть! Свежее росистое
утро!
Она рассмеялась своим чарующим смехом и прибавила:
- Вот будет весело!
Ну, конечно же, она угадала все его тайные мечты и нашла чудесный
способ примирения. Сначала они напьются чаю, чайник и лампу она возьмет в
фургоне. Миссис Гидж одолжит ей. Мадлен даже начала напевать:
Мы едем на охо-оту,
На охоту едем мы.
Но все ее усилия не могли побороть затаенное упрямство капитана. В ее
устах их поездка расцветилась всеми красками увлекательного и забавного
приключения; но холодный голос рассудка все время настойчиво шептал ему,
что охота за мальчишкой сорвалась.
Пока они собирались, она все забывала и вспоминала то одно, то другое,
и они выехали только в половине восьмого; он намотал это на ус, и когда
она потом хлопала в ладоши или пускалась бегом - и неслась быстрее лани, -
или начинала петь, он напоминал ей, что идти надо ровным шагом.
В начале второго миссис Гидж увидела, что они возвращаются. Они шли не
совсем рядом, а поодаль, футах в шести друг от друга, и угрюмо молчали,
точно между ними произошло какое-то решительное объяснение, и теперь им не
до пустой болтовни.
До конца дня измученная усталостью Мадлен уже не выходила из своей
комнаты, и капитан Дуглас тщетно искал случая поговорить с ней. На лице
его выражение растерянности и горя сменялось проблесками гневной
решимости, он избегал Джуди с ее деликатными вопросами и разговаривал
только с Гиджем и только о погоде. Он отказался от партии в гольф с
профессором - ведь он такой невнимательный игрок.
- Потому-то вам и необходимо тренироваться, - напомнил профессор.
Около половины четвертого, не сказав никому ни слова, капитан укатил
куда-то на своем мотоцикле.
Мадлен не показывалась до самого ужина и появилась, сияя кружевами и
улыбками; впрочем, наблюдательной миссис Гидж веселость ее показалась не
совсем естественной.
В полном смятении, обуреваемый самыми противоречивыми мыслями, капитан
оседлал свой мотоцикл. Он видел слезы на глазах Мадлен. Они блеснули на
один лишь миг, но все же это были слезы. Она плакала от злости. А может
быть, от огорчения? (Что страшнее для влюбленного - вызвать у любимой
печаль или досаду?) Но мальчишку необходимо поймать, иначе сплетня о
грубых и глупых шутках, разыгранных над почтенными и влиятельными особами,
разрастется и, точно раковая опухоль, разъест его карьеру. А если его
карьера будет загублена, какой же из него поклонник? Не говоря уже о том,
что тогда ему не придется испытывать будущие летательные аппараты для
военных целей... Словом, мальчишку необходимо найти во что бы то ни
стало... Но надо спешить, ибо женское сердце чувствительно и не может
долго выносить тяготы жизни. Богиням свойственно некоторое безрассудство.
На беду, поиски требовали осторожности и продуманности, а он думал только
о том, чтобы поскорее вернуться назад. Надо взять себя в руки, надо
набраться терпения. Солдат ты или нет, в конце-то концов...
Проехав десять миль, капитан обнаружил вдобавок, что забыл свою
незаменимую карту, и за ней пришлось возвращаться - это отнюдь не помогло
ему держать себя в руках. А потом его снова охватили сомнения, верно ли он
рассчитал, и он присел у дороги, чтобы еще раз проверить все свои расчеты.
(Терпение, терпение...) Со скоростью в тридцать пять миль он подъехал к
гостинице, которую на своей карте отметил как предел, - дальше Билби за
два дня никак не уйдет. Это был мерзкий, тесный постоялый двор; для
капитана вскипятили отвратительный чай, и никто ничего не слыхал о Билби.
В соседних домишках его тоже не видели. Капитан Дуглас в третий раз
проверил свои расчеты, и оказалось, что он как-то забыл про среду. А ведь
после нее успел пройти еще весь четверг и добрая половина пятницы. Билби
сделал уже миль тридцать, а то и больше. И мог совершенно незаметно
миновать эти края.
А вдруг он все-таки пошел по другой дороге?
На мгновение перед ним предстал образ Мадлен с блестящими от слез
глазами. "Вы бросили меня в погоне за призраком!" - слышался ему ее
голос...
Но дело прежде всего, тем более для солдата... Вспомни Балаклаву...
Он все же решил ехать дальше по этой дороге и искать следов в домишках,
где, по его расчетам, Билби должен был просить еду. Вот когда нужен
немалый запас терпения и учтивости.
В тот вечер нежданный гость навестил многие здешние домишки - ему
открывали большей частью женщины в возрасте, уже далекие от стремительного
бега жизни с ее суетой, бабушки или древние старушки, а иногда матери,
мирно поджидавшие возвращения детей из школы. Днем все они просто изнывали
от скуки и радовались даже сборщикам пожертвований и торговым агентам.
Правда, бродяг они не терпели. Словом, капитан Дуглас оказался самым
желанным гостем. Что-то всегда влекло к нему женские сердца - может быть,
светлые волосы, приятное лицо, легко вспыхивающее румянцем, умение
говорить, а теперь еще и какое-то романтическое воодушевление, невольно
заражавшее собеседниц. Они принимали в нем самое искреннее участие, со
вкусом, не торопясь вникали в историю его злоключений. Они внимательно
выслушивали капитана, и прежде чем решительно заявить, что никакого Билби
и в глаза не видели, в свою очередь, засыпали его бесчисленными вопросами.
Их интересовало все: кто такой сам капитан, кем приходится ему мальчик,
почему он пустился на розыски - словом, им хотелось подышать воздухом
этого приключения. А потом наступал черед неутешительных сведений и
отрицательных ответов. Быть может, они воображали, что, узнав все
подробности, и в самом деле смогут ему помочь. Его дважды приглашали пить
чай - ведь этот раскрасневшийся, запыленный путник явно изнемогал от
жажды; а одна старая леди сказала, что много лет назад она сама потеряла
такого мальчика, как Билби: "Увы! Я потеряла его навсегда!", - и она
расплакалась, бедная старушка, и успокоилась только после того, как во
всех подробностях рассказала капитану три очень трогательные, но
нестерпимо длинные истории из жизни навсегда ушедшего сверстника Билби...
(Ведь невозможно же сбежать, не дослушав, и вот так-то он терял уйму
времени...)
А в одном домике ему попался глухой старик... Невыносимо нудный глухой
старик, который сначала сказал, что видел Билби...
В конце концов он ведь был глухой...
Закат застиг капитана на открытом всем ветрам лугу милях в сорока от
королевской гостиницы "Красное Озеро", и к этому времени он был уже научен
горьким опытом и знал, что пути маленьких беглецов неисповедимы и вовсе не
соответствуют самым толковым догадкам. Ему оставалось только искать и
искать.
Может быть, вернуться в "Красное Озеро" и завтра начать все снова,
более тщательно?
Соблазнительная мысль!
Но Мадлен его больше не отпустит.
- Нет!
- Нет!!!
Он прочешет всю округу вдоль и поперек, вверх и вниз по дорогам, влево
от "Красного Озера" - примерно между двадцать пятой и тридцать пятой
милями.
Настала ночь, и луна поднялась уже высоко, когда капитан въехал в
Крейминстер, старинный городок, расположенный в долине Крейз и
выродившийся теперь в деревню. За весь день капитан так ничего и не
добился, пал духом, устал, проголодался и решил здесь поужинать и
переночевать.
Прежде всего надо поесть - к этому времени аппетит был уже просто
волчий, - а потом где-нибудь в трактире порасспросить о Билби.
Непременно надо поесть, а то невыносимо слышать собственный голос,
когда снова и снова повторяешь один и тот же навязший в зубах вопрос: "Вы
случайно не видели, или, может, слышали, не проходил здесь вчера или
сегодня мальчуган лет тринадцати? Такой крепкий, энергичный паренек,
румяный, довольно смуглый, волосы короткие и торчат..."
На постоялом дворе "Белый Олень" он после недолгих переговоров получил
баранью отбивную и бутылку австралийского рейнвейна. Маленький,
полутемный, но довольно сносный зал для почетных посетителей был украшен
измятой бумажной бахромой, рекламой пива на глянцевой бумаге в рамке и
слащавыми картинками из охотничьей жизни; сидя за столиком, капитан вдруг
прислушался к разговору, который невнятно доносился из примыкающего к
ресторану пивного зала. Да, там явно был пивной зал...
Слышал он не очень отчетливо, но ему показалось, что стиль языка в
Крейминстере отличается необычайным богатством красочной ругани. И тон был
какой-то странный - в нем все время звучала угроза...
Он стряхнул с кителя какую-то крошку, закурил папиросу и вышел в
коридор, готовый в сотый раз повторить свой вопрос, без всякой, впрочем,
надежды на успех.
При его появлении разговор тотчас же оборвался.
Пивной зал был выкрашен в темные тона, куда более приятные для глаза,
чем кричащие украшения зала для избранных. Стены были оклеены коричневыми
обоями с бордюром из бумажных листьев хмеля, на стене висело зеркало и
стеклянные полки, заставленные бутылками и флягами. В зале сидели человек
шесть-семь самого разного вида. Один был в светлом костюме из твида,
перепачканном мукой, лицо и волосы тоже припорошены мукой, лицо угрюмое и
тревожное. Без сомнения, это был пекарь. Он сидел, весь подавшись вперед,
словно под столом у него было спрятано нечто ценное. Рядом сидел
почтенного вида большеголовый блондин с правильными чертами лица, а у
камина курил глиняную трубку краснолицый мужчина, похожий на мясника. Еще
один из присутствующих смотрел напряженно и плутовато, - вероятно, это
какой-нибудь приказчик из бакалейной лавки случайно очутился в компании
более почтенных сограждан.
- Добрый вечер, - сказал капитан Дуглас.
- Добрый вечер, - настороженно откликнулся большеголовый.
Капитан с подчеркнутой непринужденностью подошел к камину.
- Никто из вас случайно не видел или, может, слышал, не проходил здесь
вчера или сегодня мальчуган лет тринадцати? - начал он. - Такой крепкий,
энергичный паренек, румяный, довольно смуглый, волосы короткие и торчат...
Он вдруг умолк, заметив, что трубка в зубах мясника судорожно дергается
и вся остальная компания явно заволновалась.
- Мы... да, мы его видели, - выговорил наконец большеголовый.
- Как же, конечно, видели, - сказал чей-то голос из темного угла, куда
не достигал свет лампы.
А угрюмый пекарь добавил:
- Хоть бы мне его больше вовсе не видать.
- Ах вот как! - изумился капитан, так неожиданно напав на свежий след.
- Очень, очень интересно. Где же вы его видели?
- Проклятый поганец! - откликнулся мясник. - Этакий негодяй!
- Мистер Беншоу сейчас гоняется за ним и ружье зарядил овсом, - сказал
голос из темноты. - Ох, и разукрасит он его, если поймает! Уж это я
ручаюсь. И поделом ему!
Тут вмешался пекарь:
- Боюсь, мой желудок никогда больше как следует не поправится. Ну и
стукнул же он меня! Ох! Мистер Хоррокс, позвольте попросить вас, еще
рюмочку бренди. Одну рюмочку. Это успокаивает боль...
6. БИЛБИ И БРОДЯГА
Билби ужасно не хотелось покидать компанию с фургоном даже после того,
как из-за его собственной непростительной оплошности она оказалась
компанией без фургона. Он печально брел по гребню холма сквозь заросли
тиса и самшита, пока в его ушах не перестал звучать грохот, сопровождавший
катастрофу. Потом он немного постоял, грустно прислушиваясь, потом свернул
вдоль забора, ограждавшего какое-то поле, и вышел на узкую тропку,
проходившую по уступу горы.
Билби крайне смутно представлял себе, что его ожидает в ближайшем
будущем. Впрочем, он готов был принять все, что придется. С тех пор как он
расстался с домиком садовника, он жил по воле обстоятельств.
Обстоятельства эти бывали интересные, но уж очень изменчивые. Он полагал,
однако, что и в дальнейшем все станут решать обстоятельства. И вообще он
знал твердо только одно: он хочет попасть к морю. И он очень проголодался.
И еще он вдруг обнаружил, что вокруг медленно, но верно сгущаются
сумерки. Извилистая горная дорога неожиданно привела его на большой серый
пустырь, где вдалеке таинственно маячили кусты живых изгородей.
И тут Билби подумал, что пора бы случиться и чему-нибудь хорошему. До
сих пор, когда в окружавшем его мире становилось темно и холодно,
что-нибудь или кто-нибудь всегда приходил ему на помощь. Билби кормили
ужином и укладывали, либо отправляли спать. Даже когда он провел ночь в
какой-то темной щели в Шонтсе, он знал, что совсем недалеко под лестницей
у него есть кровать. Если б только тот громкий голос не начинал
выкрикивать проклятия, едва Билби пытался шелохнуться, он бы пошел к своей
кровати. Но теперь, когда он брел в сумерках по огромному пустырю, ему
стало ясно, что этот приятный обычай будет нарушен. Впервые в жизни он
ощутил, что в этом мире человек может вдруг оказаться бездомным...
И к тому же вокруг стало очень тихо.
Очень неприятная тишина, и всюду какие-то загадочные тени.
Этот пустырь, казалось ему, не только открытое, ничем не защищенное, но
и почему-то враждебное место, и Билби поспешил к калитке, видневшейся в
дальнем конце пустыря. На ходу он то и дело поглядывал по сторонам. Хорошо
бы поскорее добраться до этой калитки и закрыть ее за собой!
В Англии серые волки не водятся.
И все же иногда невольно думаешь о волках... Серые волки, серые, как
сумерки, они неслышно, почти совсем неслышно бегут рядом с жертвой, долго
бегут, а уж потом нападают.
В Англии, повторяю, серые волки не водятся.
Волков истребили еще при Эдуарде III; про это написано в учебнике
истории, и с тех пор ни один вольный волк не ступал на землю Англии;
только пленники зоологического сада.
Но ведь бывают и беглые волки!
Наконец-то калитка! Шмыгни в нее скорей и захлопни за собой! Чуть
пробежать - и попадешь на поле, что тянется вниз по склону холма. Вот
что-то вроде тропинки, - какая-то она незаметная, но все же, должно быть,
тропинка. Господи, хоть бы это была настоящая тропинка!
_Что это там за деревьями_?
Оно остановилось; ну да, остановилось, когда остановился Билби. Тук!
Тук! А, это стучит сердце.
Ничего там нет! Просто показалось. Волки живут на равнинах; они вот так
просто не приходят в леса. И потом волков вообще не бывает. И если
закричишь, пусть даже еле слышным голосом, они уходят. Они ведь, в
сущности, трусливые твари. Трусливее не сыщешь.
А кроме того, они очень боятся человеческого взгляда. Да и как раз
поэтому они подкрадываются к человеку потихоньку, и следят за ним, и
прячутся, чтобы ты на них не взглянул, и тайком крадутся, крадутся по
пятам...
Ну, сразу обернись!
Никого нет.
Как все шуршит под ногами! В сумерках в лесу, когда меж деревьев
мечутся разные совы, летучие мыши и всякие еще твари и всюду тебя
подстерегают чьи-то глаза, было бы гораздо приятнее не поднимать такого
шума. Скоро, очень скоро, утешал себя Билби, он выйдет на широкую дорогу и
встретит людей и, проходя, скажет им "добрый вечер". Это будут милые люди,
и они ответят ему "добрый вечер". Он вспотел от быстрой ходьбы.
Становилось все темнее, и он то и дело спотыкался обо что-то.
Если упадешь, волки кидаются на тебя. Хотя ведь никакие волки у нас не
водятся.
Глупо вот так все время думать про волков. Надо думать про что-нибудь
другое. Например, про все, что начинается с буквы "М": мальчишки,
мотыльки, медведи. Мысль застряла на медведях. А вдруг тут водятся
большущие серые медведи? Огромные медведи, и ходят они неслышно...
Совсем стемнело, и деревья стали черными. Ночь поглотила бегущего со
всех ног Билби, и почему-то он был теперь совершенно уверен, что у нее
есть зубы и что первым делом она вцепится ему в пятки...
- Эй! - тихонько вскрикнул Билби, радуясь огненной искорке, мелькнувшей
среди леса.
Человек, сидевший у костра, прищурившись, всмотрелся в темноту, откуда
донесся голос - он уже давно прислушивался к неверным, спотыкающимся
шагам, - и ничего не ответил.
Еще через минуту Билби продрался через живую изгородь в освещенный мир
и остановился, глядя на человека у костра. Призрачные волки удрали в
неведомую даль. Но Билби был все еще бледен от ужасов погони, и вообще он
казался маленьким-маленьким мальчиком.
- Заблудился? - спросил сидевший у костра.
- Не мог найти дорогу, - сказал Билби.
- Ты один?
- Да.
Человек у костра подумал.
- Устал?
- Немножко.
- Иди и садись у огня, отдохни малость. Не бойсь, я тебя не трону, -
прибавил он, видя, что Билби колеблется.
За всю свою небогатую опытом жизнь Билби еще ни разу не видел
человеческое лицо, освещенное сзади дрожащим красным пламенем костра.
Зрелище было поразительное, но не слишком приятное: такого подвижного и
изменчивого лица Билби никогда не видывал. Казалось, нос ежесекундно
менялся: то он был совсем римский, то пуговкой, точно у мопса; глаза то
выпучивались, то уходили глубоко в темные орбиты; почти не менялся лишь
большой треугольник, который образовали подбородок и шея. Билби, пожалуй,
вообразил бы, что этот бродяга и не человек вовсе, если бы его не окутывал
запах какого-то варева. Пахло и луком, и репой, и перцем, у Билби потекли
слюнки - один этот запах уже служил признаком добродетели. Варево кипело в
старой жестянке, укрепленной на скрещенных палках над огнем, и бродяга то
и дело подбрасывал в костер сухие ветки.
- Да не трону я тебя, на черта ты мне сдался, - повторил он. - Поди
сюда, садись вот здесь на ветки и рассказывай все по порядку.
Билби покорно сел.
- Я заблудился, - сказал он и почувствовал, что слишком устал, чтобы
сочинить сколько-нибудь правдоподобную историю.
Физиономия бродяги при ближайшем рассмотрении уже не так фантастически
менялась в отблесках костра. У него был большой рот с отвислыми губами,
толстый, бесформенный нос, густые и длинные светлые волосы, широкий,
обросший многодневной щетиной подбородок и прыщи, уйма прыщей. Маленькие
колючие глазки зорко поглядывали из глубоких глазниц. Он был худой, даже
тощий. Он разговаривал с Билби и большими, длинными руками то и дело
подбрасывал в огонь сучья. Раза два он наклонялся и нюхал свое варево, но
его маленькие глазки все время пристально следили за Билби.
- Воротник потерял, что ли? - спросил он.
Билби пощупал шею.
- Я его снял.
- Пришел издалека?
- Вон оттуда, - сказал Билби.
- Откуда?
- Оттуда.
- Как называется то место?
- Не знаю.
- Так ты не там живешь?
- Нет.
- Значит, сбежал, - сказал бродяга.
- Может, и так, - ответил Билби.
- Может, и так! Почему "может"? Ясно, сбежал. Что толку врать? А когда
ты сбежал?
- В понедельник.
Бродяга минуту подумал.
- Что, уже надоело?
- Не знаю, - честно признался Билби.
- Хочешь супу?
- Хочу.
- Сколько?
- Я бы съел побольше, - сказал Билби.
- Еще бы! Только я не про то. Я говорю: сколько дашь за суп? Сколько ты
заплатишь за полжестянки вкусного-превкусного супа? У меня ведь не
богадельня, понятно?
- Два пенса, - сказал Билби.
Бродяга покачал головой, взял видавшую виды оловянную ложку, которой он
мешал свое варево, и с аппетитом его попробовал. Это был отличный суп, и
даже с картошкой.
- Три пенса, - сказал Билби.
- А сколько у тебя всего? - осведомился бродяга.
Билби колебался, и это было заметно.
- Шесть пенсов, - наконец пролепетал он.
- Вот и суп стоит шесть пенсов, - заявил бродяга. - Раскошеливайся.
- А миска большая? - деловито спросил Билби.
Бродяга нащупал в темноте позади себя жестянку с зазубренными краями, в
которой когда-то, как свидетельствовала этикетка - я только цитирую, а не
утверждаю, что так оно и было, - находился "Океанский лосось".
- Вот. - Бродяга показал ему жестянку. - И еще ломоть хлеба. Хватит, а?
- А вы дадите, не обманете? - спросил Билби.
- Я что, похож на жулика? - разозлился бродяга, и в эту минуту клок
густых волос свесился и закрыл ему один глаз, и лицо у него стало ужас
какое грозное.
Билби без дальнейших рассуждений протянул ему шесть пенсов.
Бродяга спрятал в карман деньги и сплюнул.
- Уж я с тобой обойдусь по справедливости, - заметил он и сдержал
слово. Он решил, что суп уже можно подавать, и аккуратно разлил его по
жестянкам.
Билби сразу принялся за еду.
- Вот тебе в придачу, - сказал бродяга и бросил Билби луковицу. - Она
мне досталась почти что даром, вот я и с тебя ничего не возьму. Доволен,
а? Лук, он полезный.
Билби кротко поедал суп и хлеб, одним глазом искоса поглядывая на
своего благодетеля. Он решил, что съест все до конца, посидит немножко, а
потом выспросит бродягу, как пройти... куда-нибудь, все равно куда. А
бродяга очень старательно выскреб остатки супа из своей жестянки кусочками
хлеба и задумчиво уставился на Билби.
- Ты бы лучше покуда составил мне компанию, приятель, - сказал он. -
Нынче тебе уж, во всяком случае, никуда идти нельзя.
- А может, я дойду до какого-нибудь города или еще до какого места?
- В лесу опасно.
- Как это опасно?
- Когда-нибудь слыхал про гориллу? Есть такая большая черная обезьяна.
- Слыхал, - пролепетал Билби.
- Так вот, одна такая бегает тут. Уже с неделю, а то и больше. Верно
тебе говорю. И если какой-нибудь малец бродит тут в темноте, она, знаешь,
может с ним поговорить по душам... Конечно, если горит костер или есть кто
взрослый, она не тронет. Ну, а мальца, вроде тебя... Не хочется мне тебя
отпускать, ей-богу, не хочется. Это штука опасная. Понятно, силком тебя
держать я не стану. Вот такие дела. Иди, коли хочешь. А только лучше не
надо. Верно тебе говорю.
- Откуда она взялась, эта горилла? - спросил Билби.
- Из зверинца, - ответил бродяга. - Тут один парень хотел ее изловить,
так она ему руку чуть не насквозь прокусила.
Билби прикинул в уме, кто опаснее: горилла или бродяга, - выбрал
меньшее из двух зол и придвинулся ближе к огню, - впрочем, не слишком
близко. Разговор продолжался.
Это был длинный и бессвязный разговор, и бродяга временами казался
вполне добродушным человеком. Обмен мнениями иногда прерывался
расспросами; речь шла об отъезде и возвращении, о бродячей жизни и о жизни
вообще и о таких понятиях, как "нужно" и "можно".
Иногда, особенно сначала, Билби казалось, что где-то в бродяге прячется
лютый зверь, - порой он выглядывает из-за свисающей пряди волос и вот-вот
кинется на него. А иногда ему казалось, что бродяга - славный, добрый,
веселый и забавный дядя, особенно когда он говорил что-нибудь погромче и
задирал голову, выставляя заросший щетиной подбородок. А потом добродушный
говорун снова превращался в мерзкого, противного бродягу, и лицо его в
красных отсветах костра становилось таким хитрым и безобразным, что у
Билби начинали бегать по спине мурашки и он отодвигался подальше. А потом
этот взрослый человек опять казался ему сильным и мудрым. Вот как
неустойчива стрелка компаса мальчишеских ощущений.
Разговаривал бродяга как-то странно, слова были непривычные:
"ночлежка", "кутузка", "цыганить", "фараоны", "лягавые", "работный дом" и
тому подобное. Все эти слова Билби пытался подогнать под свои привычные
понятия и потому никак не мог взять в толк, о чем тот говорит: только ему
покажется, что понял, как вдруг выясняется нет, это совсем не то - и надо
опять изо всех сил соображать, о чем же это он говорит. И сквозь весь этот
туман и путаницу перед ним замаячила какая-то доселе неизвестная жизнь -
жизнь странная и беззаконная, грязная, во всех отношениях грязная и
страшная - и однако заманчивая. Да, вот что было самое странное и
удивительное - она влекла и манила. В ней было что-то забавное. Мерзкую и
отталкивающую эту жизнь наперекор всему освещали дерзость и смех, пусть
горький, но все же смех. В ней таилось веселье, которого лишен был,
например, мистер Мергелсон, была острота, точно у лука или какой-нибудь
кислоты... И от этого воспоминание о мистере Дарлинге становилось серым и
пресным.
Бродяга с самого начала решил, что Билби натворил что-то и потому
удрал, но какая-то непонятная деликатность мешала ему напрямик спросить, в
чем провинился мальчишка. Впрочем, он уже много раз осторожно заговаривал
на эту тему. И еще он считал, что парнишке полюбилась бродячая жизнь и
что, если не произойдет чего-нибудь непредвиденного, они с Билби теперь не
расстанутся.
- Это нелегкая жизнь, - наставлял его бродяга, - но на свой лад она
хороша, а ты парень вроде крепкий, выдержишь.
Он рассказывал о дорогах, о том, что и дороги и местности бывают
разные. Эта местность, к примеру, хорошая: не все кругом возделано, и
потому здесь к путникам, которые ночуют под открытым небом, относятся не
так уж плохо. А взять другие дороги (вот как из Лондона на Брайтон),
только зажги спичку, - и к тебе сразу кто-то бежит. А здесь люди тебя не
тронут, надо только поаккуратнее обращаться со стогами сена, где ночуешь.
И не так уж они злятся, если застукают тебя, когда подстрелишь фазана. Да
и пустой хлев для ночевки здесь найдешь скорее, чем где-нибудь еще.
- Вообще-то я, как завижу где сарай или другое какое крытое помещение,
тут же ухожу прочь, пусть хоть бы и дождь как из ведра. Можно, конечно,
еще и в ночлежку или в работный дом. Хуже всего дождь: промокаешь до
нитки. Ты-то еще этого не пробовал, раз ты в пути только с понедельника...
А когда промокнешь, да тебя еще прохватит холодным ветром... Бр-р! Один
раз меня даже заросли густого падуба не спасли, а уж, кажется, в такой-то
чащобе можно укрыться от ветра и дождя...
- Работные дома - это последнее дело. Лучше уж я на голодное брюхо
переночую в ночлежке, чем пойду в работный дом. Да, ведь ты еще не
испробовал работного дома.
- Да и ночлежки - тоже не рай земной.
О некоторых содержательницах ночлежек бродяга отозвался в незнакомых
Билби, но, похоже, весьма нелестных выражениях.
- И вечно в ночлежках почему-то все стирка, когда ни приди - все
стирают. Кто носки, кто рубашку. А начнут сушить - кругом один пар. Ф-фу!
Не понимаю, зачем это нужно - стирать. Все равно опять вымажется.
Он разглагольствовал о работных домах, о тамошних надзирателях.
- Там заставляют мыться в бане, - с отвращением добавил он, сопровождая
эти слова мерзкими, но по-своему притягательными эпитетами. - Мытье - вот
что хуже всего. Даже когда ты все время под открытым небом, дождь ведь не
все время льет. А уж когда дождя нет, какой дурак полезет в воду?
Он вернулся к более приятным сторонам кочевой жизни. Уж кто-кто, а он
ярый сторонник жизни на свежем воздухе.
- Ну разве плохо мы тут устроились? - говорил он и яркими красками
обрисовал невинные кражи, пополнившие меню их ужина и придавшие ему
известную пикантность. Но из его слов можно было понять, что и ночлежки
тоже имеют свои преимущества.
- Как же это ты ни разу не побывал в ночлежке? - удивлялся бродяга. - А
где ж ты спал с самого понедельника?
Билби рассказал про фургон, и слова его вдруг показались ему слишком
бледными и убогими.
- Тебе повезло, - ухмыльнулся бродяга. - Вообще малолетним всегда везет
в таких делах. А вот попался бы я трем таким путешественницам, думаешь,
меня бы позвали в фургон? Черта с два.
И он с явной завистью порассуждал о подобных случаях и о том, как
здорово можно ими воспользоваться.
- Тебя никто не боится, вот тебя всюду и пускают, - с завистью заключил
он.
И, чтобы утешить себя, начал рассказывать всякие небылицы о своих
собственных удачах. Оказалось, что когда-то он путешествовал в обществе
дамы по имени Иззи Бернерс - "шикарная была красотка-циркачка, любимица
публики". И еще он вспоминал славную подружку Сьюзен. Билби было
трудновато уловить смысл этих воспоминаний, потому что бродяга говорил
отрывисто, перескакивая с одного на другое и перемежая свою речь коротким
многозначительным смешком.
Постепенно у Билби создалось представление о ночлежном доме как об
огромном многолюдном месте, где посередине пылает огонь в очаге и все
что-то стряпают, ругаются и спорят и куда вдруг "ввалились мы с Иззи".
Костер догорал, лесная тьма, казалось, подползала все ближе. Длинные
лучи лунного света пробивались сквозь кроны деревьев и как бы упорно
показывали на какие-то невидимые предметы; от лунного света то там, то тут
возникали серые пятна, они были похожи на лица и словно следили за Билби.
По приказу бродяги он сделал вылазку и набрал веток, так что костер снова
разгорелся, а темнота и мысли о возможной встрече с гориллой отступили на
несколько ярдов; и бродяга похвалил его, сказав, что костер "первый сорт".
Он уже соорудил ложе из листьев и теперь предложил Билби расширить его и
устраиваться на ночлег, а сам, лежа ногами к костру, продолжал
разглагольствовать.
О краже и мошенничестве он говорил просто с нежностью, эти занятия у
него выглядели, как увлекательные шутки и приключения. По его словам,
когда посчастливится напасть на простачка, то одурачить такого не просто
забава, но первейший долг. Он не жалел красок, и подчас мошенники
получались у него такими смышлеными и находчивыми, что Билби начинал
восхищаться ими, порою совершенно забывая, что они все же мошенники.
Билби лежал на куче листьев рядом с растянувшимся во всю длину бродягой
и чувствовал, что мысли и представления о том, что хорошо и что плохо,
начинают у него как-то путаться. Тело бродяги заслоняло его сбоку, точно
темный, но надежный вал; огромные ступни загораживали костер, но отблески
огня прыгали по стволам деревьев вокруг них, и порой эти блики метались
так резко и неожиданно, что Билби настораживался и, вскинув голову, следил
за ними. Среди ужасов и опасностей, таящихся в ночи, бродяга превращался
для него в целый мир, в весь род человеческий, в нравственную опору. Голос
его нес утешение, его речи позволяли забыть об окружающей зловещей тишине.
Первоначальное недоверие к нему постепенно исчезло. Билби стал думать о
нем, как о славном, щедром и заботливом друге. Он также начал привыкать к
чему-то еле уловимому - назову это условно "барьером обоняния", - что
разделяло их до сих пор. Своими речами бродяга уже не стремился
"просвещать" Билби. Лежа на спине и заложив руки за голову, он обращался
не столько к своему собеседнику, сколько к звездам и ко всей вселенной. И
прославлял он уже не бродячую жизнь вообще, а ту бродячую жизнь, которую
вел он сам, и собственную храбрость, и прочие свои достойные всяческого
восхищения качества. Словом, этим монологом бродяга как бы сам себя утешал
- способ не новый, тайная опора многих и многих душ.
Он хотел, чтобы Билби хорошенько уразумел одно: он стал бродягой
умышленно, по собственной доброй воле. И если из него не получилось ничего
путного, то виной тому только глупость и коварство тех, кому он доверял, и
происки его врагов. В том самом мире, где обитали такие светлые личности,
как Изабел Бернерс и Сьюзен, жила также и другая личность, злая и глупая,
- жена бродяги, которая, быть может, именно по глупости причинила ему
много вреда. Она явно не оценила сокровище, доставшееся ей в лице бродяги.
Во многом была виновата именно она и никто другой.
- Она всех и каждого слушает, кроме собственного мужа, - жаловался
бродяга. - И так всегда.
Билби вдруг вспомнил, что мистер Дарлинг сказал в точности то же самое
и о его матери.
- Она из таких, - продолжал бродяга, - которые лучше пойдут в церковь,
чем в мюзик-холл. Лучше выбросит шиллинг, чем потратит его на что-нибудь
стоящее. Если можно наняться в несколько разных мест на выбор, она
спросит, где меньше всего платят и где больше всего работы, и это самое
место и выберет. Ей так будет спокойнее. Она весь свой век всего боится. А
когда ей больше нечего делать, она начинает мыть в доме полы. Господи!
Просто руки чесались вылить это проклятое помойное ведро ей на голову,
чтоб захлебнулась.
- Я вовсе не намерен всем кланяться и унижаться, - разглагольствовал
бродяга. - Я имею такое же право на жизнь, как и все вы. Конечно, у вас
есть свои лошади, экипажи, и собственные дома, и земли, и поместья, и все
такое прочее, вы и воображаете, что я стану перед вами пресмыкаться и
гнуть на вас спину. А я вот не стану. Понятно?
Билби было понятно.
- У вас свои радости жизни, а у меня свои, и не заставите вы меня на
вас работать. Не желаю я работать. Я хочу жить так, как живу, вольной
птицей, и хочу брать от жизни все, что подвернется под руку. В этом мире
надо рисковать. Бывает, что повезет, а бывает, что и нет. А иной раз и не
разберешь, как оно получилось - хорошо или плохо.
И он снова начал расспрашивать Билби, а потом заговорил о своих планах
на ближайшее будущее. Он решил податься к морю.
- Там уж непременно что-нибудь да попадется, - мечтал он. - Только надо
остерегаться фараонов. Судьи в курортных городках пуще всего свирепствуют
с нашим братом, бродягой; им только попадись, - живо засадят на месяц в
каталажку за попрошайничество. Но зато там полным-полно простофиль - так и
сорят деньгами, только успевай подбирать. Понятно, вдвоем их легче
облапошить. И вот тут-то ты и сгодишься, парень. Я сразу это смекнул, как
тебя увидел. Да и позабавиться можно будет...
Он строил самые заманчивые планы...
Чем дальше, тем голос его становился ласковее. Он даже прибегнул к
лести.
- Взять вот хоть нас с тобой, - сказал он, вдруг придвинувшись поближе
к Билби. - Я уж вижу, мы с тобой век будем друзьями, водой не разольешь.
Ты мне пришелся по душе. Куда ты, туда и я, так вместе и будем жить.
Понятно?
Бродяга дышал ему прямо в лицо, потом даже ласково сжал ему коленку, и,
в общем, Билби был польщен тем, что у него есть такой друг и защитник.
В безжалостно ярком свете кипучего утра бродяга, правда, почти лишился
того ореола, который окружал его накануне вечером. Тут уж невозможно было
не видеть, что он не только возмутительно небрит, но и безмерно грязен.
Нет, то была не обычная дорожная пыль. Последние несколько дней он, должно
быть, весьма тесно соприкасался с углем. Все утро он был молчалив и
раздражителен и наконец объявил, что ночевки под открытым небом
когда-нибудь сведут его в могилу и что завтракать тоже нужно не на улице,
а в уютной домашней обстановке. Правда, после завтрака он немного
подобрел, к нему даже вернулась доля веселого благодушия, но все же он
оставался довольно несносным. У Билби зародилась к нему неприязнь, и,
шагая за своим новоявленным наставником и приятелем, он всю дорогу
обдумывал, как бы незаметно от него улизнуть.
Я вовсе не хочу обвинять Билби в неблагодарности, но все же
справедливость требует отметить, что та же неприязнь, из-за которой он так
небрежно относился к своим обязанностям под началом у мистера Мергелсона,
теперь пагубно действовала и на его дружеские отношения с бродягой. Притом
он был обманщиком. Бродяга строил планы, нимало не сомневаясь, что они с
Билби и дальше будут неразлучны, а Билби и не подумал предупредить его,
что только и ждет удобного случая удрать. Но, с другой стороны, Билби
унаследовал от матери глубочайшее отвращение к воровству. А ведь нельзя
отрицать, что бродяга был вор, он и сам в этом признавался.
И еще одна мелочь одновременно и отдаляла Билби от бродяги и
привязывала к нему. Внимательный читатель помнит, что, когда Билби вышел
из леса к костру бродяги, у него было ровно два шиллинга и два с половиной
пенса. У него оставались те полкроны, что дала ему миссис Баулс, и сдача с
шиллинга, что подарила ему на театр Мадлен Филипс, за вычетом шести с
половиной пенсов, отданных за воротничок, и шести пенсов - бродяге за суп
накануне. Но весь этот остаток лежал теперь в кармане у бродяги. Деньги
вообще трудно утаить, а у бродяги был на них особый нюх. Впрочем, он и не
думал отнимать их у Билби; он очень легко получил их следующим образом:
- Мы друзья и товарищи, так? Значит, пускай лучше деньги хранятся у
кого-нибудь одного. Лучше у меня - я постарше и неопытнее. Так что,
парень, давай-ка сюда все, что у тебя там есть.
А потом он намекнул, что, если Билби не отдаст деньги по-хорошему, он
их все равно отберет силой, и передача состоялась. Бродяга еще и обыскал
Билби, деликатно, но тщательно...
Самому бродяге казалось, что инцидент исчерпан и забыт.
Он вовсе не подозревал, что в голове у его спутника зреют планы мятежа
и измены. Он никак не предполагал, что его облик и повадки, некий
исходивший от него нравственный, да и физический душок вызывали в Билби
далеко не восторженные чувства. Ему казалось, что он приобрел молодого и
послушного спутника, который будет ему и полезен и приятен; он рассчитывал
дружеским обращением прочно привязать к себе мальчика и никак не ждал
неблагодарности.
- Если тебя спросят, кто я тебе, скажи: дядя, - наставлял бродяга.
Он шагал немного впереди широкой размашистой походкой, разворачивая
ступни влево и вправо, и строил радужные планы на весь наступающий день.
Для начала - пиво, побольше пива. Потом табак. А там можно купить хлеба и
сыра для Билби.
- Тебе сюда нельзя, - сказал он, остановившись у первой же пивной. - Ты
еще мал, сынок. Это не я придумал, это придумал Герберт Сэмюэл. С него и
спрашивай. Работать на какого-нибудь такого же мистера, гнуть спину - это
он разрешает, и это тебе не вредно, а вот чтобы такие, как ты, ходили в
пивную, - этого он не допустит. Так что подожди на улице. Но имей в виду,
я с тебя глаз не спущу.
- Вы истратите мои деньги? - насторожился Билби.
- Я куплю еды на обоих.
- Вы... вы не смеете тратить мои деньги! - сказал Билби.
- Я... ч-черт... я принесу тебе леденцов, - начал уговаривать его
бродяга. - Говорю тебе, это Герберт Сэмюэл виноват. Я здесь ни при чем. Не
могу же я идти против порядка.
- Вы не имеете права тратить мои деньги, - настаивал Билби.
- Хватит скулить. Что я могу поделать?
- Я позову полицейского. Отдайте мои деньги и отпустите меня.
Бродяга взвесил все "за" и "против". Полицейского нигде не было видно.
Кругом не было никого, пивная на углу выглядела мирно и добродушно,
неподалеку спала собака, да спиной к ним копал землю какой-то старик.
Бродяга вкрадчиво спросил:
- А кто тебе поверит? И, кстати, откуда у тебя эти деньги? - Потом
продолжал: - Я вовсе не собираюсь тратить твои деньги. У меня есть свои.
Вот они. Понятно?
И перед глазами Билби на миг блеснули три шиллинга и два медяка,
которые показались ему знакомыми. Значит, у бродяги был и свой шиллинг...
Билби остался ждать на улице...
Бродяга вышел развеселый, с леденцами и дымящейся глиняной трубкой в
зубах.
- На, вот. - И жестом, не лишенным величия, он протянул Билби не только
леденцы, но и новую коротенькую глиняную трубку. - Набивай, - великодушно
предложил он, протягивая ему табак. - Это нам на двоих. Но, смотри, не
показывайся на глаза Герберту Сэмюэлу. У него и такой закон есть, чтоб
ребятам не курить.
Билби зажал трубку в руке. Он уже как-то раз пробовал курить. Он хорошо
запомнил тот случай, хоть и было это полгода тому назад. И все же ему
хотелось самому выкурить этот табак: уж очень обидно будет, если бродяга
один все выкурит, деньги-то его, Билби.
- Нет, сейчас не буду, - сказал Билби. - Попозже.
С видом человека, совершившего благородный поступок, бродяга сунул
пачку виргинского обратно в карман.
И они пошли дальше, такие разные...
Весь день Билби кипел от ярости, видя, что деньги его тают в руках
бродяги, а вызволить их и удрать нет никакой возможности. Они пообедали
хлебом и сыром, затем бродяга еще подкрепился, выпив пива за двоих, потом
они пришли на лужайку, где вполне можно было отдохнуть. А после
заслуженного отдыха в уединенной ложбинке среди зарослей дрока бродяга
вытащил колоду невероятно засаленных карт и принялся учить Билби играть.
По-видимому, в его сюртуке не было отдельных карманов, вся подкладка
служила ему одним большим карманом. То тут, то там "карман" вздувался, и
можно было разобрать, где хранится котелок для стряпни, где - жестянка, из
которой он ел, а где репа и еще какие-то пожитки. Сперва они играли просто
так, а потом стали играть на остаток денег в кармане у бродяги, и к тому
времени, когда Билби усвоил премудрости этой игры, бродяга уже выиграл все
деньги. Но он был настроен весьма великодушно и заявил, что они все равно
будут тратить их вместе.
А потом он вдруг пустился в откровенность. Он пошарил в своем
необъятном кармане и выудил что-то маленькое, темное и плоское, похожее на
орудие каменного века, минуту-другую сосредоточенно разглядывал этот
непонятный предмет, потом протянул его Билби.
- Угадай, что это.
Билби не мог угадать.
- Понюхай.
Запах был очень противный. Он отдавал чем-то знакомым и словно бы имел
какое-то отношение к санитарии и гигиене, но какое - Билби так и не
определил. Впрочем, этот запах был едва уловим среди множества других, не
менее мерзких запахов, исходивших от бродяги.
- Что это? - спросил наконец Билби.
- Мыло.
- А для чего?
- Я так и думал, что ты спросишь. Для чего бывает мыло?
- Для стирки, - наугад выпалил Билби.
Бродяга отрицательно покачал головой.
- Для пены, - поучительно объяснил он. - Оно мне нужно для припадков,
понятно? Я запихиваю кусочек в рот, а потом падаю и начинаю кататься по
земле и еще стонать. Случалось, меня даже отпаивали коньяком, чистым
коньяком! Но и это тоже не всегда проходит... Нет ничего на свете, что ни
разу бы не сорвалось. Бывает, и сядешь в лужу... Однажды меня вовремя
такого "припадка" укусила мерзкая собачонка, так что я мигом "очнулся"...
А в другой раз один пожилой джентльмен начал шарить у меня по карманам.
Шарит да еще и приговаривает: "Бедняга, он, наверное, нищий, посмотрим,
есть ли у него что-нибудь в карманах". А у меня, как на грех, было в ту
пору много всякой всячины, и мне вовсе ни к чему было, чтобы он все это
углядел. Да только я так и не успел "очнуться" и помешать ему. Понятно, у
меня в тот раз была уйма неприятностей.
- Это прием старый, - продолжал бродяга, - но на редкость здорово
действует в таких вот тихих деревушках. Это для здешних жителей вроде
развлечения. Или, например, можно упасть прямо перед носом у целой оравы
велосипедистов... Да мало ли верных, испытанных способов! А уж Билли
Бриджит все их знает назубок. Видишь, тебе просто повезло, что ты меня
встретил, парень. С Билли Бриджитом с голоду не помрешь. И потом, у меня
есть нюх, я знаю, что можно и чего нельзя. А полицейского я чую на
расстоянии, вроде как другие чуют кошек. Я уж сразу угадаю, если в доме
спрятан полицейский...
Он стал рассказывать про всякие случаи из своей жизни, про различные
встречи и стычки, где он всегда с блеском побеждал и одурачивал своих
врагов. Это было забавно, и перед этим Билби не мог устоять. Он ведь он
сам в школе прославился хитростью и увертливостью.
Разговор понемногу завял.
- Ну, - сказал бродяга, - пора приниматься за дело.
Они пошли по тенистым тропинкам среди кустов, через неогороженный парк,
потом по краю луга, где вольно гулял ветер, и, наконец, увидели море. И
среди многого другого бродяга сказал:
- Пора нам раздобыть что-нибудь поесть.
При этом он повел по сторонам своим большим любопытным носом.
Всю вторую половину дня бродяга рассуждал о праве собственности, о том,
что в нем хорошо и что плохо, и эти рассуждения изумляли Билби и сбивали с
толку. Оказалось, понятия о собственности и воровстве у них с бродягой
совсем разные. Никогда до сих пор Билби не думал, что можно понимать все
это иначе, чем привык понимать он. Но бродяга ухитрился изобразить дело
так, словно почти все, у кого есть собственность, владеют ею незаконно, а
честность - это правила, сочиненные имущими для защиты от неимущих.
- Они заграбастали свое имущество и теперь хотят одни пользоваться им,
- говорил бродяга. - Что, похоже разве, что я много накрал чужого? Ведь не
я захватил эту землю и понатыкал всюду объявлений, что, дескать, никому
больше ходить по ней нельзя. И не я день и ночь прикидываю да рассчитываю,
как бы мне раздобыть себе еще земли.
- Да только я им не завидую, - продолжал он. - Одним нравится одно,
другим - другое. А вот коли кто другой, не из ихней братии, с голодухи
перехватит у них для себя самую малость, а они поднимают вой - так это уж
свинство. Ведь правила игры сочиняют они, а хочешь ты играть в нее или нет
- тебя не спрашивают. Учти, я их нисколько не виню, может, мы с тобой на
их месте поступали бы не лучше. Но мне-то за каким чертом соблюдать их
правила? Господь бог создал этот мир для всех, и каждый должен иметь свою
долю. А где твоя и моя доля? У нас ее отняли. Поэтому нам все позволено.
- Воровать нехорошо, - сказал Билби.
- Конечно, воровать нехорошо. Нехорошо, а вот все воруют. Вон там стоит
парень у забора. Спроси его, откуда у него земля. Украл! По-твоему, я
ворую, а я называю это возмещением. Ты, наверно, и не слыхивал про
социализм?
- Слыхал я про социалистов. В бога не веруют, и совести у них нет.
- Не верь, чепуха это! Ведь половина социалистов - священники. То, что
я тебе говорю, по сути, и есть социализм. Я и сам социалист. Я про
социализм все насквозь знаю. Как же! Целых три недели я сам служил таким
говоруном, которые против социалистов. Мне за это деньги платили. И уж я
тебе верно говорю: нет на свете никакой собственности, все только воруют
друг у дружки. Лорды, простой народ, судьи - все только и делают, что
тащут друг у друга, да и стряпчие тоже не зевают. А ты мне будешь
говорить, что воровать нехорошо. Выдумают тоже!
В голосе бродяги, в каждом его слове звучало такое презрение, что
неустойчивый мальчишеский ум не выдержал...
В сельской лавочке они купили чаю и маргарина, бродяга очень быстро и
ловко вскипятил чай в старой жестянке, и они жевали хлеб, щедро намазанный
двумя унциями маргарина.
- Живем мы с тобой припеваючи, - с довольным видом заметил бродяга,
насухо вытирая свою немудреную кухонную утварь рваным рукавом рубашки. -
Уж поверь моему нюху, спать мы с тобой сегодня будем в отличном стоге
сена...
Но предчувствия эти не сбылись, ибо на пути их возник соблазн, и вместо
того чтобы насладиться теплом и уютом звездной летней ночи, им суждено
было страдать и каяться.
Завидев тенистую, обсаженную кустами тропинку, они свернули с проезжей
дороги и побрели по ней. Эта извилистая тропинка привела их к поляне,
разгороженной проволочными сетками на загоны, в которых важно расхаживали
великолепные спесивые куры. Тут же расположился маленький домик и огород,
а поодаль - несколько совсем новеньких аккуратных построек. Это явно была
птицеводческая ферма, и бродяга тотчас же почему-то решил, что она пуста,
что сейчас никого из ее обитателей нет дома.
Такие выводы возникают внезапно, сами собой, их подсказывает чутье.
Бродяга это понимал, и ему непременно хотелось проверить, что же там
делается, в домике. Правда, он предпочитал, чтобы на разведку пошел Билби.
Ведь тут могут быть собаки, а Билби о таких вещах, пожалуй, не думает. И
он предложил:
- Давай посмотрим, что к чему. Поди загляни в дом - любопытно, что там
есть.
Но тут у них возникли кое-какие разногласия.
- Я же не заставляю тебя брать там что-нибудь, - убеждал бродяга. - И
никто тебя не поймает. Говорю тебе, никто. Некому здесь тебя ловить.
Просто так, из интереса, посмотри, что там есть. А я постою вон там, у
сараев. И посторожу, не идет ли кто. Ты что, боишься пройти по дорожке? Я
же говорю, я не заставляю тебя воровать. Да у тебя и духу-то не хватит
взять, что плохо лежит. Я ж тут, рядом, не трусь. А я-то думал, ты
подходящий парень для разведки! Коли бы ты не трусил, уж давно бы сходил.
Ах, пойдешь? Что ж ты сразу не сказал?
Билби пролез сквозь кусты живой изгороди и побрел по тропинке мимо
птичников, потом осторожно осмотрел сарай и направился к дому. Все кругом
было тихо. Он подумал, что лучше подойти к двери, чем заглядывать в окно.
Постучал. Ответа не последовало. Билби чуть подождал, потом поднял
щеколду, отворил дверь и заглянул в комнату. В ней было славно и уютно, а
перед пустым по-летнему камином в кресле, обитом ситцем, сидел очень
древний, совсем седой старик. Казалось, он задумался о чем-то невеселом.
Лицо у него было какое-то странное, серое, сморщенное, глаза закрыты, а
костлявая рука, совсем белая, будто гипсовая, вцепилась в ручку кресла...
Во всем облике старика было что-то такое, отчего Билби на мгновение замер.
А старик вел себя очень непонятно. Он вдруг весь как-то обмяк, руки
соскользнули с ручек кресла и повисли, голова упала на грудь, глаза и рот
одновременно раскрылись. Он как-то странно захрипел...
Секунду Билби стоял, как вкопанный, разинув рот от изумления, а потом
ему ужасно захотелось поскорей очутиться рядом с бродягой, и он со всех
ног помчался прочь мимо курятника.
Он постарался описать все, что видел.
- Спит с открытым ртом? - переспросил бродяга. - Подумаешь, дело какое!
Ты мне другое скажи: ты что-нибудь прихватил там? Нет, видели вы
когда-нибудь такого парня! Придется идти самому... А ты стой здесь и
смотри в оба.
Но было в том старике что-то такое странное и непонятное... нет, Билби
просто не мог остаться один в сгущающихся сумерках. И он двинулся к дому
вслед за бродягой, стараясь идти так же медленно и осторожно, как тот.
Остановившись за углом сарая, он видел, как бродяга открыл дверь дома и
заглянул внутрь. Некоторое время он стоял так, что головы его не было
видно. Потом вошел в дом.
Билби страстно захотелось, чтобы кто-нибудь пришел. Все его существо,
смутно предчувствуя что-то страшное, взывало о помощи. И в ту же минуту
помощь пришла. На тропинке, ведущей к дому, появилась высокая женщина в
синем саржевом платье, с непокрытой головой. Она, видно, торопилась, в
руке у нее был маленький пакетик, наверно, лекарство. Рядом трусила
большая черная собака. Завидев Билби, собака залаяла и ринулась вперед, а
Билби, мгновение помешкав, повернулся и бросился наутек.
Пес бежал быстро, но Билби оказался проворнее. Он перемахнул через
проволочную сетку, и пес успел только щелкнуть зубами возле его пятки. И
тут из дома пулей вылетел бродяга. Под мышкой у него была медная рабочая
шкатулка, а в руках - подсвечник и еще какие-то мелкие предметы. Он не
сразу увидел, в какой переплет попал Билби, - у него все мысли были
направлены на то, как бы самому удрать от женщины, - и вдруг взвизгнул от
ужаса, увидев, что очутился между женщиной и собакой. Он хотел было
последовать промеру Билби, но было уже поздно. Шкатулка выскользнула
из-под руки, посыпалась на землю и остальная добыча. Секунду бродяга
кое-как висел на шаткой сетчатой ограде курятника, но она, не выдержав,
провисла, и тут его настигла собака.
Пес цапнул грабителя, отскочил и, увидев перед собой сразу двоих,
попятился. Билби и бродяга кое-как перевалились на дорожку по другую
сторону упавшей проволочной сетки и почти уже достигли живой изгороди,
когда пес снова кинулся на них, на этот раз, впрочем, не так яростно.
Он не подбежал к ним вплотную, а остановился у изгороди, и сумерки
огласились его яростным лаем.
Женщина, видно, поспешила в дом, оставив на поле брани добычу,
брошенную бродягой.
- Все-таки смылись, - выдохнул бродяга, мелко труся впереди.
Билби не оставалось ничего другого, как последовать за ним.
У него было такое чувство, словно весь мир ополчился на него. Он боялся
сознаться самому себе, какие мысли пробуждаются в нем после этих
насыщенных событиями десяти минут. Он смутно сознавал, что коснулся
чего-то ужасного, - казалось, в сумерках со всех сторон раздаются
обвиняющие голоса... Теперь он боялся бродяги и ненавидел его, но знал,
что связан с ним какими-то новыми, пугающими узами. Что бы это ни было,
оно касалось их обоих.
Они бежали в темноте, кажется, целую вечность. Но вот наконец,
измученные, со стертыми ногами, они прокрались в какие-то ворота и нашли
хоть неудобное, но все же убежище в конце поля.
В пути они говорили мало, но бродяга все время что-то бормотал про
себя. Он терзался тревогой; его укусила собака - а что, если она бешеная?
- Ясно, я заболею, - твердил он. - Не миновать.
Вскоре Билби перестал прислушиваться к бормотанию своего спутника. Его
мысли были заняты другим. Из головы не выходил белый как лунь старик в
кресле и его странное поведение.
- Он проснулся, когда вы там были? - наконец решился он спросить.
- Кто проснулся?
- Тот старик.
Бродяга секунду помолчал.
- Он не мог проснуться, дурачок, - сказал он.
- Но... почему же...
- Да разве ты ничего не понял? Он же загнулся... отдал концы - как раз
в ту минуту, когда ты его увидел.
На мгновение Билби потерял дар речи. Потом еле слышно пролепетал:
- Так, по-вашему... он... умер?
- А ты и не знал? Батюшки, какой ты еще младенец!
Вот так Билби впервые в жизни увидел смерть. До этого дня ему не
приходилось видеть покойников. И всю следующую ночь ему снился белый как
лунь старик, он медленно открывал свои странные глаза, склонял голову
набок и вдруг как-то нелепо раскрывал рот.
Всю ночь напролет эта белая фигура витала над морями беспросветных
ужасов. Она не исчезала ни на секунду, и все же мальчика одолевали еще и
другие мучительные мысли. В первый раз в жизни он спрашивал себя: "Куда я
иду? К какому берегу меня несет течением?" Там, куда не простиралась тень
старика, ему виделись только тюрьмы.
Да, конечно, он самый настоящий грабитель, и где-то во мраке ночи его
уже ищут слуги оскорбленного закона. А оттого, что и бродяга тоже трусил,
Билби становилось еще страшнее.
Он пытался сообразить, что ему делать утром. Он отчаянно боялся
рассвета. Но как тут собраться с мыслями, когда бродяга без конца ворчит и
жалуется. Непременно нужно от него сбежать, но Билби так устал, так
перепугался, где уж тут думать о побеге! Да и, кроме того, не оставлять же
этому бродяге все свои деньги! И потом, ведь там, подальше, уже не слышно
будет голоса бродяги; там простирается тьма, в которой сегодня уж наверно
его подстерегают неведомые чудовища.
А может быть, искать защиты у закона? Признаться во всем? Говорят,
бывает так: человек приходит и говорит: хочу дать показания...
Ночь была лунная, но страхи не исчезали. По небу то и дело, заслоняя
луну, невероятно медленно ползли маленькие рваные черные облачка. Таких
черных облаков Билби в жизни своей не видал. Они были точно гробовые
покровы, подбитые белоснежным мехом, и тянулись нескончаемой вереницей. И
вдруг одно из них медленно, страшно разинуло рот...
Иногда бродяга во сне неловко поворачивался и будил его; и тогда из
темноты снова слышался голос: бродяга все жаловался на свою несчастную
участь, уверял, что непременно умрет от водобоязни, и ругательски ругал
всех сторожевых псов на свете.
- Я знаю, бешенства мне не миновать, - ныл он. - У меня всегда была
склонность к водобоязни, всегда воду не выносил. А уж теперь мне крышка.
- Подумать только, держать такого зверя! И натравливать его на людей! А
еще говорят, все люди - братья. Где же справедливость, где человечность?
Натравливать этакого зверя на ближнего своего! Да еще зверь-то ядовитый, -
как укусит, так помрешь. И смерть какая мучительная! Где же здравый смысл,
где братские чувства?!
- Как он цапнул меня, как штаны прокусил, зубы острые... Ф-фу!
- Нужно такой закон сделать, чтоб не держать собак. В городах от них
одно неудобство, а в деревнях он и просто опасны. Нет, нельзя их держать
ни в городе, ни в деревне... или уж сперва дайте каждому человеку есть
досыта три раза в день. Тогда и держи собаку, коли охота... Да только
собака чтоб была здоровая, не бешеная...
- ...А, чтоб тебе... если б только я не замешкался там, у курятника...
- ...Мне бы надо было пнуть ее ногой...
- ...Всякий человек обязан бить собаку. Как увидел собаку - вдарь ее!
Ненавидеть собак - это правильно, это уж в крови. Коли они были бы звери
разумные, правильно понимали бы свое место в жизни, ни одна ни в жизнь бы
не посмела укусить человека.
- ...А коли укусила - пристрелить ее, и весь разговор.
- ...Ну уж теперь пусть только мне подвернется случай трахнуть собаку
камнем - зевать не стану! Раньше-то я с ними больно церемонился...
Под утро Билби заснул беспокойным сном и проснулся оттого, что его,
громко всхрапывая, с любопытством обнюхивали три бойких жеребенка. Он сел,
жмурясь от ослепительного солнца, и увидел бродягу - невыразимо грязный,
он спал, скорчившись, с широко раскрытым ртом, и на лице у него застыло
выражение скорби и отчаяния.
В то же утро Билби ухитрился улизнуть - это произошло, когда бродяга
изображал эпилептический припадок.
- Я бы не прочь устроить нынче припадок, - заявил он. - Нынче у меня бы
неплохо получилось. Надо же, чтобы человеку хоть малость посочувствовали.
После той проклятой собаки. Вот я скоро взбешусь, так и безо всякого мыла
пойдет изо рта пена.
Они высмотрели маленький домик, перед которым хлопотал вокруг розовых
кустов добродушного вида старичок в широкополой соломенной шляпе, в тонкой
альпаговой куртке и в очках. Тогда они отошли в сторонку, чтобы
подготовиться. Бродяга передал Билби один за другим различные
компрометирующие предметы, которые могут смутить милосердных самаритян,
чьи любопытные руки коснутся мнимого больного. Тут были: обмылок, от
которого бродяга уже откусил краешек на свои первейшие нужды, деньги
(девять пенсов), колода карт, которыми они недавно играли, два-три ключа,
куски проволоки, широкий ассортимент бечевок, три банки из-под консервов,
большой кусок хлеба, огарок дрянной стеариновой свечки, коробка серных
спичек, стоптанные шлепанцы, пара перчаток, складной нож и какие-то серые
тряпки. Все это едко пахло бродягой.
- Не вздумай удрать с моим имуществом, - предостерег бродяга, - а то,
клянусь богом... - И он полоснул себя пальцем по горлу.
(Дают же люди показания в суде!)
Отойдя на безопасное расстояние, Билби наблюдал за началом "припадка" и
решил, что это отвратительное зрелище. Он увидел, как старичок поспешно
подошел к забору и постоял с минуту, глядя поверх зеленой калитки на
страдания бродяги с выражением глубокого, хотя и сдержанного сочувствия.
Потом его, видно, осенила какая-то мысль, и он метнулся меж розовых кустов
к домику и тотчас вернулся, неся большую лейку и громадный садовый
опрыскиватель. Все еще стоя за калиткой и не пытаясь подойти ближе к
страдальцу, он аккуратно и уверенно наполнил опрыскиватель...
Билби охотно поглядел бы, что будет дальше, но он понимал, что другой
такой случай может и не подвернуться. Еще секунда - и будет поздно. Билби
тихонько слез с перекладины, на которой сидел, и затрусил вдоль живой
изгороди, точно спугнутая куропатка.
Он приостановился всего лишь на мгновение, когда со стороны домика
донесся странный пронзительный вопль. А потом вновь подчинился своему
неодолимому стремлению удрать.
Он отбежит на две-три мили от этого места, разыщет ближайший
полицейский участок и отдаст себя в руки властей. (Слышны громкие голоса.
Что это, бродяга убивает добродушного старичка в соломенной шляпе или
добродушный старичок в соломенной шляпе - бродягу? Выяснять нет времени.
Вперед, вперед!) В кармане гремели жестянки. Билби вытащил одну, постоял
над ней в нерешительности, потом зашвырнул ее подальше, а за ней и две
остальные...
Полицейский участок нашелся на дороге между Сампортом и Крейминстером.
Это был маленький, тихий деревенский участок, самый обыкновенный домик,
залитый солнцем; на нем красовалась синяя с белым вывеска и доска
объявлений, увешанная запоздалыми приказами о запрещении воровать яйца
фазанов. И еще одна бумага...
Вверху стояло одно слово: РАЗЫСКИВАЕТСЯ, дальше написано что-то
помельче, а потом выведено опять очень крупно: ПЯТЬ ФУНТОВ ВОЗНАГРАЖДЕНИЯ
- и, наконец, АРТУР БИЛБИ.
Он застыл на месте. Вот как быстро, как ужасающе быстро действует
закон! Они уже узнали, что он залез в чужой дом, знали, что он заодно с
бродягой бессовестно обокрал мертвеца. Сыщики уже идут по его следу.
Совесть так уверенно говорила ему об этом, что его не разуверило даже не
очень ясно составленное обещание награды, следовавшее за описанием его
внешности. А между тем вознаграждение было обещано "всякому, кто вернет
его леди Лэкстон, Шонтс, близ Челсама. Расходы будут возмещены".
Пока Билби читал этот страшный документ, дверь участка открылась и
оттуда вышел очень рослый молодой и краснощекий полицейский и остановился
на пороге, оглядывая все вокруг с дружелюбно самодовольным видом. У него
были наивные, счастливые голубые глаза; ведь до сих пор ему больше
приходилось трудиться по части поддержания порядка, нежели бороться с
преступниками. Его пухлый рот, наверно, был бы по-ребячьи полуоткрыт, не
будь на свете служебной дисциплины, - она уже наложила на него свой
отпечаток, и теперь губы пытались сложиться с некоторой решительностью,
что плохо вязалось с его простодушной физиономией. Он обвел глазами небо,
далекие горы и кустики роз (часы досуга полицейские отдавали уходу за
розами), и тут он увидел Билби...
Нерешительность сгубила куда больше людей, чем любые пороки. А когда ты
проспал ночь кое-как, не имел во рту и маковой росинки и сам знаешь, что у
тебя грязный и неприглядный вид, очень трудно решиться на отчаянный шаг.
Ведь что хотел сделать Билби? Подойти к первому попавшемуся полицейскому и
сказать ему просто и откровенно: "Я хочу сознаться. Я тоже залез в дом,
где умер старик, это мы взяли шкатулку и удрали от женщины с собакой. Меня
совратил плохой человек, а я совсем не хотел ничего этого делать. На самом
деле это виноват он, а не я".
Но сейчас язык его прилип к гортани, он не мог заговорить, не мог
заставить себя решиться. Душа у него ушла в пятки. Наверно, он заразился
от бродяги органическим отвращением к полиции. И Билби сделал вид, что не
замечает того, кто смотрит на него с порога. Он принял небрежную позу
человека, который просто от нечего делать остановился почитать объявления.
Он поднял брови - это должно было выражать равнодушие. Сложил губы, чтобы
свистнуть, но свиста никакого не получилось. Он сунул руки в карманы, с
трудом оторвал ноги от тротуара, словно выдернул из грядки сорную траву, и
зашагал прочь.
Билби надеялся, что ускоряет шаг незаметно, понемногу. Оглянувшись, он
увидел, что полицейский вышел из домика и читает то самое объявление.
Читает и все посматривает в сторону Билби, словно сравнивает примету за
приметой.
Билби еще ускорил шаг, а потом, очень стараясь изобразить простое
мальчишеское легкомыслие, в котором, конечно же, нет ничего преступного,
припустился рысью. Потом он снова перешел на шаг, притворяясь, что увидел
что-то интересное в кустах живой изгороди, совсем остановился и краешком
глаза покосился на молодого полицейского.
Полицейский приближался широким шагом; он явно спешил, но старался
этого не показать.
Билби опять припустился рысцой, а потом, уже не таясь, побежал. Он
удирал со всех ног.
Полицейский с самого начала не смотрел на это, как на погоню за
преступником. Он скорее выслеживал чем охотился, потому что он был еще
молод, робок и неопытен, и не хотел гнаться за мальчишкой, не имея на то
приказа. Когда ему кто-нибудь попадался навстречу, он немного замедлял шаг
и делал вид, что вовсе и не глядит в сторону Билби, а просто спешит по
своим делам. После двух миль такой гонки он остановился, постоял некоторое
время, глядя на кучу кормовой свеклы и следя краем глаза за тем, как
удирает Билби; когда же тот совсем скрылся из виду, полицейский задумчиво
повернул назад и пошел туда, где ему положено находиться, - в участок.
В общем, он считал, что правильно сделал, не погнавшись за мальчишкой
дальше: мог бы поставить себя в смешное положение.
И все же... Пять фунтов вознаграждения!
7. БИТВА ПРИ КРЕЙМИНСТЕРЕ
Билби начинал понимать, что сбежать со своего места и начать жить
самостоятельно, на свой страх и риск, не так легко и просто, как ему
показалось в первые дни, когда он кочевал с фургоном. У него объявились
три преследователя: днем он боялся закона и бродяги, а в сумерки начинал
отчаянно бояться темноты. И кроме того, сейчас еще мучительно сосало под
ложечкой - дело было к вечеру, и он страшно проголодался. Днем он поспал
немного в лесу, в густой траве. Если бы не голод, я думаю, он бы не пошел
в Крейминстер.
Не доходя примерно с милю до этой деревушки, Билби снова увидел
объявление "Разыскивается...", приклеенное на углу амбара. Он покосился на
него и прошел было мимо, но потом вдруг, точно по вдохновению, вернулся и
сорвал его. При свете дня его решимость выступить в суде с показаниями
против бродяги заметно поколебалась. Он уже не был уверен, что стоит идти
в полицию самому.
Ведь обычно, кажется, человека вызывают и просят дать показания, - так
не лучше ли подождать, пока вызовут?
А вдруг они решат, что это он просто пришел с повинной?
Главная улица Крейминстера выглядела очень живописно и аппетитно.
Где-то в середине ее разместился трактирчик "Белый Олень", стены его были
сплошь заклеены афишами клуба велосипедистов, на белом крылечке стояли
горшки с геранями. Сзади строился дом. Он был почти готов, оставалось
только подвести его под крышу. По правую сторону улицы находилась
булочная, оттуда восхитительно пахло булочками и пирожными, а по левую -
маленькая кондитерская (через окно виднелись столики) с вывеской "Чай".
Чай! Билби решился щедро потратить на себя кое-что из оставшихся девяти
пенсов. Вполне возможно, что ему всего за пенни сварят яйцо. А с другой
стороны, хорошо бы купить три или четыре булочки, мягкие, свежие булочки!
Он нерешительно побрел к булочной, но вдруг остановился как вкопанный. В
окне выставлено было все то же объявление!
Билби круто повернулся, вошел в кондитерскую и выбрал столик с белой
скатертью. К нему подошла приветливая маленькая женщина в большом белом
чепце. Принести чаю? Яйцо, толстый ломоть хлеба с маслом и чашка чая будут
стоить пять пенсов. Он сел, почтительно ожидая, пока она все приготовит.
Но ему было не по себе.
Он прекрасно знал, что она будет его расспрашивать. Впрочем, к этому он
был готов. Он сказал, что вообще-то живет в Лондоне, а сейчас идет пешком
в Сампорт, чтобы не тратить деньги на проезд.
- Но ты такой грязный! - ужаснулась приветливая маленькая женщина.
- Я отправил свой багаж по почте, мам, а потом заблудился и не получил
его. Но я об этом не очень жалею, мэм, с вашего позволения. Стирать не
нужно, и вообще...
Вот как здорово он все это рассказал, не придерешься! И все-таки...
плохо, что в окне булочной через дорогу вывешено то объявление, да и
вообще все время кажется, что кто-то за тобой следит, все время чего-то
боишься. Вот, например, эта кондитерская: а вдруг это ловушка? И ему
ужасно захотелось поскорее уйти из этих стен. Интересно, есть ли здесь
черный ход, на случай если у дверей на улицу уже сторожит полицейский?
Яйцо все еще варилось. Билби двинулся к двери, но сразу же увидел - на
крыльце напротив стоит огромный жирный булочник и с вечерней
безмятежностью взирает на мир. Билби тут же вернулся и вновь сел за свой
столик. Интересно, заметил ли его булочник?
Билби быстро справился с яйцом и уже пил чай, причмокивая от
удовольствия, как вдруг обнаружил, что булочник и впрямь его заметил.
Взгляд Билби, сначала бессмысленно устремленный поверх наклоненной чашки,
вдруг привлекло какое-то движение в окне булочной. Со своего места он
видел то ненавистное объявление, - и вот к объявлению медленно, ощупью
потянулась рука в рукаве, перепачканном мукой. Объявление поднялось вверх
и исчезло, и за стеклянной витриной с муляжами булочных изделий
зашевелилось что-то розовое и расплывчатое. Это было лицо, и оно
старательно всматривалось в окна маленькой кондитерской, что укрыла
Билби...
У Билби екнуло сердце.
Потом мелькнула слабая надежда.
- Можно мне пройти через черный ход? - спросил он.
- Здесь нет черного хода, - сказала приветливая маленькая женщина. -
Здесь только выход во двор.
- Можно мне... - попросил Билби и мигом очутился во дворе.
Никакого выхода! Со всех сторон двор окружали высокие стены. Билби
влетел назад в кондитерскую, но булочник уже переходил улицу.
- Возьмите с меня пять пенсов, - и Билби протянул женщине шестипенсовую
монету.
- Постой! - крикнула она. - Возьми пенс сдачи!
Билби ждать не стал. Он ринулся вон из дверей, но булочник загородил
ему дорогу. Он растопырил непомерно длинные руки, и Билби жалобно
вскрикнул, очутившись в ловушке. Но он знал, как из нее вырваться. Эта
уловка и раньше его выручала, а уж на этот раз он собрал все силы. Он
боднул булочника своей крепкой головой прямо под ложечку и в следующее
мгновение уже мчался со всех ног по тихой солнечной улочке. Когда человек
стоит прямо, живот у него - самое уязвимое место. У берберских пастухов в
атласских горах есть пословица: человек, который, растопырив руки, идет на
разъяренного барана, - глупец.
Билби казалось, что убежать будет нетрудно. Булочник сначала медленно
опустился на тротуар, а потом долго сидел, задыхаясь и ловя ртом воздух, и
потому крикнуть не мог. Он только повторял громким шепотом:
- Держи его! Держи его!
Впереди были лишь трое строительных рабочих, - они сидели у стены
недостроенного дома за "Белым Оленем" и потягивали из кружек чай. Но
мальчишка, подстригавший кусты бирючины, что огораживали дом доктора,
видел нападение на булочника и мигом издал крик, которого никак не мог
выдавить из себя булочник. И, тотчас соскочив с лесенки, пустился в погоню
за Билби. Какой-то молодой человек, неизвестно откуда взявшийся -
вероятно, из бакалейной лавки, - тоже кинулся догонять беглеца. Зато
рабочие все еще не могли сообразить, в чем дело, и Билби легко миновал бы
их. Но тут в конце улицы неожиданно появилась жалкая, но грозная для Билби
фигура бродяги. Его пожелтевшая шляпа, которая недавно вымокла, а затем
высохла на солнце, напоминала швабру. Казалось, вид Билби отвлек бродягу
от каких-то неприятных размышлений. Он-то мгновенно понял, что происходит.
Поправ мудрость берберских пастухов, он раскинул руки и остановился,
преградив мальчишке путь.
Мозг Билби работал со скоростью сотни мыслей в минуту. Преследователи
еще и опомниться не успели, а он уже метнулся в сторону, вскарабкался по
приставной лесенке и очутился среди балок и стропил на крыше
недостроенного дома.
- А ну, слезай оттуда! - крикнул десятник, который только теперь
всерьез заинтересовался этой охотой.
Пока он переходил дорогу, Билби со злостью смотрел на него с крыши. А
когда этот достойный человек полез наверх, ему в голову - вернее, в
шляпу-котелок, - угодила черепица. Тут он замешкался, отклонился немного
назад и взглянул на Билби.
Другой рабочий, помоложе, бросил в Билби камень с противоположного
тротуара и метко попал ему в бок. Два других камня пролетели мимо, и Билби
перебрался в более укрытое место, за печную трубу.
Однако теперь он уже не так хорошо видел лесенку, и ему труднее было
защищаться от тех, кто полезет на крышу. Билби понял, что недолго здесь
продержится.
А внизу говорили о нем.
- Кто он такой? - спрашивал десятник. - Откуда взялся?
- Подлый воришка, - заявил бродяга. - Опаснейший субъект!
Тем временем к булочнику вернулся голос, и он тоже вставил словечко:
- За его поимку объявлено вознаграждение, и он ударил меня в живот.
- А какое вознаграждение? - поинтересовался десятник.
- Тот, кто его изловит, получит пять фунтов.
- Эй, ты! - повелительно закричал десятник бродяге. - Отойди-ка от
лестницы...
Кем бы там ни был Билби, откуда бы он ни взялся, одно было совершенно
ясно: он беглый. А страсть преследовать беглецов у людей в крови. Человек
по природе своей - охотник, а стремление поступать по справедливости -
черта, которая появилась в его сложной натуре сравнительно недавно, вот
почему кто бы вы ни были и что бы ни делали, старайтесь, чтобы люди
никогда не увидели вас бегущим. Процесс преследования уже сам по себе
приводит их в восторг, а красный кафтан егеря и гончая могут взбудоражить
целую деревню. Вот и сейчас Крейминстер внезапно ожил, точно яркое солнце
и веселая музыка пробудили спящего. Люди высовывались из окон, выходили из
лавочек; появился полицейский и выслушал нехитрую повесть булочника;
бойкий молодой человек без шляпы, в белом фартуке и с карандашом за ухом,
неожиданно приобрел вес в общественном мнении.
А Билби, выглядывающий из-за конька крыши, казался всем этим людям
очень грязным и противным мальчишкой. Лишь в одном сердце теплилась к нему
искра сочувствия, - то было сердце приветливой маленькой женщины в большом
чепце, которая недавно кормила его завтраком. С порога своей лавочки она
смотрела на крышу нового дома и от души надеялась, что Билби останется цел
и невредим. Она все еще сжимала в руке оставшийся пенни, пряча его в
кармане фартука; может быть, мальчик побежит мимо нее, тогда она поскорей
сунет ему монетку.
Десятник непременно хотел сам влезть на крышу и поймать Билби и этим
сильно задержал готовящуюся атаку. Он был крупный, большеголовый,
светловолосый, с правильными чертами лица, с глубоким и приятным грудным
голосом, держался очень прямо, и во всех его движениях сквозила
уверенность в себе и сознание собственного достоинства. Едва он начал
карабкаться по приставной лестнице, как люди толпой повалили к дому.
Пришлось ему остановиться и втолковать своим рабочим, чтоб никого не
подпускали. Он пытался обмозговать план операции; как бы ухитриться
сделать так, чтобы люди преградили Билби путь к отступлению, а поймал бы
его он один? Задача не из легких. Лоб его сморщился от усиленной работы
мысли.
Тем временем Билби успел провести рекогносцировку и наметить пути
отхода. Он наготовил себе кучку черепиц, чтобы отражать атаки с лестницы.
А меж тем двое молодых рабочих доискивались: нельзя ли добраться до него
изнутри дома? Настоящая лестница еще не готова, но как-нибудь
вскарабкаться наверх можно. Они тоже слышали о вознаграждении и понимали,
что надо поймать Билби раньше, чем десятник догадается об их замысле, и
сознание этого несколько замедляло их действия. В карманах у них был запас
снарядов - камней, на случай если дело опять дойдет до перестрелки.
А с Билби усталость и уныние как рукой сняло; волнения минуты вытеснили
страх перед будущим, и в голове мелькнула гордая мысль: будь что будет, а
все же ловко он придумал, что полез на крышу!
И если вдобавок ему удастся один прыжок, который он замышлял, то можно
будет и еще кое-что придумать.
Внизу, на улице, собрались именитые жители деревни; немного оправившись
от страха перед летевшими с крыши черепицами, они обсуждали, как быть с
Билби. Среди них был Мамби - торговец сукном, вегетарианец, обладатель
рокочущего баса и огромной черной бороды. Мамби ратовал за то, чтобы
пустить в дело брандспойт. Он состоял в добровольной пожарной команде, и
надевать пожарную каску было для него первейшим удовольствием. Он вышел из
своей лавочки, как только услышал крики. Мясник Шокс и его сын уже были на
улице. Двор Шокса, где высилась куча навоза и соломы, примыкал к левой
стене недостроенного дома. Из бильярдной "Белого Оленя" вышел Раймелл,
ветеринар, и, склонив голову набок, наблюдал за Билби. Одновременно он
умудрялся вразумительно отвечать булочнику, который засыпал его нелепыми,
на его взгляд, вопросами. На улицу высыпали и все обитатели "Белого
Оленя".
- А скажите, мистер Раймелл, - приставал к нему булочник, - у человека
в животе вокруг желудка ведь много опасных мест?
- Там черепица, кирпичи, - невпопад ответил Раймелл. - Не хватает
только, чтобы он начал всем этим швыряться!
- Послушайте, мистер Раймелл, - продолжал булочник, немного помолчав
(он пытался осмыслить услышанное). - Если человека ударят в живот, ему
могут там повредить что-нибудь?
Мистер Раймелл уставился на него непонимающими глазами.
- Скорее всего вам попадут в голову, - сказал он наконец и вдруг
воскликнул: - Эй, что там этот олух плотник затеял?
Бродяга топтался позади осаждавших дом; он жаждал мести, но был в самом
унылом расположении духа. Его привели в чувство после недавнего припадка,
и старичок в широкополой шляпе даже дал ему шиллинг, но он страшно промок,
все на нем было насквозь мокрое - рубашка, три жилета и пиджак, - потому
что старик привел его в чувство верным, но малоприятным способом: без
всякого предупреждения окатил холодной водой. Бродяга даже заплакал тогда
от неожиданности и обиды. Сейчас, как он понимал, было бы не совсем
разумно во всеуслышание заявить о своем знакомстве с Билби. Лучше,
пожалуй, выждать. То, что он намерен сказать Билби, лучше сказать без
свидетелей. Кроме того, он еще не совсем понял, о каком вознаграждении
говорят эти люди.
Уж если вознаграждение объявлено за Билби...
- Недурной прием, - похвалил Раймелл, сразу изменив мнение о десятнике,
когда тот снова начал подниматься по лестнице, держа над головой, точно
щит, корытце для извести, какими пользуются строители. Он поднимался с
трудом и очень медленно, озабоченный тем, чтобы получше прикрыть голову.
Но черепицы в него не полетели. Билби уже заметил, что внутри дома
готовится куда более опасная атака, и поспешно отступал по другой стороне
крыши.
Он спрыгнул на кучу соломы во дворе мясника - если бы не эта солома,
прыжок мог бы кончиться для него печально, потому что высота была не
меньше двенадцати футов. Он упал на четвереньки, и от сильного толчка у
него на миг помутилось в голове. Но тут же вскочил на ноги и начал
карабкаться по куче навоза на высокий каменный забор. Прежде чем хоть один
из зевак перед недостроенным домом сообразил, что Билби удирает, он уже
перемахнул через забор во двор к Макколуму. Но потом один из двоих
рабочих, которые лезли на крышу изнутри, увидел его через продолговатое
отверстие - будущее окно будущей спальни верхнего этажа - и поднял крик.
А полминуты спустя, когда Билби уже спрыгнул со стены, отделявшей
дворик мясника от соседнего, на крыше появился десятник, все еще не
выпускавший из рук свое корытце. Услыхав крики, полицейский (до сих пор он
по профессиональной привычке всех сдерживал и никого не подпускал к
недостроенному дому) повернулся и выбежал на задний двор, сплошь
заваленный кирпичом, известкой и щепками. Толпа на улице, сообразив, что
дичь удрала и охраны больше нет, валом повалила во двор мясника: кто прямо
через дом, кто кругом, через калитку.
Тем временем у Билби произошла заминка.
Он рассчитывал, что по крытой толем крыше сарая, где Макколум - портной
и брючник - разводил грибы, он доберется до стены, которая выходит на
клубничные грядки мистера Беншоу; однако с крыши ему не видна была ветхая
застекленная пристройка, которую Макколум именовал своей мастерской и где
в эту минуту прилежно трудились четверо полуодетых портных. Крыша сарая
давно прогнила, и, как только Билби на нее ступил, она прорвалась, точно
ветхая дерюга, и он рухнул прямо на грядки с грибами, сразу же вскочил и
помчался прочь, оставляя за собой след из грибов, грибницы и удобрений;
тут перед ним оказалась стена, высотой в девять футов, и он чуть было не
попал в лапы человечка в красных шлепанцах, который кинулся ему наперерез
из мастерской. Но Билби ловко вспрыгнул на мусорный ящик и вовремя
перемахнул через ограду, а портной в красных шлепанцах был не мастер
лазить по стенам и остался внизу, пытаясь вскарабкаться на ограду, - это
оказалось много труднее, чем он предполагал.
С минуту маленький портной пыхтел в одиночестве, а потом и владения
Макколума, и двор мясника, и узкую полоску земли позади нового дома
заполнила толпа деятельных граждан, которые жаждали изловить Билби. Кто-то
- он так и не понял, кто именно - подсадил портного, красные шлепанцы
сверкнули над гребнем стены, и вот маленький портной уже мчится во главе
погони по обширному огороду мистера Беншоу. Вслед за ним мчался его
коллега - без воротничка, в стоптанных шлепанцах и пестрых подтяжках. За
ним бежал полицейский, окончательно довершив разрушение грибных грядок, а
за ним поспешал сам Макколум; ему не терпелось сейчас же обсудить с Билби
этот ущерб, хотя место и время для этого были весьма неподходящие. Мистер
Макколум запыхался, и ему никак не удавалось завязать столь желанный
разговор. Уже несколько раз, едва представлялась возможность, он начинал:
"Эй! Послушай!.." - но дальше этого дело не шло.
Остальные портные преспокойно взобрались на стену с помощью кухонной
стремянки и спрыгнули вниз по другую сторону. За ними, пыхтя и отдуваясь,
следовал мистер Шокс, а затем новый человеческий ручеек влился в огород
через дыру в заборе позади строительной площадки. Здесь впереди всех бежал
молодой рабочий, который первым заметил, что Билби удирает. По пятам за
ним неслись ветеринар Раймелл, приказчик из бакалейной лавки, посыльный
доктора и, уже не так резво, булочник. Потом бродяга. Потом Мамби и сын
Шокса. И еще множество всякого народа.
Билби ловили всем миром, точно важного преступника.
Большеголовый десятник все еще торчал на крыше недостроенного дома; он
был очень недоволен оборотом дела, и к солнечному, но равнодушному небу
неслись его вопли: он требовал львиной доли в вознаграждении, высказывал
свое личное мнение о беглеце, и все это перемежалось самой обыкновенной
бранью.
Мистер Беншоу был мелкий собственник, крепкий английский землевладелец,
йомен нового склада. Он был ярый противник социалистов, человек
самостоятельный и независимых взглядов. У него были неуклонно растущий
банковский счет, некрасивая и вдобавок бесплодная жена, смуглый цвет лица
и такая прямая осанка, что казалось - он всегда немножко наклоняется
вперед. Ходил он обычно в каком-то сером охотничьем костюме и коричневых
гетрах, только по воскресеньям надевал черный сюртук. Он имел склонность к
котелкам, которые никак не шли к его широкому, насупленному, землистого
цвета лицу. А вообще он был человек весьма основательный и здравомыслящий.
И его головной убор только подчеркивал это. У мистера Беншоу не хватало
времени следить за собой или хотя бы одеваться соответственно своему
возрасту и положению. Он попросту шел в ближайший магазин и покупал там
самую дешевую шляпу, а потому ему всегда доставались шляпы, явно
предназначенные для людей молодых и ветреных, с легкомысленными тульями,
кокетливыми бантами и соблазнительными полями, которые игриво загибаются,
оттеняя румяные физиономии глупых юнцов. Такой котелок делал его суровое
лицо похожим на лицо пуританина времен Стюартов.
Мистер Беншоу был скорее садовод, чем фермер. Когда-то в начале своей
карьеры он снимал плохонький домишко, при котором был небольшой участок -
тут он разводил ранний картофель и капусту, но прокормиться этим не мог,
приходилось еще и служить; а потом пришел достаток. Он прикупил земли,
действовал все энергичнее и разнообразнее. Теперь он выращивал весьма
солидные количества клубники, малины, сельдерея, морской капусты, спаржи,
раннего горошка, позднего горошка и лука, и на десять миль вокруг ни один
фермер не свозил на свои поля столько конского навоза. Он уже начал
отправлять в Лондон срезанные цветы. У него было уже пол-акра теплиц, и он
быстро строил новые. Благодаря жесткой экономии он сумел построить себе
дом и впридачу невзрачный домишко для некоторых своих работников. Были у
него и всякие самонужнейшие сараи и пристройки, сработанные главным
образом из толя и рифленого железа. Дом его был обставлен весьма солидно,
но даже по деревенским понятиям чересчур мрачно, а ведь в деревне
легкомысленной мебели вообще не признают. В своей округе он уже считался
кредитором по закладным. Но благоденствие не вскружило головы мистеру
Беншоу, и притом он не забывал того, что он в высшей степени достойный
человек и имеет право на особое почтение со стороны своей деревни, которую
он своим простым, но неустанным трудом, конечно же, обогатил и
осчастливил.
А между тем он полагал, что деревенские жители не очень-то внимательны
к нему. И хуже всего то, что они не желают считаться с законом, который
запрещает вторгаться в чужие владения. По его землям проходили три
тропинки, одна из них вела к закрытой школе для мальчиков. И ему казалось
чудовищно несправедливым, что он вынужден содержать именно эту дорожку в
хорошем состоянии, ибо если этого не делать, мальчишки протаптывают
параллельные тропки прямо по его насаждениям. Он засыпал ее шлаком,
ацетиленовыми отходами - он считал и надеялся, что они чрезвычайно пагубно
действуют на обувь, - и скользкой белой глиной, а в начале и в конце этой
тропинки укрепил щиты с надписью: "Сходить с тропинки запрещается.
Нарушители будут преследоваться по закону". В целях экономии он сам сделал
эту надпись на щитах, когда простудился и лежал дома больной. Впрочем,
тратить деньги на хорошую загородку было бы еще более несправедливо, думал
он. Да и какая загородка была бы достаточно дешева, достаточно безобразна,
причиняла бы достаточно боли и вообще оказалась бы достаточно
отвратительной, чтобы выразить обуревавшие его чувства!
Каждый день мальчишки бегали в школу и обратно и подмечали: вот
созревают и наливаются сладкими соками плоды его трудов, скоро их уже
можно будет рвать. И еще люди бродили взад и вперед по этой тропинке среди
его заботливо ухоженных насаждений, а мистер Беншоу был глубоко убежден,
что людям честным совершенно нечего там делать. И ходят они тут, конечно,
только затем, чтобы его позлить, либо затем, чтобы нанести ему ущерб. Эти
постоянные вторжения вызывали в мистере Беншоу тот издавна присущий нашему
народу, праведный гнев против несправедливости, который больше чем
что-либо другое сделал Америку и Англию такими, каковы они стали ныне.
Один раз его уже ограбили: совершили налет на малинник, - и он был
убежден, что это может повториться в любую минуту. Он обращался к местным
властям, просил разрешить ему закрыть тропинки - но тщетно. Они отказали
ему под жалким предлогом: детишкам, видите ли, чтобы попасть в школу,
придется делать крюк в целую милю.
Но не только тропинки терзали мистера Беншоу и ущемляли чрезвычайно
развитое у него чувство Личной Свободы. Владения его разрослись, а соседи
вовсе не склонны были содержать свои заборы так, чтобы мистер Беншоу был
совершенно удовлетворен. Кое-где он за свой счет укрепил эти хилые
загородки легкой колючей проволокой, хотя по закону это обязаны были
сделать соседи. Но эта колючая проволока была не совсем такая, как ему бы
хотелось. Он искал такую, чтобы на ней были дополнительные шпоры, как у
бойцовых петухов; такую, которая с наступлением темноты сама атаковала бы
прохожих. Границы никто не уважал, это было еще хуже, чем тропинки, от
которых страдали в конце концов только урожаи клубники на Кейдж Филдз.
Если не считать стен, отгораживающих двор и сад мистера Беншоу от
участков Макколума и Шокса, вокруг его владений не было ни единого фута
по-настоящему надежной загородки. С одной стороны проникали крысы,
соседские собаки и кошки, которые разрывали землю, с другой - кролики.
Кролики были совершенно невыносимы, а цена на проволочные сетки за
последнее время подскочила чуть не на тридцать процентов.
Мистер Беншоу хотел как следует наказать кроликов - не просто убивать
их, а убивать так, чтобы посеять страх смерти в их норах. Он хотел убивать
их таким способом, чтобы оставшиеся в живых пушистые зверьки с белыми как
привидение хвостиками в страхе прискакали бы домой и сказали: "Вот что,
ребята, давайте-ка лучше уберемся отсюда, пока целы. На нас ополчился
Сильный Решительный Человек..."
Я так долго рассказывал вам, читатель, об экономических и моральных
трудностях в жизни мистера Беншоу, чтобы вы поняли, сколь напряженной уже
была обстановка в этой стороне Крейминстера. Необходимо было сделать это
сейчас, ибо через несколько секунд такой возможности больше не будет. Я
могу лишь наспех прибавить, что у мистера Беншоу были еще неприятности,
когда однажды в сумерках он выстрелил из ружья, и град мелкой дроби
обрушился на зонт и в корзину старой миссис Фробишер. И всего лишь неделю
назад (дело слушалось больше часа, и имелись неопровержимые доказательства
виновности обвиняемой) черствый судья не пожелал осудить Люси Мамби,
одиннадцати лет, за кражу фруктов из садов мистера Беншоу. А ведь ее
поймали с поличным...
В ту самую минуту, когда Билби боднул булочника в живот, мистер Беншоу
как раз выходил из своего строго обставленного дома после здорового, но
недорогого завтрака: чая с двумя холодными сосисками, оставшимися от
вчерашнего ужина. Он озабоченно рассчитывал, дороги ли обойдется
устрашающий черный забор, который наконец оградит его владения от
дальнейших опустошительных набегов детворы. Забор нужно сделать, думал он,
из грубо отесанных, просмоленных сосновых досок, о которые легко занозить
руки, с заостренными верхушками, утыканными острыми гвоздями. Если при
этом сузить тропинку до двух футов, прирежется еще полоска земли под
посадки, а прохожим прибавится неудобств, и это возместит ему
первоначальные затраты.
Мистер Беншоу отнюдь не ограничивался подсчетом фунтов, шиллингов и
пенсов; ему было необычайно приятно представить себе, какой скользкой эта
тропинка будет зимой, а ведь деться с нее будет некуда, - забор не
позволит. Он, по обыкновению, прихватил с собою мотыгу, рукоять которой
была размечена на футы, так что этой мотыгой можно было не только
выпалывать нахальные сорняки, но и делать замеры. И вот сейчас он с ее
помощью прикидывал, как вот в этом месте отрежет от протоптанной дорожки
целых три фута, а вот тут - не меньше двух.
Погруженный в эти вычисления, он и не замечал, что из-за домов,
выходящих фасадами на Хай-стрит, все громче и громче доносятся какие-то
крики и шум. К нему это, по-видимому, не имело никакого отношения, а в
чужие дела мистер Беншоу уже давно взял за правило не вмешиваться. Поэтому
взор его был по-прежнему прикован к бугристой, пыльной, высушенной солнцем
тропинке, которую он уже видел превращенной в источник устрашения и
отчаяния мальчишек...
Но тут крики зазвучали совсем по-другому. Мистер Беншоу невольно
обернулся и обнаружил, что вся эта суматоха все-таки имеет к нему
отношение, и самое прямое. Тогда он гневно стиснул губы - ни дать, ни
взять Кромвель! - и крепче сжал в руках мотыгу. Как они посмели!
Неслыханная наглость!
В его владения буйно ворвалась какая-то бешеная орава.
Впереди всех бежал, неистово размахивая руками, маленький, чумазый
мальчишка, бежал прямо по клубничным грядкам. Мистер Беншоу сразу понял,
что мальчишка не один, что он лишь опередил остальных. Ярдов на тридцать
отстал от него коротенький человечек в красных шлепанцах и в рубашке без
воротничка, с засученными рукавами. Бежал он нагло, бесстыдно. А за ним
мчался еще один сумасшедший, уже вовсе полураздетый, тоже в стоптанных
шлепанцах и в подтяжках возмутительно легкомысленной расцветки. За ним -
Уигс, полицейский, а по пятам полицейского - Макколум. Далее следовали
другие обезумевшие портные и Шокс, мясник. Но тут еще более громкий клич
возвестил о появлении главного войска. Мистер Беншоу обратил свой взор
направо - а глаза у него уже начали наливаться кровью - и увидел, что
сквозь дыру в ограде прямо на его поле рвется беспорядочная толпа. Тут
были Раймелл (хорош друг, нечего сказать!), приказчик из бакалейной лавки,
докторский мальчишка, еще какие-то незнакомые лица - и Мамби.
При виде Мамби мистера Беншоу осенила внезапная догадка. Он сразу все
понял. Вся деревня ополчилась на него: верно, хотят утвердить какое-то
новое дьявольское право ходить по чужой земле. Мамби! Конечно, это Мамби
их всех подбил! Плоды пятнадцатилетнего труда, все старания, весь с такими
муками завоеванный достаток - все полетит к черту, все пойдет прахом, в
угоду злобному, мстительному суконщику!
Потомок стойких, вольнолюбивых йоменов, мистер Беншоу, не колеблясь ни
секунды, решил драться за свои права. Лишь один миг он помедлил, чтобы
свистнуть в мощный полицейский свисток, который всегда носил в кармане, и
тут же ринулся к ненавистному Мамби, вожаку всех нарушителей границ,
родителю, сообщнику и укрывателю преступной Люси. Он застиг врасплох
запыхавшегося от бега Мамби, и тот рухнул на землю, сраженный одним
яростным ударом мотыги. С разбегу, едва не потеряв равновесие, мистер
Беншоу снова взмахнул мотыгой, метя в голову мистеру Раймеллу, но не
попал.
Полицейский свисток мистера Беншоу был частью глубоко продуманной
кампании против нарушителей границ и похитителей фруктов. Он снабдил
такими свистками всех своих помощников и установил строгое правило: при
первой же пронзительной трели все они хватают любое оружие, какое
попадется под руку, и кидаются ловить преступника. Все они мгновенно
откликались на подобные сигналы тревоги, ибо, пожалуй, только эти сигналы
и давали им передышку от тяжкого, изнурительного труда под началом столь
же усердно трудившегося повелителя. Вот и сейчас, оживленные и радостные,
эти люди мгновенно высыпали из сараев и теплиц, сбегались с дальних
участков, полей и огородов, спеша на помощь своему воинственному хозяину.
И то обстоятельство, что они так спешили ему на помощь, ясно
показывает, сколь дружественными были отношения между нанимателями и
наемными рабочими в те дни, когда молодое поколение рабочих еще не успело
уверовать в синдикализм.
Но прежде чем в драку ввязались помощники мистера Беншоу, произошло еще
много событий. Во-первых, необычайное возбуждение охватило бродягу. Ему
вдруг почудилось, что вот сейчас он может восстановить себя в правах
гражданина, возвыситься в глазах общества. Перед ним грозно размахивал
мотыгой человек, который явно пытался, неизвестно почему и зачем, прикрыть
отступление Билби. Бродяге казалось, что весь мир на его стороне, против
человека с мотыгой. Все непобедимые силы человеческого общества, с
которыми столько лет сражался бродяга, силы, чью мощь он отлично знал и
боялся ее, как может бояться только тот, кто стоит вне закона, вдруг
оказались с ним заодно. Правее, по клубничным грядкам, бежал даже
полицейский, стараясь догнать передовых, а за ним - торговец, судя по
виду, из самых почтенных и уважаемых. Бродяга на мгновение увидел себя
таким же почтенным и уважаемым человеком: он храбро ведет других уважаемых
людей на бой с нарушителями закона! Он откинул со лба космы грязных прямых
волос и, размахивая руками, с диким воплем кинулся наперерез мистеру
Беншоу. Фалды его набитого всякой всячиной сюртука развевались по ветру. И
тут в воздухе просвистела мотыга, и бродяга мешком рухнул на землю.
Но теперь мальчишке Шокса удалось сделать то, чего не успел сделать
бродяга. Он уже давно потихоньку подбирался к мистеру Беншоу сзади и,
когда мотыга опустилась, прыгнул на спину нашему герою и изо всех сил
обхватил руками его шею; тот зашатался от неожиданного толчка - и оба
свалились на землю, а Раймелл, привыкший управляться с быками и жеребцами,
с таким же проворством схватил и вырвал из рук мистера Беншоу мотыгу и
сцепился с ним чуть ли не прежде, чем тот упал. Первый из помощников
мистера Беншоу, прибежавших на поле брани, увидел, что все уже кончено:
хозяин прочно лежит на земле, а клубнику топчут все, кому не лень, широким
кольцом окружив тех, кто пыхтя катается в драке по земле.
Мистер Мамби, не столько пострадавший, сколько перепуганный, уже сидел
на грядке, но бродяга с кровавой раной на скуле лежал и скреб руками
землю, и лицо его выражало безмерное изумление.
- Как вы смеете увечить людей своей мотыгой? - задыхаясь, выкрикнул
мистер Раймелл.
- А вы как смеете топтать мою клубнику? - простонал мистер Беншоу.
- Да ведь мы гнались за тем мальчишкой.
- Сколько убытков! Десятки фунтов... Злой умысел... Это все Мамби!
Мистер Раймелл вдруг увидел все происшедшее в новом свете; он выпустил
руки мистера Беншоу и приподнялся.
- Послушайте, мистер Беншоу, да вы, кажется, думаете, что мы просто
взяли и вторглись в ваши владения?
Мистер Беншоу с трудом принял сидячее положение и не очень внятно, но
гневно осведомился, как же еще можно назвать то, что произошло. Мальчишка
Шокса поднял с земли шляпу с легкомысленно изогнутыми полями и молча,
почтительно вручил ее садоводу.
- Мы вовсе не собирались врываться к вам, - объяснил мистер Раймелл. -
Мы гнались за тем мальчишкой. Уж если хотите, это он вторгся в ваши
владения... Да, кстати, где же он? Кто-нибудь его все-таки поймал?
При этом вопросе внимание всех присутствующих, прикованное перед тем к
мистеру Беншоу и его мотыге, вновь обратилось на первопричину всех
волнений. В дальнем конце поля, там, где сверкали под солнцем стекла
раскинувшихся на пол-акра теплиц, маячил маленький портной - он уже в
третий раз осторожно останавливался, чтобы подобрать сваливавшиеся с ног
красные шлепанцы; да и как им не сваливаться на такой мягкой, рыхлой
земле? Все, кроме него, давно забыли погоню ради мистера Беншоу, а
Билби... Билби нигде не было видно. Его и след простыл.
- Что еще за мальчишка? - спросил мистер Беншоу.
- Да такой злобный звереныш, он тут огрызался и отбивался, как крыса.
Бродил по округе и столько дел натворил - ужас! За него и вознаграждение
обещано, целых пять фунтов.
- Лазил по садам? - испуганно спросил мистер Беншоу.
- Вот именно, - подхватил мистер Раймелл.
Мистер Беншоу медленно соображал. Взор его бродил по затоптанным,
искалеченным кустикам клубники.
- А, чтоб тебе! - воскликнул он. - Вы только посмотрите на мою
клубнику! - Голос его звучал все громче, все яростней. - А этот-то олух!
Да он просто разлегся на ней! Это тот самый негодяй, что чуть было меня не
убил!
- А здорово вы ему съездили по скуле! - ухмыльнулся Макколум.
Бродяга перекатился на другой бок, подминая под себя еще не тронутую
клубнику, и жалобно застонал.
- Ему изрядно досталось, - сказал мистер Мамби.
Бродяга подергался немного и затих.
- Принесите воды! - приказал Раймелл, поднимаясь на ноги.
Услыхав слово "вода", бродяга судорожно вздрогнул, перевернулся на
живот и сел, ошалело моргая глазами.
- Не надо воды, - сказал он слабым голосом. - Не надо больше воды. - И,
поймав на себе взгляд мистера Беншоу, живо поднялся на ноги.
Все, кто лежал и сидел, начали подниматься с земли, и каждый старался
осторожно сойти со смятой клубники, на которую ненароком наступил в пылу
битвы.
- Вот кто набросился на меня первым! - провозгласил мистер Беншоу. -
Что ему здесь нужно? Кто это?
- В самом деле, кто вы такой? И с какой стати вы бежали по этому полю?
- спросил мистер Раймелл.
- Я только помогал, - объяснил бродяга.
- Хороша помощь! - буркнул мистер Беншоу.
- Я думал, мальчишка что-нибудь украл.
- Ну да, и поэтому вы накинулись на меня.
- Нет, что вы, сэр, я... я думал, вы ему помогаете удрать.
- Что бы вы там ни думали, убирайтесь-ка отсюда вон! - сказал мистер
Беншоу.
- Да, да, убирайтесь! - подхватил мистер Раймелл.
- Выход здесь, - продолжал мистер Беншоу. - Тут вам делать нечего. И
чем скорее мы от вас избавимся, тем лучше для всех нас. Вот тропинка, и не
вздумайте с нее сходить.
И бродяга удалился, обуреваемый острым чувством отверженности.
- Какие убытки! На десятки фунтов! - возмущался мистер Беншоу. -
Разорение, да и только! Нет, вы только взгляните вон на те ягоды. Они не
годятся теперь даже на джем! И все из-за какого-то паршивого мальчишки!
В глазах мистера Беншоу сверкнул злобный огонек.
- Ну, ничего, предоставьте его мне и моим молодцам. Если он спрятался
между сараями, мы с ним за все рассчитаемся. А вам всем хватит топтать мои
ягоды. Так вы говорите, он лазает по садам?
- Такие, как он, летом только тем и кормятся, - вставил мистер Мамби.
- Знаю я их, - добавил мистер Беншоу. - А собирать фрукты их не
затащишь ни на один день.
- За него уже объявлена награда, пять фунтов, - сказал булочник.
Теперь вы видите, как самые гуманные побуждения могут иногда принести
совершенно обратные результаты; во всяком случае, самые благие намерения
леди Лэкстон, обещавшей вознаградить того, кто вернет ей Билби, послужили
ему только во вред. Вышло все наоборот: вместо того, чтобы выручить
мальчика, она невольно помогла превратить его в запуганного и загнанного
зверька. Хоть это было совершенно нелепо и невозможно, Билби был твердо
убежден, что за него обещали вознаграждение и гонятся за ним только
потому, что он забрался в дом на той ферме, и если его схватят, то сразу
посадят в тюрьму, будут судить и сурово накажут. Теперь им владела одна
мысль: удрать! Но отчаянная гонка по землям мистера Беншоу совсем измучила
его, надо было где-то укрыться и немного отдохнуть, прежде чем двинуться
дальше, хотя оставаться здесь было опасно. В самом глухом уголке огорода,
за теплицами, он увидел заброшенный сарай и, согнувшись в три погибели,
пробрался туда вдоль живой изгороди, никем не замеченный. Сарай, в
сущности, не был заброшен - в хозяйстве мистера Беншоу ничего не пропадало
зря, - а просто завален всякими кольями и подпорками, банками из-под
удобрений, сломанными тачками и приставными лесенками, ожидающими ремонта,
кое-как обструганными досками и запасными рулонами толя для крыш. У задней
стенки сарая стояло несколько дверей, снятых с петель, и вот сюда-то
осторожно протиснулся Билби, и замер, радуясь хоть такой передышке от
погони.
Он дождется сумерек, а потом выберется задами на луга и пойдет... куда?
Он и сам не знал. Теперь он уже никому не доверял в этом огромном и чужом
мире. Внезапно его охватила острая тоска по чистенькому, уютному домику
садовника в Шонтсе. Как это, в сущности, получилось, что он оттуда ушел?
Надо было получше стараться в Шонтсе.
Надо было хорошенько слушать, что ему говорят, а не кидаться с вилкой
на Томаса. Тогда он сейчас не был бы вором, за которым гонятся и за голову
которого объявлена награда в пять фунтов стерлингов, а в кармане не лежали
бы всего лишь три пенса, да колода засаленных карт, да коробка серных
спичек и еще всякие предосудительные предметы, к тому же вовсе ему не
принадлежащие.
Если бы можно было начать все сначала!
Такие здравые мысли одолевали Билби до тех пор, пока наступающие
сумерки не напомнили ему, что пора отправляться в путь.
Он тихонько выбрался из своего убежища и расправил руки и ноги - они
совсем затекли оттого, что он боялся шевельнуться, - и уже хотел осмотреть
путь от двери сарая, как вдруг снаружи послышались крадущиеся шаги.
С быстротой ящерицы он юркнул назад, в свой тайник. Шаги затихли.
Кто-то невидимый долго стоял, не двигаясь, будто прислушивался. Быть
может, он слышал Билби?
Потом этот кто-то пошарил по стене сарая, ощупью отыскал дверь, она
отворилась, и все замерло: незнакомец медлил на пороге, опасливо озираясь.
Наконец он ввалился в сарай, волоча ноги, и тяжело опустился на кучу
рогож.
- А, черт! - послышался голос.
Голос бродяги!
- Не мальчишка, а сущее наказание! - бормотал бродяга. - Вот свиненок!
После этого сравнительно кроткого вступления он еще добрых две минуты
честил Билби на все лады. Впервые в жизни Билби узнал, какое
неблагоприятное впечатление он может произвести на ближнего своего.
- Даже спички унес! - горестно воскликнул бродяга и еще некоторое время
разрабатывал эту тему. - Сначала тот старый дурак со своим
опрыскивателем... - В приступе ярости бродяга заговорил громче: - Под
самым его носом умираешь от эпилепсии, а он окатывает тебя холодной водой!
Умнее не придумал! Холодной водой! Да ведь эдак и убить человека недолго.
А потом еще говорит, что хотел мне помочь! Хороша помощь! Скажи спасибо,
что я не разбил твою дурацкую рожу! Старый ублюдок! Кто же это согласится,
чтобы его за один шиллинг окатили водой, да так, что хоть выжимай! Я ж
промок насквозь! Нитки сухой не осталось. А тут еще этот проклятый
мальчишка дал стрекача...
- И что это теперь пошли за мальчишки! - укоризненно продолжал бродяга.
- А все новомодные закрытые школы. Прибрал к рукам все, что мог, да и был
таков. Тьфу ты! Ну, попадись он мне только, уж я его проучу. Я ему...
Некоторое время бродяга упивался планами будущей мести, вдаваясь подчас
в чисто хирургические подробности.
- И еще та собака... Кто его знает, чем это кончится? Но уж если я
взбешусь, то черт меня побери, если я их всех не перекусаю! Водобоязнь...
Визжишь истошным голосом, изо рта пена. Нечего сказать, приятная смерть
для человека, да еще в расцвете сил! Буду лаять, как собака... Лаять и
кусаться...
- Вот он, ваш мир, - продолжал он. - Ткнете человека в эту яму я еще
хотите, чтобы он был счастлив...
- А хорошо бы укусить того обормота в дурацкой шляпе! Я бы с
удовольствием. Конечно, потом пришлось бы плеваться, но уж клок мяса я бы
у него выдрал. Подумаешь, размахался своей мотыгой! Убирайся, мол, отсюда!
Вот тебе тропинка! Сволочь! Засадить бы тебя куда следует!
- Где же справедливость? - взывал бродяга. - Какой в этом смысл, и
какое у них право? Что я такого сделал, чтобы меня всегда топтали ногами?
И почему мне всегда так не везет? Да куда ни глянь, всюду найдутся и
похуже меня люди, а ведь как живут!.. Судьи всякие... Отъявленные
мерзавцы. Священники и другие прочие... Читал я в газетах про ваши
делишки...
- А кто козлы отпущения? Мы, бродяги. Кому-нибудь приходится страдать,
чтобы полиция могла выставлять напоказ свою храбрость... Черт! Ну,
погодите, я еще вам покажу... Я еще покажу. Доведете вы меня... Говорят
вам...
Он вдруг умолк и прислушался. Билби неосторожно шевельнулся, скрипнула
доска.
- А, черт, ничего не поделаешь! - снова заговорил бродяга после долгого
молчания.
И, продолжая бормотать что-то невнятное, принялся ощупью готовить себе
ложе на ночь.
- Выгонят и отсюда, я уж знаю, - бормотал он. - А ведь нежатся на
пуховиках всякие, кто мне и в подметки не годится... Да, в самые дрянные
подметки...
Последовавший за этим час Билби провел в мучительном, напряженном
ожидании.
Прошло, казалось, бесконечно много времени, и вдруг он заметил три
тоненьких лучика света. Он уставился на них с каким-то недоумением и
ужасом, но тут же сообразил, что это сквозь щели в досках проникает лунный
свет.
Бродяга метался и что-то бормотал во сне.
И вдруг... Шаги?
Да, сомнения нет. Шаги.
И голоса.
По краю поля, осторожно ступая, шли люди и тихонько переговаривались.
- Уф! - произнес бродяга, чуть слышно прибавил: - Это еще что? - И
опасливо затих.
Билби чуть не оглох от стука собственного сердца.
Люди подошли уже к самому сараю.
- Сюда он не полезет, - послышался голос мистера Беншоу. - Не посмеет.
Во всяком случае, проверим сначала теплицы. Если только я его замечу, тут
же влеплю ему полный заряд овса. Удрать он не мог, его бы поймали на
дороге...
Шаги удалились.
Из угла, где засел бродяга, раздался осторожный шорох, потом слышно
было, как он мягко зашлепал босыми ногами к двери сарая. Сперва он никак
не мог ее отворить, затем рывком приоткрыл немного - и полоса лунного
света ворвалась сквозь щель и протянулась по полу сарая.
Билби бесшумно приподнялся и вытягивал шею до тех пор, пока не увидел
неясное темное пятно - спину бродяги, высунувшего голову наружу.
- А ну... - шепнул бродяга и открыл дверь пошире. Потом пригнул голову
и по-заячьи метнулся прочь, оставив дверь открытой.
Не побежать ли за ним? Билби уже сделал несколько шагов, но тут же
отпрянул: из дальнего конца сада послышался крик.
- Вот он удирает! - кричал кто-то. - Вон там, у изгороди!
- Берегись, Джим!
_Бац_! Короткий вопль.
- Отойди! У меня есть еще заряд!
_Бац_!
Недолгая тишина - и вновь шаги приближаются к сараю.
- Теперь будет знать, - сказал мистер Беншоу. - Первым я ему здорово
всыпал, да и второй, кажется, задел его немного. Плохо было видно, но раз
он заорал - значит, попало. Будет меня помнить, уж поверьте моему слову.
Для этих охотников до чужих фруктов заряд овса - лучшее лекарство.
Закрой-ка сарай, Джим. Вот он где прятался...
Прошла еще целая вечность, пока Билби решился выползти в летнюю лунную
ночь, и чувствовал он себя очень маленьким, жалким и отверженным Билби.
Только теперь он начал понимать, что значит стать отщепенцем, которого
уже не ограждают законы и обычаи человеческого общества. У него больше не
было близких, не было друзей, он остался совсем один...
Ему стало так жаль себя, что он чуть не всхлипнул, но вовремя
сдержался.
Может быть, в конце концов еще не так поздно? Кое-где в окнах еще
светились огни, и ему выпала честь увидеть, как неторопливо, с
достоинством готовился отойти ко сну мистер Беншоу. Он надел фланелевую
ночную сорочку и, прежде чем потушить свечу, долго читал молитву. Но тут
Билби испуганно повернулся и кинулся прочь через изгородь, - где-то
залаяла собака.
Вначале в Крейминстере светилось с десяток окон. Потом одно за другим
они стали гаснуть. Билби долго со страстной надеждой вглядывался в
последнее светлое окно, но в конце концов и оно, мигнув, погасло. Тут он
чуть не заплакал. Потом спустился на болотистые луга у реки, но вода уж
очень жутко кружилась воронками в неверном свете луны, да еще он вдруг
заметил, что над призрачными травами, шагах в сорока от него, возвышается
неподвижная фигура огромной белой лошади; и он поспешно ушел оттуда,
пересек шоссе и побрел вверх по склону холма, к садовым участкам, - там
куда уютнее, там множество сараев, найдется где приклонить голову.
Где-то совсем близко, в живой изгороди, пронзительно вскричал
крольчонок и точно захлебнулся. Отчего бы это? Потом словно коротенькая
змейка быстрым зигзагом вильнула в траве...
Потом ему почудилось, что за ним, прячась в кустах смородины, бесшумно
крадется бродяга. Не сразу он понял, что это ему просто померещилось...
А потом уже никто за ним не гнался, совсем никто. Пустота, бездна
окружила его... Бесплотная, безликая, бесформенная - в ночи людей часто
преследуют злые духи...
Каким холодным и враждебным может быть лунный свет! Точно чей-то
неотступный взгляд подстерегает тебя...
Хорошо бы прислониться к чему-нибудь крепкому, надежному... Вон у того
сарая свалена куча соломы для скота. Билби сел на нее и привалился спиной
к прочным просмоленным доскам - тут уж хоть никто не подкрадется к тебе
сзади. Ну, теперь только ни за что не закрывать глаза...
Это была бы гибель...
Он проснулся от веселого птичьего гомона, когда было уже совсем светло.
И все началось снова - бегство и погоня.
Поднявшись на холм за Крейминстером, Билби увидел человека, который
стоял, опершись на лопату, и глядел ему вслед, а когда Билби потом еще раз
обернулся, человек уже шел за ним. Вот что наделали пять фунтов, которые
посулила за Билби леди Лэкстон!
Он уже почти готов был сдаться и покончить со всем этим, но ведь в
тюрьме так страшно - каменные стены, темнота... Нет, надо попробовать еще
один, последний раз. И Билби двинулся по краю поля, потом пересек его,
продрался сквозь кусты дрока и очутился на обсаженной дроком дорожке,
бегущей по густо заросшему холму. Он с трудом спустился по крутому склону.
У подножия холма, не замечая Билби и не обращая ни на что никакого
внимания, сидел человек. Опустив голову и яростно сжимая кулаки, он громко
чертыхался. В одной руке у него была скомканная карта графства. Рядом
стоял мотоцикл.
- Черт побери! - крикнул человек, швырнул карту на землю и в бешенстве
пнул ее ногой.
Билби поскользнулся, невольно сбежал вниз с холма и скатился на дорогу
всего в нескольких шагах от бело-розовых щек и сердитых глаз капитана
Дугласа. Увидев капитана, Билби понял, что и тот его узнал, и хлопнулся
наземь, - он понял, что уж тут-то ему пришел конец...
Он появился как раз вовремя, чтобы прервать неудержимый и достойный
всяческого порицания приступ отчаяния у капитана.
Капитан воображал, что приступ этот тайный. Он считал, что он здесь
совсем один и никто его не видит и не слышит. Поэтому он и дал себе волю,
кричал и топал ногами, чтобы разрядить нервное напряжение, выносить
которое он был уже не в силах.
Попросту говоря, капитан был по уши влюблен в Мадлен. Влюблен безумно,
сверх всякой меры, установленной для это опасной страсти утонченными и
добропорядочными людьми. Первобытный дикарь, что таится в очень многих из
нас, явно взял в нем верх. Его любовь не была ни деликатной, ни изящной;
это была пылкая, неистовая любовь. Он жаждал быть с Мадлен, с ней, и
только с ней, он жаждал один владеть ею и чтобы никто другой к ней даже
подойти не смел. Он так пылал, что в эту минуту ничто в мире больше его не
занимало, - важно было лишь то, что помогает или мешает осуществлению его
желаний. Несмотря на огонь, бушевавший в крови, он заставил себя покинуть
Мадлен и пуститься в погоню за Билби, но теперь горько раскаивался в своей
решимости. Он надеялся поймать Билби в одну ночь и с торжеством привести
его в гостиницу. Но Билби оказалось не так-то легко поймать. А она
осталась там, далеко, оскорбленная, разгневанная, брошенная!
- Растяпа в любви, трус на войне! Бог ты мой, я сбежал от всего и от
всех! Сначала сбежал с маневров, потом удрал от нее. Тот, кто изменчив,
как вода, никогда не сможет победить... Вода! На что мне сдался этот
проклятый мальчишка! На кой он мне черт?
- А она там. Одна. И, конечно, начнет флиртовать... разумеется. И
поделом мне. Сам во всем виноват. Выдались считанные дни, когда мы могли
наконец побыть вместе, а я бросил ее одну. Болван, растяпа, трус
несчастный! Еще и карту взял с собой!
Капитан умолк, чтобы перевести дух.
- Черта с два я найду этого поросенка по такой карте! - снова закричал
капитан. - А ведь два раза я чуть было его не поймал.
- Ни решительности, ни хватки! Грош цена такому солдату. Грош мне цена,
если случай сам лезет мне в руки, а я не умею им воспользоваться. Надо
было бежать за мальчишкой еще прошлой ночью, когда тот дурак палил в него
овсом. Тогда еще можно было его догнать...
- Бросить все к чертям! Наплевать на все. Бежать к ней. Стать на
колени, целовать ее, заставить все забыть и простить!
- Воображаю, как она меня теперь примет!
Капитан яростно подхватил и стиснул в руке смятую под ногами карту.
И вдруг с неба свалился Билби, прямо к его ногам, растрепанный, весь
перепачканный землей, но Билби, собственной персоной.
- Силы небесные! - закричал капитан и вскочил на ноги, сжимая в руке
карту, точно рукоять мяча. - Что тебе нужно?
Мгновение Билби являл собой молчаливое страдание.
- У-у-у, есть хочу-у-у! - вырвалось у него наконец, и он заревел в
голос.
- Да ты не Билби ли? - И капитан схватил его за плечо.
- Они за мной гонятся! - рыдал Билби. - Если поймают, засадят в тюрьму,
а там совсем есть не дают. А это вовсе и не я, я не виноват, я ничего не
ел со вчерашнего дня...
Капитан мигом принял решение. Довольно колебаний! План ясен. Надо
действовать стремительно, как разящий меч.
- Ну-ка! Прыгай в седло позади меня! - скомандовал он. - Да держись
крепче!
В эти минуты в капитане проснулись прямо-таки наполеоновские быстрота и
натиск. Когда человек, гнавшийся за Билби, добрался до кустов, ограждавших
нижнюю дорогу, тут не было ни Билби, ни капитана - ничего и никого, только
в дорожной пыли валялась смятая, изорванная карта, в воздухе еще носился
легкий запах бензина да издалека долетал слабый стук мотора, словно где-то
работала жнейка... А мотоцикл уже мчался за милю от этого места по дороге
в Бекинстоун. Восемь миль, восемь довольно тошнотворных миль до
Бекинстоуна Билби проделал за одиннадцать минут; и здесь, в маленьком
кафе, он получил наконец завтрак - яичницу с ветчиной и самый лучший
мармелад! Он воспрянул духом, а капитан между тем совершил набег на
велосипедную мастерскую и нанял подержанный, но вполне удобный прицеп,
сплетенный из проволоки. И - в Лондон, по утреннему солнцу, прочь от
бродяг, преследователей, полицейских, от объявлений о поимке и награде, от
булочников, садоводов, прочь от ночных страхов - все это осталось позади
на дороге и отодвигалось все дальше и дальше, таяло и мельчало и наконец
совсем кануло в вечность...
Капитан удостоил его всего лишь нескольких слов объяснения.
- Не бойся, - сказал он твердо. - Ничего не бойся. Просто расскажи им
начистоту все как было, что ты делал, как ты в это впутался, и как
выпутался, и как все это случилось.
- Вы повезете меня к судье, сэр?
- Я повезу тебя к самому лорду-канцлеру.
- И тогда они мне ничего не сделают?
- Никто ничего тебе не сделает, Билби. Ты положись на меня. Все
уладится, только говори чистую правду.
Ехать в прицепе было довольно тряско, зато очень интересно. Если
держаться обеими руками и сидеть прямо, никуда не сползая, то, в общем,
ничего страшного не происходит, да и, кроме того, тебя ведь пристегивают
ремнем. И - летишь! Все по сторонам так и мелькает. Капитан обгонял всех
на дороге и только басовито гудел своим огромным гудком, если ему
казалось, что кто-нибудь может загородить им путь. А что до кражи на ферме
и всего прочего, то это наверняка уладится...
Капитан тоже был в восторге от этого путешествия в Лондон. По крайней
мере он теперь больше не топчется на месте, а явно приближается к цели. Он
сможет наконец вернуться к Мадлен - а он всей душой жаждал вернуться - не
с пустыми руками, он сможет похвастать своими успехами. Во-первых, он
нашел мальчика. Во-вторых, он поедет прямиком к дорогому дядюшке Чикни, а
дядюшка Чикни, конечно, сразу же все уладит с лордом Магериджем: мальчишка
расскажет все, как было, Магеридж убедится, что Дуглас не виноват, и все
опять будет хорошо. Сегодня же вечером он будет возле Мадлен. Он вернется,
она увидит, как мудро и энергично он действовал, поднимет свое прелестное
личико, и улыбнется своей прелестной улыбкой, и протянет ему руку для
поцелуя, а радужные блики света будут играть на ее сильной, нежной шее...
Они с шумом проносились мимо бесконечных пастбищ и лугов в четких
рамках зеленых изгородей, мимо лесов и фруктовых садов, мимо уютных
придорожных гостиниц и сонных деревень, мимо оград и сторожек загородных
поместий.
Поместий становилось все больше, и вскоре мотоцикл промчался по окраине
какого-то городка; и снова дорога, еще и еще деревни, и вот уже наконец
заметно, что Лондон близко: дома стоят теснее, чаще попадаются гостиницы,
замелькали афиши, объявления, фонари, покрылся асфальтом тротуар; проехали
газовый завод, прачечные, целый квартал пригородных вилл, пригородный
вокзал, наконец, старый городок, давно превратившийся в предместье
столицы, - а вот и омнибус и первая трамвайная станция; потянулись
городские парки, пестреющие досками объявлений, появилась широкая
мостовая, какая-то широкая площадь, окаймленная рядами магазинов...
Лондон.
8. КАК БИЛБИ ВСЕ РАЗЪЯСНИЛ
Лорд Чикни был ненамного старше лорда Магериджа, но сохранился далеко
не так хорошо. Он плохо слышал, хоть и не признавался в этом, а потеря
нескольких зубов делала его речь довольно невнятной. Из этого можно было
бы сделать общий вывод, что стряпчие духовно и физически сохраняются куда
лучше, чем солдаты. Армия старит человека сильнее, чем право или
философия; она куда меньше защищает его от микробов, которые подрывают и
совсем губят здоровье, - и тщательней ограждает от благодатной и
животворной привычки мыслить.
Стряпчий должен знать назубок все законы и идти в ногу со временем,
иначе ему тотчас намекнут, что пора в отставку; генерал же и понятия не
имеет, что он невежда и отстал от века, пока не разразится катастрофа.
После великолепного отступления от Бонди Сатина в тысяча восемьсот
восемьдесят седьмом году и пятинедельной обороны Бэрроугеста (со всеми
последующими операциями) лорд Чикни так и не имел случая проявить свои
таланты. Но подкупающая простота в обращении и высокая сутуловатая фигура
поседевшего в боях ветерана придавали ему живописность и внушали уважение,
а его длинные седые усы привлекали внимание на всяких официальных
сборищах, и его узнавали, не замечая деятелей гораздо более достойных.
Любители автографов его просто обожали. Каждое утро он не менее получаса
посвящал автографам, проникнутым патриотическими чувствами, и так к этому
привык, что по воскресеньям, когда лондонская почта не работает и вообще
заниматься чем-нибудь грешно, он заполнял время тем, что переписывал
проповеди и евангелие на день. На всяческих приемах и собраниях он любил
быть на виду и по возможности при всех регалиях. Помимо автографов, он еще
трудился (и нередко часами) на ниве патриотизма и исправления
нравственности и состоял в различных обществах, преимущественно в таких,
что боролись против социализма в любом его виде, и в таких, которые
стремились оградить трудящийся люд и в особенности трудящихся девушек от
соблазнов, подстерегающих на каждом шагу тех, кому нечем заполнить свой
досуг. Лорда Чикни одолевал темный ужас перед социализмом, в котором, на
его взгляд, смешались воедино безбожие, республиканизм, порок, плесень,
корь и все самые чудовищные проявления распущенности, отличающие
развратный континент.
Он писал для всех этих обществ и вообще трудился в поте лица на их
благо, но из-за отсутствия зубов не мог выступать с речами. Ибо у него
была - увы! - одна маленькая слабость: столько раз смотревший в лицо
смерти, он так и не решился остаться наедине с зубным врачом. Одна мысль о
зубном враче приводила его в такой же безмерный ужас, как мысль о
социализме. Но он очень горевал, что не может высказать свои взгляды
вслух.
Лорд Чикни был бездетный вдовец и в личной жизни человек безупречный. К
старости он убедил себя, что некогда был страстно влюблен в свою кузину
Сьюзен, которая вышла замуж за этого шалопая Дугласа; ни ее, ни Дугласа
уже не было в живых, но генерал сохранил трогательную привязанность к их
двум сыновьям - юношам скорее резвым, нежели благонамеренным. Он называл
их племянниками, неизменно проявлял к ним нежную любовь и в конце концов
сделался их признанным дядюшкой. Он радовался, когда они приезжали к нему
со своими бедами, и любил показываться с ними на людях. Братья Дугласы
относились к нему с доверием и уважением, но всегда чувствовали себя
немножко виноватыми перед ним: ведь их ответные чувства были куда слабее,
чем он заслуживал. Но что поделаешь - в любви всегда есть доля
неравенства.
Генерал от души обрадовался, когда получил от менее беспутного из двух
талантливых племянничков телеграмму, гласящую: "Остро необходим ваш совет.
Надеюсь изложить свои затруднения лично сегодня двенадцать".
Лорд Чикни, естественно, пришел к выводу, что мальчик попал в беду
из-за своей несчастной страсти к Мадлен Филипс, и был польщен доверием
юноши. Он решил проявить деликатность, но в то же время и мудрую
осмотрительность, быть благородным, - конечно же благородным! - но
терпеливо и твердо попытаться их разлучить. Он даже позабыл о своей
обычной утренней работе и, шагая взад и вперед по просторному кабинету,
повторял про себя коротенькие изречения, которые могут пригодиться в
предстоящем разговоре. Наверно, мальчик будет очень волноваться. Сам
немного взволнованный, он потреплет племянника по плечу и скажет: "Я
понимаю, мой мальчик, я все понимаю. Не забывай, я ведь и сам когда-то был
молод".
Он будет растроган и полон сочувствия, но главное - надо всегда
оставаться светским человеком. "Есть вещи совершенно невозможные, мой
мальчик, вещи, которых свет никогда тебе не простит. Жена солдата должна
быть женой солдата, и только... Твой долг - служить королю, а не... не
какой-нибудь знаменитости. Конечно, она прелестна, я этого не отрицаю, но
пусть уж она будет прелестна на афишах... Не кажется ли тебе... не лучше
ли... Ведь есть же на свете какая-нибудь девушка, милая, чистая, нежная,
как лесная фиалка, свежая, как утренняя заря... Она ждет тебя. Понимаешь,
юная, скромная, робкая, а не... как бы тебе сказать... не светская
женщина. Она очень хороша, это верно, но... и очень опытна. Привыкла к
вниманию публики. Дорогой мой мальчик, я знал твою мать, когда она была
милой, нежной девушкой, чистой, как росинка. Ах, я никогда ее не забуду.
Все эти годы, мой мальчик... Нет, ничего... Это тяжко...".
И пока лорд Чикни придумывал эти фразы, его мужественные старческие
голубые глаза наполнились слезами. Он шагал по комнате, бормотал их
беззубым ртом сквозь длинные усы и для вящей убедительности размахивал
руками.
Если уж мысль лорда Чикни начинала работать в одном определенном
направлении, заставить ее переменить направление было очень трудно. Помимо
путаницы, обычно царившей у него в голове, этому, без сомнения,
способствовала и глухота, которую он тщательно скрывал и всячески отрицал.
До некоторых голос истины доносится, даже когда она говорит шепотом, но
лорд Чикни ничего не слышал без криков и тычков. А Дуглас попал к нему,
когда старик уже заканчивал обед. Кроме того, капитан никогда не умел
выражать свои мысли ясно и четко, на американский манер, а имел привычку
ронять отрывистые фразы, да еще недостаточно громким голосом.
- Расскажи мне все, мой мальчик, - начал лорд Чикни. - Все как есть. Не
извиняйся за свой костюм. Я понимаю. Мчался на мотоцикле и не успел
переодеться. А ты завтракал, Эрик?
- Я Алан, дядюшка. Эрик - мой брат.
- А я называл Аланом его... Ну расскажи мне все. Что с тобой случилось?
Что ты намерен делать? Изложи обстановку. Сказать по правде, меня уже
давно беспокоит эта история.
- А я и не знал, что вы о ней уже слышали, дядюшка. Неужели он уже
начал говорить об этом? Во всяком случае, значит, вы понимаете всю
неловкость моего положения. Говорят, если старик разойдется, он может быть
очень зол и мстителен, а на меня он разозлился ужасно... Просто взбесился.
Лорд Чикни почти не слушал племянника. Он в это время сам говорил:
- Я не знал, что тут замешан еще и другой мужчина. Это осложняет дело,
скандал будет громче. Старик, говоришь ты? А кто такой?
Оба умолкли одновременно.
- Ты всегда так невнятно говоришь, - пожаловался лорд Чикни. - Так кто
это?
- Я думал, вы поняли. Лорд Магеридж.
- Лорд... лорд Магеридж! Но, дорогой мой! Как же это?
- Я думал, вы поняли, дядюшка.
- Но ведь не думает же он на ней жениться! Вздор, не может быть! Да ему
же не меньше шестидесяти!
С минуту капитан Дуглас смотрел на генерала глазами, полными отчаяния.
Потом подошел ближе, возвысил голос и заговорил медленнее и отчетливей:
- Мне кажется, вы не совсем понимаете, в чем дело, дядюшка. Я говорю об
этой истории в Шонтсе, в прошлое воскресенье.
- Дорогой мой мальчик, прежде всего вовсе незачем так кричать.
Перестань только мямлить и проглатывать окончания слов... и постарайся
объяснить мне все толком и подряд. Кто такой Шонтс? Какой-нибудь пэр из
либералов? Я, кажется, где-то слышал это имя...
- Дядюшка, Шонтс - это имение Лэкстонов; ну вы же знаете - Люси...
- Крошка Люси? Помню, как же. На затылке такая масса локонов. Вышла
замуж за молочника. Но при чем здесь она, Алан? Что-то уж очень все
запутывается... Но в том-то и беда с этими проклятыми любовными историями
- чем дальше, тем сложнее, как спутанный клубок.
Пускаясь на обман впервые,
Сплетаем сети роковые...
А теперь, значит, ты взялся за ум и хочешь из этой истории выпутаться?
Капитан Дуглас весь побагровел, он изо всех сил карался не потерять
самообладание и при этом говорить предельно ясно и понятно. Его бросило в
жар, волосы сбились, как пакля, и на лбу мелкими каплями выступил пот.
- В прошлую субботу и воскресенье я был в Шонтсе, - сказал он наконец.
- Там был и лорд Магеридж. Он почему-то вбил себе в голову, что я над ним
насмехаюсь.
- Ну и правильно, мой мальчик, раз он вздумал волочиться за девицами. В
его-то годы! Чего же еще он мог ожидать?
- Он не волочился.
- Это уж тонкости. Тонкости. Ладно... продолжай.
- Он вбил себе в голову, что я избрал его мишенью для скверных шуток.
Спутал меня с Эриком. В общем, получился огромный скандал. Мне пришлось
уехать, другого выхода не было. Он обвинил меня во всех смертных грехах...
Капитан Дуглас вдруг умолк. Дядюшка больше не слушал, просто не обращал
на него никакого внимания. Разговаривая, они подошли к окну, и теперь
генерал с живейшим интересом разглядывал стоящий у крыльца мотоцикл и
сидящего в прицепе Билби, и взгляд у него становился все более
многозначительным и понимающим. Капитан оставил мальчишку в прицепе, и он
послушно сидел там и терпеливо ждал следующего шага своего покровителя,
который избавит его наконец от страшного обвинения в краже со взломом. Вид
у него был усталый и потрепанный, прицеп тоже был потрепанный да еще и
старый, и оба они выглядели очень странно рядом с блестящим новеньким
мотоциклом. Их вид привлек внимание рослого полицейского; он остановился в
сторонке и задумчиво взирал на эту картину, пытаясь понять, что значит это
странное сочетание. Билби на полицейского не смотрел. Он свято верил в
капитана Дугласа и был убежден, что очень скоро избавится от ужасных
воспоминаний о мертвом старике и о своем коротком и невольном пребывании в
преступном мире; однако пока он еще не находил в себе мужества посмотреть
полицейскому прямо в глаза, чтобы заставить его отвернуться...
Полицейский почти совсем загородил Билби от стоявших у окна...
В простых сердцах не иссякает романтика. Ни годам, ни привычкам не
истребить полета романтической фантазии. Как бы мы ни старались, фантазия,
точно ракета, вырывается из сетей унылой благонамеренности, опрокидывает
самые трезвые и разумные планы светского человека и с треском взмывает
ввысь, прочь от покоя и безопасности. Так случилось и со старым генералом.
Для него исчезло все, кроме зрелища, открывшегося его глазам за окном. Мир
вдруг засверкал ошеломляющим и восхитительным предчувствием необычайного.
Старик весь вспыхнул истинно романтическим волнением. Он схватил
племянника за руку. Он указывал пальцем. Его землистые щеки порозовели.
- Неужели это... известная нам леди... переодетая мальчиком? - спросил
он, чуть не дрожа от восторга и восхищения.
Тут капитан Дуглас ясно понял, что если он хочет все-таки сегодня
попасть к лорду Магериджу, то надо сейчас же прибрать дядюшку к рукам. Уже
не пытаясь делать вид, что говорит тихо, он заорал во всю глотку:
- Это мальчик! Это мой свидетель. Очень важно отвезти его к Магериджу,
чтобы он рассказал, как было дело.
- Что рассказал? - изумился старый воин, пощипывая усы и все еще глядя
на Билби с подозрением...
Прошло ровно полчаса, прежде чем удалось убедить лорда Чикни поднять
телефонную трубку, но даже и тогда он весьма смутно представлял себе суть
дела. Капитан Дуглас растолковал ему почти все, что произошло, но генерал
никак не мог примириться с мыслью, что все это не имеет никакого отношения
к Мадлен. Капитан снова и снова объяснял ему, что она тут совершенно ни
при чем, но генерал всякий раз с самым понимающим и благожелательным видом
хлопал его по плечу и повторял:
- Я понимаю, мой мальчик, я все прекрасно понимаю. Порядочный человек
никогда не выдаст женщину. _Ни в коем случае_!
Наконец они двинулись в путь, как в тумане - речь идет о состоянии
умов, ибо солнце в тот день ослепительно сияло; но на Порт-стрит мотор
мотоцикла слегка закапризничал, и коляска генерала первой прибыла на Тенби
Литл-стрит, так что у него было добрых пять минут, чтобы тактично и
осторожно подготовить лорда-канцлера к появлению на сцене мотоцикла с
прицепом...
В то утро Кэндлер особенно тщательно упаковывал вещи для воскресного
отдыха в Талливер Эбби. После катастрофы в Шонтсе хозяин приехал усталый,
явно постаревший и невероятно злой; и теперь Кэндлер надеялся, что
Талливер Эбби поможет ему прийти в себя. Только бы ничего не забыть; все
от начала до конца должно идти как по маслу, без сучка, без задоринки,
иначе милорд, пожалуй, еще возненавидит подобные поездки, а для Кэндлера
они были отличным отдыхом и приятным разнообразием, особенно в томительные
дни парламентских сессий. Дом в Талливер Эбби был настолько же хорош,
насколько плох Шонтс; леди Чексаммингтон железной рукой в бархатной
перчатке управляла штатом на редкость вышколенной прислуги. Кроме того,
там соберутся сливки общества, - может быть, мистер Ившем, чета Луперс,
леди Частен, Андреас Дориа и мистер Пернамбуко - все люди великие, мягкие
и обходительные, и каждый - чистейший бриллиант в своем роде: среди них
лорд Магеридж будет чувствовать себя спокойно и уверенно, ум его будет
бодр и деятелен, и ничто не нарушит там его душевного равновесия. И сейчас
Кэндлер изо всех сил старался запихнуть необходимые хозяину книги и бумаги
в чемодан или в маленький саквояж. А то лорд-канцлер привык в последнюю
минуту все хватать и таскать под мышкой, и из-за этого приходится всегда
быть начеку и ухитряться куда-то все-таки засунуть все вещи, а это всегда
стоит и хозяину и слуге немалого напряжения и волнения.
Лорд Магеридж встал в половине одиннадцатого - накануне он поздно
засиделся за оживленным спором в обществе последователей Аристотеля - и
съел только легкий завтрак: отбивную котлету и кофе. Потом что-то
разозлило его, что-то из утренней почты. Кэндлер не мог понять, что это
было, но подозревал, что новый памфлет доктора Шиллера. Отбивная тут была
ни при чем, лорду Магериджу всегда удивительно везло с отбивными. Кэндлер
после завтрака просмотрел все конверты и письма, но не нашел в них
никакого объяснения, а потом заметил в корзине для бумаг разорванный номер
журнала "Майнд".
- Я как раз выходил из комнаты, - сказал Кэндлер, осторожно разглядывая
журнал. - Наверно, это все-таки, Шиллер...
Но на сей раз Кэндлер ошибся. Лорда-канцлера взволновала грубая и
неуважительная статья об Абсолюте, написанная одним из ученых мужей
Кембриджа в той легкомысленно-шутливой манере, которая, как поветрие,
распространилась теперь среди современных философов.
"Даже по признанию лорда Магериджа, Абсолют не что иное, как явно
масленистая субстанция, равномерно распределенная в пространстве" и так
далее, и тому подобное.
Отвратительно!
Лорд Магеридж с юных лет целеустремленно вырабатывал в себе незаурядное
самообладание. И теперь он властно взял себя в руки и силой принудил
разгоряченный мозг погрузиться в размышления об одном деле, решение по
которому он отложил, хотя судебное разбирательство уже закончилось. Поезд
уходил с Паддингтонгского вокзала в три тридцать пять, а в два часа он
курил сигару после умеренного обеда и просматривал свои заметки по
готовящемуся решению. Тут-то и раздался телефонный звонок, и вошедший
Кэндлер доложил, что лорд Чикни просит позволения повидать лорда-канцлера
по не очень важному делу.
- Не очень важному? - переспросил лорд Магеридж.
- По не очень важному делу, милорд.
- Не очень? Не очень важному?
- Его светлость теперь несколько шамкает, милорд, с тех пор как он
лишился боковых зубов, - объяснил Кэндлер. - Но я понял его именно так.
- Ваши извинительно-утвердительные фразы всегда раздражают меня,
Кэндлер, - бросил лорд Магеридж через плечо. Потом обернулся и прибавил: -
Дела бывают важные и неважные. Либо одно, либо другое. Пора бы вам
научиться толком передавать... когда вас просят передать что-нибудь по
телефону. Но, кажется, я требую от вас слишком многого... Пожалуйста,
объясните ему, что мы через час уезжаем, и... спросите его все же,
Кэндлер, какое у него ко мне дело.
Кэндлер вскоре вернулся.
- Насколько мне удалось понять, милорд, его светлость, кажется, хочет
что-то уладить, что-то вам объяснить, милорд. Он говорит, что произошло
какое-то маленькое недоразумение.
- Все эти уменьшительные только убивают смысл, Кэндлер. Сказал ли он
вам, какого рода... какого рода маленькое недоразумение он имеет в виду?
- Он сказал что-то... прошу прощения, милорд, но он сказал, что это
насчет Шонтса, милорд.
- В таком случае я не желаю об этом слышать, - отрезал лорд Магеридж.
Наступило молчание. Лорд-канцлер демонстративно вновь погрузился в свои
бумаги, но дворецкий все не уходил.
- Прошу прощения, милорд, но я не уверен, что именно мне следует
ответить его светлости, милорд.
- Скажите ему... да просто скажите ему, что я никогда в жизни не желаю
больше слышать о Шонтсе. Коротко и ясно.
Кэндлер еще помедлил в нерешительности и вышел, тщательно притворив за
собой дверь, чтобы до ушей хозяина не донеслись нотки неуверенности в его
голосе, когда он будет передавать это поручение лорду Чикни.
Лорд Магеридж, повторяю, отличался редкостным самообладанием, - он
всегда умел полностью отбросить ненужные мысли, начисто выкинуть их из
головы. Через несколько секунд он совершенно забыл о Шонтсе и спокойно
делал серебряным карандашиком пометки на полях проекта решения по
интересовавшему его делу.
Вдруг он заметил, что Кэндлер вновь появился в кабинете.
- Его светлость лорд Чикни настаивает, милорд. Он звонил уже дважды,
милорд. Он говорит теперь, что дело касается лично его. Что бы там ни
было, он желает поговорить с вашей светлостью хотя бы две минуты. По
телефону, милорд, он не соизволил ничего больше добавить.
Лорд Магеридж задумался над окурком своей уже третьей после обеда
сигары. Слуга молча следил за левой бровью хозяина, - так инженер
неотрывно наблюдает за манометром. Нет, признаков близкого взрыва не было.
- Пусть приезжает, - сказал наконец его светлость. - Но вот что,
Кэндлер...
- Да, милорд?
- Сложите все вещи и чемоданы в холле, на видном месте. Переоденьтесь,
чтобы сразу бросалось в глаза, что вы одной ногой уже на вокзале. Словом,
будьте готовы, явно готовы к отъезду.
И лорд Магеридж снова сосредоточился на бумагах.
Вскоре явился и лорд Чикни. Старый генерал дважды совершил кругосветное
путешествие, повидал много диких народов, насмотрелся удивительных обычаев
и нелепейших предрассудков, причем неизменно презирал их, но сам так до
конца и не отделался от взглядов и убеждений провинциального дворянина, в
которых он был воспитан. Он свято верил, что между людьми первого сорта -
такими, как он, - и выскочками из низов - вроде Магериджа, сына певчего из
Экзетера, - существует непреодолимая духовная преграда. Он ничуть не
сомневался, что эти люди ниоткуда питают глубочайшее уважение к настоящим
дворянам - таким, как он, жаждут общения с ними и счастливы, когда их
замечают; поэтому при встречах с лордом Магериджем он никак не мог скрыть
легкую снисходительность...
Войдя, он приветствовал "милейшего лорда Магериджа", с чувством пожал
ему руку и задал несколько любезных вопросов о его младшем брате и о
семействе, словно приехал с благотворительным визитом.
- А, я вижу, вы отправляетесь на воскресный отдых, - заметил он.
На все эти любезности лорд Магеридж ответил невнятным бурчанием и едва
заметным движением бровей.
- Вы, кажется, хотели посоветоваться со мной по делу? - напомнил он. -
По какому-то не очень важному делу?
- Да, - ответил лорд Чикни, потирая подбородок. - Да. Да, совершенно
верно, безделица, небольшая неприятность...
- Не терпящая промедления?
- Да. Да, именно. Небольшое осложнение, не совсем обычный случай,
знаете ли. - Старый солдат говорил почти вкрадчиво. - Один из тех трудных
пустяков, когда невольно приходится помнить, что ты человек светский.
Маленькое осложнение, связанное с одной леди, известной нам обоим. Но ведь
нужно иногда и уступить, пойти навстречу друг другу. У юноши есть
свидетель. Дело обстоит совсем не так, как вам кажется.
Что касается дамского пола, то тут у лорда-канцлера совесть была чиста;
он вытащил часы... выразительно взглянул на них. И уже не выпускал из рук
до конца разговора.
- Должен признаться, что совершенно не догадываюсь... Не будете ли вы
добры, как-нибудь... попроще. О чем, собственно, речь?
- Видите ли, я знал еще его мать, - ответил лорд Чикни. - В сущности...
- Он вдруг стал до сумасбродства откровенен. - Если бы мне тогда
улыбнулось счастье - поймите меня правильно, Магеридж, я не имею в виду
ничего дурного, - он бы мог быть моим сыном. И я люблю его, как сына...
Когда в комнату наконец вошел капитан Дуглас, слегка разгоряченный
стычкой с мотором, - Билби он оставил в прихожей на попечение Кэндлера, -
он сразу увидел, что почва подготовлена из рук вон плохо.
- Еще одну минуточку, дорогой мой Алан! - воскликнул лорд Чикни.
Но лорд-канцлер, видно, был иного мнения: он сжимал в руке часы, и
брови его метались, как молнии.
- У меня нет больше ни минуты, - сказал он, обращаясь к капитану. - Что
означает вся эта... вся эта белиберда насчет чадолюбия? Зачем вы ко мне
явились? Меня ждет карета. Все эти леди и свидетели... В чем наконец дело?
- Все очень просто, милорд. Вам кажется, что в Шонтсе я разыгрывал над
вами какие-то шутки. Ничего подобного. У меня есть свидетель. Это
нападение на вас внизу, шум у вас в комнате...
- Кто мне поручится, что это правда?
- Мальчик буфетчика из Шонтса. Ваш слуга его знает, он видел его в
буфетной. Он натворил бед - навредил вам и мне - и убежал. Я только что
его поймал. Не успел даже перекинуться с ним и двумя десятками слов.
Задайте ему пяток вопросов, и все станет на свое место. И вы убедитесь - я
питаю к вам одно лишь глубочайшее уважение.
Лорд Магеридж поджал губы и остался непреклонен.
- Прибавьте к этому волнение старого человека, Старого солдата, -
вставил лорд Чикни. - Мальчик не имел в виду ничего дурного.
С грубостью вконец измученного человека лорд-канцлер отмахнулся от
старого генерала.
- Уф! - вздохнул он. - Уф! Ну, ладно, даю вам одну минуту, - сказал он
капитану Дугласу. - Где ваш свидетель?
Капитан открыл дверь. И пред очами двух великих людей предстал Билби.
- Рассказывай, да поживее, - приказал капитан.
- Говори все как есть! - прикрикнул лорд-канцлер. - Да мигом!
Он так рявкнул "мигом", что Билби даже подскочил.
- Рассказывай, - вставил генерал более мягко. - Рассказывай, не бойся.
Билби чуть помолчал, собираясь с духом, и начал:
- Ну вот... Это он мне велел так сделать. Он сказал - иди-ка туда...
Капитан хотел было вмешаться, но лорд-канцлер остановил его
величественным взмахом руки, сжимавшей часы.
- Он тебе велел! - сказал он. - Я так и знал. Теперь скажи: он велел
тебе войти и натворить там все, что можно?
- Да, сэр, - горестно ответил Билби. - Только я не сделал старому
джентльмену ничего плохого.
- Но кто же тебе велел? - завопил капитан. - Кто?
Лорд Магеридж уничтожил его одним взмахом руки и бровей. Его указующий
перст словно гипнотизировал Билби.
- Изволь только отвечать на вопросы. У меня есть еще ровно полминуты.
Итак, он велел тебе войти. Он заставил тебя войти. А ты при первой же
возможности убежал?
- Я просто удрал.
- Довольно! А вы, сэр, как вы посмели явиться сюда, даже не придумав
правдоподобной сказки? Как вы посмели после безобразного балагана в Шонтсе
явиться ко мне с новым шутовством? Как вы решились на эту последнюю, дикую
проделку - вы, очевидно, считаете ее веселой забавой? Да еще втянули в нее
вашего доблестного и почтенного дядюшку? Вы, верно, и этого несчастного
мальчика заставили выучить какую-нибудь хитроумную выдумку. Вам, видно,
никогда не приходилось сталкиваться с лжесвидетелями, - они теряются при
первом же вопросе. Ваш не успел даже начать свою лживую историю! Он по
крайней мере сразу понял разницу между моими и вашими моральными устоями.
Кэндлер! Кэндлер!
Появился Кэндлер.
- Эти... эти _джентльмены_ уходят. У вас все готово?
- Карета у дверей, милорд. Та, что обычно.
Капитан Дуглас сделал последнюю отчаянную попытку.
- Сэр! - взмолился он. - Милорд!
Лорд-канцлер повернулся к нему, стараясь придать своему лицу спокойное
выражение, но брови его так и ходили ходуном, точно столбы черного дыма на
ветру.
- Капитан Дуглас, - сказал он. - Вы, вероятно, не отдаете себе отчета в
том, как дороги время и терпение должностного лица, занимающего такое
положение, как я. Конечно, для вас весь мир - лишь огромная канва, на
которой вы вышиваете узоры своих... своих милых шуточек. Но жизнь не
такова. Она реальна. Она серьезна. Вы вправе посмеяться над простодушием
старого человека, но то, что я говорю вам, - суровая правда. Поверьте,
цель жизни - вовсе не комический эффект. А вы, сэр, вы представляетесь мне
невыносимо глупым, дерзким, никчемным молодым человеком. Дерзким.
Никчемным. И глупым.
Во время этой тирады Кэндлер подал ему дорожный плащ - чудо красоты и
элегантности, - и последние слова лорд-канцлер произнес, выпятив грудь
колесом, так как Кэндлер в это время помогал ему надеть плащ в рукава.
- Милорд! - вновь воскликнул капитан Дуглас, но решимость уже покидала
его.
- Нет! - сказал лорд-канцлер и угрожающе наклонился вперед, пока
Кэндлер обдергивал сзади полы его куртки и поправлял воротник плаща.
- Дядюшка! - взмолился капитан Дуглас.
- Нет, - коротко, по-солдатски отрезал генерал и отвернулся, сделав
поворот точно на девяносто градусов. - Ты даже не представляешь себе, как
ты меня оскорбил, Алан. Не можешь себе даже представить... Вот уж не
думал, не гадал... И это потомок Дугласов! Лжесвидетельство и
оскорбление... Простите, дорогой Магеридж, мне бесконечно стыдно.
- Я вполне понимаю, вы пали жертвой так же, как и я. Вполне понимаю.
Очередная дурацкая выходка. Прошу извинить, но я спешу.
- Ах ты дурень! - сказал капитан и шагнул к растерянному, испуганно
отпрянувшему Билби. - Ты, безмозглый врунишка! Что ж ты это выдумал?
- Ничего я не выдумал!
И тут совершенно отчаявшийся Дуглас вдруг вспомнил Мадлен, прелестную,
неотразимую Мадлен. Он рисковал потерять ее, он ее унизил и оскорбил и вот
совсем запутался. Он поставил себя в непостижимо дурацкое положение и чуть
было не накинулся с кулаками на грязного, глупого мальчишку, да еще в
присутствии дядюшки и лорда-канцлера. Мир теперь для него потерян, и
потерян весьма бесславно. И она тоже потеряна. Может быть, как раз в эту
минуту, когда он продолжает делать глупости, она уже пытается утешить свою
оскорбленную гордость?
Нет, самое главное, самое важное в жизни - любовь. Тот, кто ставит
перед собой слишком много целей, только попусту растратит себя и никогда
ничего не добьется. И его охватила твердая решимость немедленно прекратить
и забыть всю эту дурацкую историю с Билби. Он уже не думал о своей
репутации, о приличиях, о негодовании лорда Магериджа и добрых намерениях
дядюшки Чикни.
Капитан повернулся и кинулся прочь из комнаты. Он совершил чудо
акробатики, чтобы не наскочить на чемодан лорда-канцлера, как на грех
поставленный младшим лакеем между дверьми, пересек широкий, величественный
холл и через секунду уже запустил мотор своего мотоцикла и вскочил в
седло. Лицо его выражало яростную решимость. Он проскочил под самыми
мордами лошадей, запряженных в коляску леди Бич-Мандарин; сделав
головокружительный зигзаг, ухитрился не перевернуть тележку торговца рыбой
и изрядно попортил величественную осанку мистера Помграната, пулей
проскочив у него перед самым носом, когда этот великий антрепренер
переходил улицу, по обыкновению не глядя по сторонам; с треском и
грохотом, подпрыгивая по мостовой, мотоцикл свернул за угол, торопясь
вернуть седока к очаровательной, неотразимой женщине, чье влияние
оказалось так пагубно для карьеры капитана Дугласа...
Не помня себя от ярости, капитан мчался прочь из Лондона, подвергая
всех встречных и поперечных серьезной опасности. Сторонний наблюдатель
заметил бы только его порозовевшие щеки и сосредоточенный взгляд, но в
душе капитана бушевала буря - он осыпал кощунственными проклятиями весь
белый свет, не щадя и самого себя. И в довершение всех несчастий, когда он
пересекал открытый прохладный луг, то у самого столба с надписью "До
Лондона тринадцать миль" задний баллон мотоцикла вдруг с оглушительным
треском лопнул.
У каждого из нас бывает в жизни критическая минута, поворотный пункт; и
нередко начинается он взрывом, внезапным пробуждением в ночи, вспышкой
молнии на пути в Дамаск - знамением и предвестником того нового, что ждет
впереди. Безудержный порыв - еще не решимость. Эта неистовая гонка вовсе
не означала, что капитаном завладело одно стремление, что все его душевные
силы сосредоточились на единой цели. Это была, в сущности, не жажда
достичь цели, а скорее бегство, бегство от самого себя, от разлада с самим
собой. И вдруг - остановка!..
Сначала он попробовал сам кое-как починить баллон, но тот заупрямился;
тогда капитан отпустил в пространство несколько крепких слов по адресу
неведомого собеседника и отправился было вперед по дороге в поисках
какой-нибудь ремонтной мастерской в соседнем городишке, но вскоре
вернулся, не зная толком, куда идти, и тут решимость окончательно его
покинула. Обессиленный, он уселся на краю дороги, футах в двадцати от
своего неподвижного мотоцикла, и честно признался себе, что разбит
наголову. Он готов был к чему угодно, только не к проколу баллона.
И тут его начали осаждать вопросы, от которых уже невозможно было
отмахнуться: кто он, что делает и что будет дальше, и как понять этот
внезапный приступ бешенства - словом, перед ним вдруг во весь рост встали
все проклятые вопросы, о которых мы постоянно забываем в суете и спешке
современной жизни.
Короче, впервые за эти головокружительно промелькнувшие дни он прямо и
честно задал себе вопрос: что же теперь делать?
Кое-что вдруг стало ясно, предельно ясно, и ему не верилось, что еще
минуту назад он ничего не мог понять. Разумеется, Билби - хороший, честный
мальчуган; просто он что-то перепутал, и его, конечно, нужно было
тщательно подготовить и проверить прежде, чем подпускать к лорду-канцлеру.
Теперь это казалось азбучной истиной, и капитан искренне изумлялся и
ужасался своей непостижимой глупости. Но что сделано, то сделано. Теперь
уже ничто не смягчит лорда Магериджа, ничто не примирит лорда Чикни с
племянником. Тут все ясно и понятно. Зато ничего не ясно и не понятно в
невообразимом хаосе, который царит в его собственной душе. Почему он вел
себя так глупо? Что с ним стряслось за последние несколько недель?
Внезапное прозрение оказалось столь глубоким, что капитан вдруг понял:
больше всего тревожат его вовсе не злоключения в Шонтсе, а этот странный
паралич воли. Зачем он мчится назад к Мадлен? С какой стати? Ведь он ее не
любит. Он твердо знает, что нет. И, пожалуй, главные его чувства сейчас -
гнев и досада.
Но она его волновала, будоражила так сильно, что все остальное -
неразбериха, колебания, безумства - было только следствием этого волнения.
Вот откуда дикий порыв, заставивший его мчаться очертя голову неизвестно
куда и зачем...
- Рехнулся я, что ли, черт побери! - сказал капитан.
- Вот, например, сейчас, - продолжал он, - ну зачем я туда еду? Ведь
стоит мне только вернуться, как она тотчас начнет строить из себя
оскорбленную королеву. Ничего не понимает, если это не касается ее
драгоценной особы. Ей нужен этакий пылкий возлюбленный, как на сцене...
Она нарочно взвинчивает и подхлестывает меня! Она всех нарочно
взвинчивает и подхлестывает - в этом единственный смысл ее жизни.
И, подумав над этим глубокомысленным выводом добрую минуту, капитан
произнес следующие исторические слова:
- Ну, нет!
На него вдруг снизошло какое-то яростное просветление.
- Уж эти любовные утехи... - сказал он. - Сначала я совсем не давал
себе воли, а теперь чересчур распустился. Вел себя, как одержимый
болван... От всех этих свиданий, объятий и оборочек у меня просто голова
пошла кругом.
И заключил давно назревавшим обобщением:
- Все эти любовные игрища недостойны настоящего мужчины. Толчешься
среди юбок, пуховок, реверансов, упреков и подозрений... Гнусная игра... И
непременно стравят тебя с другим мужчиной...
- Будь я проклят, если позволю...
- И вообще, пора поставить женщин на место...
- А не сделать этого - они наварят такой каши...
Потом капитан некоторое время размышлял молча и грыз кулак. Лицо его
потемнело, глаза стали злыми. Он выругался, словно какая-то мысль жгла и
терзала его: "Уступить ее другому! Только представить себе ее с другим!"
- Мне все равно, - сказал он, наконец, хотя ему явно было не все равно.
- Свет клином не сошелся на ней одной.
- Мужчина, настоящий мужчина не должен из-за этого волноваться.
- Как ни говори, а тут либо одно, либо другое, - сказал капитан.
И вдруг капитан принял окончательное решение.
Он поднялся на ноги, лицо его, с которого сбежала краска, было спокойно
и непреклонно. Точно христианин, сбросивший с себя бремя грехов, он
оставил мотоцикл и прицеп у дороги. Потом спросил у проходившей мимо
няньки с младенцем, как пройти к ближайшей железнодорожной станции, и
тронулся в путь. По дороге ему попалась велосипедная мастерская, он
заглянул туда и поручил заботам мастера брошенный мотоцикл и прицеп.
Капитан отправился прямехонько в Лондон, переоделся у себя дома, пообедал
в клубе и в тот же вечер укатил во Францию, - да, во Францию, чтобы
захватить хотя бы конец больших маневров.
На следующий день в поезде он написал Мадлен письмо, в котором, как
всегда, называл ее ласковыми словами, но избегал говорить об их
отношениях; зато очень красочно живописал долину Сены и
достопримечательности Руана.
- Если она чего-то стоит, она поймет, - сказал капитан, хотя он уже
отлично знал, что ничего она не поймет.
Миссис Гидж заметила это письмо среди другой корреспонденции и потом
была очень встревожена поведением Мадлен. Ибо сия леди вдруг впала в
невероятную игривость и бурное веселье: она напевала обрывки песенок,
придумывала все новые развлечения, без умолку болтала о пикниках и дальних
прогулках. Она трепала по плечу мистера Гиджа и хватала под руку
профессора Баулса. Оба джентльмена принимали эти фамильярности с радостным
смущением, вызвавшим презрение миссис Гидж. Мало того, Мадлен вовлекла в
их кружок несколько застенчивых незнакомцев, и даже владелец отеля с
удовольствием помогал компании развлекаться.
Венцом всех затей был пикник при лунном свете.
- Мы разведем огромный костер и потом будем танцевать, да, да, сегодня
же.
- Не лучше ли завтра?
- Нет, сегодня!
- Завтра, возможно, вернется капитан Дуглас, а ведь он мастер на такие
забавы.
Миссис Гидж отлично разглядела французскую марку на письме капитана и
знала, что завтра он не вернется, но ей хотелось дознаться, что же
произошло, потому она и высказала это предположение.
- Я его отослала к его воинским обязанностям, - безмятежно ответила
Мадлен. - У него есть дела поважнее.
А у него и вправду были дела поважнее. Все это происходило на заре
воздухоплавания - и в наши дни, несмотря на враждебность лорда-канцлера и
недоверие многих здравомыслящих людей, во всей истории английской авиации
вряд ли найдется более славное имя, чем имя полковника Алана Дугласа.
Еще несколько минут после того, как капитан Дуглас не простясь выбежал
из дома лорда-канцлера, никому, даже самому Билби, и в голову не
приходило, что капитан забыл там своего свидетеля. Генерал вместе с лордом
Магериджем двинулся в прихожую, и Билби, повинуясь быстрому выразительному
жесту Кэндлера, скромно поплелся за ними. Затем вся процессия вышла из
дому, и пока младший лакей вызывал коляску для генерала, лорд-канцлер хоть
и поспешно, но учтиво и с достоинством наконец отбыл в сопровождении
Кэндлера, который заботливо, но несколько неодобрительно оберегал своего
господина. Тут Билби постепенно начал понимать, что все его покидают, и
растерянно оглядывал этот чужой мир, такой холодный и пугающий. Кэндлер
уехал. Последний джентльмен сейчас уедет. Младший лакей вовсе ему не друг,
это Билби чувствовал очень отчетливо. От младших лакеев вообще добра не
жди.
Лорд Чикни уже занес ногу на подножку экипажа, как вдруг почувствовал,
что кто-то тянет его за полу сюртука. Он с удивлением оглянулся.
- Извините, сэр, это я, - сказал Билби.
Лорд Чикни призадумался.
- Что тебе? - спросил он.
К этому времени Билби совсем пал духом. Лицо его сморщилось, голос
дрожал: он готов был расплакаться.
- Я хочу домой, в Шонтс, сэр.
- Ну что ж, мой мальчик, иди домой... иди себе домой в Шонтс.
- Но он уехал, сэр, - сказал Билби.
У лорда Чикни было доброе сердце, кроме того, он знал, что доброта,
проявленная на людях, и некоторое пренебрежение приличиями порой
производят куда лучшее впечатление, нежели педантичное достоинство. Он
довез Билби до вокзала Ватерлоо в своей коляске, купил ему билет третьего
класса до Челсама, дал на чай носильщику, чтобы тот посадил мальчика в
вагон, и простился с ним по-отечески.
Билби чувствовал, что время пятичасового чаепития давно прошло, когда
он снова очутился, наконец на земле Шонтса.
Беглец, вернувшийся к родным пенатам после этой богатой приключениями,
недели, был новым Билби, куда более серьезным и умудренным жизнью. Правда,
он не совсем понимал все, что с ним произошло, особенно его озадачил
бурный гнев и внезапный отъезд капитана Дугласа. В общем же, он считал,
что ему грозило суровое наказание, а потом его простили, хотя и довольно
поспешно и вообще как-то странно. Добрый старый джентльмен с длинными
седыми усами привез его на вокзал и даже вроде благословил. Но Билби
теперь куда лучше, чем раньше, понимал, что далеко не всякое приключение
оборачивается удачно для юного храбреца и что где-то в основе общественной
системы таится немало пренеприятных и опасных ловушек. Билби начал
постигать азы жизненной мудрости. Как хорошо, что удалось удрать от
бродяги! А еще лучше, что удалось удрать из Крейминстера. Конечно, жаль,
что больше не придется увидеть ту красивую леди... и вообще ничего не
поймешь на этом свете... И еще интересно, будет ли у мамы поджаренный хлеб
к чаю.
Да чай-то, наверно, давным-давно отпили, ведь уже так поздно...
А не лучше ли потихоньку пробраться в темную каморку под лестницей,
служившую ему спальней, надеть свой зеленый передник и появиться перед
всеми как ни в чем не бывало, спокойно и деловито... Или можно пойти прямо
в сад... Но если хочешь чаю с чем-нибудь, нужно идти в сад.
Прямую дорогу через парк неожиданно перегородила глубокая длинная
канава - кто-то выкопал ее после прошлого воскресенья, да так и бросил.
Интересно, зачем ее выкопали? Ужас, какая безобразная канава! А когда он
вышел из-за деревьев и увидел дом, его сразу поразил какой-то подбитый и
перевязанный вид фасада. Словно Шонтс ввязался в драку и ему подставили
синяк под глазом. Но тут же мальчик понял, в чем дело: одна из башен
стояла в лесах. Что ж такое с ней случилось? Впрочем, с него довольно и
собственных забот.
Ему повезло: в саду он не встретил отчима и прокрался в дом так тихо,
что мать даже не подняла глаз от шитья. Она сидела за столом и что-то шила
из свежевыкрашенного черного кашемира.
Билби поразился: какая она бледная! И сидит как-то сгорбившись, точно
сейчас заплачет.
- Мама, - позвал он.
Она порывисто вскинула голову и уставилась на него - глаза были
блестящие, огромные и полные изумления.
- Ты прости меня, мама, я не больно хорошо помогал буфетчику... А вот
если бы мне попробовать еще разок...
Он на минуту умолк, удивленный тем, что она ничего не отвечает, сидит с
каким-то странным лицом и только все время открывает и закрывает рот.
- Правда, мама, я буду очень, очень стараться...
Герберт Уэллс. Жена сэра Айзека Хармана
Пер. - В.Хинкис. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 10". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 13 March 2001
1. ЗНАКОМСТВО С ЛЕДИ ХАРМАН
Автомобиль въехал в маленькие белые ворота и остановился у крыльца, над
которым густо сплелись зеленые кудри жасмина. Шофер мотнул головой, словно
хотел сказать: ну вот, приехали наконец. Высокая молодая женщина с большим
нежным ртом, пышными иссиня-черными волосами, почти совсем закрывавшими
широкий лоб, и карими глазами, такими темными, что они казались почти
черными, слегка наклонилась вперед, окинув дом тем восхищенным и
проникновенным взглядом, который у людей сдержанных выражает порой смутное
еще желание...
Маленький домик сонно смотрел на нее из-под ставень своими окнами в
белых рамах и не подавал никаких признаков жизни. За углом его виднелась
лужайка и клумба дельфиниума, из-за которой доносилось тарахтение тачки.
- Кларенс, - сказала женщина уже не в первый раз.
Кларенс, всем своим видом давая понять, что это не входит в его
обязанности, соблаговолил все же ее услышать, вышел из автомобиля и
подошел к дверям дома.
- Кларенс, может быть... вы поищете звонок...
Кларенс бросил на дверь неприязненный взгляд, ясно показывавший, что,
по его мнению, она ни к черту не годится, хотел было что-то возразить, но
повиновался. Повиновался с таким видом, будто был уверен, что вслед за
этим его заставят варить яйца или тачать башмаки. Он нашел звонок и дернул
его слишком сильно, как и следовало человеку, который не обучен звонить в
звонки. С какой стати ему это уметь? Ведь он шофер. Звонок не зазвонил, а,
можно сказать, взорвался, и его звуки наводнили дом. Звон вырвался наружу
из окон и даже из труб. Казалось, он никогда не умолкнет...
Кларенс подошел к автомобилю и поднял капот, заранее демонстративно
повернувшись спиной ко всякому, кто выйдет на звонок. Как-никак он не
лакей. Ладно уж, так и быть, он позвонил, а теперь ему надо заняться
мотором.
- Ох, как громко! - беспомощно сказала женщина, обращаясь, по-видимому,
к господу богу.
За изящными белыми колоннами отворилась дверь, и на крыльцо вышла
маленькая красноносая старушка в чепце, который, видимо, надела наспех, не
посмотревшись хорошенько в зеркало. Она бросила на автомобиль и на
пассажирку недружелюбный взгляд поверх очков, сдвинутых, как и чепец,
набок.
Женщина в автомобиле помахала розовой бумажкой - это был смотровой
документ от агента по продаже недвижимости.
- Скажите, пожалуйста, это Блэк Стрэндс? - спросила она.
Старушка медленно подошла, враждебно глядя на розовую бумажку.
Двигалась она осторожно, словно подкрадывалась.
- Это Блэк Стрэндс? - снова повторила женщина. - Может быть, я не туда
попала, тогда простите, пожалуйста, за беспокойство, за этот громкий
звонок и за все прочее. Не думайте...
- Блэк Стрэнд, - поправила старушка таким тоном, словно хотела
пристыдить приехавшую даму, и вдруг взглянула на нее не поверх очков, а
прямо сквозь стекла. Взгляд ее от этого не стал дружелюбнее, только глаза
теперь казались гораздо больше. Она рассматривала даму в автомобиле, но
при этом все время косилась на розовую бумажку.
- Я так понимаю, вы приехали дом осмотреть? - спросила она.
- Если только я никого не побеспокою, и если это удобно...
- Мистера Брамли нету, - сказала старушка. - А ежели у вас бумага, чего
уж тут, смотрите.
- Если позволите. - Дама встала, высокая и стройная, закутанная в
блестящий черный мех, - видимо, искушение боролось в ней с нерешимостью. -
Очаровательный дом.
- Чистый сверху донизу, - сказала старушка. - Можете глядеть сколько
душе угодно.
- В этом я не сомневаюсь, - сказала дама и, сбросив со своего гибкого,
стройного тела пушистую шубу, осталась в красном платье. (Кларенс с
неожиданной услужливостью открыл перед ней дверцу.) - Окна так и сияют,
словно хрустальные.
- Этими вот самыми руками, - сказала старушка и посмотрела на окна,
которые похвалила дама. Ее суровость сразу смягчилась, одрябла, как кожура
упавшего яблока, когда оно полежит день-другой на земле. В дверях она
обернулась и вдруг взмахнула рукой, как будто держала жезл. - Здесь холл,
- объявила она. - Вот шляпы и трости мистера Брамли. К каждой шляпе или
фуражке полагается специальная трость, и к каждой трости - специальная
шляпа или фуражка, а на столе - перчатки к ним. Дверь справа ведет на
кухню, а слева - в большую гостиную, там теперь кабинет мистера Брамли. -
Потом, заговорив о вещах более нескромных, она понизила голос. - Вон за
той дверью туалетная комната, там и умывальник.
- Здесь очень мило, - сказала женщина. - Так просторно, хоть потолок и
не слишком высокий. А краски какие, просто чудо! И эти огромные
итальянские картины! И какой прелестный вид открывается из окна!
- Вы еще не то скажете, когда по саду пройдете, - сказала старушка. -
Миссис Брамли в нем души не чаяла. Почти все своими руками сажала. А
теперь пожалуйте в гостиную, - продолжала она и открыла правую дверь,
из-за которой послышался невнятный возглас, что-то вроде "А, черт!".
Несколько полный, невысокий мужчина в широкой, зеленовато-серой куртке,
какие носили художники, стоял на одном колене у открытого окна и
зашнуровывал башмак. У него было круглое, румяное, доброе и довольно
приятное лицо, каштановые волосы были зачесаны набок, большой шелковый
галстук бабочкой слегка сдвинут в сторону, как это принято у артистов и
модных писателей. Черты лица были правильные, красивые, глаза
выразительные, рот - совсем недурной формы. Сначала на лице у этого
человека мелькнул лишь наивный ужас, как у робких людей, когда их застанут
врасплох.
Но тотчас же в его умных глазах появилось восхищение.
Оба окинули друг друга оценивающим взглядом. Потом дама, которая с
таким воодушевлением начала осматривать дом и теперь вынуждена была
остановиться, извинилась и хотела уйти. (Между прочим, гостиная была
просто восхитительна, вся такая веселая, а в нише у окна стояла большая
белая статуя Венеры.) Она попятилась к двери.
- А я-то думала, вы вышли через балкон, сэр, - фамильярно сказала
старушка и хотела было закрыть дверь, что прервало бы наш роман перед
самой завязкой.
Но он окликнул ее, прежде чем она успела это сделать.
- Простите... Вы осматриваете дом? - спросил он. - Одну секунду.
Позвольте, миссис Рэббит.
Он прошел через комнату, позабыв про шнурки, которые с неприличным
шумом волочились по полу. Дама подумала, что совсем не так уж давно, в
школьные годы, она не преминула бы ответить на такой вопрос: "Нет, гуляю
вниз головой по Пикадилли", - но вместо этого она снова помахала розовой
бумажкой.
- Агенты очень рекомендовали ваш дом, - сказала она. - Простите, что я
врываюсь к вам вот так, без предупреждения. Конечно, мне следовало бы
сначала написать, но я решила приехать неожиданно для самой себя.
Однако мужчина в галстуке, какие носили ценители искусства - а у него
был и глаз ценителя, - уже заметил, что дама молода, восхитительно
стройна, очень мила или даже красива - этого он пока еще не определил - и
на редкость элегантно одета.
- Я очень рад, что не ушел, - сказал он с удивительной решимостью. - Я
сам покажу вам дом.
- Помилуйте, сэр, как можно? - возразила старушка.
- Ну вот! Показать дом! Что ж тут такого?
- Кухня... вы ничего не понимаете в плите, сэр - где уж вам! И потом -
верхний этаж. Не можете же вы показать этой леди верхний этаж.
Хозяин дома поразмыслил обо всех этих затруднениях.
- Ну хорошо, я покажу все, что можно. И тогда, миссис Рэббит, милости
прошу. А пока вы свободны.
- Боюсь, что ежели вы сейчас не пойдете на прогулку, то после чая
совсем расклеитесь, - сказала миссис Рэббит, скрестив на груди жесткие
маленькие руки и сурово глядя на него.
- Встретимся на кухне, миссис Рэббит, - твердо сказал мистер Брамли, и
миссис Рэббит после короткой внутренней борьбы удалилась с недовольным
видом.
- Мне не хотелось бы вас затруднять, - сказала дама. - Ведь я ворвалась
без предупреждения. Надеюсь, я вас не обеспокоила... - Казалось, она
хотела этим ограничиться, но не удержалась и добавила: - ...не обеспокоила
слишком сильно. В противном случае скажите мне прямо, прошу вас.
- Ничуть, - сказал мистер Брамли. - Не выношу эти дневные прогулки, как
арестант не выносит свой подневольный труд.
- Какая она милая, эта старушка!
- Она заменяет нам мать и теток - с тех самых пор, как умерла моя жена.
Поступила к нам, как только мы поженились. Весь этот дом, - объяснил он,
поймав вопросительный взгляд гостьи, - создала моя жена. Когда-то это был
ничем не примечательный домик на опушке вон того соснового леса - его
предложил нам торговый агент. Ей понравилась планировка и этот холл.
Конечно, мы его расширили. Вдвое. Здесь были две комнаты, поэтому и
осталась приступка посередине.
- А окно с нишей?
- Это тоже она устроила, - сказал мистер Брамли. - Здесь всюду видны ее
вкусы. - Он помолчал в нерешимости и снова заговорил. - Обставляя дом, мы
полагали, что дела наши будут лучше... чем потом оказалось... и она могла
дать волю фантазии. Многое тут привезено из Голландии и Италии.
- Какое чудесное старинное бюро с одной-единственной розой в вазочке!
- Это все она. Можно сказать даже, что и цветок она поставила. Конечно,
время от времени его меняют. Это делает миссис Рэббит. Моя жена сама всему
обучила миссис Рэббит.
Он тихонько вздохнул, видимо, подумав еще что-то о миссис Рэббит.
- И вы... вы пишете?.. - Дама помолчала, потом изменила свой вопрос,
который, видимо, показался ей слишком прямым: - Вы пишете за этим бюро?
- Очень часто. Я, так сказать... немножко писатель. Быть может, вам
попадались на глаза мои книги. Это не бог весть какие шедевры, но иногда
их все же читают.
Румянец на ее щеках стал гуще. В маленькой головке лихорадочно
застучала мысль: "Брамли? Брамли?" И наконец мелькнул спасительный луч.
- Неужели вы Джордж Брамли? - сказала она. - Тот самый Джордж Брамли?
- Да, я Джордж Брамли, - ответил он скромно, но не без гордости. - Быть
может, вы видели мои книжечки о Юфимии? Их до сих пор читают больше всего.
Она лицемерно пробормотала что-то, подтверждая его слова, и покраснела
еще сильней. Но в это мгновение собеседник смотрел на нее не слишком
пристально.
- Юфимия - это моя жена, - сказал он. - Или, во всяком случае, моя жена
дала мне этот образ, вдохнула его в меня. - А это, - он понизил голос в
неподдельном благоговении перед литературой, - был дом Юфимии.
- Я и сейчас еще пишу, - продолжал он. - Пишу о Юфимии. Не могу иначе.
Здесь, в этом доме... где жива память о ней... Но это уже мучительно,
просто невыносимо. Как ни странно, теперь это еще мучительней, чем
вначале. И я хочу уехать. Хочу наконец порвать со всем этим. Вот почему я
решил сдать или продать дом... пусть не будет больше Юфимии...
Он умолк.
Она окинула взглядом длинную светлую комнату с низким потолком, так
уютно и удобно обставленную; белые стены, голландские часы, голландский
шкаф, изящные кресла у камина, удобное бюро, окно, выходившее в сад, на
солнечную сторону; во всем ощущалась страстная жажда жизни, и она остро
почувствовала бренность всего сущего. Ей представилась женщина, такая же,
как она, - только гораздо, гораздо умнее, - она старалась, обставляла
комнату. А потом исчезла, превратилась в ничто. И оставила этого
несчастного человека на попечении миссис Рэббит.
- Вы говорите, она умерла? - Дама мягко посмотрела на него своими
темными глазами, и ее тихий голос прозвучал мило и естественно.
- Да, вот уже три с половиной года, - ответил мистер Брамли. Он
подумал. - Почти день в день.
Он замолчал, и она тоже сочувственно молчала.
А потом он вдруг оживился, ободрился, стал очень деловитым. Он снова
вывел ее в холл и начал объяснять:
- Тут у нас не только холл, но и столовая. Если мы не едим на веранде,
то стол накрывают вот здесь, у этой стены. Дверь направо ведет в кухню.
Она снова обратила внимание на длинные, красочные, монументальные
полотна, которые понравились ей с самого начала.
- Это копии с двух картин Карпаччо [Карпаччо, Витторе - итальянский
художник эпохи Возрождения], изображающих подвиги святого Георгия,
подлинники находятся в Венеции, - сказал он. - Мы купили их, когда вместе
ездили туда. Но вы, без сомнения, видели подлинники. Помните, в маленьком
старом домике, совсем темном, там же живет хранитель. Это один из уголков,
где так много чудесного своеобразия, столь, мне кажется, характерного для
Венеции. А ваше мнение?
- Я никогда не была за границей, - сказала она. - Ни разу. Мне очень
хотелось бы поехать. А вы и ваша жена, наверное, часто там бывали.
На миг он удивился, что такая красивая женщина никогда не
путешествовала, но ему так хотелось показать себя в самом лучшем свете,
что он не стал об этом задумываться.
- Да, несколько раз, - сказал он. - Пока не родился наш мальчик. И мы
всегда привозили что-нибудь для дома. Вот взгляните! - Он перешел красивый
мощенный кирпичом дворик, остановился на изумрудной лужайке и повернулся к
дому. - Вон тот рельеф делла Роббиа [Делла Роббиа, Лука - знаменитый
итальянский скульптор XV века] мы привезли из самой Флоренции, а маленький
каменный бассейн, в котором купаются птицы, - из Сиены.
- Как красиво! - сказала она, молча полюбовавшись мрамором. - Просто
изумительно. Кажется, даже если солнце зайдет, он все равно будет весь
сверкать.
И она принялась восторгаться домом и садом, уверяя, что, как ни
расхваливал их агент, на деле все оказалось еще лучше. А ведь стоит ей
только захотеть, все это будет ее, стоит только захотеть!
Мелодичный голос, не очень сильный для ее роста, но необычайно
приятный, чистый и нежный, как птичка, порхал по саду. Был погожий, тихий
день; даже невидимая тачка перестала тарахтеть и словно прислушивалась...
Одна только мелочь портила их непринужденную прогулку: его шнурки так и
остались незавязанными. Он никак не мог улучить минутку, чтобы нагнуться и
зашнуровать башмаки. Обычно, нагибаясь, он кряхтел, сетовал на
головокружение и с трудом попадал в петли. Он надеялся, что этот
беспорядок в его туалете останется незамеченным. Указывая дорогу
очаровательной гостье, он все время ловко держался чуточку позади. А
гостья боялась, что ему будет неприятно, если она заметит эту небрежность
его туалета и предложит ему без стесненья привести себя в порядок. Шнурки
были довольно длинные, кожаные, они упорно волочились по земле, радуясь
свободе, ни с чем не считаясь, точно какой-нибудь невежа, который
насвистывает игривую песенку в древнем храме; "шлеп-шлеп, хлоп-хлоп"
выстукивали они в свое удовольствие, и порой мистер Брамли, наступив на
один из них, вдруг останавливался, а порой она чувствовала, что он никак
не может приноровиться к ее шагу. Но человек ко всему приспосабливается, и
вскоре оба они, привыкнув к этим неудобствам, почти перестали их замечать.
Они относились к шнуркам так, как воспитанные люди относились бы к тому
невеже, - тактично не обращали на них внимания, подчеркнуто их
игнорировали...
В саду было много такого, о чем люди часто мечтают, но дальше этого
дело обычно не идет. Там был цветущий розарий с колонками и арками из роз
- целый каскад роз, словно высыпавшихся из рога изобилия, - тщательно
ухоженные плодовые деревья, стволы которых были побелены ровно до
половины, каменная стена, увитая лимоном, а на веревке сушились синие и
белые фланелевые рубашки мистера Брамли, такие яркие, что они казались
неотъемлемой принадлежностью сада. Кроме того, там была широкая куртина
вечнозеленых трав, с дельфиниумом и аконитами, которые уже расцвели, и с
мальвами, на которых распускались бутоны; куртина казалась еще красочней
на фоне холма, поросшего темными соснами. Этот чудесный сад не был обнесен
изгородью; он переходил прямо в сосновый бор, и только невидимая сетка
отмечала границы сада и оберегала его от любопытных кроликов.
- Весь этот лес наш, до самой вершины холма, - сказал он. - А оттуда
открывается прекрасный вид на две стороны. Не угодно ли вам...
Она объяснила ему, что для того и приехала, чтобы увидеть как можно
больше. Это желание так и светилось на ее лице. И он, перекинув через руку
ее боа, зашлепал вверх по склону. "Шлеп-шлеп-шлеп". Она застенчиво пошла
следом.
- Я могу показать вам только вид в эту сторону, - сказал он, когда они
добрались до вершины. - С той стороны было еще лучше. Но ее испортили...
Ах, эти холмы! Я знал, что они вам понравятся. Какой простор! И... все
же... тут не хватает сверкающих прудов. А там, вдали, есть чудесные пруды.
Нет, я должен показать вам и ту сторону. Но там проходит шоссе, и теперь
появилась эта гадость. Пройдемте сюда. Вот. Пожалуйста, не смотрите вниз.
- Он жестом как бы зачеркнул передний план. - Смотрите прямо поверх всего
этого, вдаль. Вон туда!
Она оглядела пейзаж с безмятежным восхищением.
- Не вижу, - сказала она. - Пейзаж нисколько не испорчен. Это - само
совершенство.
- Не видите! Ах! Вы смотрите выше. Поверху. Если б и я мог так! Но
какая кричащая реклама! Хоть бы этот человек подавился своими корками!
И в самом деле, прямо под ними, у поворота шоссе, была установлена
реклама питательного хлеба, восхвалявшая этот животворный продукт, который
продается только "Международной хлеботорговой компанией"; яркая желтизна и
берлинская лазурь так и лезли в глаза, опошляя пейзаж.
Дама с недоумением взглянула туда, куда он указывал пальцем.
- А! - сказала вдруг она таким тоном, словно поняла, что совершила
ужасную глупость, и слегка покраснела.
- По утрам это выглядит еще ужасней. Солнце светит прямо на нее. И уж
тогда пейзаж совсем испорчен.
Некоторое время она молчала, глядя на дальние пруды. А потом он
заметил, что она покраснела. Она повернулась к нему, как ученик, не
выучивший урока, к учителю.
- Но ведь это действительно очень хороший хлеб, - сказала она. - Его
делают... Право же, его делают наилучшим образом. Добавляют в тесто
тонизирующие вещества. И надо ведь, чтобы люди об этом знали.
Услышав это, он удивился. Он был уверен, что она покорно с ним
согласится.
- Но рекламировать его здесь! - сказал он.
- Да, пожалуй, здесь не место.
- Не хлебом единым жив человек.
Она едва слышно согласилась.
- Это дело рук одного ловкача по фамилии Харман. Вы только представьте
себе его! Только вообразите! Вы не чувствуете, что он незримо здесь
присутствует и портит все? Это какая-то куча, гора теста, он ни о чем не
способен думать, кроме своих презренных, жирных барышей, не находит в
жизни никакой прелести, не видит красоты мира, ничего, кроме того, что
кричит, бросается в глаза, помогает ему торжествовать над его несчастными
конкурентами и несет нам вот это! Перед вами квинтэссенция всей мировой
несправедливости, грязное, бесстыдное торгашество! - Потом вдруг мысль его
приняла иное направление. - И подумайте только, четыре или пять лет назад
этого осквернителя пейзажей наградили титулом баронета!
Он посмотрел на нее, ожидая сочувствия, и тут в голове у него мелькнула
догадка. Мгновение назад он ничего не подозревал и вдруг понял все.
- Видите ли, - поспешно сказала она, как будто он вскрикнул от
охватившего его ужаса, - сэр Айзек - мой муж. Конечно... я должна была
сразу назвать себя. Как глупо с моей стороны...
Мистер Брамли бросил на рекламу отчаянный взгляд, но ни единым словом
не смягчил свое суждение. Это была низменная реклама низменного товара,
низменно, с претензией преподнесенная.
- Дорогая моя леди, - сказал он в самом возвышенном стиле, - я в
отчаянии. Но слово не воробей... Это очень некрасивая реклама. - Он
вспомнил, какие употреблял выражения. - Умоляю вас простить мне
некоторые... слишком сильные слова.
Он отвернулся, словно решив не замечать больше рекламу, но дама, слегка
нахмурив брови, продолжала рассматривать этот объект его нападок.
- Да, некрасивая, - сказала она. - Я иногда об этом думала...
Некрасивая...
- Умоляю вас забыть мой порыв, мое невольное раздражение, вызванное,
вероятно, тем, что я особенно люблю вид, который открывается отсюда. Это
все... воспоминания...
- Как раз недавно я задавала себе вопрос, - продолжала она, словно
размышляя вслух, - что люди об этом думают. И вот любопытно было
услышать...
Оба замолчали. Она рассматривала рекламу, а он - ее высокую фигуру,
замершую в непринужденной позе. И он подумал, что никогда в жизни не видал
еще такой красоты. Пусть хоть вся округа покроется рекламами, если
благодаря им здесь появилась такая женщина. Он чувствовал необходимость
что-то сказать, как-то исправить положение, но не знал, как быть, его
умственные способности отказывались служить ему и словно целиком
обратились в зрение, а она тем временем снова заговорила с искренностью
человека, который думает вслух.
- Видите ли, - сказала она, - многое узнается слишком поздно. Правда,
кое-что подозреваешь... и вот... когда девушка выходит замуж совсем юной,
она многое склонна принимать как должное. А потом...
"Как много она сказала, не сказав почти ничего!" - подумал он, все еще
не находя спасительной фразы. А она продолжала свою мысль:
- Эти рекламы видишь так часто, что наконец перестаешь замечать.
Она снова повернулась к дому; он радовал глаз яркими полосами меж
красноватыми стволами сосен. Она смотрела, подняв голову, с безмолвным
одобрением, - стройное, очаровательное создание, полное достоинства - а
потом наконец заговорила так, будто никакой рекламы и в помине не было.
- Здесь словно уголок какого-то иного мира; такой веселый и такой...
прекрасный.
Она сказала это с едва заметным вздохом.
- Надеюсь, вам понравится наш грот, - его мы особенно старались
украсить. Из каждой заграничной поездки мы привозили что-нибудь - семена
заячьей капусты, или альпийских цветов, или какую-нибудь луковицу,
выкопанную у дороги.
- И вы можете расстаться со всем этим!
Он хотел расстаться со всем этим, потому что все это надоело ему до
смерти. Но так уж сложно устроен человеческий ум, что мистер Брамли
ответил с полнейшей искренностью:
- Я буду очень тосковать... Но мне необходимо уехать.
- Ведь вы здесь так долго жили, здесь написали почти все свои книги!
Уловив сочувствие в ее голосе, он заподозрил, что она думает, будто он
продает дом из-за бедности. Если писатель беден, значит, он не популярен,
а мистер Брамли ценил свою популярность - разумеется, в избранном кругу.
Поэтому он поспешил объяснить ей причины своего отъезда.
- Я вынужден сделать это, потому что ни я, ни мой сын не можем здесь
жить полной жизнью. Слишком много воспоминаний связано с этим домом, где
мы достигли идеала красоты. Сына уже нет здесь, он учится в
приготовительной школе в Маргейте. И я чувствую, что для нас лучше,
здоровее уехать совсем, хотя мы будем тосковать. Конечно, для нового
хозяина все будет иначе, но для нас здесь все исполнено воспоминаний, от
которых нам не избавиться никогда, до самой смерти. Здесь все неизменно. А
жизнь, знаете ли, это сплошные перемены, перемены и движение вперед.
После этого обобщения он многозначительно замолчал.
- Но вы, наверно, хотите... хотите, чтобы дом попал в руки... людей,
которые могут вам сочувствовать. Людей... - она запнулась, - которые
поймут...
Мистер Брамли сделал решительный шаг - разумеется, только на словах.
- Поверьте, я никого так не хотел бы видеть в этом доме, как вас, -
сказал он.
- Ну что вы... - запротестовала она. - Ведь вы меня совсем не знаете!
- Есть вещи, которые узнаешь сразу, и я уверен, что вы... все поймете
так, словно мы знаем Друг друга двадцать лет. Вам это может показаться
нелепым, но когда я поднял голову и в первый раз вас увидел, я подумал:
вот она, новая хозяйка. Это ее дом... Тут не может быть сомнений. Вот
почему я пошел не на прогулку, а с вами.
- И вы в самом деле хотите, чтобы мы сняли этот дом? - спросила она. -
Не передумали?
- Лучшей хозяйки я не мог бы пожелать, - сказал мистер Брамли.
- Несмотря на эту рекламу?
- Пускай их будет хоть сотня, я отдаю вам дом...
"Мой муж, конечно, согласится, - подумала леди Харман. Она заставила
себя отбросить мрачные мысли. - Я как раз мечтала о чем-нибудь таком, без
вульгарной пышности. Сама я не сумела бы такое создать. Ведь это не каждый
может - создать дом..."
Весь их дальнейший разговор показался мистеру Брамли воплощением
чудесного сна. Оживленно болтая, он вскоре снова обрел непринужденность и
уверенность в себе, в душе у него ликовали десятки тщеславных демонов,
восхваляя его за чуткость, за то, что он решительно отказался уйти на
прогулку. А случай с рекламой теперь каким-то удивительным образом казался
просто невероятным; он чувствовал, что ничего этого не было, а если было,
то совсем не так. Во всяком случае, сейчас ему недосуг было раздумывать об
этом. Он повел гостью к двум маленьким оранжереям, обратил ее внимание на
то, как ярки осенние краски куртины, а потом они направились к гроту.
Наклонившись, она ласково гладила и, казалось, готова была целовать нежные
головки заботливо выращенных камнеломок; она оценила хитроумное
приспособление для мхов - там же росла росянка; опустилась на колени перед
горечавками; у нее нашлось доброе слово для этого праздничного уголка, где
запоздало цвела "Гордость Лондона" [сорт декоративных камнеломок,
травянистых растений с красивыми цветами]; она ахнула, увидя нежные
исландские маки, которые пробивались меж грубыми камнями мощеной дорожки;
так, довольные друг другом, они дошли до скамейки, стоявшей на возвышении,
в самом сердце сада, присели и одним взглядом окинули все: дальний лес,
густые куртины, аккуратно подстриженную лужайку, еще аккуратнее
обработанный плодовый сад, увитую зеленью беседку, прелестные цветы среди
камней, шпиль над сверкавшим белизной домом, створчатые окна, высокий
мезонин, тщательно подогнанную старую черепицу на крыше. И все это
купалось в ласковом свете солнца, которое не палило и не обжигало, а
золотило и приятно согревало кожу - в свете того летнего солнца, какое
знают лишь северные острова.
Мистер Брамли, оправившись от удивления и неловкости, снова стал самим
собой, сделался разговорчивым, интересным, тонким и слегка язвительным.
Это был тот редкий случай, когда можно без преувеличения употребить
избитое выражение: он был очарован...
Мистер Брамли принадлежал к числу тех непосредственных людей с пылким
воображением, для которых женщины - самое интересное в нашем огромном
мире. Эго был превосходный человек и, можно сказать, профессиональный
поборник добродетели, своим пером он поддерживал нерушимость домашнего
очага, был враждебен и даже решительно враждебен всем влияниям, которые
могут подорвать или изменить что бы то ни было; но женщины влекли его к
себе. Они постоянно занимали его мысли, он любил смотреть на них, бывать в
их обществе, всячески старался доставить им удовольствие, заинтересовать
их, втайне часто о них мечтал, любил покорять их, пленять своим умом,
дружить с ними, обожать их и чтобы они его обожали. Порой ему приходилось
себя обуздывать. Порой, чтобы скрыть свое пылкое нетерпение, он становился
странным и замкнутым... К представителям своего пола он был более или
менее безразличен. Словом, это был мужчина в полном смысле слова. Даже
такие отвлеченные понятия, как добродетель и справедливость,
представлялись ему в образах очаровательных женщин, и когда он брался за
перо, чтобы написать критическую статью, то его вдохновляла красивая
фигурка дельфийской сивиллы.
Так что за каждым движением леди Харман следил изощренный, очень
внимательный глаз, и опытное ухо ловило каждое слово, каждую нотку ее
голоса, когда она изредка открывала рот, чтобы принять участие в беседе. В
обществе мистер Брамли пользовался преимуществами популярного и светского
писателя, и ему приходилось иметь дело с самыми разными женщинами; но он
еще не встречал ни одной, хоть в малейшей степени похожей на леди Харман.
Она была прелестная и совсем еще юная; он не дал бы ей даже двадцати
четырех лет; она держалась с такой простотой, как будто была гораздо
моложе, и с таким достоинством, как будто была гораздо старше; и потом, ее
окружал ореол богатства... Такими бывают иногда молодые еврейки, вышедшие
замуж за богачей, но, несмотря на очень темные волосы, леди Харман была
совсем не еврейского типа; ему подумалось, что она, вероятно, родом из
Уэльса. О ее выскочке муже напоминало только одно - она явно платила
бешеные деньги за самые дорогие, красивые и изысканные вещи; но это никак
не сказывалось на ее манерах, таких спокойных, скромных и сдержанных, что
лучше трудно себе представить. Что же до мистера Брамли, то он любил
богатство и на него произвели впечатление меха, стоившие целую кучу
гиней...
Вскоре он уже сочинил коротенькую историю, которая была недалека от
истины: отец, вероятно, умер, небогатая семья, едва сводившая концы с
концами, брак по расчету лет в семнадцать, и вот...
Пока глаза и мысли мистера Брамли были заняты всем этим, язык его тоже
не бездействовал. Мистер Брамли играл свою роль с искусством,
приобретенным за многие годы. Делал он это почти бессознательно. Он сыпал
намеками, как бы нечаянными откровенностями и случайными замечаниями с
небрежной уверенностью опытного актера, и постепенно в ее воображении
возникла картина: молодые влюбленные, изысканные, счастливые - в них есть
что-то от богемы, и одному из них суждено умереть, они живут вместе среди
лучезарного счастья...
- Наверное, чудесно было начать жизнь вот так, - сказала или, вернее,
вздохнула она, и у мистера Брамли мелькнула радостная мысль, что эта
прелестная женщина завидует его Юфимии.
- Да, - сказал он, - по крайней мере у нас была своя Весна.
- Жить вместе и в такой восхитительной бедности... - сказала она.
В отношениях между людьми, каковы бы они ни были, неизбежно наступает
минута, когда нельзя обойтись без обобщений. Мистер Брамли, довольно
искушенный в таких разговорах с женщинами, утратил свежесть чувств. Во
всяком случае, он, не поморщившись, изрек:
- Жизнь порой так удивительна!
Леди Харман помолчала немного и отозвалась задумчиво, словно припоминая
что-то.
- Да, конечно.
- Когда теряешь самое ценное, кажется, что невозможно жить дальше, -
сказал мистер Брамли. - И все-таки живешь.
- А у других ничего ценного и нет... - проговорила леди Харман.
И замолчала, почувствовав, что сказала слишком много.
- В жизни есть какое-то упорство, - сказал мистер Брамли и остановился,
словно на краю пропасти.
- По-моему, главное - надеяться, - сказала леди Харман. - И не думать.
Пусть все идет своим чередом.
- Пусть все идет своим чередом, - согласился мистер Брамли.
На некоторое время они оба задумались об одном, как две бабочки, играя,
садятся на один цветок.
- Вот я и хочу уехать отсюда, - снова заговорил мистер Брамли. -
Сначала поживу с сыном в Лондоне. А потом, когда его отпустят на каникулы,
мы, пожалуй, отправимся путешествовать: поедем в Германию, в Италию. Когда
он со мной, мне кажется, что все как бы начинается сначала. Но и с ним мне
придется расстаться. Рано или поздно я должен буду отдать его в закрытую
школу. Пускай изберет собственный путь...
- Но вы будете скучать без него, - сказала леди Харман сочувственно.
- У меня останется работа, - сказал мистер Брамли с какой-то
мужественной грустью.
- Да, конечно, работа...
Она красноречиво умолкла.
- В этом и есть счастье, - сказал мистер Брамли.
- Хотела бы я, чтобы и у меня была какая-нибудь работа, - сказала леди
Харман с внезапной откровенностью и слегка покраснела. - Что-нибудь...
свое.
- Но ведь у вас есть... светские обязанности. Их, я думаю, немало.
- Да, немало. Наверное, я просто неблагодарная. У меня ведь есть дети.
- У вас дети, леди Харман!
- Четверо.
Он был искренне удивлен.
- И все они ваши?
Она удивленно посмотрела ему прямо в лицо своими нежными, как у лани,
глазами.
- Конечно, мои, - сказала она с недоуменным смехом. - А чьи же еще?
- Я думал... Может быть, они приемные.
- А, понимаю! Нет! Они мои, все четверо. Я их мать. В этом, по крайней
мере, сомневаться не приходится.
И она снова вопросительно посмотрела на него, не понимая, к чему он
клонит.
Но мистер Брамли думал о своем.
- Видите ли, - сказал он, - в вас есть что-то очень свежее. Очень
похожее на... Весну.
- Вы решили, что я еще совсем молоденькая! А ведь мне скоро двадцать
шесть. Но хотя у меня есть дети, все же... почему бы женщине не иметь
своего занятия, мистер Брамли? Несмотря на это.
- Но ведь это, без сомнения, самое прекрасное занятие на свете.
Леди Харман задумалась. Казалось, она колеблется, не зная, продолжать
или нет.
- Понимаете, - сказала она. - У вас, вероятно, все было иначе... а у
моих детей целая куча нянек, и со мной почти не считаются.
Она густо покраснела и перестала откровенничать.
- Нет, - сказала она. - Я хотела бы иметь какое-нибудь свое занятие.
В этот миг их разговор прервал шофер; он сделал это несколько
необычным, как показалось мистеру Брамли, образом, но леди Харман, видимо,
считала, что нет ничего естественней на свете.
Мистер Кларенс прошел через лужайку, оглядывая самый очаровательный
сад, какой только можно себе представить, с презрением и враждебностью,
столь свойственными шоферам. Он даже не коснулся фуражки, а лишь показал,
что может дотянуться до нее рукой, если пожелает.
- Вам пора, миледи, - сказал он. - Сэр Айзек приедет с поездом пять
тридцать, и мы не оберемся неприятностей, если вы в это время не будете
дома, а я на вокзале, честь честью.
В такой поспешности явно было что-то неестественное.
- Неужели надо ехать уже сейчас, Кларенс? - спросила женщина, взглянув
на часы. - Разве целых два часа...
- Даю вам еще пятнадцать минут, миледи, - сказал Кларенс, - да и то
придется выжать из машины все и ехать прямой дорогой.
- Но я не отпущу вас без чая, - сказал мистер Брамли, вставая. - И вы
еще не видели кухню.
- И верхний этаж! Боюсь, Кларенс, что на этот раз вам придется, как
это... выжать все.
- И уж тогда никаких "Ах, Кларенс!", миледи.
Она пропустила это мимо ушей.
- Я сейчас скажу миссис Рэббит! - воскликнул мистер Брамли и сорвался с
места, но как-то неудачно наступил на свой шнурок и упал со ступеней вниз.
- Ах! - вскрикнула леди Харман. - Осторожней! - И стиснула руки.
Падая, он невнятно чертыхнулся, но тотчас же не встал, а вскочил на
ноги, как видно, нисколько не упав духом, со смехом показал ей свои
перепачканные землей руки, с притворным огорчением взывая о сочувствии, и
пошел к дому, уже осторожнее. Колени у него были зеленые от травы.
Кларенс, который остановился, чтобы насладиться этим зрелищем, пошел по
соседней дорожке к кухне, предоставив леди самой себе.
- А вы не выпьете чашечку чая? - спросил мистер Брамли.
- Отчего ж не выпить, - сказал Кларенс снисходительно, как человек,
который забавляется, разговаривая с низшим...
Миссис Рэббит уже накрыла чайный стол на уютной веранде и обиделась,
узнав, что они могли подумать, будто чай не готов.
Мистер Брамли на несколько минут скрылся в доме.
Когда он вернулся, на лице его было написано нескрываемое облегчение -
он вымыл руки, отчистил зеленые пятна на брюках и туго зашнуровал башмаки.
Леди Харман уже разливала чай.
- Простите, - сказала она, оправдываясь в том, что так мило взялась
распорядиться за столом, - но автомобиль должен ждать мужа на вокзале... А
он, по правде говоря, понятия не имеет...
И она предоставила мистеру Брамли самому догадываться, о чем не имеет
понятия сэр Айзек.
В тот вечер мистер Брамли решительно не мог работать. Все его мысли
были заняты темноволосой красавицей, которая так неожиданно вошла в его
жизнь.
Возможно, это было предчувствие. Во всяком случае, его необычайно
взволновали события минувшего дня - в конце концов, ведь ничего особенного
не произошло. Разговор, и только. Но он не мог не думать об этой женщине,
о ее стройной, закутанной в меха фигуре, темных доверчивых глазах,
красивых, нежных, но твердо очерченных губах, о ее пленительной простоте,
сочетавшейся с редким самообладанием. Он снова и снова вспоминал про
конфуз с рекламой, собирал все мельчайшие подробности, как голодающий
после скудной еды собирает крошки. Он вспоминал ее достоинство, ее милую,
искреннюю готовность простить его; ни одна королева в наши дни не могла бы
с ней сравниться... Но это было не просто эстетическое восхищение. Что-то
большее таилось в этой женщине, в этой их встрече.
Такое чувство знакомо многим. Оно шепчет: вот человек, такой хороший,
такой смелый, и как бы он ни был далек в своем блеске и гордости, все же
каким-то неведомым и странным образом, глубоко и неисповедимо, он твой.
Вот почему ее неповторимость, ее душевные достоинства и красота так
завладели мыслями мистера Брамли. Без этого он испытывал бы к ней только
сторонний интерес. Но ее существо было проникнуто неуловимым ощущением
близости ко всему тому, что близко и дорого ему, Брамли; ей близка и
любовь к прелестным маленьким домикам, и возмущение крикливыми рекламами в
живописных местах; она была с ним против чего-то, что пряталось за этой
рекламой, против того, откуда она пришла. Он попытался представить себе,
что же это такое. Тесный, замкнутый мирок, обилие денег, рождающее ужас и
зависть. Жизнь, можно сказать, самая низменная, так что Карпаччо, делла
Роббиа, старинная мебель, скромный, но прелестный садик и вся эта
литературная атмосфера должны были показаться ей совсем иным, желанным
миром. (К тому же она никогда не была за границей.) И этот мир так жаждал
принять ее всю целиком, вместе с ее мехами, богатством, красотой...
Все эти размышления одушевлял теплый июньский вечер, потому что
весенние соки бродили не только в деревьях в саду у мистера Брамли, но и в
нем самом, и всю жизнь он весной испытывал непреоборимое беспокойство.
Весна обострила его чувства, и вот он весь в огне.
Он был решительно не в состоянии работать, и целых двадцать минут
просидел, ничего не прибавив к изящной легкости короткого премиленького
очерка о садике при доме Шекспира, который при помощи справочника и
природных способностей он писал для сборника о Национальном Шекспировском
театре. Потом он решил, что надо бы пойти прогуляться, взял шляпу и
трость, вышел и принялся рассматривать все ту же желто-синюю рекламу, но
уже совсем иными глазами...
Теперь ему казалось, что он не использовал до конца свое красноречие, и
некоторое время это не давало ему покоя...
Когда стало смеркаться, он шагал по тропинке далеко за сосновым лесом,
через заросли вереска по берегу озера, темного и ржавого, как железная
руда. Он думал вслух, обращаясь к летучей мыши, которая неторопливо
кружила над ним.
- Увижу ли я ее еще когда-нибудь? - спросил он.
Под утро, когда ему давно следовало бы крепко спать, он решил, что она,
конечно, снимет дом, и он увидит ее еще не раз. Тут была богатая пища для
воображения, возможность сплести сложнейший узор всяческих подробностей. И
мистер Брамли долго предавался фантазиям, которые становились все более
смутными, сияющими и интимными по мере того, как он погружался в сон...
На другой день очерк о саде Шекспира по-прежнему оставался в
небрежении, а мистер Брамли сочинил милую, туманную песенку о скорбящем
смертном и о свежем дыхании, напомнившем ему Персефону [в греческой
мифологии богиня, похищенная Аидом, властителем подземного царства; ее
мать Деметра, богиня земли, разгневанная, перестала давать плодородие
почве; тогда по решению богов Персефона стала часть года проводить на
Олимпе с матерью и приносила с собой на землю весну], которая вновь
явилась весной из мрака и благословила его.
К полудню он овладел собой, поехал на велосипеде в Горшотт, позавтракал
там в клубе, сыграл в гольф с Хоресом Тумером, а после чая перечитал свое
стихотворение, решил, что оно плохое, порвал его и снова засел за
маленькое сочинение о саде Шекспира, над которым и просидел целых два часа
перед ужином. Он писал о том, как этот поэт, которому так посчастливилось
(его бессмертие теперь решительно подтверждено авторитетной комиссией),
гулял по саду в Стрэтфорде с дочерью, усердно цитируя себя, очень точно,
но совершенно не к месту, что делало больше чести его сердцу, нежели уму,
а также уснащая свою речь множеством высказываний, несомненно
принадлежавших мистеру Брамли. И когда миссис Рэббит с заботливостью,
перенятой у покойной миссис Брамли, спросила, как подвигается работа - она
обеспокоилась, увидев у него на столе бумажку со стихами, - он мог, не
кривя душой, ответить, что "работа так и кипит".
2. ЛИЧНОСТЬ СЭРА АЙЗЕКА
Заметим, что два обстоятельства, которые обычно считаются важнейшими в
жизни женщины, почти не произвели впечатления на мистера Брамли, как будто
это были совершенные пустяки. Во-первых; у леди Харман было четверо детей,
а во-вторых - на свете существовал сэр Айзек.
Мистер Брамли почти не задумывался ни о том, ни о другом; в противном
случае образ, который он создал, был бы разрушен, а когда он все же
начинал об этом думать, то утешался мыслью, что эти мелочи, в сущности,
ничего не добавляют к этому ее образу.
Но все же он попытался вспомнить, что именно она сказала о своих детях.
Ему не удалось восстановить в памяти ее слова, если только она вообще
сколько-нибудь ясно дала ему понять свое чувство, что эти дети как бы не
совсем ее. "Просто так получилось, когда она загубила свою молодость,
выйдя за Хармана", - предположил он.
Няньки и гувернантки, которым платят огромные деньги, все самое лучшее,
что может купить богач, лишенный благородства и воспитания. К тому же,
вероятно, есть и свекровь.
А что же сам Харман?..
Тут мистеру Брамли приходилось отступать просто из-за недостатка
сведений. Эта женщина, реклама, общее представление о деятельности
Хармана, владевшего сетью закусочных и кондитерских, - всего этого было
мало. Без сомнения, это самый заурядный человек, торгаш; энергичный и,
разумеется, лишенный щепетильности, он преуспел, ловко используя
возможности той промышленной революции, которая повсюду вытесняет мелких
предпринимателей и насаждает синдикаты; успехи преисполнили его
самодовольством, хотя в конце концов он достоин жалости - и эта молодая
богиня видит, что она очутилась... Тут мысли мистера Брамли устремились к
более приятной теме - о молодой богине, которая очутилась... И лишь
позднее, через несколько дней, сэр Айзек занял должное место в его
размышлениях.
Играя в гольф с Хоресом Тумером, он узнал о сэре Айзеке кое-что более
определенное.
Мысли его были так полны леди Харман, что ни о чем Другом он говорить
не мог.
- Вероятно, я скоро сдам дом в аренду, - оказал он, когда они с Тумером
возвращались в клуб, сияя удовлетворением, как и положено английским
джентльменам, сыгравшим в подобающую игру подобающим образом. - Этому
Харману.
- Неужели тому самому, который продает "питательный хлеб"?
- Да. Это странно. Особенно если учесть, как я ненавижу его рекламу.
- Во всяком случае, надо заставить его раскошелиться, - сказал Тумер. -
Говорят, у него прехорошенькая жена, и он держит ее взаперти.
- Она ко мне приезжала, - сказал Брамли, но не счел нужным добавить,
что приезжала одна.
- В самом деле хороша?
- По-моему, просто очаровательна.
- Он ужасно ревнив. Я где-то слышал, что он приказал шоферу не возить
ее по Лондону, а только по окрестностям. Говорят, они живут в большом
уродливом доме на Путни-хилл. А вы не заметили в ней... чего-нибудь
такого?..
- Нимало. Она самая порядочная женщина, какую мне довелось видеть.
- Уж очень он противный тип, - сказал Тумер.
- В нравственном смысле?
- Да нет, вообще. Посвятил свою жизнь разорению мелких хозяев, и делает
это просто так, из любви к искусству. И потом, он чуть ли не инвалид, у
него какая-то странная болезнь почек. Иногда он по целым дням лежит в
постели, пьет контрексевильскую воду [Контрексевиль на северо-востоке
Франции был известен своими минеральными водами, которые рекомендовались
при почечных болезнях и подагре] и придумывает, как разорить честных
людей... а либеральная партия добилась для него титула баронета.
- Партии нужны деньги, Тумер.
- Но он дал не так уж много. Блэптон - это почетный идиот. Всем
заправляет миссис Блэптон. Да и чего можно ждать, когда...
(Но тут Тумер принялся злословить.)
Тумер был человек своеобразный. На его скверный характер повлияло
обучение в закрытой школе и в университете. Он сформировался под действием
двух враждебных сил. Говорили, что дух непристойности был у него в крови;
и под влиянием таких формирующих сил он из кожи вон лез, стараясь стать
английским джентльменом. Его постоянно одолевал таинственный зуд, который
побуждает молодых людей выступать с ужасными обвинениями против
добропорядочных людей и публично клеймить чистоту и приличие на редкость
некрасивыми словами, и не менее упорной была в нем благоприобретенная тяга
ко всему выдающемуся, ко всякому успеху, к доброй славе. В результате под
действием этих противоположных сил он стал рьяным защитником прочно
установившихся обычаев. В своем журнале "Английский критик" он беспощадно
обрушивался на все свежее, радикальное, на все благородные и новые
начинания, которые удавалось истолковать в дурную сторону, и когда злобный
йеху, сидевший в нем, побуждал его выходить за рамки претенциозного
достоинства этого печатного органа, он изливал свою желчь в веселой на вид
брошюре с яркой обложкой и причудливыми гравюрами, где старался назвать
как можно больше имен известных людей, причем маска абсурдности должна
была прикрыть, а если нужно, то и извинить личные клеветнические нападки.
Так ему удавалось облегчать душу и в то же время преуспевать. Харман в то
время только недавно проник в тот класс, который Тумер считал себя вправе
поносить. Харман был чужой, враждебный, новый человек, один из тех, кто
получил титул благодаря миссис Блэптон, и не имел веса в обществе; поэтому
его можно было травить; но все-таки он перестал быть новичком. Тумер уже
почти исчерпал свои нападки на него, у него была куча денег, и знаменитый
журналист и сатирик несколько умерил свой пыл, расписывая его мистеру
Брамли. Его мягкий, слегка усталый голос сочился сквозь усы, как дымок
легкого табака.
- Собственно говоря, лично я ничего не имею против этого Хармана. У
него молоденькая жена, совсем ему не пара, и он ревниво ее оберегает, но
это только делает ему честь. В наше время. И если бы не его вопиющие
дела... и не этот титул... Видимо, он не в силах противостоять искушению
заграбастать все, что только можно. По-моему, хлеб, который пекут
огромными партиями и распродают, как газету, - это совсем не то, что хлеб
нашего старого честного булочника, который каждую булку пек отдельно из
доброй английской муки, смолотой вручную, и лично знал каждого покупателя.
Но постепенно эти крупные махинации заполоняют все; Чикаго завоевывает
мир. Одно тянет за собой другое - табак, чай, ветчина, лекарства,
книготорговля. Почтенные фирмы рушатся одна за одной. Иное дело - Харман.
Девушки из его лондонских кафе, конечно, должны еще подрабатывать
проституцией - в наше время тут и сказать нечего, вспомните, какие у нас
пишут романы. А что он делает с пейзажем... Изо всех сил старался
заполучить Шекспировский утес [один из самых высоких утесов в Дувре назван
Шекспировским, потому что он упомянут в "Короле Лире" - с него хочет
броситься граф Глостер (Акт IV, сц. 6)] в Дувре, но дело сорвалось. А вот
Жабью скалу в Танбридже [причудливой формы гора недалеко от
Танбридж-Уэльса, курорта на юго-востоке Англии] он на время заполучил. И
все же, - тут у Тумера вырвалось что-то похожее на вздох, - личная его
жизнь, кажется, ничем не запятнана... Не сомневаюсь, что причиной тут его
слабое здоровье. Я навел подробные справки, когда впервые обсуждался
вопрос о пожаловании ему титула. Должен же кто-то был это сделать. До
женитьбы он жил с матерью. В Хайбэри. Очень тихо и скромно.
- Значит, это не просто заурядный выскочка?
- Нет, он скорей рокфеллеровского типа. Слабое здоровье, редчайшая
целеустремленность, организаторские способности... Конечно, размах не
тот... Но я не завидую мелким кондитерам в том городе, который он задумал
прибрать к рукам.
- Он... жесток?
- Беспощаден. И лишен элементарной порядочности... Начисто. Он не
признает никаких компромиссов... Вы здесь будете пить чай или домой
поедете?
Прошла целая неделя, прежде чем мистер Брамли получил известия о леди
Харман. Он начал уже бояться, что это сияющее, окутанное мехами видение не
украсит более Блэк Стрэнд. Но вот пришла телеграмма, которая наполнила его
нетерпеливым ожиданием. В телеграмме было сказано: "Приеду осмотреть дом в
субботу Харман".
Утром в субботу мистер Брамли одевался с удовольствием и необычайной
тщательностью.
До завтрака он работал рассеянно. Он был поглощен тем, что собирал нити
недавнего разговора с леди Харман и вывязывал из них всякие приятные
узелки, бантики, сплетая их в причудливые узоры. Он придумывал способы
вызвать ее на откровенность, если она будет к этому расположена, а если
нет - простодушные замечания и вопросы, которые заставят ее выдать себя. И
все время он думал о ней, воображал себе это непостижимое существо, такое
молодое, искреннее, свежее и столь несчастливое (он был в этом уверен) в
браке с человеком, который, к счастью, по крайней мере смертей. Да,
дорогой читатель, уже тогда, в то утро, воображение мистера Брамли,
воспитанное на литературе викторианских времен и на французских романах,
унесло его далеко вперед, к самому концу нашего повествования... Но мы,
конечно, не последуем за ним, наш удел - идти более земным путем. После
умеренного, но вкусного завтрака мистер Брамли снова погрузился в туманные
размышления, быть может, не столь живые, но, в сущности, ничем не
отличавшиеся от прежних.
Сердитый гудок и рев мотора у подъезда возвестили о прибытии гостя еще
до того, как Кларенс - на этот раз удивительно расторопный - принялся
дергать звонок. И тут весь дом, точно стихотворение Эдгара Аллана По [речь
идет о стихотворении Э.По "Колокола"], наполнился великолепным звоном.
Услышав гудок, мистер Брамли бросился к окну и, прячась частью за копию
Венеры Милосской в натуральную величину, стоявшую в оконной нише, а частью
- за изысканную занавеску, стал рассматривать сверкающий автомобиль. Он
увидел большую меховую шубу, в которую был завернут худощавый, седой,
волевой на вид мужчина с землистым, как у диабетика, лицом, который искал
ручку, чтобы открыть дверцу, не давая Кларенсу прийти на помощь. Мистер
Брамли успел мимоходом заметить, что нос у этого человека был длинный и
острый, а тонкие, плотно сжатые губы кривились, но глаза мистера Брамли
нетерпеливо отыскивали в автомобиле еще пассажирку. Ее почему-то не было
видно. Возможно ли, что ее совершенно скрывал поднятый верх? Возможно
ли?..
Бледный мужчина вышел из автомобиля, небрежно сбросил на руки Кларенсу
огромную шубу и повернулся к дому. Кларенс благоговейно уложил шубу на
сиденье и закрыл дверцу. Но возмущенный ум мистера Брамли все еще
отказывался верить...
Он услышал, как миссис Рэббит отворила дверь, и тягучий мужской голос
что-то сказал ей. Услышал, как этот голос назвал его имя и миссис Рэббит
ответила. А потом наступила тишина, которую не нарушил шелест женского
платья, и, наконец, миссис Рэббит со стуком закрыла дверь и повернула
ручку. Сомнений быть не могло, и разочарованный писатель совершенно пал
духом.
- А, черт! - воскликнул он вне себя.
До сих пор ему и в голову не приходило, что сэр Айзек может приехать
один.
Но нужно было сдать дом, и притом сдать его именно сэру Айзеку Харману.
Поэтому через мгновение знаменитый писатель был уже в прихожей и любезно
разговаривал с великим предпринимателем.
Ростом этот человек был, пожалуй, дюйма на три пониже мистера Брамли,
волосы у него были каштановые, с проседью, щеки чисто выбритые, лицо не
вполне правильное, он был в изящном коричневом костюме и в галстуке точно
такого же цвета.
- Сэр Айзек Харман? - спросил мистер Брамли радушным тоном.
- Да, это я, - сказал сэр Айзек. Он, казалось, был чем-то раздражен и
громко сопел. - Я приехал посмотреть дом, - сказал он. - Чтобы иметь о нем
представление. Боюсь, что он маловат, но если вас не затруднит...
И он слегка надул щеки.
- В любом случае я счастлив видеть вас у себя, - сказал мистер Брамли,
в душе кляня его на чем свет стоит.
- Так. Здесь у вас недурная комнатка... очень даже недурная, - сказал
сэр Айзек. - Вон там, в том конце, довольно красиво. А сколько здесь всего
комнат?
Мистер Брамли ответил что-то невпопад и в отчаянии хотел уже
препоручить гостя миссис Рэббит. Но он пересилил себя и стал давать
объяснения.
- Эти часы - подделка, - сказал сэр Айзек, перебивая его, когда они
вошли в столовую.
Мистер Брамли посмотрел на него с недоумением.
- Я сам видел, - сказал сэр Айзек. - Все эти медные штучки продаются у
нас в Холборне.
Они поднялись наверх. Когда мистер Брамли умолкал, сэр Айзек
насвистывал сквозь зубы.
- Эту ванную надо будет переделать, - сказал он резко. - Мне кажется,
леди Харман понравится комната с нишей, но все это... маленькое. Право,
здесь очень мило; вы все очень ловко устроили, но - размеры! Пришлось бы
пристраивать еще одно крыло. Но это, понимаете ли, могло бы нарушить
стиль. А вон та крыша, там что, домик садовника? Так я и думал. А там что?
Старый сарай? Он пустует? За его счет можно немного расшириться. Во всяком
случае, в таком виде дом мне не годится.
Он спустился вниз впереди мистера Брамли, все так же негромко
насвистывая, и вышел в сад. Мистер Брамли, как видно, был для него лишь
сопровождающим, который должен отвечать на вопросы, и продавцом, у
которого он намерен купить товар. А такое намерение у него явно было.
- Если б это зависело от меня одного, я ни за что не приобрел бы такой
дом, - сказал он. - Но леди Харман здесь понравилось. И кое-что можно
приспособить...
За весь разговор мистер Брамли ни словом не обмолвился о Юфимии, о
супружестве, счастливой молодости и других воспоминаниях, которые хранил
этот дом. Он чувствовал, что это никак не тронет сэра Айзека. Он просто
делал вид, что ему безразлично, купит сэр Айзек дом или нет. Казалось,
таких домов у него много и он заинтересован в этом деле лишь постольку
поскольку. Всем своим видом он хотел показать, что дом имеет свою цену,
которую джентльмен, конечно, никогда не позволит себе занизить.
В прелестном саду сэр Айзек сказал:
- Из этого можно бы сделать неплохой садик, если его немного
расчистить.
А о нависших скалах в гроте заметил:
- Здесь опасно ходить в темноте.
- Наверное, можно купить или арендовать часть этой земли, - сказал он,
указывая на поросший соснами холм. - Хорошо бы прирезать ее к владению и
расширить участок.
- На мой взгляд, - сказал он, - это не дом. Это... - Он замолчал,
подыскивая выражение. - Это просто живописный коттеджик.
Мы отказываемся включить в наш рассказ то, что сказал, или, вернее, не
сказал, мистер Брамли.
Некоторое время сэр Айзек задумчиво разглядывал дом, стоя возле широкой
куртины.
- Далеко ли до ближайшей станции? - спросил он.
Мистер Брамли дал исчерпывающий ответ.
- Значит, четыре мили. И поезда, конечно, ходят редко? Не то что в
пригороде? Уж лучше доехать автомобилем до Туилфорда и там сесть в
экспресс. Гм... А что тут за соседи?
Мистер Брамли кратко рассказал.
- Скоты, конечно, но бывает хуже. А представители власти? Ближайший в
Олдершоте... Это в одиннадцати милях отсюда, так? Гм. Насколько мне
известно, здесь поблизости не живет никто из писателей, музыкантов или
что-нибудь в таком роде, словом из передовых?..
- Нет, когда я уеду, не будет ни одного, - сказал мистер Брамли,
пытаясь сострить.
Сэр Айзек мгновение смотрел на мистера Брамли задумчиво и рассеянно.
- Это не так уж плохо, - сказал он и присвистнул сквозь зубы.
Мистеру Брамли вдруг пришло в голову показать сэру Айзеку вид с холма и
его рекламу. При этом он рассказал только про пейзаж и предоставил сэру
Айзеку заметить рекламу или нет, как ему заблагорассудится. Когда они
поднимались по лесистому склону, с сэром Айзеком стало твориться что-то
странное: лицо его совсем побелело, и он, задыхаясь, нервно провел рукой
по лбу.
- Четыре тысячи, - сказал он вдруг. - Нет, это слишком дорого.
- Крайняя цена, - сказал мистер Брамли, и сердце его забилось быстрее.
- Вам не дадут и три восемьсот, - пробормотал сэр Айзек.
- Сам я не делец, но мой агент говорит... - пробормотал мистер Брамли.
- Три восемьсот, - предложил сэр Айзек.
- Сейчас откроется вид, - сказал мистер Брамли, - вон с того места.
- В сущности, придется перестраивать весь дом, - сказал сэр Айзек.
- Вот! - сказал мистер Брамли и взмахнул рукой.
Сэр Айзек взглянул на открывшуюся перспективу с недовольной гримасой.
Его бледность сменилась ярким румянцем, нос, уши, скулы покраснели. Он
надул щеки и, казалось, искал недостатков в пейзаже.
- Все это в любое время могут застроить, - недовольно буркнул он.
Мистер Брамли заверил его, что это исключено.
Некоторое время взгляд сэра Айзека рассеянно блуждал по окрестности,
потом остановился на чем-то и стал осмысленным.
- Гм, - сказал он. - Эта реклама здесь совсем не к месту.
- Как! - воскликнул мистер Брамли и от удивления лишился дара речи.
- Совершенно не к месту, - сказал сэр Айзек Харман. - Неужели вы не
видите?
Мистер Брамли едва удержался, чтобы не поддержать его в самых
красноречивых выражениях.
- Надо, чтобы рекламы были белые с зеленым, - продолжал сэр Айзек. -
Как объявления совета графства в Хэмпстед Хит. Чтобы они гармонировали с
фоном... Видите ли, если реклама слишком лезет в глаза, лучше бы ее совсем
не было. Она только раздражает... Реклама должна гармонировать с фоном.
Как будто сам пейзаж говорит это. А не только надпись. Представьте себе
светло-коричневый тон, совсем светлый, почти серый...
Он с задумчивым видом повернулся к мистеру Брамли, словно хотел узнать,
какое впечатление произвели на него эти слова.
- Если бы этой рекламы совсем не было... - сказал мистер Брамли.
Сэр Айзек подумал.
- Вот именно, чтобы были видны одни только буквы, - сказал он. - Но
нет, это уже другая крайность.
Тихонько посвистывая сквозь зубы, он озирался и обдумывал этот важный
вопрос.
- Как странно иногда приходят идеи, - сказал он наконец, отворачиваясь.
- Ведь это жена сказала мне про рекламу.
Он остановился и стал смотреть на дом с того самого места, где девять
дней назад стояла его жена.
- Если б не леди Харман, мне и в голову не пришло бы арендовать этот
дом, - сказал сэр Айзек.
И он разоткровенничался:
- Она хочет иметь коттедж, чтобы проводить там субботу и воскресенье.
Но я не понимаю, почему только субботу и воскресенье. Почему бы не
устроить здесь живописную летнюю виллу? Конечно, придется перестроить дом.
Использовать вон тот сарай.
Он насвистал три такта какой-то песенки.
- Леди Харман не годится жить в Лондоне, - объяснил он.
- Из-за здоровья? - спросил мистер Брамли, насторожившись.
- Не совсем, - обронил сэр Айзек. - Понимаете ли, она молодая женщина.
И голова у нее набита всякими идеями.
- Знаете что, - продолжал он, - я бы хотел еще раз взглянуть на тот
сарай. Если мы его расширим, сделаем коридор там, где вон те кусты, и
пристроим службы...
Когда они вышли из соснового леса на дорожку, тянувшуюся вдоль куртины,
мистер Брамли все еще лихорадочно пытался понять, что же подразумевал сэр
Айзек, говоря, что у леди Харман "голова набита всякими идеями", а сэр
Айзек, тихонько насвистывая, собирался предложить ему за дом три тысячи
девятьсот. И тут мистер Брамли увидел меж белыми стволами деревьев, у
дома, какую-то голубую груду, словно кембриджская гребная команда в полном
составе затеяла там яростную свалку. Когда они подошли ближе, эта груда
обрела пышные формы леди Бич-Мандарин, в небесно-голубом платье и в
огромной черной, украшенной ромашками соломенной шляпе.
- Ну, мне пора ехать, - сказал сэр Айзек. - Я вижу, у вас гостья.
- Но вы непременно должны выпить чаю, - сказал мистер Брамли, который
хотел сойтись в цене на трех тысячах восьмистах, но только не фунтов, а
гиней [английский фунт стерлингов равен 20 шиллингам, гинея - 21
шиллингу]. Ему казалось, что это очень ловко придумано, и сэр Айзек
непременно соблазнится. - Эта очаровательная дама - моя приятельница леди
Бич-Мандарин. Она будет в восторге...
- Боюсь, что это невозможно, - сказал сэр Айзек. - Заводить светские
знакомства не в моих правилах.
На лице его выразился панический страх перед величественной женщиной,
которая предстала перед ними во всеоружии.
- Но вы же сами видите, это неизбежно, - сказал мистер Брамли,
удерживая его за руку.
И через мгновение сэр Айзек, представленный даме, уже мямлил
любезности.
Надо сказать, что в леди Бич-Мандарин было такое изобилие всего, какое
только мыслимо в одном человеке, - она была большая, пышная и вся
колыхалась, любила широкополые шляпы, ленты, оборки, фижмы, свободные
рукава, размашистые движения, громкие разговоры и все в том же духе, -
словом, это была не женщина, а душа общества. Даже ее большие голубые
глаза, подбородок, брови и нос были устремлены куда-то вперед, словно
спешили на призыв трубного гласа, и румянец на ее лице был столь же
изобилен, как и вся она. Изобилие - самое подходящее для нее слово.
Видимо, в пятнадцать лет она была забавной девочкой, крупной,
непоседливой, как мальчишка-сорванец, и все ею восхищались; ей эта роль
нравилась, и с тех пор она не столько повзрослела, сколько увеличилась в
размерах, и притом весьма значительно.
- А! - воскликнула она. - Наконец-то я вас поймала, мистер Брамли!
Теперь вы в моей власти, бедняжка!
И она схватила его за обе руки.
Мистер Брамли даже не успел представить сэра Айзека, но как только ему
удалось освободить одну онемевшую руку, он указал на этого джентльмена.
- Вы знаете, сэр Айзек, - сказала она, благосклонно взглянув на него, -
мы с мистером Брамли старые друзья. Знаем друг друга целую вечность. И у
нас есть свои шутки.
Сэр Айзек, видимо, чувствовал, что надо что-то сказать, но ограничился
неопределенным хмыканьем, пригодным на все случаи жизни.
- И вот одна из этих шуток: как только я захочу попросить его сделать
какой-нибудь совершеннейший пустяк, он сразу прячется! Всегда. Словно
нюхом чует. Это такой плутишка, сэр Айзек!
Сэр Айзек, по всей вероятности, заметил, что это в порядке вещей. Но у
него получилось совсем уж невнятное бормотание.
- Ах, полно вам, я всегда к вашим услугам! - игриво, в тон ей,
запротестовал мистер Брамли. - Кстати, я даже не знаю, в чем дело.
Леди Бич-Мандарин, обращаясь исключительно к сэру Айзеку, принялась
рассказывать о шекспировской ярмарке, которую она устраивает в ближнем
городке, и уж конечно мистер Брамли (этот негодник) ни за что не даст ей
несколько своих книжек, хотя бы самых маленьких, с автографами для
книжного ларька. Мистер Брамли шутливо протестовал, и щедрость его не
знала пределов. Разговаривая так, они вошли на ту самую веранду, где леди
Харман так недавно разливала чай.
Сэр Айзек упорно старался не дать этому словесному потоку захлестнуть
себя. Он кивал, бормотал "да, да, конечно" или что-нибудь в том же духе и
всем своим видом показывал, что ему хотелось бы поскорей уехать. Он выпил
чаю, явно чувствуя себя не в своей тарелке, и дважды, самым неуместным
образом прерывая разговор, повторил, что ему пора. Но у леди Бич-Мандарин
были на него свои виды, и она решительно пресекла эти слабые попытки к
бегству.
Эта леди, как и все прочие в те времена, возглавляла свое собственное,
независимое движение во всеобщей великой кампании за национальный
английский театр, который возродил бы традиции Вильяма Шекспира, и в не
использованных еще возможностях сэра Айзека она видела случай увеличить
свой личный вклад в великое дело. И так как он явно робел, смущался и
норовил удрать, она, не теряя времени, с очаровательной настойчивостью
принялась его обрабатывать. Она льстила, лукавила, рассыпала комплименты.
Она не сомневалась, что для этого выскочки и торгаша визит леди
Бич-Мандарин - огромная честь, и недвусмысленно заявила о своем намерения
вознаградить сэра Айзека, украсив его большой, но ничем не примечательный
дом в Путни своей визитной карточкой. Она привела примеры из истории
Венеции и Флоренции, доказывая, что "такие люди, как вы, сэр Айзек",
которые руководят торговлей и промышленностью, всегда были друзьями и
покровителями искусства. А кто более достоин такого покровительства, чем
Уильям Шекспир? И она присовокупила, что люди с таким колоссальным
состоянием, как у сэра Айзека, в долгу перед национальной культурой.
- Вы должны сделать вступительный взнос, - сказала она с
многозначительным видом.
- Ну ладно, если считать округленно, - сказал вдруг сэр Айзек, и на
лице у него мелькнула злоба, как у затравленного зверя, - во сколько
обойдется мне вступление в ваш комитет, леди Бич-Мандарин?
- Главное для нас - это ваше имя, - сказала она, - но я уверена, что вы
не поскупитесь. Преуспеяние обязано платить дань искусству.
- Сотня?.. - буркнул он и покраснел до ушей.
- Гиней, - согласилась леди Бич-Мандарин нежным, воркующим шепотом.
Он поспешно встал, чтобы пресечь дальнейшее вымогательство; она тоже
поднялась.
- И, с вашего разрешения, я нанесу визит леди Харман, - сказала она,
желая со своей стороны соблюсти условия сделки.
- Автомобиль не может больше ждать, - только и расслышал Брамли из
бормотания сэра Айзека.
- У вас, наверное, великолепный автомобиль, сэр Айзек, - сказала леди
Бич-Мандарин, следуя за ним по пятам. - Надо думать, новейшей марки.
Сэр Айзек с неохотой, словно отвечал сборщику подоходного налога,
сообщил, что это "роллс-ройс" сорок пятой модели, неплохой, конечно, но
ничего особенного.
- Вы должны показать его нам, - заявила она, и сэр Айзек оказался во
главе целой процессии.
Она восхищалась автомобилем: восхищалась цветом, восхищалась фарами,
дверцами и всеми частями автомобиля. Она восхищалась сигнальным рожком.
Восхищалась тем, как он красиво изогнут. Восхищалась Кларенсом и ливреей
Кларенса, восхищалась большой меховой шубой, которую он держал наготове
для хозяина. ("Но она на месте сэра Айзека носила бы ее мехом наружу,
чтобы этот великолепный мех был виден весь, до последнего волоска".) А
когда автомобиль наконец тронулся и, дав сигнал - она восхитилась его
мелодичностью, - быстро и мягко выехал за ворота, она осталась стоять на
крыльце с мистером Брамли и никак не могла остановиться, восхищаясь и
завидуя. Ее восхитил номер автомобиля Z900 (его так легко запомнить!). И
вдруг она замолчала. Так иногда мы замечаем, что вода в ванной течет
впустую, и закрываем кран.
Цинизмом она обладала в таком же изобилии, как и всем остальным.
- Ну, - сказала она со вздохом удовлетворения, и голос ее сразу утратил
все восхищенные ноты. - Уж на этот раз я постаралась... Интересно, пришлет
он мне эту сотню гиней сам или же придется ему напомнить... - Теперь она
снова вела себя, как большой мальчишка-сорванец. - Будьте покойны, эти
денежки от меня не уйдут, - уверенно сказала она, и глаза у нее
округлились.
Потом она задумалась, и мысли ее приняли иное направление.
- Плутократия просто отвратительна, - сказала она, - не так ли, мистер
Брамли? - И продолжала: - Не понимаю, как это человек, который торгует
хлебом и сдобой, сам может быть таким недопеченным.
- Поразительный тип, - сказал мистер Брамли. - Надеюсь, дорогая леди
Бич-Мандарин, - продолжал он горячо, - вам удастся повидать леди Харман.
Она при всем при том самая интересная женщина, какую мне приходилось
встречать.
И когда они вдвоем шли через крокетную площадку, мистер Брамли снова
заговорил о том, что его так занимало, - о леди Харман.
- Мне очень хотелось бы, - повторил он, - чтобы вы у них побывали. Она
вовсе не такая, как можно подумать, глядя на него.
- Что можно подумать о жене, глядя на такого мужа? Только одно - что у
нее должно быть ангельское терпение.
- Она, знаете ли, такая красивая, высокая, стройная брюнетка...
Леди Бич-Мандарин пристально посмотрела на него своими круглыми
голубыми глазами.
- Но-но! - сказала она лукаво.
- Меня поразил контраст.
Леди Бич-Мандарин ответила на это по-своему, без слов. Она плотно сжала
губы, внимательно посмотрела на мистера Брамли, подняла палец на уровень
своего левого глаза и погрозила ему ровно пять раз. Потом, тихонько
вздохнув, вдруг снова оживилась и заявила, что в жизни своей не видела
таких дивных пионов.
- Обожаю пионы, - оказала она. - Они совершенно в моем вкусе.
3. ЛЕДИ ХАРМАН У СЕБЯ ДОМА
Ровно через три недели после встречи леди Бич-Мандарин с сэром Айзеком
Харманом мистер Брамли побывал на завтраке в ее доме на Темперли-сквер,
где говорил о Харманах весьма свободно и непринужденно.
У леди Бич-Мандарин всегда завтракали по-семейному, за большим круглым
столом, благодаря чему никто не мог выйти из-под ее влияния, и она
требовала, чтобы разговор непременно был общий, делая исключение только
для своей матери, которая была безнадежно глуха, и для
швейцарки-гувернантки своей единственной дочери Филлис, одинаково
непонятно объяснявшейся на всех европейских языках. Мать была древняя
старушка, состоявшая в дружбе еще с Виктором Гюго и Альфредом де Мюссе;
она вечно произносила нескончаемый монолог о личной жизни то одного, то
другого из этих великих людей; никто не обращал на нее ни малейшего
внимания, но чувствовалось, что она постоянно обогащает застолье
подспудными литературными воспоминаниями. За столом прислуживали маленький
темноволосый дворецкий с вкрадчивыми манерами и суетливый мальчик, у
которого волосы, казалось, росли даже из глаз. В тот день у леди
Бич-Мандарин собрались две ее кузины, старые девы из Перта, носившие
весьма рискованные шляпки, остряк и критик Тумер, романистка мисс Шарспер
(которую Тумер решительно не переваривал), джентльмен по фамилии Роупер,
приглашенный по недоразумению, ибо он оказался вовсе не тем знаменитым
Роупером, исследователем Арктики, и мистер Брамли. Хозяйка тщетно пыталась
расспрашивать мистера Роупера о пингвинах, тюленях, морозах, полярных
ночах, айсбергах и ледниках, о капитане Скотте, докторе Куке и о форме
земли и в конце концов, заподозрив неладное, оборвала разговор, после чего
осведомилась у мистера Брамли, продал ли он свой дом.
- Нет еще, - сказал мистер Брамли, - дело почти не двигается.
- Он торгуется?
- Как на рынке. С пеной у рта. Бледнеет и обливается холодным потом.
Теперь он хочет, чтобы я отдал ему в придачу садовый инвентарь.
- Такому богачу следовало бы быть щедрее, - сказала леди Бич-Мандарин.
- Какой же он тогда богач, - заметил мистер Тумер.
- Наверное, мистер Брамли, вам невыносимо грустно отдавать дом Юфимии в
чужие руки? - спросила одна из старых дев. - Ведь этот человек может все
перестроить.
- Это... это очень тяжело, - сказал мистер Брамли, снова вынужденный
лицемерить. - Но я полагаюсь на леди Харман.
- Вы виделись с ней еще раз? - спросила леди Бич-Мандарин.
- Да. На днях. Она приезжала вместе с ним. Эта чета все больше меня
интересует. У них так мало общего!
- И разница в целых восемнадцать лет, - сказал Тумер.
- Это один из тех случаев, - начал мистер Брамли тоном беспристрастного
исследователя, - когда, право же, испытываешь непреодолимое искушение
стать самым ярым феминистом. Ясно, что он всячески пользуется своими
преимуществами. Он ее владелец, сторож, бессердечный мелкий тиран... И,
однако, чувствуется, что у нее все впереди... как будто она еще ребенок.
- Они женаты уже шесть или семь лет, - сказал Тумер. - Ей тогда едва
восемнадцать исполнилось.
- Они обошли весь дом, и стоило ей открыть рот, как он сразу
противоречил ей с какой-то злобной радостью. Все время делал неуклюжие
попытки ее уколоть. Называл ее "леди Харман". Но видно было, что он
запоминает каждое ее слово... Очень странные и очень любопытные люди.
- Я бы запретила вступать в брак до двадцати пяти лет, - сказала леди
Бич-Мандарин.
- Иногда семнадцатилетние умудряются созреть для брака, - заметил
джентльмен по фамилии Роупер.
- Пускай эти семнадцатилетние умудрятся потерпеть, - сказала леди
Бич-Мандарин. - И четырнадцатилетние должны... Ах, когда мне было
четырнадцать лет, я была как огонь! Конечно, я не против легкого,
безобидного флирта. Я говорю о браке.
- Начались бы всякие любовные истории, - сказала мисс Шарспер. -
Восемнадцатилетних девушек не удержать - они все равно станут убегать
тайком.
- Я бы их ловила и возвращала назад, - сказала леди Бич-Мандарин. - Да,
да! Безо всякой пощады.
Мистер Роупер, который, как выяснялось все очевиднее, не имел никакого
отношения к Арктике, заметил, что она слишком долго хочет держать их в
подростках...
К дальнейшему разговору мистер Брамли не очень прислушивался. Его мысли
вернулись к Блэк Стрэнд и ко второму приезду леди Харман (на этот раз она
приехала по всем правилам приличия со своим супругом и покровителем). И
тут его слуха достиг обрывок монолога старой леди. Она почуяла, что речь
идет о браке, и говорила: "Конечно же, не надо было мешать Виктору Гюго
жениться столько раз, сколько ему хотелось. Он делал это так красиво. Он
умел все, почти все... делать с блеском". Мистер Брамли совсем впал в
рассеянность. Ему было бы трудно выразить охватившее его чувство: леди
Харман - пленница, заточенная в темницу, но непокорившаяся. В первый раз
она была как цветок чистотела, вся сияющая и открытая навстречу солнцу, а
во второй, как в пасмурную погоду, узорчатые лепестки были сомкнуты и
недвижны. Она была отнюдь не покорной или смиренной, но замкнутой,
недосягаемой; слова, как пчелы, не могли к ней проникнуть, сладкий мед
доверия и дружбы был скрыт под неприступным достоинством. Казалось, она
сдержанна не столько из-за мистера Брамли, сколько, по обыкновению,
защищается от мужа, который постоянно лезет ей в душу. А когда сэр Айзек
вдруг заговорил о цене, мистер Брамли взглянул на нее, и глаза их
встретились...
- Да, да, конечно, - сказал он, возвращаясь к действительности и
поддерживая разговор, - такая женщина непременно должна найти свой путь.
- Как это? Королева Мария должна найти свой путь? - воскликнула мисс
Шарспер.
- Королева Мария! - повторил мистер Брамли. - Да нет же, я о леди
Харман.
- Но ведь я говорила о королеве Марии, - оказала мисс Шарспер.
- А мистер Брамли думал о леди Харман! - подхватила леди Бич-Мандарин.
- Что ж, - сказал мистер Брамли, - признаться, я действительно думал о
ней. Она кажется мне характерной во многих отношениях... Это пример всего
самого худшего в положении женщины. Да, она очень характерный пример.
- Я никогда ее не видела, - сказала мисс Шарспер. - Скажите, она
красива?
- Я сама еще ее не видела, - сказала леди Бич-Мандарин. - Это -
открытие мистера Брамли.
- Значит, вы не побывали у нее? - спросил он с легким упреком.
- Но собираюсь это сделать, да, да, непременно! И вы снова разбудили
мое любопытство. А почему бы нам сегодня же...
Она ухватилась за эту мысль.
- Поедем! - воскликнула она. - Проведаем жену этого людоеда, последнюю
женщину-пленницу. Возьмем большой автомобиль и поедем к ней вместе, всей
компанией.
Мистер Тумер сказал, что его это мало интересует.
- А вас, Сьюзен?
Мисс Шарспер сказала, что поедет с удовольствием. Ведь ей по роду ее
деятельности нужно изучать необыкновенные натуры. Мистер Роупер сослался
на деловое свидание.
- К сожалению, я занят, леди Бич-Мандарин, - сказал он.
А кузинам из Перта нужно было сделать кое-какие покупки.
- Тогда мы поедем втроем, - сказала хозяйка. - А потом, если только
останемся в живых, все вам расскажем. Если не ошибаюсь, дом, где, так
сказать, томится в заточении христианская дева, находится на Путни-хилл? Я
все собиралась заехать к ней, но хотела взять с собой Агату Олимони: она
так ободряюще действует на порабощенных женщин!
- Она не порабощена, нет, - сказал мистер Брамли. - Это как раз самое
любопытное.
- А что мы будем делать, когда приедем? - воскликнула леди
Бич-Мандарин. - Я чувствую, это должно быть нечто большее, чем простой
визит. Нельзя ли просто увезти ее оттуда, мистер Брамли? Мне хочется
прийти к ней и сказать прямо: "Послушайте! Я вам сочувствую. Ваш муж -
тиран. Я хочу вас спасти. Как подобает женщине, я добра и великодушна.
Довольно вам быть под пятой этого недостойного человека!"
- А вдруг она совсем не такая, какой вы ее воображаете? - сказала мисс
Шарспер. - Вдруг она вас послушается?
- А вдруг нет?.. - сказал мистер Роупер задумчиво.
- Представляю себе этот побег, - сказал мистер Тумер. - Газетные
заголовки и сообщения: "Побег леди Бич-Мандарин с женой известного
кондитера. Полиция настигла их в Дувре. После отчаянной борьбы беглянка
схвачена. Известный литератор Брамли, оглушенный черствой булкой..."
- Мы болтаем ужасный вздор, - сказала леди Бич-Мандарин. - Но все равно
мы к ней поедем. И уж будьте спокойны, я заставлю ее принять приглашение к
завтраку и приехать без мужа.
- А если она откажется? - спросил мистер Роупер.
- Вы имеете дело со мной, - сказала леди Бич-Мандарин лукаво. - А если
это все-таки не удастся...
- Только не приглашайте его! - запротестовал мистер Брамли.
- А почему бы не пригласить ее на одну из встреч вашего "Общества
светских друзей"? - сказала мисс Шарспер.
Когда мистер Брамли понял, в какую затею его втянули, в нем
шевельнулось раскаяние. Он чувствовал, что Харманы невольно доверились
ему, обнаружив перед ним свой семейный разлад, а он выдал их, и это было
очень похоже на предательство. И, кроме того, как ни хотелось ему снова
увидеть леди Харман, он понял теперь, что вовсе не хотел видеть ее в
присутствии болтливой леди Бич-Мандарин и мисс Шарспер, чья холодная
профессиональная наблюдательность вылезала бесшумно, но так назойливо,
будто в глаза тыкали ручкой зонтика. Он терзался этим запоздалым
раскаянием, а автомобиль леди Бич-Мандарин тем временем, вихляя и
подпрыгивая на ухабах, мчался в Путни с целеустремленностью, достойной
лучшего применения.
У подножия Путни-хилл они, видно, переехали призрак Суинберна
[английский поэт Алджернон Суинберн (1837-1909) жил и умер в Путни-хилл]:
или, быть может, это был просто перебой в моторе, и через несколько минут
были уже перед домом Хармана.
- Ну вот! - сказала леди Бич-Мандарин, в эту минуту более обычного
похожая на сорванца. - Дело сделано.
Мистер Брамли мельком взглянул на большой величественный дом в чисто
английском духе, увитый непременной зеленью. Он уже помогал дамам выйти из
автомобиля, а потом все трое остановились у большого, в викторианском
стиле подъезда.
Мистер Брамли позвонил, и, хотя на звонок некоторое время никто не
отзывался, всем троим почудилось, что за массивной резной дубовой дверью
происходит что-то бесшумное и таинственное. Потом дверь отворилась, вышел
толстый, как кубышка, дворецкий с рыжеватыми баками и оглядел их с высоты
своего величия. Он держался покровительственно, и в его профессиональной
почтительности сквозило сознание важности своей роли. Мгновение он как
будто колебался, но потом соблаговолил сказать, что леди Харман дома.
Он провел их через прихожую, ничем не отличавшуюся от множества других
прихожих; над ней господствовала великолепная дубовая лестница, и мисс
Шарспер вряд ли могла извлечь здесь что-либо для себя, а потом через
огромный зимний сад, построенный архитектором викторианских времен в
классическом духе (посредине был имплювий [бассейн для стока воды в
римских домах], а вокруг - арки, увешанные дорогими сирийскими коврами), в
большую комнату с четырьмя французскими окнами, выходившими на веранду, за
которой был огромный, полный цветов сад. На первый взгляд сад, право же,
производил приятное впечатление. Сама комната была похожа на многие
комнаты в домах современных преуспевающих людей; видимо, ее обставляли с
чрезмерным усердием и крайней неразборчивостью. Здесь не было той
откровенной вульгарности, которую мистер Брамли ожидал увидеть у богатого
торговца, хотя пестрая обстановка явно подбиралась лишь из самых что ни на
есть подлинных вещей. Некоторые из них были на редкость роскошны; особенно
выделялись три больших, массивных, сверкающих медью бюро; кроме того,
здесь был комод времен королевы Анны, несколько изысканных цветных гравюр,
зеркало в золоченой раме и две большие французские вазы, которые даже мисс
Шарспер с ее наметанным глазом затруднилась оценить. И среди всех этих
музейных экспонатов, как-то странно выделяясь на их фоне и словно пытаясь
скрыть, что она тоже здесь чужая, стояла леди Харман в белоснежном платье,
темноволосая, готовая к защите, но нисколько не растерянная.
Дородный дворецкий произнес нечто отдаленно похожее на фамилию леди
Бич-Мандарин, посторонился и исчез.
- Я столько о вас слышала! - сказала леди Бич-Мандарин, приближаясь с
протянутой рукой к хозяйке. - И поэтому просто не могла не заехать. Мистер
Брамли...
- Леди Бич-Мандарин познакомилась с сэром Айзеком у меня, - объяснил
мистер Брамли.
Мисс Шарспер была представлена, так сказать, без слов.
- Но то, что я вижу, превзошло все мои ожидания, - сказала леди
Бич-Мандарин, горячо пожимая руку леди Харман. - Какой очаровательный у
вас сад, как прелестно расположен дом! Какой воздух! Вдали от центра
города, высоко, на знаменитом литературном холме, и стоит вам только
пожелать, великолепный автомобиль отвезет вас куда душе угодно. Должно
быть, вы часто бываете в Лондоне?
- Нет, - ответила леди Харман. - Не очень. - Казалось, она тщательно
взвешивала свои слова. - Нет, - повторила она.
- Но вы должны, непременно должны там бывать, это ваш долг! Вы не
вправе от нас скрываться. Я уже говорила это сэру Айзеку. Мы рассчитываем
на него и на вас тоже. Вы не вправе зарывать свои таланты, прятать их;
ведь у вас есть богатство, молодость, очарование, красота!..
- Но если я стану продолжать, то это уже будет похоже на лесть, -
добавила леди Бич-Мандарин с чарующей улыбкой. - Сэра Айзека я уже
убедила. Он обещал сто гиней и свое имя нашему "Обществу шекспировских
обедов", на которых, знаете, едят только то, что упомянуто в его
творениях, а весь доход отчисляется в пользу национального шекспировского
движения, и теперь я хочу иметь возможность пользоваться и вашим именем. Я
уверена, что вы мне не откажете. Обещайте, и я стану самой скромной
гостьей, тише воды и ниже травы.
- Но помилуйте, разве его имени недостаточно? - спросила леди Харман.
- Без вас это лишь половина! - воскликнула леди Бич-Мандарин. - Если бы
речь шла о чисто деловой стороне... тогда конечно. Но в моем списке, как у
покойной королевы Виктории, непременно должны быть и жены.
- В таком случае... - леди Харман замялась. - Но, право, я думаю, сэр
Айзек...
Она замолчала. И тут мистер Брамли сделал одно психологическое
наблюдение. В этот миг он совершенно случайно и непреднамеренно смотрел на
леди Харман, и ему вдруг показалось, что она бросила быстрый взгляд поверх
плеча леди Бич-Мандарин в окно, выходившее на веранду; проследив за ее
взглядом, он увидел, всего на мгновение, недвижную фигуру и бледное лицо
сэра Айзека, на котором выразилось удивительное сочетание злобы и страха.
Но если то был сэр Айзек, он скрылся с поразительным проворством; если же
то был призрак, он исчез так поспешно, что это походило на бегство.
Снаружи раздался стук опрокинутого цветного горшка, и кто-то негромко
выругался. Мистер Брамли быстро взглянул на леди Бич-Мандарин, которая
ничего не замечала, увлекаемая бесконечным потоком своего красноречия,
потом - на мисс Шарспер. Но мисс Шарспер так пристально осматривала сквозь
очки бюро черного дерева, словно искала какие-то приметы, чтобы заявить,
что это ее давно пропавшая вещь. Мистер Брамли со сдержанным, но приятным
чувством заговорщически посмотрел на леди Харман, сохранявшую полнейшее
самообладание.
- Но, дорогая леди Харман, спрашивать у него нет никакой необходимости,
ровно никакой! - говорила леди Бич-Мандарин.
- Я уверен, - сказал мистер Брамли, приходя на помощь, - что сэр Айзек
не будет против. Я уверен, что если леди Харман спросит у него...
Неторопливо приблизился дворецкий с рыжими баками.
- Прикажете сервировать чай в саду, миледи? - спросил он таким тоном,
словно ответ был ему известен заранее.
- Да, пожалуйста, в саду! - воскликнула леди Бич-Мандарин. -
Пожалуйста! Как это чудесно - иметь сад в Лондоне, пить там чай! И не
задыхаться от сажи. Ах, этот северо-западный ветер, наш милый английский
ветер! От вас вся сажа летит прямо к нам.
Она вышла на веранду.
- Какой чудесный сад! Простор, приволье! О! Да здесь у вас целое
поместье!
Она окинула весь сад одним взглядом и вдруг заметила вдали что-то
черное, сразу нырнувшее в кусты сирени.
- А наш любезнейший сэр Айзек дома? - спросила она.
- Не знаю, право, - ответила леди Харман с безмятежным спокойствием,
которое восхитило мистера Брамли. - Да, Снэгсби, пожалуйста, под большим
кипарисом, и позовите маму с сестрой.
Леди Бич-Мандарин постояла на веранде, отдав дань восхищения всему саду
в целом, и теперь вознамерилась осмотреть его более подробно. Она
подобрала свои широкие юбки и вышла на середину большой лужайки, похожая
на целую эскадрилью привязных аэростатов, волочащих за собой якоря. Мистер
Брамли последовал за ней, так сказать, сопровождая ее и леди Харман. Мисс
Шарспер окинула комнату последним торопливым взглядом - так не выучивший
урок школьник смотрит на учебник - и пошла следом, ни на секунду не теряя
своей бдительности.
От мистера Брамли не укрылась короткая немая борьба между двумя
титулованными дамами: леди Харман явно хотела, чтобы они свернули налево,
где в конце аллеи вьющихся роз высился одинокий кипарис, делая это место
едва уловимо похожим на Италию, и он горячо ее поддержал, но леди
Бич-Мандарин не менее настойчиво влекла их к отдаленным кустам сирени. И
это воплощение светской женственности, словно огромная шумная волна,
устремилось по зеленому саду, увлекая за собой всех остальных. Тут мистеру
Брамли показалось, - хоть он и не поверил своим глазам, - что из-за
кустов, приникнув к земле, высунулось что-то черное и быстро исчезло. Это
что-то, как стрела, пролетело через клумбу, упало на землю, мелькнули две
быстро удаляющиеся подметки башмаков, и все скрылось. Уж не померещилось
ли ему это? Мистер Брамли посмотрел на леди Харман, которая с простодушным
нетерпением гостеприимной хозяйки повернулась к кипарису, потом на леди
Бич-Мандарин, которая сплетала причудливые похвалы, подобно тисненому
фронтиспису на книге семнадцатого века.
- Прошу прощения за неуместное любопытство, - сказала леди
Бич-Мандарин, - но сады - это моя страсть. Я хочу обойти здесь все
закоулки. Всюду заглянуть. У меня такое чувство, - тут она не удержалась
от улыбки, видя, как внимательно ее слушает леди Харман, - что я не узнаю
вас, пока не узнаю хорошенько все, что вас окружает.
С этими словами она обогнула кусты сирени и с величественной
стремительностью атаковала лавры, росшие позади.
Леди Харман сказала, что дальше ничего нет, кроме смоковниц и забора,
но леди Бич-Мандарин продолжала идти по узкой дорожке через живую изгородь
из лавров, чтобы, как она сказала, потом обернуться и окинуть все одним
взглядом.
Так они дошли до грибного питомника.
- Грибной питомник! - воскликнула леди Бич-Мандарин. - А что если мы
туда заглянем, увидим мы там целые полчища грибов? Я должна заглянуть...
непременно...
- Кажется, там заперто, - сказала леди Харман.
Мистер Брамли бросился вперед; он дернул дверь и быстро обернулся.
- Заперто, - сказал он и преградил дорогу леди Бич-Мандарин.
- К тому же, - сказала леди Харман, - там нет никаких грибов. Они не
хотят расти. Мужу это доставляет много огорчений.
Леди Бич-Мандарин обернулась и оглядела дом.
- Как хорошо это придумано - посадить вот там глицинии! - воскликнула
она. - Они переплелись с ракитником. В жизни не видела такого
очаровательного сочетания цветов!
Все повернулись и посмотрели в сторону кипариса. Там, вдалеке, виднелся
дворецкий с рыжими баками, лакей, плетеные стулья, чайный столик, накрытый
белоснежной скатертью, и две женщины...
Но мистера Брамли занимало другое. Он был удивлен, и удивил его грибной
питомник, который вел себя как живой. Дверь питомника не была заперта, тут
он просто солгал. Ее отперли совсем недавно, ключ и висячий замок валялись
рядом. И когда он попытался открыть дверь, она сначала поддалась, а потом
вдруг резко захлопнулась - совсем как створки живого моллюска, если его
внезапно схватить. К тому же после этого отчаянного рывка питомник
выругался хриплым шепотом и запыхтел, а уж на это, воля ваша, не способен
никакой моллюск...
Прежде чем этот нежданный визит кончился, мистер Брамли заметил немало
мелких подробностей, касавшихся леди Харман, и его интерес к ней возрос
еще больше. После таинственной истории с грибным питомником он обратил
внимание на то, что мать и сестра неустанно поучают леди Харман. Всем
своим видом они показывали, что им неприятно быть ниже ее по общественному
положению и они терпят это единственно ради ее блага; мать - как
выяснилось, она носила фамилию Собридж - была такая же высокая и томная,
как леди Харман, но в остальном сходство между ними проскальзывало лишь в
изгибе шеи да иногда в движениях; миссис Собридж была белокура, держала
себя и разговаривала с какой-то неестественной, нарочитой манерностью.
Одевалась она скромно, как и приличествует давно вдовеющей даме; на ней
было дорогое серо-лиловое платье со сложной претензией на простоту.
Видимо, она жила отдельно от дочери и не столько принимала как должное
окружающее великолепие и особенно дородного дворецкого, сколько
подчеркнуто и упорно не замечала этого, желая показать, что принимает все
как должное. Сестра же была темноволоса и бледна, как леди Харман, но
далеко не так изящна. Вернее сказать, изящества она была лишена
совершенно. В отличие от сестры темные волосы грубили ее, достоинство было
тяжеловесным, а красоте недоставало тонкости. Одетая в строгое серое
платье, она, по-видимому, была на несколько лет старше сестры.
У мистера Брамли сначала создалось впечатление, что эти две женщины
внутренне сопротивляются натиску леди Бич-Мандарин, насколько два утлых
суденышка, стоящих на якоре, могут сопротивляться бурному течению, но
вскоре стало ясно, что они от нее в восторге. Однако ему приходилось
отвлекаться от своих наблюдений, поскольку он был единственным
представителем сильного пола среди пяти дам и должен был помогать леди
Харман, предлагая и передавая им то одно, то другое. Чайный сервиз был
серебряный и не просто красивый, но, судя по тому, как начали
подергиваться веки и нос мисс Шарспер, подлинно старинный.
Леди Бич-Мандарин еще раз расхвалила дом и сад перед миссис Собридж,
восхитилась кипарисом, с завистью отозвалась о сервизе и возобновила свои
усилия, дабы установить прочные светские отношения с леди Харман. Она
снова заговорила про "Общество шекспировских обедов" и с необычайной
ловкостью принялась обрабатывать миссис Собридж.
- Не войдете ли и вы в наш комитет? - спросила она.
Миссис Собридж с вымученной улыбкой сказала, что приехала в Лондон
совсем ненадолго, а когда леди Бич-Мандарин насела на нее, призналась, что
совершенно бесполезно спрашивать у сэра Айзека согласия на публичное
участие леди Харман в этом великом движении, ибо он заведомо не
согласится.
- Я запишу эти сто гиней от имени сэра Айзека и леди Харман, - сказала
леди Бич-Мандарин с самым решительным видом. - А теперь скажите, дорогая
леди Харман, можем ли мы надеяться, что вы войдете в наш руководящий
комитет? Нам как раз нужна еще одна дама, чтобы набрать полный состав.
Леди Харман могла только возразить, что она едва ли справится со столь
ответственным делом.
- Ты должна согласиться, Элла, - впервые вмешалась в разговор мисс
Собридж, всем своим видом показывая, что это вопрос принципа.
"Элла, - с любопытством подумал мистер Брамли. - Значит, полное ее имя
Элеонора, или Эллен, или... Есть ли еще какое-нибудь имя, от которого
уменьшительное будет Элла? Или, может быть, ее так и зовут - просто Элла?"
- Но каковы же будут мои обязанности? - спросила леди Харман, еще не
уступившая, но, видимо, заинтересованная.
Леди Бич-Мандарин, чтобы уговорить ее, прибегла к обходному маневру.
- Я буду председательницей, - заключила она. - Как говорится, я людей
насквозь вижу.
- Элла почти никуда не выезжает, - сказала вдруг мисс Собридж,
обращаясь к мисс Шарспер, которая украдкой следила за ней, словно не
хотела упустить ни одной черточки на ее лице. Застигнутая врасплох, мисс
Шарспер вздрогнула и оторвалась от своих наблюдений.
- Выезжать необходимо, - сказала она. - Непременно.
- И быть независимой, - сказала мисс Собридж многозначительно.
- Да, да, конечно! - согласилась мисс Шарспер.
Было очевидно, что теперь ей придется ждать удобного случая, чтобы
снова сосредоточиться.
Мистеру Брамли показалось, что миссис Собридж шепнула ему что-то на ухо
словно по секрету. Он повернулся к ней в недоумении.
- Чудесная погода, - повторила эта дама таким тоном, словно не хотела,
чтобы эту милую маленькую тайну узнали остальные присутствующие.
- Да, я и не припомню такого хорошего лета, - согласился мистер Брамли.
Но тут леди Бич-Мандарин устремилась к новой цели и могучим потоком
захлестнула все эти мелкие водовороты: она решила пригласить леди Харман к
завтраку.
- Так вот, - сказала она. - Я не соблюдаю викторианских обычаев и
всегда приглашаю мужей и жен порознь, чтобы между их визитами проходило не
меньше недели. Вы должны приехать одна.
Мистер Брамли ясно видел, что леди Харман хотела приехать одна и готова
была принять приглашение, но ему было не менее ясно, что она, а также ее
мать и сестра считали это большой смелостью. Заручившись ее согласием,
леди Бич-Мандарин перешла к гораздо менее скользкой теме и стала
рассказывать о своем "Обществе светских друзей", члены которого, умные и
влиятельные женщины, каждую неделю уделяют толику своего времени дружеской
помощи добропорядочным девушкам, работающим в Лондоне, и сочетают приятное
с полезным: приглашают их к чаю или на вечеринки с легкой закуской, даже
стараются запомнить имена девушек, расспрашивают о семьях и вообще
стремятся дать им почувствовать, что Общество самым искренним образом к
ним расположено, заботится о них и желает им добра, а это куда лучше, чем
социализм, радикализм и всякие там революционные идеи. Подразумевалось,
что и в этом леди Харман тоже должна принять участие. Мистеру Брамли
начало казаться, будто все двери распахнулись настежь и жизнь этой леди
отныне будет проходить вне дома.
- Многие из этих девушек не уступают настоящим леди, - подхватила вдруг
миссис Собридж, обращаясь к мистеру Брамли, как бы по секрету, и держа
чашку у самых губ.
- Конечно, почти всем им приходится трудиться в поте лица, - сказала
леди Бич-Мандарин. - Особенно в кондитерских... - Она вовремя
спохватилась. - В мелких кондитерских, - поправилась она и затараторила
дальше: - У меня на завтраке непременно будет Агата Олимони. Я очень хочу,
чтобы вы с ней познакомились.
- Та самая Агата Олимони? - отрывисто спросила мисс Собридж.
- Да, та самая и единственная, - сказала леди Бич-Мандарин, даря ее
ослепительной улыбкой. - Какая же это чудесная женщина! Я обязательно
должна познакомить вас с ней, леди Харман. Вот увидите, это настоящее
откровение...
Все шло как по маслу.
- А теперь, - сказала леди Бич-Мандарин, изобразив на лице
преувеличенно нежную материнскую любовь, и голос ее исполнился необычайной
нежности, - покажите мне ваших птенчиков.
На миг водворилось недоуменное молчание.
- Ваших птенчиков, - повторила леди Бич-Мандарин воркующим голосом. -
Покажите мне ваших птенчиков.
- А! - воскликнула леди Харман, догадавшись. - Детей.
- О счастливица, - сказала леди Бич-Мандарин. - Да. Только когда я их
увижу, мы станем настоящими друзьями, - добавила она.
- Как это верно! - сказала по секрету миссис Собридж мистеру Брамли,
томно посмотрев на него.
- Да, конечно, - подтвердил мистер Брамли. - Без сомнения.
Он был несколько ошеломлен, ибо только что видел, как сэр Айзек,
пригнувшись, выглянул из-за кустов сирени, окинул чайный столик взглядом
удава и снова скрылся.
Мистер Брамли почувствовал, что если леди Бич-Мандарин заметила сэра
Айзека, от нее всего можно ждать.
Когда дело касалось детей, леди Бич-Мандарин не знала удержу.
Было бы несправедливостью по отношению к разносторонним дарованиям этой
леди сказать, что она на этот раз превзошла себя. Леди Бич-Мандарин
превосходила себя постоянно. Но никогда еще эта ее неизменная способность
превосходить себя не бросалась так в глаза мистеру Брамли. Он чувствовал,
что благодаря ей ему легче вообразить, как огромные океанские валы
затопляют острова и опустошают целые побережья. Леди Бич-Мандарин хлынула
в детскую Харманов и заполнила каждый ее уголок. Она поднялась до
невиданных высот. Иногда ему даже казалось, что следует сделать на стенах
отметки, какие делают на домах в низовьях реки Мэн, дабы увековечить
наиболее сильное наводнение.
- Ангелочки! - воскликнула она еще до того, как открылась дверь
детской. - Крошки!
(Этот уровень следовало бы сразу отметить чертой на оконном косяке
вровень с верхней перекладиной рамы.)
Детская оказалась просторной комнатой с высоким белым потолком и
зелеными стенами. Старинной мебели здесь не было и в помине, обстановка
скорее напоминала фешенебельную больницу, стены покрывала яркая роспись с
забавным бордюром из петухов и щенят. Маленькая мебель была, очевидно,
сделана на заказ и покрашена в зеленый цвет, а на полу лежал пробковый
мат, кое-где покрытый белыми пушистыми шкурами. Больничную обстановку еще
больше подчеркивала солидная, вышколенная, пожилая няня в белом халате и
ее тихая, но смышленая на вид помощница.
Три крепкие маленькие девочки-погодки встали, когда леди Бич-Мандарин
вторглась в детскую; младенец неизвестного пола, ничуть не боясь уронить
свое достоинство, растянулся на ковре.
- А-а-а! - возопила леди Бич-Мандария, наступая на них развернутым
строем. - Подите сюда, милые крошки, я вас обниму!
Прежде чем она, опустившись на колени, обволокла их маленькие,
съежившиеся тела, мистер Брамли успел заметить, что малышки были
прехорошенькие, но все же не такие прелестные, какие, ему казалось, должны
быть у леди Харман. На их нежных детских личиках выделялись характерные,
длинные, как у сэра Айзека, носики, и это вызвало у мистера Брамли
несвойственное ему евгеническое [евгеника - расистское учение о
превосходстве высших классов и рас над низшими] отвращение.
Он посмотрел на леди Харман. Она была выше восторгов своей гостьи -
вежливая, предупредительная, без следа материнской гордости в глазах. Мисс
Собридж, которую всколыхнули бурные волны чадолюбивого пыла, источаемого
леди Бич-Мандарин, подхватила младенца, прижала его к груди и осыпала
какими-то смешными нежностями, а нянька и ее помощница почтительно, но
неотступно следили за тем, как обращаются с четырьмя их подопечными. Мисс
Шарспер наметанным глазом ловила характерные особенности детей. Миссис
Собридж стояла чуть позади и, встретившись глазами с мистером Брамли,
понимающе и снисходительно улыбнулась.
Мистер Брамли едва удержался, чтобы не сказать миссис Собридж:
"Да, я согласен, с виду это прекрасно. Но, в сущности, знаете ли, все
совсем не так..."
От этого впечатления, что все совсем не так, он не мог отделаться,
глядя на детскую. Леди Бич-Мандарин покоряла сердце леди Харман по всем
правилам, бурно восхищаясь этим высшим торжеством в жизни женщины, мисс
Собридж ей поддакивала, миссис Собридж чуть ли не предлагала всем слиться
воедино в восторженном благоговении, а между тем леди Харман несла свои
лавры не то чтобы с безразличием, а с какой-то странной отрешенностью.
Казалось, она искренне хотела понять, почему леди Бич-Мандарин пришла в
такой необычайный экстаз. Можно было бы подумать, что она просто холодная,
рассудочная натура, но было что-то в ее теплой красоте, не позволявшее это
допустить. И у мистера Брамли снова мелькнула мысль, которая уже приходила
ему в голову, когда сэр Айзек и леди Харман вместе приехали в Блэк Стрэнд,
что эта женщина вступила в жизнь, еще не готовая к этому, что ее ум
развился позже, отстав на несколько лет от тела; он только теперь начал
созревать, и ей хочется разобраться во всем, что она до сих пор принимала
без раздумий; в сэре Айзеке, в своих детях, во всем...
Снова были повторены приглашения, обещаны золотые горы, а также
знакомство с Агатой Олимони.
- Так не забудьте же, - говорила леди Бич-Мандарин. - Не подведите нас.
- Нет, - сказала леди Харман со своей мягкой решимостью. - Я непременно
буду.
- Мне так жаль, право, так жаль, что я не повидала сэра Айзека! - не
унималась леди Бич-Мандарин.
Все цели их вторжения были достигнуты, и общество направилось к двери.
Леди Бич-Мандарин оставила леди Харман и обрушила всю свою мощь на и без
того побежденную миссис Собридж. Мисс Собридж шла сзади по лестнице,
объясняя мисс Шарспер, почему сэр Айзек покупал мебель. И мистер Брамли
наконец улучил мгновение, чтобы сказать несколько слов леди Харман.
- Я хочу... - начал он и осекся. - Я надеюсь, - сказал он, - что вы
купите мой домик. Мне приятно думать, что именно вы будете гулять в моем
саду.
- Я полюблю этот сад, - сказала она. - Но всегда буду чувствовать себя
недостойной его.
- Мне столько хотелось бы вам про него рассказать!
Но тут подошли остальные, и они, сразу поняв друг друга - мистер Брамли
был уверен в этом взаимопонимании, - больше уже не разговаривали. Он был
доволен, считая, что сказал достаточно. Он сообщил ей все необходимое,
чтобы извинить, объяснить и оправдать свое появление в этом обществе. И
вдруг он заметил, что за время их визита на столе в прихожей появились
шелковый цилиндр и зонтик. Он посмотрел на мисс Шарспер, но она была
поглощена созерцанием ножек стола. Свободно он вздохнул, лишь когда они
распрощались и сели в автомобиль. "Би-и!" - загудел автомобиль, и мистер
Брамли в последний раз приветственно помахал стройной, белой фигуре на
крыльце. Дородный дворецкий стоял поодаль и на ступеньку ниже с видом
человека, закончившего трудное дело. Позади из темной двери появился
предупредительный лакей.
(Приведем здесь в скобках отрывок из разговора, который состоялся на
обратном пути в автомобиле леди Бич-Мандарин.
- Видели вы сэра Айзека? - воскликнула она.
- Сэра Айзека? - переспросил, вздрогнув, мистер Брамли. - Где?
- Он все время прятался в саду!..
- Прятался в саду? Я как будто видел садовника...
- А я уверена, что видела его самого, - сказала леди Бич-Мандарин. -
Положительно, это был он. Он спрятался в грибном питомнике, в том самом,
про который вы сказали, будто он заперт.
- Но, дорогая леди Бич-Мандарин! - запротестовал мистер Брамли с видом
человека, который подвергается нелепым подозрениям. - Какие у вас
основания думать...
- Говорю вам, я его видела, - сказала леди Бич-Мандарин. - Видела. Он
шнырял всюду, как бойскаут. А вы видели его, Сьюзен?
Мисс Шарспер оторвалась от своих размышлений.
- Что, дорогая? - спросила она.
- Видели вы сэра Айзека?
- Сэра Айзека?
- Он прятался в кустах, когда мы ходили по саду.
Романистка подумала.
- Я не обратила внимания, - сказала она. - Я была занята наблюдениями.)
Автомобиль леди Бич-Мандарин выехал в открытые ворота, и на пыльной
дороге, которая вела вниз от Путни-хилл, его сразу поглотил водоворот
движения; дородный дворецкий скрылся в доме, щуплый лакей тоже, миссис
Собридж и ее старшая дочь помешкали немного в прихожей и ушли, а леди
Харман все стояла перед большими во вкусе Булвера Литтона дверьми своего
дома, и на лице ее было написано какое-то смутное ожидание. Казалось, она
ждала, что кто-то окликнет ее сзади.
А потом она увидела перед собой мужа. Он вышел из-за густых лавров. Его
бледное лицо еще больше побледнело от злобы, волосы были взъерошены,
колени и вытянутые вперед руки покрыты клочьями мха и выпачканы зеленью.
Леди Харман, застывшая в оборонительной позе, вздрогнула.
- Айзек! - воскликнула она. - Где ты был?
Этот вопрос, явно бессмысленный, окончательно вывел его из себя. Он
даже забыл о своем положении, обязывавшем его блюсти хорошие манеры.
- Какого дьявола ты гоняла меня по всему саду? - воскликнул он.
- Гоняла тебя? По саду?
- Ты же слышала, как я чуть не переломал себе ноги об этот сволочной
горшок, который ты там нарочно поставила, а потом ты выскочила с этой
сворой старух и стала меня травить. Что это значит?
- Я не знала, что ты в саду.
- Последний дурак мог это сообразить. Последний дурак догадался бы.
Если не в саду, то где же, черт возьми, мне быть? А? Где еще мне быть?
Ясное дело, я был в саду, а ты нарочно травила меня, превратила в шута
горохового. Вот полюбуйся! Полюбуйся, тебе говорят! Погляди на мои руки!
Леди Харман смотрела на своего супруга и повелителя, не решаясь
заговорить. Она знала, что от ее слое он придет в бешенство, но их
отношения уже достигли той стадии, когда настроение мужа - далеко не
главное.
- Ты вполне мог успеть умыться, - сказала она.
- Да! - воскликнул он. - Но я нарочно решил показаться тебе в таком
виде. Я прятался в саду, чтобы не встретиться с этой публикой, боялся в
доме на них наскочить. Таких гнусных старух...
Тут он весьма кстати утратил дар речи и выразил свое мнение о леди
Бич-Мандарин только отчаянным жестом.
- Если... если приехали гости и застали меня дома, я не могу не принять
их, - сказала леди Харман, подумав.
- Принять - это одно дело. Но корчить из себя дуру...
Он повысил голос.
- Айзек, - сказала леди Харман предостерегающе и, наклонившись к нему,
шепнула: - Здесь Снэгсби!
(Это была фамилия дородного дворецкого.)
- К черту Снэгсби! - прошипел сэр Айзек, понизив, однако, голос и
подходя к ней ближе. Но, став тише, голос его словно приобрел еще большую
страстность. - И вообще, Элла, нечего было вести эту старуху в сад...
- Но она настаивала.
- Надо было поставить ее на место. Надо было сделать... что-нибудь.
Куда, к дьяволу, мне деваться, если она спустилась с веранды? Хорошенькое
дело! Ловушка!
- Ты мог бы подойти к нам.
- Как! И встретиться с ней!
- Но ведь мне же пришлось с ней встретиться.
Сэр Айзек почувствовал, что растрачивает свой гнев по мелочам.
- Если бы ты не валяла дурака, не ездила смотреть всякие там дома, -
сказал он, подступив к ней вплотную и говоря тихо, но резко, - то этот бич
божий миновал бы тебя, понятно? А теперь вот, извольте радоваться!
Он вошел следом за ней в прихожую, и щуплый лакей, который словно вырос
из-под земли, подобострастно подскочив со щеткой, принялся его чистить.
Леди Харман некоторое время сосредоточенно смотрела на эту сцену, а потом
медленно прошла в классически строгую оранжерею. Она чувствовала, что
после данных ею обещаний спор из-за леди Бич-Мандарин еще впереди.
Она сама возобновила этот спор, когда сэр Айзек вымыл руки и они снова
встретились в длинной гостиной. Она подошла к широкому окну и некоторое
время смотрела в сад, собираясь с духом, потом заставила себя обернуться.
- Я не согласна с тобой насчет леди Бич-Мандарин, - сказала она.
Сэр Айзек был удивлен. Он полагал, что инцидент исчерпан.
- Как? - переспросил он отрывисто.
- Не согласна, - повторила леди Харман. - По-моему, она веселая и
добрая.
- Да ведь это же бич божий, - сказал сэр Айзек. - Я уже два раза ее
видел, леди Харман.
- Поскольку ко мне приехали, оставили визитную карточку и все такое, -
продолжала леди Харман, - я должна нанести ответный визит.
- Никаких визитов, - отрезал сэр Айзек.
Леди Харман схватилась за кисть портьеры: ей необходимо было за что-то
держаться.
- Все равно мне нужно поехать.
- Все равно?
Она кивнула.
- Будет просто смешно, если я этого не сделаю. У нас потому так мало
знакомых, что мы не отвечаем на визиты...
Сэр Айзек помолчал.
- Много знакомых нам ни к чему, - сказал он. - И кроме того...
Хорошенькое дело! Значит, всякий может заставить нас бегать по Лондону с
визитами, стоит ему только сюда заявиться? Что за вздор! Она убралась
восвояси, и кончен бал.
- Нет, - сказала леди Харман, еще крепче сжимая портьерную кисть. - Мне
необходимо нанести ей ответный визит.
- Сказано тебе, никаких визитов!
- Это не просто визит, - сказала леди Харман. - Понимаешь, я обещала
быть к завтраку.
- К завтраку?
- А потом поехать с ней на собрание...
- На собрание?
- Кажется, это называется "Общество друзей". И еще что-то... Ах, да.
Войти в комитет, который устраивает шекспировские обеды.
- Я уже слышал эту песню.
- Она сказала, что ты согласился в этом участвовать, иначе, конечно...
Сэр Айзек с трудом сдержался.
- Ну так вот, - сказал он, помолчав. - Напиши ей, что ты не можешь
приехать, и точка.
Он сунул руки в карманы, встал у соседнего окна и тоже принялся
смотреть в сад, стараясь показать, что с этим делом покончено и теперь
можно спокойно любоваться природой. Но леди Харман еще не высказалась до
конца.
- Я это сделаю, - оказала она. - Я дала слово и сдержу его.
Казалось, муж просто не слышал ее. По своему обыкновению, он стал
негромко насвистывать сквозь зубы. Потом подошел к ней.
- Это все штучки твоей сестры, - сказал он.
Леди Харман помолчала, раздумывая.
- Нет, - сказала она. - Я решила сама.
- Я сделал глупость, когда пригласил ее сюда, - сказал сэр Айзек, по
обыкновению не слушая жену, и это раздражало ее все больше и больше. -
Нечего тебе якшаться с этими людьми. Такие знакомства нам ни к чему.
- А я хочу поддерживать с ними знакомство, - сказала леди Харман.
- А я не хочу.
- Но мне они интересны, - сказала леди Харман. - И, кроме того, я
обещала.
- Нечего было обещать, не спросив у меня.
Впоследствии сэр Айзек не раз раздумывал над ее ответом. В тоне ее было
что-то необычное.
- Видишь ли, Айзек, - сказала она. - Ты всегда был так далек...
Она замолчала, а тем временем в гостиную вошла, улыбаясь, миссис
Собридж с целой охапкой самых лучших роз (сэр Айзек терпеть не мог, когда
их рвали).
4. ЛЕДИ ХАРМАН НА ПОРОГЕ ЖИЗНИ
Леди Харман вышла замуж восемнадцати лет.
Ее мать, миссис Собридж, была вдова стряпчего, погибшего при крушении
поезда в то самое время, когда дела его, как она выражалась, не были
устроены; двух своих дочерей она, кротко сетуя на судьбу, воспитала в
глуши, в Пендже, на весьма скромные средства. Эллен была младшая. Крепкая,
черноглазая малышка, не расстававшаяся с куклой, она вдруг как-то сразу
вытянулась и повзрослела. Миссис Собридж отдала ее в Уимблтонский пансион,
считая, что в местной школе ее сестре Джорджине привили слишком
независимые и вульгарные манеры и к тому же до неприличия развили ее
мускулатуру. Уимблтонский пансион не был столь передовым, во всяком
случае, Эллен, подрастая, стала выше и женственней сестры, а к семнадцати
годам была уже женщиной в полном смысле слова, вызывая восхищение школьных
подруг и многого множества их братьев и кузенов. Она была тихая и лишь
изредка позволяла себе дерзкую, но безобидную выходку. Так, например, один
раз она вылезла через чердачное окно на крышу и обошла ее при лунном
свете, чтобы испытать, какое при этом бывает ощущение, и устроила еще
несколько подобных проказ. В остальном же она вела себя примерно и на всех
хорошо влияла. Обаяние, которое испытал на себе мистер Брамли, было у нее
уже тогда и даже вредило ее занятиям. Уроки за нее почти всегда делали
добровольные рабы, считавшие это за счастье, потому что она была щедра и
по-королевски вознаграждала их; но все же два приглашенных со стороны
ревностных учителя чуть ли не силой заставили ее заниматься английской
литературой и музыкой.
И в семнадцать лет, в этом возрасте, когда девушки больше всего
презирают в молодых людях мальчишество, она встретилась с сэром Айзеком,
который воспылал к ней жадной и непобедимой страстью...
Уимблтонский пансион помещался в большом, тихом, блеклом доме, и
директрисой там была загадочная, отличавшаяся необычайным самообладанием
женщина - мисс Битон Клавье. Она была недурна собой, но ни у кого не
вызывала нескромных желаний; окончила университет Сент-Эндрю по факультету
искусств и приходилась двоюродной сестрой мистеру Бленкеру, редактору
газеты "Старая Англия". Кроме нее, с воспитанницами занимались еще
несколько наставниц, живших при пансионе, и два надежно женатых учителя со
стороны, один из которых преподавал музыку, а другой читал курс о
Шекспире, а в саду была площадка для игр, аллея и теннисный корт,
тщательно замаскированные со стороны улицы. В учебную программу входили
латинская грамматика - читать книги на этом величественном языке никто не
мог научиться, - французский язык, который вела англичанка, некогда жившая
во Франции, немецкий, преподаваемый желчной немкой из Ганновера,
английская история и литература в наиболее пристойных образцах,
арифметика, алгебра, политическая экономия и рисование. В хоккей там не
играли, обучение велось без тяжеловесных пособий и ненужных схем, которые
теперь в такой моде, главным образом следили за поведением девушек и
внушали им, что неприлично говорить громко. Мисс Битон Клавье была
противницей новомодного "помешательства на экзаменах", и учителя,
избавленные от этого бремени, не столько занимались по программе, сколько
с важным видом усердно ходили вокруг да около. Это круговращение
отразилось в языке воспитанниц - они не учили алгебру, или латынь, или еще
какой-нибудь предмет, а "прокручивали" алгебру, "проворачивали" латынь.
Этой системе занятий и распорядку девушки подчинялись без особой охоты
и втихомолку ее нарушали, дружили и враждовали между собой, влюблялись
друг в друга, невольно стремились как-то узнать жизнь, несмотря на то, что
у них всячески старались отбить охоту к этому... Ни одна не верила
всерьез, что пансион готовит их к жизни. Большинство смотрело на него, как
на длинную череду ненужных, пустых, скучных занятий, через которые нужно
пройти. А там, впереди, солнце.
Эллен брала то, что само шло в руки. Она поняла красоту музыки,
несмотря на то, что учитель заставлял ее зубрить биографии великих
музыкантов, был помешан на технике игры и вообще смотрел на свой предмет
слишком профессионально; учитель литературы обратил ее внимание на
мемуары, благодаря которым ей открылось нечто новое - исторические
личности уже не были важными, далекими и казенными, как мисс Битон Клавье,
они на мгновение оживали, становились близкими, как ее школьные подруги.
Одна маленькая учительница в очках, которая носила изящные платья и
украшала класс цветами, очень полюбила Эллен, туманно и прочувствованно
говорила с ней о "высших целях" и под большим секретом дала ей почитать
книги Эмерсона, Шелли и брошюру Бернарда Шоу. Понять, куда клонят эти
писатели, оказалось не так-то легко, ведь они были такие невероятно умные,
но не подлежало сомнению, что они против смирения ее матери и
непреклонности мисс Битон Клавье.
В ее подневольной, замкнутой жизни под внешней оболочкой школьных и
домашних будней проглянуло нечто, как будто обещавшее связать все воедино,
когда она обратилась к религии. Религия привлекала ее гораздо больше, чем
она признавалась даже себе самой, но обстановка, в которой она выросла,
сделала ее недоверчивой. Ее мать относилась к религии с благоговением,
которое граничило с кощунством. Она никогда не упоминала имя божие и не
любила, когда его упоминали другие: детям она внушала, что разговаривать
на религиозные темы нескромно, и Эллен никогда по-настоящему не
освободилась от этого. Упоминание о боге было для нее чем-то
предосудительным, хотя и возвышенным. И мисс Битон Клавье поддерживала в
ней это удивительное убеждение. В пансионе Эллен читала молитвы
бесстрастно, как человек, которому нечего к этому добавить. Казалось, ей
было тяжело молиться, и, кончив, она вздыхала. И хотела она того или нет,
но у нее получалось, что пусть даже бог совсем не таков, каким ему
положено быть, пусть он чуть ли не примитивен, пусть у него нет скромности
и такта, этих неотъемлемых качеств достойной и благородной женщины, она ни
словом не обмолвится об этом. Так что до замужества Эллен никогда не
позволяла себе легко и свободно размышлять о всепримиряющей сущности бытия
и разговаривала на эту тему изредка и робко лишь с немногими из своих
сверстниц. Такие разговоры мало что им давали. Они чувствовали себя
преступницами, принужденно смеялись, старались заглушить серьезные
устремления, зревшие в их душах, искусственным и глупым экстазом и падали
на землю, прежде чем успевали подняться ввысь...
И все же девушка уже чувствовала, как много может дать истовая вера.
Днем она мало думала о боге, но по ночам, когда светили звезды, ее
охватывало странное чувство; это бывало с ней не при свете луны, в котором
не было и проблеска божественности, а лишь в волнующем звездном полумраке.
И замечательно, что после того, как учитель прочел им курс астрономии,
рассказал про непостижимо влекущие масштабы и расстояния, ей еще больше
прежнего стало казаться, что она чувствует бога в звездных высотах...
Когда с одной из ее подруг случилось несчастье, это заставило ее на
время задуматься о мрачном безмолвии смерти. Дело было в Уэльсе во время
летних каникул; сама она этого не видела и обо всем узнала лишь потом. До
тех пор она думала, что все девушки становятся взрослыми и, пройдя сквозь
скучные годы учения, выходят на свободу, в настоящую жизнь, которая ждет
их там, впереди. Конечно, она знала, что и молодые иногда умирают, но ей
казалось невероятным, что такая судьба может постичь кого-нибудь из ее
подруг. Эта смерть была для нее большим ударом, Собственно говоря, умершая
не была близкой подругой Эллен, они учились в разных классах, но мысль,
что она вечно будет лежать холодная, неподвижная, не давала девушке покоя.
Эллен не чувствовала никакого желания лежать в тесной могиле, над которой
будет кипеть жизнь и сиять солнце, и когда она думала, что и ее, быть
может, ждет такая участь, ей еще больше хотелось жить. Как там, наверное,
душно!
Нет, это невозможно.
Эллен начала раздумывать о будущей жизни, о которой религия говорит так
уверенно, но туманно. Может быть, эта жизнь протекает на других планетах,
под чудесным многолунным, серебристым небосводом? Девушка находила в
окружавшем ее мире все больше бессмыслиц. Неужели вся жизнь просто ложь, и
сбросят ли когда-нибудь маски мисс Битон Клавье и все остальные? Она не
сомневалась, что они носят маски. У нее были все основания сомневаться в
реальности своей жизни. Вот, например, ее матери так не хватает плоти и
крови, она так похожа на бумажную обертку, а внутри она совсем другая. Но
если все это нереально, то что ж реально? Что с ней потом станется? Какой
она будет? Возможно, все это как-то связано со смертью. Быть может, смерть
- это просто когда гости, приехавшие на праздник жизни, сбрасывают нелепые
пальто. Она чувствовала, что жизнь именно праздник.
Все эти раздумья она ревниво хранила в тайне, но они придали высокой
темноволосой девушке новое очарование: в ней появилось что-то не от мира
сего, некое мечтательное достоинство.
Иногда ее охватывало глубокое волнение, которое она связывала с этими
мыслями, когда сопоставляла их с повседневной жизнью. Это волнение было
совсем не похоже на тот восторг, который она испытывала, любуясь цветами,
или солнцем, или какими-нибудь прелестными существами. День, казалось,
затмевал эти чувства подобно тому, как они затмевали для нее свет звезд.
Они тоже были связаны с чем-то огромным и далеким, с неизмеримыми
расстояниями, с тайнами света и материи, с представлением о горах, белых
ледяных пустынях и снежных бурях, о бесконечности времени. Такие
ослепительные видения посещали ее в церкви во время вечерних служб.
Пансионерки обычно располагались на галерее, около органа, и больше
года Эллен сидела в углу, откуда ей был виден сумрачный, тускло освещенный
свечами неф и бесконечные ряды лиц и одежд, смутные фигуры, которые, когда
приходило время петь гимны, вставали с каким-то особым, глубоким и
внушительным шелестом, и в их пении было величие, какого она еще не знала
в музыке. Особенно некоторые гимны, такие, как "Небесный Салем, обитель
сердец", словно подхватывали ее и несли в иной, просторный и чудесный мир
- в мир светлого одухотворенного наслаждения. Именно таков, думала она,
небесный град, там, в бесконечном далеке. Но это ощущение противоречило
всем остальным мистическим откровениям, так как было отрешено от всякого
чувства божества. И поразительным образом сливаясь с ним, но в то же время
оставаясь сам по себе - чуждый и в то же время сродный ему, точно
серебряный кинжал, пронзивший таинственный, сияющий пергамент, -
представал перед ней подобный ангелу высокий светловолосый юноша в
стихаре, - он стоял внизу среди певчих и пел, как ей казалось, для нее
одной.
Сама она в такие мгновения была слишком взволнована, чтобы петь. Ее
захлестывало неодолимое чувство, ей казалось, что вот сейчас она перейдет
предел и словно уже стоит на пороге иной, поистине вечной жизни, нужно
только удержать в себе достаточно долго это трепетное волнение; что-то
произойдет, и она сольется с этой музыкой и волшебством и уже не вернется
назад, к повседневности. И пойдет сквозь музыку, меж огромными свечами,
под вечными звездами, рука об руку с высоким юношей в белом. Но ничто не
происходило, и она никогда не могла переступить эту границу; гимн смолкал
и "аминь" замирало вдали, словно падал занавес. Прихожане садились. И она
тоже нехотя опускалась на свое место...
А во время проповеди, которую она не слушала, ум ее застывал и немел, и
она выходила из церкви молчаливая, задумчивая, неохотно возвращаясь к
обыденной жизни...
С сэром Айзеком - он в то время еще не был сэром - Эллен встретилась в
Хайте, где гостила у своей школьной подруги, а потом жила в Фолкстоунском
пансионе, куда приехали на две недели ее мать и сестра. Мистер Харман
простудился, объезжая филиалы своей фирмы в северном Уэльсе, и приехал
вместе с матерью поправлять здоровье. Харманы занимали номера в самом
роскошном отеле на берегу реки Ли. Родители подруги Эллен состояли
акционерами крупной мучной фирмы, у них был новый изысканный бело-зеленый
домик с черепичной крышей, расположенный в живописном местечке близ поля
для игры в гольф, и отец подруги очень хотел установить дружеские
отношения с мистером Харманом. Они все вместе часто играли в теннис и
крокет, ездили на велосипедах в Хайт, к дамбе, купались возле маленьких
тентов, загорали; у мистера Хармана уже был первый его автомобиль, в то
время еще новинка, и он охотно устраивал пикники в больших тихих долинах
среди холмов.
В их кружке были лишь двое молодых людей: один - жених подруги Эллен, а
второй собирался жениться на молодой женщине, которая уехала куда-то в
Италию; оба они красотой не блистали и смотрели на Хармана с тем
прикрываемым иронией благоговением, которое богатство и преуспеяние
нередко вызывают у юношей. Сначала он был молчалив и только смотрел на
нее, как мог бы смотреть всякий, но потом она почувствовала, что он
смотрит на нее постоянно, не сводя глаз, настойчиво стремится быть рядом и
все время старается ей угодить, обратить на себя внимание. И наконец
женщины - ее мать, миссис Харман, мать и сестра подруги, их поведение, а
не какие-нибудь их слова - заставили ее понять, что этот влиятельный и
сказочно богатый человек, который к тому же казался ей таким скромным,
застенчивым и трогательно услужливым, влюблен в нее.
- Ваша дочь очаровательна, - говорила миссис Харман миссис Собридж, -
просто очаровательна.
- Ах, она такой ребенок! - неизменно отвечала ей та.
А однажды, когда зашел разговор о помолвке подруги Эллен, миссис
Собридж сказала матери подруги, что хочет, чтобы обе ее дочери вышли замуж
по любви, и ей все равно, какое будет у мужей состояние, но при этом она
из кожи вон лезла, стараясь, чтобы сэр Айзек мог беспрепятственно видеться
с Эллен, неусыпно оберегала ее от других мужчин, заставляла принимать все
его приглашения и без конца исподволь его расхваливала. Она твердила о
том, как он скромен и невзыскателен, хотя "держит в руках такое огромное
дело" и в своей области "настоящий Наполеон".
- Глядя на него, можно подумать, что это самый обычный человек. А ведь
он кормит тысячи и тысячи людей...
- Я знаю, рано или поздно Айзек женится, - сказала как-то миссис
Харман. - Он всегда был таким хорошим сыном, что для меня это будет тяжкий
удар, но все-таки, знаете, мне хотелось бы, чтобы он устроил свою жизнь.
Тогда и я устрою свою - куплю себе где-нибудь домик. Совсем маленький. Я
считаю, что незачем становиться между сыном и невесткой...
Свою природную жадность Харман скрывал под благопристойной скромностью.
Эллен так очаровала его, казалась ему такой соблазнительной - и
действительно была соблазнительной, - что он не смел надеяться
когда-нибудь добиться ее благосклонности. А ведь до сих пор он добивался
почти всего, стоило ему только действительно захотеть. Эта неуверенность
придала его ухаживаниям щедрую и трогательную нежность. Восхищенный,
терзаемый страстью, он не сводил с нее глаз. Он был готов обещать что
угодно и отдать все на свете.
Ей льстило его восхищение, нравились сюрпризы и подарки, которыми он ее
осыпал. Кроме того, она от души жалела его. В глубоких тайниках своего
сердца она лелеяла идеал рослого, смелого юноши, каких изображают на
олеографиях, голубоглазого, с белокурыми кудрями, с чудесным тенором и -
тут она ничего не могла поделать, старалась отворачиваться и не думать об
этом - с широкой грудью. С ним она мечтала покорять горные вершины. Так
что, разумеется, она не могла выйти замуж за мистера Хармана. Поэтому она
старалась быть доброй к нему, и когда он, запинаясь, бормотал, что,
конечно, не может ей нравиться, она отвечала ему неопределенно, отчего в
нем вспыхивала безрассудная надежда, а у нее оставалось такое чувство,
будто она что-то пообещала. Однажды между двумя партиями в теннис - играл
он довольно ловко и искусно - он сказал ей, что величайшим счастьем его
жизни было бы умереть у ее ног. Ее жалость к нему и чувство моральной
ответственности вдруг выросли до того, что не на шутку затмили мечту о
голубоглазом герое.
И вот сначала намеками, а потом настойчиво и со слезами в голосе Харман
стал умолять ее выйти за него замуж. Она еще никогда в жизни не видела,
чтобы взрослый человек чуть не плакал. Она чувствовала, что столь глубокое
потрясение необходимо предотвратить любой ценой. Чувствовала, что простая
школьница, вроде нее, которая к тому же плохо учится и так и не одолела
квадратные уравнения, не вправе быть причиной столь тяжких и трагических
переживаний. Она была уверена, что директриса не одобрила бы ее поведения.
- Я сделаю вас королевой, - сказал Харман, - я всей своей жизнью
пожертвую ради вашего счастья.
И она ему поверила.
Во второй раз она отказала ему уже не так решительно в маленькой белой
беседке, откуда меж зелеными лесистыми горами было видно море. Когда он
ушел, она осталась сидеть, глядя на море, и слезы туманили ей глаза; он
был так жалок. Бедняга изо всех сил ударил обоими кулаками по каменному
столику, потом схватил ее руку, поцеловал и выбежал из беседки... Она и не
подозревала, что любовь может причинять такие страдания.
И всю ночь, то есть целый час, прежде чем ее мокрые ресницы смежил сон,
она не могла уснуть от раскаяния, что заставляет его страдать.
А когда он в третий раз с самоубийственной убежденностью сказал, что не
может жить без нее, она разразилась слезами и уступила, и тут он с
быстротой голодной пантеры жадно схватил ее в объятия и поцеловал в
губы...
Свадьбу отпраздновали с необычайной пышностью; самый дорогой оркестр,
фотографии в иллюстрированных газетах, великолепный, блестящий кортеж.
Жених был необычайно предупредителен и щедр к Собриджам. Только одно
казалось несколько странным. Несмотря на все свое пылкое нетерпение, он
медлил со свадьбой. С необычайной таинственностью, с какими-то непонятными
намеками, он отложил свадьбу на целых двадцать пять дней, и ее
отпраздновали, как только был опубликован список юбилейных наград. И тогда
они все поняли.
- Вы будете леди Харман, - сказал он, ликуя. - Да, леди Харман! Я дал
бы им за это и вдвое больше... Пришлось субсидировать газету "Старая
Англия", но наплевать. Я на все был готов. Я купил бы этот грязный листок
вместе со всеми потрохами... Леди Харман!
Он оставался в роли влюбленного до самого кануна свадьбы. А потом ей
вдруг показалось, что все, кого она любила, отталкивают ее, толкают к
нему, предают, покидают. Он стал смотреть на нее, как на свою
собственность. Его смирение сменилось гордостью. Она поняла, что будет с
ним чудовищно одинока, как будто сошла с террасы, ожидая ступить на
твердую землю, и вдруг провалилась глубоко в воду.
И, не успев оправиться от удивления и еще сомневаясь, хочется ли ей
идти дальше в этом деле, которое обещало стать куда более серьезным -
несоизмеримо более серьезным, чем все, что она переживала раньше, и
неприятным, полным тяжких унижений и душевных травм, - она узнала, что
скоро станет странным, взрослым, обремененным заботами существом, станет
матерью, что детство, и юность, и увлекательные игры, и горы, и плаванье,
и беготня, и прыжки - все это осталось далеко позади...
Обе будущие бабушки стали к ней удивительно ласковы, внимательны и
нежны, с радостью и приятным чувством ответственности готовясь к рождению
ребенка, который снова должен был принести им все радости материнства без
связанных с этим неудобств.
5. МИР В ПРЕДСТАВЛЕНИИ СЭРА АЙЗЕКА
Выйдя замуж, Эллен из тесного мирка дома и школы попала в другой мир,
который поначалу казался гораздо больше, но лишь потому, что в нем она
была избавлена от постоянной мелочной экономии. Прежде из-за необходимости
экономить жизнь была полна досадных ограничений, и это подрезало крылья
всякой мечте. Новая жизнь, в которую сэр Айзек ввел ее за руку, обещала не
только освобождение от этого, но больше света, красок, движения, людей. По
крайней мере хоть эту награду она заслужила за свою жалость к нему.
Оказалось, что дом в Путни-хилл уже приготовлен. Сэр Айзек даже не
посоветовался с ней, это была его тайна, он приготовил дом вплоть до
последних мелочей, желая сделать ей сюрприз. Они вернулись после медового
месяца, проведенного на острове Скай, где заботы сэра Айзека и комфорт
первоклассного отеля совершенно заслонили чудесные темные горы и
сверкающий простор моря. Сэр Айзек был очень нежен, внимателен, не отходил
от нее ни на шаг, а она изо всех сил старалась скрыть странную,
душераздирающую тоску, от которой нестерпимо хотелось рыдать. Сэр Айзек
был воплощением доброты, но как теперь она жаждала одиночества! Вернувшись
в Лондон, Эллен была уверена, что они едут в дом его матери, в Хайбэри. И
она думала, что ему часто придется уезжать по делам, пусть даже не на весь
день, и тогда она сможет забиться куда-нибудь в уголок и поразмыслить обо
всем, что случилось с ней в это короткое лето.
На Юстонском вокзале их ждал автомобиль.
- Домой, - с легким волнением сказал сэр Айзек шоферу, когда самые
необходимые вещи были уложены.
Когда они ехали через суетливый Вест-Энд, Эллен заметила, что он
насвистывает сквозь зубы. Это было верным знаком того, что он о чем-то
напряженно думает, и она перестала глазеть на толпу покупателей и
пешеходов на Пикадилли, почувствовав какую-то связь между этим тревожным
признаком и тем, что они явно едут на запад.
- Но ведь это же Найтсбридж, - сказала она.
- А там, дальше, Кенсингтон, - отозвался он с нарочитым безразличием.
- Но твоя мать живет совсем в другой стороне.
- А мы живем здесь, - сказал сэр Айзек, сияя.
- Но... - Она запнулась. - Айзек! Куда мы едем?
- Домой, - ответил он.
- Ты снял дом?
- Купил.
- Но... ведь он не готов!
- Я об этом позаботился.
- А как же прислуга! - воскликнула она в растерянности.
- Не беспокойся. - На его лице появилась торжествующая улыбка.
Маленькие глазки возбужденно блестели. - Все готово.
- Но прислуга! - повторила она.
- А вот увидишь, - сказал он. - У нас есть дворецкий... И все остальное
тоже.
- Дворецкий!
Он больше не мог сдерживаться.
- Я давно начал его готовить, - сказал он. - Уже не один месяц... Этот
дом... Я приглядел еще до того, как встретился с тобой. Это очень хороший
дом, Элли...
Счастливая молодая жена, совсем еще девочка, проехала через Бромтон до
самого Уолэм-Грина и никак не могла прийти в себя. Такое чувство, должно
быть, испытывали некогда женщины, трясясь в двуколках. Перед глазами у нее
мелькали кошмарные видения - дворецкий, целый сонм дворецких.
Трудно было представить себе что-либо более огромное и величественное,
чем Снэгсби, встретивший ее на пороге дома, который муж так неожиданно ей
подарил.
Читатель уже побывал в этом доме вместе с леди Бич-Мандарин. На верхней
ступеньке стояла миссис Крамбл, кухарка и экономка с прекрасными
рекомендациями, в лучшем своем черном шелковом платье с оборками, а из-за
ее спины выглядывали несколько скромных девиц в чепцах и фартуках.
Появился щуплый лакей и, чтобы быть вровень со Снэгсби, встал на две
ступеньки выше дворецкого по другую сторону викторианского крыльца,
сделанного в средневековом духе.
Почтительно сопровождаемый Снэгсби, рядом с которым беспомощно суетился
лакей, сэр Айзек помог жене выйти из автомобиля.
- Все в порядке, Снэгсби? - спросил он с живостью и едва перевел дух.
- В полном порядке, Сэр Айзек.
- Так... Вот ваша хозяйка.
- Надеюсь, миледи прибыла-с в свой новый дом благополучно-с. Да будет
мне позволено сказать, сэр Айзек, что все мы счастливы служить-с миледи.
(Как все хорошо вышколенные слуги, Снэгсби старался как можно чаще
вставлять "с", обращаясь к господам. Делал он это в знак почтения и для
того, чтобы гости по ошибке не приняли его за равного, так же как
неизменно носил фрак не по росту и складки на брюках не спереди, а по
бокам).
Леди Харман смущенно наклонила голову в ответ на это приветствие, а
потом сэр Айзек подвел ее к одетой в узкое шелковое платье миссис Крамбл,
которая смиренно и почтительно присела перед своей новой госпожой.
- Я надеюсь, миледи... - сказала она. - Надеюсь...
Наступило короткое молчание.
- Вот видишь, вся прислуга тут как тут, - сказал сэр Айзек и вдруг
спохватился: - Чай готов, Снэгсби?
Снэгсби, обращаясь к хозяйке, осведомился, куда подать чай: в сад или в
гостиную, и сэр Айзек решил, что лучше в сад.
- Там, дальше, еще один зал, - сказал он и взял жену за руку, оставив
миссис Крамбл в почтительном поклоне у стола в прихожей. Всякий раз, как
она приседала, шелка ее громко шелестели...
- А сад очень большой, - сказал сэр Айзек.
И вот женщина, которая еще три недели назад была девочкой, высокая,
темноглазая, слегка смущенная и совсем юная, вошла в приготовленный для
нее дом. Она ходила по этому дому со странным и тревожным чувством
ответственности, совсем не радуясь подарку. А сэр Айзек, гордый и
довольный новой собственностью, ликуя и ожидая благодарности, потому что и
у него это был первый собственный дом, вел ее из комнаты в комнату.
- Тебе ведь нравится? - спрашивал он, заглядывая ей в глаза.
- Замечательно. Я не ожидала...
- Смотри, - сказал он, показывая ей на лестничной площадке большую
медную вазу с неувядаемыми гелиотропами. - Твои любимые цветы!
- Мои любимые?
- Ты так написала, помнишь, в альбоме. Это неувядаемые гелиотропы.
Она удивилась, но тут же вспомнила.
Теперь она поняла, почему внизу, когда она взглянула на увеличенную
фотографию доктора Барнардо [Барнардо, Томас (1845-1905) - английский
филантроп], он сказал: "Твой любимый герой из современников".
Однажды он привез ей в Хайт очень модный в викторианские времена
альбом, в котором на красивой розовой страничке была напечатана анкета -
любимый писатель, любимый цветок, любимый цвет, любимый герой из
современников, "самое нелюбимое" и еще множество всяких подробностей,
касавшихся вкуса. Она заполнила эту страницу как попало поздней ночью и
теперь была смущена, увидев, как тщательно ее небрежные ответы воплощены в
жизнь здесь, в этом новом доме. Она написала, что ее любимый цвет розовый,
потому что страничка была розовая, и вот обои в комнате были
бледно-розовые, занавеси ярко-розовые с розовым же, чуть менее ярким,
узором и большими розовыми кистями, абажур, покрывало на постели,
наволочки, ковер, стулья, даже глиняная посуда, все, кроме вездесущих
гелиотропов, было розовое. Увидев это, она поняла, что из всех цветов
розовый меньше всего подходит для спальни. Она почувствовала, что отныне
ей суждено жить среди гаммы оттенков от цвета сильно недожаренной баранины
до семги. Она написала, что ее любимые композиторы Бах и Бетховен; так оно
и было, в результате чего появился бюст Бетховена, но доктора Барнардо она
сделала своим любимым героем потому, что его фамилия тоже начиналась на
"Б" и она слышала от кого-то, что он превосходный человек. Задумчивое, но
не слишком приятное лицо Джордж Элиот [Джордж Элиот - псевдоним английской
писательницы Мэри Энн Эванс] у нее в спальне и полное собрание сочинений
этой дамы в роскошных тисненых переплетах из розовой кожи были результатом
столь же опрометчивого выбора любимого писателя. Она написала также, что
Нельсон - ее любимая историческая личность, но сэр Айзек из ревности
деликатно представил в своем доме этого замечательного, но, увы, далеко не
высоконравственного героя лишь гравюрой с изображением битвы при
Копенгагене [в 1801 г. английский адмирал Нельсон во время военных
действий против союза северных держав разрушил канонадой значительную
часть Копенгагена].
Она стояла, оглядывая комнату, а муж выжидательно смотрел на нее. Он
чувствовал, что наконец-то произвел на нее впечатление!..
Конечно, она никогда в жизни не видела такой спальни. Комната была
огромна даже по сравнению с самыми большими номерами в отелях, где они
жили; здесь были письменные столики, изящная этажерка для книг,
стыдливо-розовая кушетка, туалетный столик, бюро, ярко-розовая ширма и три
больших окна. Она вспомнила свою тесную спаленку в Пендже, которая ее
вполне устраивала. Вспомнила свои немногие книги, несколько фотографий -
даже если бы она осмелилась их привезти, они были бы здесь не к месту.
- А тут, - сказал сэр Айзек, распахивая белую дверь, - твой будуар.
Ей бросилась в глаза огромная белая ванна, установленная на мраморной
плите под окном из матового стекла с розовыми пятнами, и кафельный пол,
устланный пушистыми белыми коврами.
- А вот, - сказал он, отворяя незаметную, оклеенную теми же обоями, что
и стены, дверь, - моя комната. - Да, - сказал он, отвечая на ее немой
вопрос, - там моя спальня. А здесь твоя, отдельно. Так теперь принято у
людей нашего круга... но дверь не запирается.
Он медленно прикрыл дверь и окинул самодовольным взглядом все это
созданное им великолепие.
- Хорошо? - сказал он. - Правда?..
И, повернувшись к ней, к жемчужине, для которой была приготовлена эта
шкатулка, обнял ее. Его рука все крепче сжимала ее талию.
- Поцелуй меня, Элли, - прошептал он.
В это мгновение гонг, вполне достойный Снэгсби, призвал их к чаю.
Громкий удар прозвучал надменно и требовательно, не допуская возражений.
Он был властный, как трубный глас, но еще более внушительный... Наступило
неловкое молчание.
- Я не умывалась с дороги, - сказала она, освобождаясь из его объятий.
- И потом нас зовут к чаю.
С той же поразительной способностью самолично распоряжаться всем,
вплоть до мелочей, с которой сэр Айзек освободил жену от необходимости
обставлять дом, он, когда появились дети, по сути дела, отстранил ее от
беспокойства о них и об устройстве детской. Он ходил с озабоченным видом,
насвистывая сквозь зубы, выслушивал советы знающих людей и проектировал
идеальную детскую, причем мать его и теща превратились в некие кладези
неизреченной мудрости и предусмотрительности. И в довершение к этому все
было окончательно обезличено распоряжениями мисс Крамп, необычайно
сведущей и дорогой няньки, чье пришествие имело место еще до рождения
первого ребенка - непосредственно перед этим она нянчила одного маленького
виконта. При таком сосредоточении лучших умов леди Харман предпочла как
можно меньше думать о неизбежном будущем, сулившем ей, как она теперь
поняла, новые неприятности, которые со временем станут просто нестерпимы.
Лето обещало быть теплым, и сэр Айзек в ожидании великого события снял
меблированный дом в горах близ Торки. Материнский инстинкт не возникает
сам собой, по мановению волшебной палочки, его надо разбудить и развить, и
я не верю, что леди Харман чем-либо хуже других женщин, если она, увидев
наконец свою новорожденную дочь в руках у нянек, застонала и едва не
лишилась чувств.
- Ах! Пожалуйста, унесите ее! Унесите! Куда угодно, только унесите.
Девочка, вся красная и сморщенная, как старушка, едва только
переставала плакать и закрывала рот, становилась поразительно похожа на
отца. Это сходство сгладилось через несколько дней; исчез и темно-рыжий
цвет волос, но еще долгое время, после того как она стала самым
обыкновенным милым ребенком, в душе у леди Харман оставалась тайная
неприязнь.
Первые годы супружества были самым счастливым временем в жизни сэра
Айзека.
У него было все, чего только может желать мужчина. Когда он женился,
ему едва перевалило за сорок; он достиг руководящего положения в
кондитерском производстве и в управлении дешевыми кафе, получил титул,
обставил дом по своему вкусу, у него была молодая красавица жена, а вскоре
родились очаровательные дети, похожие на него; и лишь через несколько лет
безмятежного блаженства, едва веря этому, он обнаружил в своей жене нечто,
очень похожее на неудовлетворенность судьбой и угрожавшее разрушить всю
красоту и удобство его жизни.
Сэр Айзек был из тех людей, какими так гордится современная Англия,
человек непритязательный, целиком посвятивший себя делу, от которого его
не отвлекали никакие эстетические или духовные интересы. Он был
единственным сыном вдовы банкрота, владевшего некогда паровой мельницей,
слабым и болезненным мальчиком, которого ей нелегко было вырастить. В
шестнадцать лет он бросил учение в колледже мистера Гэмбарда в Илинге,
едва сдав экзамены за второй курс педагогического отделения, и поступил в
контору чайной компании клерком без жалованья; но вскоре перешел оттуда в
крупное объединение столовых и кафе. Он выслужился перед хозяевами,
предлагая разные способы экономии, и, когда ему не исполнилось и двадцати
двух лет, уже получал в год двести пятьдесят фунтов. Многие юноши
удовлетворились бы таким быстрым продвижением по службе и стали бы
предаваться развлечениям, которые теперь считаются столь простительными
молодости, но молодой Харман был сделан не из того теста, - успех только
подхлестнул его энергию. Несколько лет он ухитрялся откладывать
значительную часть своего жалованья и, когда ему исполнилось двадцать
семь, основал совместно с мукомольной фирмой "Международную хлеботорговую
и кондитерскую компанию", которая вскоре открыла филиалы по всей стране.
Она ни в каком смысле слова не была "международной", но из всех дутых и
надувательских названий это слово показалось ему самым подходящим, и успех
дела оправдал его выбор. Задуманная первоначально как синдикат
кондитерских фабрик, выпускающих особый сдобный и питательный хлеб,
витаминизированный в отличие от обычных сортов, компания почти сразу
создала сеть кафе, и в скором времени в Лондоне и в центральных графствах
почти не осталось мест, куда "Международная компания" не поставляла бы
служащим к завтраку пшеничные лепешки, вареные яйца, чай, кофе или
лимонад. Все это далось Айзеку Харману нелегко. У него на лице появились
морщины, нос, и без того острый, заострился еще больше, в волосах
появилась проседь, а у тонких губ залегли жесткие складки. Все свое время
он отдавал делу, сам входя в каждую мелочь: осматривал помещения, подбирал
и увольнял управляющих, составлял инструкцию и устанавливал размеры
штрафов для растущей армии своих служащих, вносил новые усовершенствования
в главной конторе и пекарне, изыскивал все более и более дешевых
поставщиков яиц, муки, молока и свинины, обдумывал рекламу и расширял сеть
агентов. Он был охвачен своего рода вдохновением; он ссутулился и
осунулся, ходил, насвистывая сквозь зубы, подсчитывал и прикидывал,
гордясь тем, что он не просто преуспевает, но преуспевает как нельзя
лучше. И, разумеется, ни один хлеботорговец, который действовал
недостаточно энергично, или не был скуп, или, обладая более широкими
интересами, думал не только о своей торговле, а обо всей стране, о нации
или же о каких-нибудь глубоких тайнах жизни, не мог с ним соперничать. Он
боролся со всеми соблазнами - до женитьбы ни одна живая душа даже не
заподозрила бы, что он вообще подвержен каким-либо соблазнам и увлекается
чем бы то ни было, кроме деловых операций, - и с незаметной решимостью
избавился от всего, что могло его отвлечь; даже в политике его склонность
к радикализму объяснялась главным образом досадой на преимущества, которые
закон предоставлял домовладельцам, - это было естественно для человека,
которому сплошь и рядом приходится арендовать помещения.
В школе сэр Айзек способностями не блистал; привычка пускать крикетные
мячи понизу, из-под руки, и пристрастие к крученым мячам скорее повредили
ему в глазах соучеников, чем пошли на пользу; он избегал драк и
неприятностей, а когда все-таки приходилось защищаться, наносил сильный
удар своим белым кулаком, который он сжимал как-то по-особому. Он всегда
был равнодушен к изяществу стиля, которое средний англичанин так ценит
если не в искусстве, то по крайней мере в драке; прежде всего он стремился
к обеспеченности, а достигнув этого, - к обогащению. С возрастом эти его
склонности стали еще заметней. Когда он для укрепления здоровья стал
играть в теннис, то сразу усвоил грубую подачу, на которую хотелось
ответить пощечиной; он развил в себе точность удара, и его ответные мячи у
самой сетки были просто убийственны. Он был не способен понять, что в игре
могут быть еще какие-то неписаные обычаи, кроме тех, которые ясно
предусмотрены правилами, и точно так же в жизни не признавал ничего, кроме
буквы закона. Быть щедрым, например, значило для него попросту купить
человека, уплатив ему деньги в виде подарка, без расписок и официальных
обязательств.
При таком складе души взгляды сэра Айзека на брачные отношения были,
разумеется, простыми и строгими. Он знал, что за женщиной надо ухаживать,
чтобы ее покорить, но уж когда она покорена, делу конец. Тут уж он и
помыслить не мог ни о каком ухаживании. Она капитулировала, и сделка
состоялась. Конечно, он должен ее кормить, одевать, быть с ней ласковым,
внешне уважать ее достоинство и права хозяйки, а взамен вправе
пользоваться всеми преимуществами и неограниченной властью над ней.
Такова, как известно, супружеская жизнь по существующим обычаям, если при
заключении брака не предусмотрены особые условия и у жены нет собственного
состояния. Иными словами, такова супружеская жизнь в девяноста девяти
случаях из ста. И сэр Айзек возмутился бы - и действительно возмущался, -
если бы кто-нибудь предложил хоть в малейшей степени пересмотреть столь
выгодный порядок. Он был убежден в своих благих намерениях и искренне
хотел сделать свою жену счастливейшей женщиной в мире, ограниченной лишь
разумными рамками и общими правилами благопристойности.
Никогда еще он ни о ком и ни о чем так не заботился, как о ней, - даже
о своей "Международной компании". Он не мог на нее налюбоваться. Отрывался
ради нее от дела. С самого начала он решил окружить ее роскошью,
предвосхищать каждое ее желание. Даже ее мать и Джорджина, которые
казались ему совсем лишними в доме, были у них частыми гостьями. Он так
опекал ее, что даже с врачом она должна была советоваться в его
присутствии. Он купил ей жемчужное ожерелье, стоившее шестьсот фунтов.
Право же, он был одним из тех идеальных мужей, которые становятся так
редки в нашу эпоху общего упадка.
Круг светских знакомств, в который сэр Айзек ввел свою жену, был
невелик. После банкротства отца почти все друзья, как это бывает,
отвернулись от его матери; он ни с кем не искал дружбы, знал только своих
соучеников, а окончив школу, с головой ушел в дела и водил знакомство лишь
с немногими. Когда его дела пошли в гору, снова появились всякие
двоюродные братья и сестры, но миссис Харман, жившая в уютном домике в
Хайбэри, принимала их знаки внимания с вполне оправданной холодностью. Он
поддерживал главным образом деловые связи, - эти-то люди со своими семьями
и составляли центр того нового мира, куда он постепенно, не торопясь, ввел
Эллен. Соседей было довольно много, но Путни теперь настолько слился с
Лондоном, что провинциальный обычай наносить визиты по-соседски почти не
соблюдался и едва ли мог расширить круг друзей человека, недавно там
поселившегося.
В то время, как сэр Айзек женился, больше всего оснований считаться его
ближайшим другом имел, пожалуй, мистер Чартерсон. Познакомились они на
почве торговли сахаром. Чартерсон был шафером на свадьбе, и новоиспеченный
баронет питал к нему чувство, очень похожее на восхищение. К тому же у
мистера Чартерсона были очень большие уши - левое достигало просто
необычайных размеров - и предлинные верхние зубы, которые были видны, как
ни старался он спрятать их под экстравагантными усами, и хриплый голос;
все это очень успокоило ревнивые опасения, столь естественные для
молодожена. И, помимо всего прочего, мистер Чартерсон был как нельзя более
удачно женат на крупной, очень ревнивой и предприимчивой смуглой женщине и
имел роскошный дом в Белгравии. Он не был всем обязан самому себе в такой
степени, как сэр Айзек, но все же в достаточной степени, чтобы горячо
желать упрочить свое положение в свете и вообще интересоваться способами
упрочить общественное положение, так что именно благодаря ему сэр Айзек
впервые узнал, что, расширяя дело, невозможно обойтись без политики.
- Я стою за парламент, - сказал Чартерсон. - Ведь сахар - это тоже
политика, а я занимаюсь сахаром. Советую и вам примкнуть, Харман. Если мы
не будем держать ухо востро, эти молодчики затеют всякие махинации с
сахаром. И не только с сахаром, Харман!
После настоятельной просьбы объяснить, в чем дело, он сказал, что
готовится вмешательство в условия найма служащих и "всего можно ждать".
- И кроме того, - сказал мистер Чартерсон, - таким людям, как мы,
Харман, вернее всего рассчитывать на провинцию. Мы приобретаем вес. Надо и
нам делать свое дело. Не вижу смысла отдавать все на откуп мелким хозяевам
и юристам. Такие люди, как мы, должны заявить о себе. Нам нужно деловое
правительство. Конечно, за это придется платить. Но если я буду иметь
возможность заказывать музыку, то не прочь и заплатить кое-что музыканту.
А не то они начнут совать нос в торговлю... Пойдет всякое там социальное
законодательство. И то, что вы на днях говорили про аренду...
- Я болтать не обучен, - сказал Харман. - Ума не приложу, как это я
стану трепать языком в парламенте.
- Да я вовсе и не говорю, что надо быть членом парламента, - возразил
Чартерсон. - Это не обязательно. Но вступите в нашу партию, заявите о
себе.
Чартерсон убедил Хармана вступить в Национальный клуб либералов, а
потом и в клуб "Клаймакс", и через Чартерсона он узнал кое-что о
внутренних пружинах и сделках, которые так помогают великой исторической
партии сохранять единство и жизнеспособность. Некоторое время он был под
сильным влиянием закоренелого радикализма Чартерсона, но вскоре стал лучше
разбираться в этой увлекательной игре и избрал собственную линию.
Чартерсон жаждал попасть в парламент и добился своего; его первая речь,
посвященная поощрительному субсидированию сахарной торговли, снискала
похвалу мистера Ившэма; а Харман, который скорее согласился бы
Пилотировать моноплан, чем выступить в парламенте, предпочел быть одной из
тех молчаливых влиятельных сил, которые действуют вне нашего высшего
органа управления. Каждую неделю он помогал кому-нибудь из либералов,
оказавшихся в стесненных обстоятельствах, а потом, во время кризиса на
Флит-стрит [улица в Лондоне, где расположены редакции крупнейших газет],
почти целиком взял на себя субсидирование газеты "Старая Англия",
партийного органа, имевшего такое важное общественное и моральное
значение. После этого он без особого труда получил титул баронета.
Эти успехи на политическом поприще изменили нерегулярную до тех пор
светскую жизнь Хармана. До получения титула и женитьбы сэр Айзек, в
соответствии со своими политическими интересами, бывал на разных публичных
банкетах и кулуарных приемах в здании парламента и в других местах, но с
появлением леди Харман он стал ощущать поползновения со стороны тех, кто
поддерживает светскую жизнь великой либеральной партии в состоянии
лихорадочной скуки. Горацио Бленкер, редактор газеты сэра Айзека,
предложил свои услуги в светских делах, и после того, как миссис Бленкер
нанесла леди Харман визит, во время которого поучала ее светской
премудрости. Бленкеры устроили небольшой обед, дабы ввести молодую супругу
сэра Хармана в великий мир политики. Этот первый званый обед в ее жизни
скорее ослепил ее, чем доставил ей подлинное удовольствие.
В ту самую минуту, когда она стояла перед зеркалом в своем белом,
расшитом золотом платье, готовая ехать к Бленкерам, муж преподнес ей
жемчужное ожерелье стоимостью в шестьсот фунтов, но, несмотря на это, она
чувствовала себя худенькой девочкой с обнаженными руками и шеей. Ей
приходилось снова и снова, опуская глаза, смотреть на это платье и на свои
сверкающие белизной руки, чтобы напомнить себе, что она уже не девочка в
школьной форме, которую любая из взрослых женщин в любой миг может
отослать спать. Она немного беспокоилась из-за всяких мелочей, но на обеде
не было ничего странного или затруднительного, кроме икры, к которой она
сначала не притрагивалась, дожидаясь, пока не начнут другие. К великому ее
облегчению приехали Чартерсоны, а обилие цветов на столе служило ей как бы
защитой. Мужчина, сидевший справа от нее, был очень мил, очень разговорчив
и, очевидно, совершенно глух, так что ей достаточно было просто придавать
своему лицу вежливое и внимательное выражение. Он обращался почти
исключительно к ней и описывал красоты Маркена и Вальхерена [острова у
берегов Голландии]. А мистер Бленкер, деликатно учитывая ревнивый характер
сэра Айзека и свою собственную привлекательность, обращался к ней всего
три раза и при этом ни разу за весь обед не взглянул на нее.
Через несколько недель они поехали на обед к Чартерсонам, а потом леди
Харман сама дала обед, весьма искусно устроенный сэром Айзеком, Снэгсби и
кухаркой-экономкой, при незначительной помощи со стороны; а потом был
большой прием у леди Барлипаунд, где собралось многочисленное и пестрое
общество, причем люди явно богатые перемежались с людьми явно
добродетельными и далеко не столь явно умными. На этом сборище было
полным-полно всяких Бленкеров, Крэмптонов, Уэстон-Мэссингэев и Дейтонов,
здесь была миссис Миллингем с лорнетом в дрожащих руках и со своим
последним ручным гением, и Льюис, и многое множество акул и головастиков
либерализма, которые были ужасно оживлены, высокомерны и весь вечер
важничали. Дом поразил Эллен своим блеском, особенно величественна была
широкая лестница, и никогда еще она не видела столько людей во фраках и
вечерних платьях. Это могло показаться приятным сном - внизу, в
раззолоченной гостиной, около лестницы леди Барлипаунд пожимала руки всем
подряд, миссис Блэптон с дочерью устрашающе прошелестели платьями и вмиг
исчезли, множество блистательных, темноглазых, элегантно одетых красавиц,
собравшись кучками, чему-то громко, но загадочно смеялись. Всякие Бленкеры
так и мелькали повсюду, причем Горацио, большой, округлый, со своим
звучным тенором, особенно походил на распорядителя в универсальном
магазине, препровождающего покупателей в различные отделы: чувствовалось,
что он сплетает все эти пестрые нити в одну великую и важную либеральную
ткань и заслужил от партии самые высокие почести; он даже представил леди
Харман человек пять или шесть, сурово глядя поверх ее головы, так как не
хотел пускать в ход свои чары, щадя чувства сэра Айзека. Люди, которых он
к ней подвел, показались ей не очень интересными, но, возможно, здесь
виновато было ее вопиющее невежество в политических делах.
В апреле леди Харман перестала кружиться в водовороте лондонского
общества, а в июне переехала с матерью и опытной кормилицей в прекрасный
меблированный дом, который сэр Айзек снял близ Торки, и стала готовиться к
рождению своей первой дочери.
Муж считал, что с ее стороны глупо и неблагодарно плакать и
капризничать после того, как он на ней женился, а она несколько месяцев
именно это и делала, но его мать объяснила, что в состоянии Эллен это
совершенно естественно и простительно, так что он стал скрывать свое
нетерпение, и вскоре его жене удалось, взяв себя в руки, начать вновь
приспосабливаться к миру, который одно время, казалось, настолько весь
перевернулся, что в нем невозможно стало жить. Выйдя замуж, ока как бы
остановилась в своем росте, а теперь снова начала взрослеть; и если
школьные годы ее быстро кончились, а в колледже ей и совсем не пришлось
учиться, зато у нее теперь был немалый опыт, который мог заменить
образование, столь необходимое в наше время.
В первые три года супружества появились на свет три девочки, потом,
после короткого перерыва, - четвертая, которая была гораздо слабее
здоровьем, чем старшие, и наконец после долгих разговоров, которые вели с
ней шепотом мать и свекровь, деликатных порицаний и разъяснений пожилого,
уважаемого домашнего врача и потрясающе смелых высказываний старшей сестры
(которые она не раз выпаливала за столом, едва Снэгсби успевал закрыть за
собой дверь!), этот период плодородия кончился...
Тем временем леди Харман пристрастилась к чтению и стала задумываться
над тем, что читала, а там уже оставался всего один шаг, чтобы задуматься
над собой и над своей жизнью. Одно влечет за собой другое.
В жизни леди Харман главным был теперь сэр Айзек. Но когда она ясно
осознала свое положение, ей стало казаться, что она живет, как в
осажденном городе. Куда бы она ни повернулась, она сразу наталкивалась на
него. Он завладел ею совершенно. Сначала она покорилась неизбежному, но
потом, незаметно для себя самой, снова стала смотреть на огромный и
многообразный мир, который был за ним и вне его, почти так же смело, как и
до того времени, когда он встретился на ее пути и осадил ее со всех
сторон. После первого приступа отчаяния она изо всех сил старалась
соблюдать условия сделки, которую так непредусмотрительно заключила, быть
любящей, преданной, верной, счастливой женой этому прижимистому, вечно
задыхающемуся человечку, но он был ненасытен в своих требованиях, и это
была не последняя причина, по которой она поняла, что все равно у нее
ничего не выйдет.
Стяжатель и собственник, он оскорблял ее, покорную во всем, назойливыми
подозрениями и ревностью, - ревность вызывало у него и ее детское
преклонение перед умершим отцом и ее обыкновение ходить в церковь, он
ревновал ее к Уордсворту, потому что она любила читать его сонеты,
ревновал, потому что она любила классическую музыку, ревновал, когда она
хотела куда-нибудь поехать; если она бывала холодна, - а она становилась
все холоднее, - он тоже ревновал, а малейший проблеск страсти наполнял его
низким и злобным страхом перед возможной изменой. И как ни старалась она
верить ему, от нее не могло укрыться, что его любовь была полнейшим
торжеством собственничества и похоти, без доброты, без готовности
пожертвовать собой. Все его обожание и самоотречение были просто вспышками
страсти, нетерпеливого желания. И как ни старалась она закрыть глаза на
эти свои открытия, какие-то силы внутри нее, первобытные силы, от которых
зависела вся жизнь, заставляли ее вспоминать, что у него отталкивающее
лицо, длинный, уродливый нос, тонкие, плотно сжатые губы, хилая шея,
влажные руки, неуклюжие, нервные движения, привычка фальшиво насвистывать
сквозь зубы. Она не могла забыть ни одной мелочи. На что бы она ни
взглянула, отовсюду он лез в глаза, как его рекламы.
Когда она наконец стала зрелой женщиной, причем выросла и физически,
так как прибавила почти дюйм в росте с тех пор, как вышла замуж, жизнь для
нее все больше стала походить на фехтовальный поединок, в котором она
старалась взглянуть поверх его головы, из-под его рук, то справа, то
слева, а он всеми силами мешал ей. И от полнейшей супружеской покорности
она почти незаметно, но неуклонно переходила к сознанию, что ее жизнь -
это борьба, которую она, как ей поначалу казалось, вела против него в
одиночку, без поддержки.
Во всяком романе, как во всякой картине, неизбежно упрощение, и я
рассказываю о том, как изменялись взгляды леди Харман, без тех сложных
скачков вперед или назад, резких перемен настроений и возвратов к
прошлому, которые были неизбежны в развитии ее ума. Она часто металась,
порой снова становилась покорной, безупречно верной и почтительной молодой
женой, иногда же скрывала унижение несчастного брака, притворяясь
довольной и счастливой. И надо ее понять - она все чаще осуждала и
презирала его, но бывали и мгновения, когда этот неистовый человек ей
искренне нравился, и в душе ее появлялись проблески нелепой материнской
нежности к нему. Живя с ним бок о бок, нельзя было этого избежать. Она
ведь тоже не была лишена собственнического чувства, свойственного всякой
женщине, и ей неприятно было видеть, что им пренебрегают, или что он хуже
других, или небрежно одет; даже его жалкие грязные руки вызывали у нее
заботливую жалость...
Но все время она пытливо присматривалась к окружающему миру, этому
огромному фону, на котором проходили их две маленькие жизни, и думала о
том, что может он дать ей сверх их супружеских отношений, которые так мало
для нее значили.
Пытаться проследить, как идея непокорства проникли в рай сэра Айзека, -
это все равно что считать микробов в организме больного. Эпидемия носится
в воздухе. В наше время нет Искусителя - нет, собственно говоря, и яблока.
Непокорное начало стало неосязаемым, оно проникает всюду, как сквозняк,
залетает и скапливается, как пыль, - это тот же Змей, только рассеянный
повсюду. Сэр Айзек привез в свой дом молодую, красивую, полную радости и
смущения Еву и, по своим понятиям, должен был стать счастливым навек. Одну
опасность он хорошо знал, но был постоянно начеку. За шесть долгих лет она
ни разу не разговаривала наедине с другим мужчиной. Но Мьюди и сэр Джесс
Бут присылали ей посылки, которые он не проверял, приходила газета, и он
ее предварительно не просматривал, акушерки, которые наставляли Эллен во
всех женских делах, говорили о каком-то "движении". А тут еще Джорджина...
Все эти женщины уверяли, что добиваются "права голоса", но это пустое и
бессмысленное требование было только зловещей маской. А под маской
скрывалось смутное, но непреодолимое недовольство своей участью. Оно было
устремлено... трудно было понять, куда именно, но, во всяком случае, все
семейные человеческие инстинкты восставали против этого недовольства.
Бурное брожение уже вылилось наружу, - были митинги, демонстрации, сцены в
"Женской галерее" и что-то вроде бунта перед зданием парламента, когда сэр
Айзек наконец понял, что это коснулось и его семьи. Он полагал, что все
суфражистки - женщины вполне определенного возраста, красноносые, в очках,
одетые по-мужски, которые только и мечтают попасть в объятия полисменов.
Один раз он уверенно и презрительно высказал это Чартерсону. Он и мысли не
допускал, что есть женщины, которые не завидуют леди Харман. Но однажды,
когда в доме гостили ее мать и сестра, он, разбирая по привычке почту за
завтраком, вдруг обнаружил две одинаковые бандероли с газетами на имя его
жены и свояченицы, и на них были крупно напечатаны слова: "Право голоса
для женщин".
- Господи! - ахнул он. - Это еще что такое? У себя в доме я этого не
потерплю.
И он швырнул газеты в корзину для бумаг.
- Я была бы вам весьма признательна, - сказала Джорджина, - если бы вы
не выбрасывали "Право голоса". Мы подписались на эту газету.
- Как? - вскричал сэр Айзек.
- Да, подписались. Снэгсби, подайте газеты сюда. (Снэгсби оказался в
затруднительном положении. Он вынул газеты из корзины и посмотрел на сэра
Айзека.)
- Положите там, - сказал сэр Айзек, махнув рукой в сторону буфета,
потом в наступившем молчании протянул теще два незначительных письма. Он
был бледен и задыхался.
Снэгсби деликатно вышел. Сэр Айзек посмотрел ему вслед.
Потом он заговорил, подчеркнуто не обращая внимания на Джорджину.
- Что это ты, Элли, вздумала подписаться на такой вздор? - спросил он.
- Я хочу читать газету.
- Но не можешь же ты соглашаться с подобной чушью.
- Чушью?! - повторила Джорджина, накладывая себе на блюдечко варенья.
- Ну дрянью, если вам так больше нравится, - буркнул сэр Айзек, сердито
сопя.
Этим он, как потом выразился Снэгсби (ибо битва была так горяча, что
еще продолжалась, когда тот через некоторое время вернулся в комнату),
подлил масла в огонь. За столом у Харманов вспыхнул яростный спор и
запылал, как лесной пожар. Он не угасал много недель, продолжая тлеть,
хотя первое жаркое пламя померкло. Я не стану повторять все доводы,
которые приводились с обеих сторон, они были просто убийственны, и
читатель, конечно, не раз их слышал, и на чью бы сторону он ни стал, едва
ли его могут заинтересовать злобные выпады сэра Айзека и язвительные
возражения Джорджины. Сэр Айзек спросил, согласны ли женщины служить в
армии, на что Джорджина осведомилась, много ли лет он сам там прослужил, и
ужаснула свою мать прозрачными намеками на муки и тяготы материнства, и
так далее в том же духе. Снэгсби ловил каждое слово, а миссис Собридж
никогда еще не проявляла столько светского искусства - она молчала,
напускала на себя чопорность, деликатно, но безуспешно предлагала
"переменить тему", делала вид, что возмущена и сейчас уйдет. Но нас
гораздо больше интересуют те отголоски этого замечательного спора, которые
еще долго звучали в разговорах сэра Айзека с леди Харман после того, как
Джорджина уехала. Однажды начав разговор о женской эмансипации, он уже не
мог его оставить, и хотя Эллен каждое свое замечание начинала словами:
"Конечно, Джорджина заходит слишком далеко", - он сам постепенно толкал ее
к крамольным взглядам. Разумеется, нападая на Джорджину, сэр Айзек
выставил напоказ многие ее нелепости, но и Джорджина не раз выбивала почву
из-под ног у сэра Айзека, и в результате их спор, как и большинство
споров, не убеждал слушателя, а лишь заставлял задуматься. Леди Харман не
согласилась ни с той, ни с другой стороной и стала самостоятельно
исследовать огромные бреши, которые они пробили в ее простых и скромных
девических представлениях. Вопрос, изначально поднятый в раю: "А почему
нельзя?" - запал ей в голову, и она уже не могла от него отвязаться.
Задавшись этим вопросом, человек должен распроститься с наивностью. Все,
что представлялось ей таинственным и непреложным, оказалось явным и
сомнительным. Она все чаще стала читать, стремясь что-то узнать и понять,
и все реже - просто для развлечения. В голове у нее рождались мысли,
которые сначала казались дикими, потом - странными, но возможными, и
наконец она привыкала к ним. И тревожное, неотвязное чувство
ответственности неуклонно росло в ней.
Вы легко поймете это чувство ответственности, если испытывали его сами,
- в противном случае понять его не так-то просто. Дело в том, что если оно
приходит вообще, то лишь в результате разочарования. Мне кажется, все дети
начинают с того, что принимают общий порядок вещей, правильность
общепринятых представлений как должное, и многие счастливы хоть тем, что
никогда не перерастают это убеждение. Они сходят в могилу с твердой верой,
что во всех несправедливостях и неурядицах жизни, в нелепостях политики, в
строгости нравов, в бремени обычаев и капризах закона есть мудрость, и
смысл, и справедливость, - они никогда не теряют веры в установленный
порядок, которую унаследовали вместе с прочим домашним имуществом. Но все
больше людей лишается этой уверенности; наступает просветление, как будто
утро заглядывает в незанавешенное окно комнаты, освещенной свечами. И
вдруг оказывается, что приветливые огоньки, которые проникали во все
уголки нашего мира, - это всего лишь коптящие и оплывающие свечи. За
пределами, где, казалось, надежно хранятся незыблемые ценности, нет
ничего, кроме бесконечного и равнодушного мира. Мудрость дарована нам, или
же нет на свете мудрости; решимость дарована нам, или же нет на свете
решимости. Это бремя каждый из нас несет в меру сил своих. Нам дан талант,
и да не зароем мы его в землю.
Поскольку зашла речь о влияниях, побудивших леди Харман выйти из той
покорности, к которой женщины более склонны, чем мужчины, можно сказать,
что тут не последнее место занимали ее разговоры с Сьюзен Бэрнет, - эти
разговоры отличались своеобразием и остротой, но вместе с тем были похожи
на многие из тех толчков, щипков и уколов, которыми жизнь осыпала леди
Харман, когда ум ее начал пробуждаться. Сьюзен Бэрнет приходила каждую
весну, чтобы привести в порядок занавеси, мебель и чехлы; ее нашла миссис
Крамбл - это была сильная, коренастая женщина с большими голубыми глазами,
и ее подкупающая простота сразу понравилась леди Харман. В ее распоряжение
предоставляли какую-нибудь из свободных комнат, где она с большой охотой -
лишь бы не мешали кроить - изливала бурный поток слов, который не
прерывался даже когда рот у нее был набит булавками. И леди Харман
проводила с Сьюзен Бэрнет целые часы, завидуя независимости этой молодой
женщины, и с интересом, смешанным со страхом и восхищением, выслушивала
рассказы Сьюзен, которая немало повидала за свою трудную и богатую
приключениями жизнь.
Началось все с разговора о работе самой Сьюзен и вообще о жизни молодых
женщин, работающих в обивочных мастерских, где одно время работала и
Сьюзен, пока не поняла, что может иметь собственную "клиентуру". А жизнь у
этих женщин была такая, что, слушая Сьюзен, леди Харман особенно остро
чувствовала, какое комнатное, тепличное воспитание получила она сама.
- Неправильно это, - сказала Сьюзен, - что девушек посылают работать
вместе с молодыми мужчинами в дома, где никто не живет. Мужчины, понятное
дело, сразу начинают к ним приставать. Они, конечно, совладать с собой не
могут, и, по правде сказать, многие девушки сами им на шею вешаются. Но и
мужчины тоже хороши - бывает, так пристанут, что спасу нет. Меня с одним
таким озорником часто работать посылали, он к тому же еще женатый был. Ох,
и намаялась я с ним! Руки ему до крови кусала, покуда не отпустит. По мне
женатые еще хуже холостых. Нахальней. Один раз я его так толкнула, что он
крепко стукнулся головой об этажерку. У меня душа со страху в пятки ушла.
А он говорит; "Ах ты, чертенок, я с тобой еще сквитаюсь..." Да чего там,
меня, бывало, похуже обзывали... Конечно, порядочная девушка себя блюдет,
но это нелегко и для некоторых соблазн...
- Мне кажется, - заметила леди Харман, - вы могли бы пожаловаться.
- Чудно, - сказала Сьюзен, - но я всегда считала, что девушка не должна
жаловаться. Это дело только ее касается. Да и не так-то легко такое
сказать... И хозяин не любит, чтоб его такими жалобами донимали... К тому
же не всегда и разберешься, который из двоих виноват.
- Сколько же лет этим девушкам? - спросила леди Харман.
- Есть и такие, которым всего семнадцать или восемнадцать. Это уж
смотря какая работа...
- Конечно, многим приходится потом выходить замуж...
Эта ужасная и очень живая картина происходящего в пустых домах не
выходила у леди Харман из головы, особенно ее ужасало, когда она
представляла себе, как строгая, смирная, работящая Сьюзен Бэрнет кусает
руки насильника. Она словно заглянула в бездну, где бурлит жизнь простых
людей, в бездну, которую раньше не замечала, хотя она была прямо у нее под
ногами. Сьюзен рассказала про этих людей несколько любовных историй,
подлинных историй про горячую и честную любовь, и леди Харман, чье
голодное воображение жаждало пищи, восхищалась и приходила в ужас. Сьюзен,
видя ее интерес, стала рассказывать о мастерских, о сдельной работе и
тайных любовных делах. Оказалось, что она, по сути дела, кормит семью; у
нее была вечно больная мать, слабоумная сестра, не выходившая из дому,
брат в Южной Африке, который, правда, присылает деньги, да еще три
маленьких сестренки. А отец... Про отца она на первых порах говорить
избегала. Но вскоре леди Харман узнала кое-что о том времени в жизни
Сьюзен, "когда никто из нас еще не начал зарабатывать деньги". Оказалось,
что отец ее был добрым, умным, небогатым человеком, который попробовал
открыть пекарню и кондитерскую в Уолтемстоу, - мать уже тогда была больна,
многие из братьев и сестер рождались мертвыми.
- Сколько же вас было всего? - спросила леди Харман.
- Тринадцать. Отец часто смеялся и говорил, что у него чертова дюжина
детей. Сначала родился Лука...
И Сьюзен, загибая пальцы, принялась перечислять библейские имена.
Ей удалось насчитать только двенадцать. Она задумалась, но потом
вспомнила.
- Ах да! - воскликнула она. - Был еще Никодим. Он родился мертвым. Я
всегда забываю бедняжку Никодима! А он был... какой же по счету? Шестой
или седьмой? Седьмой, после Анны.
Она рассказала кое-что и об отце, но в его жизни, видимо, произошла
какая-то катастрофа, о которой она не хотела говорить. А леди Харман была
слишком деликатна, чтобы расспрашивать об этом.
Но однажды Сьюзен разговорилась сама.
Она рассказала о том, как пошла работать, когда ей еще не было
двенадцати лет.
- Но я думала, обязательное обучение... - сказала леди Харман.
- Пришлось просить комитет, - сказала Сьюзен, - да, пришлось просить
их, чтоб разрешили мне пойти работать. Они там сидели за круглым столом в
большой-пребольшой комнате и были все такие добрые, а один старик с
длинной седой бородой - добрей всех. "Ты не бойся, девочка, - говорит. -
Скажи нам, почему ты хочешь пойти работать?" "Ну, - говорю, - должен же
кто-то зарабатывать", - а они засмеялись так ласково, и все пошло как по
маслу. Понимаете, это было после дознания по делу отца, и люди старались
быть к нам добрыми. "Жаль, что все они не могут пойти работать вместо
того, чтобы учиться всякому вздору, - сказал тот старик. - Научись хорошо
работать, милая". И я научилась...
Она замолчала.
- После дознания по делу отца? - переспросила леди Харман.
Сьюзен, казалось, была рада случаю.
- Отец утонул, - сказала она. - Я вам про это еще не говорила. Он
утонул в реке Ли. Мы с этим дознанием хлебнули горя, сраму-то было
сколько. Открылись всякие подробности... Поэтому мы и переехали в
Хаггерстон. Это было самое большое наше несчастье, хуже всего. Хуже, чем
когда все вещи продали с молотка или когда у детей была скарлатина и
пришлось все сжечь... Не люблю я говорить об этом. Ничего не могу с собой
поделать...
Сама не знаю, почему я вам все это рассказываю, леди Харман, просто вот
так, захотелось - и все. Кажется, я за столько лет еще слова про это
никому не сказала, кроме самой своей близкой подруги, и она посоветовала
мне почаще ходить в церковь. Но я всегда говорила и сейчас скажу: не верю
я, что мой отец мог плохое сделать, не верю и никогда не поверю, что он
покончил с собой. Не поверю, что он был пьян. Ума не приложу, как он упал
в реку, но уверена, что все было не так. Он был слабый человек, мой отец,
не спорю. Но такого труженика свет не видал. Конечно, он отчаивался, но
ведь и всякий бы отчаивался на его месте. Пекарня приносила одни убытки,
часто мы по целым неделям мяса не видели, а потом появился один из этих
"международных" и начал все продавать чуть не задаром...
- Из "международных"?
- Да. Вы-то, я думаю, никогда о них и не слышали. Они все больше в
бедных кварталах действуют. Теперь-то они торгуют чаем и закусками, но
начали с булочных и делали вот что: открывали магазин и продавали хлеб по
дешевке, покуда всех старых булочников не разорят. Вот как они делали, и
отца прихлопнуло, как мышь в мышеловке. Все равно, будто машина раздавила.
Тут мы вовсе в долгах запутались. Конечно, нельзя винить людей за то, что
они идут туда, где дают больше, а платить надо меньше, но только когда мы
уехали в Хаггерстон, цены сразу подскочили. Отец, конечно, места себе не
находил. Совсем забросил свою пекарню, все сидел и печалился. Право слово,
на него жалко было смотреть! Он глаз не мог сомкнуть, вставал по ночам и
спускался вниз. Мать говорила, что один раз она застала его там в два часа
ночи: он подметал пекарню. Забрал себе в голову, что это может его спасти.
Но я никогда не поверю, что он по своей воле нас бросил. До смертного часа
не поверю...
Леди Харман задумалась.
- А разве он не мог поступить куда-нибудь на работу, наняться пекарем?
- У кого была собственная пекарня, тому это не так-то просто. Ведь
молодых-то сколько! Они знают все нынешние порядки. А кто имел свою
пекарню да разорился, тот уж как пришибленный. Из-за этой компании
работать стало ох как трудно. Все переменилось. Всем стало хуже...
Несколько секунд обе женщины, леди Харман и Сьюзен Бэрнет, молча думали
о "Международной компании". Первой заговорила Сьюзен.
- Это неправильно, - сказала она. - Нельзя позволять одним людям
разорять других. Это не честная торговля, это вроде убийства. Нельзя это
позволять. Откуда было отцу знать?..
- Но ведь конкуренция неизбежна, - сказала леди Харман.
- Какая же это конкуренция! - возразила Сьюзен.
- Но... кажется, они продают хлеб дешевле.
- Да, сначала. А потом, когда погубят человека, делают что хотят... Вот
наш Люк - он такой, все напрямик говорит. Так вот он сказал, что это
настоящая монополия. Но как жестоко таким способом убирать с дороги людей,
которые хотят жить честно, порядочно и воспитать детей, как полагается!
- Да, пожалуй, вы правы, - сказала леди Харман.
- Что же было делать отцу? - сказала Сьюзен и снова занялась креслом
сэра Айзека, от которого ее отвлек разговор.
И вдруг, не выдержав, воскликнула с возмущением:
- А теперь Элис должна работать у них и брать их деньги! Это для меня
хуже смерти!
Все еще стоя на коленях перед креслом, она повернулась к леди Харман.
- Элис работает в одном из ихних кафе на Холберн-стрит официанткой,
хоть я и старалась ее отговорить. С ума можно сойти, как об этом
подумаешь. Сколько раз я ей говорила: "Элис, чем брать их грязные деньги,
я бы лучше умерла с голоду под забором". А она работает! Говорит, что
глупо с моей стороны помнить зло. И смеется надо мной! "Элис, - говорю я
ей, - я удивляюсь, как это наш бедный покойный отец не встал из гроба,
чтобы проклясть тебя". А она смеется. Говорит, что я злопамятная...
Конечно, когда это случилось, она была еще совсем крошка. Она не может
помнить так, как я...
Леди Харман задумалась.
- Так вы не знаете... - начала она, обращаясь к спине Сьюзен, прилежно
согнутой над работой. - Не знаете, кому... кому принадлежат эти кафе?
- Кажется, какой-то компании, - сказала Сьюзен. - Но только, по-моему,
это их не оправдывает, хоть они и компания...
В последние годы мы сильно расшатали строгость викторианского этикета,
и все, от принцесс и жен премьер-министров до самых низших слоев, говорят
теперь на темы, которые в девятнадцатом веке считались крайне
неприличными. Но в то же время, пожалуй, есть и такие темы, которые стали
считаться еще менее приличными, чем раньше, и прежде всего это разговоры
об источниках доходов, всякие попытки хотя бы приблизительно выяснить: кто
же в конечном счете отдает свое здоровье и силы, терпит нужду, чтобы вы
могли делать что вздумается и жить в роскоши? Право, это чуть ли не
единственное уцелевшее неприличие. Поэтому леди Харман даже наедине с
собой не без тайного страха и смущения предавалась мыслям, которые
пробудила в ней Сьюзен Бэрнет. Ей давным-давно внушили, и она привыкла
считать, ни минуты не сомневаясь, что "Международная хлеботорговая и
кондитерская компания" - это важный вклад в дело Прогресса и что сэр Айзек
вне стен своего дома очень полезный и нужный человек, вполне заслуживший
титул баронета. Она не особенно задумывалась над этим, полагая, что он
каждый день на новой научной основе творит чудо с хлебами и рыбой, питая
огромное множество людей, которые иначе остались бы голодными. Она знала
также по рекламам, которые видела на каждому шагу, что этот хлеб
приготовляется с соблюдением всех санитарных норм и необычайно полезен для
здоровья; она видела на первых страницах "Дейли мессенджер" заголовки
"Фауна мелких пекарен" и изображения Blatta orientalis, таракана
обыкновенного, и знала, что сэр Айзек из пристрастия к чистоте начал в
газете "Старая Англия" шумную и увенчавшуюся успехом кампанию за введение
новых правил и порядка инспектирования пекарен. И ей казалось, что,
открывая повсеместно кафе, он чуть ли не занимается благотворительностью;
сэр Айзек говорил, что булочки у него пышнее, порции масла больше, чайники
красивей, ветчина изящней нарезана, пироги со свининой свежее, чем в
закусочных других фирм. Она думала, что всякий раз, когда он засиживается
до глубокой ночи, погруженный в планы и расчеты, или когда уезжает на
целые дни в какой-нибудь большой город - в Кардифф, в Глазго, в Дублин,
или же когда он озабочен за обедом и задумчиво насвистывает сквозь зубы,
он только и думает, как бы удешевить чай, какао и мучные изделия,
поглощаемые нашими английскими юношами и девушками, которые каждый день
выходят на улицы больших городов в поисках пищи. И она знала, что его
поставки необходимы английской армии во время маневров...
Но разорение Бэрнетов "Международной компанией" портило всю картину, и,
что замечательно, эта маленькая трагедия ни на мгновение не казалась леди
Харман исключительным случаем в честной деятельности огромной фирмы. Она
упорно представлялась ей как оборотная сторона медали.
Выходило так, словно она все время в душе сомневалась... Она не спала
по ночам, убеждая себя, что случай с Бэрнетами был единственным печальным
недосмотром, что стоит только сказать об этом сэру Айзеку, и он сразу все
возместит...
И все же она ничего не сказала сэру Айзеку.
Но однажды утром, когда эти сомнения еще не улеглись в ее душе, сэр
Айзек объявил, что он едет в Брайтон, а оттуда на автомобиле по побережью
до Портсмута, где его сейчас не ожидают, чтобы посмотреть, как работает
аппарат фирмы. Дома он, против обыкновения, ночевать не будет.
- Ты думаешь открыть новые филиалы, Айзек?
- Может быть, и открою в Арунделе, там посмотрим.
- Айзек... - Она помолчала, подыскивая слова. - Наверное, в Арунделе
есть пекарни.
- Я ими займусь.
- Если ты откроешь там филиал... ведь тогда старым пекарням плохо
придется?
- Это уж их забота, - сказал сэр Айзек.
- Разве это справедливо?
- Прогресс есть прогресс, Элли.
- По-моему, это несправедливо... Разве немилосерднее было бы взять
старого хозяина к себе, сделать его компаньоном или чем-нибудь в этом
роде?
Сэр Айзек покачал головой.
- Мне нужна молодежь, - сказал он. - Со стариками далеко не уедешь.
- Но ведь это так несправедливо... Наверное, у некоторых из этих
маленьких людей, которых ты разоришь, есть семьи.
- Что-то ты сегодня философствуешь, Элли, - сказал сэр Айзек, поднимая
голову от чашки с кофе.
- Я все думала... об этих маленьких людях.
- Кто-то наговорил тебе бог весть что о моих делах, - сказал сэр Айзек
и поднял указательный палец. - Если это Джорджина...
- Нет, не Джорджина, - сказала леди Харман, прекрасно понимая, однако,
что нельзя сказать ему, кто.
- Невозможно вести дело так, чтобы никто не страдал, - сказал сэр
Айзек. - Нет ничего легче, чем опорочить любой растущий концерн. Есть
люди, которые хотели бы всякое дело ограничить максимальным оборотом
наличных средств и неизменной годовой прибылью. Ты, наверно, слышала о
статьях в "Лондонском льве". Хорошенькое дело! Весь этот шум из-за мелких
лавочников - просто новое вымогательство. Конечно, были неприятности с
официантками, и всякие там выдумки насчет нормандских яиц и прочее, но
тебе, по-моему, вовсе незачем читать все, что пишут против меня, и
поднимать этот разговор за завтраком. Дело есть дело, у меня не
благотворительное заведение, и хороши бы мы с тобой были, если б я не
руководил концерном на деловой основе... Да ведь этот тип из "Лондонского
льва" приходил ко мне с двумя первыми статьями, прежде чем их пустить.
Стоило мне захотеть, и я живо замял бы эту историю. Надо было только
купить последнюю страницу их паршивого журнальчика. Вот чего все это
стоит. Суди сама. Да что говорить! Он просто вымогатель, вот и все. Много
ему дела до моих официанток, для него главное - заработать. Скажите на
милость: мелкие хозяева! Знаю я их! Хороши жертвы! Да любой из них, дай
ему только волю, содрал бы три шкуры со всех остальных...
Сэр Айзек еще долго брюзжал. Он встал, подошел к камину и,
расположившись поудобнее, стал отводить душу. Эта его неожиданная вспышка
многое объяснила леди Харман. Он вышел из себя, потому что совесть у него
была не чиста. И чем злобнее становились его излияния, тем глубже
задумывалась женщина, которая сидела за столом и внимательно его
слушала...
Когда сэр Айзек наконец сел в автомобиль и уехал на вокзал Виктория,
леди Харман позвала Снэгсби.
- Скажите, есть такой журнал "Лондонский лев"? - спросила она.
- Боюсь, что этот журнал вам не понравится, миледи, - ответил Снэгсби
вежливо, но твердо.
- Знаю. Но мне он нужен. Все номера, где есть статьи про "Международную
хлеботорговую компанию".
- Но они такие грубые, миледи, - сказал Снэгсби с убедительной улыбкой.
- Сейчас же поезжайте в Лондон и достаньте их.
Снэгсби поколебался и вышел. Через пять минут он вернулся с пачкой в
кожаном переплете.
- Они были в буфетной, миледи, - сказал он. - Ума не приложу, как они
туда попали; наверное, кто-нибудь их принес, но они в полном вашем
распоряжении, миледи. - Он помолчал. Потом сказал с заговорщическим видом:
- Боюсь, что сэр Айзек будет очень недоволен, если оставить их здесь,
миледи, когда они будут вам уже не нужны.
Леди Харман приготовилась к неожиданным открытиям. Она сидела в своей
комнате, отделанной розовым (ее любимый цвет), и читала резкие, злобные,
грубо написанные, и все же коварно убедительные статьи о деловых методах
своего мужа. И какой-то голос внутри нее шептал: "А разве раньше ты этого
не знала?" Бесконечная уверенность, что ее богатство и положение были лишь
плодом усердного и честного служения обществу, уверенность, которой она
молчаливо утешалась в своей безрадостной супружеской верности, как-то вся
съежилась и поблекла. Без сомнения, автор статей был низкий вымогатель;
даже ее неискушенный ум улавливал отталкивающую предвзятость в каждой его
фразе; но, несмотря на все выпады и преувеличения, факты оставались
фактами. Журналист описывал, как несправедлив сэр Айзек к своим
управляющим, и эти сведения явно сообщил какой-то управляющий, которого он
уволил. И, главное, это звучало очень убедительно, было очень похоже на
него. В статье говорилось также, как мало он платит продавщицам,
приводились длинные выдержки из его инструкций и таблицы штрафов...
Отложив газету, она вдруг живо увидела отца Сьюзен Бэрнет,
растерянного, не знающего, что делать. Ей почему-то казалось, что отец
Сьюзен был маленьким, добрым, пушистым, как кролик, человечком. Конечно,
прогресс необходим, и выживает тот, кто лучше других сумеет
приспособиться. Она поймала себя на том, что сравнивает воображаемого отца
Сьюзен Бэрнет и сэра Айзека, сутулого, с острым, как у хорька, лицом,
задумчиво насвистывающего сквозь зубы.
С тех пор она нередко видела своего мужа насквозь.
Когда душу леди Харман леденило сознание, что и в ее судьбе, и в делах
сэра Айзека, и вообще в мире далеко не все благополучно, у нее возникало
множество новых мыслей и чувств. По временам она загоралась желанием
"сделать что-нибудь", как-то исполнить свой долг и успокоить совесть. Но
порой ей нестерпимо хотелось не исполнять долга, а убежать от него. Она
металась, чувствовала себя беспомощной и больше всего на свете желала
вернуться в мир своего детства, где ни о чем не надо задумываться, и в
конце концов все правильно. Вероятно, ей казалось несправедливым, что
какая-то внутренняя необходимость вынуждает ее так серьезно воспринимать
все это; разве она не была хорошей женой и не родила четверых детей?..
Я стараюсь как можно ясней изложить здесь то, что для леди Харман было
далеко не так ясно. Я привожу здесь последовательно размышления, которые
вовсе не следовали одно за другим, а теснили, подавляли и захлестывали
друг друга. Иногда, под настроение, в голову ей лезли всякие пошлые
мелочи. Иногда же приходили возвышенные мысли. Иногда она испытывала
неодолимую тайную враждебность к своему энергичному мужу, а порой ей
хотелось быть терпимой ко всему на свете. Настроение у нее часто менялось,
как, впрочем, у всех, бывали приступы сомнений и цинизма, гораздо более
серьезные, чем позволяют рассказать традиционные рамки романа. И многие из
этих настроений она сама не могла бы определить и объяснить.
Едва ли естественно слишком долго беспокоиться о чистоте источников
своего материального благополучия. Все это результат современных понятий о
совести. У всякого здорового человека возникает невольный протест против
таких мучительных размышлений. И в душе леди Харман могучие инстинкты
восстали против этих вспышек неугомонного чувства ответственности. Ей
ужасно хотелось просто-напросто уйти от этих тревожных раздумий, укрыться,
отвлечься от них.
И в это время ей попалась книга "Элизабет и ее сад в Германии" [книга,
опубликованная анонимно в 1898 году и рассказывающая в форме дневника о
жизни на лоне природы англичанки, вышедшей замуж за немецкого графа], и ей
очень понравилась и очень ее ободрила эта младшая сестра Монтеня. Ее
очаровала свежесть и жизнерадостность этой книги, прекрасная решимость
отделить все хорошее, что есть в мире - солнце, и цветы, и смех, - от
ограничений, неурядиц и разочарований жизни. На первых порах ей казалось,
что это и есть выход; ее охватила страсть к подражанию. Как глупо, что она
позволила жизни и сэру Айзеку задавить себя! Она чувствовала, что должна
быть такой же, как Элизабет, во всем как Элизабет. Она сделала попытку
осуществить это решение, почувствовала, что ей что-то мешает, сковывает
ее, и приписала это грубой современной обстановке своего дома и особой
атмосфере Путни. Дом был слишком велик, он господствовал над садом и
стеснял ее. Она чувствовала, что должна уехать куда-то, где больше
простора, солнца, подальше от города и от злых, ужасных людей, которые
готовы глотку друг другу перегрызть, от всех этих синдикатов и удручающих
жизненных неприятностей. Там легче будет держать сэра Айзека на
расстоянии; и призрак отца Сьюэен Бэрнет останется позади, пускай он
бродит по неуютным комнатам лондонского дома. А она будет жить там,
заниматься садоводством, читать, исполнять свои прихоти, веселиться,
счастливая и беззаботная назло всем.
Эта мысль о бегстве и заставила ее искать по всему графству подходящий
дом, убежище от непонятного и Непривычного чувства общественной и личной
ответственности, она и привела ее в низкую длинную комнату в доме мистера
Брамли.
О том, что там произошло, а также о появлении и роли леди Бич-Мандарин,
и в частности о приглашении к завтраку, которое она получила от этой леди,
читатель уже знает.
6. ДЕНЬ ПРИКЛЮЧЕНИЙ
Читатель, вероятно, помнит, что, начав длинное отступление о прошлом
леди Харман, мы оставили наших героев в тот миг, когда миссис Собридж
вошла в дом с охапкой лучших роз сэра Айзека. Своим приходом она прервала
важный разговор. Розы эти еще не увяли, они благоухают, и миссис Собридж
украсила ими дом сэра Айзека в соответствии со своими понятиями о
красоте... А сам сэр Айзек, как только ему удалось возобновить разговор с
леди Харман, категорически запретил ей ехать на завтрак к леди
Бич-Мандарин, а леди Харман тем не менее поехала на завтрак к леди
Бич-Мандарин.
На пути туда ее подстерегали неожиданные трудности.
Но здесь необходимо сообщить некоторые подробности. Подробности эти
такого рода, что скромность миссис Собридж, если ей когда-нибудь попадет в
руки эта книга, будет глубоко задета. И все же придется о них рассказать.
Дело в том, что сэр Айзек Харман никогда не считал нужным давать жене
деньги. Он разрешал ей покупать все, что ее душе угодно. Присланные счета
он оплачивал первого числа следующего месяца. Подписывать чеки доставляло
ему удовольствие, он чувствовал себя щедрым, а у леди Харман был
великолепный дом, изысканный стол и блестящие туалеты. Более того, когда
она решалась попросить денег, он обычно давал ей вдвое больше да еще дарил
поцелуй в придачу. Но после того, как он запретил ей ехать к леди
Бич-Мандарин, отношения их стали такими натянутыми, что она не могла
попросить у него денег. Между ними выросла стена. И притом в самое
неподходящее время. У леди Харман было всего пять шиллингов и восемь
пенсов.
Она вскоре поняла, что нехватка денег сильно затруднит бунт, который
она затевала. Она почти ничего не знала о жизни, но понимала, что
невозможно вести войну без денег. Ей было ясно, что деньги необходимы...
Несколько раз она собиралась с презрительным достоинством потребовать у
него пополнения своих средств; презрительное достоинство давалось ей
довольно легко, но потребовать было далеко не так просто. Боясь
сочувственного любопытства матери, она и мысли не допускала попросить у
нее взаймы: они с матерью "никогда не говорили о деньгах". А Джорджину она
не хотела вовлекать в новые неприятности. К тому же Джорджина была в
Девоншире.
При таких обстоятельствах даже добраться до дома леди Бич-Мандарин было
нелегко. Она знала, что Кларенс беспрекословно отвезет ее куда угодно за
город, но сэр Айзек, боясь за нее, строго-настрого запретил шоферу нырять
вместе с ней в водоворот лондонского движения. Только по прямому
распоряжению сэра Айзека Кларенс повезет ее вниз, по склону Путни-хилл,
зато она может ехать вверх и куда угодно в сторону. Она понятия не имела о
ростовщиках или о других возможностях достать деньги, и мысль вызвать по
телефону наемный автомобиль даже не пришла ей в голову. Но она твердо
решила поехать. У нее было одно преимущество: сэр Айзек не знал, в какой
день должен состояться этот визит, вызвавший столько споров. Когда
назначенный день настал, она все утро не находила себе места, потом
успокоилась и тщательно оделась. Она сказала Питерс, своей горничной,
которая с молчаливым удивлением помогала ей одеваться, что едет с визитом,
попросила передать это миссис Собридж, с притворным спокойствием
спустилась по лестнице и прошла через прихожую. Появился дородный
дворецкий; до сих пор она и не подозревала, до чего его развязная фигура
может быть похожа на вопросительный знак.
- Я еду с визитом, Снэгсби, - сказала она и прошла мимо него через
дверь на залитое солнцем крыльцо.
Снэгсби в почтительном удивлении остался в прихожей.
("Куда же это мы собрались с визитом?" - не замедлил он осведомиться у
Питерс.
"Никогда еще она так не наряжалась", - сказала девушка.
"Да, в первый раз такое вижу; тут что-то новое, особенное, - подумал
Снэгсби. - Интересно знать, а сэр Айзек..."
"Мы-то не слепые, - сказала горничная, помолчав. - Хоть и помалкиваем,
а глаза у нас есть".)
Вся наличность - пять шиллингов и восемь пенсов - была у леди Харман
при себе. Она сохранила эти деньги в шкатулке с драгоценностями, а когда
нужно было за что-нибудь уплатить, говорила, что у нее нет мелочи.
Охваченная радостью, так что ей хотелось громко смеяться, она вышла
через большие открытые ворота своего дома и очутилась среди веселого
оживления, царившего на Путни-хилл. Почему она не сделала это
давным-давно? Как много времени понадобилось ей, чтобы решиться на такую
простую вещь. Она не выходила одна из дому, не была себе хозяйкой со
школьных времен. Она подняла руку в изящной перчатке, пытаясь остановить
сначала чей-то собственный автомобиль, ехавший вниз по холму, а потом -
занятый таксомотор, ехавший вверх, после чего, несколько озадаченная,
подобрала подол платья и, поглядывая по сторонам, пошла вниз. Ей
показалось, что автомобили в заговоре против нее, заодно с сэром Айзеком,
но, поразмыслив, она отогнала от себя эту мысль.
Внизу, на обочине дороги, стоял таксомотор, который сразу ей
понравился. Шофер, молодой и очень милый, в белой фуражке, как будто ждал
именно ее; он сразу понял ее робкую просьбу, развернулся, подъехал к ней
и, выйдя из автомобиля, открыл дверцу. Казалось, он был очень доволен,
когда она назвала адрес, а в автомобиле она увидела перед собой бутоньерку
в виде рога изобилия с искусственными цветами и вообразила, что это особый
знак внимания. С нее причиталось два шиллинга и восемь пенсов, и она
уплатила четыре шиллинга. Шофер, видимо, был вполне удовлетворен ее
щедростью, всем своим видом показывая, что ни минуты не сомневался в этом,
так что от начала и до конца их взаимоотношения были ничем не омрачены, и,
только поднимаясь по ступеням дома леди Бич-Мандарин, она подумала, что
теперь у нее не хватит денег на обратную дорогу. Но ведь есть трамваи,
автобусы и всякий другой транспорт; пусть это будет день приключений; и
она вошла в гостиную с самым безмятежным видом. Ей по-прежнему хотелось
смеяться; это оживляло ее глаза, и губы у нее очаровательно вздрагивали.
- А-а-а-а! - вскричала леди Бич-Мандарин тонким голосом и простерла
руки - казалось, их у нее не меньше, чем у какой-нибудь медной многорукой
индийской богини.
И леди Харман почувствовала, что ее прижимают к пышной груди, окутывают
и обволакивают...
Завтрак был довольно интересный. Но леди Харман, взволнованной своим
первым актом неповиновения мужу, всякий завтрак показался бы интересным.
Она еще ни разу в жизни не была одна в гостях; ее переполняла радость,
смешанная со страхом, и она чувствовала себя, как калека в Лурде [город во
Франции, где, по легенде, являлась людям божья матерь; Лурдский источник
считается чудодейственным], только что бросивший костыли. Она сидела между
розовощеким молодым человеком с моноклем, которого ей не представили, но
около его прибора лежала карточка с надписью "Берти Тревор", и мистером
Брамли. Она была очень рада видеть мистера Брамли, и, без сомнения, это
отразилось на ее лице. Прямо напротив нее сидела мисс Шарспер, настоящая,
живая писательница, по зернышку, как курица, подбиравшая жизненные
наблюдения, и рассеянный, большеголовый, взъерошенный человек, который
оказался известным критиком мистером Кистоуном. Была здесь и Агата Олимони
в огромной шляпе с шелестящими черно-зелеными перьями, она сидела рядом с
сэром Маркэмом Кросби, с которым у нее был яростный литературный спор в
"Таймсе", после чего она демонстративно с ним не разговаривала, и леди
Вайпинг со своим лорнетом, и Адольф Бленкер-младший, и, если это мыслимо,
еще более благовоспитанный брат Горацио, того самого, из газеты "Старая
Англия" (это было единственное, что напоминало здесь о существовании сэра
Айзека). Кроме того, была еще мать леди Бич-Мандарин и гувернантка родом
из Швейцарии, а также Филлис, рослая, но глуповатая дочь хозяйки. Прием
был оживленный и шумный; леди Бич-Мандарин расточала любезности и не
давала гостям передышки, как волнение на море - эскадре кораблей. Она
представила леди Харман мисс Олимони во всеуслышание, через всю комнату,
потому что их разделяли два стола, заваленные всякими безделушками,
мраморный бюст старика Бич-Мандарина и целая толпа гостей. И разговор за
столом был такой, словно собеседники перебрасывались хлебными шариками, -
никогда не знаешь, в кого попадешь (а леди Бич-Мандарин, казалось,
швырялась целыми буханками). Берти Тревор был из тех резвых молодых людей,
которые говорят с женщиной так, словно кормят собаку бисквитом, и леди
Харман больше слушала мистера Брамли.
Мистер Брамли в тот день был в ударе. Пока они ели пирожки по-рейнски,
он успел напомнить ей весь разговор в Блэк Стрэнд.
- Нашли вы для себя занятие? - спросил он, заставив ее снова задуматься
о своем положении. А потом их втянули в общий разговор о благотворительных
ярмарках. Сэр Маркэм говорил о предстоящей большой ярмарке в пользу одного
из бесчисленных движений за шекспировский театр, которые были тогда в
такой моде. Примет ли в ней участие леди Бич-Мандарин? А другие? Будет
кое-что новенькое. Поговорив о ярмарках вообще, он сделал вид, будто забыл
о присутствии мисс Олимони, и завел речь о ярмарке в пользу суфражисток -
ярмарочный сезон был в разгаре. Он был невысокого мнения о суфражистской
ярмарке. Хозяйка тотчас вмешалась в разговор и рассказала, что она сама с
успехом торговала на ярмарке, после чего мисс Шарспер ударилась в
воспоминания о том, как в одном из ларьков продавали ее книги с
автографами; Бленкер ловко рассказал ярмарочный анекдот с длинной бородой,
и назревавшая стычка была предотвращена.
Разговор о ярмарках еще перекатывался вокруг стола, а мистер Брамли уже
снова завладел вниманием леди Харман.
- Эти застольные разговоры - сущее наказание, - сказал он. - Все равно,
что беседовать, плавая по бурному морю...
Но тут его перебила леди Бич-Мандарин, требуя, чтобы все приняли
участие в ярмарке, которую она намерена устроить лично, и только когда
подали салат, им снова удалось переброситься словом.
- Признаться, я люблю разговаривать наедине, - сказал мистер Брамли,
выразив этими словами мысль, которая уже зрела в голове у леди Харман. Она
вспомнила, что его голос ей сразу понравился, и в его правильном лице было
что-то очень доброе, доверчивое и братски нежное, - несомненно, поговорив
с ним какой-нибудь час, она могла бы многое для себя уяснить.
- Но увидеться наедине - это так сложно, - сказала леди Харман, и вдруг
у нее мелькнула в высшей степени дерзкая и неприличная мысль. Она готова
была уже высказать ее вслух, но промолчала, прочитав ту же мысль в его
глазах, а тут леди Бич-Мандарин хлынула на них, как река, прорвавшая
плотину.
- А вы что скажете, мистер Брамли? - спросила она.
- ?
- О вопросе, который газета задала сэру Маркэму. Они запросили, сколько
денег он дает своей жене. Прислали телеграмму с оплаченным ответом.
- Но ведь он не женат!
- Такая мелочь их не смущает, - сказал сэр Маркэм мрачно.
- По-моему, у мужа с женой все должно быть общее, как у ранних
христиан. У нас в семье именно так и было, - сказала леди Бич-Мандарин и
тем самым замяла неловкость, вызванную невнимательностью мистера Брамли.
Леди Харман этот разговор пришелся как нельзя более кстати, и,
внимательно слушая его, она благоразумно молчала. Сэр Маркэм усомнился в
коммунистических идеях леди Бич-Мандарин и заметил, что они, во всяком
случае, неприемлемы для финансиста или дельца. Предпочтительней давать
жене деньги на расходы.
- Сэр Джошуа именно это и делал, - сказала вдова Вайпинг.
Тут Агата Олимони не выдержала.
- На расходы! Скажите, пожалуйста! - воскликнула она. - Выходит, жена
должна быть на том же положении, что и дочь? Нет, нужно решительно
пересмотреть вопрос о финансовой независимости жены...
Адольф Бленкер проявил большую осведомленность относительно "денег на
булавки", приданого, а также обычаев диких племен, и мистер Брамли тоже
сказал свое слово.
Леди Харман он успел сделать только один намек. Сначала она удивилась,
не понимая, в чем дело.
- Парк в Хэмптон Корт в эту пору восхитителен, - сказал он. - Вы там не
бывали? Золотая осень. В сентябре все растения устремляются ввысь, как
многоголосый хор. Настоящая "гибель богов", такое можно увидеть лишь раз в
году.
И, только выходя из столовой, она догадалась, к чему он клонил.
Леди Бич-Мандарин передала сэру Маркэму бразды правления на то время,
пока мужчины будут курить сигары, и во главе четырех дам устремилась
наверх, в гостиную. Ее мать исчезла, а вместе с ней - Филлис и
гувернантка. Леди Харман услышала, как кто-то громким шепотом сказал леди
Вайпинг:
- Правда, она очаровательна?
Повернув голову, она увидела нацеленный на нее лорнет, тут же
почувствовала, что ее увлекают в уединенную нишу, к окну, и не успела
опомниться, как мисс Агата Олимони уже втянула ее в разговор. Мисс Олимони
принадлежала к числу тех многочисленных женщин, которых становится все
больше, - смуглая, сероглазая, она все делала с таинственным и важным
видом. Она отвела леди Харман в сторону, словно собиралась открыть ей бог
весть какие тайны, и заговорила низким, певучим голосом, который ее
магнетический взгляд делал еще выразительней. Перья на шляпе шелестели в
такт ее словам, как бы подчеркивая их значительность. Говоря с леди
Харман, она то и дело опасливо косилась на остальных дам, стоявших
поодаль, и, видимо, сама так и не решила, кто она - заговорщица или
пророчица. Она уже слышала о леди Харман и весь завтрак ждала этого
разговора.
- Именно вы нам и нужны, - сказала Агата.
- Кому нам? - опросила леди Харман, стараясь не поддаться чарам своей
собеседницы.
- Нам, - сказала Агата. - Нашему Делу. ВФЖК ["Всеобщая Федерация
Женских Клубов"]. Такие люди, как вы, нам и нужны, - повторила она и
принялась горячо и красноречиво рассказывать про Великое Дело.
Для нее это, несомненно, означало одно - борьбу против Мужчин. Мисс
Олимони была уверена в превосходстве своего пола. Женщинам нечему учиться,
не в чем раскаиваться, в них много загубленных, спрятанных тайн, которым
надо только дать раскрыться.
- Они ничего не понимают, - сказала она о ненавистных мужчинах,
извлекая из глубин своего голоса самые низкие, певучие ноты. - Не понимают
сокровенных тайн женской души.
И она заговорила о восстании всех женщин, что было очень близко сердцу
леди Харман, взбунтовавшейся в одиночку.
- Мы хотим иметь право голоса, - сказала Агата, - потому что право
голоса означает независимость. А тогда...
Она многозначительно замолчала. Она уже раз произнесла за столом это
слово "независимость", которое было для леди Харман как бальзам на
застарелую рану. Теперь же оно наполнилось новым смыслом, и леди Харман,
слушая ее, все яснее понимала, что это еще далеко не все.
- Женщина должна быть полной хозяйкой сама себе, - сказала мисс
Олимони, - полной хозяйкой. Она должна иметь возможность развиваться...
Семена падали на благодатную почву.
Леди Харман давно хотела узнать о суфражистском движении от кого-нибудь
более сдержанного, чем Джорджина, потому что та вспыхивала, едва об этом
заходила речь и, что греха таить, разражалась напыщенными, трескучими
фразами, а эта женщина по крайней мере говорила тихо, доверительно, и леди
Харман задавала наивные, неловкие вопросы, пытаясь разобраться в ее
глубокомысленных рассуждениях. У нее появились невольные сомнения по
поводу этой воинственной кампании, сомнения в ее разумности,
справедливости, и она почувствовала, хоть и не могла бы это выразить, что
мисс Олимони не столько отвечает на ее возражения, сколько топит их в
бурном потоке чувств. И если порой она слушала мисс Олимони рассеянно, то
лишь потому, что краем глаза поглядывала, не входят ли в гостиную мужчины
и среди них мистер Брамли, разговор с которым, она это чувствовала,
остался незаконченным. Наконец мужчины вошли, она поймала на себе его
взгляд и почувствовала, что он думает о том же.
Ее сразу разлучили с Агатой, которая охнула от огорчения я проводила ее
пристальным взглядом, как врач больного, которому сделан укол, после чего
началось прощание с леди Бич-Мандарин, сопровождавшееся бурными излияниями
чувств и взаимными приглашениями, а потом к ней подошла леди Вайпинг и
горячо звала ее к обеду, для вящей убедительности тыкая ее в плечо
лорнетом. Перед глазами леди Харман вспыхнуло слово "независимость", и
она, подумав немного, приняла и это приглашение.
Мистер Брамли задержался в прихожей, разговаривая с дворецким леди
Бич-Мандарин, которого знал уже несколько лет, и однажды помог ему выгодно
поместить скромные сбережения, после чего тот преисполнился к нему
благодарности и всегда был подобострастно вежлив, и это вызывало у мистера
Брамли приятное чувство своего могущества. Пушистый юноша, перебирая в
углу трости и зонтики, думал о том, будет ли и он когда-нибудь окружен
таким подобострастием за свои ценные советы. Мистер Брамли задержался
охотно, зная, что леди Харман охорашивается перед зеркалом в маленькой
гостиной, смежной со столовой, и скоро выйдет. Наконец она появилась.
Мистер Брамли сразу понял, что она ожидала увидеть его здесь. Она ему
дружески улыбнулась, с едва уловимым намеком на взаимопонимание.
- Такси, миледи? - предложил дворецкий.
Она сделала вид, будто раздумывает.
- Нет, я, пожалуй, пройдусь пешком. - Она постояла в нерешимости,
застегивая перчатку. - Мистер Брамли, скажите, есть тут неподалеку станция
метро?
- В двух минутах ходьбы. Но, может быть, вы позволите отвезти вас на
такси?
- Нет, мне хочется пройтись.
- Я вас провожу...
Выходя вместе с ней, он испытывал радостное чувство.
Но впереди его ждала еще большая радость.
Казалось, ей в голову пришла какая-то мысль. Она не поддержала его
попытку завязать разговор, но через мгновение он уже не думал об этом.
- Мистер Брамли, - сказала она. - Мне не хочется сразу ехать прямо
домой.
- Располагайте мной, я к вашим услугам, - сказал он.
- Знаете, - сказала леди Харман со свойственной ей правдивостью, - еще
во время завтрака я подумала, что не поеду прямо домой.
Мистер Брамли с трудом обуздал свое воображение, которое грозило унести
его бог весть куда.
- Я хотела бы пойти в Кенсингтонский парк, - сказала леди Харман. -
Кажется, это недалеко, а мне хочется посидеть там на зеленом стуле,
подумать, а потом уже доехать на метро или еще на чем-нибудь до Путни. Мне
вовсе незачем спешить домой... Это очень глупо, но я совсем не знаю
Лондона, как его полагается знать всякому серьезному человеку. Поэтому не
будете ли вы так добры проводить меня, усадить на зеленый стул и...
сказать мне, где потом найти метро? Если, конечно, вы ничего не имеете
против.
- Все мое время в полном вашем распоряжении, - сказал мистер Брамли
серьезно. - До парка не больше пяти минут ходьбы. А потом на такси...
- Нет, - сказала леди Харман, помня, что у нее всего один шиллинг
восемь пенсов, - я предпочитаю метро. Но об этом мы поговорим после.
Скажите, мистер Брамли, а я в самом деле не отнимаю у вас времени?
- Ах, если б вы только могли прочитать мои мысли! - сказал мистер
Брамли.
Робость ее окончательно исчезла.
- Вы были совершенно правы, за завтраком невозможно поговорить. А мне
так хотелось поговорить с вами. С тех самых пор, как мы встретились в
первый раз.
Мистер Брамли выразил искреннюю радость.
- С тех пор, - продолжала леди Харман, - я прочла все ваши книги про
Юфимию... - И после короткого смущенного молчания поправилась: -
Перечитала их. - Покраснев, она добавила: - Знаете, одну я уже читала
раньше.
- Ну, конечно, - сказал он, охотно приходя ей на помощь.
- И мне кажется, вы добрый, все понимаете. У меня в голове такая
путаница, но я уверена, все прояснилось бы, если б я могла по-настоящему,
как следует поговорить... с вами...
Они уже прошли ворота и приближались к памятнику принцу Альберту.
Мистеру Брамли пришла такая мысль, что ему даже страшно было ее высказать.
- Конечно, мы вполне можем поговорить здесь, под этими развесистыми
деревьями, - сказал он. - Но мне так хотелось бы... Вы видели большие
куртины в Хэмптон Корт? Весь парк так и сияет в солнечный день, вот как
сегодня... Такси довезет нас туда за какой-нибудь час. Если только вы
свободны до половины шестого...
А почему бы и нет?
Это предложение настолько противоречило всем законам, господствовавшим
в мире леди Харман, что она, охваченная протестом, сочла своим долгом в
деле борьбы за женские права найти в себе смелость принять его...
- Но я должна вернуться не позже половины шестого...
- Мы успеем осмотреть парк и вернемся даже раньше.
- В таком случае... я буду очень рада.
(А почему нельзя? Сэр Айзек, конечно, придет в ярость... если только
узнает об этом. Но ведь женщины ее круга часто делают такие вещи; разве об
этом не написано во всех романах? Она имеет полное право...
И к тому же мистер Брамли такой безобидный.)
Леди Харман, безусловно, хотела, совмещая приятное с полезным,
поговорить с мистером Брамли о своем сложном и затруднительном положении.
Эта мысль постепенно крепла в ней со времени их первой встречи. Она была
из тех женщин, которые за советом невольно тянутся к мужчине, а не к
женщине. Она угадывала в мистере Брамли ум, доброту, великодушие;
чувствовала, что он много пережил и выстрадал, многое понял и готов помочь
другим найти путь в жизни; она поняла по его книгам, что сердце его
похоронено вместе с умершей Юфимией и из всех, кого она знала, он
единственный казался ей другом, почти братом. Она хотела так и сказать
ему, а потом поделиться с ним своими сомнениями, от которых у нее голова
кружилась: до какого предела она вправе считать себя свободной? Как ей
относиться к делу сэра Айзека? Но теперь, когда их таксомотор мчался по
оживленной Кенсингтон-Хай-стрит, мимо парка "Олимпия" на запад, она
почувствовала, что ей очень трудно сосредоточиться на общих вопросах, с
которых она предполагала начать. Как ни старалась леди Харман настроиться
на серьезный лад, подобающий столь торжественному случаю, она не могла
заглушить, отогнать неуместное ощущение, что это просто веселая проделка.
Оживленная улица, автомобили, омнибусы, фургоны, экипажи, толпы пешеходов,
магазины и дома были так захватывающе интересны, что в конце концов она
должна была чистосердечно признать, что, пожалуй, лучше покориться этому
ощущению и отложить серьезный разговор: ведь скоро они присядут на
какую-нибудь удобную скамью под густыми деревьями в Хэмптон Корт.
Невозможно всерьез и откровенно говорить о важных вещах, когда трясешься в
такси, которое мчится, обгоняя большой красный омнибус.
Мистер Брамли из деликатности попросил шофера переехать Темзу по мосту
не у Путни, а у Хаммерсмита, и они, миновав станцию Барнес, по проселку
въехали в Ричмонд-парк и оказались вдруг среди высоких деревьев,
папоротников и рыжих оленей, словно где-нибудь в тысяче миль от Лондона.
Мистер Брамли попросил шофера сделать круг, чтобы они могли посмотреть
самую красивую часть парка.
Мистер Брамли был приятно взволнован и радовался прогулке. Именно об
этом он так часто мечтал в последнее время, ведя в своем воображении
пылкие разговоры с леди Харман, но теперь он не мог выдавить из себя
ничего и не меньше ее был ошеломлен неожиданностью. Он, как и леди Харман,
вовсе не был склонен к серьезным разговорам. По дороге он говорил главным
образом о тех местах, которые они проезжали, о том, как оживились
лондонские улицы после появления автомобилей, о красоте и живописности
Ричмонд-парка. И только когда они приехали в Хэмптон Корт, отпустили такси
и, постояв немного у куртин, сели наконец на скамью в рощице, около
длинного озера, где росли лилии, начался разговор по душам. И тут она
всерьез попыталась связно объяснить свои затруднения, и мистер Брамли изо
всех сил старался оправдать доверие, которого она его удостоила...
Конечно, это было совсем не то, о чем мистер Брамли мечтал: разговор
как-то не клеился, в нем было много недосказанного, порождавшего смутную
неудовлетворенность.
Вероятно, главной причиной этой неудовлетворенности было то, что она
словно не замечала его - как бы это сказать? - самого по себе. Читатель
мог уже заметить, что жизнь для мистера Брамли была прежде всего фоном,
хитросплетением, лабиринтом, - вечным странствием к цели, священной и
всепокоряющей, и этой целью была таинственная Она; причем жизненный опыт
не оставлял в нем сомнений, что вторая половина человечества чувствует то
же самое, что для женщин, несмотря на все их притворство, весь мир - это
Он. И мистер Брамли был склонен верить, что остальное в жизни - не только
роскошь и блеск, но вера, мечты, чувства - есть лишь результат и
воплощение этой великой двойственности. Для него самого и для тех женщин,
которых он близко знал, главная цель состояла в том, чтобы без конца
искать и находить Его или Ее в различных людях; к он был удивлен,
озадачен, когда увидел, что очаровательное существо, словно специально
созданное для поисков, в которых для него заключался смысл жизни, даже и
не подозревало об этом извечном откровении и, так сказать, в простоте
своей смотрело куда-то сквозь него, не замечая его, интересуясь вопросами
морали в хлебной торговле и степенью личной ответственности в подобных
делах. Вывод мог быть только один: дремлющие в ней чувства еще не
проснулись.
Мечта "разбудить" эту спящую красавицу слилась в его воображении с тем
образом, который он для себя создал. Я не хочу сказать, что мысли мистера
Брамли были такими четкими, нет, но направление их было именно таково. Они
смутно проступали в глубине его сознания. И поэтому, когда он попытался
ответить на смущавший ее вопрос, было похоже, будто он преследует при этом
тайную цель. Ему было ясно, что леди Харман, пытаясь вырваться из-под
власти мужа и понять истинный характер его деятельности, может
освободиться настолько, что будет готова к новому союзу. И вполне
естественно, что под влиянием этих мыслей он твердо решил быть рядом,
когда такое освобождение и пробуждение свершится...
Я был бы несправедлив к мистеру Брамли, человеку и влюбленному,
заставив вас предположить, что он задумал это с сознательным расчетом. И
все же смутные мысли закрадывались в его голову. Конечно, если бы сказать
ему, что у него на уме, он стал бы протестовать, но слегка покраснел бы,
сознавая справедливость этого. И при всем том ему просто хотелось сделать
ей приятное, исполнить ее желание, помочь ей, потому что она нуждалась в
помощи. Ему особенно хотелось быть чистым и честным по отношению к ней, а
также ко всему, что с ней связано, не только ради нее, но и ради себя
самого, ради их взаимоотношений...
И вот мистер Брамли сидит на зеленом стуле под густыми деревьями в
Хэмптон Корт, в своем элегантном лондонском костюме, который ему очень к
лицу, в шелковом цилиндре, - красивый, умный, держа в одной руке перчатки,
а другую закинув на спинку стула, и серьезно, вдумчиво разбирает вопрос об
общественной пользе "Международной хлеботорговой компании" и о том, может
ли леди Харман "сделать что-нибудь", дабы искупить несправедливости,
причиняемые этой компанией, и нетрудно догадаться, почему на щеках у него
легкий румянец, а речь его немного бессвязна и взгляд скользит то по
мягким черным прядям над ухом леди Харман, то по ее нежным, шевелящимся
губам, то по грациозной фигуре, когда она наклоняется вперед, опираясь
локтем на колено ноги, закинутой за другую ногу, и положив подбородок на
затянутую в перчатку руку, или чертит зонтиком по земле в непривычном
усилии высказать и объяснить свои затруднения.
Нетрудно догадаться также, почему он только делает вид, будто относится
к этому вопросу просто и беспристрастно. Он рассказывает интереснейшую
проблему, когда в женщине просыпается чисто мужское чувство
ответственности перед обществом, но ему хочется думать лишь о том, что это
неизбежно должно поколебать верность и повиновение леди Харман сэру
Айзеку, и он поневоле желает воспользоваться случаем и толкнуть ее к
этому...
Но ход мыслей мужчины настолько сложен, что этим дело не исчерпывалось,
и мистер Брамли в то же самое время ухитрялся думать и о другом. Он
старался незаметно подсчитать деньги, которые были у него в кармане, и
кое-что прикидывал в уме.
В тот день он как раз намеревался пополнить свой бумажник в клубе и
вспомнил об этом неосуществленном намерении, только когда расплачивался с
шофером у ворот Хэмптон Корт. Такси обошлось в девять шиллингов десять
пенсов, а у него оказалась единственная золотая монета - полсоверена. Но в
кармане брюк нашлась еще пригоршня серебра, благодаря чему он мог
расплатиться и дать на чай.
- Вас подождать, сэр? - опросил шофер.
Мистер Брамли, не подумав, совершил роковую ошибку.
- Нет, - сказал он, помня, что у него осталось только серебро. - Мы
вернемся поездом.
Обычно, когда шофер отвозит пассажира в Хэмптон Корт или еще
куда-нибудь за город, он получает плату и ждет. Счетчик не отщелкивает
двухпенсовики, которые почти целиком достались бы отсутствующему хозяину
таксомотора, и шофер с пассажиром улаживают дело к обоюдному удовольствию.
Но на этот раз шофер, отпущенный мистером Брамли, сразу нашел другого
пассажира и уехал...
Я не достиг своей цели, если не убедил читателя, что мистер Брамли был
человек крайне деликатный; он любил, чтобы внешне все было прилично, и
боялся обнаружить малейшую стесненность в деньгах, как только может
бояться этого человек, воспитанный в английской закрытой школе. Ему была
невыносима мысль, что эта чудесная прогулка, после которой между ним и
леди Харман должно возникнуть беспредельное доверие, может быть чем-то
омрачена. Все, от начала до конца, должно быть возвышенным. Но сколько же
стоит билет в первом классе от Хэмптон Корт до Путни?.. Кажется Путни по
той же линии, что и Хэмптон Корт... И можно ли обойтись без чая? Так что
пока леди Харман рассказывала о деле своего мужа - "нашем деле", как она
его называла, - тщательно избегая более интимного вопроса, который
интересовал ее гораздо сильнее - вопроса о пределах повиновения жены мужу,
- мистер Брамли был занят денежными подсчетами, с выражением напряженного
внимания на лице, что было ей очень приятно. Несколько раз он даже терял
нить разговора и был вынужден вместо ответа прибегать к жалкому заменителю
- многозначительно хмыкал.
(Решительно невозможно уехать без чая, думал он. Ему самому ужасно
хотелось чаю. Выпив чаю, он скорее найдет какой-нибудь выход...)
Катастрофа разразилась за столом. Они пили чай в ресторане на лужайке,
который показался мистеру Брамли недорогим, и он сделал вид, будто выбрал
его потому, что из окон открывался тривиально красивый вид. Но ресторан
оказался дорогим, и когда мистеру Брамли подали счет и он получил наконец
возможность вынуть деньги из кармана и пересчитать их, то обнаружил, что
дело обстоит еще хуже, чем он ожидал. Счет был на пять шиллингов
(Протестовать? Но до чего некрасиво спорить с официантом, и к тому же он
еще чего доброго на смех поднимет!), а в руке у него было четыре шиллинга
шесть пенсов.
Он притворился удивленным, а официант стоял рядом и смотрел на него.
(Попросить, чтобы поверил в долг? Но в таком захолустье может выйти
ужасная неприятность!)
- Вот так так, - сказал мистер Брамли, вынул с некоторым запозданием
пустой бумажник и заглянул в него. Он понимал, что плохо играет роль, и
чувствовал, как горячая краска заливает его уши, нос и щеки. Другой
официант в противоположном конце зала заинтересовался и подошел поближе.
- Никак не ожидал, - лицемерно сказал мистер Брамли.
- Что-нибудь случилось? - спросила леди Харман с нежным сочувствием,
как сестра.
- Дорогая леди Харман, я попал в... смешное положение. Не дадите ли вы
мне взаймы полсоверена?
Он был уверен, что два официанта переглянулись. Посмотрел на них -
новая ошибка - и покраснел еще больше.
- Ах! - сказала леди Харман и взглянула на него, не скрывая улыбки.
Сначала это показалось ей шуткой. - У меня всего шиллинг восемь пенсов. Я
не думала...
Она покраснела, мило, как всегда. Потом достала маленький, но дорогой
кошелек и протянула ему.
- Мне, право, так неловко, - сказал мистер Брамли, открывая кошелек и
вынимая оттуда шиллинг. - Но этого достаточно, - сказал он и отпустил
официанта, дав ему на чай шесть пенсов. Потом, все еще держа в руке
открытый кошелек и собрав последние силы, он притворился, что все это
очень забавно, и попытался быть непринужденным, хотя не мог отделаться от
мысли, что после всех перипетий, красный, как рак, он имеет очень глупый и
смешной вид.
- Право, мне ужасно неловко, - повторил он.
- Я не подумала о... об этом. Как глупо с моей стороны, - сказала леди
Харман.
- О нет! Ради бога! Уверяю вас, это моя вина. Я не нахожу слов для
оправдания... Какая нелепость!.. Ведь это я уговорил вас приехать сюда.
- И все-таки мы расплатились, - утешила она его.
- Но ведь вам надо домой!
Об этом она не подумала. И ей сразу же представился сэр Айзек.
- Да, к половине шестого, - сказала она с некоторой неуверенностью.
Мистер Брамли посмотрел на часы. Было без десяти пять.
- Официант, - сказал он, - когда будет поезд в Пути и?
- Боюсь, сэр, что отсюда в Путни поезда не ходят...
Принесли железнодорожный справочник, и мистер Брамли впервые узнал, что
Путни и Хэмптон Корт - это станции двух разных и, судя по расписанию,
совершенно не связанных одна с другой линий Юго-Западной железной дороги,
так что им никак не попасть в Путни раньше шести часов.
Мистер Брамли был очень смущен. Он понял, что не следовало отпускать
такси. Для него было долгом чести не позднее чем через час доставить эту
леди домой благополучно и с соблюдением всех приличий. Но мистер Брамли не
знал, как исполнить этот долг, и, разволновавшись, не нашел никакого
способа его исполнить. Он не привык оставаться без денег и, упав духом,
попытался напустить на себя деловой вид. Он потребовал, чтобы официант
нашел такси. Потом попытался вызвать такси силой внушения. И, наконец,
выйдя вместе с леди Харман из ресторана, пошел к воротам Хэмптон Корта
искать такси. Но тут он спохватился, как бы не пропустить поезд в пять
двадцать пять. И они поспешили через мост к станции.
Мистер Брамли питал робкую надежду, что кассир даст ему билеты в долг,
если он покажет свою визитную карточку. Но кассиру его просьба, как видно,
пришлась не по душе. Должно быть, ему не понравилась та часть мистера
Брамли, которую он видел через маленькое квадратное окошечко, и у мистера
Брамли создалось впечатление, что он держался нелюбезно и
пренебрежительно. Мистер Брамли, как это бывает с людьми чувствительными,
был уязвлен, заговорил властно и самоуверенно, потом вышел из себя, начал
угрожать и потерял драгоценные секунды, а леди Харман ждала на платформе,
и ее веру в него несколько омрачила тень сомнения, когда лондонский поезд
в пять двадцать пять отошел у нее на глазах.
Мистер Брамли вышел на платформу, исполненный решимости ехать без
билетов, несмотря на все препятствия, как раз в тот миг, когда уехать этим
поездом было уже невозможно, и тут, как ни грустно мне об этом
рассказывать, он вернулся к кассе и стал укорять кассира, доказывая, что
должностное лицо обязано помогать людям, попавшим в затруднительное
положение, а кассир тоже в долгу не остался, но все это нисколько не
приблизило леди Харман к дому.
Потом, взглянув на расписание поездов, он увидел, что, если даже
уладить дело с билетами, все равно они с леди Харман доберутся до Путни не
раньше чем в двадцать минут восьмого, потому что Юго-Западная железная
дорога возмутительно пренебрегла удобствами пассажиров, едущих из Хэмптон
Корта в Путни. Он, как мог, объяснил все это леди Харман и увел ее со
станции, чтобы сделать последнюю отчаянную попытку найти такси.
- Уехать следующим поездом мы всегда успеем, - сказал он. - Это будет
только через полчаса. - Я кругом виноват перед вами, - повторил он в
восьмой или девятый раз...
Было уже без четверти шесть, когда мистер Брамли вспомнил о трамвае,
который ходит от ворот дворца. Билет стоит всего четыре пенса, а на
конечной станции наверняка будут такси. Должны быть такси! Трамвай довез
их кружным путем, по бесконечным улицам - увы, им казалось, что он еле
ползет! - до Хаммерсмита, и когда они доехали, сумерки давно уже
сгустились в темноту, а все улицы и магазины осветились, - чувствовалось,
что час был поздний. Сев в трамвай, они некоторое время сидели молча, а
потом леди Харман засмеялась, и мистер Брамли тоже засмеялся - ему уже
больше не нужно было лезть из кожи вон и суетиться, - и обоих охватило то
веселье, которое наступает по другую сторону отчаяния. Но эта короткая
вспышка быстро угасла, и душу леди Харман грызло мрачное беспокойство, а
мистера Брамли мучила совесть, что он свалял дурака, сцепившись с
кассиром...
Они вышли в Хаммерсмите - два путешественника без единого пенни в
кармане - и, пережив несколько тревожных минут, нашли такси. Доехали до
Путни. Леди Харман вышла у ворот и пошла по дорожке через темный сад, а
мистер Брамли поехал в свой клуб, чтобы снова обрести платежеспособность.
Когда он вошел в двери клуба, было пять минут девятого...
Леди Харман рассчитывала вернуться домой не позже четырех часов, выпить
чаю с матерью, а когда приедет муж, сообщить ему о своем вполне приличном
и благопристойном неповиновении его нелепым запретам. А потом, когда он
убедится в своем бессилии, она заявит, что намерена отобедать у леди
Вайпинг и нанести еще несколько обещанных визитов, и все будет как нельзя
лучше. Но вы сами видели, как далеко могут несчастное стечение
обстоятельств и безрассудство увести женщину от столь достойных намерений,
и когда она наконец вернулась в Путни, в свой викториански-средневековый
дом, было уже около восьми, и весь дом, от кухни до детской, был охвачен
отчаянным волнением. Даже три старшие девочки, которые привыкли, чтобы
"мамусенька" целовала их на сон грядущий, еще не спали и, чувствуя
беспокойство, витавшее в воздухе, плакали. Даже низшая прислуга
недоумевала: "И куда это подевалась госпожа?"
Сэр Айзек вернулся в этот день раньше обычного, такой мрачный, что даже
Снэгсби поглядывал на него с опаской. И действительно, сэр Айзек так и
кипел злобой. Он потому я приехал рано, что хотел сорвать злобу на Эллен,
и когда ее не оказалось, он почувствовал себя совсем как человек, который
хотел ступить на пол, а вместо этого провалился куда-то, чуть ли не в
бездонную пропасть.
- Но куда же она поехала, Снэгсби?
- Миледи сказала, что едет на завтрак, сэр Айзек, - ответил Снэгсби.
- Господи! Куда это?
- Этого миледи не сказала, сэр Айзек.
- Куда же? Куда к чертовой матери...
- Не... не могу знать, сэр Айзек. - И вдруг у него мелькнула
спасительная мысль: - Может быть, миссис Собридж знает, сэр Айзек...
Миссис Собридж грелась на солнышке в саду. Она сидела на удобном
садовом стуле, раскрыв над головой белый зонтик, с новым романом миссис
Хэмфри Уорд на коленях и старалась не думать о том, куда могла подеваться
ее дочь. Сердце у нее упало, когда она увидела, что к ней идет сэр Айзек.
Но она могла лишь еще больше удивиться, куда же подевалась Эллен.
- Послушайте! - крикнул зять. - Где Эллен?
Миссис Собридж с притворным равнодушием ответила, что не знает.
- Но вы должны знать, - сказал Айзек. - Ее место дома.
Миссис Собридж вместо ответа попросила его быть повежливей.
- Куда она поехала? Куда? Вы действительно ничего не знаете?
- Эллен не удостаивает меня своим доверием, - сказала миссис Собридж.
- Но вы должны знать! - воскликнул сэр Айзек. - Она ваша дочь. Вы и про
вторую свою дочь тоже ничего не знаете. Видно, вам наплевать, где они, что
они натворили. Человек приезжает домой пораньше, к чаю, а жены и след
простыл. И это после всего, что мне рассказали сейчас в клубе.
Миссис Собридж встала, чтобы придать себе достоинства.
- Сомневаюсь, чтобы я была обязана следить за каждым шагом вашей жены,
- сказала она.
- Да за Джорджиной вы тоже не смотрите. Черт возьми! Сто фунтов отдал
бы, только бы этого не случилось.
- Если вы хотите разговаривать со мной, сэр Айзек, то будьте любезны не
выражаться...
- Ого, заткните глотку! - сказал сэр Айзек, приходя в бешенство. -
Выходит, вы ничего не знаете, ровно ничего? Какой же я был дурак! Дал ей
билеты. А она послала этих женщин... Слушайте, нечего нос задирать... Да
погодите же, дайте мне... Послушайте! Миссис Собридж, выслушайте меня... Я
про Джорджину говорю. Про Джорджину.
Но она уже быстро шла к дому, бледная, с неподвижным лицом, а сэр Айзек
семенил рядом с ней и бушевал, тщетно пытаясь заставить ее слушать.
- Да послушайте же! - кричал он. - Это я про Джорджину...
Но она сохраняла невозмутимость, от которой можно было сойти с ума. Он
не понимал, почему она даже не остановилась, не полюбопытствовала, что же
такое сделала Джорджина и о чем речь. В человека, который так замкнулся в
своем достоинстве, хочется бросать камнями. Быть может, она уже знала о
злодеянии Джорджины. И даже сочувствовала ей...
Очутившись у дома, на виду, он перестал ее преследовать.
- Ну я убирайтесь! - сказал он ей вслед. - Убирайтесь! Хоть навсегда!
Чтобы духу вашего здесь не было! Если вы не сумели воспитать своих
дочерей...
Она уже не могла его слышать, но по-прежнему величественно, хоть и
быстро, удалялась к дому. А ему необходимо было излить душу. Кому-нибудь.
И он заговорил, обращаясь к саду. Для чего человек женится? Его мысли
снова вернулись к Эллен. Куда она подевалась? Если даже поехала на
завтрак, пора уж ей вернуться. Он пошел к себе в кабинет и позвонил
Снэгсби.
- Леди Харман еще нет? - спросил он хмуро.
- Нет, сэр Айзек.
- Почему она не вернулась?
Снэгсби напряг все свои мыслительные способности.
- Может быть, сэр Айзек, с миледи... случилось что-нибудь.
На миг сэр Айзек был ошеломлен этой мыслью. Потом подумал: "Мне
сообщили бы по телефону".
- Нет, - сказал он. - Просто она гуляет. И все. А я сиди здесь и
дожидайся, покуда она соблаговолит вернуться. Что за идиотизм!..
Он принялся насвистывать сквозь зубы, и звук был похож на шипение пара.
Снэгсби постоял, сколько требовало приличие, потом почтительно поклонился
и вышел...
Но едва он успел пересказать этот разговор в буфетной, как его снова
вызвали резким звонком. Сэр Айзек желал поговорить с Питерс, горничной
леди Харман. Он хотел знать, куда ушла леди Харман, а так как это было
невозможно, он хотел по крайней мере выслушать предположения.
- Леди Харман, кажется, пошла на завтрак, сэр Айзек, - сказала Питерс,
и ее кроткое личико выражало живейшее желание услужить ему.
- Ах, убирайтесь отсюда! - сказал сэр Айзек. - Вон!
- Слушаю, сэр Айзек.
И Питерс повиновалась...
- Он совсем из-за нее взбеленился, - сказала Питерс Снэгсби,
спустившись вниз.
- Я так думаю, госпоже крепко достанется, - сказал Снэгсби.
- Он еще ничего не знает, - сказала Питерс.
- О чем это? - спросил Снэгсби.
- Ах, сама не знаю, - сказала Питерс. - Не спрашивайте меня.
Минут через десять они услышали грохот - это сэр Айзек разбил
фарфоровую фигурку богини Куан Ин [буддистская богиня милосердия],
стоявшую в его кабинете на каминной полке. Осколки потом нашли в камине...
Когда человек, изнемогая, жаждет отвести душу, от этого можно сойти с
ума. Некоторое время сэр Айзек сидел в кабинете и разговаривал сам с собой
о Джорджине и леди Харман, а потом почувствовал неодолимое желание излить
свое возмущение на миссис Собридж, хотя сочувствия от нее ждать не
приходилось. Он долго бродил по дому и по саду, разыскивая ее, а потом
наконец вынужден был справиться о ней, и перепуганная горничная, которую
он прижал в угол в оранжерее, сказала, что миссис Собридж ушла к себе в
комнату. Он пошел туда и стал барабанить в дверь, но после едва слышного
"Кто там?" ответа больше не получил.
- Я хочу рассказать вам про Джорджину! - крикнул он.
Он дернул дверную ручку, но теща, охраняя свое достоинство,
благоразумно заперлась на ключ.
- Я хочу рассказать про Джорджину! - повторил он. - Про Джорджину! А,
черт!
Молчание.
Чай ожидал его внизу. Он слонялся по гостиной, насвистывая сквозь зубы.
- Снэгсби, - сказал сэр Айзек, - передайте миссис Собридж, что я буду
ей очень признателен, если она спустится к чаю.
- У миссис Собридж болит голова, сэр Айзек, - сказал Снэгсби
подобострастно. - Она просила вам это сказать. А чай велела подать к себе
в комнату.
На миг сэр Айзек растерялся. Но потом нашел выход из положения.
- Подайте мне "Таймс", Снэгсби, - сказал он.
Он взял газету, развернул ее и нашел нужный столбец. Он обвел его
автоматическим пером и написал над ним дрожащей рукой: "Билеты для этих
женщин Джорджина обманом получила у меня". Потом протянул газету Снэгсби.
- Отнесите это миссис Собридж, - сказал он, - и спросите ее, что она об
этом думает.
Но миссис Собридж молчаливо отклонила предложение сноситься с ним через
Снэгсби.
Джорджине не было оправдания.
Она выпросила у сэра Айзека билеты на большой званый прием у
Барлипаунда, сказав, будто они нужны ей "для двух старых дев из
предместья", за чье поведение она ручается, а билеты отдала смутьянкам из
женского союза, тем самым, которые сбили ее с пути истины. В результате
произошло историческое нападение на мистера Блэптона.
Две отчаянные и заблудшие представительницы этой организации явились на
великий прием, стараясь платьем и поведением походить на обыкновенных
женщин, сочувствующих либеральной партии; прикинувшись приверженцами вигов
и скрывая свою злобу, они подошли к группе блестящих, выдающихся деятелей
либеральной партии, центром которой был мистер Блэптон, а потом вдруг
набросились на него. Это был один из тех торжественных случаев, когда
рядовой член столь массовой партии имел счастье взглянуть на придворные
туалеты. Министры и всякие знаменитости приехали туда из Букингемского
дворца в парадных одеждах. Пурпур и перья, великолепные шлейфы, звезды и
ленты неизвестных орденов ослепляли жен и дочерей верных членов партии,
давали им почувствовать, что значит стоять у кормила власти, и разжигали
честолюбивые мечты множества серьезных и всерьез соперничавших друг с
другом молодых людей. Это заставляло рабочих лидеров по достоинству ценить
высокие возможности парламента. И вдруг - суматоха, беготня, крик: "Долой
с него эполеты!" Настоящий скандал! А ведь с виду такие милые молодые
женщины!
Жаль, что нам незачем описывать сцену, которая за этим последовала.
Мистер Блэптон дрался за свои эполеты, как лев, причем главным его оружием
была треуголка, которая в пылу битвы перегнулась надвое. Миссис Блэптон
помогала ему изо всех своих слабых женских сил и, надо сказать, довольно
сильно треснула одну из нападавших по уху. Наконец несколько запоздавшая,
но решительная полиция вырвала незваных гостей, порядком помятых и
растерзанных, из рук разъяренных государственных деятелей...
Такими событиями, словно яркими красными и зелеными пятнами,
разукрашена вся история Англии последних лет, и нас этот случай интересует
лишь постольку, поскольку к нему причастна Джорджина. Сэр Айзек узнал о
случившейся неприятности совершенно неожиданно, когда завтракал в клубе
"Клаймакс" с сэром Робертом Чартерсоном. Ему сказал об этом некий Гоббин,
театральный критик или что-то в этом роде, один из тех ничтожных
литераторов, которые марают репутацию и достоинство многих знаменитых
клубов; лохматый, в небрежном галстуке, казавшемся не галстуком, а
вызовом, брошенным всем приличиям, Чартерсон как раз говорил о недавнем
скандале.
- Сэру Айзеку они оказали скверную услугу, сэр Роберт, - сказал Гоббин,
ничуть не смущаясь присутствием самого Хармана.
Сэр Айзек посмотрел на него так, как смотрел обычно на провинившегося
клерка.
- Они пришли с билетами от сэра Айзека, - сказал Гоббин.
- Быть не может!..
- Вас искал Горацио Бленкер, он в гостиной. Вы его не видели? А ведь он
так старался все подготовить. Бедняга чуть не плачет.
- Я им не давал никаких билетов! - решительно и возмущенно воскликнул
сэр Айзек.
И тут же с ужасом вспомнил о Джорджине...
Но, несмотря на свое смятение, он продолжал все отрицать...
Разговор в курительной был для сэра Айзека настоящей пыткой.
- Но как могло такое случиться? - спросил он голосом, который ему
самому показался фальшивым. - Как это вышло?
Взгляды, устремленные на него, были убийственны. Неужели они
догадались? Возможно ли это? А в голове у него стучала мысль: "Это
Джорджина, твоя свояченица Джорджина", - стучала так громко, что казалось,
все в курительной это слышат...
Когда леди Харман шла по темной дорожке к дому, она горько сожалела,
что не удовлетворилась разговором с мистером Брамли в Кенсингтонском парке
и приняла его заманчивое предложение поехать в Хэмптон Корт. Ее
возвращение было какое-то неприкаянное, сиротливое. Ей припомнились
картинки, напечатанные для благотворительных дел доктора Барнардо - ее
любимого героя из числа современников, - на которых жалкие, бездомные
человечки бредут, не чая добраться до весело освещенных, хотя и вполне
благопристойных домов. Она предпочла бы совсем другое ощущение, если бы
могла выбирать. Усталая, запыленная, она вошла в прихожую, и яркий свет
ослепил ее. Снэгсби помог ей снять пелерину.
- Сэр Айзек спрашивал вас, миледи, - сказал он.
И тотчас сам сэр Айзек появился на лестнице.
- Боже мой, Элли! - вскричал он. - Где ты была?
Леди Харман решила оттянуть ответ.
- Я выйду к обеду через полчаса, Снэгсби, - сказала она и прошла мимо
дворецкого к лестнице.
Сэр Айзек ждал ее наверху.
- Где ты была? - повторил он, когда она приблизилась.
Горничная на лестничной площадке и няня в дверях детской, наверху,
разделяли нетерпение сэра Айзека и ждали ее ответа. Но ответа они не
услышали, потому что леди Харман, точь-в-точь как недавно ее мать,
проскользнула мимо сэра Айзека в дверь своей комнаты. Он вошел за ней и
захлопнул дверь, чтобы прислуга их не слышала.
- Ну! - сказал он грубо, как хозяин, знающий свои права. - Где ты была?
Где тебя черти носили?
С той самой минуты, как Эллен поняла, что, вернувшись домой, окажется в
невыгодном положении, она начала обдумывать, что сказать ему. (Не мне
винить ее за неискренность; мой долг лишь написать об этом.)
- Я завтракала у леди Бич-Мандарин, - сказала она. - Ведь я же говорила
тебе, что поеду туда.
- Завтракала! - воскликнул он. - Да ведь уже восемь вечера!
- Я встретила... кое-кого. Встретила Агату Олимони. Я имею полное право
поехать на завтрак...
- Воображаю, какая теплая компания там собралась. Но это не объяснение,
почему тебя не было до восьми, верно? А проклятые слуги тем временем
делали здесь, что хотели!
- Я поехала в Хэмптон Корт посмотреть куртины.
- С ней?..
- Да...
Нет, совсем не того она хотела. Это была бесславная сдача заранее
подготовленных позиций, которые она намеревалась отстаивать с полным
достоинством. Нужно было любой ценой уйти от этой лжи, к которой она сразу
прибегла, увести разговор от Агаты с помощью какой-то общей решительной
фразы.
- Я имею полное право, - заявила она, едва переводя дух, - поехать в
Хэмптон Корт, с кем хочу, говорить, о чем хочу, и оставаться там, сколько
найду нужным.
Он сжал тонкие губы и мгновение молчал, потом возразил:
- Ничего подобного. Никаких прав у тебя нет. Ты должна исполнять свой
долг, как все, и долг твой - быть здесь и следить за домом, а не шляться
по Лондону, куда тебе взбредет в голову.
- Не думаю, чтобы в этом состоял мой долг, - сказала леди Харман,
помолчав немного и собравшись с силами.
- Да, именно в этом он состоит. И ты это знаешь. Прекрасно знаешь. Это
отрицают только те вонючие, безмозглые, грязные, паршивые ублюдки, которые
вбили тебе в голову...
Фраза зашаталась под этим бременем эпитетов и рухнула, как верблюд, на
которого взвалили непосильный груз.
- Поняла? - сказал он.
Леди Харман нахмурилась.
- Я исполняю свой долг... - начала она.
Но сэр Айзек решил высказаться до конца, он должен был излить все, что
накопилось в его душе за этот долгий, неприятный день. Он начал было
возражать ей, но злоба захлестнула его. Ему вдруг захотелось кричать,
осыпать ее оскорблениями, и ничто не могло ему помешать. Поэтому он начал:
- Так вот что ты называешь своим долгом - шляться с мерзкой старой
суфражисткой!..
Он умолк, собираясь с силами. Раньше он никогда не давал себе воли
перед женой; он никогда и ни перед кем не давал себе воли. В критическую
минуту у него никогда не хватало для этого смелости. Но жена - дело
особое. Он хотел казаться сильным и сделал это с помощью слов, от которых
до тех пор воздерживался. То, что он говорил, невозможно передать на
бумаге; он перескакивал с одного на другое. Прошелся насчет Джорджины,
насчет чопорности миссис Собридж, потом высказался про истеричность
Джорджины, вызванную тем, что она не замужем, про общий упадок женской
добродетели, про безнравственность современной литературы, про зависимость
леди Харман, про несправедливое положение, при котором она купается в
роскоши, тогда как он целыми днями работает не покладая рук, про стыд и
позор перед прислугой из-за того, что она уехала неизвестно куда.
Свои слова он подкреплял жестами. Он простирал к ней большую уродливую
руку с двумя растопыренными, дрожащими пальцами. Уши его покраснели, нос
тоже, глаза налились кровью, а щеки побледнели от гнева. Волосы встали
дыбом, словно от страха перед собственными его речами. Он в своем праве,
он по справедливости требует к себе хоть небольшого внимания, пусть он
ничтожество, но этого он не потерпит. Он ее честно предупреждает. Кто она
такая, что знает она о том мире, куда лезет? Потом он принялся за леди
Бич-Мандарин и выставил ее в самом худшем свете. Если бы только леди
Бич-Мандарин могла его слышать...
Леди Харман несколько раз тщетно пыталась заговорить. Его неумолчные
крики совершенно ошеломили ее; сна была справедлива по натуре, и в душу ей
закралось неприятное чувство, что, вероятно, она и в самом деле совершила
что-то предосудительное, если вызвала такую бурю. Она испытывала странное
и досадное ощущение ответственности за сотрясавшую его ярость,
чувствовала, что повинна в этом, как много лет назад чувствовала себя
повинной в его слезах, когда он отчаянно молил ее выйти за него замуж.
Какой-то неведомый инстинкт вызывал у нее желание утешить его. Это желание
утешить - главная женская слабость. Но она по-прежнему не отступала от
своего решения объявить ему о новых визитах, которые намеревалась нанести.
Воля ее цеплялась за это, как человек на горной тропинке цепляется за
скалу при раскате грома. Она стояла, ухватившись за край своего туалетного
столика, и несколько раз тщетно пыталась заговорить. Но как только она
делала такую попытку, сэр Айзек поднимал руку и кричал почти с угрозой:
- Нет, ты выслушай меня, Элли! Выслушай! - И продолжал говорить еще
быстрее...
(Лимбургер в своей любопытной книге "Сексуальные различия души" пишет,
что наиболее общее различие между полами, вероятно, заключается в том,
что, когда мужчина ругает женщину, если только он делает это достаточно
громко и долго, у нее возникает чувство вины, а когда роли меняются, то у
мужчины это вызывает лишь смертельную злобу. Этого, говорит он далее, не
понимают женщины, которые надеются, ругая мужчин, заставить их
почувствовать то же, что чувствуют сами. Этот материал подтверждается
цифровыми данными о "позорных стульях" [к позорным стульям привязывали в
Англии женщин дурного поведения и мошенников], а дальше тщательно
анализируется статистика супружеских преступлений, совершенных в Берлине
за 1901-1902 годы. Но пусть исследователь сравнит в этой связи то, что
сделала Паулина из "Зимней сказки", и вспомнит свой собственный опыт.
Более того, трудно сказать, в какой мере угрызения совести леди Харман
были вызваны иной причиной - тем, что она поставила себя в ложное
положение, сказав сэру Айзеку неправду.
И вдруг эта бурная сцена в большой розовой спальне, когда сэр Айзек
бегал по комнате, останавливался, поворачивался и размахивал руками, а
леди Харман в отчаянии цеплялась за туалетный столик и готова была
разорваться между своими новыми обязательствами, чувством вины и глубоким
инстинктивным сознанием ответственности, столь свойственным женской
природе, была прервана, как часто прерывается повествование в романах,
только вместо незаменимого многоточия раздался низкий, дрожащий,
успокаивающий звук гонга, в который ударил Снэгсби: Бумм! Бум! Буммм!)
- А, черт! - взмахнув кулаками, воскликнул сэр Айзек таким тоном,
словно это была худшая провинность Эллен. - Ведь мы еще не одеты к обеду!
Обед прошел в торжественном молчании, чем-то напоминая придворную
церемонию.
Миссис Собридж была, пожалуй, даже слишком деликатна, - она съела
немного супу и цыплячье крылышко у себя в комнате. Сэр Айзек спустился
вниз первый, и жена застала его в огромной столовой - он стоял у камина,
широко расставив ноги, и угрюмо ждал ее. Она причесала свои темные волосы
как можно проще и надела голубое бархатное домашнее платье, а потом
заглянула в детскую, где дети уже спали беспокойным: сном.
Муж и жена сели за обеденный стол работы Шератона - гордость сэра
Айзека, один из лучших предметов обстановки, какой ему удалось купить, - а
Снэгсби с лакеем, напуганные и притихшие, усердно им прислуживали.
Леди Харман и ее муж не обменялись за обедом ни единым словом; сэр
Айзек ел суп довольно шумно, как и подобает человеку, с трудом
сдерживающему справедливое негодование, и один раз хриплым голосом заметил
Снэгсби, что булочка плохо выпечена. В перерывах между блюдами он
откидывался на спинку стула и тихонько насвистывал сквозь зубы. Это был
единственный звук, нарушавший мягкую тишину. Леди Харман с удивлением
обнаружила, что проголодалась, но ела с задумчивым достоинством и пыталась
как-то переварить неприятный разговор, который ей пришлось выдержать.
Но это был совершенно неудобоваримый разговор.
Ее сердце снова ожесточилось. Подкрепившись и отдохнув от его крика,
она несколько оправилась от унижения и вновь обрела решимость утвердить
свою свободу бывать где угодно и думать что угодно. Она стала придумывать
какой-нибудь способ заявить об этом так, чтобы не вызвать новый поток
упреков. Сказать это в конце обеда? Сказать в присутствии Снэгсби? Но он
может напуститься на нее даже при Снэгсби, а эта мысль была для нее
невыносима. Она смотрела на него поверх старинной серебряной вазы с
розами, стоявшей посреди стола, - розы были красивые, самого нового сорта,
- и раздумывала о том, как он будет вести себя в том или ином случае.
Обед шел заведенным порядком, и они уже перешли к десерту. Подали вино,
Снэгсби положил около своего хозяина сигары и маленькую серебряную
зажигалку.
Леди Харман медленно встала, собираясь заговорить. Сэр Айзек остался
сидеть, глядя на нее, - в его карих, с красными ободками глазах затаилась
ярость.
И она почувствовала, что не может с ним разговаривать.
- Пожалуй, пойду проведаю маму, - сказала она наконец после
принужденного молчания.
- Она просто притворяется, - сказал сэр Айзек ей вслед, когда она уже
выходила из комнаты.
Мать, закутанная в шаль, сидела у камина, и Эллен, как полагается,
справилась о ее здоровье.
- У меня только чуть-чуть голова побаливает, - призналась миссис
Собридж. - Но сэр Айзек так расстроился из-за Джорджины и из-за... - она
запнулась, - из-за всего этого, что я решила не попадаться ему под руку.
- Что же сделала Джорджина?
- Про это написано в газете, дорогая. Вон она на столе.
Эллен прочитала заметку в "Таймс".
- Это Джорджина достала для них билеты, - объяснила миссис Собридж. -
Лучше б ей этого не делать. Это было так... так опрометчиво с ее стороны.
Пока леди Харман читала заметку, обе молчали. Потом она положила газету
и спросила мать, не нужно ли ей чего-нибудь.
- Я... я надеюсь, теперь все уладилось, дорогая? - спросила миссис
Собридж.
- Конечно, - ответила дочь. - Так, значит, тебе ничего не нужно, мама?
- От меня ведь все скрывают.
- Теперь все хорошо, мама.
- Он так на меня накинулся...
- Это было некрасиво... со стороны Джорджины.
- Я в таком трудном положении. Лучше б он не разговаривал со мной обо
всем этом... Джорджина меня ни во что не ставит, а теперь вот он... Это
так неразумно... Заводить споры. Ты знаешь, дорогая, я все думала, что,
если мне ненадолго уехать в Бурнемут...
Ее дочери эта мысль, видимо, понравилась. Она подошла к камину и
посмотрела на мать ласковым взглядом.
- Ты не беспокойся, мама, - сказала она.
- Миссис Блекхорн говорила мне, что там есть прелестный тихий пансион у
самого моря... Там никто не будет меня оскорблять. Ты знаешь... - Голос ее
дрогнул. - Он оскорблял меня, нарочно хотел оскорбить. Я так расстроена.
Никак не могу этого забыть.
Леди Харман вышла на лестницу. Она чувствовала, что ей не у кого искать
поддержки. (Если б только она не солгала!) Пересилив себя, она спустилась
вниз, в столовую. (Ложь была необходима. И в конце концов это мелочь. Это
не должно заслонять главного.)
Она тихо вошла в столовую и увидела мужа у камина, погруженного в
мрачные размышления. Рядом, на мраморной каминной доске, стояла рюмка; сэр
Айзек потягивал портвейн, несмотря на решительное запрещение врача, и от
вина глаза его покрылись красными прожилками, а на обычно бледном лице
проступили мелкие красные пятна.
- Ну! - сказал он, резко поднимая голову, когда она закрыла за собой
дверь.
У обоих на лицах было выражение, как у боксеров перед схваткой.
- Я хочу, чтобы ты понял... - сказала она и добавила: - Ты так себя
вел...
Тут она потеряла самообладание, и голос ее дрогнул. В ужасе она
почувствовала, что готова заплакать. Огромным усилием воли ей удалось
овладеть собой.
- Не думаю, чтобы ты имел право только потому, что я твоя жена, следить
за каждым моим шагом. Ты не имеешь такого права. А я имею право наносить
визиты... Так и знай, я поеду на прием к леди Бич-Мандарин. На будущей
неделе. И еще я обещала быть у мисс Олимони к чаю.
- Ну, дальше, - угрюмо буркнул он.
- А еще я поеду на обед к леди Вайпинг; она меня пригласила, и я
приняла приглашение. Но это будет позже.
Она замолчала.
Он, казалось, задумался. Потом вдруг лицо его ожесточилось.
- Никуда вы не поедете, миледи, - сказал он. - Можете быть уверены. Не
поедете! Ясно?
И, еще крепче стиснув руки, шагнул к ней.
- Вы забываетесь, леди Харман, - сказал он серьезно и решительно,
понизив голос. - Вы забыли, кто вы такая. Приходите и говорите мне, что
намерены сделать то-то и то-то. Разве вы не знаете, леди Харман, что долг
жены велит вам беспрекословно повиноваться мне, делать все, чего я
потребую? - Он вытянул худой указательный палец, чтобы подчеркнуть свои
слова. - И я заставлю вас повиноваться!
- Я имею полное право... - повторила она.
Но он не обратил на это никакого внимания.
- Что это вы вздумали, леди Харман? Собираетесь разъезжать по знакомым.
Ну нет! Только не в моем автомобиле и не на мои деньги. Здесь все
принадлежит мне, леди Харман, все дал вам я. И если вы намерены иметь
целую кучу друзей отдельно от меня, где они будут вас посещать? Во всяком
случае не в моем доме! Если я их здесь застану, то вышвырну вон. Мне они
не нужны. Я их выгоню. Понятно?
- Я не рабыня.
- Вы моя жена, а жена должна повиноваться мужу. У лошади не может быть
две головы, а здесь, в этом доме, голова я.
- Я не рабыня и никогда ею не буду.
- Вы моя жена и должны выполнять условия сделки, которую заключили,
когда вышли за меня замуж. Я готов, в разумных пределах, предоставить вам
все, чего вы пожелаете, если вы будете выполнять свой долг, как подобает
жене. Я вас совсем избаловал. Но шляться одной - таких штучек и потачек не
допустит ни один мужчина из тех, кого можно назвать мужчиной. И я не
допущу... Вот увидите. Увидите, леди Харман... Вы у меня живо возьметесь
за ум! Понятно? Можете начинать свои фокусы хоть сейчас. Давайте сделаем
опыт. Посмотрим, что из этого выйдет. Только не думайте, что я буду давать
вам деньги, не думайте, что я буду помогать вашей нищей семье, пожертвую
ради вас своими убеждениями. Пусть каждый из нас поживет сам по себе, вы
идите своей дорогой, а я пойду своей. И посмотрим, кому это скорее
надоест, посмотрим, кто пойдет на попятный.
- Я пришла сюда, - сказала леди Харман, - чтобы разумно поговорить...
- Но увидели, что у меня тоже есть разум! - перебил ее сэр Айзек,
сдерживая крик. - У меня тоже есть разум!
- Вы это считаете... разумом? А я - нет, - сказала леди Харман и вдруг
расплакалась.
Спасая остатки достоинства, она ушла. Он не потрудился открыть перед
ней дверь и стоял, чуть сгорбившись, глядя ей вслед и сознавая, что
одержал верх в споре.
В тот вечер, отпустив горничную, леди Харман некоторое время сидела на
низеньком стульчике у камина; сначала она обдумывала события минувшего
дня, а потом впала в такое состояние, когда человек не столько думает,
сколько сидит в такой позе, будто думает. Скоро она ляжет спать, не зная,
что ее ждет завтра. Она никак не могла прийти в себя после бурной сцены,
которую вызвало ничтожное ее неповиновение.
А потом произошло нечто невероятное, настолько невероятное, что и на
другой день она не могла решить, что это было - сон или явь. Она услышала
тихий, знакомый звук. Этого она ожидала меньше всего на свете и резко
обернулась. Оклеенная обоями дверь из комнаты мужа приотворилась, потом
открылась пошире, и в щель просунулась его голова, имевшая не совсем
достойный вид. Волосы были всклокочены, видимо, он уже лежал и вскочил с
постели.
Несколько секунд он, не отрываясь, смотрел на нее смущенно и испытующе,
а потом все его тело, облаченное в полосатую пижаму, всунулось вслед за
головой в комнату. Он виновато подошел к ней.
- Элли, - прошептал он. - Элли!
Она запахнула на себе халат и встала.
- В чем дело, Айзек? - спросила она, удивленная и смущенная этим
вторжением.
- Элли, - сказал он все так же шепотом. - Давай помиримся.
- Мне нужна свобода, - сказала она, помолчав.
- Не будь глупой, Элли, - прошептал он с упреком, медленно подходя к
ней. - Помиримся. Брось эти глупости.
Она покачала головой.
- Мы должны договориться. Ты не можешь разъезжать одна бог весть куда,
мы должны... должны быть разумны.
Он остановился в трех шагах от нее. В его бегающих глазах теперь не
было ни грусти, ни ласковой теплоты - ничего, кроме страсти.
- Послушай, - сказал он. - Все это вздор... Элли, старушка, давай...
Давай помиримся.
Она посмотрела на него, и ей вдруг стало ясно, что она вовсе не боится
его, что ей это только казалось. Она упрямо покачала головой.
- Это же неразумно, - сказал он. - Ведь мы были самыми счастливыми
людьми на свете... В разумных пределах ты можешь иметь все, чего захочешь.
Предложив ей эту сделку, он замолчал.
- Мне нужна независимость, - сказала она.
- Независимость! - отозвался он. - Независимость! Какая еще
независимость?
Казалось, это слово сначала повергло его в печальное недоумение, а
потом привело в ярость.
- Я пришел помириться с тобой, - сказал он с горечью, - пришел после
всего, что ты сделала, а ты тут болтаешь о независимости!
У него не хватало слов, чтобы выразить свои чувства. Злоба вспыхнула на
его лице. Он зарычал, поднял сжатые кулаки, и, казалось, готов был
наброситься на нее, но потом в яростном исступлении круто повернулся, и
полосатая пижама скачками вылетела из ее комнаты.
- Независимость!..
Стук, грохот расшвыриваемой мебели, а потом тишина. Несколько мгновений
леди Харман стояла неподвижно, глядя на оклеенную обоями дверь. Потом
засучила рукав и больно ущипнула свою белую руку.
Нет, это был не сон! Все это произошло в действительности.
Ночью леди Харман проснулась без четверти три и очень удивилась. Было
ровно без четверти три, когда она коснулась кнопки хитроумного серебряного
приспособления на столике у кровати, которое отбрасывало на потолок
светящееся изображение циферблата. Теперь мысли ее уже не просто текли
сами по себе, она напряженно думала. Но вскоре поняла, что ничего не может
придумать. В памяти все время вертелся обезумевший человечек в полосатой
пижаме, который уносился от нее, словно гонимый ураганом. Ей казалось, что
это было символом окончательного разрыва, происшедшего в тот день между
ней и мужем.
Она чувствовала себя, как государственный деятель, который, ведя
какие-то маловажные переговоры, вдруг по оплошности объявил войну.
Она была сильно встревожена. Впереди ей виделись бесчисленные
неприятности. При этом она вовсе не была так непоколебимо уверена в
правоте своего дела, как подобает безупречному рыцарю. Она была правдива
от природы, и ее беспокоило, что в борьбе за свое право на свободу,
которой пользуются все в обществе, она вынуждена была молчаливо признать
некую правоту мужа, так как скрыла, что ездила с мужчиной. Она гнала
сомнения, но в глубине души не была уверена, что женщина вправе свободно
разговаривать с мужчинами, кроме своего мужа. Разумом она с презрением
отвергла эти сомнения. Но они все равно не покидали ее. И леди Харман изо
всех сил старалась от них избавиться...
Она попыталась продумать все снова. А так как думать она не привыкла,
то ее мысли вылились в форму воображаемого разговора с мистером Брамли,
которому она объясняла затруднительность своего положения. Ей приходилось
подыскивать слова. "Понимаете, мистер Брамли, - говорила она мысленно, - я
хочу выполнить свой долг жены, обязана его выполнить. Но так трудно
решить, где же кончается долг и начинается просто рабство. Я не могу
поверить, что долг женщины - слепое повиновение. Женщине необходима...
независимость". И тут она задумалась о том, что же значит это слово
"независимость", до сих пор такой вопрос не приходил ей в голову... И пока
она обо всем этом думала, в ее воображении все яснее рисовался некий
идеализированный мистер Брамли, очень серьезный, внимательный, чуткий,
который дает ей умные, спасительные, ободряющие советы, от чего все
становится ясным и простым. Такой человек был ей необходим. Она не
перенесла бы ату ночь, если бы не могла вообразить мистера Брамли таким. А
когда она воображала его таким, то тянулась к нему всем сердцем. Она
чувствовала, что накануне не сумела высказаться по-настоящему, уклонилась
от самого главного, говорила совсем не то, и все же он так чудесно понимал
ее. Не раз он говорил такие слова, как будто читал ее мысли. И она с
особой радостью вспомнила, какое озабоченное, задумчивое выражение
появлялось иногда в его глазах, словно мыслями он проникал гораздо глубже,
чем позволяли ее неловко высказанные сомнения. Он, видимо, обдумывал
каждое ее слово и так многозначительно хмыкал...
Ее мысли вернулись к убегающей фигурке в полосатой пижаме. Она
страшилась непоправимости разрыва. Что он сделает завтра? И что делать ей?
Заговорит ли он с ней за завтраком, или же ей придется заговорить
первой?.. Она жалела, что у нее нет денег. Если бы она знала, то запаслась
бы деньгами, прежде чем начать...
Мысли ее все кружились, и только на рассвете она заснула.
Мистер Брамли тоже плохо спал в эту ночь. Он с огорчением вспоминал
один за другим все свои промахи и особенно стычку с кассиром, придумывая,
что он мог бы сделать, если б не сделал то, что сделал. А так он бог весть
чего натворил. Он чувствовал, что безнадежно испортил то благоприятное
впечатление, которое складывалось о нем у леди Харман, разрушил образ
умного, понимающего, талантливого человека, у которого женщина всегда
может найти поддержку; он только суетился и был беспомощен, до смешного
беспомощен; жизнь представлялась ему скопищем ужасных несоразмерностей, и
он был уверен, что уже никогда не сможет улыбнуться.
Он совсем не думал о том, как встретил леди Харман ее муж. Не очень
занимали его и проблемы ответственности перед обществом, которые леди
Харман пыталась перед ним поставить. Слишком сильно было в нем личное
разочарование.
Около половины пятого он несколько успокоился на мысли, что в конце
концов некоторая непрактичность свойственна писательской натуре, и стал
раздумывать, какие цветы мудрости мог бы собрать Монтень с такого дня; он
начал, подражая ему, мысленно сочинять очерк и заснул под утро, в десять
минут шестого.
У мистера Брамли были и более достойные черты, и, прежде чем расстаться
с ним, мы рассмотрим их пристальней, но сейчас, когда он так упал в
собственных глазах, от этих черт не осталось и следа.
7. ЛЕДИ ХАРМАН ПОЗНАЕТ СЕБЯ
Так разразилась серьезная, давно назревавшая ссора между леди Харман и
ее мужем и перешла в прямую вражду.
Не скрывая, что все мои симпатии на стороне леди Харман, я все же
вынужден признать, что она начала этот конфликт опрометчиво, необдуманно,
без подготовки и ясной цели. Это я особенно должен подчеркнуть: без ясной
цели. Она хотела только утвердить за собой право изредка ездить, куда
пожелает, выбирать себе друзей - словом, пользоваться обычными правами
взрослого человека, и, утверждая это, никак не ожидала, что сюда
примешаются экономические вопросы или что между ней и ее мужем произойдет
полный разрыв. Это казалось лишь мелким, частным вопросом, но едва к нему
прикоснулся сэр Айзек, как десятки других вещей, которые казались
бесконечно далекими и о которых она никогда по-настоящему не думала, были
втянуты в спор. Все дело в том, что он вмешивал в этот спор многое не
только извне, но и изнутри - из мира ее души. Она поняла, что готова
бороться не только за свою свободу, а также за то, о чем раньше и не
помышляла, за то, чтобы муж был от нее подальше. Что-то в создавшемся
положении толкало ее к этому, и она была удивлена. Это поднялось вдруг,
как снайпер из засады. Теперь право уходить из дому стало лишь поводом для
того, чтобы потребовать гораздо более широкой независимости. Она даже не
смела подумать, как далеко эта независимость может простираться.
Ее охватил страх. Она не была готова так решительно пересмотреть всю
свою жизнь. И у нее вовсе не было уверенности в своей правоте. В то время
ее представление о брачном договоре склонялось в пользу мужа. В конце
концов разве не обязана она ему повиноваться? Разве не должна покорно идти
ему во всем навстречу? Разве не обязана выполнять все требования брачного
договора? И, когда она вспомнила, как он в полосатой пижаме убегал,
охваченный отчаянием, природное чувство долга вызвало в ней угрызения
совести. Как ни странно, она была убеждена, что кругом виновата и сама
толкнула его на эту дикую и нелепую выходку...
Она слышала, как он с шумом встал с постели, а когда спустилась вниз
после короткого разговора с матерью, которая все еще оставалась в своей
комнате, он уже сидел за столом и жадно, с каким-то остервенением, ел
поджаренный хлеб с джемом. Куда девалась заискивающая покорность, с
которой он, пытаясь умилостивить ее, предлагал помириться, - теперь он,
видимо, сердился на нее гораздо больше, чем накануне. Снэгсби, этот
домашний барометр, необычайно притих и стал серьезным. Она пробормотала
что-то похожее на приветствие, и сэр Айзек с набитым ртом, громко хрустя
тостами, буркнул: "Доброе утро". Она налила себе чаю, взяла ветчины и,
подняв голову, увидела, что его глаза устремлены на нее с лютой злобой...
Он уехал в своем большом автомобиле, наверное, в Лондон, около десяти
часов, а вскоре после полудня она помогла уложиться матери, которая уехала
поездом. Она неловко извинилась, что не может выдать ей обычное небольшое
вспомоществование в виде хрустящих бумажек, и миссис Собридж тактично
скрыла свое разочарование. Перед отъездом они побывали в детской с
прощальным визитом. А потом леди Харман осталась одна и снова стала думать
об этом неслыханном разрыве между ней и мужем. Она решила написать письмо
леди Бич-Мандарин, подтвердить свое намерение быть на собрании "Общества
светских друзей" и осведомиться, состоится ли оно в среду или в четверг. В
своем бюро она нашла три пенсовых марки и вспомнила, что у нее совсем нет
денег. Некоторое время она обдумывала, к чему это может привести. Что
может она предпринять, оставшись без всяких средств?
Леди Харман была не просто правдивой от природы, но болезненно честной.
Иными словами, она была простодушна. Ей никогда в голову не приходило, что
у мужа с женой все имущество общее, она принимала подарки сэра Айзека так
же, как он их подносил, брала их как бы в долг; так было с жемчужным
ожерельем стоимостью в шестьсот фунтов, с бриллиантовой тиарой, с дорогими
браслетами, медальонами, кольцами, цепочками и кулонами - он подарил ей
необычайно красивый браслет, когда родилась Милисента, ожерелье за
Флоренс, веер, разрисованный Чарлзом Кондером [Кондер, Чарлз (1869-1909) -
английский художник, известный свое время работами в декоративном духе] за
Аннет, и великолепный набор старинных испанских драгоценностей - желтые
сапфиры в золотых оправах - в благодарность за младшую дочку, - так было
со всевозможными кошельками, сумочками, шкатулками, безделушками,
нарядами, со спальней и будуаром, заваленными всякими предметами роскоши,
и поскольку любой торговец готов был предоставить леди Харман кредит, ей
довольно долго не приходило в голову, что есть какие-нибудь средства
раздобыть карманные деньги иначе, как прямо попросить их у сэра Айзека.
Она рассматривала свою наличность - два пенса, но что можно было на них
купить!
Конечно, она подумала, что может, пожалуй, достать денег взаймы, но ее
честность и тут связывала ей руки, так как она не была уверена, что сможет
отдать долг. И кроме того, к кому ей было обратиться?
Но на второй день вечером случайное слово, оброненное Питерс, навело ее
на мысль, что она может продать кое-какие из своих вещей. Она обсуждала с
Питерс, что надеть к обеду, - ей хотелось что-нибудь простенькое,
элегантное и скромное, а Питерс, которая не одобряла такую политику и была
сторонницей женских уловок, когда нужно умилостивить мужа, принялась
восхищаться жемчужным ожерельем. Она хотела таким способом побудить леди
Харман надеть его, думая, что тогда сэр Айзек, быть может, сменит гнев на
милость, а если сэр Айзек смилостивится, Снэгсби, и ей, и всем остальным
будет от этого прямая выгода. Питерс вспомнила про одну даму, которая
подменила жемчуга фальшивыми, а настоящие продала - вот ведь какая хитрая,
- и она рассказала эту историю своей госпоже без всякого умысла, просто
сболтнула.
- Но если никто не заметил подмены, - сказала леди Харман, - откуда вы
это знаете?
- Все открылось только после ее смерти, миледи, - сказала Питерс,
причесывая госпожу. - Говорят, муж подарил ожерелье другой леди, а та,
миледи, отдала его оценить...
Когда в голову леди Харман приходила какая-нибудь мысль, то отвязаться
от нее бывало уже нельзя. Слегка подняв брови, она рассматривала вещицы на
своем туалетном столике. Сначала мысль распорядиться ими по своему
усмотрению казалась ей совершенно бесчестной, и если уж она не могла
выбросить эту мысль из головы, то постаралась по крайней мере отмахнуться
от нее. И все же она впервые в жизни стала оценивать то одну, то другую
сверкающую вещичку. А потом вдруг поймала себя на том, что раздумывает,
есть ли среди этих драгоценностей такие, которые она по совести может
считать своими собственными. Скажем, обручальное кольцо и, пожалуй,
некоторые другие безделушки, которые сэр Айзек подарил ей до свадьбы.
Потом - ежегодные подарки на день рождения. Ведь уж подарки-то наверняка
принадлежат ей! Но продать - значит самовольно распорядиться своей
собственностью. А леди Харман со школьных времен, когда она себе в убыток
торговала марками, ничего не продавала, если не считать, конечно, что она
раз и навсегда продала себя.
Поглощенная этими коварными мыслями, леди Харман вдруг поймала себя на
том, что пытается разузнать, как продают драгоценности. Она попробовала
выпытать это у Питерс, снова заведя разговор про историю с ожерельем. Но
от Питерс ничего не удалось добиться.
- Где же можно продать ожерелье? - спросила леди Харман.
- Есть такие места, миледи, - сказала Питерс.
- Но где же?
- В Вест-Энде, миледи. Там таких мест полно. Там все сделать можно,
миледи. Надо только знать как.
Больше Питерс ничего не могла сообщить.
Как продают драгоценности? Леди Харман так заинтересовал этот вопрос,
что она стала забывать о сложных моральных проблемах, которые прежде ее
занимали. Покупают ли ювелиры драгоценности или же только продают? Потом
она вспомнила, что их можно отдать в заклад. А подумав о закладе, леди
Харман попыталась представить себе ссудную кассу и уже не отвергала с
такой решительностью всякую мысль о продаже. Вместо этого в ней крепло
убеждение, что если она что-нибудь продаст, то только кольцо с бриллиантом
и сапфиром, которое она не любит и никогда не носит - сэр Айзек подарил
его ей в день рождения два года назад. Но конечно, она и не подумает
что-нибудь продавать, в крайнем случае только заложит. Поразмыслив, она
решила, что лучше, пожалуй, не спрашивать Питерс, как отдают вещи в
заклад. Ей пришла мысль справиться в "Британской энциклопедии", и она
узнала, что в Китае ссудные кассы не имеют права взимать более трех
процентов годовых, что король Эдуард III заложил в 1338 году свои
драгоценности, а отец Бернардино ди Фельтре, который учредил ссудные кассы
в Ассизи, Падуе и Павии, впоследствии был канонизирован, но ей не удалось
узнать ничего определенного о том, как это делается. Но тут она вдруг
вспомнила, что Сьюзен Бэрнет прекрасно знакома с ссудными кассами. Сьюзен
ей все расскажет. Она заявила, что занавеси в кабинете нуждаются в
починке, посоветовалась с миссис Крамбл и, экономя свои скудные средства,
велела ей срочно отправить письмо Сьюзен с просьбой прийти как можно
скорее.
Давно известно, что судьба далеко не оригинальна. Но по отношению к
леди Харман, во всяком случае, в эту пору ее жизни, судьба была если не
оригинальна, то благосклонна и несколько старомодна. Ссору с мужем
осложнило то, что две девочки заболели или по крайней мере несколько дней
казались больными. По всем законам английской чувствительности это должно
было привести к немедленному примирению у одра болезни. Но ничего
подобного не произошло, путаный клубок ее мыслей запутался еще больше.
На другой день, после того как она своевольно уехала на завтрак, у ее
старшей дочери, Милисенты, температура поднялась до ста одного градуса, а
потом и у младшей, Аннет, температура подскочила до ста. Леди Харман
поспешила в детскую и взяла там власть в свои руки, чего раньше никогда не
бывало. Она еще раньше начала беспокоиться о здоровье детей и усомнилась,
не начинают ли опыт и искусство няньки миссис Харблоу несколько
притупляться от постоянного употребления. Бурная ссора с мужем побудила ее
решительно не допускать никаких непорядков в детской, и она менее всего
была склонна полагаться на прислугу, нанятую сэром Айзеком. Она сама
поговорила с врачом, поместила отдельно двух раскрасневшихся и недовольных
девочек, принесла им игрушки, которыми они, как оказалось, почти не
играли, потому что слугам было велено почаще их чистить и прятать, и два
последующих дня почти все время провела на детской половине.
Она была несколько удивлена, обнаружив, что это доставляет ей
удовольствие и миссис Харблоу, еще недавно подавлявшая ее своим
непререкаемым авторитетом, покорно ей повинуется. Чувство это сродни тому
удивлению, которое испытывают дети, когда подрастают и могут дотянуться до
какой-нибудь полки, которая прежде была недосягаемой. Тревога вскоре
улеглась. В первый свой визит доктор еще затруднялся сказать, не проникла
ли в детскую Харманов корь, которая в те времена свирепствовала в Лондоне
в особенно заразной форме; но на другой день он уже склонен был думать,
что это простая простуда, и еще до вечера его предположение подтвердилось
- температура упала, девочки совершенно выздоровели.
Но молчаливое примирение у постелек мечущихся в лихорадке детей не
состоялось. Сэр Айзек только нарушил тяжелое молчание, под которым скрывал
свою злобу, и буркнул:
- Вот что бывает, когда женщины шляются бог весть где!
Сказав это, он сжал губы, сверкнул глазами, погрозил ей пальцем и ушел.
Мало того, болезнь детей не только не уменьшила пропасть между ними, а
даже расширила ее до неожиданных размеров. Леди Харман начала понимать,
что к детям, которых она родила, ее привязывает лишь материнский инстинкт
и долг, но в ней совсем нет той гордости и восхищения, из которых
рождается самоотверженная материнская любовь. Она знала, что мать должна
испытывать к детям возвышенную нежность, но почти со страхом чувствовала,
что некоторые черты в ее детях ей ненавистны. Она знала, что должна любить
их слепо; но, проведя ужасную бессонную ночь, поняла, что это совсем не
так. Конечно, они были такие слабенькие, и когда их крохотные тельца
страдали, она готова была умереть, только бы им стало легче Но она не
сомневалась, что если бы на ее попечении оказались чужие дети, столь же
беспомощные, она испытала бы то же самое.
Но по-настоящему неприязнь к детям она почувствовала, когда,
раскапризничавшись во время болезни, они поссорились. Это было ужасно.
Милисента и Аннет были прикованы к своим кроваткам, и Флоренс, вернувшись
с утренней прогулки, не преминула воспользоваться этим и припрятала их
любимые игрушки. Она взяла их не для того, чтобы поиграть, а самым
серьезным образом спрятала в шкафчик у окна, который считался ее
собственным, - сгибаясь под их тяжестью, она с трудом тащила все это через
детскую. Но Милисента неведомо как догадалась, что происходит, и Подняла
крик, требуя вернуть драгоценную кукольную мебель, а вслед за ней заревела
и Аннет, требуя своего медвежонка Тедди. Слезы и шум не прекращались.
Больные настаивали, чтобы все их игрушки принесли к ним в постели. Флоренс
сперва хитрила, но потом с ревом вынуждена была отдать свою добычу.
Медвежонка Тедди отобрали у малютки после отчаянной борьбы, в которой ему
чуть не оторвали заднюю лапу. В наше чадолюбивое время нелегко описывать
такие вещи, тем более если нельзя не сказать, что все четверо, охваченные
собственнической страстью до самой глубины своего существа, явно
обнаружили в своих острых носиках, раскрасневшихся личиках,
сосредоточенных глазах поразительное родственное сходство с сэром Айзеком.
Он выглядывал из-под тонких нахмуренных бровей Милисенты и размахивал
кулачками Флоренс с круглыми ямочками, словно бог попытался сделать из
него четырех ангелов, а он, несмотря ни на что, вылезал наружу.
Леди Харман ласково и заботливо старалась их успокоить, но в ее темных
глазах затаилось отчаяние. Она уговаривала и ублажала детей, удивляясь, до
чего же они не похожи на нее. Малютка успокоилась, только когда получила
новехонького белого медвежонка, которого было очень трудно достать -
пришлось послать Снэгби на Путни-Хай-стрит, и он нес медвежонка с такой
торжественностью, что даже уличные мальчишки смотрели ему вслед с
благоговением. Аннет заснула, окруженная своими сокровищами, но сразу же
проснулась и заревела, когда миссис Харблоу попыталась убрать некоторые
игрушки с острыми краями. А леди Харман вернулась в свою розовую спальню и
долго думала обо всем этом, пытаясь вспомнить, были ли они с Джорджиной,
которым и не снилась в детстве такая роскошь, столь же бессердечными и
жадными, как эти ненасытные маленькие клещи у нее в детской. Она пыталась
внушить себе, что и они были точно такими же, что все дети - маленькие,
злые, эгоистичные создания, - и изо всех сил старалась отогнать странное
чувство, что эти дети как будто бы навязаны ей, что они совсем не такие,
каких она представляла себе и хотела иметь - ласковых и добрых...
Сьюзен Бэрнет явилась в воинственном настроении и принесла леди Харман
новую пищу для размышлений об отношениях между мужем и женой. Ей на глаза
попалась газетная реклама, и она узнала, какое отношение имеет сэр Айзек к
"Международной хлеботорговой и кондитерской компании".
- Сперва я не хотела и приходить, - сказала Сьюзен. - Право слово, не
хотела. Я глазам своим не верила. А потом подумала: "Но ведь она-то тут ни
при чем. Она-то уж тут, наверное, ни при чем!" Вот никогда не думала, что
придется переступить порог человека, который разорил отца и довел его до
отчаянности... Но вы были ко мне так добры...
Что-то похожее на рыдание прервало искреннюю и простую речь Сьюзен,
раздираемой противоречивыми чувствами.
- Вот я и пришла, - сказала она с принужденной улыбкой.
- Я рада, что вы пришли, - сказала леди Харман. - Я хотела вас видеть.
И знаете, Сьюзен, я очень мало, право же, очень мало знаю о делах сэра
Айзека.
- С охотой верю вам, миледи. У меня и мысли такой не было, что это
вы... Не знаю, как это объяснить, миледи.
- Уверяю вас, это не я, - сказала леди Харман, ловя ее мысль на лету.
- Я знала, что это не вы, - сказала Сьюзен с облегчением, видя, что ее
поняли.
Обе женщины смущенно переглянулись, забыв про занавеси, которые Сьюзен
пришла "привести в порядок", и леди Харман только из робости не поцеловала
Сьюзен как сестру. Но проницательная Сьюзен почувствовала этот поцелуй и в
том же воображаемом мире несовершенных поступков горячо на него ответила.
- А тут еще беда - моя младшая сестра и другие девушки устроили стачку,
- сказала Сьюзен. - Это было на той неделе. Все официантки "Международной
компании" объявили стачку, вчера на Пикадилли они пикетировали кафе, и
Элис с ними. Толпа кричала, подбадривала их... Я рада бы правую руку
отдать, лишь бы эта девчонка образумилась!
И Сьюзен в метких, ярких словах нарисовала картину кризиса, угрожавшего
дивидендам и репутации "Международной хлеботорговой и кондитерской
компании". Причины, которые его вызвали, коренились в том, что не были
удовлетворены требования блестящего печатного органа - "Лондонского льва".
"Лондонский лев" дал первый толчок. Но совершенно очевидно, что эта газета
лишь выразила, оформила и раздула давно тлевшее недовольство.
Рассказ Сьюзен был беспристрастен в самой своей непоследовательности, у
нее не было цельного суждения о происходившем, а скорее пестрая мозаика
противоречивых суждений. Ее рассказ был в духе пост-импрессионизма, в
манере Пикассо. Она была твердо убеждена, что как бы плохо ни платили, как
бы ни были тяжелы условия труда, бастовать - это постыдное проявление
глупости, неблагодарности и общей испорченности; но не менее твердо она
была убеждена, что "Международная компания" так обращается со своими
служащими, что ни один разумный человек не должен этого терпеть. Она
сурово осуждала сестру и глубоко ей сочувствовала, винила во всем то
газету "Лондонский лев", то сэра Айзека, то некую маленькую круглолицую
девицу Бэбс Уилер, которая, как выяснилось, была главарем стачки и вечно
залезала на столы в разных кафе, или на львов на Трафальгар-сквере, или
под приветственные крики толпы шествовала по улицам.
Но когда Сьюзен в беспомощных словах обрисовала "Международную
компанию" сэра Айзека, не осталось сомнения в том, что представляет собой
эта компания. Мы то и дело видим вокруг себя нечто подобное, создание
низменного, энергичного ума, не облагороженного культурой и оснащенного
действенными орудиями цивилизации: у сэра Айзека крестьянская сметка
сочеталась с цепким, острым умом выходца из гетто, он был хитер, как
нормандский крестьянин или еврейский торговец, и, кроме того, отталкивающе
туп и отвратителен. Это был новый и в то же время давно знакомый образ ее
мужа, но только теперь она видела не маленькие жадные глазки, острый нос,
отталкивающие манеры и мертвенно-бледное лицо, а магазины, кафе,
инструкции, бухгалтерские книги, крикливую рекламу и безжалостное
лихорадочное стремление заполучить все и вся - деньги, монополию, власть,
положение в обществе, - все, чем восхищаются и чего ждут другие,
вожделение вместо живой души. Теперь, когда глаза у нее наконец
раскрылись, леди Харман, прежде так мало видевшая, увидела слишком многое;
она увидела все, что было от нее скрыто, и даже более того, - картина
получилась карикатурная и чудовищная. Сьюзен уже рассказывала ей про
печальную судьбу мелких конкурентов сэра Айзека, которые, оказавшись в
безвыходном положении, либо шли в богадельню, либо опускались, либо
попадали к нему в полнейшую зависимость; примером тому был ее бедный отец,
который был доведен до отчаяния, а потом с ним произошел "несчастный
случай"; теперь же она красноречивыми намеками описала огромный механизм,
который заменил разоренные пекарни и принес сэру Айзеку грязную награду от
либеральной партии, рассказала про то, как расчетливо раздувают вражду
между девушками и управительницами, которые обязаны в виде обеспечения
вложить в дело свои жалкие сбережения и отчитываться буквально в каждой
крошке полученных продуктов, и про то, как инспектора нарочно выискивают
упущения и неполадки, чтобы как-то оправдать свои двести фунтов в год, не
говоря уж о том, что они получают проценты с налагаемых ими штрафов.
- А тут еще этот маргарин, - сказала Сьюзен. - Все филиалы компании
получают масла меньше, чем отпущено, потому что вода из него отжимается, а
маргарина всегда излишек. Конечно, по правилам смешивать масло с
маргарином запрещено, и ежели кого поймают, то сразу гонят с работы, но
надо же как-то окупить это масло, так что никуда не денешься. Люди,
которые никогда и не помышляли о мошенничестве, поневоле станут
мошенничать, когда на них каждый день такая напасть, миледи... И девушек
кормят остатками. Из-за этого все время неприятности, это, конечно, не по
правилам, но все равно девушек кормят остатками. Что может поделать
управительница? Если она этого не сделает, то ей придется платить за
остатки из своего кармана. А ведь она вложила в дело все свои деньги...
Нет, миледи, так притеснять людей - это не по-божески. Это только
безбожникам наруку. Люди перестают уважать закон и порядок. Вот, скажем,
наш Люк, он совсем озлобился, говорит, в писании сказано: "Не заграждай
рта волу, когда он молотит", - но они заграждают волу рот, и морят его
голодом, и заставляют работать, когда он нагнет голову за объедками...
И Сьюзен, раскрасневшись, с блестящими глазами, горячо заговорила о
человеке, о его величии, которое должно было служить источником любви,
покоя, мысли, могло бы дать нам искусство, радость, красоту, - обо всем,
что слепо, неуверенно тянется к счастью, к надежде, к сокровенным тайнам
духа и чуждо этой низменной напористости, этого неодолимого и пагубного
сочетания крестьянской скупости и алчности выходца из гетто, этой дурацкой
"деловитости", которая правит теперь миром.
А потом Сьюзен стала рассказывать о своей сестре, которая работала
официанткой.
- Она-то живет с нами, но есть много таких, которым жить негде. Сейчас
вот всюду кричат про "торговлю белыми рабами", но если и есть на свете
белые рабы, так это те девушки, которые сами зарабатывают свой хлеб и
остаются честными. Но никто и не подумает наказать тех людей, которые на
них наживаются...
Выложив все, что она слышала о тяжелых условиях в пекарнях и о
несчастных случаях с фургонщиками, которые работают по потогонной системе,
перенятой сэром Айзеком у одного американского дельца, Сьюзен обрушилась
на стачку официанток, в которой участвовала ее сестра.
- Она сама впуталась, - сказала Сьюзен. - Дала себя втянуть. Как я ее
просила не поступать туда на работу. Это хуже каторги, говорила я ей, в
тысячу раз хуже. Умоляла чуть не на коленях...
Непосредственной причиной стачки, как видно, был один из лондонских
управляющих, очень плохой человек.
- Он пользуется своим положением, - сказала Сьюзен с пылающим лицом, и
леди Харман, которая уже достаточно хорошо ее знала, не стала допытываться
о подробностях.
И вот, слушая этот сбивчивый, но яркий рассказ о великом деле пищевого
снабжения, полезность которого она так долго принимала на веру, и видя
своего мужа совсем в ином, новом для нее свете, леди Харман испытывала в
душе ложный стыд из-за того, что она слушает все это, как будто
подглядывая за чужим человеком. Она знала, что должна это выслушать, но
боялась вмешаться не в свое дело. Женщины, с их пылкими чувствами, с живым
и гибким умом, глубоко романтичные и неизменно благородные, инстинктивно
противятся, когда их хотят втянуть в мир дел и политики. Они хотели бы
верить, что эта сторона жизни устроена основательно, мудро и справедливо.
Их не переделаешь ни за день, ни за целое поколение. Для них это почти то
же, что родиться заново - столкнуться с печальной истиной, что мужчина,
который ради них занимается делами и доставляет им жилье, еду, тряпки и
всякие безделушки, добывает все эти чудесные вещи вовсе не на ниве
плодоносного, созидательного труда, это все равно что вновь испытать муки
родов.
Леди Харман была так взволнована красноречивыми откровениями Сьюзен
Бэрнет, что, только вернувшись к себе в комнату, вспомнила о необходимости
что-то заложить. Она снова пошла в кабинет сэра Айзека, где Сьюзен, сняв
все необходимые мерки, уже собиралась уходить.
- Ах, Сьюзен! - сказала она.
Ей было трудно приступить к делу. Сьюзен ждала с почтительным
интересом.
- Я хотела вас спросить вот о чем... - сказала леди Харман и, замолчав,
плотно закрыла дверь.
Сьюзен заинтересовалась еще больше.
- Видите ли, Сьюзен, - сказала леди Харман с таким видом, словно речь
шла о чем-то вполне обычном, - сэр Айзек очень богат и, конечно, очень
щедр... Но иногда бывают нужны собственные деньги.
- Я вас вполне понимаю, миледи, - сказала Сьюзен.
- Я так и думала, что вы меня поймете, - сказала леди Харман и
продолжала, немного ободрившись: - А у меня не всегда бывают собственные
деньги. Порой это затруднительно. - Она покраснела. - У меня много всяких
вещей... Скажите, Сьюзен, вам приходилось что-нибудь закладывать?
Наконец-то она произнесла это слово.
- С тех пор, как я стала работать, не приходилось, - сказала Сьюзен. -
Не люблю я этого. Но когда я была маленькая, мы часто закладывали всякие
вещи. Даже кастрюли!..
И она вспомнила три таких случая.
Леди Харман тем временем вынула какую-то блестящую вещицу и держала ее
между большим и указательным пальцами.
- Если я обращусь в ссудную кассу где-нибудь здесь, по соседству, это
может показаться странным... Вот кольцо, Сьюзен, оно стоит тридцать или
сорок фунтов. Глупо, что оно лежит без дела, когда мне так нужны деньги...
Но Сьюзен ни за что не хотела взять кольцо.
- Я никогда не закладывала таких ценных вещей, - сказала она. - А
вдруг... вдруг меня спросят, на какие деньги я его купила. Элис и за год
столько не зарабатывает. Это... - она посмотрела на сверкающую
драгоценность, - это будет подозрительно, если я его принесу.
Положение стало несколько неловким. Леди Харман снова объяснила, как ей
необходимы деньги.
- Ну хорошо, для вас я это сделаю, - сказала Сьюзен. - Так уж и быть.
Но... только вот что... - Она покраснела. - Вы не подумайте, что я
отговариваюсь. Но ведь наше положение совсем не то, что у вас. Есть вещи,
которые трудно объяснить. Можно быть очень хорошим человеком, но люди ведь
этого не знают. Приходится быть осторожной. Мало быть просто честной. Если
я возьму это... Вы, может быть, просто напишете записочку вашей рукой и на
вашей бумаге... Что, мол, просите меня... Скорей всего мне и не придется
ее показывать...
- Я напишу записку, - сказала леди Харман. Но тут ее поразила новая
неприятная мысль. - Скажите, Сьюзен... из-за этого не пострадает
какой-нибудь честный человек?
- Нужно быть осторожной, - сказала Сьюзен, которая хорошо знала, что
нашему высокоцивилизованному государству пальца в рот не клади.
С каждым днем леди Харман все больше думала о своих отношениях с сэром
Айзеком, ее беспокоило, что он делает и что намерен делать. Вид у него был
такой, словно он задумал недоброе, но она не могла догадаться, что именно.
Он почти с ней не разговаривал, но часто и подолгу смотрел на нее. Все
чаще и чаще проявлялись признаки близкого взрыва...
Как-то утром она тихо стояла в гостиной, неотвязно думая о том же:
отчего их отношения остаются враждебными, и вдруг увидела на столике у
камина, рядом с большим креслом, незнакомую тонкую книжку. Сэр Айзек читал
ее здесь накануне и, по-видимому, оставил специально для нее.
Она взяла книжку. Оказалось, что это "Укрощение строптивой" в
прекрасном издании Хенли - каждая пьеса издана отдельной книгой, удобной
для чтения. Любопытствуя узнать, отчего это вдруг ее мужа потянуло к
английской литературе, она перелистала книжку, Она не очень хорошо помнила
"Укрощение строптивой", потому что Харманы, как почти все богатые и
честолюбивые люди, принимая горячее участие в проектах увековечения
бессмертного Шекспира, редко находили досуг почитать его творения.
Перелистывая книгу, она заметила на страницах карандашные пометки.
Сначала некоторые строчки были просто подчеркнуты, а дальше, для пущей
выразительности, отмечены волнистой линией на полях.
Но милая жена со мной поедет;
Не топай, киска, не косись, не фыркай -
Я своему добру хозяин полный.
Теперь она имущество мое:
Мой дом, амбар, хозяйственная утварь,
Мой конь, осел, мой вол - все что угодно,
Вот здесь она стоит. Посмейте тронуть -
И тут же я разделаюсь с любым,
Кто в Падуе меня задержит.
[Шекспир. "Укрощение строптивой", акт III, сц. 2]
Слегка покраснев, леди Харман стала читать дальше и вскоре нашла еще
страницу, всю изукрашенную знаками одобрения сэра Айзека...
Она задумалась. Намерен ли он выступить в роли Петруччо? Нет, он не
посмеет. Есть же слуги, знакомые, общество... Он не посмеет...
Удивительная это была пьеса! Шекспир, конечно, замечательно умен, это
венец английской мудрости, вершина духовной жизни - иначе у него можно
было бы найти кое-какие глупости и неловкости... Разве женщины в наши дни
думают и чувствуют так же, как эти замужние дамы елизаветинских времен,
которые рассуждают, как девочки, весьма передовые, но все же едва
достигшие шестнадцати лет...
Она прочла заключительный монолог Катарины и, совершенно забыв про сэра
Айзека, не сразу заметила карандашную пометку - знак его одобрения
бессмертным словам:
Муж повелитель твой, защитник, жизнь,
Он трудится на суше и на море,
Не спит ночами в шторм, выносит стужу,
Пока ты дома нежишься в тепле,
Опасностей не зная и лишений.
А от тебя он хочет лишь любви,
Приветливого взгляда, послушанья -
Ничтожной платы за его труды.
Как подданный обязан государю,
Так женщина - супругу своему.
Когда ж жена строптива, зла, упряма,
И не покорна честной воле мужа, -
Ну чем она не дерзостный мятежник, -
Предатель властелина своего?
За вашу глупость женскую мне стыдно,
Вы там войну ведете, где должны,
Склонив колени, умолять о мире...
И я была заносчивой, как вы,
Строптивою и разумом и сердцем,
Я отвечала резкостью на резкость,
На слово - словом; но теперь я вижу,
Что не копьем - соломинкой мы бьемся,
И только слабостью своей сильны.
[Шекспир. "Укрощение строптивой", акт V, сц. 2]
Она не возмутилась. В этих строчках было нечто такое, что пленило ее
мятежное воображение.
Она чувствовала, что и сама могла бы так же сказать о мужчине.
Но этого мужчину она представляла себе так же смутно, как английский
епископ - господа бога. Он был весь окутан тенью; у него был только один
признак - он совершенно не был похож на сэра Айзека. И она чувствовала,
что эти слова напрасно вложены в пьесе в уста сломленной женщины.
Сломленная женщина такое не скажет. Но женщина может сказать это, если дух
ее не сломлен, как королева может подарить королевство своему
возлюбленному от полноты сердца.
В тот же вечер, когда леди Харман узнала кое-что таким образом о мыслях
сэра Айзека, он позвонил по телефону и сказал, что у них будут обедать
Чартерсон и Горацио Бленкер. Ни леди Чартерсон, ни миссис Бленкер
приглашены не были; предстояла деловая встреча, а не светский прием, и он
хотел, чтобы она надела черное с золотом платье, а к волосам приколола
пунцовый цветок. Чартерсон хотел поговорить с ловким Горацио о сахаре,
прибывшем в лондонский порт, а сэр Айзек смутно рассчитывал; что несколько
глубокомысленных, но джентльменских статей Горацио могут изменить всеобщее
отношение к забастовке официанток. Кроме того, у Чартерсона, видимо, было
еще кое-что на уме; он ничего не сказал сэру Айзеку, но обдумывал
возможность приобрести контрольный пакет акций газеты "Дейли спирит",
которая пока не определила свою позицию относительно торговли сахаром, и
сделать ее редактором Адольфа, брата Горацио. Он собирался выведать у
Горацио, чего хочет Адольф, а потом уж приняться за самого Адольфа.
Леди Харман приколола к волосам пунцовый цветок, как того хотел ее муж,
а на стол поставила большую серебряную вазу с пунцовыми розами. Сэр Айзек,
который слегка хмурился, при виде ее послушания повеселел.
Чартерсон, как ей показалось, стал еще огромней, чем прежде, но потом,
встречаясь с ним, она всякий раз с удивлением замечала, что он кажется ей
огромней прежнего. Он дружески удержал ее руку в своей широкой лапе и с
неподдельным интересом справился о здоровье детей. Длинные зубы торчали
из-под его нелепых усов, и от этого казалось, что он все время улыбается,
а уши - одно больше другого - делали его смешным. Он всегда относился к
ней отечески, как и подобает человеку, женатому на красивой женщине,
которая годилась ей в матери. И даже когда он справлялся о детях, то делал
это с самоуверенным сознанием своего превосходства, как будто и впрямь
знал о детях все, о чем она и понятия не имела. И хотя серьезный разговор
он вел только с мужчинами, но то и дело обращал на нее внимание, бросал ей
какой-нибудь дружеский вопрос или шутливое, двусмысленное замечание.
Бленкер по своему обыкновению едва ее замечал, как бесплотного духа, к
которому надо относиться с явной, но равнодушной вежливостью. Ему было не
по себе, он едва мог совладать со своим беспокойством. Как только он
увидел Чартерсона, он сразу понял, что речь пойдет о сахаре, а ему меньше
всего на свете хотелось разговаривать на эту тему. У него был свой кодекс
чести. Конечно, приходится идти на уступки хозяевам, но он все же считал,
что если бы они признали его джентльменство, которое только слепой мог не
заметить, это было бы лучше для газеты, для партии, для них самих и уж,
конечно, для него. Он не такой дурак и понимает, что к чему в этой истории
с сахаром. Они должны ему доверять. Он то и дело выдавал свое волнение.
Все время крошил хлеб, пока с помощью неутомимого Снэгсби, который всякий
раз подавал ему новый кусок, не накрошил целую гору, уронил очки в тарелку
с супом - тем самым дав Снэгсби прекрасную возможность проявить выдержку,
- забыл, что нельзя резать рыбу специальным ножом для рыбы, как учит нас
леди Гроув, а когда заметил свою оплошность, попытался украдкой положить
нож на стол. Мало того, он все время поправлял очки - уже после того как
Снэгсби поспешно унес его тарелку, выудил их оттуда, вытер и отдал ему, -
пока от такого усердия нос у него не заблестел. Суп, соусы и все прочее
оставалось у него на усах. Словом, из-за этих очков, салфеток, закусок и
всего прочего мистер Бленкер суетился, как молодой воробей. Леди Харман в
своем черном платье исполняла обязанности хозяйки, скромно оставаясь в
тени, и, пока у нее не вырвались под конец неожиданные вопросы, нарушившие
разговор, ограничивалась тем, что отвечала, когда к ней обращались, и ни
разу за весь обед не взглянула на мужа.
Сначала разговор поддерживал главным образом Чартерсон. Он хотел дать
Бленкеру оправиться и заговорить о деле, когда подадут портвейн и леди
Харман уйдет. Легко и непринужденно он болтал о всякой всячине, как часто
болтают мужчины в клубах, так что только после рыбы речь зашла о деловых
вопросах и сэр Айзек, слегка подогретый шампанским, прервал свое неловкое,
напряженное молчание, которое хранил в присутствии жены. Горацио Бленкер
был крайне заинтересован в том, чтобы возвести в идеал торговые синдикаты,
его глубоко взволновала книга мистера Джералда Стэнли Ли под заглавием
"Вдохновенные миллионеры", которая доказывала, что богатым людям
непременно свойственно великолепное достоинство, и он изо всех сил
старался попасть в тон книги и видеть вдохновенных миллионеров в сэре
Айзеке и Чартерсоне, а также привлечь к ней их внимание и внимание
читателей газеты "Старая Англия". Он чувствовал, что, если только сэр
Айзек и Чартерсон будут рассматривать накопление денег как творческий акт,
это безмерно возвысит их, и его, и газету. Конечно, методы и направление
газеты придется существенно изменить, но зато они будут чувствовать себя
благороднее, а Бленкер был из тех тонких натур, которые искренне стремятся
облагородиться. Он терпеть не мог пессимизма, самобичевания и копания в
себе, от которого слабые люди и становятся пессимистами; он хотел помочь
этим слабым людям и хотел, чтобы ему самому помогли, он всей душой стоял
за тот оптимизм, что в каждой навозной куче видит роскошный трон, и его
взволнованные, яркие замечания были подобны лилиям, которые пытаются
расцвести в сточной канаве.
Ибо напрасно стали бы мы отрицать, что разговор между Чартерсоном и
сэром Айзеком не был сплошным потоком низменных идей; у них даже не
хватало ума притвориться, напустить на себя важность. До духовного роста,
жизненной энергии и бодрости людей, которые от них зависели, им было не
больше дела, чем крысе до крепости дома, который она грызет. Им нужны были
люди, сломленные духовно. Здесь они проявляли упорную, отвратительную
тупость, и мне непонятно, почему мы, люди, читающие и пишущие книги,
должны относиться к этой тупости хотя и иронически, но все же
снисходительно только потому, что она так распространена. Чартерсон
заговорил о назревающих беспорядках, которые могут привести к забастовке
докеров, и заявил, что может сказать лишь одно - он повторил это несколько
раз: "Пускай их бастуют. Мы готовы. Чем скорей они начнут, тем лучше.
Девонпорт [Девонпорт, Хадсон (1856-1934) - английский политический деятель
и торговец, в 1909-1925 годах - начальник управления лондонского порта] -
надежный человек, и на этот раз мы их одолеем..."
Он вообще много говорил о стачках.
- В сущности, проблема сводится к тому, будем ли мы сами решать свои
дела, или же они будут распоряжаться вместо нас. Да, да, именно
распоряжаться!..
- Конечно, они ничего не смыслят в организации, - сказал Бленкер, желая
блеснуть умом, и быстро повернул голову сначала вправо, а потом влево. -
Ровным счетом ничего.
Сэр Айзек высказался в этом же смысле. Он втайне надеялся, что этот
разговор откроет глаза его жене и она поймет величие его деятельности,
поразительную широту его размаха, все его достоинства. Он обменялся с
Чартерсоном замечаниями о потогонной системе доставки товаров,
разработанной американским специалистом, и Бленкер, покраснев от восторга,
стал, как бы объясняя это леди Харман, разглагольствовать о том, что
пустяковое изменение в устройстве откидного борта может дать годовую
экономию на зарплате во много тысяч фунтов.
- Этого-то им и не понять, - сказал он.
А потом сэр Айзек рассказал о собственных маленьких изобретениях.
Недавно он распорядился печатать данные о падении и росте прибыли в
процентах по разным округам на почтовых открытках, которые каждый месяц
рассылаются управляющим всех филиалов, украшенные такими бодрящими
замечаниями, оттиснутыми красными буквами: "Превосходно, Кардифф!" или:
"Чего ж Портсмут захирел?" - и это дало поразительные результаты: "Все
стали работать ноздря в ноздрю", - сказал он, после чего зашел разговор о
тайных отчетах и неожиданных ревизиях. А потом они заговорили о том, в чем
правы и в чем не правы бастующие официантки.
И тут леди Харман приняла участие в разговоре.
Она решилась задать вопрос.
- Скажите, - начала она вдруг, и ее вмешательство было до того
неожиданным, что все трое мужчин повернулись к ней. - А сколько эти
девушки получают в неделю?
- Но я думала, - продолжала она, выслушав смущенные объяснения Бленкера
и Чартерсона, - что чаевые запрещены.
Бленкер объяснил, что сэр Айзек предусмотрительно старался принимать на
работу девушек, которые живут с родителями. Для семьи их заработок
"дополнительный".
- Ну, а как же те, которые не живут с родителями, мистер Бленкер? -
спросила она.
- Таких очень мало, - сказал мистер Бленкер, поправляя очки.
- Но как же они?
Чартерсон не мог взять в толк, почему леди Харман задает такие вопросы,
действительно ли она делает это по неведению.
- Иногда из-за штрафов у них почти ничего не остается от недельного
заработка, - сказала она.
Сэр Айзек пробормотал что-то невнятное, можно было расслышать только:
"Совершенный вздор".
- По-моему, им ничего другого не остается, как идти на улицу.
Это были слова Сьюзен. В то время леди Харман не совсем понимала их
значение, и, только произнеся их, она увидела по тому, как судорожно
вздрогнул Горацио Бленкер, до какой степени все шокированы. Горацио еще
раз уронил очки. Он поймал их и надел снова, причем, казалось, старался
заставить свой нос, лицо сохранить тщательно рассчитанное выражение, не
выдать себя; свободной рукой он слабо теребил салфетку. Он словно держал
ее про запас, на случай, если лицо совсем перестанет ему повиноваться.
Чартерсон долго смотрел на нее молча, разинув рот; потом обратился к
хозяину с наигранным добродушием.
- Не нам решать эти ужасные вопросы, как по-вашему? - сказал он со
вздохом. И продолжал внушительно: - Харман, дела на Дальнем Востоке опять
складываются подозрительно. Говорят, не исключена революция даже в
Пекине...
Леди Харман увидела вдруг руку Снэгсби и услышала у себя над ухом его
деликатное дыхание, когда он очень осторожно, но с опечаленным и
укоризненным видом убрал ее тарелку...
Если бы леди Харман не заметила сразу, какое впечатление произвели ее
слова на гостей, она поняла бы это после их ухода, когда сэр Айзек, вне
себя от бешенства, вошел к ней. Он был до того разъярен, что даже сломал
на своих губах печать молчания. Он ворвался через оклеенную обоями дверь в
ее розовую спальню, как будто между ними была прежняя близость. От него
пахло сигарами и вином, рубашка была испачкана и смята, а бледное лицо
покрыто красными пятнами.
- Это еще что такое? - закричал он. - Как вы посмели поставить меня в
дурацкое положение перед этими людьми?.. Чего вы суетесь в мои дела?
Леди Харман не знала, что ответить.
- Я вас спрашиваю, чего вы суетесь в мои дела? Это касается меня
одного. У вас не больше права вмешиваться, чем у первого встречного.
Понятно? Что вы в этом понимаете? Как можете судить, что правильно, а что
нет? Да еще эти слова, с которыми вы вылезли, о господи! Ведь Чартерсон,
когда вы ушли, сказал: "Право, она не знает, наверняка не знает, что
говорит!" И это порядочная женщина! Леди! Говорит, что девушек вынуждают
идти на улицу. Стыд и срам! Удивляюсь, как вы осмеливаетесь смотреть мне в
глаза... А все эти проклятые газеты и брошюрки, весь этот бред, эти гнилые
романы забивают головы приличных женщин всякой дрянью и мерзостью. Пора
заткнуть им глотку ихними же писаниями, пора с этим покончить!
И вдруг сэр Айзек предался отчаянию.
- В чем я провинился? - вскричал он. - В чем? Все было так хорошо! Мы
могли бы быть счастливейшими людьми на свете! Мы богаты, у нас есть все...
Но ты забрала себе в голову эти глупости, снюхалась со всякими подонками,
стала социалисткой... Да, да, именно социалисткой!
Пафос его исчерпался.
- Скажешь, нет? - заорал он во всю глотку. Он весь побелел и помрачнел.
Потом снова заговорил, грозя пальцем для вящей убедительности: - Я положу
этому конец, миледи. Гораздо скорей, чем вы думаете. И точка!
В дверях он помедлил. У него была вульгарная любовь к эффектной реплике
под занавес, а эта фраза казалась ему слабоватой.
- Я положу этому конец, - повторил он и вдруг, как пьяный, с
необычайной яростью, выкатив глаза и потрясая кулаками, с нечестивой
яростью жадного, прижимистого крестьянина завопил: - Это кончится скорей,
чем ты думаешь, черт тебя подери!
8. СЭР АЙЗЕК В РОЛИ ПЕТРУЧЧО
Дважды сэр Айзек чуть не выдал спешные и энергичные приготовления,
которые он, не разговаривая с женой, развернул, дабы сломить ее
непокорность. Действуя решительно, он надеялся преодолеть отчуждение,
заставить ее смириться. Он все еще не хотел верить, что ссора между ними,
ее упрямое желание добиться этой недопустимой свободы - свободы общаться с
кем угодно и бывать где угодно, ее дерзкие вопросы и вызывающее поведение,
судя по которому могло показаться, что он ей чуть ли не отвратителен, -
что все это имеет глубокие корни в ее душе; он отчаянно цеплялся за совсем
иное объяснение - что она жертва той зреющей смуты, тех взглядов, которые
можно назвать только упадочными, и той прямоты, которую можно назвать
только неприличной, всего того, что омрачает наш духовный небосвод; и он
все еще считал, что она прелестное создание, хотя ее и коснулось
разложение, жертва "идей", тех "идей", что источал отравленный ум ее
сестры, что проникали из опрометчиво напечатанных газетных статей, из
пьес, так неосмотрительно пропускаемых цензурой, из книг "ослепленных"
писателей - как благодарить архиепископа йоркского за это умное,
выразительное словечко! - из неосторожных разговоров гостей, которых не
следовало и на порог пускать, из самой атмосферы Лондона. И ему
становилось все яснее, что его долг перед самим собой, перед всем миром и
перед ней - увезти ее, поселить в более чистой и простой обстановке, куда
не проникает эта зараза, оградить ее, заставить успокоиться и вернуться к
той молчаливой покорности, к тому безропотному подчинению, благодаря
которым она была ему такой чудесной и милой подругой в первые годы их
супружеской жизни. Эти планы родились в его изворотливом,
предусмотрительном уме еще задолго до рокового завтрака у леди
Бич-Мандарин. Блэк Стрэнд с первого же взгляда показался ему подходящим
для этой важной цели, а ссора с женой лишь дала выход той неиссякаемой
энергии, благодаря которой он стал Наполеоном среди пекарей, кондитеров,
владельцев кафе, и направила эту энергию по уже готовому руслу.
Проведя долгую бессонную ночь после сумасбродной поездки жены в
Хэмптон-Корт, он первым делом решил разыскать мистера Брамли. В клубе
мистера Брамли он узнал, что этот джентльмен переночевал там и всего
четверть часа назад уехал в Блэк Стрэнд. Сэр Айзек пустился за ним по
горячим следам и, все больше исполняясь решимости, к полудню был на месте.
Увидев гостя, мистер Брамли несколько смутился, но вскоре понял, что
сэр Айзек ничего не знает о том, как он провинился перед ним накануне. Он
приехал купить Блэк Стрэнд, купить немедленно, и дело с концом. Оказалось,
что он намерен купить дом со всеми пристройками и обстановкой, как есть,
целиком. Мистер Брамли, скрывая торжество и ощущение радостной свободы,
какое человек испытывает, лишь продав все, что имеет, был тверд, но не
слишком упрямился. Сэр Айзек торговался как сумасшедший, потом надбавил
цену, и они сразу стали составлять купчую, сев за красивое бюро с
неизменной розой, которую Юфимия поставила там, когда мистер Брамли был
молод, но уже имел успех на литературном поприще.
Когда с этим было покончено - а все заняло не больше пятнадцати минут,
- сэр Айзек извлек из своего автомобиля несколько помятого молодого
архитектора, как фокусник извлекает из шляпы кролика, а из Эйлхема
примчался в пролетке строитель - его вызвали телеграммой, - и сэр Айзек
тут же на месте принялся обсуждать всякие изменения, пристройки и,
особенно заботясь о детях, пожелал превратить пустующий сарай во флигель
под детскую, соединив его с домом коридором, который должен был пройти
через кустарник.
- На это потребуется три месяца, - сказал строитель из Эйлхема. - Время
года сейчас самое неблагоприятное.
- На это не потребуется и трех недель, если я пришлю сюда моих молодцов
из Лондона, - возразил сэр Айзек.
- Но ведь придется штукатурить...
- Мы не будем штукатурить.
- Стены можно обить материей или оклеить обоями, - сказал молодой
архитектор.
- Да, материей и обоями, - сказал сэр Айзек. - И потом надо
использовать эти новые патентованные панели для коридора. Я видел рекламу.
- Их можно побелить, тогда стыки будут почти незаметны, - сказал
молодой архитектор.
- Ну, если так, дело другое, - сказал строитель из Эйлхема с грустной
покорностью.
И вот в одно прекрасное утро сюрприз был готов. Это произошло через
четыре дня после разговора леди Харман с Сьюзен, и на другой день она
должна была прийти снова и принести деньги, которые дали бы леди Харман
возможность вскоре поехать на обед к леди Вайпинг. На собрании "Общества
светских друзей" ей побывать так и не удалось, но как раз накануне Агата
Олимони заехала за ней в наемном автомобиле, и они, выпив чаю, вместе
отправились на заседание комитета "Общества шекспировских обедов". Сэр
Айзек оставил этот вызывающий поступок без внимания, и леди Харман, как
никогда, уверенная в себе, ничего не подозревая, спустилась в это теплое,
солнечное октябрьское утро в столовую, где ее ждал сюрприз. Там она
увидела трепещущего Снэгсби, который замер с подносом перед сэром Айзеком,
а тот, к ее удивлению, стоял, неестественно широко расставив ноги, у
камина в каком-то странном твидовом костюме и гетрах.
- Хорошо, Снэгсби, - сказал сэр Айзек, когда она вошла. - Принесите
все.
Она перехватила взгляд Снэгсби, не суливший ничего доброго.
В последнее время его взгляд утратил былую уверенность. Она замечала
это и раньше, но теперь это было особенно заметно: казалось, почва
ускользала у него из-под ног, он терял веру в прочность того мира, где он
некогда распоряжался всем. Их взгляды встретились лишь на миг; его глаза
то ли предостерегали ее, то ли молили о сочувствии; потом он вышел. Она
посмотрела на стол. Сэр Айзек предусмотрительно уже позавтракал.
Леди Харман, все больше удивляясь, молча села среди общего хаоса и
принялась завтракать.
Сэр Айзек откашлялся.
Потом она поняла, что он сказал что-то.
- Что ты сказал, Айзек? - переспросила она, поднимая голову. Он еще
шире расставил ноги, рискуя упасть, и заговорил с нарочитой твердостью.
- Мы уезжаем отсюда, Элли, - сказал он. - Сейчас же уезжаем из Лондона.
Леди Харман откинулась на спинку стула и посмотрела на его хмурое,
решительное лицо.
- Что это значит? - спросила она.
- Я купил дом у этого Брамли, Блэк Стрэнд. Мы переедем туда сегодня же.
Я уже распорядился... Когда позавтракаешь, уложи вместе с Питерс свои
вещи. Большой автомобиль будет подан к половине одиннадцатого.
Леди Харман задумалась.
- Но я приглашена на обед к леди Вайпинг, - сказала она.
- Это меня не касается... по всей видимости, - сказал сэр Айзек с
насмешкой. - Так вот, автомобиль будет к половине одиннадцатого.
- Но я приглашена на обед...
- Об этом мы подумаем в свое время.
Муж и жена посмотрели друг на друга.
- Мне надоело жить в Лондоне, и я решил переменить обстановку. Понятно?
Леди Харман чувствовала, что против этого можно было бы выдвинуть
веские возражения, но не находила их.
Сэру Айзеку пришла в голову удачная мысль. Он позвонил.
- Снэгсби, - распорядился он, - скажите Питерс, чтобы она уложила вещи
леди Харман...
- Как же это! - сказала леди Харман, когда дверь за Снэгсби закрылась.
Она готова была горячо протестовать, но ее снова остановила и обезоружила
чисто женская уверенность, что если она отважится на это, то непременно
расплачется или еще как-нибудь даст волю своим чувствам. А что, если
подняться наверх и запретить Питерс укладывать вещи?..
Сэр Айзек медленно подошел к окну и постоял там, глядя в сад.
Наверху, в его комнате, раздался громкий стук. Несомненно, там что-то
упаковывали... - Леди Харман, чувствуя себя все более униженной, поняла,
что не может спорить с ним в присутствии слуг, тогда как его это нимало не
смущает.
- Но дети... - сказала она наконец.
- Миссис Харблоу уже все знает, - бросил он через плечо. - Я сказал ей,
что это маленький сюрприз. - Он повернулся к ней, и на миг в нем
проснулось своеобразное чувство юмора. - Как видишь, это и впрямь
маленький сюрприз.
- А как же этот дом?
- Пускай пока постоит запертый... Какой смысл жить здесь, где мы не
можем быть счастливы? Как знать, возможно, там нам скорей удастся
поладить...
Смущенная леди Харман подумала, что, пожалуй, ей лучше пойти взглянуть,
как обстоят дела в детской. Сэр Айзек проводил ее подозрительным взглядом,
посвистал сквозь зубы, потом подошел к телефону.
В прихожей она увидела двух странного вида молодых людей в зеленых
фартуках, которые помогали лакею переносить шляпы, пальто и другие вещи в
моторный фургон, стоявший у подъезда. Она услышала, как две служанки,
топая, побежали наверх, по лестнице.
- За полчаса разве уложишь сундук! - сказала одна.
В детской девочки неистово спорили, какие игрушки взять с собой.
Леди Харман была поражена до глубины души. Сюрприз удался на славу.
Кажется, Лимбургер в своей книге, на которую мы уже ссылались, сказал,
что ничто так не поражает и не покоряет женщину, как внезапное и полное
насилие над ней, осторожное, но целеустремленное, и мы должны признать,
что леди Харман, которая имела вид не столько возмущенный, сколько
беспомощный и трогательный, это внезапное бегство от светской, моральной и
духовной грязи Лондона показалось, хотя она ни за что не признала бы
этого, не только интересным, но даже увлекательным. Ее нежные брови
поднялись. И, бездействуя одна среди всей этой суеты, она подумала, что,
должно быть, в незапамятные времена Лот вот так же собирал свое движимое
имущество.
Она сделала лишь одну-единственную попытку протестовать.
- Айзек, - сказала она, - ведь это просто смешно...
- Молчи уж лучше! - отмахнулся он от нее. - Молчи! Говорить надо было
раньше, Элли. А теперь время действовать.
Ей вспомнился Блэк Стрэнд: что ж, в конце концов, там так мило. Она
уладила споры в детской, а потом задумчиво пошла укладывать свои вещи.
Питерс она застала в состоянии той полнейшей беспомощности, которая так
свойственна горничным во всем мире.
От Питерс она узнала, что вся прислуга, мужская и женская, должна
уехать в Сэррей.
- Наверное, они очень удивлены? - спросила леди Харман.
- Да, мэм, - ответила Питерс, стоя на коленях перед чемоданом. - Но,
конечно, раз канализационные трубы не в порядке, чем скорей мы уедем, тем
лучше.
(Так вот как он объяснил им отъезд!)
Услышав шум мотора, леди Харман подошла к окну и увидела, что в
переезде будут участвовать четыре фургона "Международной компании".
Огромные, одинаковые, они ждали у подъезда. А потом она увидела Снэгсби -
он бежал, да, именно бежал от ворот к дому в своей шерстяной куртке.
Конечно, бежал он не очень быстро, но все-таки бежал бегом, и
страдальческое выражение его лица свидетельствовало, что сэр Айзек гонял
его с какими-то необычными и неподобающими его должности поручениями... А
потом из-за угла показался лакей или по крайней мере его быстро мелькающие
ноги - все остальное было скрыто под целой горой картонок с рубашками и
прочими вещами сэра Айзека. Он свалил их в ближайший фургон, глубоко
вздохнул и вернулся в дом, бросив укоризненный взгляд на окна.
Отчаянный рев малютки, которая в то утро громче обычного выражала свое
нежелание одеваться, заставил леди Харман отойти от окна.
Поездка в Блэк Стрэнд не обошлась без неприятных приключений; близ
Фархэма лопнула шина, и пока Кларенс лениво возился с запасным колесом, их
обогнал второй автомобиль с детьми, которые хором пронзительно закричали:
"А мы приедем впере-е-ед! Мы впере-ед!", - а потом большой наемный
автомобиль, где сзади сидели горничные, миссис Крамбл и Снэгсби -
печальный и круглый, как полная луна, а рядом с шофером втиснулся
деловитый лакей. Следом проехал первый фургон "Международной компании", а
потом их автомобиль наконец тронулся, и они пустились вдогонку...
Когда они приехали, леди Харман взглянула на Блэк Стрэнд, и ей
показалось, что он весь перекосился, словно от флюса, и чудесная гармония
его куда-то исчезла.
- Ах! - воскликнула она.
Сарай, приспособленный для новых целей и словно покрасневший от натуги,
сразу бросался в глаза, его милые старые стены зияли сверкающими окнами, а
сбоку, над крышей, поднималась тонкая кирпичная труба. Сарай соединялся с
домом изящным коридором с яркими стенами, а остатки кустарника были
вытоптаны, и под навесами были свалены кирпичи, сваи и всякие другие
строительные материалы. Блэк Стрэнд уже не был больше в руках любителей,
он оказался во власти тех могучих созидательных сил, которые строят теперь
нашу цивилизацию.
Кудри жасмина над крыльцом были нещадно острижены; дверь, казалось,
привезли прямо из тюрьмы. В прихожей еще сверкали яркими красками копии с
картин Карпаччо, но почти вся мебель покрылась слоем пыли, и водопроводчик
не спеша выносил свой инструмент, как все водопроводчики, в последнюю
минуту. Миссис Рзббит, со слезами на глазах, в черном дорожном платье, как
и приличествовало случаю, рассказывала самой молодой и неопытной из
горничных правдивую историю о прошлом мистера Брамли.
- Мы все были счастливы здесь, - говорила она, - как птички в своем
гнездышке.
В окно было видно, как два садовника из Путни вместо сомнительных роз
мистера Брамли сажали другие - испытанных, надлежащих сортов...
- Я постарался, как мог, приготовить дом для тебя, - сказал Айзек жене
на ухо, заставив ее вспомнить первый приезд в Путни.
- Ну вот, - сэр Айзек с деланным дружелюбием начал фразу, которую явно
придумал заранее, - теперь, когда мы далеко от всех этих лондонских
глупостей и никто не будет становиться между нами, нам с тобой надо
поговорить, Элли, и разобраться что к чему.
Они позавтракали вместе в маленьком холле-столовой - дети с миссис
Харблоу устроили шумный и веселый пикник на кухне, - и теперь леди Харман
стояла у окна, глядя, как садовники вырывают кусты роз и сажают вместо них
новые.
Она повернулась к нему.
- Да, - сказала она, - мне кажется... мне кажется, так дальше
продолжаться не может.
- Я, во всяком случае, не могу, - сказал сэр Айзек.
Он тоже подошел к окну и стал смотреть на садовников.
- Может быть, пойдем погуляем? - И он кивком головы указал на сосновый
бор, темневший за куртиной Юфимии. - Там нам не будет так мешать этот
стук...
Муж с женой медленно шли через залитый солнцем и все еще прекрасный
сад. Оба с грустью понимали, что взялись за непосильное дело. Они решили
поговорить. Никогда в жизни они еще не говорили друг с другом открыто и
честно о чем бы то ни было. Право, не будет преувеличением сказать, что
они вообще ни о чем не говорили. Она была молода и, развиваясь духовно,
ощупью искала пути, а он знал, чего хотел, но никогда не считал нужным
говорить с ней об этом. А теперь он тоже решил высказаться. Потому что,
злясь и говоря громкие слова, сэр Айзек за последние три недели
действительно много думал о своей жизни и об их отношениях; никогда еще он
столько не думал ни о чем, кроме сокращения расходов своей компании. До
сих пор он или говорил с ней несерьезно, как с ребенком, делал ей
замечания, или же кричал. К этому и сводилось их духовное общение, как и у
большинства супругов. Все его попытки объясниться с ней до тех пор
выливались в трескучие нравоучения. Но его это не удовлетворяло, он еще
больше нервничал. Стремясь серьезно высказаться, он тонул в собственных
излияниях.
Теперь ему хотелось объясниться с ней просто и убедительно. Хотелось
говорить спокойно, веско, проникновенно, тихим голосом и заставить ее
отказаться от всех и всяких взглядов, кроме его собственных. Он шел
медленно, раздумывая о предстоящем разговоре, тихо насвистывая сквозь зубы
и втянув голову в плечи, прикрытые воротником теплой дорожной куртки,
которую он надел, потому что простудился. А ему нужно было беречься от
простуды из-за своего плохого здоровья. Она тоже чувствовала, что ей много
есть о чем сказать. И много у нее было на уме такого, чего она сказать не
могла, потому что после этой необычной ссоры ей открылось немало
неожиданного; она обнаружила и разглядела в себе неприязнь к таким вещам,
на которые прежде закрывала глаза...
Сэр Айзек, запинаясь, начал говорить, как только они вышли на песчаную,
кишевшую муравьями тропу, которая полого поднималась меж деревьев. Он
притворился удивленным. Сказал, что не понимает, чего она "добивается",
почему это ей "вздумалось" затеять "все эти неприятности"; он желал знать
только, чего она хочет, как, по ее мнению, должны они жить, каковы, на ее
взгляд, его права как мужа и ее обязанности как жены, - конечно, если она
вообще считает, что у нее есть какие-то обязанности. На эти вопросы леди
Харман не дала определенного ответа; отчуждение между ней и мужем, вместо
того чтобы прояснить ее мысли, еще больше их запутало, так как она
осознала, насколько он ей чужд. Поэтому она ответила уклончиво: сказала,
что хочет иметь возможность распоряжаться собой, что она уже не ребенок и
имеет право читать книги по своему выбору, видеться с кем хочет, изредка
выезжать одна, пользоваться некоторой независимостью... Тут она замялась:
"И иметь определенную сумму денег на расходы".
- Разве я когда-нибудь отказывал тебе в деньгах? - возмущенно
воскликнул сэр Айзек.
- Не в этом дело, - сказала леди Харман. - Важно чувствовать...
- Чувствовать, что ты можешь противоречить каждому моему слову, -
сказал сэр Айзек с горечью. - Как будто я Не понимаю!
Леди Харман не могла объяснить, что дело совсем не в этом.
Сэр Айзек притворно-рассудительным тоном стал внушать ей, что, на его
взгляд, муж и жена не могут иметь разный круг друзей. Не говоря уж обо
всех прочих соображениях, объяснил он, неудобно выезжать порознь; а что до
чтения или самостоятельности суждений, то он никогда против этого не
возражал, лишь бы это не было "гнильем", которое никакой порядочный муж не
потерпит; ведь она просто не понимает, к счастью, до чего это гнилье может
довести. Ослепляющий вздор. Он едва удержался, чтобы как архиепископ, не
предать все это анафеме, и сохранил рассудительный тон. Конечно,
согласился он, было бы превосходно, если бы леди Харман могла быть хорошей
женой и в то же время совершенно независимой личностью, просто
превосходно, но беда в том - здесь он впал в почти иронический тон, - что
она не может быть одновременно двумя различными людьми.
- Но ведь у тебя же есть свои друзья, - сказала она, - и ты ездишь к
ним один...
- Это совсем другое, - сказал сэр Айзек, и в голосе его на миг
зазвучало раздражение. - У меня с ними деловые отношения. Я совсем не о
том.
Леди Харман чувствовала, что им не удастся убедить друг друга. Она
упрекнула себя в том, что говорит недостаточно ясно. И начала снова,
подойдя к вопросу с Другой стороны. Она объяснила, что сейчас жизнь ее не
может быть полной, что она живет только наполовину, у нее есть лишь дом,
семья и больше ничего; вот у него есть дела, он выезжает в свет,
занимается политикой... и "всякими там вещами"; у нее же всех этих
интересов нет, и заменить их тоже нечем...
Сэр Айзек резко прервал ее, сказав, что этому надо только радоваться, и
разговор снова зашел в тупик.
- Но я хочу все это знать, - сказала она.
Сэр Айзек задумался.
- Кроме семьи, есть еще многое, - сказала она. - Общество, различные
интересы... Неужели я никогда не смогу участвовать в этом...
Сэр Айзек все еще раздумывал.
- Я хочу знать только одно, - сказал он наконец, - и нам лучше выяснить
это сейчас же.
Но он все еще колебался.
- Элли!.. - Он осекся. - Ты не... Ты не разлюбила меня?
Она промолчала.
- Послушай, Элли! - сказал он изменившимся голосом. - Может быть, под
всем этим что-то кроется? Ты что-нибудь скрываешь от меня?
Она посмотрела на него с недоумением и затаенным страхом.
- Что-нибудь... - сказал он и побледнел, как полотно. - Может быть, тут
замешан другой мужчина, Элли?
Она вся вспыхнула от жгучего негодования.
- Айзек! - сказала она. - Что ты говоришь? Как у тебя язык повернулся?
- Если это так, - сказал сэр Айзек, и на его лице вдруг появилось
зловещее выражение, - тогда я... я убью тебя... А если это не так, -
продолжал он задумчиво, - отчего может женщина вдруг потерять покой?
Отчего она хочет быть подальше от мужа, встречаться с чужими людьми,
шляться бог весть где? Когда женщина довольна, ей ничего не нужно. Она не
думает о всяких причудах... не жалуется, не рвется никуда. Ну, я понимаю,
твоя сестра... но ты! У тебя есть все, чего может пожелать женщина: муж,
дети, прекрасный дом, платья, великолепные драгоценности - все, что душе
угодно. Отчего же ты хочешь еще чего-то, хочешь где-то бывать? Это просто
детские капризы. Но если ты хочешь выезжать и у тебя нет мужчины... - Он
вдруг схватил ее за руку. - Говори, у тебя нет мужчины? - спросил он.
- Айзек! - вскрикнула она испуганно.
- Значит, будет. Ты меня за дурака считаешь, думаешь, я не знаю всех
этих писателей и светских хлыщей. Я все знаю. Я знаю, что муж и жена
должны быть вместе, а стоит им разлучиться, разойтись в стороны... Может
быть, тебе просто захочется полюбоваться лунным светом, развлечься в
обществе или еще что-нибудь, а чужой мужчина уж тут как тут, он
подкарауливает за углом каждую женщину, так же, как чужая женщина -
каждого мужчину. Думаешь, у меня нет соблазнов? Ого! Я все знаю. Что такое
жизнь и весь мир, если не это? А все вышло так потому, что у нас больше не
рождаются дети, потому что мы послушались дураков, которые сказали, что
это слишком, оттого ты и начала жаловаться, потеряла покой. Мы встали на
неверный путь, Элли, и должны вернуться к простому, здоровому образу
жизни. Понимаешь? Вот чего я хочу, и для этого мы сюда приехали. Нужно
спасаться. Я был слишком... слишком современным, и все такое. Я хочу быть
настоящим мужем, как велит долг. Я должен защитить тебя от всех этих идей,
защитить от тебя самой... Вот что, Элли, по моему разумению, нужно
сделать.
Он замолчал, высказав все, что, видимо, давно было у него на уме.
Леди Харман хотела ответить. Но едва она открыла рот, как голос ее
дрогнул, и она расплакалась. На миг у нее перехватило дыхание. Но она
решилась продолжать, несмотря на слезы. Пусть она не могла сдержаться, но
нельзя было допустить, чтобы из-за этого ей навсегда заткнули рот.
- Совсем не этого, - сказала она, - я ожидала... от жизни... не
этого...
- Такова жизнь, - прервал ее сэр Айзек.
- Когда я думаю о том, что потеряла... - продолжала она, рыдая.
- Потеряла! - воскликнул сэр Айзек. - Потеряла! Продолжай, Элли, мне
это нравится! Как! Потеряла! Черт возьми! Надо смотреть правде в глаза. Ты
не можешь отрицать... Такая партия... Ты сделала блестящую партию.
- Но как же прекрасное, как же идеалы?
- А что в мире прекрасно? - воскликнул сэр Айзек с презрением. - Где
эти идеалы? Вздор! Если угодно исполнять свой долг и быть разумной - вот
идеал, а не метаться и лезть на рожон. В нашей жизни, Элли, нужно иметь
чувство юмора... - И привел пословицу: - Что посеешь, то и пожнешь.
Оба замолчали. Они дошли до вершины холма, и показалась реклама,
которую она впервые увидела, когда была здесь с мистером Брамли. Она
остановилась, он сделал еще шаг и тоже остановился. Он вспомнил свои
соображения насчет дорожных реклам. Ведь он хотел все переменить, но за
другими заботами это совсем вылетело у него из головы...
- Значит, ты хочешь заточить меня здесь, как в тюрьме, - сказала леди
Харман у него за спиной. Он обернулся.
- Хороша тюрьма! Я хочу только, чтобы ты жила здесь и вела себя, как
подобает жене.
- У меня должны быть деньги.
- Ну, это... это целиком будет зависеть от тебя. И ты это прекрасно
знаешь.
Она серьезно посмотрела на него.
- Я этого не стерплю, - сказала она наконец с кротким упрямством.
Она произнесла это совсем тихо, и ему даже показалось, что он
ослышался.
- Что? - переспросил он резко.
- Я этого не стерплю, - повторила она. - Нет, не стерплю.
- Но... что же ты сделаешь?
- Не знаю, - серьезно сказала она, подумав.
Несколько мгновений он перебирал все возможности.
- Не тебе это говорить, - сказал он и подошел к ней вплотную. Еще
немного, и он обрушил бы на нее поток назиданий. Его тонкие, бледные губы
сжались. - Не стерпишь! А ведь мы могли бы быть так счастливы! - буркнул
он, пожал плечами я с выражением печальной решимости на лице повернул
назад к дому. Она медленно последовала за ним.
Он чувствовал, что сделал все, чего можно ожидать от терпеливого и
разумного мужа. А теперь будь что будет.
Заточение леди Харман в Блэк Стрэнд продолжалось ровно две недели без
одного дня.
Все это время, кроме тех случаев, когда сэру Айзеку из-за стачки
приходилось заниматься делами, он посвятил осаде. Он всячески старался
дать жене почувствовать, как мало он использовал власть, которой закон его
облек, как мало она чувствовала его права мужа и свой долг жены. Иногда он
дулся, иногда хранил нарочито холодное достоинство, а иногда по-мужски
озлоблялся на ее непокорное молчание. Он не давал ей передышки в этой
борьбе, в которой едва сдерживался, чтобы не ударить ее. Бывали минуты,
когда ей казалось, что для нее нет больше ничего в мире, кроме этих
старомодных супружеских отношений, этой борьбы - кто кого, и она со
страхом чувствовала, что грубая рука насильника вот-вот схватит ее за
плечо или стиснет запястье. Перед насилием она терялась, в отчаянии
чувствовала, что мужество изменяет ей и она готова покориться. Но в ту
самую минуту, когда сэр Айзек почти решался прибегнуть к силе, у него не
хватало духа. Он бросал на нее свирепые взгляды, грозил и отступал. Дальше
этого дело пока не шло.
Она не могла понять, почему от Сьюзен Бэрнет нет никаких вестей, но
скрывала свою тревогу и разочарование под напускным достоинством.
Она старалась побольше бывать с детьми и, пока сэр Айзек не запер
пианино, часто играла, удивляясь, что открывает в Шопене многое, о чем и
не подозревала прежде, когда научилась бегло его играть. В самом деле, она
нашла в Шопене удивительные чувства, которые волновали, смущали и все же
нравились...
Погода в ту осень стояла хорошая и ясная. Золотое солнце щедро сияло
весь октябрь и начало ноября, и леди Харман много дней провела среди
красот, которые строитель из Эйлхема не успел обезобразить, свести,
выжечь, сровнять с землей - словом, сделать то, что делают все строители в
садах с тех пор, как стоит мир. Она сидела в гроте, на том самом месте,
где они сидели с мистером Брамли, и вспоминала их знаменательный разговор,
гуляла меж сосен по склону холма и долгие часы проводила среди
вечнозеленых растений Юфимии, иногда размышляя, а иногда просто
наслаждаясь теплой нежностью природы, такой чуждой тяготам человеческой
жизни. Гуляя среди красивых куртин, по лужайкам и по саду, леди Харман
думала с удивлением и любопытством, что именно здесь ей суждено подражать
бессмертной Элизабет, быть мудрой, остроумной, веселой, вызывающей, смелой
со своим "повелителем" и добиться успеха. Но, очевидно, тут была какая-то
разница в темпераменте или еще что-то, существенно менявшее дело. Прежде
всего мужчина был совсем иной. Она вовсе не чувствовала радости, все
сильнее возмущалась этим прозябанием и, не имея иного выбора, страдала от
своей слабости и бессилия.
Несколько раз она уже готова была сдаться. Стояли дни, согретые поздним
осенним теплом; это было как бы искусственно вскормленное лето; воздух
пронизывало истомой; меж деревьев маячила голубая дымка, навевая мысли о
тщетности борьбы с судьбой. Почему бы, в конце концов, не принять жизнь
такой, какова она есть, или, вернее, такой, какой хотел ее сделать сэр
Айзек? Не так уж она плоха, убеждала она себя. И дети - конечно, носики у
них чуть длинные и острые, - но ведь бывают дети и хуже. Может быть,
следующий ребенок будет больше похож на нее. Кто она такая, чтобы
пересматривать уготованную ей судьбу и выражать недовольство?
Что бы там ни было, а все же в мире столько светлого и прекрасного -
деревья, цветы, закаты и восходы, музыка, голубая дымка и утренняя роса...
Конечно, есть и тяжкий труд, и жестокость в деловом мире, и беспощадная
конкуренция, но, может быть, вместо того, чтобы бороться с мужем своими
слабыми силами, лучше попытаться убедить его? Она попробовала себе
представить, как именно она могла бы его убедить...
И вдруг, подняв голову, она с бесконечным удивлением увидела мистера
Брамли, который, размахивая руками, весь красный и взволнованный, спешил к
ней через крокетную площадку.
У леди Вайпинг, ожидая леди Харман, не садились за стол ровно тридцать
пять минут. Сэр Айзек несколько перестарался и сразу же перехватил
записку, которую его жена в спешке написала, предупреждая леди Вайпинг,
что, вероятно, не сможет у нее быть. Предполагалось, что леди Харман будет
в центре внимания, на обед были приглашены лишь те люди, которые уже знали
ее, а также те, которые жаждали чести быть ей представленными, и леди
Вайпинг дважды звонила в Путни, прежде чем оставила всякую надежду туда
дозвониться.
- Телефон выключен, - сказала она в отчаянии, возвращаясь во второй раз
после борьбы с этим великим средством связи. - Никто не отвечает.
- Это все он, мерзкий карлик, - сказала леди Бич-Мандарин. - Он ее не
пустил. Уж я-то его знаю.
- Ах, я без нее совсем как без рук! - сказала леди Вайпинг, входя в
столовую и окидывая взглядом накрытый стол.
- Но в таком случае она, конечно, прислала бы записку, - сказал мистер
Брамли, с тревогой и разочарованием глядя на пустое место слева от себя,
где еще сиротливо лежала маленькая карточка с надписью: "леди Харман".
Разговор, разумеется, все время вертелся вокруг Харманов. И,
разумеется, леди Бич-Мандарин высказывалась резко и прямо, награждая сэра
Айзека многими нелестными именами. Кроме того, она изложила свои взгляды
на брак будущего, требовавшие весьма и весьма строгого обращения с
мужьями.
- Половина состояния мужа и всех доходов, - заявила леди Бич-Мандарин,
- должна быть записана на имя жены.
- Но станут ли мужчины жениться на таких условиях? - возразил мистер
Брамли.
- Мужчины все равно станут жениться, - сказала леди Бич-Мандарин. - На
любых условиях.
- Именно такого мнения придерживался сэр Джошуа, - сказала леди
Вайпинг.
Все дамы за столом согласились с этим, и только один веселый холостяк
адвокат осмелился спорить. Другие мужчины нахмурились и угрюмо
отмалчивались, не желая обсуждать этот общий вопрос. И, любопытное дело,
даже мистер Брамли почувствовал легкий страх, представив себе, к чему
может привести избирательное право для женщин. Леди Бич-Мандарин мгновенно
вернулась к конкретному примеру.
- Вот посмотрите на леди Харман, - заявила она, - и вы убедитесь, что
женщины - рабыни, балованные, если угодно, но рабыни. В нынешних условиях
ничто не может помешать мужу держать жену взаперти, вскрывать все ее
письма, одевать ее в дерюгу, разлучать с детьми. Большинство мужчин,
конечно, не делает этого, боясь общественного мнения, но сэр Айзек - это
маленький ревнивый людоед. Это гном, который похитил принцессу...
И она принялась развивать планы нападения на этого людоеда. Завтра же
она нагрянет в Путни, как живое напоминание о Habeas corpus [Habeas corpus
act - закон, изданный в XVII веке английским парламентом и предназначенный
охранять свободу личности от произвола властей]. Мистер Брамли, который
уже сообразил, что к чему, не удержался и рассказал о продаже Блэк Стрэнд.
- Вероятно, они теперь там, - сказал он.
- Он ее увез! - вскричала леди Бич-Мандарин. - Как будто он живет в
восемнадцатом веке! Но если они в Блэк Стрэнд, я поеду туда.
Однако, прежде чем отправиться туда, она еще целую неделю говорила об
этом, а потом, так как не могла обходиться без зрителей, взяла с собой
некую мисс Гэрредайс, одну из тех молчаливых, чувствительных, беспокойных
старых дев, словно не от мира сего, которые появляются неизвестно откуда,
замкнутые и неотвратимые, и, сверкая очками, шныряют в нашем обществе. В
женщинах этого типа есть что-то - трудно сказать, что именно, - словно это
души умерших пиратов, которые неведомым путем обрели девственность. Она
приехала с леди Бич-Мандарин, тихая и даже смешная, но все же казалось,
что где-то в глубине, под гладкой внешностью, в ней сидит пират.
- Ну вот, приехали! - сказала леди Бич-Мандарин, с удивлением глядя на
некогда знакомое крыльцо. - Теперь приступим.
И она собственноручно атаковала звонок, а мисс Гэрредайс стояла рядом,
и ее глаза, очки и щеки воинственно блестели.
- Предложить ей уехать с нами?
- Конечно, - сказала мисс Гэрредайс горячим шепотом. - Сейчас же!
Навсегда!
- Так я и сделаю, - сказала леди Бич-Мандарин и кивнула, исполненная
отчаянной решимости.
Она уже хотела позвонить еще раз, но тут появился Снэгсби.
Он стоял, огромный, непреодолимый, загородив дверь.
- Леди Харман нет дома, миледи, - внушительно сказал этот вышколенный
слуга.
- Нет дома? - переспросила леди Бич-Мандарин с сомнением.
- Нет дома, миледи, - повторил Снэгсби безапелляционно.
- А... а когда же она будет?
- Не могу сказать, миледи.
- А сэр Айзек?..
- Сэра Айзека нет дома, миледи. Никого нет дома, миледи.
- Но мы же приехали из Лондона! - сказала леди Бич-Мандарин.
- Очень сожалею, миледи.
- Понимаете, я хотела показать своей приятельнице дом и сад.
Снэгсби явно смутился.
- У меня нет насчет этого распоряжений, миледи, - попытался он
возразить.
- Но леди Харман, конечно, не будет против...
Снэгсби смутился еще больше. Похоже было, что он попытался, стоя лицом
к гостям, украдкой оглянуться через плечо.
- Я сейчас спрошу, миледи.
Он попятился и, видимо, намеревался захлопнуть дверь у них перед носом.
Но леди Бич-Мандарин опередила его. Она уже втиснулась в дверь.
- У кого же вы спросите?
В глазах Снэгсби промелькнуло отчаяние.
- У экономки, - сказал он. - Экономка должна распорядиться, миледи.
Леди Бич-Мандарин обернулась к мисс Гэрредайс, которая всем своим видом
показывала, что готова оказать ей любую поддержку.
- Какой вздор! - сказала она. - Мы войдем, вот и все.
И великолепным движением, одновременно мощным и полным достоинства,
подобающего леди, эта неустрашимая особа не то что оттолкнула, а просто
отшвырнула Снэгсби назад, в прихожую. Мисс Гэрредайс не отставала и сразу
развернулась в боевой порядок справа от леди Бич-Мандарин.
- А теперь ступайте, спрашивайте, - сказала леди Бич-Мандарин, взмахнув
рукой. - Ступайте.
Мгновение Снэгсби с ужасом смотрел на это вторжение, а потом поспешно
скрылся.
- Они, конечно, дома, - сказала леди Бич-Мандарин. - Вы только
подумайте, этот... этот нахал хотел захлопнуть дверь у нас перед носом!
Обе женщины, радостно-взволнованные, обменялись взглядами, а потом леди
Бич-Мандарин с проворством, поразительным при ее полноте, начала открывать
одну за другой все двери, выходившие в длинный холл-столовую. Услышав, что
мисс Гэрредайс вдруг как-то странно вскрикнула, она повернулась, прервав
созерцание длинного низкого кабинета, в котором было написано столько книг
про Юфимию, и увидела сэра Айзека, за спиной которого прятался
затравленный Снэгсби.
- А-а-а-а! - вскричала она, простирая к нему обе руки. - Значит, вы
приехали, сэр Айзек! До чего же я рада вас видеть! Это моя приятельница
мисс Гэрредайс, она просто умирает от желания увидеть то, что здесь
осталось от сада бедной Юфимии. А как поживает милейшая леди Харман?
На несколько секунд сэр Айзек онемел и только смотрел на гостей с
нескрываемой ненавистью.
Потом он обрел дар речи.
- Ее нельзя видеть, - сказал он. - Это никак невозможно.
Он покачал головой; его бескровные губы были плотно сжаты.
- Но ведь мы специально приехали из Лондона, сэр Айзек!
- Леди Харман нездорова, - солгал сэр Айзек. - Ее нельзя тревожить. Ей
нужен полный покой. Понимаете? Нельзя шуметь. И даже говорить громко. А у
вас такой голос - это может ее просто убить. Поэтому Снэгсби и сказал, что
нас нет дома. Мы никого не принимаем.
Леди Бич-Мандарин растерялась.
- Снэгсби, - сказал сэр Айзек. - Откройте дверь.
- Но неужели нельзя повидать ее хотя бы на минутку?
Сэр Айзек, предвкушая победу, даже подобрел.
- Это решительно невозможно, - сказал он. - Ее все тревожит. Всякая
мелочь. Вы... вы ее обеспокоите.
Леди Бич-Мандарин бросила на свою спутницу взгляд, который явно
свидетельствовал, что она не знает, как быть. Мисс Гэрредайс, как это
обычно бывает с преданными старыми девами, вдруг совершенно разочаровалась
в своей предводительнице. Она молчала, недвусмысленно давая понять, что не
ее дело - искать выход из положения.
Дамы были разбиты наголову. Некоторое время они стояли неподвижно,
потом платья их зашуршали по направлению к двери, и сэр Айзек, торжествуя
победу, разразился любезностями...
И только когда они были в миле от Блэк Стрэнд, к леди Бич-Мандарин
вернулся дар речи.
- Маленький людоед, - сказала она. - Запер ее где-нибудь в подвале... И
какое у него было ужасное лицо! Вид, как у затравленной крысы.
- По-моему, надо было сделать совсем не так, - сказала мисс Гэрредайс,
которой легко было теперь критиковать.
- Я напишу ей. Вот что я сделаю, - сказала леди Бич-Мандарин, обдумывая
свой следующий шаг. - Меня это не на шутку беспокоит. Скажите, вы не
почувствовали там что-то... зловещее. И лицо у этого дворецкого - просто
страх божий.
В тот же вечер она рассказала про эту поездку, едва ли не решающую в
нашем романе, мистеру Брамли.
Сэр Айзек проводил их взглядом из окна кабинета, а потом выбежал в сад.
Он направился прямо в сосновый лес и вскоре, высоко вверху, увидел жену,
которая медленно шла ему навстречу, грациозная, высокая, в белом платье,
вся залитая солнцем, не подозревая, как близка была помощь.
Нетрудно догадаться, в каком волнении мистер Брамли приехал в Блэк
Стрэнд.
На первых порах ему повезло, и он до смешного легко преодолел заслон у
дверей.
- Леди Харман нет дома, сэр, - сказал Снэгсби.
- Вот как?! - сказал мистер Брамли с уверенностью бывшего хозяина. - В
таком случае я погуляю по саду. - Он прошел через зеленую дверь в стене и
исчез за углом сарая, прежде чем Снэгсби успел опомниться. Бедняга
последовал за ним до зеленой двери, потом в отчаянии махнул рукой,
отправился в буфетную и стал усердно чистить серебро, надеясь найти в этом
успокоение. Пожалуй, можно было притвориться, что мистер Брамли вовсе и не
звонил у парадной двери. А если нет...
Более того, мистеру Брамли посчастливилось застать леди Харман одну -
она в задумчивости сидела на скамейке, которую Юфимия поставила, чтобы
удобнее было любоваться куртинами.
- Леди Харман! - сказал он, едва переводя дух, и с внезапной смелостью
взял ее за обе руки, а потом сел рядом с ней. - Как я рад! Я приехал
повидать вас, узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.
- Это так мило, что вы приехали! - сказал она, и ее темные глаза
сказали то же самое или даже больше. Она оглянулась, и он тоже оглянулся,
нет ли поблизости сэра Айзека.
- Поймите, - сказал он, - я, право, в затруднении... Я не хочу быть
навязчивым... Но чувствую... Если только я могу что-нибудь сделать... Я
чувствую, что вам нужна помощь. Только ради бога не подумайте, что я
пользуюсь случаем... Или слишком много на себя беру. Но смею вас заверить:
я с радостью умру ради вас, если нужно. С тех самых пор, как я впервые вас
увидел...
Бормоча все это, он озирался, боясь, что вот-вот появится сэр Айзек, и
в страхе, что за ними могут следить, притворялся, будто болтает о
совершенных пустяках. Она слегка покраснела от его намеков, и глаза ее
заблестели от избытка чувств, среди которых, пожалуй, была и ирония. Она
не вполне верила его словам, но и раньше ожидала, что когда-нибудь, при
совершенно иных обстоятельствах, мистер Брамли должен был сказать нечто
подобное.
- Поймите, - продолжал он, бросив на нее взгляд, полный мольбы, - у нас
так мало времени, а сказать нужно так много, ведь нам могут помешать! Я
чувствую, что вам трудно, и вы должны знать... Мы... Мне кажется, всякая
красивая женщина имеет как бы право располагать тем или иным мужчиной. Я
хочу сказать: я вовсе не осмеливаюсь ухаживать за вами. Хочу сказать
только, что я весь ваш, располагайте мной. Много ночей я не спал. Все
думал о вас. И у меня не осталось сомнений, я понял, что готов для вас на
все, и мне ничего не нужно, никакой награды. Я буду вам преданным братом,
кем угодно, только бы вы согласились принять мою помощь...
Она покраснела. Огляделась вокруг, но поблизости никого не было.
- Как это мило, что вы приехали! - сказала она. - И наговорили
столько... Но я почувствовала, что вы мне как брат...
- Я буду вам чем захотите, - заверил ее мистер Брамли.
- Мое положение здесь такое странное и трудное, - сказала она, и
открытый взгляд ее темных глаз встретился с встревоженным взглядом мистера
Брамли. - Я не знаю, что делать. Не знаю... чего хочу...
- В Лондоне думают... - сказал мистер Брамли. - Там говорят... Что вас
силой... Привезли сюда... Что вы как в плену.
- Это правда, - призналась леди Харман с удивлением в голосе.
- Я помогу вам бежать!..
- Но куда же?
Надо признать, что довольно трудно указать подходящее убежище для
женщины, которой невыносима жизнь в собственном доме. Конечно, можно было
бы поехать к миссис Собридж, но леди Харман чувствовала, что ее мать,
которая чуть что запирается у себя в комнате, была бы ей плохой
поддержкой, и к тому же пансион в Бурнемуте - место малоприятное. Но где
еще во всем мире могла леди Харман найти опору? В последние дни мистер
Брамли рисовал себе картины самых решительных побегов в благороднейшем
духе, но теперь, в ее присутствии, все эти планы рассыпались.
- Не можете ли вы уехать куда-нибудь? - спросил он наконец. И пояснил,
боясь недомолвок: - Я хочу сказать: нет ли такого места, где вы могли бы
найти надежный приют?
(А в мечтах он уже ехал с ней по горным перевалам, вот он резко
остановился и придержал ее мула. Он был поэт и в мечтах всегда воображал
мула, а не роскошный экспресс. "Смотри, - сказал он, - там, впереди,
Италия! Страна, которой ты еще никогда не видела".)
- Мне некуда уехать, - сказала она.
- Что же делать? - спросил мистер Брамли. - Как быть? - У него был вид
человека, который мучительно думает. - Если бы вы только мне доверились...
Ах! Леди Харман, я не смею вас просить...
Тут он увидел сэра Айзека, который шел к ним через лужайку.
Мужчины поздоровались любезно, но сдержанно.
- Я заехал посмотреть, как вы здесь устроились и не могу ли я
чем-нибудь вам помочь, - сказал мистер Брамли.
- Устроились отлично, - сказал сэр Айзек, но в его тоне не было
признательности.
- Я вижу, вы совершенно переделали сарай.
- Пойдемте, я вам покажу, - сказал сэр Айзек. - Там теперь флигель.
Но мистер Брамли продолжал сидеть.
- Это первое, что бросилось мне в глаза, леди Харман. Прекрасное
доказательство того, как энергичен сэр Айзек.
- Пойдемте, я вам все покажу, - настаивал сэр Айзек.
Мистер Брамли и леди Харман встали.
- Нам незачем показывать ему флигель вдвоем, - сказал сэр Айзек.
- Я рассказывал леди Харман о том, как нам не хватало ее на обеде у
леди Вайпинг, сэр Айзек.
- Это все из-за труб, - объяснил сэр Айзек. - Безрассудно оставаться
хоть на один день в доме, где испорчены трубы, тут уж не до обедов.
- Мне было ужасно жаль, что я не могла приехать к леди Вайпинг.
Пожалуйста, передайте ей это. Я тогда послала записку.
Мистер Брамли недостаточно ясно помнил, как было дело, чтобы
воспользоваться этими словами.
- Ну, разумеется, в таких случаях есть о чем пожалеть, - сказал сэр
Айзек. - Но пойдемте посмотрим, что мы тут сделали за три недели. Лет
десять назад этого нельзя было сделать и за три года. Вот что значит
система!
Мистер Брамли никак не хотел расставаться с леди Харман.
- А вас не интересует эта стройка? - спросил он.
- Я до сих пор не понимаю, как устроен коридор, - сказала она, найдя
наконец предлог. - Пожалуй, пойду взгляну тоже.
Сэр Айзек подозрительно посмотрел на нее и начал объяснять новый метод
строительства из готовых крупных железобетонных блоков и панелей вместо
отдельных кирпичей; метод этот разработали месье Протеро и Кутбертсон, и
благодаря им так просто было построить этот великолепный коридор. Все трое
чувствовали себя неловко. Сэр Айзек давал объяснения, обращаясь
исключительно к мистеру Брамли, мистер Брамли все время тщетно пытался
втянуть в разговор леди Харман, и леди Харман сама тщетно пыталась
втянуться в разговор.
Их глаза встречались, оба хранили в сердце горячие излияния мистера
Брамли, но ни разу не рискнули сказать хоть слово, которое могло бы
возбудить подозрение сэра Айзека или обмануть его проницательность. Когда
они обошли новые постройки - водопроводчики все еще возились, устанавливая
ванну, - сэр Айзек опросил мистера Брамли, все ли он посмотрел, что его
интересовало. Наступило короткое молчание, после чего леди Харман
предложила чаю. Но за чаем они не могли возобновить прерванный разговор, и
так как сэр Айзек явно намеревался не отходить от гостя ни на шаг, пока
тот не уедет - намерение это он обнаруживал все более явно, - мистер
Брамли растерялся и не мог ничего придумать. Он сделал еще одну
безуспешную попытку объясниться.
- Я слышал, вы были опасно больны, леди Харман! - воскликнул он. - Леди
Бич-Мандарин ездила вас проведать.
- Когда же это было? - с удивлением спросила леди Харман, разливая чай.
- Но вы, конечно, знаете, что она приезжала! - сказал мистер Брамли и с
нескрываемым упреком посмотрел на сэра Айзека.
- Да ведь я вовсе не была больна!
- Сэр Айзек так сказал.
- Сказал, что я больна?
- Тяжело больны. И вас нельзя беспокоить.
- Когда же это было, мистер Брамли?
- Три дня назад.
Оба они посмотрели на сэра Айзека, который сидел у рояля и
сосредоточенно жевал булочку. Доев ее, он заговорил рассеянно,
безразличным тоном, словно его это совсем не касалось. Только слегка
покрасневшие глаза выдавали его волнение.
- По-моему, - сказал он, - эта старуха, я говорю про Бич-Мандарин,
часто сама не знает, что болтает. Просто странно слышать. Как она могла
сказать такое!
- Но она приезжала ко мне?
- Приезжала. Удивительно, как это ты не знаешь. Но она очень
торопилась. А вы, мистер Брамли, приехали узнать, больна ли леди Харман?
- Да, я взял на себя смелость...
- Ну вот, теперь вы видите, что она здорова, - сказал сэр Айзек и
смахнул с пиджака крошку.
Он наконец оттеснил мистера Брамли к воротам и проводил его до самого
шоссе.
- До свидания! - воскликнул мистер Брамли с невероятной сердечностью.
Сэр Айзек только беззвучно пошевелил губами.
"Ну вот, - раздраженно подумал он. - Придется купить собаку..."
"Пожалуй, лучше всего - черного дога, - продолжал он развивать свою
мысль, возвращаясь к леди Харман, - или, может быть, колли, они свирепее".
- Как этот тип сюда пробрался? - спросил он. - И о чем вы с ним
говорили?
- Он приехал... посмотреть сад, - ответила леди Харман. - И,
разумеется, хотел узнать о моем здоровье, поскольку я не была у леди
Вайпинг. А еще, вероятно, он приезжал из-за того, что ты сказал леди
Бич-Мандарин.
Сэр Айзек что-то недоверчиво буркнул. Потом вспомнил о Снэгсби и о
распоряжениях, которые дал ему, повернулся и быстрым, решительным шагом
отправился искать дворецкого...
Снэгсби солгал. Но сэр Айзек, видя, как он в этот неурочный час усердно
чистит и без того сверкающее серебро, сразу догадался, что негодяй лжет.
Мистер Брамли произнес немало всяких слов, бредя по живописной дороге
от Блэк Стрэнд к железнодорожной станции. Но последние его слова
показывали, как силен был в нем благородный писательский дух. Этими
словами он единственно и мог выразить свое настроение:
- Все зря!
Он почувствовал бессильное раздражение.
- Какого дьявола! - воскликнул он.
Какой-то неукротимый демон в нем настойчиво требовал ответа, почему он
идет на станцию, что он сделал, что делает и что намерен делать дальше. И
мистер Брамли понял, что не может удовлетворительно ответить ни на один из
этих вопросов.
Утром его воодушевляла смутная, но прекрасная мечта о блестящем
освобождении пленницы. Он намеревался быть очень бескорыстным, очень
благородным, очень твердым, а по отношению к сэру Айзеку - слегка
высокомерным. Теперь вы знаете, что он говорил и как держался.
- Конечно, все было бы иначе, если б мы с ней поговорили еще немного, -
сказал он.
Эта мысль блеснула среди обуревавшей его досады - он недостаточно долго
говорил с леди Харман наедине. Он должен поговорить с ней еще. Высказаться
до конца. Подумав это, он остановился. Если так, ему вовсе не надо идти на
станцию и ехать в Лондон. Вместо этого... Он постоял немного, увидел
неподалеку ворота, подошел, уселся на верхнюю перекладину и попытался
спокойно обдумать положение. Нужно было как-то продолжить разговор с леди
Харман.
Мог ли он открыто вернуться к подъезду Блэк Стрэнд? Он чувствовал, что
это бесполезно. Если он пойдет прямо туда, то не увидит никого, кроме сэра
Айзека или его дворецкого. Поэтому возвращаться туда нельзя. Он должен
пойти кружным путем, через сосновый лес; оттуда виден сад, и он найдет
какую-нибудь возможность поговорить с пленницей. В этом плане было что-то
захватывающе-романтическое и глупо-ребяческое. Мистер Брамли посмотрел на
часы, потом на ясное голубое небо, по которому плыло одно-единственное
легкое и светлое облачко. Через час стемнеет, и, возможно, леди Харман уже
не выйдет сегодня. Может быть, подойти в темноте к дому? Ведь никто не
знает сад лучше его.
В романах такие похождения описываются сплошь и рядом; и в рассказах
последнего живого представителя стивенсоновской школы Х.Б.Марриота Уотсона
герои всегда ползут сквозь чащу, стучатся в окна, перелезают через стены,
но мистер Брамли, сидя на перекладине ворот, прекрасно понимал, что у него
нет для этого никакой сноровки. И все же в таком настроении он готов был
на что угодно, лишь бы не возвращаться в Лондон.
А если попытать счастья?
Разумеется, мистер Брамли прекрасно знал окрестности, и так как он был
всего лишь безобидный писатель, то мог свободно ходить через чужие
владения. Он слез с перекладины по другую сторону ворот и, пройдя
тропинкой через сосновый лес, вскоре очутился среди вереска за своим
бывшим участком. Он вышел на шоссе, возле которого стояла реклама
питательного хлеба, и хотел было уже перелезть через колючую проволоку
слева от рекламы, чтобы лесом подняться на вершину холма, откуда весь сад
был виден как на ладони, но вдруг увидел, что к нему идет какой-то человек
в вельветиновой куртке и гетрах. Он решил не сходить с шоссе, пока не
останется один. Человек был незнакомый - наверное, какой-нибудь лесник, -
он недоверчиво буркнул что-то, когда мистер Брамли заметил, что погода
чудесная. Мистер Брамли еще несколько минут шел вперед, потом, убедившись,
что незнакомец исчез из виду, вернулся на то место, где нужно было сойти с
шоссе и пуститься на поиски приключений. Но, еще не дойдя до места, он
увидел, что к нему снова приближается человек в вельветиновой куртке.
- А, черт! - сказал мистер Брамли и, сдерживая нетерпение, замедлил
шаг. На этот раз он сказал, что день удивительно теплый.
- Очень даже, - отозвался незнакомец без всякого почтения.
Возвращаться еще раз было бы нелепо. Мистер Брамли медленно пошел
дальше, притворившись, будто собирает цветы, а как только незнакомец
скрылся из виду, опрометью бросился в лес, сильно порвав левую штанину о
колючую проволоку. Он пошел меж Деревьев к вершине холма, с которой так
часто любовался на сверкающие озера Эйлхема. Там он остановился, чтобы
поглядеть, нет ли позади этого лесника, который, как ему казалось, вопреки
здравому смыслу, следил за ним. Потом мистер Брамли перевел дух и стал
думать, как быть дальше. Закат в тот вечер был удивительно красив,
огромное красное солнце склонялось к четко очерченным вершинам холмов, а
низины уже были окутаны сиреневой дымкой, и три озера розовели, словно
осколки топаза. Но мистеру Брамли было не до красот природы...
Часа через два после наступления темноты мистер Брамли добрался до
станции, его брюки и рукав пиджака снова пострадали в темноте от колючей
проволоки, кроме того, он, видимо, увяз в болоте и не без труда выбрался
на твердую почву, а потом ползал по мокрому, цвета ржавчины песку. Но
этого мало - он еще порезал левую руку. На станции был новый, незнакомый
дежурный, который встретил мистера Брамли без тени почтительности, к
которой тот привык. Узнав, что зимнее расписание изменилось и следующего
лондонского поезда придется ждать три четверти часа, он отнесся к этому с
покорностью человека, уже измученного неудачами и усталостью. Он пошел в
зал ожидания и, тщетно попытавшись найти кочергу - новый дежурный, видимо,
держал ее в другом месте, - сел у едва тлевшего огня, поглаживая
порезанную руку и обдумывая, что делать дальше.
Он не продвинулся к своей цели ни на шаг, с тех пор как расстался у
ворот с сэром Айзеком. Не продвинулся он и в следующие два дня. Но в эти
печальные дни его благородное намерение прийти на помощь леди Харман
осталось непоколебимым, и он без конца воображал, как они, наняв
автомобиль с бесстрашным шофером, бешено уносятся прочь - почти все
деньги, полученные им за Блэк Стрэнд, еще не были вложены ни в какое дело
и хранились в банке, - воображал бурные встречи с разными людьми,
бракоразводный процесс, сурового судью, который благодарит его, лишь для
проформы привлеченного по делу, за благородство, - но никакого
практического плана действий придумать ему не удавалось. Где бы мистер
Брамли ни был, его снедало беспокойство, он не находил себе места. Когда
он был в своей квартирке на Понт-стрит, его тянуло в клуб, а когда он
приходил в клуб, его тянуло еще куда-нибудь; он неожиданно шел в гости и
при первой же возможности бежал прочь, побывал даже в Британском музее,
где заказал множество книг по брачному праву. Но задолго до того, как
огромная машина изрыгнула их, он уже скрылся и с тревожным чувством
вспомнил про эти осиротевшие книги, заказанные на его имя, только среди
ночи, когда пытался во всех подробностях восстановить в памяти свой
короткий разговор с леди Харман...
Через два дня после посещения мистера Брамли в Блэк Стрэнд приехала
Сьюзен Бэрнет. Она тоже долгое время не могла найти себе места. Несколько
дней она тщетно разыскивала леди Харман и была в глубоком замешательстве.
Она принесла в Путни починенные занавеси, связанные в большой узел, и
хотела повесить их, но дом был заперт, она увидела только сторожа, главной
обязанностью которого было не отвечать ни на какие вопросы. Несколько дней
она думала и гадала, без конца повторяя: "Странное дело" и "Хотела бы я
знать", - пока наконец не сообразила, что если написать леди Харман в
Путни, то ей, вероятно, перешлют письмо. Но и тут она чуть не погубила
все, упомянув о деньгах, и лишь по какому-то наитию решила не писать
этого, а сообщить лишь, что она починила занавеси и сделала все, как
хотела леди Харман. Сэр Айзек прочел письмо и бросил его жене.
- Пускай пришлет счет, - сказал он.
Тогда леди Харман велела миссис Крамбл привезти Сьюзен в Блэк Стрэнд.
Это было не так-то просто - миссис Крамбл возразила, что занавеси здесь
совершенно не нужны, но леди Харман сказала, что по утрам свет режет ей
глаза - она всегда спала при открытом настежь окне и раздвинутой
занавеске, - и, таким образом, предлог нашелся. Сьюзен наконец приехала,
ее скромная фигурка не привлекла внимания сэра Айзека, и, оставшись
наедине с леди Харман, она вынула квитанцию и двадцать фунтов стерлингов.
- Мне пришлось давать всякие объяснения, - сказала она. - Это было
нелегко. Но я все сделала...
День был как нельзя более удачный, потому что накануне сэру Айзеку не
удалось скрыть, что он должен все утро провести в Лондоне. Он уехал в
большом автомобиле, оставив жену одну, и, пока Сьюзен наверху вешала
никому не нужные занавеси, леди Харман надела поверх твидового костюма
меховую накидку, взяла муфту, перчатки и беспрепятственно вышла в сад,
направилась в лес, через холм, а потом спустилась на шоссе, мимо огромной
рекламы питательного хлеба, и, вся трепеща, прошла четыре мили до станции,
откуда открывалась дорога в большой мир.
Ей посчастливилось прийти как раз к поезду двенадцать семнадцать. Она
взяла билет в первом классе до Лондона и вошла в купе, где ехала какая-то
женщина, чувствуя себя уверенней в ее присутствии.
В половине четвертого леди Харман добралась до дома мисс Олимони.
Позавтракала она довольно поздно и без аппетита в буфете на вокзале
Ватерлоо и по телефону узнала, что мисс Олимони дома. "Мне нужно срочно
вас повидать", - сказала она, и мисс Олимони приняла ее как полагается в
срочных случаях. Она была без шляпы, темные густые пушистые волосы
оттеняли серые, почти голубые глаза, на ней было изысканное платье,
несколько свободное у ворота и с широкими рукавами, ко подчеркивавшее
изящество ее фигуры. В квартире прежде всего бросались в глаза книги,
роскошные восточные портьеры, пышные подушки и огромные вазы с надушенными
цветами. На каминной полке стоял хрусталь, которым она любовалась в
веселые минуты, а над ним в круглой золоченой раме висела написанная
яркими красками аллегорическая картина Флоренс Суинстед "Пробуждающаяся
женщина". Мисс Олимони усадила гостью в кресло, а сама грациозно
опустилась на ковер у ее ног и, взяв маленькую изящную кочергу с латунной
рукояткой и железным наконечником в форме копья, поворошила угли в камине.
Наконечник выпал и звякнул о каменную решетку.
- Вечная история, - сказала мисс Олимони с очаровательной гримаской. -
Но не обращайте на это внимания. - Она погрела руки у огня и сказала тихо:
- Расскажите мне все.
Леди Харман почувствовала, что было бы лучше, если бы ей самой все
рассказали. Но, быть может, это еще впереди, подумала она.
- Видите ли, - сказала она. - Моя супружеская жизнь... кажется мне...
Она замолчала. Говорить об этом было ужасно трудно.
- Это у всех так, - сказала Агата, обратив к ней красивый, освещенный
огнем камина профиль, и некоторое время серьезно и задумчиво молчала. - Вы
не против, если я закурю?
И, закурив, в довершение эффекта, душистую сигарету, попросила леди
Харман продолжать.
Леди Харман, как могла, продолжала свой рассказ. Она сказала, что муж
стесняет ее во всем, не позволяет ей иметь собственное мнение, не дает
бывать, где она хочет, распоряжаться собой, следит за тем, что она читает
и о чем думает.
- Он требует... - сказала она.
- Да, - сурово сказала Агата, пуская в сторону струю дыма. - Все они
требуют.
- Он хочет, - продолжала леди Харман, - читать все мои письма, выбирать
мне друзей. Я не могу распоряжаться у себя в доме, отдавать приказания
слугам, у меня нет своих денег, я у него в полной зависимости.
- Одним словом, вы его собственность.
- Да, самая настоящая собственность.
- Гарем с одной наложницей. И это предусмотрено законом! - Мисс Агата
помолчала. - Не понимаю, как могут женщины выходить замуж? Иногда мне
кажется, что именно с этого должен начаться бунт женщин. Вот если бы ни
одна из нас не выходила замуж! Если бы мы все, как одна, сказали; "Нет, мы
решительно отвергаем такую сделку! Эти условия придумали мужчины. Мы
лишены голоса. И поэтому не согласны". Быть может, до этого дело еще
дойдет. Я знала, что Женщина с такими прекрасными, умными глазами не может
это не понять. После того как мы добьемся избирательных прав, нужно будет
первым делом пересмотреть условия брака. Наши представительницы в
правительстве займутся этим...
Она замолчала, раскурила почти погасшую сигарету и задумалась.
Казалось, она совершенно забыла о своей гостье, грезя наяву о женском
управлении государством.
- И вот вы, как многие другие, пришли к нам, - сказала она.
- Да, - сказала леди Харман таким тоном, что Агата с удивлением
посмотрела на нее. - Вероятно, так оно и будет; но дело в том, что я
сегодня просто ушла... Вы видите, я даже переодеться не успела. Я, можно
сказать, в безвыходном положении.
Агата присела на корточки.
- Но, дорогая моя! - сказала она. - Неужели вы хотите сказать, что
убежали?
- Да, убежала.
- Как... убежали?!
- Я заложила кольцо, достала денег, и вот я здесь!
- И что же вы думаете делать дальше?
- Не знаю... Я надеялась, что вы мне посоветуете.
- Но ведь ваш муж такой человек! Он будет вас преследовать!
- Конечно, если узнает, где я, - сказала леди Харман.
- Он поднимет скандал. Моя дорогая! Разумно ли вы поступаете?
Расскажите-ка мне, почему вы убежали. Я сначала совсем не так вас поняла.
- Я сделала это потому... - начала леди Харман и вся вспыхнула, -
потому что это было невыносимо.
Мисс Олимони испытующе посмотрела на нее.
- Не знаю, право, - сказала она.
- Я чувствую, - сказала леди Харман, - что если бы я осталась с ним,
если бы не выдержала и сдалась... После того, как уже взбунтовалась...
Тогда мне пришлось бы быть самой обыкновенной женой, покорной,
безропотной...
- Сдаваться было незачем, - сказала мисс Олимони и добавила одно из тех
парламентских выражений, которые все глубже проникают в язык женщин; - Я
не против этого nemine contradicente [здесь: всеобщее согласие]. Но я
сомневаюсь...
Она закурила вторую сигарету и снова задумалась, повернувшись к леди
Харман в профиль.
- Боюсь, что я не достаточно ясно объяснила вам свое положение, -
сказала леди Харман и начала излагать дело гораздо подробнее. Она
чувствовала, что мисс Олимони не поняла, а ей хотелось заставить ее
понять, что, бунтуя, она не просто добивалась личной свободы и
самостоятельности, что она желала этого, так как все больше узнавала о тех
важных делах, творившихся за пределами ее семейной жизни, которые должны
ее не только интересовать, но и серьезно заботить, что она не только
старалась разобраться в сущности предприятия, создавшего ее богатство, но
читала книги о социализме и общественном благе, и они ее глубоко
взволновали...
- Но он не потерпит, чтобы я даже знала о таких вещах, - сказала она.
Мисс Олимони слушала рассеянно.
Вдруг она перебила леди Харман:
- Скажите мне вот что... Конечно, это не мое дело. Но если вы просите у
меня совета... и хотите, чтобы этот совет чего-нибудь стоил...
- Да? - сказала леди Харман.
- Есть ли... Есть ли у вас кто-нибудь другой?
- Другой? - Леди Харман покраснела.
- Да, я о вас спрашиваю.
- У меня?
- Я хочу сказать, кто-нибудь такой... Ну, в общем, мужчина. Мужчина,
который был бы вам не безразличен. Который нравился бы вам больше мужа.
- Я не могу даже помыслить об этом... - сказала леди Харман и осеклась.
У нее перехватило дух. Возмущение ее было беспредельно.
- Тогда я не понимаю, почему вы так хотите уйти от мужа.
Леди Харман не могла это объяснить.
- Видите ли, - сказала мисс Олимони тоном знатока. - Наше главное
оружие враги обращают против нас же. Когда мы требуем избирательного
права, они говорят нам: "Место женщины дома". "Вот именно, - отвечаем мы,
- место женщины дома. Дайте же нам дом!" Итак, ваше место дома, рядом с
детьми. Там вы должны бороться и победить. А убежать - значит ничего не
добиться.
- Но... если я останусь, то не смогу победить. - Леди Харман растерянно
посмотрела на хозяйку. - Понимаете, Агата? Я не могу вернуться!
- Но, дорогая моя! Что еще вам остается? На что вы рассчитываете?
- Видите ли, - сказала леди Харман после короткой борьбы с собой,
потому что могла не удержаться и заплакать, как ребенок. - Видите ли, я не
ожидала услышать от вас такое. Я надеялась, что вы предложите... Если бы я
могла пожить у вас совсем недолго, я, может быть, нашла бы работу или еще
что-нибудь...
- Ах, это ужасно! - с бесконечным сожалением сказала мисс Олимони,
откидываясь назад. - Просто ужасно!
- Конечно, если вы не согласны со мной...
- Я не могу, - сказала мисс Олимони. - Право, не могу.
Она вдруг повернулась к гостье и положила свои красивые руки ей на
колени.
- О, умоляю вас! Не уходите от мужа. Пожалуйста, ради меня, ради нас,
ради всех женщин не уходите от него! Останьтесь там, где велит долг. Вы не
должны уходить. Не должны! Если вы это сделаете, то признаете себя кругом
виноватой. Вы должны бороться у себя в семье. Это ваш дом. Вы должны
постичь великий принцип - это не его дом, а ваш. Долг зовет вас туда. Там
ваши дети, ваши крошки! Подумайте только, если вы не вернетесь, поднимется
страшный шум, будет возбуждено судебное дело. Начнется следствие. Вполне
возможно, что он ни перед чем не остановится. И тогда - бракоразводный
процесс! Мне никак нельзя быть в этом замешанной. Одно дело - свобода
женщины, а другое - бракоразводный процесс. Это невозможно. Мы не смеем!
Женщина бросает мужа! Подумайте, какое оружие это даст в руки нашим
врагам! Если борьба за избирательное право будет скомпрометирована
каким-нибудь скандалом, все погибло. Напрасно тогда наше самоотречение,
напрасны все жертвы... Вы понимаете? Понимаете или нет?!.
- Бороться! - заключила она после красноречивого молчания.
- Значит, по-вашему, я должна вернуться? - спросила леди Харман.
Мисс Олимони помолчала, чтобы подчеркнуть значение своих слов.
- Да, - сказала она многозначительным шепотом и снова повторила: -
Тысячу раз да.
- Сейчас?
- Немедленно.
Некоторое время обе молчали. Потом гостья прервала неловкое молчание.
- Скажите, - спросила она смущенно и нерешительно, тоном человека,
которого уже не удивит никакой отказ, - а вы не угостите меня чашкой чая?
Мисс Олимони со вздохом встала, тихо шелестя платьем.
- Ах, я совсем забыла, - сказала она. - Моя горничная ушла.
Оставшись одна, леди Харман некоторое время сидела, подняв брови и
глядя широко раскрытыми глазами в огонь, словно молча поверяла ему свое
беспредельное изумление. Этого она ожидала меньше всего. Придется поехать
в какую-нибудь гостиницу. Но может ли женщина в гостинице жить одна?
Сердце ее упало. Казалось, роковые силы гнали ее назад, к сэру Айзеку. Он
будет торжествовать, сэр Айзек, а у нее немного останется мужества...
- Нет, я не вернусь, - прошептала она. - Будь что будет, а я не
вернусь...
И тут она увидела вечернюю газету, которую читала перед ее приходом
мисс Олимони. В газете ей бросился заголовок: "Налет суфражисток на
Риджент-стрит". И тогда странная мысль пришла ей в голову. Решимость ее
росла с каждой секундой. Она взяла газету и стала читать.
Времени на это у нее было вполне достаточно, потому что хозяйка не
только собственноручно готовила чай, но зашла между делом в свою спальню
и, явно намекая, что ей нужно уходить, надела одну из тех шляпок, которые
спасли суфражистское движение от упреков в безвкусице...
Леди Харман прочла в газете любопытную вещь. Там было сказано: "В
настоящее время в Вест-Энде труднее всего купить молоток..."
И дальше:
"Судья заявил, что в этом деле он не может никому оказать снисхождение.
Все обвиняемые приговариваются к тюрьме сроком на месяц".
Когда мисс Олимони вернулась, леди Харман положила газету с виноватым
видом.
Впоследствии мисс Олимони вспомнила, как леди Харман виновато
вздрогнула, а потом вздрогнула еще сильней, когда она, снова выйдя из
комнаты, вернулась с лампой, так как уже наступили ранние зимние сумерки.
Ибо вскоре она узнала, куда девался наконечник кочерги, небольшой железный
стержень, которого она хватилась почти сразу же после ухода леди Харман.
Леди Харман взяла этот грязный, но удобный инструмент, спрятала его в
муфту, пошла прямо от мисс Олимони к почте, что на углу Джейгоу-стрит, и
одним решительным ударом разбила матовое оконное стекло, собственность его
величества короля Георга Пятого. Сделав это, она подозвала молодого
полисмена, который был недавно из Йоркшира, и он, осмотрев упомянутое
окно, едва поверил своим глазам, но она препроводила его в
Саут-Хэмпсмитский полицейский участок и там заставила предъявить ей
обвинение. По дороге она, озаренная неожиданным прозрением, объяснила ему,
почему женщины должны иметь избирательное право.
С того самого мгновения, как леди Харман разбила окно, она была
охвачена ликованием, прежде совершенно ей чуждым, но, к собственному ее
удивлению, ничуть не неприятным. Впоследствии она поняла, что в то время
лишь смутно помнила, как выбрала окно и приготовилась нанести роковой
удар, но зато необычайно ясно видела само окно, как целое, так и разбитое,
сначала - сероватую поверхность, поблескивавшую при свете уличного фонаря,
в которой призрачно и неясно отражалась улица, а потом - то, что осталось
после ее удара. Восприятие ее было чисто зрительным; леди Харман не могла
потом вспомнить, слышала ли она при этом какой-нибудь звук. Там, где была
лишь мутная, грязно-серая поверхность, вдруг сверкнула неправильной формы
звезда с тонкими лучами и большим треугольником посредине, а потом - это
длилось мучительно долго - скользнула вниз и посыпалась к ее ногам целым
дождем осколков...
Леди Харман поняла, что великое событие свершилось, и свершилось
бесповоротно. С удивлением смотрела она на дело своих рук. Спасительный
железный стержень упал на землю. На миг она усомнилась, хотела ли она
вообще разбить это окно, но тут же решила, что надо довести начатое до
конца красиво и с достоинством; и потом она думала уже только об этом,
отбросив всякие сожаления.
Когда-нибудь, когда искусство писателя и художника-иллюстратора
сольются воедино, можно будет рассказать о событиях, которые последовали
за ударом, нанесенным леди Харман с той выразительностью, какой они
заслуживают. На этой странице следовало бы просто нарисовать окно почты на
Джейгоу-стрит, грязно-серое, отражающее свет уличного фонаря, и его же -
разбитым. Под окном - кусок деревянной стены унылого цвета, угол почтового
ящика, кирпичная кладка шириной около фута, а еще ниже - мостовая и на ней
упавший железный стержень. Больше на этой странице ничего не было бы, а на
следующей было бы изображено то же самое, только побледнее, и рисунок
пересекало бы несколько объяснительных фраз. Дальше опять та же картинка,
но теперь уже с несколькими строчками текста, потом рисунок станет еще
бледнее, а печатный текст, все еще затемненный фоном, будет продолжаться.
Читатель прочтет здесь о том, как леди Харман убедила недоверчивого
молодого йоркширца в своем подвиге, как фруктовщик с тележкой, полной
бананов, не преминул отпустить несколько замечаний, после чего она под
стражей, но с полнейшим достоинством направилась в полицейский участок.
Потом, все еще не без труда разбирая мелкий шрифт из-за наложенного на
него рисунка, читатель узнает, как ее взяла на поруки леди Бич-Мандарин, к
ко горой ей, несомненно, следовало обратиться в первую очередь и которая,
занимая леди Харман, не поехала на обед, где ожидалась какая-то герцогиня,
и как сэр Айзек, раздираемый противоречивыми чувствами и не решаясь
увидеться с женой, весь вечер напрасно старался не допустить, чтобы эта
история попала в газеты. Ему это не удалось. На другое утро судья отнесся
к леди Харман благосклонно, хотя благосклонность его была несколько
бесцеремонной: он приказал подвергнуть ее медицинской экспертизе, но из
всех подсудимых - в тот вечер разразилась повальная эпидемия битья окон -
ни одна не была в столь здравом уме. Она заявила, что сделала это,
поскольку, по ее мнению, нет другого способа заставить мужчин понять, как
не удовлетворены женщины своей участью, а когда ей напомнили, что у нее
четыре дочери, она сказала, что именно мысль об ожидающей их судьбе, когда
они вырастут и станут женщинами, заставила ее разбить окно. Все эти доводы
она нашла не сама, а заимствовала из разговоров с леди Бич-Мандарин,
проведя с ней вечер накануне, но она честно их усвоила и теперь высказала
с достоинством и подкупающей простотой.
Сэр Айзек приехал на суд совсем жалкий, и леди Харман была поражена,
увидев, в какое отчаяние повергло его ее скандальное поведение. Он был
совершенно уничтожен, и, странное дело, чувство ответственности, которое
не пробуждалось во время их поединка в Блэк Стрэнд, вдруг захлестнуло ее,
и ей пришлось крепко стиснуть край скамьи подсудимых, чтобы не потерять
самообладания. Сэр Айзек, не привыкший выступать публично, сказал тихим,
горестным голосом, что приготовил письменное заявление, в котором выражает
свое решительное несогласие с идеями, побудившими его жену к опрометчивым
действиям, и излагает свое мнение об избирательном праве для женщин и об
отношениях между полами вообще, особо касаясь вопроса о современной
литературе. Он писал всю ночь. Однако ему не позволили прочесть заявление,
и тогда он выступил экспромтом, прося суд оказать леди Харман
снисхождение. Она всегда была хорошей матерью и верной женой; на нее дурно
повлияли всякие смутьяны, а также скверные книги и газетные статьи,
истинный смысл которых она не понимала, и если суд отнесется к этому ее
первому проступку снисходительно, он увезет жену домой и даст все
необходимые гарантии, что это не повторится. Судья был милостив и
дружелюбен, но указал, что необходимо решительно пресечь эти налеты на
окна, а потому он не может сделать исключение, о котором просит сэр Айзек.
И сэр Айзек вышел из суда в полном отчаянии, оставшись на месяц соломенным
вдовцом.
Мы о многом могли бы рассказать подробно: о том, как ее привели в
камеру, как долго и томительно тянулось заключение, как Снэгсби едва
пережил позор и как мисс Олимони заявила, что на леди Харман подействовали
ее неотразимые убеждения, и еще много о чем. Нет предела для писателя,
который решил следовать не классическим образцам, а английскому и
готическому стилю; его могут ограничить лишь неведомые и неисповедимые
внутренние веления, с которыми, однако, порой невозможно совладать, и вот
теперь они требуют, чтобы мы сделали перерыв, остановились перед этой
зияющей дырой в окне, принадлежащем министру почт, и перед красивой
женщиной, матерью четверых детей, неловко сжимающей затянутой в перчатку
рукой грубый железный наконечник от кочерги.
Итак, мы делаем перерыв, заканчивая на этом главу, а возобновив наш
рассказ, обратимся к тому, что творилось в душе мистера Брамли.
9. МИСТЕРА БРАМЛИ ОДОЛЕВАЮТ НЕЛЕГКИЕ МЫСЛИ
Теперь, когда изображение разбитого, зияющего окна побледнело и наконец
исчезло, пусть читатель представит себе другое окно - гладкое и блестящее,
- окно, через которое мы заглянем в мысли мистера Брамли, аккуратное,
чистое и, если можно так выразиться, "матовое", чтобы не пропускать
лишнего света, - и в нем тоже окажутся неровные и разрушительные трещины.
Когда мистер Брамли еще в Блэк Стрэнд, завязывая шнурки, поднял голову,
он и не подозревал, до какой степени этой молодой женщине, закутанной в
темные меха, суждено поколебать моральные основы его жизни.
Читатель, конечно, уже заметил, как далеко отошел мистер Брамли в
теперешних поступках и взглядах от снисходительного и добродушного
консерватизма ранних своих произведений. Вместе с леди Харман читатель был
удивлен пылкостью его слов, сказанных украдкой во время короткого
разговора в саду, а в тюрьме это удивление леди Харман не просто возросло,
а расцвело пышным цветом. Читатель уже знает кое-что, во всяком случае,
больше, чем она, о романтическом порыве, после которого мистер Брамли так
поздно и в таком подозрительном виде появился на маленькой железнодорожной
станции. В холодной, мрачной одиночке, где леди Харман кормили скудной и
безвкусной едой, ум ее особенно обострился, и у нее было время подумать о
многом; а так как она внимательно прочла почти все опубликованные книги
мистера Брамли, ей было нелегко примирить его страстные слова с моральными
основами его произведений. Она склонна была думать, что не совсем точно
запомнила эти слова. Однако тут она ошибалась: мистер Брамли действительно
предлагал ей бежать, а теперь только и думал, как бы спасти леди Харман и
жениться на ней, как только она получит развод.
Мы не уверены, что этот резкий переход от добродушного консерватизма к
примитивному и опасному романтизму можно объяснить одним только личным
обаянием леди Харман, хотя оно и было неотразимо; скорее появление этого
высокого, нежного, темноволосого существа дало толчок, освободивший
сомнения и неудовлетворенность, давно уже накапливавшиеся в душе мистера
Брамли под оболочкой невозмутимости. В душе его и прежде шло какое-то
брожение; его последним книгам об Юфимии не доставало былой искренности, и
ему, к собственному его удивлению, все труднее становилось мягко,
непринужденно, дружелюбно подшучивать над существующими нравами и
благополучием и сохранять свой лучезарный оптимизм, не замечая мрачных и
неприятных сторон жизни, что считалось главной общественной заслугой
литературы в тот период, когда мистер Брамли начал писать. Он имел все
основания быть оптимистом, даже в Кембридже его произведения выделялись
своей поверхностной, но неизменной веселостью, и его быстрый успех, сразу
пришедшая популярность во многом способствовали превращению этой юношеской
склонности в литературную манеру. Он решил всю жизнь писать для
благополучных, безмятежных людей тоном веселого, благополучного,
безмятежного человека и каждый год выпускать новую книгу с семейным
юмором, путешествовать по живописным местам, наслаждаться весельем и
солнечным светом - пусть эти книги появляются одна за другой, как
распускаются розы на одном кусте. Он старался обмануть себя, делая вид,
будто не понимает той печальной истины, что третья и четвертая розы были
уже далеко не так восхитительны, как первая и вторая, и что если так будет
продолжаться, то может наконец расцвести роза совсем уже не
привлекательная; однако все же он замечал, что теряет свою живость и
становится все раздражительней с тех пор, как Юфимия тихо и грациозно, но
так решительно и загадочно его покинула; и после изящной и изящно
выраженной скорби мистер Брамли обнаружил, что, несмотря на все усилия
остаться веселым, добродушным и жизнерадостным в духе лучших традиций, он
стал скучен и становится все скучнее - скрыть это было уже невозможно. И
кроме того, он потолстел. Сначала прибавил шесть, потом восемь и, наконец,
одиннадцать фунтов. Он снял квартиру в Лондоне, легко, но регулярно обедал
и завтракал, снискал благосклонность нескольких очаровательных дам и
принял живейшее участие в деятельности Академического комитета. Словом, он
отважно боролся за то, чтобы обрести свой былой оптимизм, почувствовать,
что все в порядке, все обстоит как нельзя лучше и у него самого и вообще в
мире. Он не сдался без борьбы. Но когда карикатура Макса Бирбома [Бирбом,
Макс (1872-1956) - английский карикатурист и писатель] - я имею в виду
карикатуру 1908 года - выставила все это напоказ, то в самой его живости
появилось что-то настороженное и затравленное. За что бы он ни брался, его
не покидало ужасное, нелепое чувство, что его преследуют вещи, о которых
он до тех пор и не думал. И даже в пылу спора, оживленно размахивая
руками, задрав свой характерный северо-европейский нос, сильно
увеличившийся в изображении Бирбома, он, казалось, видел краем глаза
что-то такое, чего не хотел видеть, но что явно его преследовало.
Неизменный мягкий юмор мистера Брамли стал скучным и вялым, а на лице
появилось новое, тревожное выражение, ибо им овладело то самое, что сэр
Айзек подразумевал под "идеями", разрушившими некогда безмятежную и
упорядоченную жизнь в Путни. Это была критика, переходившая всякие
границы.
Приятная мистеру Брамли и, надо полагать, всем остальным, а также
выгодная цель - изображать в прихотливой форме радость жизни и уверенность
в неисчерпаемости ее благ - требовала определенных моральных компромиссов.
Он провозгласил эту мораль с превеликим удовольствием, и ее самым
примерным образом усвоили писатели, которые подражали ему в начале его
карьеры. В то время казалось, что на эти моральные основы можно
положиться, что им износу не будет! Но теперь уже утверждать их стало
нелегко; они кажутся невероятными, хотя прошло слишком мало времени и
нельзя оправдать эту невероятность тем, что они вошли в историю. Например,
считалось, что к середине Викторианской эпохи человечество достигло идеала
в сфере общественных установлений, обычаев и культуры в широком смысле.
Конечно, оставались еще отдельные плохие мужчины и женщины, а также
классы, которые приходилось признать "низшими", но в основе все было
правильно, общие идеи были правильны; закон был правилен; общественные
установления правильны; консолидированная рента правильна; акции
британской железнодорожной компании правильны и таковыми останутся во веки
веков. Запрещение рабства в Америке было последним великим законом,
открывшим этот золотой век. Кроме отдельных случаев, со всеми жизненными
трагедиями было покончено раз и навсегда; не было больше нужды в героях и
жертвах; для большинства человечества настали времена добродушной комедии.
Конечно, возможны улучшения и усовершенствования, но в общих чертах
общественный, политический и экономический уклад установлен навеки; это
идеал, и приятная задача художника и литератора - поддерживать и
прославлять его. Следовало побольше издавать Шекспира и Чарлза Лэма,
побольше писать приятных юмористических книг и исторических романов, и
Академия изысканной литературы вскоре создала изящную словесность на
почтенной официальной основе. Литература должна была превратить свои
некогда могучие ферменты, вызывавшие бурное брожение, в полезный для
пищеварения желудочный сок. Идеи были убиты или приручены. Последнюю идею,
влачившую на воле жалкое существование, затравила толпа в "Женщине,
которая осмелилась" [роман Чарлза Грант Аллена, героиня которого ушла от
нелюбимого мужа]. И мир видел в то время английскую литературу, которая,
ни на что не решаясь, скользила по поверхности, подавляла все, стремилась
лишь к изяществу, ползла, подобно солнечному зайчику, по истерзанной бурей
вселенной. И гибла...
Во все времена было нелегким делом притворяться, будто нелепые и
недолговечные изменения в нашей правовой и политической системе,
экономические катастрофы, неразбериха и загнивание философии и религии,
жестокое и дурацкое ложе царя Ога [по библейской легенде - один из
вавилонских царей], которое является у нас новейшим критерием в
сексуальных отношениях, действительно составляют благородную и здравую
основу, но из-за острых разочарований, порожденных войной с бурами,
притворяться становилось все трудней. На первое десятилетие двадцатого
века у англичан едва хватило оптимизма. Наша империя, вызвав презрительные
насмешки всего мира, едва не потерпела поражение от горстки земледельцев,
- и мы остро чувствовали это не один год. И тогда мы начали задаваться
всякими вопросами. Мистер Брамли обнаружил, что с каждым годом этого
десятилетия все труднее, становится сохранять веселое, но совершенно
благопристойное легкомыслие. Сразу же после неприятностей в Южной Африке
женщины начали выражать недовольство своей участью, и это на глазах у нас
возмутило семейный мир леди Харман, Женщины, до тех пор составлявшие
пассивную массу читающей публики, создавая популярность мистеру Брамли и
ему подобным, теперь желали чего-то иного!
А под всем этим, под явным беспокойством, таились еще более зловещие
побуждения и сомнения, расшатывавшие довольство жизнью. В 1899 году никому
и в голову не пришло бы задать такой вопрос, а в 1909 году его задал даже
мистер Брамли: "Долго ли это продержится?" Множество мелких признаков, как
нарочно, доказывало, что христианство, которое, мягко выражаясь,
уклонилось от ответа на вызов, брошенный ему дарвинизмом, уже не приносило
людям облегчения, как подобает государственной религии, и что где-то там,
в массе рабочих, которые строят железные дороги, чтобы возить мистеру
Брамли еду и приносить ему дивиденды, делают машины, инструменты, ткани и
канализационные трубы, появилось новое, более активное недовольство, более
грозный дух, и напрасно его пытаются изображать лишь делом рук
"агитаторов": этот дух уже не успокоить жалкой либеральной ложью, так что
в конце концов это может привести... оптимизм не осмеливался даже
спрашивать, к чему...
Мистер Брамли изо всех сил старался не поддаться этим мрачным мыслям.
Он притворялся, будто все идет хорошо, а большинство неприятностей - дело
рук кучки смутьянов. Он притворялся, что быть рабочим очень весело и
приятно - для тех, кто к этому привык. Он утверждал, что все, кто хочет
изменить наши законы, или наши понятия о собственности, или способы
производства - низкие завистники, а все, кто хочет как-либо изменить
отношения между полами, - глупые или порочные люди. Он пытался с прежним
добродушным презрением опровергать социалистов, агитаторов, феминисток,
суфражисток, приверженцев всеобщего образования и всех прочих сторонников
реформ. Но ему все труднее становилось сохранять добродушие. Вместо того
чтобы с высоты своего положения смеяться над глупостью и неудачами, он
иногда чувствовал себя приниженным и при виде надвигающихся чудовищных
событий мог лишь довольно кисло улыбаться. И так как идеи - это порождения
духа, они закрадывались к нему в душу и, точно волки, терзали, грызли
внутренности, в то время как он еще играл роль их мужественного
противника.
Мистер Брамли менялся вместе со своим временем. Крушение всякой гнилой
морали неизбежно начинается с того, что многие приверженцы этой системы
начинают сглаживать ее острые углы и прикрывать грубую фальшь пышным
юмором и сентиментальностью. Мистер Брамли стал снисходительным и
романтичным - он еще оставался ортодоксальным, но стал теперь
снисходительным и романтичным. Вообще-то он был за решительность, но в
данном случае все больше и больше склонялся к всепрощению. В последние
книги о Юфимии прокралась бретгартовская теория, что многие плохие женщины
- на самом деле хорошие, и убеждение в духе Рэффлса в том, что преступники
в большинстве своем - просто колоритные и симпатичные ребята. Прямо
удивительно, как менялся внутренне мистер Брамли в соответствии с внешними
переменами, с этим тихим закатом принципов! Ему еще не пришлось
столкнуться с тем неумолимым фактом, что большинство людей, справедливо
или несправедливо осужденных обществом, пострадали от стадности
человеческой природы и что, если закон или обычай заклеймит человека,
объявит его плохим, он действительно станет плохим. У великой страны
должны быть высшие, гуманные, справедливые законы, благородные по своему
замыслу и благородно претворяемые в жизнь, - законы, которым не нужны
жалкие оговорки шепотом. Найти хорошее в преступнике и заслуживающее
прощения в отверженном - значит осудить закон, и мистер Брамли умом
понимал это, хотя сердце его не могло этого принять. У него не хватало
духу так решительно пересмотреть свои взгляды на добро и зло; и взгляды
эти стали лишь мягче и сентиментальное. Он шел вброд вместо того, чтобы
ступать по твердой почве. Шел прямо к омуту. Такой путь очень опасен, и
тихая, печальная кончина Юфимии, кашлявшей и горевшей в лихорадке,
несомненно, еще более склонила его на легкий путь сентиментальности и
притворной восторженности. К счастью, это книга о леди Харман, а не
исчерпывающая монография, посвященная мистеру Брамли. Пощадим же его,
пускай хоть что-нибудь останется в тени.
Иногда он давал серьезные статьи за своей подписью в "Двадцатый век"
или "Еженедельное обозрение" и однажды, готовя такую статью, прочел
несколько исследований о современном обществе, написанных одним из
многочисленных "Новых наблюдателей", "Молодых либералов", бунтарей из
"Нового века" и тому подобных смутьянов от литературы. Он хотел отнестись
к ним мягко, скептически, доброжелательно, но здраво и в духе
традиционного консерватизма. Он сел за столик возле склоненной Венеры, под
сенью благословенной розы Юфимии, и стал листать сочинение одного из этих
авторов, знакомого ему меньше других. Оно было написано с грубой силой,
порой не без блеска, но с горечью, которую мистер Брамли считал своим
долгом осудить. И вдруг он наткнулся на страстную тираду против
современности. Это заставило его слегка нахмуриться, покусывая вечное
перо.
"Мы живем, - писал автор, - в эпоху второй Византии, в один из периодов
концентрации второстепенных интересов, второстепенных усилий и
условностей, огромного беспорядочного нагромождения ничтожных мелочей,
которые, как кучи пыли, ложатся на пути историка. Подлинная история таких
эпох пишется в банковских книгах или на корешках чеков и сжигается, чтобы
не компрометировать некоторых людей; ее скрывают тысячами способов;
подобно кроту, она находит себе пищу и убежище в земле; для потомков
остается лишь внешняя оболочка, гигантские руины, которые полны
необъяснимых загадок".
- Гм, - сказал мистер Брамли. - Он прет напролом. Что же дальше?
"Попранная цивилизация остановится, и пройдут долгие, бесславные века,
века неоправданных преступлений, социальной несправедливости, с которой
никто не борется, бессмысленной роскоши, торгашеской политики и всеобщей
низости и бессилия, пока мы, подобно туркам, очистим свою страну" [в 1908
г. националистическая партия младотурков произвела переворот, установив в
Турции конституционную монархию].
- Любопытно, где эти дети могли научиться такому языку? - прошептал
мистер Брамли с улыбкой.
Но он тут же отложил книгу и стал обдумывать новую неприятную мысль,
что в конце концов наш век гораздо ничтожнее многих других и уж, во всяком
случае, далеко не так велик, как он, Брамли, полагал. Византия, где
похищено золото жизни и лебеди превратились в гусей. Конечно, герои всегда
получали какие-то отличия, даже Цезарю нужен был венец, но по крайней мере
век Цезаря был великим. Короли, без сомнения, могли бы быть царственней, а
проблемы жизни проще и благородней, но это, по справедливости, можно
отнести ко всем временам. Он пытался сопоставить ценности, сопоставить
прошлое с настоящим здраво и беспристрастно. Нашему искусству, пожалуй,
следовало бы быть более чутким к красоте, но все же оно в расцвете. А уж
наука поистине делает чудеса. Тут молодой ненавистник современности
заблуждается. Разве в Византии было хоть что-нибудь, что можно сравнить с
электрическим освещением, трамваем, беспроволочным телеграфом,
асептической хирургией? Нет, безусловно, то, что он понаписал там про
социальную несправедливость, с которой никто не борется, - чепуха. Громкие
слова. Как! Ведь мы боремся против социальной несправедливости на каждых
выборах, смело и открыто. А преступления! Что этот человек имеет в виду
под неоправданными преступлениями? Пустые разговоры! Конечно, вокруг нас
много роскоши, но она никому не приносит вреда, и сравнивать нашу
благородную и дальновидную политику с беспринципной борьбой из-за
восточного трона!.. Какая нелепость!
- Отшлепать бы его хорошенько, этого юнца, - сказал мистер Брамли и,
отшвырнув развернутую иллюстрированную газету, где рядом с портретом сэра
Эдварда Карсона [Карсон, Эдвард (1854-1935) - английский юрист и
государственный деятель, в начале XX века - заместитель министра юстиции]
в полный рост были помещены портреты короля и королевы в парадных
облачениях, сидящих рядом под балдахином на придворном приеме, он решил
написать оздоровляющую статью о безумствах молодого поколения и, между
прочим, оправдать свою эпоху и свой профессиональный оптимизм.
Представьте себе дом, изъеденный термитами; с виду он еще красивый и
крепкий, но при малейшем прикосновении может рассыпаться. И тогда вы
поймете те перемены в поведении мистера Брамли, которые так поразили леди
Харман, ту внезапную тайную страсть, которая во время разговора в саду
прорвалась через непрочные преграды вольной дружбы. В нем уже подгнили все
его понятия о морали.
А ведь все началось так хорошо. Сначала леди Харман занимала его мысли
самым благопристойным образом. Это была чужая жена, особа священная по
всем законам чести, и он хотел только одного: почаще ее видеть,
разговаривать с нею, заинтересовать ее собой, разделить с ней все, что
возможно, без нарушения ею супружеского долга, - и поменьше думать о сэре
Айзеке.
Мы уже говорили о том, как быстро богатое воображение мистера Брамли
заставило его невзлюбить и осудить сэра Айзека, Леди Харман была уже не
просто очаровательная молодая жена, притесняемая мужем, не просто женщина,
ищущая сочувствия; она превратилась в терзаемую красавицу, которую никто
не понимает. По-прежнему строго уважая свои принципы, мистер Брамли
вступил на опасный путь, измышляя, каким образом сэр Айзек мог эти
принципы оскорблять, и его фантазия, раз начав работать в этом
направлении, вскоре дала ему достаточно пищи для благородного и
высоконравственного возмущения, для беззаветного, но не вполне
оправданного рыцарства. Не без участия леди Бич-Мандарин маленький
миллионер превратился для мистера Брамли в супруга-людоеда, и пылкий
любовник, терзаясь, не спал по ночам. Ибо, сам того не подозревая, он стал
пылким любовником, а недостаток оснований для этого в избытке восполнялся
мечтами.
Высоконравственное возмущение есть зависть, окруженная нимбом. В эту
ловушку неизбежно попадает пошатнувшийся ортодокс, и вскоре
высоконравственное возмущение мистера Брамли стало невыносимым, так как к
нему примешались сотни преувеличенных соображений о том, что собой
представляет сэр Айзек и как, по всей вероятности, дурно он обращается со
своей безропотной женой, которой безусловно недостоин. Эти-то
романтические чувства - первый несомненный признак распада системы
моральных основ - и начали проявляться в мыслях и словах мистера Брамли.
- Такой брак, - сказал мистер Брамли леди Бич-Мандарин, - нельзя даже
назвать браком. Это - попрание идеала подлинного брака. Это - похищение и
самое настоящее рабство...
Но тем самым был сделан огромный шаг в сторону от счастливого оптимизма
времен Кембриджа. Что остается от святости брака и семьи, если
добропорядочный джентльмен заявляет о попрании "подлинного брака", говоря
о женщине, у которой уже четверо детей?! Я стараюсь беспристрастно, ничего
не смягчив, рассказать о том, как мистер Брамли впал в романтизм. Вскоре
оказалось, что ее дети "не настоящие". "Они были навязаны ей, - сказал
мистер Брамли. - Я буквально заболеваю, когда думаю об этом!" И он в самом
деле чуть не заболел. Эти размышления, видимо, пробудили его совесть, и он
написал две статьи в "Еженедельное обозрение", в которых заклеймил
нецеломудренную литературу, декаданс, безнравственность, недавние
скандальные истории, суфражисток и заявил, что место женщины дома и что
"чистое, возвышенное единобрачие есть единственная всеобщая основа
цивилизованного государства". Замечательнее всего в этой статье были
недоговорки. Мистер Брамли явно умолчал о том, что единобрачие сэра
Айзека, равно как и другие подобные случаи, нельзя считать чистым и
возвышенным и что тут необходима - как бы это выразиться? - замена, что
ли. Казалось, взяв перо, он на миг вернулся к своим прежним незыблемым
взглядам...
В самом скором времени мистер Брамли и леди Бич-Мандарин почти убедили
друг Друга, что сэр Айзек физически мучает свою жену, которая из гордости
молчит, и мистер Брамли уже не фантазировал и не воображал, а решительно
обдумывал возможность красивого и целомудренного побега, чтобы
"освободить" леди Харман, - вслед за чем последует брак с соблюдением всех
формальностей, среди всеобщего сочувствия и восхищения, в присутствии
самых уважаемых лиц, "подлинный брак", который будет несравненно
возвышенней всех обычных добропорядочных браков. В этих своих мечтах он,
как легко заметить, совершенно упустил из виду, что леди Харман не
проявила никакой взаимности в ответ на его страстные чувства, а также и
еще более серьезное препятствие: Милисенту, Флоренс, Аннет и малютку. Это
упущение, разумеется, упростило дело, но вместе с тем запутало его.
Уверенность, что все лучшие люди будут приветствовать высшую
добродетель, торжеством которой станет задуманный им побег, романтична по
самому своему духу. Все остальные должны по-прежнему соблюдать закон.
Никаких революций. Но для исключительных людей при исключительных
обстоятельствах...
Мистер Брамли снова и снова убеждал себя, что он прав, и, к своему
удовлетворению, неизменно оставался на недосягаемых моральных высотах,
сохраняя полнейшую ортодоксальность. И чем труднее было совместить
какую-либо сторону дела с его ортодоксальной точкой зрения, тем
мужественней мистер Брамли стремился ввысь; если бы, прежде чем он с леди
Харман вступят в законный брак, им пришлось пожить некоторое время вместе
за границей, в каком-нибудь живописном домике на берегу ручья, то вода в
этом ручье была бы самой чистой, а отношения и вся обстановка морально
безупречны, как пейзаж, который удовлетворил бы придирчивым требованиям
Джона Рескина [Рескин, Джон (1819-1900) - английский писатель и теоретик
искусств, сторонник нравственного воспитания человека в духе религии и
красоты]. И мистер Брамли в душе был совершенно уверен, что его намерения
при всем внешнем сходстве в корне отличались от всех скандальных историй
или бракоразводных процессов, какие только бывали на свете. Всегда можно
найти достойный путь. Скандал должен быть благородным, гордым, являть
собой пример героической любви, которая превратит проступок - мнимый
проступок - в очищающее чудо.
В таком состоянии духа мистер Брамли и предпринял свою неудачную
поездку в Блэк Стрэнд; и если читателя интересуют перемены в людских
взглядах, происходящие в наше время, то нетрудно заметить, что, хотя
применительно к себе мистер Брамли был готов истолковать в самую
благоприятную сторону общепринятые понятия о приличиях и добродетели, он
ни на минуту не допускал ужасной мысли, что и на леди Харман лежит
ответственность. Здесь мистеру Брамли еще предстояло многое открыть. Он
считал, что леди Харман вышла замуж по ошибке и брак ее был несчастным, в
чем он винил больше всех сэра Айзека и, быть может, мать леди Харман.
Единственный выход для леди Харман он видел в благородстве какого-нибудь
мужчины. Он все еще не мог себе представить, что женщина способна восстать
против одного мужчины без сочувствия и моральной поддержки со стороны
другого. Этого до сих пор не могут представить себе большинство мужчин - и
очень многие женщины. И если он делал на этом основании какие-то
обобщения, они сводились к тому, что в интересах "подлинного брака"
следует облегчить развод и придать ему благопристойность. Тогда можно
будет безболезненно исправить все "ошибочные браки". Он понимал, что
поводы для развода бывают слишком интимными, и поэтому порядочных людей,
обращающихся в суд, необходимо оградить от неделикатной огласки в
прессе...
Мистер Брамли все еще безуспешно искал способа обстоятельно поговорить
с леди Харман наедине и подготовить ее к побегу, когда он узнал из газет о
ее выходке на Джейгоу-стрит и о том, что она вскоре предстанет перед
Саут-Хэмпсмитским полицейским судом. Он был удивлен. И чем больше он думал
об этом, тем сильнее удивлялся.
Он сразу почувствовал, что избранный ею путь не совсем соответствует
тому пути, который он для нее наметил. Он чувствовал себя... обойденным.
Словно какая-то стена отделила его от этих событий, хотя он должен был
играть в них главную роль. Он не мог понять, почему она это сделала,
вместо того чтобы пойти прямо к нему и воспользоваться той благородной
помощью, которую - она не могла этого не знать - он всегда готов оказать
ей. При всей его доброжелательности эта самонадеянность, это
непосредственное соприкосновение с миром казались ему не подобающими
женщине и были жесточайшим поруганием его прежних моральных основ. Он
хотел понять, в чем тут дело, и, работая локтями, протолкался в дальний,
мрачный угол зала суда, чтобы послушать, как будут судить леди Харман. Ему
долго пришлось ждать ее появления в душном зале. Судили еще пять или шесть
женщин, тоже разбивших окна, они были вульгарны или, во всяком случае,
неряшливы с виду. Судья упрекнул их в глупом поступке, и мистер Брамли в
душе согласился с ним. Одна из женщин попыталась сказать речь, и это
получилось у нее плохо, пискливо...
Когда леди Харман села наконец на скамью подсудимых - странно было
видеть ее там, - он постарался пробиться сквозь густую толпу поближе к
ней, поймать ее взгляд, поддержать ее своим присутствием. Она дважды
взглянула в его сторону, но ничем не показала, что видит его. Его удивило,
что она без страха и отвращения, а даже с какой-то заботой смотрела на
сэра Айзека. Она была поразительно спокойна. И когда судья заявил, что
обязан осудить леди Харман не менее чем на месяц, на ее губах мелькнула
едва заметная улыбка. В середине зала виднелось что-то подвижное, похожее
на большую помятую коробку из-под конфет, которую швыряет ураган; вот оно
повернулось наконец, и мистер Брамли узнал шляпу леди Бич-Мандарин; но
хотя он отчаянно махал рукой, ему не удалось обратить на себя внимание
этой леди. Впереди стоял какой-то грубый верзила бандитского вида, от
которого ужасно пахло конюшней, он совершенно заслонял мистера Брамли да
еще злобно обругал его за то, что он "пихается". Мистер Брамли подумал,
что отнюдь не поможет леди Харман, если ввяжется в драку с этим бандитом,
от которого к тому же так дурно пахнет.
Все это было ужасно!
Когда суд кончился и леди Харман увели, он вышел на улицу и, едва
владея собой, поехал к леди Бич-Мандарин.
- Она решила месяц отдохнуть от него и все обдумать, - сказала леди
Бич-Мандарин. - И ей это удалось.
Быть может, так оно и было. Мистер Брамли не знал, что думать, и
несколько дней находился в замешательстве, которое так часто предвещает
появление новых идей, подобно тому, как слабость предвещает простуду...
Отчего она не пришла к нему? Может быть, она вовсе не такая, какой он
ее себе представляет? Правильно ли она поняла то, что он сказал ей в саду?
И потом, идя в сопровождении сэра Айзека через новый флигель, он поймал ее
взгляд, она тогда так хорошо все понимала и - подумать только! - была так
спокойна...
Просто не верится: пошла и разбила окно, когда он тут, рядом, готовый
помочь ей! Знала ли она его адрес? Может быть, нет?! На миг мистер Брамли
ухватился за это невероятное предположение. Может быть, в этом все дело?
Но ведь она могла посмотреть в телефонной книге или биографическом
справочнике...
И потом, будь это так, она вела бы себя в суде иначе, совсем иначе. Она
искала бы его. И нашла...
К тому же ему вспомнилась та странная фраза, которую она сказала на
суде о своих дочерях...
И в нем шевельнулось ужасное сомнение: а вдруг она совсем не думала о
нем! Ведь он так мало ее знает!..
- Эти проклятые агитаторы всех сбили с толку, - сказал мистер Брамли,
пытаясь отделаться от неприятных вопросов.
Но он не мог поверить, что леди Харман действительно сбили с толку.
И если моральную систему мистера Брамли, сильно подпорченную
романтизмом, вдребезги разбил удар леди Харман по окну почты, - а по всем
правилам она должна была, спасаясь от тирании одного мужчины, прибегнуть к
благородству другого, - то какими словами описать ужасное впечатление,
которое произвело на него ее поведение, когда ее выпустили? Он с
нетерпением ждал этого важного события. Чтобы рассказать о его
переживаниях во всех подробностях, потребовался бы целый том, но над всеми
его чувствами господствовала одна общая мысль, что, когда она выйдет из
тюрьмы, ее борьба с мужем возобновится, и тогда мистер Брамли так горячо
проявит свою преданность, что она поневоле ответит ему взаимностью, хотя
он начал теперь подозревать, что в своих мечтах сильно переоценил ее
благосклонность. В мыслях и мечтах мистера Брамли его усилия всегда
увенчивались взаимностью. Он должен завоевать, пленить леди Харман. Эта
мысль не покидала мистера Брамли в его бесцельной, хотя и хлопотливой
жизни, стала его путеводной звездой. Он строил планы, как покорить ее
воображение. Он был уже уверен, что не безразличен ей; надо разжечь ее
интерес, раздуть его в пламя страсти. Думая об этом, мистер Брамли
продолжал писать и заниматься своими делами. Два дня он провел в Маргейте
у сына, который учился там в приготовительной школе, и это заставило его
задуматься над тем, как подействуют предстоящие ему романтические подвиги
на чувствительного и смышленого мальчика. Возможно, некоторое время сын
будет даже к нему несправедлив... Потом он поехал на субботу и воскресенье
к леди Вайпинг, пробыл там до среды и вернулся в Лондон. Когда кончился
срок заключения леди Харман, у него все еще не было определенного плана
действий, и он не придумал ничего, кроме как встретить ее у ворот тюрьмы с
огромным букетом белых и алых хризантем.
Но ее выпустили потихоньку, на день раньше срока, и что же она сделала!
Попросила, чтобы ее встретила мать сэра Айзека, - и не кто иной! Большой
автомобиль подъехал к воротам тюрьмы, и свекровь повезла миссис Харман
прямо к мужу, который незадолго перед тем простудился и теперь, лежа в
постели в Блэк Стрэнд, пил контрексевильскую воду.
Когда опечаленный мистер Брамли узнал обо всем, удивление его возросло
еще больше. Он начал догадываться, что, сидя в тюрьме, она переписывалась
с мужем, и, пока он предавался мечтам, многое изменилось, а поехав к леди
Бич-Мандарин, которая как раз укладывала багаж, чтобы стать душой общества
в милой гостинице в Ленцерхейде и заняться там зимним спортом, он узнал
подробности, от которых весь похолодел.
- Они помирились, - сказала леди Бич-Мандарин.
- Как? - ахнул мистер Брамли, и душу его наполнило отчаянье. - Как?
- Людоед, верно, сообразил, что ее не запугаешь. Пошел на важные
уступки. Удовлетворил, как она хотела, требования официанток, обещал, что
она будет иметь собственные деньги, и все такое. Дело уладилось. Это
Чартерсон и мать сэра Айзека его убедили. И вы знаете, его мать приезжала
ко мне за советом, ей же добра желая. Хотела узнать, что это мы вбили ей в
голову. Так и сказала. Странная старуха, простая, но неглупая. Мне она
понравилась. В сыне души не чает и отлично знает ему цену... Он, конечно,
недоволен, но с него хватит неприятностей. Как подумает, что она может
снова угодить в тюрьму... готов позволить все, что угодно...
- И она вернулась!
- Ну, разумеется, - сказала леди Бич-Мандарин, и мистер Брамли
почувствовал в этих словах желание его уязвить. Ясное дело, она
догадалась.
- Но стачка официанток, при чем тут стачка?
- Она принимает в этом горячее участие.
- Она?
- Да еще какое! Все вышли на работу, система инспекций изменена, и он
простил даже Бэбс Уилер. Слег в постель от огорчения, но все сделал.
- И она вернулась к нему.
- Как Годива [легендарная леди, жена повелителя Ковентри, которая
согласилась на условие своего мужа - проехать обнаженной через город,
чтобы освободить жителей от непосильного налога], - сказала леди
Бич-Мандарин с той безапелляционной двусмысленностью, которая была
неотъемлемой частью ее очарования.
Мистер Брамли был так убит всем этим, что целых три дня ему и в голову
не приходило увидеться с леди Харман и самому все выяснить. Он оставался в
Лондоне и не мог ничего придумать. А так как было рождество, и Джордж
Эдмунд, предвкушая каникулы, приехал из Маргейта, мистеру Брамли пришлось
побывать с ним за один день на ипподроме, на "Питере Пэне" [детская пьеса
шотландского писателя Джеймса Барри (1860-1937)], на выставке в "Олимпии",
а вечером в кинотеатре "Ла Скала" и у Хэмли; один раз он позавтракал с
Джорджем Эдмундом в "Критерионе" и дважды в клубе "Клаймакс", но в то же
время не мог думать ни о чем, кроме непостижимой странности женщин. Джордж
Эдмунд нашел, что отец очень уступчив, на все согласен, почти не ворчит
из-за денег и вообще стал куда лучше. Все эти разнообразные и блестящие
развлечения мистер Брамли почти не воспринимал, поглощенный своими
мыслями. Пираты на деревянных ногах и с крюками вместо рук, умные слоны,
интересные, баснословно дорогие игрушки, веселые шествия, комические
трюки, обрывки популярной музыки и некрасивая манера Джорджа Эдмунда есть
апельсины мешались у него в голове, никак не влияя на ход мыслей. На
четвертый день он встряхнулся, дал Джорджу Эдмунду десять шиллингов, чтобы
тот съел отбивную в кафе "Ройяль", а потом обошел кинематографы и погулял
по Вест-Энду и, освободившись таким образом, завтракал уже в Эйлхеме. Там
он нанял автомобиль и примерно в четверть четвертого был в Блэк Стрэнд, не
без труда внушая себе, что просто приехал в гости.
Вероятно, по пути мистер Брамли мог думать только о леди Харман, но он
был удивительно рассеян и опустошен: напряженное ожидание минувшего месяца
и недоумение последних дней исчерпали его силы, он стал, так сказать,
безвольным исполнителем своих недавних страстных стремлений. Отчаявшийся
влюбленный подъехал к Блэк Стрэнд, исполненный философского смирения.
Дорога из Эйлхема в Блэк Стрэнд очень живописна; как многие дороги в
старой Англии, она часто петляет без всякой нужды, то и дело попадаются
крутые подъемы и спуски, а вокруг сухая равнина да кое-где сосновые леса.
Глядя на этот пейзаж, так давно знакомый, потому что он жил здесь с тех
самых пор, как они с Юфимией, оба совсем еще молодые, приехали сюда на
тандеме в поисках своего идеала, уютного домишки на юге Англии, - мистер
Брамли почувствовал склонность к глубокомыслию и обобщениям. Какие они с
Юфимией были юные, когда в первый раз ехали по этой дороге, какие
неискушенные, как верили они в счастье; все это было так чудесно и так же
безвозвратно кануло в прошлое, как закаты, которыми они любовались вместе.
Да, жизнь велика и необъятна! Она безмерно больше каждого отдельного
чувства, каждой отдельной привязанности! С тех пор он повзрослел, достиг
успеха; не обошлось, конечно, без огорчений, но они были умеренными, ему
все еще приятно было вспомнить слезы и не покидавшую его по целым неделям
безысходную грусть, но с тех пор он очень переменился. А теперь над всем
здесь властвовала другая женщина, наполняя его новыми чувствами,
желаниями, наивными и робкими, несбыточными надеждами, которые в молодости
ему и не снились. Она не была похожа на Юфимию. С Юфимией все было просто
и легко, до тех пор, пока не наступило это едва заметное увядание, эта
усталость от успеха и благополучия, пришедшая в последние годы. Они с
Юфимией всегда верили, что им не нужен никто на свете... Но если это так,
то почему он не умер вместе с ней? Не умер, а приспособился с удивительной
гибкостью. Видимо, в нем были неведомые, неисследованные глубины, таившие
в себе те необычайные возможности, которые пробуждала в нем теперь леди
Харман. И в тот день ему впервые пришло в голову, что, вероятно, и в
Юфимии под их простыми, милыми отношениями могло таиться нечто подобное.
Он стал вспоминать минуты, когда она говорила слова, ставившие его в
тупик, смотрела на него с неожиданным выражением, когда с ней бывало
трудно...
Я пишу все это не для того, чтобы объяснить переживания мистера Брамли,
а чтобы читатель лучше представил его себе. Вероятно, в человеке вечно
зреет желание поговорить с другим по душам, во всяком случае, когда мистер
Брамли ехал поговорить с леди Харман, у него было горькое чувство, что он
никогда уже не сможет поговорить по душам с Юфимией о некоторых вещах,
которыми они в свое время пренебрегали. А это так помогло бы ему теперь...
Думая обо всем этом, он смотрел на знакомые красноватые вершины холмов,
которые буран замел снегом, на поросшие вереском склоны, на темные,
таинственные леса, на пятна яркой зелени, где однообразие вересковой
пустоши нарушала болотистая лужайка. Несмотря на солнечный день, живые
изгороди покрылись с северной стороны голубоватым налетом инея, а с
деревьев на палую хвою слетала утренняя изморозь; он не раз видел эту
картину, и через много лет здесь будет все то же; весь этот простор, по
которому гуляет ветер, воплощал собой вечность, словно все останется таким
же реальным, когда леди Харман не будет. И таким же реальным все
останется, когда не будет его, и новые юные Юфимии и юные Джорджи Брамли,
в иных одеждах и уже не на тандемах, приедут сюда и поймут своим ясным
молодым умом, что все это предназначено для них: эта гостеприимная
природа, на самом деле совершенно равнодушная в своем безмятежном
постоянстве ко всем их надеждам и мечтам.
Размышления мистера Брамли о постоянстве природы и переменчивости
людских судеб сразу прервались, едва он увидел Блэк Стрэнд и обнаружил,
что некогда милый и уютный домик изуродован пристройками, кустарник
выкорчеван, в старом сарае прорублены окна, а на трубах - поскольку они не
дают хорошей тяги - приделаны весьма полезные украшения в виде колпаков.
Расчищая место, сэр Айзек вырубил лес на склоне холма и намеревался на
будущее лето разровнять место для двух теннисных кортов.
Крыльцо тоже было неузнаваемо, от жасмина не осталось и следа. Мистер
Брамли решительно не мог взять в толк, что же произошло, позже он узнал,
что сэр Айзек очень выгодно присмотрел в Эйлхеме подлинный, величественный
и в то же время простой портал XVIII века и, пронумеровав каждый кусочек,
решил перевезти его сюда с крайними предосторожностями, чтобы украсить
Блэк Стрэнд. Мистер Брамли, стоя среди груды камня, нажал кнопку
негромкого, но энергичного электрического звонка, и двери отворила уже не
миссис Рэббит, а дородный Снэгсби.
В дверях этого дома Снэгсби имел какой-то нелепый вид, словно огромная
голова в крохотной шляпе. Мистеру Брамли показалось, что со времени их
последней встречи дворецкий воспрял духом и обрел прежнюю уверенность в
себе. Кто старое помянет, тому глаз вон. Мистера Брамли приняли, как
принимают гостя во всяком порядочном доме. Его провели в маленький
кабинет-гостиную со ступенчатым полом, где он провел столько времени с
Юфимией, и он просидел там почти полчаса, прежде чем появилась хозяйка.
Комната мало изменилась. Одинокая роза Юфимии исчезла, вместо нее
появилось несколько серебряных ваз, и в каждой стояли крупные хризантемы,
привезенные из Лондона. Сэр Айзек, который, как сорока, хватал все, что
попадалось на глаза, поставил в углу у камина очень красивый подлинный
шкаф эпохи королевы Анны [Анна Стюарт, королева Великобритании и Ирландии
к 1702 по 1714 г.], на столе лежали роман Элизабет Робинз и две или три
книги феминистского и социалистического содержания, которые, конечно,
могли бы быть в доме и при мистере Брамли, но не лежали бы так на виду. В
остальном все было по-прежнему.
Эта комната, подумал мистер Брамли среди прочих размышлений, совсем как
сердце: пока она существует, здесь всегда должны быть вещи и люди. Каким
бы светлым, чудесным и нежным ни было прошлое, все равно пустота требует,
чтобы ее заполнили снова. Сущность жизни в ее ненасытности. Каким
законченным казался этот дом, когда они с Юфимией здесь устроились! И
вообще какой полной казалась жизнь в двадцать семь лет! С тех пор он
каждый год что-то узнавал или по крайней мере мог бы узнать. И наконец
начал понимать, что еще ничего не знает...
Дверь отворилась, и леди Харман, высокая, темноволосая, помедлив
мгновение на пороге, вошла в комнату.
Она производила на него всегда одно и то же впечатление: словно он
только теперь вспомнил, какая она. Когда он был далеко от нее, то не
сомневался, что она красива, а когда снова видел ее, то с удивлением
обнаруживал, как бледно запечатлелась в памяти ее красота. Мгновение они
молча смотрели друг на друга. Потом она закрыла дверь и подошла к нему.
Едва мистер Брамли взглянул на нее, все его философское уныние как
рукой сняло. Он воспрянул духом. Теперь он думал только о ней, о том, как
она к нему относится, и больше ни о чем на свете.
Он заметил, что лицо ее, обрамленное темными волосами, стало бледней и
серьезней, а фигура - чуть тоньше.
И когда она подошла, что-то в ней заставило его почувствовать, что она
к нему не безразлична, что его приезд пробудил в ней, как и в нем, самые
живые чувства. Повинуясь внезапному порыву, она протянула ему обе руки, и
он, тоже охваченный порывом, взял и поцеловал их. Сделав это, он устыдился
своего безрассудства, поднял взгляд и увидел в ее глазах робость лани.
Вдруг она спохватилась, отняла руки, и оба поняли, что поступили
опрометчиво. Она подошла к окну и стояла так довольно долго, глядя в сад,
потом опять повернулась. Теперь она положила руки на спинку стула.
- Я знала, что вы приедете меня проведать, - сказала она.
- Я так о вас беспокоился, - сказал он, и оба замолчали, думая об этих
словах. - Видите ли, - объяснил он, - я не мог понять, что с вами
произошло. И почему вы это сделали.
- Сначала я спросила у вас совета, - сказала она.
- Вот именно.
- Сама не знаю, зачем я разбила это окно. Вероятно, только потому, что
хотела уйти от мужа.
- Но почему же вы не пришли ко мне?
- Я не знала, где вас найти. И кроме того, мне как-то не хотелось идти
к вам.
- Но ведь в тюрьме было ужасно, правда? Ведь там страшный холод? Я все
думал о том, как вы сидите одна ночью в какой-нибудь душной камере...
вы...
- Да, там было холодно, - призналась она. - Но это пошло мне на пользу.
Там было тихо. Первые дни казались бесконечными, а потом время пошло
быстрее. И наконец полетело совсем быстро. Я стала думать. Днем мне давали
маленькую табуретку. Я сидела на ней и думала о многом таком, что прежде
никогда не приходило мне в голову.
- Так, - сказал мистер Брамли.
- Вот и все, - сказала она.
- И в результате вы вернулись сюда! - сказал он с легким упреком, тоном
человека, который имеет право говорить об этом.
- Видите ли, - сказала она после недолгого молчания, - за это время нам
удалось достичь взаимопонимания. Мы с мужем не понимали друг друга. А
теперь нам удалось... объясниться.
- Да, - продолжала она. - Вы знаете, мистер Брамли, мы... мы оба
неправильно понимали друг друга. Поэтому-то и еще потому, что мне не у
кого было попросить совета, я обратилась к вам. Писатели так хорошо
разбираются в этих вещах. Вы знаете столько жизней, с вами можно говорить
так, как ни с кем другим; вы вроде доктора в этих делах. Я должна была
заставить мужа понять, что я взрослый человек, и мне нужно было подумать,
как совместить долг и... свободу... А сейчас муж болен. Он слег, некоторое
время ему было трудно дышать - доктор думает, что это астма, - деловые
волнения расстроили его, и ему стало хуже. Сейчас он наверху - спит.
Конечно, если бы я знала, что он заболеет из-за меня, то никогда не
сделала бы ничего подобного. Но что сделано, то сделано, мистер Брамли, и
вот я вернулась домой. После этого многое изменилось. Все стало на свои
места...
- Я вижу, - с глупым видом сказал мистер Брамли.
Когда она говорила это, ему казалось, что темная завеса упала на
романтические дали. Она стояла, словно прикрываясь стулом. Голос ее звучал
решительно, но мистер Брамли чувствовал, что она знает, как от этих слов
меркнут и гаснут его мечты. Он выслушал ее спокойно, но потом вдруг все
его существо восстало против такого решения.
- Нет! - воскликнул он.
Она молча ждала, что он скажет.
- Понимаете, - сказал он, - я думал, все дело в том, что вы хотели уйти
от мужа... что эта жизнь для вас невыносима, что вы были... Простите, если
я беру на себя смелость... если я вмешиваюсь не в свое дело. Но какой
смысл притворяться? Вы для меня очень, очень много значите. И мне
казалось, что вы не любите мужа, что вы порабощены и несчастны. Я был
готов на все, только бы вам помочь, на все, что угодно, леди Харман. Я
знаю, это может показаться смешным, но было время, когда я готов был
умереть, лишь бы знать, что вы счастливы и свободны. Так я думал и
чувствовал... А потом... потом вы вернулись сюда. Как видно, вам это не
претит. Я ошибся...
Он замолчал, и лицо его светилось необычайной искренностью. На миг он
перестал быть застенчивым.
- Я знаю, что это правда, - сказала она. - Знаю, что была вам не
безразлична. Именно поэтому я так хотела поговорить с вами. Мне
казалось...
Она сжала губы, как всегда, когда старалась подыскать слово.
- Я не понимала по-настоящему своего мужа, мистер Брамли, да и себя
тоже. Я видела только, как он беспощаден ко мне... и беспощаден в делах.
Но теперь все переменилось. К тому же я забывала о его слабом здоровье. Он
очень болен; мне кажется, его болезнь начиналась уже тогда. Вместо того,
чтобы объясниться со мной... он... разволновался... и поступил неразумно.
А теперь...
- Теперь, я полагаю, он... объяснился с вами, - сказал мистер Брамли
медленно и с глубочайшим отвращением. - Леди Харман, что же он вам
объяснил?
- Дело не столько в том, что он мне объяснил, мистер Брамли, - сказала
леди Харман, - сколько в том, что все объяснилось само собой.
- Но как, леди Харман? Как?
- Понимаете, я была совершенной девчонкой, почти ребенком, когда вышла
за него замуж. Естественно, он старался сам обо всем заботиться, и на мою
долю ничего не оставалось. И столь же естественно, он не замечал, что я
уже взрослая женщина. Нужно было что-то сделать. Конечно, мистер Брамли,
он был в ужасе, но потом написал мне письмо, что все понял, - это было
такое искреннее, необычное письмо, он никогда со мной так не говорил... я
была просто поражена. Он написал, что не хочет стеснять мою свободу, что
он сделает... устроит все так, чтобы я чувствовала себя свободной и могла
бывать, где хочу. Это было благородное письмо, мистер Брамли. Он
благородно отнесся ко всему, что было между нами. Написал мне такие
добрые, хорошие слова, совсем не то, что раньше... - Она вдруг замолчала,
потом заговорила снова: - Знаете, мистер Брамли, так трудно говорить одно
и умалчивать о другом - о том, что язык как-то не поворачивается сказать,
и все же, если я не скажу вам, вы не сможете понять наших отношений.
Она бросила на него умоляющий взгляд.
- Говорите все, что считаете нужным, - сказал он.
- Когда боишься человека и чувствуешь, что он неизмеримо сильнее,
суровее и тверже тебя, а потом вдруг видишь, что это совсем не так, все
сразу меняется.
Он кивнул, глядя на нее.
Она понизила голос почти до шепота.
- Мистер Брамли, - сказала она, - когда я вернулась к нему - вы знаете,
он уже лежал больной, - то вместо того, чтобы меня ругать, он плакал.
Плакал, как обиженный ребенок. Уткнулся лицом в подушку - такой
несчастный... Я никогда не видела, чтобы он плакал, разве только один раз,
давным-давно...
Мистер Брамли смотрел на ее нежное покрасневшее лицо, и ему казалось,
что он в самом деле готов хоть сейчас умереть за нее.
- Я поняла, какой я была жестокой, - сказала она. - В тюрьме я думала
об этом, думала, что женщины не должны быть жестокими, несмотря ни на что,
и когда увидела его таким, то сразу поняла, как это верно... Он просил
меня быть хорошей женой. "Или нет, - сказал он. - Будь мне просто женой,
пусть даже не хорошей", - и заплакал...
Мгновение мистер Брамли молчал.
- Понимаю, - сказал он наконец. - Да, понимаю.
- И потом дети, эти беспомощные маленькие создания. В тюрьме я очень о
них беспокоилась. Я много думала о них. И поняла, что нельзя целиком
предоставлять их нянькам, чужим людям... Кроме того, вы же видите, он
согласился почти на все, чего я хотела. Это касалось не только лично меня,
я беспокоилась об этих глупых девушках-забастовщицах. Я не хотела, чтобы с
ними плохо обращались. Мне было их жаль. Вы себе представить не можете, до
чего жаль. И он... он уступил в этом. Сказал, что я могу разговаривать с
ним о деле, о том, как мы ведем наше дело, - видите, какой он добрый. Вот
почему я вернулась сюда. Куда же еще мне было идти?
- Конечно, - с трудом выдавил из себя мистер Брамли. - Я понимаю.
Только...
Он замолчал, подавленный, а она ждала.
- Только не этого я ожидал, леди Харман. Я не ожидал, что все может
уладиться таким образом. Конечно, это разумно, это удобно и приятно. Но
я-то думал... Ах! Я думал о другом, совсем о другом. Думал, что вы, такая
красавица, попали в мир, где нет ни страсти, ни любви. Думал, что вы
созданы для красоты, для прекрасного и лишены всего этого... Но неважно, о
чем я думал! Неважно! Вы сделали выбор. Правда, я был уверен, что вы не
любили, не могли любить этого человека. Мне казалось, вы сами чувствовали,
что жить с ним - это кощунство. И вот... Я отдал бы все на свете, все без
остатка, чтобы спасти вас от этого. Потому... потому что вы для меня так
много значите. Но это была ошибка. Поступайте так... как вы считаете
нужным.
Говоря это, он вскочил, сделал несколько шагов, повернулся к ней и
произнес последние слова. Она тоже встала.
- Мистер Брамли, - сказала она тихо. - Я вас не понимаю. О чем вы? Я
должна была так поступить. Он... он мой муж.
Он сделал нетерпеливый жест.
- Неужели вы ничего не знаете о любви? - воскликнул он.
Она сжала губы и стояла молча, не двигаясь, - темный силуэт на фоне
створчатого окна.
Сверху послышался стук. Три удара, потом еще три.
Леди Харман сделала едва заметное движение, словно хотела отмахнуться
от этого звука.
- Любовь, - сказала она наконец. - Есть люди, которым дано ее изведать.
Это бывает... Бывает в юности. Но замужней женщине нельзя думать об этом.
- Она говорила почти шепотом.
- Надо думать о муже и о своем долге. Невозможно вернуть прошлое,
мистер Брамли.
Стук раздался снова, чуть настойчивей.
- Это муж, - сказала она. И, поколебавшись, продолжала: - Мистер
Брамли, мне так нужна дружба, я очень хочу иметь друга. Мне не хочется
думать о... том, что лишит меня покоя... о безвозвратно утраченном...
погибшем. О том, про что вы сейчас говорили. Какое это имеет отношение ко
мне? - Он хотел было перебить ее, но она его остановила: - Будьте мне
другом. К чему говорить о невозможном? Любовь! Мистер Брамли, о какой
любви может помышлять замужняя женщина? Я никогда об этом не думаю.
Никогда об этом не читаю. Я хочу быть верной долгу. Долгу перед ним, перед
детьми и перед своими ближними. Я хочу помогать слабым, страдающим людям.
Хочу, чтобы он помогал им вместе со мной. Хочу перестать быть праздной,
бесполезной расточительницей...
Она протянула к нему руки.
- Ох! - вздохнул он. И сказал: - Вы можете быть уверены, что, если я в
силах вам помочь... я готов на все, лишь бы только не огорчать вас.
Она сразу переменилась, стала доверчивой и серьезной.
- Мистер Брамли, - сказала она. - Я должна идти к мужу. Он ждет меня. И
когда он узнает, что вы здесь, то захочет вас видеть. Вы подниметесь к
нему наверх?
Мистер Брамли всем своим видом старался показать, какая в нем
происходит борьба.
- Я сделаю все, чего вы пожелаете, леди Харман, - сказал он почти с
театральным вздохом.
Он проводил ее до двери и снова остался один в своем бывшем кабинете.
Он медленно подошел к старому письменному столу и сел на знакомый стул.
Вскоре он услышал ее шаги наверху. Под влиянием странных и неожиданных
обстоятельств он легко впадал в театральность.
- Господи! - сказал мистер Брамли.
Он обращался к этой милой и знакомой комнате с обидой и недоумением.
- Он ее муж! - сказал мистер Брамли и добавил: - О, эта власть слов...
Мистеру Брамли, у которого голова шла кругом, показалось, что сэр
Айзек, обложенный подушками на диване в верхней гостиной, бледный,
подозрительный и тяжело дышащий, воплощал в себе самодержавное
Собственничество. Все вокруг было ему покорно. Даже жена сразу опустилась
до положения красивой прислужницы. Эта болезнь, сказал он гостю,
выразительно шевеля тонкими губами, - "дело временное, такое со всяким
может случиться". У него почему-то отнялась одна нога, "просто пустяковое
нервное утомление", - а тут еще легкая астма, которая то появляется, то
исчезает, воспользовалась его слабостью и стала одолевать сильнее
обычного.
- Элли хочет отвезти меня через неделю или две в Мариенбад, - сказал
он. - Там меня подлечат, она тоже поправится, и мы оба вернемся
здоровехонькие.
Выходило, что неприятности минувшего месяца здесь старались обратить в
шутку.
- Слава богу, что они еще не остригли ей волосы, - сказал он неизвестно
к чему с таким видом, словно хотел сострить. И это был единственный намек
на заключение леди Харман.
Сэр Айзек был в домашнем костюме из шерсти ламы, его больная нога была
накрыта очень красивой и пышной меховой полстью. Самые лучшие, яркие
подушки Юфимии были подложены ему под спину. Вся мебель была переставлена
ради его удобства. У изголовья, под рукой, стоял столик с отборными
лекарствами, медикаментами, снадобьями, укрепляющими средствами, новейшие
развлекательные книжки валялись на полу между столиком и диваном. В ногах
у сэра Айзека стоял перенесенный сюда из спальни столик Юфимии, а на нем
лежали письменные принадлежности, оставленные стенографисткой, которая
писала письма под его диктовку. Три черных кислородных баллона и другие
приспособления в углу показывали, что затрудненное дыхание сэра Айзека
облегчали кислородом, а для услаждения взгляда по всей комнате в изобилии
были расставлены цветы, привезенные из Лондона. И, конечно, здесь были
гроздья винограда, эти сказочные дары юга.
Все это служило фоном для сэра Айзека, который в ореоле своей
собственнической страсти красовался на переднем плане картины. Когда
мистера Брамли провели наверх, Снэгсби накрыл столик у дивана и подал чай,
едва ли заботясь о еще чьем-либо удобстве. И сам сэр Айзек держался с
уверенностью и самонадеянностью человека, совершенно оправившегося от
потрясения. Какие бы он ни пролил там слезы, он добился своего и уже забыл
о них. "Элли" принадлежала ему, и дом и все вокруг тоже принадлежало ему -
один раз, когда она подошла к дивану, он даже обнял ее, не стесняясь
проявить свои собственнические чувства, - и настороженная подозрительность
его последней встречи с мистером Брамли теперь сменилась выражением
хитрого и затаенного торжества над предугаданными и предотвращенными
опасностями.
Пришла мать сэра Айзека, крепкая, смуглая, уверенная в себе, и при виде
ее у мистера Брамли мелькнула мысль, что отец сэра Айзека был, вероятно,
совсем светлый блондин с длинным носом. Она была простая, энергичная и
очень оживила разговор, который никак не клеился.
Мистер Брамли всячески избегал смотреть на леди Харман, так как знал,
что сэр Айзек за ним следит, но он остро чувствовал, что она здесь, рядом,
ходит по комнате, разливает чай, как примерная жена. Она теперь прежде
всего казалась примерной женой, и это было ему очень неприятно. Разговор
вертелся главным образом вокруг Мариенбада, изредка отклоняясь в сторону и
снова возвращаясь к этой теме. Миссис Харман несколько раз дала понять,
что состояние сэра Айзека внушает серьезные опасения.
- Мы очень надеемся на лечение в Мариенбаде, - сказала она. - Мне
кажется, все будет хорошо. Вот только оба они никогда еще не были за
границей и не знают иностранных языков, так что им трудно будет
объясниться.
- Чего там! - проворчал сэр Айзек, бросив на мать недовольный взгляд, и
заговорил на языке лондонских предместий, видно, ее присутствие напоминало
ему молодость. - Все сойдет хорошо, мамаша. Нечего киснуть.
- Конечно, с ними будет человек, чтобы присматривать за вещами, они
поедут вагоном "люкс" и все такое, - объяснила миссис Харман не без
гордости. - Но все же это не шутка: ведь он болен, и оба, уверяю вас,
сущие дети.
Сэр Айзек вмешался в разговор с грубой бесцеремонностью и прервал эти
излияния, осведомившись о почве в лесу, где нужно было расчистить и
выровнять место для теннисных кортов.
Мистер Брамли старался изо всех сил не уронить достоинства светского
человека. Он глубокомысленно рассуждал о песчаной почве, дал очевидный, но
полезный совет, который мог пригодиться во время путешествия по
континенту, и старался не думать, что эта милейшая, нежнейшая, красивейшая
женщина в мире безнадежно обречена на такую жизнь. Он избегал смотреть на
нее, пока не почувствовал, что неловко так подчеркнуто смотреть в сторону.
Зачем она вернулась к мужу? Отрывочные фразы, которые она сказала внизу,
всплыли в его памяти. "Я никогда об этом не думаю. Никогда об этом не
читаю". Так поступила она с прекраснейшей любовью и с прекраснейшей
жизнью! Он вспомнил неуместные и в то же время до нелепости точные слова
леди Бич-Мандарин: "Как Годива", - и вдруг невольно заговорил о
забастовщицах.
- Ваш конфликт с официантками уладился, сэр Айзек?
Сэр Айзек шумно допил чай и посмотрел на жену.
- Я вовсе не хотел быть жестоким, - сказал он, ставя чашку на стол. -
Ничуть. Конфликт начался неожиданно. В большом деле невозможно уследить
сразу за всем, особенно если голова другим занята. Как только у меня
освободилось время, чтобы разобраться в этой истории, я все уладил. Просто
обе стороны не понимали друг Друга.
Он снова посмотрел на леди Харман. (Она стояла позади мистера Брамли,
так что он не мог ее видеть, но... как знать, может быть, их глаза все же
встретились?)
- Как только вернемся из Мариенбада, - великодушно добавил сэр Айзек, -
мы с леди Харман вместе займемся этим делом всерьез.
Мистер Брамли под тоном вежливого интереса скрыл, как неприятно ему это
"вместе".
- Простите, я не совсем понял... Чем именно?
- Лондонскими официантками... общежитиями... и всем прочим. Это ведь
куда разумнее всяких суфражистских затей, а, Элли?
- Очень интересно, - сказал мистер Брамли с притворным сочувствием. -
Очень.
- И заметьте, если поставить это на деловую основу, - сказал сэр Айзек,
вдруг став серьезным и проницательным, - если как следует поставить это на
деловую основу, можно очень многое улучшить. В таком широком деле, как
наше, этот результат естествен. Я очень этим заинтересовался.
И он присвистнул сквозь зубы.
- Я не знал, что леди Харман хочет принять в этом участие, - сказал он.
- Иначе я занялся бы этим уже давно.
- Но теперь занялся, - сказала миссис Харман. - Всю душу вкладывает.
Поверите ли, приходится все время ставить ему термометр, следить, как бы
от работы у него температура не поднялась. - Тон ее стал рассудительным и
откровенным. Она разговаривала с мистером Брамли так, будто ее сын был
глуховат и не слышал. - Но это все же лучше, чем вечные волнения, -
сказала она...
Мистер Брамли возвращался в Лондон в весьма расстроенных чувствах.
Когда он увидел леди Харман, его страсть вспыхнула с новой силой, и,
слишком хорошо понимая, что рассчитывать ему не на что, он испытывал
искушение совершить что-нибудь отчаянное и нелепое. Эта женщина так
покорила все его существо, что мысль оставить всякую надежду была для него
невыносима. Но на что было надеяться? И он терзался ревностью, самой
отвратительной ревностью, ревновал так, что вынужден был гнать от себя
самую мысль о ней. Он с трудом сдерживался, чтобы не начать метаться по
вагону. Мысли вихрем вертелись в голове в поисках выхода. И вдруг он
поймал себя на том, что готов яростно и безнадежно восстать против самого
института брака, который он всегда с достоинством и улыбкой защищал от
всяких сторонников новшеств, неумеренных критиков и горячих юнцов. Раньше
он никогда не бунтовал Страстный протест, поднимавшийся у него в душе, так
его удивил, что он от бунта перешел к придирчивому исследованию
происшедших в нем перемен.
"Я не против подлинного брака, - говорил он себе. - Я только против
такого брака, который, как западня, влечет к себе почти неизбежно, так что
все попадают в нее, а выхода нет, разве только разорваться на части.
Выхода нет..."
Потом ему пришло в голову, что по крайней мере один выход для леди
Харман есть: сэр Айзек может умереть!..
Он остановился, пораженный и испуганный собственными мыслями. Но, кроме
всего прочего, ему хотелось знать, допускала ли когда-нибудь эту мысль о
смерти сама леди Харман. Ну, конечно, иногда и у нее могла мелькать такая
мысль, такая надежда. Затем он перешел к более общим размышлениям. Сколько
на свете хороших, добрых, честных, порядочных людей, для которых чужая
смерть - это избавление от тяжкого ига, возможность втайне желанного
счастья, осуществление погибшей и запретной мечты! Как ночью при
ослепительной вспышке молнии, человеческое общество вдруг представилось
ему в виде множества пар, которые сидят в ловушках и каждый тайно мечтает
о смерти другого.
- Господи! - сказал мистер Брамли. - К чему мы идем?
И, встав с дивана, начал расхаживать по тесному купе - он взял
отдельное купе, - пока поезд, проезжая стрелку, не дернулся и ему не
пришлось снова сесть.
- Большинство браков счастливые, - сказал мистер Брамли, стараясь
вылезти на твердую почву, словно человек, упавший в воду. - Нельзя же
судить по исключительным случаям...
- Но их ведь очень много, этих исключительных случаев.
Он скрестил на груди руки, закинул ногу за ногу, нахмурился и стал
уговаривать себя взяться за ум, решившись прогнать прочь всякие мысли о
смерти.
Он вовсе не собирался отвергать институт брака. Это значило бы зайти
слишком далеко. Он никогда не видел смысла в неупорядоченных отношениях
между полами, никогда. Это противно самому порядку вещей. Человек -
брачащееся животное, он должен вступать в брак так же, как некогда он
добыл огонь; люди всегда соединялись парами, как узоры орнамента на
каминной доске; для человека так же естественно жениться, требовать
верности и хранить ее, а иногда бешено ревновать, как иметь мочки на ушах
и волосы под мышками. Быть может, все это трудно совместить с мечтой;
боги, изображаемые на расписных потолках, не скованы такими узами и
совершают прекрасные поступки по самой своей природе; а здесь, на земле,
среди смертных, эти узы есть, и приходится к ним приспосабливаться...
Делаем ли мы это? Мистер Брамли снова потерял нить. Эта мысль увела его в
пустыню, по которой он начал блуждать, исполненный нового отчаянного
желания найти такую форму брака, которая удовлетворила бы его.
Он начал пересматривать брачное законодательство. При этом он изо всех
сил старался не думать именно о леди Харман и о себе. Он просто брал
вопрос в целом и рассматривал его разумно, без крайностей. К этому вопросу
надо подходить разумно, без крайностей и не думать о смерти, как о выходе
из положения. Прежде всего в брак слишком легко вступить и слишком трудно
его расторгнуть; многое множество девушек - леди Харман в этом отношении
только характерный пример - вышли замуж, прежде чем начали что-либо
понимать. Нужно запретить ранние браки - ну, скажем, лет до двадцати пяти.
А почему бы и нет? Или, если уж, поскольку человек слаб, необходимо
жениться раньше, следует предусмотреть возможность расторгнуть такой брак.
(Леди Харман должна иметь такую возможность.) Каков должен быть брачный
возраст в цивилизованном обществе? Когда мировоззрение человека в целом
уже сформировано, решил мистер Брамли, но тут же задумался: а не меняется
ли мировоззрение человека всю его жизнь? Для леди Харман это безусловно
справедливо... А раз так, напрашивались самые нежелательные выводы...
(Тут размышления мистера Брамли несколько отклонились в сторону, и он
поймал себя на мысли, что, быть может, сэр Айзек протянет еще много лет и
даже переживет свою жену, которая, выкармливая детей, лишится здоровья. И
потом - ждать чужой смерти! Оставить любимое существо в объятиях
полутрупа!)
И он поскорее снова вернулся к беспристрастным размышлениям о реформе
брачного законодательства. Так что же он может предложить? Покамест лишь
одно - тщательно обдумывать этот шаг и вступать в брак в более зрелом
возрасте... С этим, конечно, согласятся даже самые ярые ортодоксы. Но
таким способом нельзя полностью избежать ошибок и обмана. (А у сэра Айзека
такая нездоровая бледность.) Необходимо, насколько это возможно, облегчить
развод. Мистер Брамли попытался мысленно перечислить поводы для развода,
приемлемые в подлинно цивилизованном обществе. Но есть еще чисто
практические трудности. Брак - это союз, основанный не только на
сексуальных отношениях, но и на экономических, можно сказать,
нерасторжимых узах, и, кроме того, есть дети. А еще ревность! Конечно, в
экономическом смысле почти все можно уладить, а что касается детей, то
мистер Брамли теперь был далек от восторженной любви к детям, которая
заставила его так радоваться рождению Джорджа Эдмунда. Сами по себе дети
еще не основание для нерасторжимости брака. Надо трезво смотреть на вещи.
Как долго супругам абсолютно необходимо жить вместе ради детей?
Состоятельные люди, цвет общества, отдают детей в школу в возрасте девяти
или десяти лет. Вероятно, наше пылкое чадолюбие преувеличено, и мы
преувеличивали его в своих произведениях...
Тут он задумался об идее десятилетних браков Джорджа Мередита.
Потом ему вспомнился сэр Айзек, этот собственник, обложенный подушками.
До чего же беспочвенна вся эта болтовня о том, как изменился брак! Главное
нисколько не затронуто. Он вспомнил тонкие губы и опасливый, хитрый взгляд
сэра Айзека. Какой закон о разводе может придумать человеческий ум, чтобы
освободить любимую женщину от его... хватки? Брак - это порождение
алчности. С таким же успехом можно ждать, что этот человек продаст все
имущество и раздаст деньги бедным, как и надеяться, что сэры Айзеки в этом
мире облегчат для своих жен супружеское иго. Наше общество основано на
ревности, поддерживается ревностью, и смелые планы, которые мы измышляем
для освобождения женщин от собственников - да, в сущности, и для
освобождения мужчин тоже, - ни на миг не выдержат пыльной духоты рынка и
сразу же увянут от пагубного дыхания действительности. Брак и
собственность - близнецы, дети человеческого индивидуализма; только на
таких условиях человека можно заставить жить в обществе...
Мистер Брамли понял, что планы реформы брака и развода, родившиеся в
его уме, мертвы и по большей части мертворожденны, а самому ему ничего не
остается, кроме отчаяния... Он понял, что пытаться сколько-нибудь серьезно
изменить брак - это все равно, как муравью начать карабкаться на гору
высотой в тысячу футов. Великий институт брака казался ему неприступным,
окутанным хмурой синевой, горным хребтом, который отделял его от леди
Харман и от всего, о чем он мечтал. Конечно, в ближайшие годы можно
попытаться кое-как подлатать брачное законодательство, наложить мелкие
заплаты, которые сделают невозможным некоторые посягательства и облегчат
положение некоторых хороших людей; но он знал, что если смотреть правде в
глаза, то и через тысячу лет останется все тот же высокий горный хребет,
который можно, пожалуй, преодолеть по опасной дороге или протиснувшись
узким тоннелем, но в общем между ним и леди Харман будет все та же гора.
Не потому, что это разумно или справедливо, а потому, что это так же в
природе вещей, как кровь, текущая в жилах, и облака на небе. Прежде чем
человечество выберется из этой окруженной горами долины - если только оно
вообще когда-нибудь выберется оттуда, - должны смениться тысячи поколений,
пройти десятки тысяч лет борьбы, напряженной работы мысли и терзаний в
тисках господствующих привычек, взглядов и первобытных инстинктов. Новое
человечество...
Его сердце сжалось от отчаяния.
А пока? Пока нужно жить.
Он начал находить некоторое оправдание тем тайным культам, которые
существуют под красивой оболочкой жизни, тем скрытым связям, с помощью
которых люди - как бы это сказать? - несогласные с общепринятыми
установлениями и, во всяком случае, не такие эгоистичные и ревнивые, как
эгоистична и ревнива толпа, находят себе убежище и помогают друг другу
смягчить жестокий гнев великой нелепости.
Да, мистер Брамли дошел до того, что назвал так наш основной
общественный институт, ко всем одинаково равнодушный и беспощадный. Вот
как обстоятельства могут порой подорвать самые основы морали в человеке,
некогда твердо и безоговорочно принимавшем существующий порядок! Он все
еще утверждал, что великая нелепость необходима, решительно необходима -
для большинства людей, для части людей это вполне естественно; но ему
представлялась некая иная возможность для "избранных". Мистер Брамли
весьма смутно представлял себе, каковы эти "избранные", с помощью каких
возвышенных тайн они вырвут счастье из губительных лап грубости и
ревности. Иначе и быть не могло. Ибо тайна и благопристойность - как нефть
и вода; как ни старайтесь их смешать, все равно они разделятся снова.
Некоторое время мистер Брамли размышлял о том, как можно сохранить
тайну. Он вдруг подумал - и это показалось ему настоящим открытием, - что
в неприступных горах этого высшего института всегда были... пещеры. Он
недавно читал Анатоля Франса, и ему вспомнилась героиня "Красной лилии".
Он находил что-то общее между леди Харман и графиней Мартен - обе высокие,
темноволосые, гордые; и леди Харман - одна из тех немногих женщин, которым
пристало бы носить великолепное имя Тереза. Там, в Париже и Флоренции, был
свой мир любви, незаконной, но истинной, существующей, так сказать, тайно
и вместе с тем благопристойно, под сенью огромной горы. Но он чувствовал,
что трудно представить в этом мире леди Харман, а сэра Айзека - в роли
графа Мартена.
Как непохожи на наших женщин эти француженки, по вечерам думающие
только о любви, как они от всего отрешены, какие у них возлюбленные, какие
тайны, какие удобные, романтически обставленные квартиры, как все
устремлено к одной цели, и цель эта - l'amour! [любовь (франц.)] На миг он
и в самом деле пожалел, что леди Харман не подходит для их мира. Она
совсем другая и похожа на них разве только своей простотой. Что-то в этих
женщинах, словно бездонная пропасть, отделяло их всех от нее, которую
цепкие щупальца долга, семейные узы и прирожденная порядочность держали в
стороне от тайн и приключений. На мгновение представив себе Эллен в роли
графини Мартен, он понял всю нелепость такого сравнения, едва только
взглянул на него попристальней. И теперь он уже стал искать в этих двух
женщинах не сходство, а различие; Тереза, непреклонная, уверенная,
чувственная, скрытная, воспитанная на блестящих традициях супружеской
измены, была полной противоположностью Эллен с ее смутной, но неуклонной
правдивостью и прямотой. Не случайно Анатоль Франс сделал свою героиню
дочерью алчного финансового авантюриста...
Ну, конечно же, пещера - это часть горы...
Он стал размышлять о вещах еще больше отвлеченных и все время старался
отогнать от себя образ сэра Айзека, мрачного и вместе с тем злобно
самоуверенного, властвовавшего над своей собственностью; и, как
деревенский ротозей, который, разгуливая по ярмарке, не подозревает, что
на спине у него написано неприличное слово, мистер Брамли не подозревал,
как он жадно желал и, если бы мог, сам схватил бы эту собственность. Он
забыл, как сам некогда бдительно следил за Юфимией, и даже не пытался
представить себе, каким был бы он, будь леди Харман его женой. Эти мысли
пришли к нему потом, вместе с предрассветной прохладой, когда человек не
способен лицемерить. А пока он думал о том, какой сэр Айзек грубый эгоист,
какие у него руки, глаза, как он богат. О собственном эгоизме он
совершенно забыл.
Все пути, какие только приходили ему в голову, вели к леди Харман.
В тот вечер переполненный впечатлениями Джордж Эдмунд с шумным
восторгом пересказывал отцу кинофильмы, и тот слушал его терпеливо, но,
как показалось мальчику, невнимательно. На самом же деле мистер Брамли
совсем не слушал; он был поглощен своими мыслями. Он бормотал "ага" или
"гм", ласково похлопывал сына по плечу и бессмысленно повторял его слова:
"Краснокожие индейцы, вот как?" или "Вылезай из воды, живо! Лопни мои
глаза!" Иногда он отпускал совсем уж глупые, с точки зрения Джорджа
Эдмунда, замечания. И все же Джорджу Эдмунду необходимо было с кем-то
поделиться, а никого другого под рукой не оказалось. Поэтому Джордж Эдмунд
продолжал говорить, а мистер Брамли - думать.
Мистер Брамли не мог заснуть до пяти утра. Казалось, после стольких лет
скованности ум его наконец вырвался на волю. Все вокруг спали, один мистер
Брамли, так сказать, проворно взбирался все выше и выше, с невероятной
быстротой догоняя свой возраст. Утром он встал бледный, небрежно побрился,
но зато теперь он был на тридцать лет впереди своих романов про Юфимию, и
школа очарования, снисходительного юмора и изящной отрешенности от земных
дел потеряла его навсегда...
Захваченный бурным водоворотом ночных мыслей, он, помимо всего прочего,
почувствовал неодолимую потребность разобраться в самом себе. В конце
концов это было неизбежно. Решительное возвращение леди Харман к мужу
заставило его начать с самых основ. Ему пришлось наконец пристально
посмотреть на себя, ибо в нем заговорил мужчина, заглянуть под внешнюю
оболочку джентльменских манер, утонченной и красивой мужественности,
привычных поз. Одно из двух: либо он не перенесет этого (а порой ему
казалось, что у него не хватит сил), либо перенесет. Однако, если не
считать коротких минут отчаяния, он мог это перенести, и ему пришлось с
величайшим удивлением признать, что такого человека, как он, может
связывать с красивой женщиной нечто большее, чем физическая
привлекательность, ухаживание и жажда обладания. Он любил леди Харман,
горячо любил, только теперь он начал понимать, как сильна эта любовь, - и
пусть она пренебрегла им, отвергла его как возлюбленного, лишила всякой
надежды, пусть он посрамлен в глазах романтиков, все же ей довольно было с
доверием взглянуть на него, дружески протянуть ему руку, чтобы его
покорить. Он признался себе, что страдает, или, вернее сказать, делал вид,
что его страстная натура мучительно страдает, но, подобно тому, как свежий
воздух и лучи восходящего солнца проникают в затхлую комнату, если поднять
шторы и открыть окно, так и он проникся сознанием, что любит ее чистой,
возвышенной любовью, жаждет ей помочь, жаждет - и это было для него ново -
понять ее, ободрить, отдать ей безвозмездно то, за что раньше мечтал
получить воздаяние.
А еще в эти тихие ночные часы мистер Брамли осознал, как мало он
понимал ее до сих пор. Он был ослеплен страстью. Он рассматривал ее, себя
и все на свете лишь как проявление извечной двойственности полов, как
непрестанное домогательство. Но теперь, когда его мечты обладать ею снова
рухнули, когда он понял, как мало для нее значит эта романтическая основа,
он начал смотреть на нее и на их возможные отношения другими глазами. Он
видел, как серьезно и глубоко ее человеколюбие, как честно, просто и
бескорыстно стремится она все узнать и понять. По крайней мере ум ее,
думал он, недоступен для сэра Айзека. И если она уступила мужу, то
простота, с которой она это сделала, не унижала, а возвышала ее,
свидетельствовала о ее чистоте и давала мистеру Брамли возможность
раскрыть всю полноту своей горячей души. С удивлением, словно он проснулся
новым человеком, мистер Брамли вдруг понял, что был одержим страстью к
женщинам. Давно ли? Со студенческих лет. Что мог он противопоставить ее
прекрасному самоотвержению? Интересовался ли он когда-нибудь, со времен
юности, философией, общественными проблемами, думал ли о чем-нибудь
общечеловеческом, об искусстве, или о литературе, или религии,
безотносительно к вечной своей страсти? Говорил ли он за все эти годы с
девушкой или женщиной искренне, без задней мысли? Он сорвал покров со
своей лжи и ответил "нет". Самая его утонченность была не более как
фиговый листок, который выдавал его с головой. Даже его консерватизм и
строгая нравственность были лишь способом продлить увлечения, которые
слишком грубая простота могла преждевременно исчерпать. И в самом деле,
разве вся литературная эпоха, его породившая, с ее вымученной чистотой и
изысканностью, не была чем-то вроде яркого, бросающегося в глаза фигового
листочка, разве это не был огромный заговор с целью, красноречиво
умалчивая об определенных вещах, тем самым постоянно на них намекать? Но
эта чудесная женщина, как видно, не воспринимала подобных намеков! Самой
своей доверчивой наивностью она заставляла его устыдиться древней
эгоистической игры "Он и Она", которой он был так увлечен... Мистер Брамли
почитал и боготворил эту чистую слепоту. Он смиренно склонялся перед ней.
- Нет! - воскликнул вдруг мистер Брамли среди ночной тишины. - Любовь
поможет мне, я еще выберусь из этого болота! Она будет моей богиней, и
благодаря ей я избавлюсь от этой вечной, неразумной чувственности... Я
буду ей другом, верным другом.
Некоторое время он лежал молча, а потом прошептал с глубоким смирением:
- Господи, помоги мне!
В эти тихие ночные часы, которые тянутся так медленно и порой навевают
немолодому мужчине столько благотворных мыслей, мистер Брамли стал думать
о том, как он откажется от низменных желаний, посвятит себя идеальной
любви, очистится от скверны жадности и собственнических чувств, научится
служить ей бескорыстно.
И если к его искренности очень скоро снова примешался эгоизм, если,
задремав наконец, он увидел себя героем, исполненным прекрасного и
возвышенного самоотвержения, не торопитесь смеяться над ним, потому что
такой уж создал бог его душу и иной она быть не могла.
10. ЛЕДИ ХАРМАН НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ
Договор между леди Харман и ее мужем, этот договор, который должен был
стать ее Великой хартией вольностей, конституционной основой ее свободы до
конца супружества, имел много практических недостатков. Прежде всего
договор этот был неписаный, он составлялся по частям, в течение долгого
времени и по большей части через посредников. Чартерсон только все
запутывал и в ответственные минуты еще больше скалил свои длинные зубы,
миссис Харман прибегала к объятиям и слезам, а толку от нее добиться не
удавалось; сэр Айзек писал жене письма с одра болезни, зачастую совершенно
неразборчивые. Поэтому решительно невозможно перечислить пункты этого
договора или сколько-нибудь точно изложить его условия; можно лишь
сказать, что получилась некая видимость взаимопонимания. А практические
выводы ей предстояло сделать.
Прежде всего леди Харман твердо обещала, что больше не убежит и тем
более не станет бить стекла или совершать какие-либо другие скандальные
поступки, которые могли бы снова привести ее на скамью подсудимых. Она
должна быть хорошей, верной женой и, как подобает жене, служить утешением
сэру Айзеку. А он, со своей стороны, чтобы сохранить такие отношения,
сильно отступил от своих прежних принципов брачного абсолютизма. Он
предоставил ей в мелочах некоторую долю независимости - самого слова
"независимость" тщательно избегали, но дух его был вездесущ.
Так, например, они договорились, что сэр Айзек будет ежемесячно класть
на ее имя в банк сто фунтов, которыми она вправе распоряжаться по своему
усмотрению, а он может проверять оплаченные чеки и корешки квитанций. Она
вправе уезжать и приезжать, когда считает нужным, но должна неизменно
присутствовать за столом, щадить чувства сэра Айзека, поддерживать его
достоинство и "по договоренности" ездить с ним на приемы. Она вправе иметь
собственных друзей, но это условие осталось несколько туманным;
впоследствии сэр Айзек решительно заявил, что женщине прилично дружить
только с женщинами. Кроме того, ей была гарантирована тайна переписки, но
со временем эта гарантия была нарушена. Второй "роллс-ройс" поступал
целиком в ее распоряжение, и сэр Айзек обещал заменить Кларенса другим,
менее дерзким шофером, а самому Кларенсу как можно скорее подыскать другое
место. Кроме того, было решено, что сэр Айзек должен прислушиваться к ее
мнению, обставляя дом и намечая перепланировку сада. Она может читать, что
хочет, и иметь собственное мнение по любому вопросу, без мелочной и
подозрительной опеки со стороны сэра Айзека, и свободна выражать это
мнение в любой форме, приличествующей леди, при условии, что она не станет
открыто противоречить ему в присутствии гостей. Но если у нее возникнут
соображения, затрагивающие престиж или ведение дел "Международной
хлеботорговой и кондитерской компании", она должна прежде всего высказать
их с глазу на глаз сэру Айзеку.
В этом вопросе он проявил особую и весьма похвальную чувствительность.
Он гордился своей фирмой еще больше, если только это возможно, чем некогда
гордился женой, и, вероятно, во время раздоров между ними его сильнее
всего уязвило то, что она поверила враждебной критике и обнаружила это за
обедом в присутствии Чартерсона и Бленкера. Он завел об этом речь сразу
же, как только она к нему вернулась. Он с жаром протестовал, пустился в
подробные объяснения. И, быть может, главным для леди Харман в этот период
перестройки их отношений было открытие, что деловые качества ее мужа вовсе
не сводятся к энергичному и упорному стяжательству. Без сомнения, он был
стяжателем до глубины своей низменной души, но все это были отталкивающие
проявления куда более сложной и многосторонней страсти. Он был
неисправимый прожектер. Больше всего на свете он любил наводить порядок,
перестраивать, изыскивать способы экономии, вторгаться в новые области,
любил организовывать и вводить новшества так же бескорыстно, как художник
любит использовать возможности своего искусства. Он предпочитал извлечь
прибыль в десять процентов из хитро задуманного дела, чем тридцать - по
чистой случайности. Ни за что на свете он не стал бы наживать деньги
нечестным путем. Он знал, что умеет предусматривать затраты и доходы лучше
многих других, и так же дорожил своей репутацией в этой области, как поэт
или художник своей славой. Поэтому, увидев, что его жена способна
интересоваться делами и даже кое-что понять, сэр Айзек жаждал показать ей,
как замечательно он все устроил, а когда он заметил, что она хоть и
наивно, беспомощно, но весьма решительно заинтересована в судьбе
неквалифицированных или низкоквалифицированных молодых работниц, которые с
трудом перебиваются на свой низкий заработок в больших городах, он сразу
ухватился за возможность заинтересовать ее, вернуть ее уважение к себе,
блестяще решив эту проблему. Отчего бы ему и не сделать это? Он давно уже
не без зависти замечал, какую прекрасную рекламу сделали такие фирмы, как
"Левер, Кэдбери, Бэррафс и Уэлкам", ловко выставляя напоказ свою щедрость
к служащим, и вполне вероятно, что и он не останется внакладе, приложив
руку к этому общественно полезному делу, которым так долго пренебрегал.
Стачка, организованная Бэбс Уиллер, приносила "Международной хлеботорговой
и кондитерской компании" страшные убытки, и если он не собирался
осуществить все замыслы своей жены, то, во всяком случае, твердо решил
впредь ничего подобного не допускать.
Он взял с собой в Мариенбад секретаршу-стенографистку. Несколько раз
туда на четыре дня приезжали совещаться один из самых сообразительных
молодых инспекторов и Грейпер, управляющий по найму; пробыл неделю и
архитектор сэра Айзека, похожий на кролика, а в конце марта, когда
раскрылись почки, Харманы вернулись в Путни, так как решили снова жить
там, а в Блэк Стрэнд ездить на субботу и воскресенье, а также летом. Они
привезли с собой готовые проекты четырех общежитии в Лондоне для
официанток "Международной компании", которым негде жить или приходится
ездить издалека, а также, если останутся свободные места, и для прочих
молодых работниц...
Леди Харман вернулась в Англию из сосновых лесов Чехии, с курорта, где
царил строгий режим и диета, смущенная и растерянная не меньше прежнего.
Ее неписаная Хартия вольностей действовала совсем не так, как она ожидала.
Сэр Айзек удивительно широко истолковывал положения договора, неизменно
стремясь ограничить ее свободу и снова забрать над ней прежнюю власть.
В Мариенбаде с ним произошло настоящее чудо: хромота исчезла без
остатка, нервы окрепли; не считая того, что он стал чуть-чуть
раздражительней прежнего да изредка страдал одышкой, здоровье его,
казалось, совершенно поправилось. Перед отъездом с курорта он даже начал
ходить на прогулки. Один раз он пешком прошел полдороги вверх до Подхорна.
И по мере того, как силы его восстанавливались, он становился нетерпимее,
уже не так охотно признавал ее право на свободу, и она все реже ощущала
чувство раскаяния и долга. Но этого мало: по мере того, как планы создания
общежитии, которые так помогли ей примириться с ним, обретали
определенность, она все яснее понимала, что это совсем не тот прекрасный
акт человеколюбия, о каком она мечтала. Она чувствовала, что это кончится
просто-напросто применением прежних его деловых методов в устройстве
дешевых пансионов для молодых девушек. Но когда он ознакомил ее с
множеством подробных проектов и предложил высказать свои соображения, она
впервые поняла, какими туманными, наивными и беспочвенными были ее желания
и как много ей предстояло узнать и понять, прежде чем она сможет что-то
сказать Айзеку в ответ на его вечное: "Все это я делаю для тебя, Элли.
Если тебе что-нибудь не нравится, скажи, что именно, и я все устрою. А то
пустые сомнения. На одних сомнениях далеко не уедешь".
Она чувствовала, что, вернувшись в Англию из живописной и словно бы
игрушечной Германии, она снова соприкоснется с настоящей жизнью и сумеет
во всем разобраться. Ей нужен был совет, нужно было услышать, мнение людей
об ее замыслах. И, кроме того, она надеялась воспользоваться наконец
обещанными свободами, которых ей так и не удалось вкусить за границей в
глуши, где приходилось постоянно быть при муже. Она подумала, что полезные
советы насчет общежитии может дать ей Сьюзен Бэрнет.
И потом, хорошо бы иногда поговорить с умным и понимающим человеком,
которому можно довериться и который настолько к ней не безразличен, что
готов думать вместе с ней и помогать ей...
Итак, мы проследили, как леди Харман, покорная жена, никогда не
помышлявшая о своем долге перед обществом - обычный удел женщины в те
времена, - обрела весьма ограниченную, туманную и шаткую свободу - обычный
удел женщины в наше время. А теперь нужно рассказать, как она оценивала
себя самое, свои способности и что думала делать в будущем. Она твердо
решилась следовать своему природному чувству долга, которое побуждало ее
служить людям. Она безоговорочно приняла ответственность, что свойственно
скорей женскому, чем мужскому складу ума. Но, осуществляя свое решение,
она проявила остроту и цельность мысли, свойственные скорей мужчине, чем
женщине. Она хотела точно знать, что делает, каковы будут результаты и как
ее поступок взаимосвязан со всем окружающим.
Беспорядочное чтение последних лет, самостоятельные наблюдения и то,
что она узнавала случайно, например, из разговоров с Сьюзен Бэрнет,
помогли ей понять, что в мире много бессмысленных бед и несчастий из-за
глубокой несправедливости и несовершенства общественной системы, а злобная
статья в "Лондонском льве" и острый язычок Сьюзен убедили ее, что больше
всех за это зло ответственны праздные и свободные люди вроде нее, у
которых есть досуг и возможность думать, а также крупные дельцы вроде ее
мужа, в чьей власти многое изменить. Она испытывала потребность сделать
что-то, иногда эта потребность становилась непреодолимой, но она терялась,
не зная, какой из множества расплывчатых, противоречивых планов,
приходивших ей в голову, избрать. Свой замысел устроить общежития для
официанток она выдала мужу раньше времени, еще во время спора с ним. Она
вполне сознавала, что это средство может отчасти излечить лишь одно зло.
Ей же хотелось чего-нибудь общего, всеобъемлющего, чтобы найти ответ на
главный вопрос: "В чем цель моей жизни?" Ее честная и простая душа
настойчиво искала ответа. Из окружавшей ее разноголосицы она надеялась
узнать, как ей жить. Она давно уже с жадностью читала; еще из Мариенбада
она написала мистеру Брамли, и он выслал ей книги и газеты, среди которых
было немало передовых и радикальных, чтобы она могла узнать, "о чем думают
люди".
Многое из сказанного во время прежних споров с сэром Айзеком засело у
нее в голове, любопытным образом будило ее мысль и вспоминалось ей, когда
она читала. Она вспоминала, например, как он, бледный, с глазами, налитыми
кровью, махал на нее руками и кричал: "Ну, еще бы, я ничего не смыслю, а
эти писаки, которых ты читаешь, этот Бермурд Шоу, и Голсуорс, и все
прочие, они-то черт знает какие умники; но скажи мне, Элли, что,
по-ихнему, мы должны делать? Скажи-ка! Спроси кого-нибудь из них, что
должны, по-ихнему, делать такие, как я... Вот увидишь, они попросят
пожертвовать денег на театр, или устроить клуб для писателей, или
разрекламировать их книги в моих витринах, или еще чего-нибудь в таком
роде. Этим дело и кончится. Попробуй, и увидишь, прав ли я или нет. Они
знай себе брюзжат; конечно, повод побрюзжать всегда найдется, я не спорю,
но назови что-нибудь такое, за что они все отдадут!.. Вот потому я и не
согласен со всякими там идейками. Все это болтовня, Элли, пустая болтовня,
и больше ничего".
Обидно писать о том, как трудно было леди Харман найти против этого
хотя бы слабые возражения. В этот новый период своей жизни, получив
некоторую независимость, она то и дело отправлялась в паломничество на
поиски этих возражений. Она не могла поверить, что жизнь состоит только из
трудностей, жестокостей, лишений и горя, что в этом заключается конечная
мудрость, предел человеческих возможностей, но когда она начинала строить
планы, как все изменить или переделать, куда только девалась неодолимая
прочность, с которой она только что сталкивалась, - теперь перед ней было
нечто более легкое и неуловимое, чем чириканье воробьев в канаве.
Вернувшись в Лондон, она сразу принялась искать решения; мистер Брамли
подбирал для нее книги, и она присоединила к этому собственные усилия,
начав ходить на собрания. Иногда с ней ехал сэр Айзек, несколько раз ее
сопровождал мистер Брамли, и вскоре, благодаря ее серьезности и обаянию,
вокруг нее образовался кружок очень общительных друзей. Она старалась
побольше встречаться с людьми, внимательно прислушивалась к мнениям
признанных авторитетов, передовых умов.
Ей часто приходилось прерывать свои поиски, но она не оставляла их. Она
уже снова ждала ребенка, но у нее случился выкидыш, и нельзя сказать,
чтобы это слишком ее опечалило, но не успела она оправиться, как снова
заболел сэр Айзек, после чего болезнь его стала часто обостряться, и
пришлось снова возить его за границу - всегда в самых комфортабельных
поездах, беря с собой горничную, агента, камердинера и секретаршу, -
куда-нибудь на юг, в теплые края, подальше от всех забот. И мало кто знал,
на каком волоске висела вся ее свобода. Сэр Айзек становился все
раздражительней, иногда у него бывали вспышки нелепой подозрительности,
происходили бурные сцены, которые кончались для него приступами
невыносимого удушья. Были случаи, когда он искал ссоры с ее гостями,
внезапно требовал, чтобы она отказывалась от приглашений, осыпал ее
оскорблениями, чуть не довел до нового бунта. Но потом смягчал ее
униженными мольбами. Снова привозили кислородные баллоны, и он,
оправившись, становился жалким, покорным, присмирев на время.
Он доставлял ей больше всего забот. Дети были здоровые, ими, как
принято в состоятельных семьях, занимались гувернантка и домашний учитель.
Она проводила с ними много времени, замечала в них растущее сходство с
отцом, боролась, как могла, с их врожденной скрытностью и нетерпимостью,
следила за учителями и вмешивалась, когда считала, что нужно вмешаться,
одевала их, дарила им подарки, старалась убедить себя, что любит их, и,
когда здоровье сэра Айзека ухудшилось, стала все больше распоряжаться по
дому...
Среди всех этих обязанностей, хлопот и неотложных дел она не оставляла
своих попыток понять жизнь и порой почти верила, что понимает ее, но потом
весь мир, частью которого она была, казалось, снова рассыпался на
бесчисленное множество несвязанных, непримиримых кусочков, которые
немыслимо связать воедино. Эти мгновения, когда в ней так ярко вспыхивала
и так быстро угасала вера в то, что она постигла мир в его единстве, были
мучительны и в то же время придавали ей сил. Она твердо надеялась, что в
конце концов поймет по-настоящему нечто очень важное...
Многим, с кем леди Харман встречалась, она нравилась, и они хотели
познакомиться с ней покороче; леди Бич-Мандарин и леди. Вайпинг горячо
покровительствовали ей в свете, Бленкеры и Чартерсоны, встречаясь с ней в
гостях, постепенно пробудили в ней новые интересы; она быстро менялась,
несмотря на все задержки и помехи, о которых мы уже говорили, и вскоре
поняла, как ничтожно мало узнает человек, зная множество людей, и как мало
слышит, слушая множество разговоров. Вокруг мелькали приятные мужчины,
которые вежливо сторонились ее и острили по поводу ее затруднений, и
надутые, бесцветные женщины.
Она кружилась в водовороте культурных движений, выдержала искус миссис
Хьюберт Плессингтон, расспрашивала авторов многообещающих проектов, но все
вокруг, вместо того чтобы дать пищу ее уму, приглашали ее на заседания
всяких комитетов и намеками выпрашивали денег по подписке. Несколько раз в
сопровождении мистера Брамли - какое-то внутреннее побуждение заставляло
ее скрывать от мужа его участие в этих экспедициях или лишь мельком
упоминать об этом - она незаметно побывала на публичных собраниях, где,
как она поняла, обсуждались великие проблемы или готовились великие
перемены. К некоторым из общественных деятелей она потом старалась
присмотреться попристальней, не доверяя первому впечатлению.
Она познакомилась с манерами и замашками наших трибунов, с важным,
похожим на манекен председателем или председательницей, которые едва
удостаивают собравшихся несколькими словами, с хлопотливым секретарем или
распорядителем и со знаменитостями, которые сидят с многозначительным
видом, великодушно притворяясь, будто с интересом и вниманием слушают
других. А когда приходит черед им самим говорить, они с плохо скрытым
облегчением спешат к рампе или вскакивают с места и заливаются соловьями:
одни острят, другие говорят волнуясь, с трудом, кто держится вызывающе,
кто примирительно, кто тупо долбит свое; но все они вызывали у нее
разочарование, одно разочарование. Ни в ком из них не было искры божьей.
Трибуна не располагает к откровенности: когда на человека направлено
внимание публики, он поневоле становится неискренним. На собрании не
высказывают свои взгляды, а разыгрывают их, даже сама истина вынуждена
румянить щеки и чернить брови, чтобы привлечь к себе внимание, а леди
Харман видела главным образом игру и грим. И эти люди не захватывали ее,
не волновали, не могли убедить даже в том, что сами себе верят.
Но порой среди бесконечной пустой болтовни случался вдруг такой
разговор, из которого она многое узнавала, и тогда готова была примириться
с напрасными усилиями и пустой тратой времени на светские визиты. Как-то
раз на одном из приемов у леди Тарврилл, где собралось случайное общество,
она встретилась с писателем Эдгаром Уилкинзом и не без пользы узнала
кое-что о том, что он думает о себе и об интеллектуальном мире, к которому
он принадлежит. К столу ее вел любезный, но совершенно неинтересный
чиновник, который, поговорив с ней, сколько полагалось для приличия,
равнодушно завел точно такой же пустой разговор с дамой, сидевшей по
другую руку от него, и леди Харман некоторое время сидела молча, пока
освободился Уилкинз.
Этот горячий человек со взъерошенными волосами сразу же обратился к ее
сочувствию.
- О, господи! - сказал он. - Вы подумайте, я съел баранину. И даже не
заметил. На этих приемах всегда съедаешь лишнее. Не остановишься вовремя,
а потом уж поздно.
Она была несколько удивлена таким началом и, не придумав ничего
лучшего, пробормотала какую-то сочувственную фразу.
- Моя фигура - это сущее наказание, - сказал он.
- Ну что вы! - возразила она и сразу почувствовала, что это было
сказано слишком смело.
- Вы-то хорошо выглядите, - сказал он, давая ей понять, что обратил
внимание на ее внешность. - А я чуть что, толстею, появляется одышка. Это
невыносимо, приходится сгонять вес... Но вам едва ли все это интересно,
правда?
Он явно попытался прочесть ее фамилию на карточке, которая лежала перед
ней среди цветов, и ему столь же явно это удалось.
- Наш брат, писатель, художник и тому подобное - это порода ненасытных
эгоистов, леди Харман. И нам нет оправдания. Как, по-вашему?
- Не... не все такие, - сказала она.
- Все, - настаивал он.
- Я этого не замечала, - сказала она. - Но вы... очень откровенны.
- Кажется, кто-то говорил мне, что вы в последнее время интересуетесь
нами. Я хочу сказать - людьми, которые сеют всякие идеи. Кто-то, кажется,
леди Бич-Мандарин, говорила, что вы выезжаете в свет, ищете титанов мысли
и открыли Бернарда Шоу. Зачем вам это?
- Я хочу понять, о чем люди думают. Интересуюсь идеями.
- Ну и как, печальная получается картина?
- Иногда просто теряешься.
- Вы ходите на собрания, пытаетесь докопаться до сути всяких движений,
хотите увидеть и понять людей, которые пишут удивительные вещи?
Разгадываете смысл удивительного?
- Чувствуется, что происходит многое.
- Важные, знаменательные события.
- Да... пожалуй.
- И когда вы видите этих великих мыслителей, вождей, героев духа и
вообще умников...
Он рассмеялся и как раз вовремя заметил, что чуть не положил себе
фазана.
- Ах нет, заберите! - воскликнул он резко.
- Все мы прошли через эти иллюзии, леди Харман, - продолжал он.
- Но я не думаю... Разве великие люди на самом деле не великие?
- По-своему, на своем месте - да. Но не тогда, когда вы приходите
посмотреть на них. Не за обеденным столом, не в постели... Воображаю,
какие вас постигли разочарования! Видите ли, леди Харман, - сказал он
доверительным тоном, отвернувшись от своей пустой тарелки и наклоняясь к
ее уху, - по самой своей природе мы - если только я могу причислить себя к
этой категории, - мы, идеологи, всегда распущенные, ненадежные,
отталкивающие люди. В общем, подонки, выражаясь на чистом современном
английском языке. Если вдуматься, это неизбежно.
- Но... - заикнулась было она.
Он посмотрел ей прямо в глаза.
- Это неизбежно.
- Почему?
- То, что делает литературу развлекательной, выразительной,
вдохновенной, сокровенной, чудесной, прекрасной и... все такое прочее,
делает ее создателей - еще раз извините за выражение - подонками.
Она улыбнулась и протестующе подняла брови.
- Писатель должен быть подобен чувствительной нервной ткани, - сказал
он, подняв палец, чтобы подчеркнуть свои слова. - Должен мгновенно на все
откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией.
- Да, - сказала леди Харман, внимательно прислушиваясь к его словам. -
По-моему, это так.
- Можете ли вы допустить хоть на миг, что это совместимо с
самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством,
которое должно быть свойственно человеку, заслуживающему доверия?..
Конечно, нет. А если так, мы не заслуживаем доверия, мы непоследовательны.
Наши добродетели - это наши пороки... В мою жизнь, - сказал мистер Уилкинз
еще более доверительно, - лучше не заглядывать. Но это между прочим. У нас
ведь не об этом речь.
- А мистер Брамли? - спросила она неожиданно для самой себя.
- О нем я не говорю, - сказал Уилкинз с беззаботной жестокостью. - Он
себя сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением, о
тех, что дают себе волю. Теперь вы понимаете, почему они подонки и
неизбежно должны быть подонками. (Нет, нет! Уберите! Вы же видите, я
разговариваю.) Я так остро чувствую это естественное и неизбежное
беспутство всякого, кто пишет добропорядочные книги и, вообще говоря,
служит всякому искусству, что всегда восстаю против попыток сделать из нас
героев. Мы не герои, леди Харман, это не по нашей части. Самая неприятная
черта Викторианской эпохи - это стремление превращать художников и
писателей в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради
этого умалчивали; скрывали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь
он был порядочный распутник, знаете ли; молчали и про любовниц Теккерея.
Вы знаете, что у него были любовницы? Еще сколько! Ну, и так далее. Точно
так же, как бюст Юпитера - или Вакха? - выдают за Платона, который,
наверно, ничем не отличался от всякого другого писаки. Вот почему я не
хочу иметь ничего общего с этими академическими затеями, которыми так
увлекается мой друг Брамли. Кстати, вы с ним знакомы? Вон он, третий от
нас... Ах, вы знакомы! Он, кажется, хочет выйти из Академического
комитета, не так ли? Я рад, что он наконец взялся за ум. Что толку иметь
академию и все прочее, напяливать на нас форму и доказывать, будто мы
что-то собой представляем и достаточно добропорядочны, чтобы можно было
пожать нам руку, когда на самом деле мы, ей же богу, по самой своей
природе самый последний сброд? И это неизбежно. Бекон, Шекспир, Байрон,
Шелли - вся эта блестящая плеяда... Нет, Джонсон в нее не входил, его
придумал Босуэлл [Джон Босуэлл, автор книги "Жизнь Сэмюэля Джонсона",
представляющей собой биографию английского писателя XVIII века]. Еще бы!
Мы делаем великие дела, наше искусство восхищает и дает людям надежду, без
него мир мертв, но это еще не причина... не причина, чтобы вместе с
грибами класть в суп и перегной, на котором они выросли, верно? Это очень
точный образ. (Нет, нет, уберите!)
Он помолчал, но едва она Открыла рот, перебил ее:
- И вы видите, что если бы даже темперамент не заставлял нас
неизбежно... ну, опускаться, что ли, мы все равно вынуждены были бы
опускаться. Требовать от писателя или поэта, чтобы он был благопристойным,
классическим и так далее, - это все равно, что требовать от знаменитого
хирурга строгих приличий! Это... это, видите ли, просто несовместимо. Уж
что-нибудь одно - или король, или дворецкий, или семейный поверенный, если
угодно.
Он снова замолчал.
Леди Харман слушала его внимательно, но с неприязнью.
- Что же тогда делать нам? - спросила она. - Нам, людям, которые не
могут разобраться в жизни, которым нужно указать путь, дать идею,
помочь... если... если все, от кого мы этого ждем...
- Порочные люди.
- Ну, будь по-вашему, порочные.
Уилкинз ответил с видом человека, который тщательно разбирает сложную,
но вполне разрешимую задачу:
- Если человек порочен, из этого вовсе не следует, что ему нельзя
доверять в делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения.
Эти люди очень чуткие, они - ничего, если я назову себя Эоловой арфой? -
они Эоловы арфы и не могут не отозваться на дуновение небесного ветра. Что
ж, слушайте их. Не идите за ними, не поклоняйтесь им, даже не чтите их, но
слушайте. Не позволяйте никому мешать им говорить, рисовать, писать или
петь то, что они хотят. Свобода, чистое полотно и людское внимание - вот
истинная награда для художника, поэта и философа. Прислушайтесь к ним,
взгляните на их произведения, и среди бесконечного множества сказанного,
изображенного, выставленного и напечатанного вы непременно найдете свой
путеводный огонек, найдете что-нибудь для себя, своего писателя. Никто на
свете больше моего не презирает художников, писателей, поэтов и философов.
Ох! Это мерзкий сброд, подлый, завистливый, драчливый, грязный в любви -
да, грязный, но он создает нечто великое, сияющее, душу всего мира -
литературу. Жалкие, отвратительные мошки - да, но они же и светлячки,
несущие свет во мраке.
Его лицо вдруг загорелось воодушевлением, и она удивилась, вспомнив,
что сначала оно показалось ей грубым и заурядным. Он вдруг замолчал и
посмотрел мимо нее на ее второго соседа, который, видимо, намеревался
снова повернуться к ним.
- Если я сейчас же не остановлюсь, - сказал он, и голос его вдруг упал,
- то начну говорить громко.
- Мне кажется, - сказала леди Харман вполголоса, - вы... слишком суровы
к умным людям, но все это правда. Я хочу сказать, правда, в определенном
смысле...
- Продолжайте, я прекрасно вас понимаю.
- Идеи, конечно, существуют. Именно они... они... Я хочу сказать, нам
только кажется, будто их нет, но они незримо присутствуют.
- Как бог, который никогда не бывает во плоти в наше время. А дух его
всюду. Мы с вами понимаем друг друга, леди Харман. Именно в этом дело. Мы
живем в великое время, такое великое, что в нем нет возможностей для
великих людей. Зато есть все возможности для великих дел. И мы их
совершаем. Благодаря небесному ветру. И когда такая красавица, как вы,
вникает во все...
- Я стараюсь понять, - сказала она. - Хочу понять. Я не хочу... не хочу
прожить жизнь без пользы.
Он намеревался сказать еще что-то, но опустил глаза и промолчал.
Закончил он разговор так же, как начал:
- О господи! Леди Тарврилл смотрит на вас, леди Харман.
Леди Харман повернулась к хозяйке и ответила ей улыбкой на улыбку.
Уилкинз, отодвинув стул, встал.
- Я был бы рад как-нибудь продолжить этот разговор, - сказал он.
- Надеюсь, мы это сделаем.
- Что ж! - сказал Уилкинз, и взгляд его вдруг затуманился, а потом их
разлучили.
Наверху в гостиной леди Харман не успела поговорить с ним: сэр Айзек
рано приехал за ней, - и все же она не потеряла надежды с ним встретиться.
Но они не встретились. Некоторое время она ездила на званые обеды и
завтраки с чувством приятного ожидания. А потом рассказала обо всем Агате
Олимони.
- И больше я его не видела, - заключила она.
- Его никто больше не видит, - сказала Агата многозначительно.
- Но почему?
В глазах мисс Олимони появилось таинственное выражение.
- Моя дорогая, - прошептала она, озираясь. - Неужели вы ничего не
знаете?
Леди Харман была невинна, как дитя.
И тогда мисс Олимони взволнованным шепотом, умалчивая о всяких ужасах,
но богато расцвечивая подробности, как любят делать старые девы, внеся два
совершенно новых добавления, которые пришли ей в голову, и не называя
имен, так что ничего нельзя было проверить, поведала ей ужасную широко
известную в то время историю о безнравственности писателя Уилкинза.
Подумав, леди Харман решила, что это объясняет многое из сказанного во
время их разговора и в особенности последний взгляд.
Все это, должно быть, началось уже тогда...
Пока леди Харман делала благородные и ревностные попытки постичь смысл
жизни и разобраться, в чем состоит ее общественный долг, строительство
общежитии, задуманных ею - как она теперь понимала, слишком
преждевременно, - шло своим чередом. Порой она старалась о них не думать,
отвернуться, убежать от них подальше, а порой, забывая обо всем остальном,
только и думала об этих общежитиях, о том, что с ними делать, какими они
должны быть и какими не должны. Сэр Айзек не уставал повторять, что это ее
детище, спрашивал ее советов, требовал одобрения - словом, так сказать,
без конца предъявлял за них счет.
Общежитии строилось пять, а не четыре. Одно, самое большое, должно было
стоять на видном месте в Блумсбери, недалеко от Британского музея, другое
- на видном месте перед парламентом, третье - на видном месте на
Ватерлоо-роуд, близ площади святого Георга, четвертое - в Сайденхеме и
пятое - на Кенсингтон-роуд, с тем расчетом, чтобы оно бросалось в глаза
многочисленным посетителям выставок в "Олимпии".
В кабинете сэра Айзека в Путни лежала на этажерке роскошная сафьяновая
папка с великолепным золотым тиснением: "Общежития Международной
хлеботорговой и кондитерской компании". Сэр Айзек очень любил после обеда
звать леди Харман в свой кабинет и обсуждать с ней планы; он усаживался за
стол с карандашом в руке, а она, сев по его просьбе на подлокотник кресла,
должна была одобрять всевозможные предложения и улучшения. Эти общежития
должен был проектировать - и уже проектировал - безропотный архитектор
сэра Айзека; и фасады новых зданий было решено облицевать желто-розовыми
изразцами, уже знакомыми всем по филиалам "Международной компании". По
всему фасаду должна была пройти крупная надпись: "МЕЖДУНАРОДНЫЕ
ОБЩЕЖИТИЯ".
Строительные участки на планах значились немногим больше самого здания,
и строители из кожи лезли вон, стараясь дать как можно больше полезной
площади.
- Каждая лишняя комната - это лишняя единичка в знаменателе наших
затрат, - говорил сэр Айзек, заставляя жену вспомнить школьные времена.
Наконец-то ей пригодилось знание дробей. На первом этаже было
запроектировано много удобных и просторных комнат, а также столовая,
которую можно использовать и для собраний ("Для танцев", - сказала леди
Харман. "Ну, это занятие едва ли желательно", - сказал сэр Айзек), всякие
подсобные помещения, квартира для управительницы ("Пора подумать об
управительницах", - сказал сэр Айзек), контора, библиотека и читальня ("Мы
подберем для них хорошие, серьезные книги, - сказал сэр Айзек, - тогда они
не будут забивать себе головы всяким вздором"), несколько мастерских со
столами для кройки и шитья - это предложила Сьюзен Бэрнет. А на верхних
этажах одна над другой, как ячейки в улье, должны были расположиться
спальни с самыми низкими потолками, какие только позволяли строительные
правила. Предполагалось построить большие общие спальни с перегородками по
три шиллинга шесть пенсов в неделю - со своим бельем - и отдельные комнаты
стоимостью от четырех шиллингов шести пенсов до семи шиллингов шести
пенсов. На каждые три перегородки и на каждую отдельную спальню полагалась
раковина с горячей и холодной водой. В больших спальнях были выдвижные
ящики под кроватями, стенные шкафы, полки для посуды, зеркала и
отопительные батареи и на каждом этаже туалетная. Порядок образцовый.
- Девушка может взять койку за три шиллинга шесть пенсов в неделю, -
сказал сэр Айзек, постукивая карандашом по чертежу. - Может завтракать
ветчиной или колбасой на два шиллинга в неделю и плотно ужинать холодным
мясом, консервированным лососем, паштетом из креветок, повидлом и так
далее на три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ну, проезд в автобусе и
завтрак на работе обойдутся, скажем, еще в четыре шиллинга. Значит, она
может с удобством прожить примерно на двенадцать шиллингов шесть пенсов в
неделю, имея возможность читать газеты, брать книги из библиотеки... В
наше время ничего подобного не получишь и за сумму, вдвое большую. Они
живут сейчас в грязных неудобных каморках и за уголь платят особо.
- Вот тебе и решение проблемы, Элли, - сказал он. - Пожалуйста. Всякая
девушка, которая не живет у родителей, может жить здесь. И управительница
будет за ней присматривать. А если правильно поставить дело, Элли, если
поставить его правильно, оно будет приносить два-три процента прибыли, не
говоря уж о рекламе для компании.
Мы вполне можем обязать жить здесь всех девушек, которые не живут у
родителей. Тогда они не попадут на панель, если только их вообще можно от
этого удержать. Думаю, что даже у мисс Бэбс Уилер не хватит наглости
устроить против этого стачку.
А потом мы договоримся с какими-нибудь крупными фирмами, мануфактурными
и другими магазинами поблизости от каждого общежития, чтобы их служащие
поселились в свободных комнатах. Таких найдется сколько угодно.
Конечно, мы должны быть уверены, что девушки всегда ночуют дома. - Он
протянул руку и взял план первого этажа общежития в Блумсбери, которое
предполагалось построить первым. - Что если, - сказал он, - устроить
привратницкую с окошечком, и всякий, кто придет позже одиннадцати, должен
будет звонить вот здесь... - Он взял серебряный карандашик и принялся за
дело.
Леди Харман, заглядывая через его плечо, глубоко задумалась.
Многое в этом проекте вызвало у нее серьезные опасения; эта
управительница, присматривающая за девушками, эта тщательно, подобранная
библиотека, звонок, привратницкая, намеки на "дисциплину", которые
напоминали ей о протестах Бэбс Уилер. Во всем этом была неумолимая
строгость, от которой ей, непонятно почему, становилось холодно. Сама она,
в своих смутных мечтах, представляла себе уютные, гостеприимные, недорогие
дома, где бездомные женщины, служащие в Лондоне, могли найти свободный и
радостный приют, но ее муж, как она потом поняла, вовсе не был уверен, что
они придут туда по собственной воле. Он, казалось, все время искал
способов принудить их к этому, а принудив, начать притеснять. Иногда в
такие вечера он проявлял намерение тщательно разработать "распорядок". Она
предвидела, что из-за этого распорядка у них будет много споров. Здесь
неизбежно должна была проявиться его узколобость. Ей самой пришлось
выдержать борьбу с жестокостью сэра Айзека, и, - быть может, ей
недоставало того аристократизма, который в Англии так естественно
приобретает большинство преуспевающих людей среднего класса, - она не
верила, что то, отчего так страдала и задыхалась она сама, может быть
приятно и полезно ее менее богатым сестрам.
Ей пришло в голову испытать проект, ознакомив с ним Сьюзен Бэрнет.
Сьюзен обладала удивительной способностью во всем видеть неожиданные
стороны. Леди Харман пригласила ее переделать занавеси в кабинете и
заговорила о деле как бы вскользь, когда расспрашивала, как поживает семья
Бэрнетов.
Сьюзен, видимо, была предубеждена против таких затей.
- Да, - сказала она, выслушав объяснения и просмотрев планы. - Но где
же дом?
- Это и есть дом.
- На мой взгляд, это казарма, - заявила Сьюзен. - Разве у дома могут
быть стены такого цвета? И ни занавесок, ни пологов над кроватями, ни
ширмы, девушке негде даже фотографию или картинку повесить. Как же ей
чувствовать себя дома в такой чужой комнате?
- Они смогут вешать фотографии, - сказала леди Харман, мысленно делая
себе заметку.
- И потом, конечно, там будет распорядок.
- Нельзя же совсем без распорядка.
- Дома, если только это настоящий дом, не бывает никакого распорядка и,
с вашего позволения, штрафов.
- Нет, штрафов не будет, - поспешно сказала леди Харман. - Об этом я
позабочусь.
- Но ведь надо же как-то заставить их соблюдать распорядок, раз уж он
будет, - сказала Сьюзен. - А когда столько народу и нет отца с матерью и
настоящей семьи, то, по-моему, без этого самого распорядка никак не
обойтись.
Леди Харман рассказала ей о преимуществах общежитии.
- Я не спорю, это дешево, и для здоровья полезно, и жить веселей, -
сказала Сьюзен. - Если не будет слишком больших строгостей, я думаю,
многие девушки туда с охотой пойдут, но в лучшем случае это будет
заведение, леди Харман. Да, заведение, уж можете мне поверить.
Она держала в руке план фасада общежития в Блумсбери и раздумывала.
- Конечно, что до меня, то я предпочла бы жить с добрыми, работящими
христианами где угодно, лишь бы не в таком месте. Ведь главное - быть
свободной, знать, что ты сама себе хозяйка. Пускай даже не будет
водопровода и придется таскать воду ведрами... Если бы девушкам платили
как следует, не было бы никакой нужды в таких домах, ровным счетом
никакой. Это все бедность виновата. И потом, если они уйдут туда, многие
хозяйки потеряют жильцов. Подумайте, если по всему городу понастроят таких
домов, получится та же история, что с мелкими пекарями, бакалейщиками и
всеми остальными. Да ведь в Лондоне тысячи людей кое-как сводят концы с
концами только потому, что сдают две, а то и три комнаты, иногда с
пансионом, и всякому ясно, что им тогда придется снизить цены или потерять
жильцов. Для них никто не построит общежития.
- Вы правы, - сказала леди Харман. - О них я не подумала.
- У очень многих людей нет ничего, кроме жалкого скарба да тех денег,
что им платят за квартиру, они связаны по рукам и ногам. Взять хоть тетю
Ханну, сестру моего отца. Живет в подвале, работает, как проклятая, и мне
не раз приходилось давать ей взаймы десять шиллингов, чтобы она могла
уплатить за аренду, хотя ей на хлеб не хватает. От таких общежитии ей
добра ждать нечего.
Леди Харман бессмысленно смотрела на план.
- Да, пожалуй, - сказала она.
- И потом, если у вас там будет хорошо и весело, многие девушки станут
удирать из дому. Такие, как наша Элис, на все готовы, лишь бы иметь
немного лишних денег на тряпки, они ни о чем не думают, им бы только
болтать, смеяться да гулять. Для Элис лучше жилья и не сыщешь: приходи,
когда душе угодно, и уходи, когда хочешь, никто и не спросит. Уж она-то
пойдет туда жить, а мама, которая ее вырастила, лишится десяти шиллингов в
неделю, что она приносит домой. И таких, как Элис, много. Она совсем не
плохая, нет, она хорошая, добрая девушка, надо правду сказать, но она
пустая, что ни говори, пустая, ни о чем думать не хочет, кроме
удовольствий. И мне иногда кажется, что это ни капельки не лучше, чем быть
плохой, какая бы от этого другим ни была польза, я ей так прямо и говорю.
Но она, конечно, не знала того, что выпало на мою долю, и поэтому думает
иначе...
Вот что сказала Сьюзен.
Разговор с ней смутил леди Харман, и она, вспомнив о мистере Брамли,
попросила у него совета, который не заставил себя ждать. Она пригласила
его к чаю в такой день, когда сэр Айзек заведомо должен был уехать,
показала ему проекты и рассказала о том, как их предполагается
осуществить. А потом с очаровательной верой в его знания и способности
изложила свои сомнения и страхи. Что он думает об этих общежитиях? И о
том, что сказала Сьюзен Бэрнет про разорение квартирных хозяек?
- Я думала, что наша кампания - хорошее дело, - сказала она. - Но можно
ли считать ее хорошим делом?
Мистер Брамли долго хмыкал, чувствуя себя обманщиком. Некоторое время
он с глубокомысленным видом уклонялся от ответа, а потом вдруг отбросил
притворство и признался, что понимает во всем этом не больше ее.
- Но я вижу, что вопрос этот сложный и... и к тому же небезынтересный.
Вы мне позволите им заняться? Надеюсь, я смогу кое-что выяснить...
Он ушел, преисполненный горячей решимости.
Джорджина, едва ли не единственная из тех, кому леди Харман призналась
в своих сомнениях, отнеслась к делу без всяких опасений.
- Ты думаешь сделать из этих общежитии бог весть что, Элла, - сказала
она, - а на деле получится именно то, чего нам не хватало.
- Что же именно? - спросила миссис Собридж, склонившаяся над своим
вышиванием.
- Цитадель для суфражистского гарнизона, - сказала Джорджина звенящим
голосом, с блеском Великой Одержимости в глазах. - Женский Форт Шаброль
[так называли дом, где помещался центр французской антисемитской лиги (на
улице Шаброль в Париже) и где ее главарь Жюль Герен отсиживался тридцать
восемь дней в 1899 году, оказывая сопротивление полиции, которая явилась
арестовать его по обвинению в агитации против пересмотра дела Дрейфуса].
Несколько месяцев мистер Брамли ни о чем не задумывался, а иногда и
вовсе махал на все рукой, твердо придерживаясь решения бескорыстно любить
леди Харман. Духовно он был обездолен, лишившись своих старых моральных
основ и привычных убеждений, а новые его взгляды были весьма сумбурны. Он
усиленно работал над романом, в котором совершенно отходил от прежней
традиции книг о Юфимии. Но чем больше он работал, тем яснее понимал, что,
если взглянуть всерьез, роман получается пустяковый. Перечитав написанное,
он с удивлением обнаружил грубость там, где хотел быть искренним, и
риторику там, где замысел требовал страсти. Что с ним такое? Мистер Брамли
был тронут, когда леди Харман обратилась к нему, но, не сумев разрешить ее
затруднения, понял всю поверхностность своих знаний, которую до тех пор
скрывал даже от самого себя под маской насмешливого скептицизма. Он ушел
от леди Харман, решившись во что бы то ни стало справиться с проблемой
общежитии, и не без удовольствия отложил в сторону перемаранную рукопись
своего нового злополучного романа.
Чем больше он думал о характере исследования, к которому собирался
приступить, тем больше увлекался. Именно такого реального дела он давно
жаждал. У него даже появились сомнения, станет ли он впредь вообще
заниматься прежней профессией - писать романы, по крайней мере такие, как
раньше. Сочинять всякие истории, чтобы избавить процветающих пожилых
буржуа от неприятной необходимости думать, - разве это дело для уважающего
себя человека! Стивенсон, изучив до самых глубин это позорное ремесло,
тоже понял это и уподобился fille de joie [проститутка (франц.)], а
Хаггард, писатель той же школы и эпохи, достигнув вершины успеха, забросил
кровавые драмы и стал добросовестно исследовать сельское хозяйство. Каждый
успешный шаг требовал от мистера Брамли все больше тяжкого труда и
изобретательности. Постепенно у него накапливались факты и неожиданные
открытия... Леди Харман увидит, что благодушие, которое он всегда на себя
напускал, не мешает ему быть проницательным и делать обобщения... Она
просила его об этом. А что если он справится с этим так, что станет ей
необходимым? Если он справится с блеском?
Он взялся за дело, и читателю, который знает, что в характере его было
нечто от хамелеона, нетрудно понять, что во время работы настроение его то
и дело менялось. Иногда он работал с бескорыстным увлечением, а иногда его
подстегивала мысль, что наконец-то он может помочь ей в трудную минуту
жизни и это будет способствовать их сближению. А вскоре у него появился
третий стимул: он обнаружил, что сама по себе задача - определить значение
этих общежитии - очень заманчива для умного и образованного человека.
Потому что прежде, чем решить вопрос о современном наемном служащем,
умный человек должен рассмотреть весь огромный процесс реорганизации
общества, которая началась с развитием фабричного труда и ростом больших
городов и даже теперь едва ли настолько завершена, чтобы можно было
определить ее общий характер. Сначала мистер Брамли не понимал важности
этого явления, а когда понял, теории начали расти у него в голове, как
грибы, и он весь дрожал от внутреннего волнения. Очень довольный собой, он
изложил их леди Харман, и она была поражена, потому что никто еще не
объяснял ей все это так просто и убедительно. Мир торговли, наемного труда
и конкуренции, который до тех пор представлялся ей таким сложным и
таинственным, вдруг как будто вошел в систему, показался единым процессом.
- Так вот, - сказал мистер Брамли (в тот день они встретились в
Кенсингтонском парке и сидели рядышком на зеленых стульях перед застывшими
контурами "Физической энергии" [копия конной статуи работы скульптора
Джорджа Уотса, оригинал установлен в Южной Африке на могиле английского
колониального деятеля Сесиля Родса]), - если вы не против, я прочитаю вам
нечто вроде лекции и постараюсь говорить как можно проще. Еще со времени
открытия Америки человечество начало осваивать пустующие территории; с тех
пор и примерно до 1870 года длился период быстрого роста народонаселения,
что было вызвано новыми жизненными возможностями и изобилием во всех
областях. За это время, то есть, грубо говоря, за четыреста лет, произошло
бурное развитие семейных связей; почти каждый считал нужным жениться и
иметь большую семью, холостяков стало мало, многочисленные монастыри почти
исчезли, словно их унесло наводнение, и даже священники, нарушая обет
безбрачия, женились и имели детей. Естественные факторы, сдерживавшие рост
населения - голод и чума, - были побеждены благодаря новым знаниям и
научным открытиям; вследствие всего этого количество людей на земле
увеличилось в три или четыре раза. Семья по-прежнему играла основную роль
в человеческой жизни и благодаря процветанию росла; возвращение к семье
означало возврат к общественному укладу времен раннего варварства, и,
естественно, современные человеческие представления начиная с пятнадцатого
века не знают иной формы. Вот как я себе это представляю, леди Харман.
Поколение наших дедов в начале девятнадцатого века руководствовалось двумя
созидательными идеями: семьи и прогресса, - не понимая, что тот самый
прогресс, который открыл новые возможности для семьи и возродил древний
завет плодиться и размножаться, может снова лишить ее этих возможностей,
провозгласив, что на земле больше нет места. Именно это и происходит
теперь. Возможности исчерпаны. Простой люд больше не может плодиться
такими огромными роями, и за последние полтора столетия все решительней
вступают в игру силы общественной организации, находя новые массовые пути
производства, новые, более широкие связи между людьми, которые все больше
и больше разрушают обособленность семьи и, вероятно, в конце концов
разрушив ее совсем, придут ей на смену. Вот какие выводы получились у меня
на основе исторических данных.
- Так, - сказала леди Харман, нахмурившись. - Так.
И про себя подумала: успеет ли он от этого общего вступления перейти к
общежитиям прежде, чем ей придется уехать, потому что сэр Айзек будет
ждать ее к чаю.
А мистер Брамли продолжал, целиком поглощенный своими мыслями:
- Этот процесс, леди Харман, в разных областях происходит с разной
быстротой. Не стану занимать ваше внимание всем этим, не буду говорить ни
об эмиграции, ни о чрезмерной плодовитости, предшествовавшей настоящему
периоду. Достаточно сказать, что теперь все направлено назад, к
ограничению роста населения, количества браков, к сокращению рождаемости и
средней численности семьи, к... к освобождению женщины, которая до сих пор
должна была всю себя отдавать детям, и, наконец, к исчезновению отдельных
семей, которые четыре столетия составляли основу общественной жизни и
определяли почти все наши чувства и нравственные понятия.
Самостоятельность семьи неуклонно разрушается, и на смену ей приходит
самостоятельность личности в сочетании с объединенными экономическими
усилиями.
- Простите, - сказала леди Харман, прервав его жестом, - если можно,
расскажите подробнее об этой самостоятельности...
Мистер Брамли не заставил себя упрашивать. Ясно и просто, как в
популярной лекции, он объяснил свою точку зрения. Она понимала его, хоть и
не без труда. Он стремился говорить так, чтобы это удовлетворило его
самого, и не замечал, как нелепо выглядит увлечение вопросами мирового
народонаселения на фоне ее практических трудностей. Он заявил, что начало
новой, современной стадии жизни человечества, в которой на смену
"плодовитости" придет, вероятно, регулирование численности населения до
устойчивого равновесия, проявилось прежде всего в экспроприации
английского крестьянства и возникновении фабричной системы с машинным
производством.
- С этого времени можно проследить, как домашние и семейные способы
производства заменяются коллективными. Этот процесс зашел довольно далеко.
Вместо колодцев, откуда женщины доставали воду ведрами, - трубы и краны
водопроводной компании. Вместо кустарной свечи - электрическая лампочка.
Вместо домотканой одежды - фабричная. Вместо домашнего пива - бочки с
пивоваренного завода. Вместо домашнего хлеба - сначала мелкие пекарни, а
потом безотказный и точный механизм "Международной хлеботорговой и
кондитерской компании". Вместо тех уроков, которые ребенок получал, сидя
на коленях у матери, - обязательное начальное обучение. Вместо отдельных
домов - квартиры. Вместо маленького земельного надела - большая ферма и
вместо семейного ремесла - фабрика. Повсюду синтез. Повсюду мелкий
независимый собственник уступает место компании, а компания - тресту. Вы
следите за моей мыслью, леди Харман?
- Продолжайте, - сказала она, ободренная этим упоминанием о
"Международной компании" и ожидая, что он сейчас перейдет к интересующему
ее вопросу.
- В настоящее время для Лондона и вообще для всей Англии период
экспансии закончен; во всяком случае, мы вступили на порог следующего за
ним периода синтеза раньше, чем любая другая страна в мире; но поскольку
Англия первой достигла новой стадии, характерные признаки этой стадии у
нас несут на себе более явный отпечаток старого, чем в таких позднее
развившихся городах, как Нью-Йорк, Бомбей или Берлин. Вот почему Лондон и
другие большие английские города - это скопление маленьких домишек и
мелких семей, тогда как в новых больших городах строятся дома со
множеством квартир. За границей лучше, чем у нас, поняли, к чему неизбежно
приведет этот процесс, который там начался позже, и поэтому, когда у нас
постепенно появилось новое текучее население, главным образом холостые и
бездетные люди, им пришлось селиться в пансионах, в домах, предназначенных
для семьи, ставших ее принадлежностью, и это оказалось возможным, потому
что семьи теперь уже не так многочисленны, как раньше. Лондон все еще во
многом остается городом квартирных хозяек и пансионов, и нигде в мире
столько людей не живет на частных квартирах. Поэтому ваши общежития - это
не что иное, как начало конца. Подобно тому, как крупные предприниматели
уничтожили владельцев мелких кафе и грязных трактиров времен Титтлбэта
Титмауса и Дика Свивеллера [Титтлбэт Титмаус - герой книги "Десять тысяч
годовых" английского писателя XIX века Самюэля Уоррена; Дик Свивеллер -
герой романа Диккенса "Лавка древностей"], так теперь ваши общежития
уничтожат лондонскую систему пансионов. Конечно, есть и другие сходные
процессы. Как же. Скажем, ХАМЖ, АМХ [Христианская ассоциация молодых
женщин; Ассоциация молодых христиан], Лондонское объединение клубов для
девушек и так далее, - все они играют подобную же роль.
- Но, мистер Брамли, что же станется с квартирными хозяйками? -
спросила леди Харман.
Мистер Брамли еще не успел развить свою теорию до конца.
- О хозяйках я не подумал, - сказал он, помолчав.
- Их судьба меня тревожит, - сказала леди Харман.
- Гм... - хмыкнул мистер Брамли, потеряв нить.
- Вы знаете, на днях я ездила в Челси, там есть целые кварталы
пансионов, и... боюсь, что я поступила нехорошо, но я сделала вид, будто
ищу комнату для знакомой девушки, которая работает в конторе, и я
осмотрела... столько комнат. И там такие бедные старухи, грязные,
надорванные работой, изможденные, и они так хитрят, лезут вон из кожи,
просто ужас, только бы залучить к себе эту несуществующую девушку...
Она испытующе посмотрела на него, и глаза у нее были страдальческие.
- Это уже, пожалуй, дело, так сказать, общественной скорой помощи, -
сказал мистер Брамли. - Итак, с вашего разрешения, я продолжаю... К этому
мы можем вернуться потом. Кажется, я остановился на общем синтезе...
- Да, - сказала леди Харман. - Значит, общежития займут место этих
маленьких отдельных домиков и унылых пансионов? Вот мы с мужем горячо
взялись за это новое дело, совсем как он тридцать лет назад взялся за свои
филиалы, разорил сотни мелких пекарей, кондитеров и владельцев кафе.
Некоторые из них, бедняги... Мне не хочется и думать об этом. В конце
концов вышло нехорошо, жестоко. Он устроил эти свои кафе и нанял девушек,
которые бастуют и говорят, что их угнетают и притесняют... А теперь мы
устраиваем что-то вроде казармы и хотим, чтобы люди там жили...
Не договорив, она только махнула рукой.
- Не спорю, это дело чревато некоторыми опасностями, - сказал мистер
Брамли. - Примерно так же, как замена мелких землевладений в Италии
латифундиями. Но вместе с тем в нем заложены большие возможности. Такие
синтезы уже бывали в различные эпохи, и их история - это история упущенных
возможностей... Неужели и нам упустить возможность?
У леди Харман было такое чувство, словно что-то выскользнуло у нее меж
пальцев.
- Для меня, - сказала она, - всего на свете важнее, чтобы эти
общежития, которые так быстро возникают теперь из моего случайного
предложения, сами не превратились в упущенную возможность.
- Вот именно! - подхватил мистер Брамли с видом человека, который снова
поймал нить. - К этому я и веду.
Он протянул руку и мгновение шевелил пальцами в теплом воздухе, потом
сказал: "Ага", - словно нащупал что-то, а она почтительно ждала, что он
скажет дальше.
- Видите ли, - сказал он, - я рассматриваю этот процесс синтеза, эту
замену домашних, индивидуальных форм массовыми, коллективными, как
неизбежность, да, неизбежность. Такова наша эпоха, и приходится к ней
приспосабливаться. Это настолько же не в вашей или в моей власти, как
движение солнца по зодиаку. По сути дела, это именно так. И я думаю, что
мы должны не вздыхать о гибнущих домиках, о золотом веке, сохе, свиньях и
курах, которые жили вместе с людьми, а стараться сделать эту новую жизнь в
эпоху синтеза терпимой для многого множества мужчин и женщин, дать им
надежду на будущее, добиться подъема и прогресса. Вот в чем заключается
роль ваших общежитии, леди Харман, вот в чем их значение. Это передовая
роль. Если вам удастся достичь цели - а сэру Айзеку это всегда удается,
или, во всяком случае, ничто не бывает ему в убыток, - все бросятся
подражать вам и в хорошем и в плохом; борозда, проложенная вами, начнет
углубляться... Ну, словом, вы меня понимаете.
- Да, - сказала она. - И это пугает меня еще больше.
- Но зато дает и надежду, - сказал мистер Брамли, осмелившись коснуться
ее руки. - А этого вполне достаточно, чтобы вдохновить человека.
- Но я боюсь, - сказала она.
- Вы закладываете основы новой общественной жизни, да, да, я не
преувеличиваю. Как странно и в то же время характерно для современных
общественных процессов то, что ваш муж, который в личной жизни
бессознательно стремится сохранить все свои права и семейные узы, который
отчаянно и недальновидно отстаивает свой дом, не переносит книг и
разговоров на эту тему, в деловой сфере наносит такой сокрушительный удар
старому укладу. Вы сами видите, что это так.
- Да, - сказала леди Харман. - Да. Конечно, он не знает...
Мистер Брамли помолчал.
- Понимаете, - продолжал он, - в худшем случае эта новая жизнь может
стать своего рода рабством в казармах; в лучшем случае - чем-то
прекрасным. Какой прекрасной она может стать! Вместо тесноты и ругани
между членами семьи - новый дом, где живут друзья...
Он снова помолчал, а потом его мысли потекли по иному руслу.
- Занимаясь всем этим, я нашел много любопытных брошюр и статей о
положении продавцов. Они очень недовольны так называемой системой
служебных квартир. Хозяева заставляют их жить в общих комнатах над
магазинами, а едят они обычно в подвалах, при газовом свете; их
немилосердно штрафуют и всячески притесняют, заставляют ложиться в
половине одиннадцатого, ходить по воскресеньям в церковь - словом,
бесконечная мелочная тирания. Продавцы очень возмущаются, но бастовать не
могут. Куда им деваться? Их вышвырнут на улицу. Бастовать могут лишь те,
которым есть где жить. Поэтому, прежде чем добиваться дальнейших улучшений
в своей жизни, эти молодые люди должны иметь кров над головой. Сейчас это
практически неосуществимо, потому что они не могут снимать квартиру и жить
сколько-нибудь прилично на ту сумму, в которую хозяевам обходится их жилье
и стол при магазине. Что ж, здесь для ваших общежитии тоже открывается
интересная перспектива. Вы дадите продавцам возможность жить на стороне.
Но чем больше вы вмешиваетесь в их дела, регулируете их жизнь, оказываете
на них давление и имеете с ними дело, так сказать, оптом, через их хозяев,
тем больше вы приближаете новую систему к старой. Любопытное привходящее
обстоятельство, не правда ли?
Леди Харман отдала должное этому обстоятельству.
- Но это - только начало. Общежития могут затронуть еще кое-что...
Мистер Брамли собрался с духом и перешел к новой стороне дела.
- Я имею в виду брак, - сказал он. - Это одна из наиболее любопытных и
сложных сторон жизни наемного служащего в наше время, а вы знаете, что
такие служащие составляют теперь большинство взрослого населения.
Понимаете, они не могут вступать в брак. Им приходится делать это все
позже и позже; средний брачный возраст неуклонно растет; и пока они
одиноки, мы еще представляем себе, как организовать их жизнь: устраиваем
клубы, общежития, служебные квартиры и все прочее. Но у нас нет ни
малейшего представления, как приспособить природный инстинкт спаривания к
новому положению вещей. В конце концов служащий женится; он оттягивает это
до последней возможности, но рано или поздно должен жениться, несмотря на
то, что наша экономическая система не сулит ничего хорошего его семье,
кроме неуверенности и новых тягот. Им поневоле приходится самым жалким,
нелепым и бессмысленным образом подражать прежней семейной жизни в те
исторические эпохи, которые я назвал бы эпохами плодовитости. Они создают
семью, мечтают о собственном особнячке, но вынуждены жить в пансионах, и
обычно в далеко не лучших пансионах, потому что хозяйки терпеть не могут
их жен, а другие жильцы не выносят детей. Нередко молодые пары бывают
бездетны. Понимаете, они культурнее сельских жителей, а культура и
плодовитость исключают друг друга.
- Что вы этим хотите сказать? - тихо прервала его леди Харман.
- Во всем мире падает рождаемость. Люди уже не заводят таких больших
семей, как раньше.
- Да, - сказала леди Харман. - Теперь я поняла.
- А более преуспевающие или верящие в свое счастье снимают домики в
предместьях - эти коробки, из-за которых такие места, как Хендон,
превратились в какой-то кошмар, - или же селятся в нелепых, построенных на
скорую руку коттеджах, где-нибудь в пригороде, где молодая жена сама
справляется со всей домашней работой и делает вид, будто ей это нравится.
Наверно, некоторое время им в самом деле кажется, что они счастливы:
женщина перестает работать, а мужчина, оказавшись в весьма невыгодном
положении, вынужден конкурировать с холостяками. А впереди ничего нового,
кроме новых трудностей. Жизнь становится скучной и однообразной. Иногда
они подыскивают жильца. Вы не читали "Платный гость" Гиссинга?
- Пожалуй, вы правы, - сказала леди Харман. - Так оно и есть. Но мы
закрываем на это глаза.
- Конечно, не нужно думать, что скука - это несчастье, - сказал мистер
Брамли. - Я не хочу изображать положение дел печальней, чем оно есть. Но
нельзя назвать хорошей, полноценной жизнью это существование в
неомальтузианской хибарке в предместье.
- Нео... как вы сказали? - переспросила леди Харман.
- Дело не в названии, - торопливо сказал мистер Брамли. - Удивительно,
что, пока вы не заставили меня задуматься обо всем этом, я принимал это
как должное, словно иначе и быть не может. А теперь я вижу все иными
глазами. Меня поражает эта неразбериха, никчемность и бесцельность. И
опять-таки, леди Харман, мне кажется, что здесь перед вами открываются
большие возможности. Можно устроить общежития так, чтобы создать там
условия для более современной, коллективной и культурной семейной жизни,
чем в больших семьях, и я не вижу причины, почему бы не распространить эту
коллективную жизнь и на женатых людей. Сейчас в этих маленьких общинах
дальше спаривания никто пока не идет: едва поженившись, супруги
отправляются искать дом, которого у них никогда не будет. И, рассматривая
ваш... ваш комплекс проблем, я все более убеждался, что новые
общественные... связи, которые повсеместно заменили старые семейные
отношения, могут охватить всю жизнь человека, могут преодолеть многие
неудобства и недостатки. Жизнь женщины в маленькой бездетной семье или в
семье, где один или двое детей, даже хуже, чем жизнь мужчины.
Лицо мистера Брамли горело одушевлением, и он вытянул палец,
подчеркивая свои слова.
- Леди Харман, почему бы не устроить общежития для женатых людей?
Почему бы не попытаться осуществить опыт, о котором говорили многие,
почему бы не создать общие кухни, столовые, детские, коллективную жизнь,
чтобы единственным детям и детям из маленьких семей, где их двое или трое,
было с кем играть, молодые матери могли при желании не отставать от жизни
и работать? Таков следующий шаг, который возможен в развитии ваших
общежитии... Как видите, в конце концов они открывают для замужней женщины
путь к относительной свободе. Не знаю, читали ли вы книгу миссис Стетсон.
Да, Шарлотта Перкинз Джилмен Стетсон... Книга называется "Женщина и
экономика". Я понимаю, - продолжал мистер Брамли, - что открываю ваш
проект, как гармонику, но я хочу показать вам весь ход моих мыслей. Хочу
заставить вас понять, что я не бездельничал эти недели. Я знаю: теперешние
общежития еще очень далеки от всех этих домыслов о том, какими они могут
стать в будущем, знаю, сколько трудностей на вашем пути - самых разных
трудностей. Но стоит мне только подумать, что вы стоите во главе
созидательных сил, готовящих эти перемены...
И он красноречиво умолк.
Леди Харман задумчиво смотрела на солнечные блики среди тени листвы.
- Вы думаете, всего этого можно достигнуть? - спросила она.
- И не только этого, - сказал мистер Брамли.
- До сих пор я боялась. Но теперь... Благодаря вам я чувствую себя так,
будто кто-то посадил меня за руль автомобиля, завел мотор и велел мне
править...
После этого разговора леди Харман села в такси и, возвращаясь домой,
проехала мимо стройки на Кенсингтон-роуд. Всего несколько недель назад там
был только пыльный пустырь и руины снесенных домов; теперь же стены
общежития поднимались уже до третьего этажа. И она поняла, как быстро в
наше время железобетон обгоняет поиски мудрости.
Далеко не сразу, да и то скорее потому, что у нее не было более
серьезных интересов, а вовсе не потому, что они были так дороги ее сердцу,
эти общежития в ближайшие три года постепенно овладели помыслами леди
Харман и стоили ей немалого труда. Ей пришлось пересилить себя. Долгое
время она старалась смотреть куда-то мимо, в надежде увидеть нечто - она
не знала, что именно, - высокое и значительное, чему легко будет посвятить
всю свою жизнь. Ей было трудно посвятить себя общежитиям. В этом ей помог
мистер Брамли, движимый более или менее достойными побуждениями. Только
общежития, думал он, могут дать им с леди Харман повод видеться, дать им
общие интересы, и тогда он сможет служить ей, быть ей другом. Это
оправдывало их полулегальные встречи, их маленькие совместные прогулки,
частые тихие разговоры.
Они вместе осматривали по всему Лондону клубы для девушек, ставшие
девушкам вторым домом, - эти маленькие чудеса цивилизации в таких местах,
как Уолворт и Сохо. Клубы были устроены для работниц, стоявших на
общественной лестнице ниже тех, для кого предназначались общежития, но
устраивали их умные и доброжелательные люди, и леди Харман, побывав там на
танцевальных вечерах и позавтракав вместе с целой гурьбой веселых молодых
работниц из Сохо, увидела именно те конкретные результаты, которых так
жаждала. Кроме того, мистер Брамли несколько раз водил ее гулять по
вечерам, когда люди потоком текут с работы домой; они пробивались через
толпу по тротуару железнодорожного моста в Черринг-Кроссе со стороны
Ватерлоо и в мягком свете сентябрьского заката двигались среди моря
качающихся голов, а потом пили чай в одном из кафе "Международной
компании" близ Стрэнда, где мистер Брамли безуспешно пытался вызвать
официантку на разговор о Бэбс Уилер и недавней стачке. Молодая женщина
охотно разговорилась бы с ним одним или с одной леди Харман, но в
присутствии обоих она робела. Побывав на мосту, леди Харман пожелала
совершить еще несколько прогулок, посмотреть, как люди возвращаются домой
на метро, побывать на больших железнодорожных станциях, в поездах. Один
раз они доехали до самого Стритхема и увидели, как толпа высыпала из
поезда, разошлась в разные стороны, - и вот уже одинокие маленькие фигурки
взбегают вверх по лестницам или ныряют в подвалы. А потом мистер Брамли
вспомнил, что знает человека, который может отвести их к "Жерару", на
большую телефонную станцию, и там леди Харман увидела, как заботится о
своих служащих Государственная телефонная компания, осмотрела просторный
клуб, комнаты для отдыха, а потом постояла в том центре, где
перекрещиваются все телефонные разговоры и телефонистки со странным
металлическим приспособлением на ушах целый день следят за мигающими
огоньками, без конца вынимают и вставляют в гнезда тонкие гибкие, словно
живые, шнуры. После этого они разыскали миссис Барнет и выслушали ее
соображения насчет домов для старых дев в предместьях. А потом побывали в
колледже для учителей начальной школы, на почте и снова, подсев к столику,
стали наблюдать исподтишка за официантками "Международной компании".
Иногда им казалось, что все виденное складывается в легко объяснимую по
истолкованию мистера Брамли картину, из которой можно извлечь ясное
представление о том, какими должны быть общежития, а иногда все снова
путалось, и леди Харман терялась, становилась в тупик. Однажды она
попыталась объяснить мистеру Брамли, чего именно ей не хватает.
- Мы с вами видим не все, - сказала она, - и это совсем не то, с чем
придется иметь дело. Понимаете: перед нами они все нарядные, приличные,
занятые делом, но потом они уходят домой, и двери за ними закрываются. Мы
хотим переделать и заменить именно дом, а сами даже не знаем, каков он.
Мистер Брамли водил ее в Хайбэри, в новые кварталы Хендона и в Клэпхем.
- Я хочу войти внутрь, - сказала она.
- Это решительно невозможно, - сказал мистер Брамли. - Здесь никто не
ходит в гости, разве только родственники и будущие родственники, все
остальные общаются друг с другом через решетку сада. Может быть, мне
удастся найти какие-нибудь книги...
Он принес ей романы Эдвина Пью, Петта Риджа, Фрэнка Суиннтона и Джорджа
Гиссинга. По их описанию эти дома были непривлекательны, и она подумала,
что не зря, должно быть, ни одна женщина не описала по-женски маленький
лондонский домик изнутри...
Она преодолела свою робость и чуть ли не насильно вторглась в дом
Бэрнетов. Там она увидела Сьюзен в роли хозяйки, но, кроме этого, ей не
удалось извлечь полезных сведений. Никогда в жизни она еще не чувствовала
себя так далеко от настоящего семейного дома, как в гостиной Бэрнетов.
Даже скатерть на чайном столе была новехонькая и, казалось, защищала
старый стол от нескромных глаз; чай тоже был явно не такой, как обычно, и
за столом было не больше уюта, чем в витрине кондитерской, откуда, видно,
и позаимствовали сервировку; во всех углах комнаты задыхались и стенали
наспех прикрытые и нарочно задвинутые подальше вещи. Светлые
прямоугольники на выцветших обоях показывали, что даже картины перевешаны.
Мать Сьюзен, маленькая неряшливая женщина, кое-как принарядилась, надев
новый чепец; выражение лица у нее было такое, словно ее крепко встряхнули
и обругали; сразу было видно, каких волнений стоили ей все эти
приготовления. Она смотрела на свою умную дочь, ожидая от нее указаний.
Сестры Сьюзен жались по стенам и при первой возможности норовили улизнуть
в коридор, оставив Сьюзен наедине с важной гостьей, но при этом усердно
подслушивали. Они судорожно вздрагивали, когда она к ним обращалась, и
неизменно называли ее "миледи", хотя Сьюзен и сказала им, что этого делать
не нужно. А когда им казалось, что на них никто не смотрит, они
восторженно глазели на платье леди Харман. Люк убежал на улицу и, хотя за
ним несколько раз посылали младшую из сестер, не хотел вернуться, пока
леди Харман не уйдет, что было в высшей степени неприлично. Даже Сьюзен
словно подменили: куда девалась ее разговорчивость и непринужденность; на
этот раз рот у нее не был набит булавками, и, вероятно, от этого она все
время запиналась и не знала, что сказать; вся красная, с блестящими
глазами, она сидела на хозяйском месте, и ее волнение передавалось
окружающим. Она была убийственно вежлива. Никогда в жизни леди Харман не
чувствовала так остро, что совсем не умеет вести непринужденный разговор.
Все, что приходило ей в голову, казалось неуместным и похожим на
инспекторскую ревизию. Однако разговор, пожалуй, получился все же
непринужденней, чем ей казалось.
- Какая большая у вас семья! - сказала она миссис Бэрнет. - У меня
четыре маленькие девочки, и я едва с ними справляюсь.
- Вы еще молоды, миледи, - сказала миссис Бэрнет, - а дети не всегда
благословение божье, как можно подумать. Вскормить их ох как нелегко!
- Но на вид они все такие здоровые...
- Вот если бы Люк пришел, миледи, вы бы на него поглядели. Он такой
крепыш. А когда он был маленький...
И она принялась вспоминать всякие подробности, которые так милы сердцу
матери, привыкшей жить по старинке. Лишь этот короткий наплыв воспоминаний
и нарушил в тот день мучительную принужденность.
После этой неудачной попытки окунуться в жизнь леди Харман робко
вернулась к умозрительным заключениям мистера Брамли.
Пока леди Харман постепенно привыкала к мысли, что устройству общежитии
суждено стать главной целью ее жизни, - если только замужняя женщина
вообще может иметь в жизни какую-то цель, кроме исполнения своего
супружеского долга, - и незаметно проникалась верой в теорию мистера
Брамли, согласно которой все это имело огромное общественное значение,
сами общежития входили в жизнь, как она чувствовала, слишком быстро и
преждевременно. Многое в их организации противоречило теории мистера
Брамли; но то, что они, быть может, потеряли в общественной ценности,
окупилось на практике благодаря косвенному общению между сэром Айзеком и
мистером Брамли через посредство леди Харман. Конечно, сэр Айзек не считал
и даже мысли такой не допустил бы, что мистер Брамли вправе строить планы
или предлагать что бы то ни было, и если до него вообще доходили кое-какие
мнения мистера Брамли, то они передавались ему в очень осторожной форме,
как самостоятельные мысли леди Харман. У сэра Айзека были викторианские
здоровые взгляды на роль литературы в жизни. Если бы кто-нибудь сказал
ему, что литература может направлять деловых людей, с ним случился бы
приступ удушья, и поэтому интерес мистера Брамли к общежитиям он
воспринимал с чувствами, из которых самым добрым было снисходительное
пренебрежение к сочинителю, намеренному в изящной форме воздать хвалу делу
его рук.
А вообще-то сэр Айзек испытывал к мистеру Брамли чувства отнюдь не
добрые. Он не терпел, когда какой-нибудь мужчина и близко подходил к леди
Харман, кто бы этот мужчина ни был; даже официанты, швейцары в гостиницах
и священники вызывали у него опасения. Конечно, он признал, что у нее
должны быть друзья, и не мог без всякой причины отказаться от своих слов.
Но все же этот ревностный поклонник его тревожил. Он сдерживался, уверяя
себя, что леди Харман добродетельна и верна ему, и ему удавалось скрывать
свою ревность под маской презрения. Ясно как день, что этот человек
влюблен в его жену и волочится за ней... Ну что ж, пускай. Не очень-то он
преуспеет...
Но иногда яростная ревность прорывалась сквозь напускное благодушие, и
он так изощренно донимал Эллен, что она отказывалась от всех приглашений и
оставалась дома. Его душевное состояние становилось болезненным. Едва
заметные нарушения функций организма, вызывавшие отвердение его артерий,
одышку, ухудшение состава крови, сказывались и на его нервах: он быстро
переходил от одного настроения к другому, смертельно уставал и неожиданно
впадал в бешенство. А потом он на время овладевал собой, смягчался и
становился благоразумнее.
Только через него могла стать действительностью ее мечта о новой,
по-иному организованной общественной жизни, если это вообще было возможно.
Он называл общежития ее общежитиями, искал ее одобрения каждому своему
шагу, но все до последней мелочи держал в своих руках. Без него нечего
было и думать осуществить все ее желания и замыслы. А его отношение
менялось в зависимости от того, как он был настроен: иногда он живо
интересовался ходом дел, а иногда приводил ее в ужас своим безразличием и
скупостью, сетуя, что это его обременяет, иногда как будто чуял, что тут
не обошлось без мистера Брамли, или по крайней мере подозревал чье-то
влияние, и что бы она ни предлагала, негодовал, словно каждое ее
предложение было изменой. Особенно возмутился он, когда она заикнулась
было, что в будущем можно попробовать устроить общежития и для семейных.
Он выслушал ее, все плотнее сжимая губы, так что они стали
желтовато-белыми и покрылись множеством зловещих морщинок. Потом прервал
ее молчаливым жестом. И, наконец, заговорил.
- Вот уж не ожидал, Элли, - сказал он. - Никак не ожидал. Право же,
порой ты просто неразумна. Женатые продавцы из всяких там магазинов!
Некоторое время он подыскивал слова, чтобы поточнее выразить свою
мысль.
- Хорошенькое дело - строить дом, чтобы они жили там со своими бабами,
- сказал он наконец.
И продолжал:
- Если мужчина хочет жениться, пускай работает, пока не будет в
состоянии содержать жену. А то дома для женатых, скажите на милость!
И он с необычайной для него живостью принялся перебирать все возможные
последствия.
- Выходит, между перегородками надо поставить двуспальные кровати, так,
что ли? - сказал он и некоторое время забавлялся этой мыслью. - Право,
Элли, услышать такое от тебя... Вот уж не ожидал.
Он не мог остановиться. Воображение его разыгралось, и теперь он должен
был излить душу. Очевидно, он горько завидовал счастью, которое могло
выпасть на долю этих молодых людей. Им овладела та бессознательная
ненависть к чужой любви, которая так часто определяет моральный кодекс
нашего общества. Подумать только - целые анфилады комнат для новобрачных!
От одной этой мысли он бледнел и руки у него дрожали. Его служащие -
молодые мужчины и женщины! В его налитых кровью глазах загорелся огонь,
которого хватило бы на сотню комитетов бдительности. Он один мог бы
заменить целое общество борьбы против размножения неполноценных людей.
Поощрять ранние браки казалось ему неслыханным, постыдным делом, достойным
Пандара [персонаж из "Илиады" Гомера, а также один из героев поэмы Чосера
"Троил и Крессида" и одноименной драмы Шекспира, где он помогает Троилу
завладеть Крессидой]. Что она себе думает? Его Элли, которая была невинна,
как младенец, пока ее не сбила с толку Джорджина!
В конце концов посыпались оскорбления, начался приступ удушья,
несколько дней он был болен и, не в силах возобновить спор, молча
выказывал ей свою неприязнь...
А потом, видимо, в его организме начались какие-то новые скрытые
процессы. Во всяком случае, он успокоился, размяк, стал относиться к жене
с нежностью, которой не баловал ее в последнее время, и очень удивил ее,
сказав, что если она хочет устроить общежития для женатых, что ж, быть
может, это не так уж неразумно. Конечно, необходим тщательный отбор: надо
взять только трезвых и не слишком молодых людей.
- Пожалуй, если правильно поставить дело, это даже ограничит
безнравственность, - сказал он.
Но дело не пошло дальше этого согласия, и леди Харман суждено было
стать вдовой, прежде чем в Лондоне появилось общежитие для семейных.
Пока леди Харман сомневалась, а мистер Брамли развивал свои теории,
железобетонные здания росли. Когда Харманы вернулись из Гисингена, куда
сэр Айзек ездил поправлять здоровье, подозревая, что мариенбадский врач
нарочно его недолечил, боясь потерять пациента, первое из пяти общежитии
было готово к открытию. Предстояло найти для него управительницу и
обслуживающий персонал, а ни леди Харман, ни мистер Брамли не были к этому
готовы. Зато о новых возможностях пронюхали люди, гораздо более
искушенные; леди Харман еще и не подозревала об этом важном и срочном
деле, когда журналистка миссис Хьюберт Плессингтон, несмотря на свою
занятость, решила посодействовать Харманам и пригласила их на обед. На
обеде блистала статная, видная вдова, некая миссис Пемроуз, года полтора
назад, после десяти счастливых лет совместной жизни, похоронившая мужа,
которому успешно помогала в его социологических исследованиях, - а кроме
того, она изучала проблему заработной платы, занималась клубами Для
девушек и обладала, как сказала миссис Плессингтон сэру Айзеку, большими
организаторскими способностями, чем любая другая женщина в Лондоне, ей
нужен только хороший руководитель, дабы восполнить недостаток в ней
созидательного начала. Сэр Айзек воспользовался случаем поговорить с ней;
он завел речь о суфражистском движении и с восторгом обнаружил, что их
взгляды поразительным образом совпадают. Он заявил, что она разумная
женщина, всегда готовая прислушаться к мнению мужчины, и, без сомнения,
чужда слепой приверженности к феминизму, что так редко среди
представительниц ее пола в наше время. Леди Харман в тот вечер видела эту
женщину только издали и была поражена больше всего ее бледностью, умением
красноречиво молчать и тем, какое впечатление ее способности произвели на
мистера Плессингтона, который до тех пор, как ей казалось, слишком
восхищался своей женой, чтобы замечать кого-либо еще. А потом леди Харман
пришлось удивиться еще больше: несколько человек, не сговариваясь, стали
уверять ее, что миссис Пемроуз - единственный подходящий человек на место
директора-распорядителя новых общежитии. Леди Бич-Мандарин так загорелась,
что приехала со специальным визитом.
- А вы давно ее знаете? - спросила леди Харман.
- Достаточно давно, чтобы понять, какой она подходящий человек! -
сказала леди Бич-Мандарин.
Уклончивость ее ответа не укрылась от леди Харман.
- Сколько же времени вы знакомы? - спросила она.
- Счет ведут не годы и не стрелки на часах [искаженная цитата из
стихотворения английского поэта XIX века Филипа Бейли], - сказала леди
Бич-Мандарин, щеголяя своим знанием поэзии. - Для меня главное - это
скрытая сила ее характера. Миссис Плессингтон привезла ее ко мне на днях.
- Вы с ней разговаривали?
- С меня достаточно было взглянуть на нее.
Это удивительное единогласие, как ни странно, только укрепило в леди
Харман смутную неприязнь к миссис Пемроуз. Когда сэр Айзек как будто
невзначай назвал ее однажды за завтраком единственным человеком, которому
можно доверить управление этим важным делом, леди Харман решила повидаться
с ней еще раз. Пустившись на хитрость, она пригласила миссис Пемроуз к
чаю.
"Я много наслышана о вашей осведомленности в социальных вопросах и хочу
просить у вас делового совета", - написала она миссис Пемроуз и тут же
послала записку мистеру Брамли с просьбой приехать и помочь ей составить
мнение о гостье.
Миссис Пемроуз явилась в платье сизого цвета и в соломенной шляпке
почти без полей в тон платью. У нее было бледное, слегка веснушчатое лицо,
маленькие колючие серо-голубые глаза и несколько широкий, но все же
изящный нос; подбородок ее сильно выступал вперед, а голос звучал как-то
деревянно и слегка шепеляво. Разговаривая, она то и дело вставляла "да" с
мнимым глубокомыслием. Держалась она очень прямо и все время была
настороже.
Она сразу отнеслась к мистеру Брамли как к человеку случайному и
ненужному, всем своим видом показывая, что по-настоящему считается только
с сэром Айзеком. Не исключено, что она успела собрать на этот счет
кое-какие сведения.
- Да, - сказала она. - В этом вопросе я достаточно компетентна. Я
работала бок о бок с моим покойным Фредериком всю его жизнь, мы все делали
вместе, а он специально занимался проблемой городских служащих. Да, я
уверена, что он очень заинтересовался бы проектом сэра Айзека.
- Вы знаете, чего мы хотим?
- К замыслу сэра Айзека невозможно остаться равнодушной. Как же иначе!
Да, мне кажется, я хорошо представляю себе ваши намерения. Это великий
эксперимент.
- Вы считаете это решением проблемы? - спросил мистер Брамли.
- В руках сэра Айзека это, несомненно, решение проблемы, - сказала
миссис Пемроуз, пристально глядя на леди Харман.
Наступило короткое молчание.
- Да, так вот, вы написали мне, что вы в затруднении и хотели бы
обратиться к моему опыту. Разумеется, сэр Айзек может располагать мной.
Леди Харман чувствовала, что ее поневоле вынуждают играть роль
представительницы мужа. Она спросила, ясно ли миссис Пемроуз представляет
себе, какого рода эксперимент они задумали.
Миссис Пемроуз была уверена, что все представляет себе совершенно ясно.
Не только в торговле, но и в промышленности, особенно в условиях столицы,
где и без того большие расстояния постоянно растут, уже давно
неодобрительно относятся к тому, что люди каждый день ездят на работу и
обратно. Это напрасная трата времени и сил, и потом трудно следить за
подчиненными, они вечно опаздывают, никогда нельзя быть в них уверенным.
- Да, мой муж подсчитал, сколько часов тратится попусту в Лондоне
каждую неделю не на работу или на отдых, а на утомительные поездки в
переполненном транспорте. Цифра получилась огромная. Сотни рабочих жизней
в неделю. Сэр Айзек хочет со всем этим покончить, приравнять своих
служащих к приказчикам мануфактурных и бакалейных магазинов, которые живут
на служебных квартирах.
- Но мне кажется, они недовольны такой системой, - заметил мистер
Брамли.
- Против этого агитирует только один немногочисленный профсоюз
приказчиков, - сказала миссис Пемроуз. - Но им нечего предложить взамен.
- Но это ведь не служебные квартиры, - сказал мистер Брамли.
- Да, я уверена, вы скоро убедитесь, что это то же самое, - сказала
миссис Пемроуз со снисходительной улыбкой.
- Нет, мы стремимся совсем не к этому, - сказала леди Харман и
нахмурилась, раздумывая, как бы объяснить, в чем тут разница.
- Да, возможно, строго говоря, это не совсем то, - сказала миссис
Пемроуз, не давая ей начать подробные объяснения. - Строго говоря, иметь
служебную квартиру - это значит жить над магазином, а столоваться в
подвале, тогда как общежитие - это специальный дом, в котором будут жить
служащие из многих мест.
- Да, это, если угодно, коллективизм, - продолжала миссис Пемроуз. Но
тут же заверила их, что это слово, "коллективизм", ее не пугает, она сама
коллективистка, социалистка, как и ее муж. Прошло то время, когда слово
"социализм" считалось предосудительным. - Да, вместо одиночного нанимателя
у нас появляется коллективный, есть бюро труда и все прочее. Мы теперь
распределяем рабочую силу. Мы уже больше из-за нее не конкурируем. В этом
главное отличие нашего времени.
Мистер Брамли слушал ее, удивленно подняв брови. Для него еще были
непривычны эти новые идеи коллективизма, и социализм нанимателей все еще
казался ему диковинным.
- Это, - заявила миссис Пемроуз, - шаг вперед в развитии цивилизации, в
организации и дисциплине труда, Конечно, всякие смутьяны поднимут шум. Но
все преимущества налицо: большие комнаты, свет, ванные, хорошее соседство,
разумный отдых, возможность совершенствоваться...
- А свобода? - сказал мистер Брамли.
Миссис Пемроуз, слегка склонив голову набок, удостоила его наконец
взглядом и снова снисходительно улыбнулась.
- Если бы вы знали столько, сколько я, о том, как трудно работать для
общества, - сказала она, - вы не ратовали бы так за свободу.
- Но... ведь это главная потребность души!
- Позвольте мне с вами не согласиться, - сказала миссис Пемроуз, и
мистер Брамли потом не одну неделю ломал себе голову, как можно было в
пристойной форме ей возразить. Она высказалась так неопределенно, словно
кто-то безликий вдруг ударил его кулаком.
Они перешли к обсуждению подробностей. Миссис Пемроуз сослалась на свой
опыт организации клубов для девушек.
- У людей, которые леди Харман... интересуют, - сказал мистер Брамли, -
несколько больше достоинства, чем у этих молодых женщин...
- Все это показное, - сказала миссис Пемроуз.
- Какая гадина! - сказал мистер Брамли, когда она наконец ушла. Ему
было не по себе. - Она воплощение всего, чего следует опасаться в этом
новом деле; она, можно сказать, в этом смысле само совершенство, такая
самоуверенная, высокомерная, опасная, хоть и не подозревает об этом,
полная сословных предрассудков. Таких, как она, много, они ненавидят тех,
кто работает, хотят, чтобы рабочие были покорными и ручными. Мне кажется,
это свойственно человеческой природе. В каждой мужской школе есть
грубияны, которым доставляет удовольствие мучить учеников для их же блага;
увидев грязное пятнышко на лице малыша, они не упустят случая больно его
ущипнуть и под видом воспитания одержимы страстью мучить. Помню, у нас...
Но это неважно. Смотрите, и близко не подпускайте эту женщину к вашим
общежитиям, иначе они станут служить дьяволу...
- Да, - сказала леди Харман. - Я, конечно, не допущу ее ни в коем
случае.
Но она забыла про мужа.
- Я уже договорился, - сказал он ей через два дня за обедом.
- С кем?
- С миссис Пемроуз.
- Но, надеюсь, ты не предложил ей...
- Предложил. И, по-моему, мы должны радоваться, что она согласилась.
- Но, Айзек! Я против!
- Надо было раньше сказать, Элли. А теперь все уже решено.
Она с трудом удержала слезы.
- Но... но ты же обещал, что я сама буду управлять общежитиями!
- Конечно, Элли. Но нам нужен еще кто-то. Ведь мы иногда уезжаем за
границу и все такое, а кроме того, есть деловая сторона и многое другое,
чем ты заниматься не можешь. Она нам просто необходима. Более подходящего
человека нам не найти.
- Но... она мне не нравится.
- Вот тебе на! - воскликнул сэр Айзек. - Почему, объясни бога ради, ты
не сказала мне это раньше, Элли? Я был у нее и предложил ей у меня
работать.
Вся бледная, она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых
блестели слезы горького разочарования. Она не решилась больше сказать ни
слова, потому что боялась разрыдаться.
- Ну полно, Элли, - сказал сэр Айзек. - Какая же ты чувствительная! Ты
мне только скажи, что ты хочешь сделать в этих твоих общежитиях, и я все
сделаю.
Не успела леди Харман прийти в себя от удивления, вызванного таким
неожиданным оборотом дела, как наступил день официального открытия первого
общежития в Блумсбери. Вопреки ее желанию было устроено небольшое
публичное торжество, на которое мистер Брамли вынужден был смотреть из
толпы, чувствуя, что он, несмотря на все свои старания, всего только
посторонний. Миссис Пемроуз держалась скромно, но сразу бросалась в глаза,
как всегда бросается в глаза неожиданность, нарушающая людские планы.
Пришли несколько репортеров и Горацио Бленкер, который собирался
напечатать по этому случаю хвалебную передовицу, а потом и целую серию
статей в газете "Старая Англия".
Горацио после безуспешных попыток залучить на церемонию принцессу
Аделаиду привез миссис Блэптон, и в половине четвертого дня великое
событие свершилось. Перед новым зданием расстелили ярко-красный ковер, а
над ним натянули тент от жаркого июльского солнца, окна и ступени перед
запертой дверью украсили маргаритками, в нижний этаж набилось множество
гостей, которые все прибывали, готовясь выйти через заднюю дверь и
нетерпеливой толпой встретить миссис Блэптон; Грейпер, заведующий личным
отделом фирмы, и два его помощника в ослепительных шелковых цилиндрах
были, казалось, вездесущи; похожий на кролика архитектор нацепил большой
черный шелковый галстук, чтобы придать себе солидности, но от этого стал
лишь еще больше похож на кролика; отовсюду стекались ребятишки, няньки с
колясками, шоферы такси, старики, вышедшие на прогулку, и прочие
бездельники, привлеченные тентом, ковром и цветами. Квадратное здание во
всем величии дултонского кирпича и желто-розовых изразцов с огромными
буквами над окнами третьего этажа "МЕЖДУНАРОДНЫЕ ОБЩЕЖИТИЯ" было
воплощением всех тех новых сил, которые в наше время тревожат и разрушают
старинный покой Блумсбери.
Миссис Блэптон, опоздав всего на пять минут, прибыла в сопровождении
Берти Тревора и второго секретаря своего мужа. При виде ее Грейпер развил
такую бурную деятельность, что походил скорее на какое-то апокалиптическое
чудовище с семью руками и в десяти шляпах, чем на нормального человека; он
расставил по местам именитых гостей, дверь удалось отпереть без особого
труда, и леди Харман очутилась в широком коридоре рядом с мистером
Тревором и чуть позади миссис Блэптон, которая деловито осматривала новое
творение. Сэр Айзек (вместе с не отстававшим ни на шаг Грейпером) лично
сопровождал политическую знаменитость, а миссис Пемроуз уже с хозяйским
видом шла по другую руку от нее, давая пространные объяснения. За леди
Харман следовала по пятам леди Бич-Мандарин, - ее похвалы, как газ,
заполняли все огромное здание, и с ней рядом - миссис Хьюберт Плессингтон
и мистер Поп, один из тех чудаков, которых называют публицистами, потому
что нужно же их как-то называть: такие люди обычно всюду восседают в
председательском кресле, примыкают ко всем политическим партиям, пишут
письма в газеты, не упускают ни одного случая сказать речь и вообще
постоянно напоминают об общественных установлениях нашей страны. Он был
несколько рассеян, то и дело шевелил губами, словно придумывал, как бы
по-новому обернуть какую-нибудь классическую банальность; всякий, кто хоть
немного его знал, мог без труда предсказать, какую речь он собирается
произнести. Он выступил в столовой, где у стены оказалось подходящее
возвышение. Для начала он, как это принято, заявил, что "не мог не
воспользоваться случаем", потом пообещал присутствующим быть кратким, хотя
все, вероятно, согласятся с ним, что сегодня торжественно отмечают не
какое-нибудь заурядное, незначительное событие - нет! - это один из
важнейших и, мало того, он берет на себя смелость добавить с полным
уважением ко всем собравшимся, один из наиболее многообещающих социальных
экспериментов в современной общественной деятельности. Некогда он сам - да
будет ему позволено вскользь упомянуть о себе! - он сам кое-что сделал для
развития промышленности. (Раздраженный голос: "Это еще кто такой!" - и
шепот Горацио Бленкера: "Это Поп, замечательный человек; эксперимент в Ист
Пэрблоу... оплата натурой вместо денег... да!")
Леди Харман перестала прислушиваться к напряженному, но бодрому тенору
мистера Попа. Она уже не раз слышала и его и бесчисленное множество ему
подобных. Он отнимал больше половины времени на всех публичных собраниях,
где ей довелось побывать. Она даже перестала удивляться его тупому
самодовольству. Сегодня все ее удивление было поглощено тем, как
воплотилась ее мечта о простых, уютных, красивых домах для несчастных,
тяжко работающих молодых женщин; она еще никогда в жизни так не удивлялась
с тех самых пор, когда в муках произвела на свет божий мисс Миллисенту
Харман. Она даже вообразить не могла ничего подобного. Тем временем
выступила и сказала несколько слов миссис Блэптон, возле которой на всякий
случай стоял молодой секретарь, готовый прийти к ней на помощь, а потом
вперед вытолкнули сэра Айзека, и он сказал:
- Большое спасибо! Право, это все заслуга моей жены... Тьфу,
пропасть!.. Благодарю вас.
Видимо, он приготовил более пространную речь, но в последнюю минуту все
перезабыл, и в памяти у него остались только заключительные слова.
- Ну вот, Элли, - сказал он, когда они ехали домой в открытом
автомобиле, - теперь начало твоим общежитиям положено.
- Значит, они мои? - спросила она резко.
- Разве я тебе этого не говорил?
К самодовольству на его лице примешивалось то усталое и раздраженное
выражение, которое появлялось всякий раз, как он делал какое-нибудь усилие
или волновался.
- А если я захочу что-нибудь предпринять? Что-нибудь изменить?
- Конечно, сделай одолжение. Но что с тобой, Элли? Кто забивает тебе
голову таким вздором? Ведь нужно же, чтобы кто-то руководил делом, нужна
образованная, знающая женщина, чтобы присматривать за управительницами и
за всеми прочими. Положим, она не вполне тебя устраивает. Но ведь другой
нет, и я не вижу... Вот, извольте радоваться, я целый год работаю не
покладая рук, налаживаю все, чтобы доставить тебе удовольствие, а ты еще
недовольна! Ты совсем как балованный ребенок, Элли! Хорошенькое дело!..
После этого оба молчали до самого Путни, погруженные в свои мысли,
которых не могли высказать.
И вот леди Харман постигла та же печальная судьба, которая неминуемо
ждет всякого, кто позволит себе выйти за грань привычных привязанностей с
иной целью, кроме корысти и удовольствия. Этому способствовали старания
мистера Брамли; и она нарушила самый священный закон нашего разумного
британского кодекса: начала принимать всерьез себя и свои общежития,
думала, будто имеет какое-то значение, как она будет работать и что из
этого получится. Все силы, которые у нее не отнимало воспитание детей,
болезнь мужа и всякие домашние дела, она отдавала своему сложному,
неверному, трудному делу. Вместо того чтобы помнить, что это всего только
общежития, и вполне достаточно построить их, передать миссис Пемроуз и
устраниться, гордясь своей добротой, она, прислушавшись к голосу совести,
а также под влиянием неутомимого мистера Брамли решила, что у сэра Айзека
нельзя взять и дареного коня, не посмотрев ему в зубы, и что это новое
дело, как почти все новое в жизни, может иметь не только приятные, но и
самые неприятные последствия, и что именно она больше чем кто бы то ни был
должна стремиться к первому и избегать второго. А едва человек пробует
смотреть на вещи критически, он уже не может быть довольным, у него
появляются вполне определенные желания, и он начинает понимать, как
упорны, путаны и неискренни люди в своих поступках. Мистер Брамли открыл
глаза себе и ей на необходимость этих огромных совместных усилий во всем,
необходимость организации и общественного сплочения во избежание распада
общества и регресса, и он же открыл глаза себе и ей на то, как легко все
это может привести к новому рабству, как тернист и труден путь к единству,
которое должно стать залогом свободы и дать людям возможность жить красиво
и независимо. Каждый шаг по пути к организации неизбежно порождает свои
пороки - вызывает новую вспышку эгоизма, жадности и тщеславия у тех, в чьи
руки попадает власть, новые формы злобного бездушия, столь свойственного
чиновникам и управляющим, вызывает у всех протест, упорство и опасения.
Бедная леди Харман думала, что добрые намерения повсюду найдут отклик.
Теперь же она увидела, что значит в действительности осуществить задачу,
которую она не столько поставила перед собой, сколько натолкнулась на нее
случайно и пережила так много разочарований и огорчений.
- Эти общежития, - сказал мистер Брамли пророческим тоном, - могут
стать - или не стать - свободными и прекрасными, точно так же, как весь
мир, в котором мы живем, может стать свободным и прекрасным. И мы должны
приложить к этому все усилия. Мы можем приблизить рождение этого мира,
если будем щедры и бескорыстны, станем помогать другим, не порабощая их, и
жертвовать, не требуя благодарности, если начнем думать о будущем,
защищать людей, заботиться о них... С тех пор, как я узнал вас, я поверил
в то, что это возможно...
Общежитие в Блумсбери с самого начала испытало трудности, которые могли
смутить кого угодно. Девушки из кафе "Международной компании", для которых
оно было предназначено, словно сговорились и не хотели там жить. Им были
разосланы извещения, в которых было сказано, что отныне для обеспечения
"благопристойности" служащих все девушки, не живущие у родителей или
близких родственников, должны поселиться в общежитии. Далее следовал
список преимуществ нового заведения. Составляя этот документ с помощью
миссис Пемроуз, сэр Айзек упустил из виду, что его управляющие крайне
плохо осведомлены, где живут девушки, и что после того, как документ будет
разослан, этот немаловажный факт уже едва ли удастся выяснить. Но девушки
как будто не знали, что это неизвестно их начальству, а мисс Бэбс Уилер,
видно, уже наскучило вести себя смирно, и она жаждала снова шуметь во
время перерывов, произносить речи, стоя на столах, под одобрительные крики
девушек, давать интервью репортерам, устраивать горячие и бурные военные
советы - в общем, делать то же, что во время первой забастовки, которая
кончилась так успешно. Мистер Грейпер сломя голову бросился к хозяину,
вызвал миссис Пемроуз, и все трое стали обсуждать печальную перспективу
стачки, из-за которой великое благодеяние, оказанное ими миру, с первых же
шагов было бы дискредитировано теми, кого они хотели облагодетельствовать.
Сэр Айзек пришел в бешенство, и мистер Грейпер с трудом удержал его от
опрометчивого шага: он хотел немедленно договориться с хозяевами трех
больших магазинов на Оксфорд-стрит и предоставить общежитие для их
продавцов.
Даже миссис Пемроуз и та не согласилась на сей раз с сэром Айзеком,
заметив:
- Мне кажется все же, что главная цель общежитии - предоставить
приличное жилье прежде всего нашим служащим.
- А разве мы им его не предоставили, черт бы их побрал? - воскликнул
сэр Айзек, кипя негодованием.
Эти первые трудности, вставшие на пути нового начинания, преодолела
леди Харман. То была ее первая серьезная победа в борьбе, в которой она до
сих пор терпела одни лишь поражения. Она обнаружила редкую способность, -
увы, слишком редкую среди филантропов, - способность не обезличивать
людей, с которыми приходится иметь дело, а видеть в каждом человеческую
душу, такую же живую и полноценную, как ее собственная. Бесспорно, это
усложняет организацию, лишает ее "действенности", но зато способствует
взаимопониманию. И вот, поговорив с Сьюзен Бэрнет и расспросив ее, как
относится к этой затее ее сестра, она сумела совершить обходный маневр.
Подобно многим людям, которые нелегко обретают ясность, леди Харман,
обретя ее, действовала с необычайной решительностью, которую удивительная
мягкость характера делала лишь более активной.
Сэр Айзек очень удивился, когда она сама пришла к нему в кабинет, где
он с неудовольствием рассматривал готовые проекты общежития в Сайденхеме.
- Мне кажется, я поняла, из-за чего вышли неприятности, - сказала она.
- Какие неприятности?
- С моими общежитиями.
- Как же ты это поняла?
- Узнала, что говорят девушки.
- Они наговорят бог весть чего.
- Не думаю, чтобы у них хватило на это хитрости, - сказала леди Харман,
подумав. Потом, собравшись с мыслями, продолжала: - Видишь ли, Айзек, их
испугал распорядок. Я не знала, что ты велел его отпечатать.
- Распорядок необходим, Элли.
- Да, но это должно быть незаметно, - сказала она решительно. - А его
выставили на самом виду. Напечатали в две краски и развесили на стенах,
совсем как те инструкции и перечни штрафов, которые тебе пришлось
убрать...
- Знаю, - сказал сэр Айзек отрывисто.
- Это напомнило девушкам прошлое. И потом ваши извещения... Там им как
будто чем-то угрожают, если они не переедут в общежитие. И фасад у дома,
как у филиала компании: им кажется, что жить там будет неуютно. И вечером
снова опять та же дисциплина и распорядок, который им надоедает за день.
- Тут уж ничего не попишешь! - пробормотал сэр Айзек.
- Жаль, что мы об этом раньше не подумали. Вот если бы у общежития был
самый обычный вид и мы назвали бы его "Осборн" [название бывшей
королевской резиденции на острове Уайт близ Портсмута] или еще как-нибудь
старомодно, чтобы напоминало покойную королеву и все такое.
- Слишком дорого обойдется - снимать эти огромные буквы только ради
каприза мисс Бэбс Уилер.
- Пожалуй, теперь уже поздно. Но мне думается, можно было бы успокоить
их опасения... Я хочу, Айзек... пожалуй... - Наконец она собралась с духом
и объявила о своем решении: - Пожалуй, я поеду поговорю с
представительницами девушек и расскажу им, для чего построено общежитие.
- Тебе не пристало ездить к ним и произносить речи.
- Но я просто поговорю с ними.
- Нельзя так ронять свое достоинство, - сказал сэр Айзек, поразмыслив
немного.
Некоторое время каждый настаивал на своем. Наконец сэр Айзек решил
призвать на помощь своего эксперта.
- А не посоветоваться ли нам с миссис Пемроуз? Она в этих делах
понимает больше нашего.
- Я не намерена советоваться с миссис Пемроуз, - сказала леди Харман,
помолчав.
Она произнесла это таким тоном, что сэр Айзек поднял глаза и посмотрел
на нее.
А в субботу леди Харман уже сидела в комнате, битком набитой
непокорными девушками из кафе на Риджент-стрит; комната показалась ей
очень странной: на мебели серые матерчатые чехлы, шторы спущены, - и к
тому же она в первый раз очутилась лицом к лицу с теми, ради кого почти
поневоле старалась. Собрание было созвано отделением профсоюза официанток
в "Международной компании"; мисс Бэбс Уилер и мистер Грейпер -
представители, так сказать, крайних полюсов - сидели на импровизированной
трибуне, откуда леди Харман предстояло обратиться к собравшимся. Ей очень
не хватало поддержки мистера Брамли, но она не сумела придумать повода его
пригласить, чтобы при этом не явились сэр Айзек, миссис Пемроуз и... все
остальные. А это очень важно, чтобы их не было. Она хотела поговорить с
девушками непринужденно.
Леди Харман почувствовала расположение к мисс Бэбс Уилер, и в глазах
этой независимой молодой женщины она прочла ответную симпатию. Мисс Уилер
была маленькая, живая, круглолицая, голубоглазая, она часто
подбоченивалась, и глаза у нее весело блестели. Три ее подруги, которые
вместе с ней встретили леди Харман в прихожей и проводили ее в комнату,
были такие же молодые, но гораздо более бесцветные, их украшала лишь
горячая преданность своей руководительнице. Они не скрывали, что, по их
Мнению, она "милочка" и "чудо как хороша". И леди Харман показалось, что
все собравшиеся девушки очень простые, довольно непоседливые, им не
терпелось посмотреть, как она одета, а увидев ее, они успокоились и вполне
дружелюбно приготовились ее выслушать. В большинстве это были молодые
девушки, одетые с дешевым щегольством лондонских окраин, некоторые,
постарше, были одеты неряшливей, а кое-где мелькали красотки в крикливых и
весьма сомнительных нарядах. В первом ряду, робко давая понять, что узнала
леди Харман, в новой шляпке, несколько изменившей ее внешность, сидела
сестра Сьюзен, Элис.
Леди Харман решила не произносить речи вовсе не из робости. Она была
слишком поглощена своей задачей, чтобы думать о впечатлении, которое может
произвести. Она говорила с девушками так, как могла бы говорить в
непринужденной обстановке с мистером Брамли. И пока она говорила, мисс
Бэбс Уилер и многие Другие девушки, не сводившие с нее глаз, влюбились в
нее.
Как всегда, ей не сразу удалось собраться с мыслями.
- Понимаете... - сказала она, замолчала и начала снова. Она хотела
рассказать им и рассказала с неловкой простотой, как эти общежития
появились, потому что ей хотелось, чтобы у них было какое-нибудь жилье
получше тех неуютных клетушек, в которых они ютятся. Это сделано не ради
прибыли, но и не с целью благотворительности.
- И мне хотелось, чтобы там вы чувствовали себя свободно. Я вовсе не
собиралась вмешиваться в ваши дела. Я сама не терплю, когда в мои дела
вмешиваются, и не хуже других понимаю, что и вам это не нравится. Мне
хотелось, чтобы со временем вы сами начали распоряжаться в этих
общежитиях. Избрали комитет или еще что-нибудь... Но поймите, не всегда
удается сделать так, как хочешь. Обстоятельства в этом мире не всегда
складываются в соответствии с нашими желаниями... особенно, если не умеешь
хитрить.
На миг она смутилась, но потом оправилась и сказала, что ей не нравятся
правила внутреннего распорядка. Их составили наспех и дали ей прочесть уже
в отпечатанном виде. Там много всякого...
Она чуть было опять не сбилась, но тут мистер Грейпер подал ей
злополучную бумагу, большой глянцевитый лист на шнурке. Она посмотрела на
него. Ну вот, например, сказала она, ей и в голову не пришло бы вводить
штрафы. (Долгие, бурные аплодисменты.) Штрафы всегда были ей не по душе.
(Снова аплодисменты.) Но эти правила распорядка недолго и порвать. Девушки
встретили эти слова одобрительными криками, и ей пришло в голову, что нет
ничего проще, как порвать лист, который она держала в руках, - прямо
сейчас, перед всеми. Лист поддался не сразу, но она сжала зубы и разорвала
его пополам. Это доставило ей такое удовольствие, что она стала рвать его
в клочки. И ей казалось, вопреки здравому смыслу, что она рвет миссис
Пемроуз. На лице мистера Грейпера появился ужас, а девушки, желая
высказать ей самое горячее одобрение, устроили бурную овацию. Они стучали
зонтиками об пол, били в ладоши, гремели стульями и пронзительно кричали.
Один стул с треском сломался.
- Мне хочется, - сказала леди Харман, когда эта буря утихла, - чтобы вы
пришли и осмотрели общежитие. Может быть, сделаем это в будущую субботу?
Устроим чай, вы увидите здание, а потом ваш комитет, я и... мой муж
составим настоящие правила...
Она поговорила с ними еще немного со всей искренностью, просила их
помочь ей, не дать понапрасну пропасть хорошему делу, отбросить опасения,
не быть слишком строгими к ней "и к моему мужу", не превращать трудное в
невозможное, ведь это так легко сделать, и когда она кончила, девушки
сразу завладели ею. Ее окружили сияющие лица, все хотели подойти поближе,
коснуться ее, заверить, что для нее они готовы жить где угодно. Только для
нее.
- Вы пришли поговорить с нами, леди Харман, - сказала одна. - И мы все
сделаем, вот увидите!
- Мы просто не знали, леди Харман, что эти общежития ваши!
- Приходите к нам еще, леди Харман!
Они не стали ждать следующей субботы. В понедельник утром к миссис
Пемроуз поступило тридцать семь заявлений.
После этого леди Харман не один год одолевали мучительные раздумья, как
же все-таки она поступила, - очень мудро или необычайно глупо, когда
порвала эти правила распорядка. В ту минуту ей казалось, что нет ничего
естественнее и проще; она уже давно поняла, как символичны и убедительны
могут быть простые движения рук. Это определило ее позицию не столько для
нее самой, сколько для других. В результате она решительно, гораздо
решительней, чем допускали ее взгляды, выступила за свободу, против
дисциплины. Потому что ее взгляды, как и большинство наших взглядов,
извилистым водоразделом проходили между этими двумя крайностями. Лишь
редкие и необычные натуры целиком стоят за полную определенность в
человеческих отношениях.
Девушки аплодировали ей, они полюбили ее. Она сразу приобрела
сторонниц, которые стали для нее тяжким бременем. Они провозгласили ее
своей защитницей и ссылались на ее авторитет; на ней лежала вся
ответственность за бесконечные трудности, которые возникли после того, как
они по-своему истолковали ее решительный поступок. И общежития, которые,
казалось, совсем уже ушли у нее из рук, внезапно вернулись и завладели ею
без остатка.
А трудности были немалые. Леди Харман не могла решить, что хорошо, а
что плохо; каждый, даже пустяковый вопрос сплошь и рядом состоял из
непримиримых противоречий. И если силы порядка и дисциплины всегда
действовали грубо и недальновидно, леди Харман при всей своей неопытности
не могла не видеть, что девушки порой бывают очень непокорны. Часто,
слишком часто ей хотелось, чтобы они не были такими. Они словно искали
повода для раздоров.
Самая их преданность ей выражалась не столько в старании как-то
наладить дела в общежитии, сколько в громких приветствиях, от которых ей
становилось неловко, в шумных изъявлениях любви, в том, что они изощренно
и неустанно изводили всякого, кого подозревали в недостаточной
приверженности к ней. Первый наплыв в общежитие был похож скорей на
бушующий поток, чем на струю, мирно текущую по трубе, как того желала
миссис Пемроуз, и когда она попыталась оставить в силе старые правила
распорядка до тех пор, пока сэр Айзек не утвердит новые, девушки собрались
в швейной мастерской и устроили митинг. Пришлось позвонить леди Харман,
чтобы она приехала их успокоить.
А потом стали возникать проблемы поведения, незначительные сами по
себе, но столь важные в жизни общежитии. В новых правилах распорядка был
пункт, запрещавший вести себя "шумно и неприлично". Едва ли кому-нибудь
придет в голову, что коридор в десять футов шириной и в двести футов
длиной может побудить кого-нибудь к неприличному поведению, но миссис
Пемроуз именно это и пришло в голову. Одно время коридоры крайне
нежелательным образом действовали на девушек, совершенно к ним не
привыкших. Например, их тянуло бегать по коридорам сломя голову. Они
бегали взапуски, толкались, с визгом обгоняли друг друга. Средняя скорость
бега по коридорам общежития в Блумсбери в первые две недели после открытия
доходила до семи миль в час. Был ли это беспорядок? Было ли это
неприлично? В здании, почти целиком построенном из стали, шум доносился
даже до комнаты главной управительницы. Не меньшим соблазном были и
длинные ряды окон, выходивших на площадь. Внизу росли красивые старые
деревья, и девушки любили смотреть с высоты на их верхушки, где всегда
чирикали воробьи, а сквозь листву виднелись трубы, башенки и клочки
лондонского неба. Девушки смотрели в окна. Что ж, этого им никто не мог
запретить. Но они не смотрели скромно, как того требует приличие. Они
высовывались из распахнутых настежь окон или даже садились на подоконники,
рискуя упасть, переговаривались через весь дом из окна в окно, привлекая
всеобщее внимание, а однажды - миссис Пемроуз знала это точно - в разговор
ввязался мужчина, проходивший по улице. И это в Блумсбери, в воскресное
утро!
Но решительные меры миссис Пемроуз была вынуждена принять, чтобы
предотвратить куда более серьезную опасность. Девушки ходили друг к другу
в гости. В большинстве своем они никогда не имели приличной отдельной
комнаты и даже не смели мечтать об этом, так что прежде всего они
принялись усердно украшать свое жилье, вставляли в рамки фотографии,
вбивали гвозди ("От всего этого хлама только пыль скапливается", -
говорила миссис Пемроуз), а потом начали ходить в гости. Они делали это,
не считаясь со временем и во всяком виде. Они собирались по трое и по
четверо - одна садилась на стул, а остальные на кровать, - болтали до
поздней ночи неизвестно о чем, то и дело громко смеясь. Миссис Пемроуз
донесла об этом леди Харман, которая, однако, с удивительным легкомыслием
пренебрегала возможными дурными последствиями такой свободы общения.
- Но, леди Харман! - сказала миссис Пемроуз с ужасом в голосе. -
Некоторые из них... целуются!
- Что ж, если они любят друг друга, - сказала леди Харман. - Право, я
не вижу...
А когда заведующие этажами получили приказ время от времени неожиданно
заглядывать в комнаты, девушки стали запирать двери, и похоже было, что
леди Харман готова признать их право на это. Заведующие из кожи вон лезли,
чтобы не уронить престиж власти, - две из них некогда заведовали отделами
в магазинах, две другие были учительницами начальной школы, пока их не
вытеснили более молодые дипломированные соперницы, а одна, которой миссис
Пемроуз особенно доверяла, была надзирательницей в "Холлоуэе" [одна из
лондонских тюрем, в которой содержались многие суфражистки]. Не замедлили
сказаться результаты секретных разговоров в комнатах: всюду чувствовалось
глухое недовольство, наиболее ревностных заведующих старались осадить
мелкими выходками. В этом тоже нелегко было разобраться. Если какая-нибудь
заведующая говорит повелительным тоном, будет ли "шумным и неприличным"
кричать: "Фу!" - передразнивая ее так, чтобы она это слышала? Ну, а с
запиранием дверей миссис Пемроуз покончила очень просто, отобрав у девушек
ключи.
Жалобы и стычки вызывали неприятные сцены и "конфликты". В этой
нескончаемой борьбе характеров обе стороны казались женщине со смущенными
темными глазами, пытавшейся их примирить, такими неуступчивыми и
нетерпимыми. Разумом она была на стороне администрации, но сердце ее
тянулось к девушкам. Решительность и самоуверенность миссис Пемроуз ей не
нравились; она подсознательно чувствовала, что все безоговорочные суждения
о людях несправедливы. Человеческая душа плохо приспособлена и повелевать
и повиноваться, и хотя миссис Пемроуз вместе с многочисленными помощницами
- так как вскоре открылись общежития в Сайденхеме и Восточном Кенсингтоне
- честно старалась исполнять свои обязанности, дело портило не только ее
высокомерие, но и раздражительность; любое осложнение и трудность, любая
непокорная и беспокойная девушка вызывали у нее настоящее озлобление. А
девушки сильно преувеличивали поддержку леди Харман, и это отнюдь не
помогало администрации брать верх.
Миссис Пемроуз все чаще стала повторять слово "искоренить". Некоторые
из девушек были взяты на заметку как зачинщицы, смутьянки, от которых
желательно "избавиться". Узнав об этом, леди Харман поняла, что если ей и
хочется избавиться от кого бы то ни было, то разве только от самой миссис
Пемроуз. Она любила разных людей; ей совсем не нужен был ничтожный успех с
остатками избранных, усмиренных и угодливых девушек. Она поделилась этим с
мистером Брамли, и мистер Брамли, возмутившись, горячо ее поддержал.
Главными смутьянками в Блумсбери считались некая Мэри Транк, темноволосая
девушка, полагавшая, что очаровательно растрепанные волосы ей к лицу, и
крупная блондинка Люси Бэксенделл, и они решили пожаловаться леди Харман
на миссис Пемроуз. Они заявили, что "на нее не угодишь".
Положение еще больше осложнилось.
Вскоре леди Харман пришлось уехать с сэром Айзеком на Ривьеру, а когда
она вернулась, Мэри Транк и Люси Бэксенделл исчезли из общежития и из
числа служащих "Международной компании". Леди Харман попыталась выяснить,
что произошло, но всюду наталкивалась на уклончивые ответы или загадочное
молчание.
- Они ушли по собственному желанию, - сказала миссис Пемроуз и мысленно
добавила: "К счастью".
Она клялась, что понятия не имеет, почему они ушли. Но леди Харман
опасалась худшего. Сьюзен Бэрнет не могла ей помочь. Элис ничего не
слышала об этом случае. Леди Харман не могла учинить настоящее
расследование, но с тревогой чувствовала, что миссис Пемроуз тайно
готовится выгнать и других. В коридорах, в комнатах, в клубах носилось в
воздухе что-то новое, какой-то страх, дух смирения...
11. ПОСЛЕДНИЙ КРИЗИС
Любитель сглаживать острые углы легко мог бы изобразить дело так, будто
с этих пор и до конца своих дней леди Харман занималась только
благотворительностью. Потому что после первых шагов ей суждено было многое
узнать, многому научиться, обрести ясную цель и принять серьезное участие
в удивительном процессе создания коллективной жизни - в процессе, который
в конечном счете мог оправдать смелые предположения мистера Брамли и
оказаться первой попыткой заложить фундамент нового общественного порядка.
Возможно, когда-нибудь будет написана официальная биография, которая
встанет в один ряд с немыслимыми жизнеописаниями английских общественных
деятелей, и где обо всем этом будет рассказано деликатно и благопристойно.
Если Горацио или Адольф Бленкер доживут до того времени, это достойное
дело будет возложено на них. Леди Харман предстанет там как бесстрастная
женщина, всю свою жизнь преследовавшая одну ясную и благородную цель; сэра
Айзека и ее подлинные отношения с ним автор всячески пощадит. Книга будет
богато иллюстрирована ее фотографиями в различных позах, рисунками дома в
Путни и, возможно, гравюрой убогого домишки ее матери в Пендже. Главная
задача всех английских биографов - скрыть истину. Многое из того, что я
уже рассказал, а тем более то, что намерен рассказать, разумеется, не
войдет в такую биографию.
На деле леди Харман занималась благотворительностью лишь по временам, в
силу необходимости, и нас интересуют главным образом те периоды ее жизни,
когда ею владело не только возвышенное человеколюбие. Конечно, иногда она
почти подходила под общую мерку и становилась такой, какой казалась со
стороны, - самой обыкновенной благотворительницей, но чаще всего под
серьезной и исполненной достоинства внешностью зияла пустота, а заблудшая
женская душа стремилась к вещам гораздо менее возвышенным.
Порой она вдруг обретала уверенность - и тогда даже миссис Хьюберт
Плессингтон могла бы ей позавидовать, - а иногда весь грандиозный план
создания из этих общежитии нового уклада городской жизни, коллективного,
свободного и терпимого, разваливался, словно издеваясь над ней, и она
кляла себя за глупость. Тогда ее борьба против миссис Пемроуз начинала
казаться ей пустой перебранкой, и она сомневалась даже в собственной
правоте: а вдруг миссис Пемроуз в самой своей беспощадности умнее ее? В
такие минуты вся затея представлялась ей детски наивной, она удивлялась,
что не понимала этого раньше, проклинала свое дурацкое самомнение, считала
себя невежественной женщиной, которая использует власть и богатство мужа
для рискованных экспериментов. Когда ее постигало такое разочарование, она
не могла совладать со своими мыслями и ничто ее не удовлетворяло; она
ловила себя на том, что плывет к неведомым, чуждым отмелям и жаждет
бросить там якорь. Думая о своих отношениях и спорах с мужем, она втайне
стыдилась, что покоряется ему, и в минуты усталости стыд становился
нестерпимым. Пока она верила в общежития и в свою цель, у нее еще хватало
сил выносить этот стыд, но когда ей снова пришлось замкнуться в личной
жизни, весь этот ужас сразу всплыл наружу. Мистеру Брамли иногда удавалось
ободрить ее красноречивыми рассуждениями насчет общежитии, но в более
интимные и сокровенные свои переживания она по вполне понятным причинам не
могла его посвятить. Он был полон благородного самоотвержения, но она уже
давно знала пределы этого самоотвержения...
Мистер Брамли был ей другом, он любил ее и был способен, она
чувствовала, терзать себя и ее ревностью. Трудно сказать - вероятно, она и
сама не знала этого, - в какой мере она поняла это чутьем, а в какой
заметила по его поведению. Но она знала, что не смеет поощрить его ни
малейшим вздохом, ни малейшим намеком на чувство, чтобы не раздуть жар еще
сильнее. Она всегда была начеку, всегда помнила про эту опасность; так
возникало искусственное отчуждение, державшее их на расстоянии, хотя душа
ее жаждала дружеского участия.
И результатом этого душевного упадка было удручающее чувство
одиночества. Иногда она чувствовала непреодолимую потребность в чьем-то
участии, чтобы кто-то утешил ее, освободил от холодного, грубого
разочарования и тоски, которыми была полна ее жизнь. Порой, когда сэр
Айзек донимал ее либо своими нежностями, либо придирками, или когда
отношения девушек с администрацией снова обострялись, или когда вера
изменяла ей, она лежала ночью у себя в спальне, и душа ее жаждала - как бы
это назвать? - соприкосновения с другой душой. И, быть может, постоянные
разговоры с мистером Брамли, его мысли, которые по каплям просачивались к
ней в голову, вселяли в нее веру, что это щемящее одиночество и пустоту
может заполнить любовь, чудесное, возвышенное чувство, которое испытываешь
к любимому человеку. Она давно уже сказала мистеру Брамли, что никогда не
позволит себе думать о любви, и по-прежнему держалась с ним отчужденно,
но, сама того не замечая, в своем одиночестве уже ощупывала замки на
дверях этой запертой комнаты. Она испытывала тайное любопытство к любви.
Быть может, в этом есть нечто такое, чего она не знает. Она почувствовала
влечение к поэзии, нашла новую привлекательность в романах; все чаще она
заигрывала с мыслью, что в мире есть какая-то неведомая красота, которая
вскоре может открыться ее глазам, нечто более глубокое и нежное, чем все,
что она знала до сих пор; оно где-то совсем рядом и поможет ей увидеть мир
в истинном свете.
Вскоре она уже не просто ощупывала замки, - дверь бесшумно отворилась,
и она заглянула внутрь. Любовь казалась ей чем-то удивительным: она
приходит незаметно, но наполняет всю душу. Эту мысль подало ей одно очень
странное место в романе Уилкинз [Уилкинз, Мэри Элеанор (1862-1930) -
американская писательница, автор популярного в свое время романа "Джейн
Филд"]. Из всех сравнений она выбрала для любви сравнение... с
электричеством - с этой силой, пульсирующей между атомами, которую мы
теперь заставили давать нам свет, тепло, связь, удовлетворять тысячи нужд
и лечить тысячи болезней. Она присутствует и всегда присутствовала в
человеческой жизни, но еще сто лет назад действие ее было незаметно, о ней
знали лишь по странным свойствам янтаря, треску сухих волос и раскатам
грома.
А потом она вспомнила, как однажды мистер Брамли возносил хвалу любви:
"Она преображает жизнь. Человек как будто вновь обретает что-то
безнадежно утерянное. Весь мир, разобщенный и непонятный, сливается
воедино. Подумайте, что значит истинная любовь; это значит всегда жить в
мыслях другого, и этот другой всегда живет в ваших мыслях... Но тогда уж -
никаких пределов, запретов, никакого признания высших прав. Необходима
уверенность, что оба друг другу желанны и свободны..."
Разве не стоило переступить любые границы, чтобы увидеть такой свет?..
Она старательно прятала эти мысли и до того робела, что чуть ли не
таила их от самой себя. Когда они одолевали ее, а это случалось не часто,
она упрекала себя в слабости, гнала их прочь и снова с головой уходила в
дела. Но это не всегда удавалось: сэр Айзек все чаще болел, и приходилось
ездить с ним за границу, где на лоне чудесной природы ей нечем было занять
себя и ничто не отвлекало ее от сомнений. Тогда-то запретные мысли и
овладевали ею.
Это чувство неудовлетворенности, неполноты жизни и одиночества было
очень смутно, и она не знала, как его утолить. Угнетенная, она порой
думала о любви, но думала и о многом другом. Часто неясное влечение
принимало человеческий образ, иногда окутанный тьмой, - то был беззвучный
шепот, незримый возлюбленный, который явился ночью к Психее [олицетворение
человеческой души в греческой мифологии, стала женой невидимого существа,
которого все считали уродливым чудовищем, но впоследствии оно оказалось
прекрасным Купидоном]). Но иногда этот образ становился отчетливей, терял
свою мистическую таинственность, разговаривал с ней. И, быть может,
потому, что воображение всегда избирает самый легкий путь, этот призрак
лицом, голосом и манерой держаться напоминал мистера Брамли. Она
почувствовала отвращение, когда поймала себя на мысли о том, каким
возлюбленным мог бы быть мистер Брамли, - словно она вдруг сложила оружие,
позволила ему высказать затаенные мольбы, подпустила бы его к себе.
Стараясь правдиво изобразить мистера Брамли, я, быть может, обрисовал
его не совсем таким, каким он представлялся леди Харман. Я опрометчиво
пренебрег его чувствами и достиг лишь мнимого сходства; перед леди Харман
мистер Брамли старался показать себя с самой лучшей стороны. Но он по
крайней мере был честный влюбленный, и почти все возвышенные речи, которые
он на нее изливал, были искренни; рядом с ней, при мысли о ней он
становился хорошим; и нам тем легче показать его с лучшей стороны. А леди
Харман с готовностью наделяла его самыми благородными качествами. Мы, люди
его круга, его собратья по перу, не без дьявольского участия Макса Бирбома
склонны были считать и считали, что выразительная живость его лица, в
сущности, прикрывает внутреннюю пустоту; но когда это довольно приятное
лицо было обращено к ней, оно все преображалось и сияло. По сравнению с
сэром Айзеком он казался ей почти идеалом. Благодаря этому контрасту даже
недостатки его превращались в блестящие достоинства...
Она редко думала о мистере Брамли в таком плане и с такой
определенностью, а когда это случалось, гнала прочь преступные мысли. Это
было самое мимолетное из всех доступных ей утешений. И надо сказать, что
чаще всего это было вдали от мистера Брамли, когда образ его успевал
слегка затуманиться после нескольких недель или месяцев разлуки...
А иногда та же душевная тревога, то же ощущение, что она несчастна,
увлекали ее мысли совсем в другую сторону, и она начинала думать о
религии. Она со стыдом думала о религии как о чем-то еще более
неприличном: ведь воспитание отторгло ее от веры. А теперь она даже тайно
молилась. Иногда, вместо того чтобы ехать в общежития, она просто
потихоньку удирала из дому и осмеливалась одна, без мистера Брамли, пойти
в церковь; так она побывала в Бромптонской часовне, потом несколько раз в
Вестминстерском соборе и, наконец, вспомнив про собор святого Павла, - в
соборе святого Павла, стремясь утолить свою жажду, имени которой она не
знала. Эту жажду невозможно было утолить в простой, некрасивой церковке.
Тут нужны были хор и орган. Она зашла в собор святого Павла, проходя мимо
в подавленном настроении, и с тех пор ей открылось чудо, которое таили в
себе великая музыка и голоса певчих, она преклоняла колени и, устремив
взор вверх, на своды совершенной красоты и божественную роспись, на время
испытывала чудесное облегчение. Порой она ждала, что вот-вот ей откроется
нечто сокровенное и все станет ясным. А порой чувствовала, что это
сокровенное и заключено в успокоении.
В глубине души она не была уверена, помогают или мешают ей жить эти
тайные посещения храма. Отчасти они помогали равнодушнее переносить
неприятности и унижения, - это, конечно, было хорошо, - но вместе с тем
они порождали в ней безразличие ко всему миру. Она рассказала бы обо всем
мистеру Брамли, но чувствовала, что многого тут не передать словами. А
рассказать не все было невозможно. Или рассказать все, или молчать. И она
молчала, приемля, правда, с некоторым недоверием, утешение, которое давала
религия, и по-прежнему продолжала выполнять свои обязанности и заниматься
благотворительными делами, которые превратила в цель своей жизни.
Однажды во время великого поста - это было почти через три года после
открытия первого общежития - она пошла в собор святого Павла.
Она была очень удручена; борьба между миссис Пемроуз и девушками в
Блумсбери неожиданно вспыхнула с новой силой, а сэр Айзек, который после
временного улучшения снова занемог, стал с ней необычайно резок,
раздражителен и злобен. Он грубо накричал на нее и принял сторону
администрации в этом конфликте, зачинщицей которого была теперь Элис,
сестра Сьюзен Бэрнет. Леди Харман чувствовала, что за новыми беспорядками
стояла все та же пылкая профсоюзная деятельница мисс Бэбс Уилер,
круглолицая, голубоглазая и неукротимая, которая совершенно покорила Элис.
Мисс Бэбс Уилер старалась не для себя, а для профсоюза; сама она жила у
матери в Хайбери, а своим орудием в общежитиях избрала Элис. Профсоюз
давно уже не одобрял стремления многих официанток подражать знатным леди;
такие девушки считали, что бастовать - это не по-благородному, что от
этого страдает их престиж, а наплыв в общежития продавщиц из универмагов
еще больше укрепил их уверенность. В Блумсбери вселились сто утонченных,
элегантных продавщиц - их скорее следовало бы назвать манекенами - из
большого магазина готового платья Юстаса и Миллза на Оксфорд-стрит, -
молодые, высокие, энергичные женщины, которые по привычке, едва ли сами
замечая это, ходили, задрав нос, и при всяком удобном случае молчаливо, но
недвусмысленно показывали, что считают девушек из "Международной компании"
ниже себя. Простых смертных это молчаливое превосходство раздражало, и
случаев для столкновений было более чем достаточно. Те девушки из
"Международной компании", которых, к сожалению, приходится называть
простонародьем, уже совершили множество провинностей, прежде чем все это
дошло до ушей леди Харман. Миссис Пемроуз воспользовалась случаем
беспощадно "искоренить" зло и предложила мисс Элис Бэрнет вместе с тремя
ее ближайшими подругами освободить комнаты "для предстоящего ремонта".
Девушки, совершенно правильно поняв, что их выгоняют, отказались
забрать свои вещи. После этого в общежитие пришла мисс Бэбс Уилер, и хотя
миссис Пемроуз трижды приказывала ей уйти, поднялась на лестницу, откуда
произнесла речь перед шумной толпой, собравшейся в вестибюле. И во время
всех этих беспорядков часто раздавались громкие хвалы леди Харман. Тогда
миссис Пемроуз потребовала немедленно выгнать многих девушек не только из
общежития, но и с работы, угрожая в противном случае отставкой, и леди
Харман оказалась в необычайном затруднении.
А тут еще вмешалась Джорджина Собридж; верная себе, она выслушала
жалобы сестры и потребовала, чтобы ее назначили генеральным директором
всех общежитии, отказываясь верить, что такая простая вещь решительно
невозможна; она ушла разобиженная, после чего засыпала леди Харман
письмами, полными далеко не родственных упреков. А мистер Брамли, когда
она хотела с ним посоветоваться, вдруг испугал ее, дав волю своим
чувствам. И когда после всего она отправилась в собор святого Павла, это
было очень похоже на бегство.
С необычайным чувством, как в убежище, вошла она с шумной и мрачной
лондонской улицы в тихий, просторный храм. Дверь затворилась за ней, и она
очутилась в совсем ином мире. Здесь был смысл, гармония, цельность. Вместо
нелепого водоворота поступков и желаний она ощутила тихое сосредоточение
на небольшом круге света, падавшего на хор, и над всем властвовал нежный,
поющий голос. Проскользнув через придел в неф, она подошла к скамье. Как
здесь было чудесно! Там, снаружи, она чувствовала себя беззащитным,
истерзанным совестью существом, которому негде укрыться от отчаяния; а
здесь, где все дышало миром, она вдруг стала лишь одной из множества
безмятежно спокойных, маленьких, одетых в черное людей, пришедших
помолиться в великий пост; отыскав свободное местечко, она преклонила
колени и почувствовала, что забывает обо всем на свете...
Какая красота! Она подняла взор к высоким темным сводам, таким легким и
изящным, что их, казалось, создали не руки человека, а очертили крылья
кружащих ангелов. Шла служба, стройные голоса певчих, звучавшие без
аккомпанемента органа, сливались в ее воображении с бесчисленными
точечками свечей. А под огромным сводом благоговения и красоты,
распускаясь, точно цветы в саду, точно весенний ветер, веяла мелодия
"Мизерере" Аллегри...
Ее душа преисполнилась чувства уверенности и покоя. Казалось,
сумбурный, враждебный, нелепый мир вдруг раскрыл перед ней сокровенные,
сияющие тайны. Она как будто проникла в суть вещей. Борьба, столкновение
интересов и желаний - все это лишь пустая суета, оставшаяся позади.
Некоторое время ей не стоило никаких усилий удержаться на этой высоте, она
радостно плыла по ласковым, мягким звукам, а потом... потом пение смолкло.
Она пришла в себя. Мужчина, сидевший рядом с ней, пошевелился и вздохнул.
Она попыталась снова вернуть откровение, но оно исчезло. Глухие,
непроницаемые двери неумолимо затворились и скрыли ее мгновенное
видение...
Все вокруг вставали и уходили.
Она медленно вышла в серый, свинцовый мартовский день, на улицу, где
торопливо сновали черные фигуры прохожих, бурлило движение. Она постояла
на ступенях, все еще не совсем пробудившись. Мимо проехал омнибус, и в
глаза бросилась знакомая реклама: "Международная хлеботорговая компания,
питательный хлеб".
Наконец, опомнившись, она торопливо пошла к ожидавшему ее автомобилю.
Автомобиль быстро и плавно мчал ее по набережной к решетке
Черринг-Кросса, за которым вдали, едва различимые на фоне заката, серели
башни парламента, и мало-помалу она снова начала думать о своих
затруднениях. Но они уже не казались ей чем-то огромным, невероятно
важным, опутавшим и связавшим ее по рукам и по ногам, как это было, когда
она вошла в собор. Теперь, под куполом вечернего неба, они казались совсем
маленькими, даже в сравнении с серыми домами справа от нее и залитой
теплым светом рекой слева, с бесчисленными темными баржами, с непрерывно
бегущими трамваями, с потоком людей, со всем этим оркестром человеческой
жизни, который звучит там так громко. Она сама казалась себе маленькой,
потому что прикосновение красоты спасает нас от самих себя, превращает нас
в богов, дает нам власть над нашим ничтожеством. Машина проехала по
железнодорожному мосту в Черринг-Кросс, откуда видны квадратные стены
Вестминстера с остроконечными башенками, уходящими высоко в небо,
поднялась на невысокий склон и, обогнув Парламентскую площадь, вскоре
снова выехала на набережную, а вдали на золотом фоне заката чернели
дымящиеся трубы Челси. Оттуда она проехала на Фулхем-роуд, где небо вдруг
скрылось, словно задернулся занавес, а потом - на оживленный мост в Путни
и дальше по шоссе к дому.
Снэгсби вместе с новым лакеем, худым, бледным, рыжеволосым молодым
человеком, встретил ее почтительно и вертелся вокруг, всячески стараясь ей
услужить. На столе в прихожей лежали три или четыре не очень важные
визитные карточки, несколько официальных извещений и два письма. Она
бросила извещения в корзинку, специально для них поставленную, и вскрыла
первое письмо. Письмо было от Джорджины; длинное, на нескольких листках,
оно начиналось так:
"До сих пор отказываюсь верить, что ты не хочешь помочь мне стать
генеральным директором твоих общежитии и выдвинуться на этом посту. Я еще
могла бы это понять, будь у тебя самой время или необходимые способности;
но у тебя ничего этого нет, и ты, как собака на сене, лишаешь меня
возможности, которой я ждала всю жизнь..."
Леди Харман отложила это письмо, решив дочитать его потом, взяла
второе, адрес на котором был надписан незнакомой рукой. Оказалось, что
письмо от Элис Бэрнет, оно было написано размашистым почерком и необычайно
многословно, как бывает, когда не очень образованный человек, волнуясь,
излагает сложное дело. Но вся суть была изложена в самом начале письма -
Элис выгнали из общежития.
"Мои вещи выбросили на улицу", - писала она.
Тут леди Харман заметила, что Снэгсби все еще не ушел.
- Сегодня приезжала миссис Пемроуз, миледи, - сказал он, обратив
наконец на себя ее внимание.
- И что же?
- Она спрашивала вас, миледи, а когда я сказал, что вас нет дома,
спросила, нельзя ли ей повидать сэра Айзека.
- И повидала?
- Сэр Айзек принял ее, миледи. Они пили чай у него в кабинете.
- Жаль, что меня не было, - сказала леди Харман, подумав.
Она взяла оба письма и поднялась по лестнице. Все еще с письмами в руке
она вошла в кабинет мужа.
- Не зажигай света, - сказал он, когда она протянула руку к
выключателю.
Голос был раздраженный, но лица сэра Айзека она не видела, потому что
он сидел в кресле, повернувшись к окну.
- Как ты себя чувствуешь сегодня? - спросила она.
- Хорошо, - буркнул он сердито.
Когда справлялись о его здоровье, ему, казалось, это было так же
неприятно, как и полное безразличие.
Она подошла к окну и выглянула из темной комнаты в сад, где под
красноватым небом сгущались сумерки.
- У миссис Пемроуз опять неприятности с девушками, - сказала она.
- Она мне говорила.
- Она была здесь?
- Битый час просидела.
Леди Харман попыталась представить себе, о чем они разговаривали весь
этот час, но не могла. Она перешла к делу.
- Мне кажется, она... допустила произвол...
- Не удивительно, что тебе так кажется, - сказал сэр Айзек, помолчав.
В его тоне было столько враждебности, что она испугалась.
- А тебе нет?
Он покачал головой.
- Мои взгляды и твои взгляды или, во всяком случае, те, которых ты
откуда-то нахваталась... не знаю, уж откуда... одним словом, наши взгляды
не сходятся. Надо как-то навести порядок в этих общежитиях...
Она поняла, что он уже подготовлен.
- Мне кажется, - сказала она, - что миссис Пемроуз вовсе не наводит там
порядок. Она притесняет девушек и вызывает недовольство. Внушила себе, что
некоторые девушки настроены против нее...
- А ты себе внушила, что она настроена претив некоторых девушек...
- Но ведь она, по сути дела, их выгоняет. А одну буквально выбросила на
улицу.
- Это необходимо. Приходится кое-кого выгонять. Если все время гладить
их по головке, общежития развалятся. Бывают такие смутьяны и смутьянки.
Это они устраивают стачки, шумят, разжигают недовольство. От таких надо
избавляться. Надо подходить к делу трезво. Нельзя управлять общежитиями,
если голова набита всякими нелепыми идеями. От этого добра не жди.
Слова "нелепые идеи" привлекли на миг внимание леди Харман. Но она не
могла выяснить, что под ними разумелось, так как нужно было продолжить
деловой разговор.
- Я хочу, чтобы в таких случаях спрашивали моего мнения. Уже многих
девушек выселили...
Силуэт сэра Айзека оставался непреклонным.
- Она знает свое дело, - сказал он.
Тут он, видимо, почувствовал потребность как-то оправдаться.
- Они не должны устраивать беспорядки.
Некоторое время оба молчали. Леди Харман с волнением начала понимать,
что дело обстоит гораздо серьезней, чем ей казалось. Она думала лишь о
том, чтобы вернуть Элис Бэрнет, не понимая, к чему все это может привести,
а ведь главное было в том, что она недооценивала миссис Пемроуз.
- Я не допущу, чтобы выселили хоть одну девушку, прежде чем сама не
разберусь, в чем дело. Это... это очень важно.
- Она говорит, что не может руководить делом, если у нее нет власти.
И опять оба замолчали. Ее охватило беспомощное чувство обиды, как
обманутого ребенка.
- Я думала... - начала она, - эти общежития... - Голос ее осекся.
Сэр Айзек стиснул подлокотник кресла.
- Я построил их, чтобы сделать удовольствие тебе, - сказал он. - Тебе,
а не твоим друзьям.
Она посмотрела ему в лицо, серевшее в полумраке.
- Я построил их не для того, чтобы ты забавлялась с этим Брамли, -
добавил он. - Теперь ты знаешь, в чем дело, Элли.
Она была застигнута врасплох.
- Как же это!.. - сказала она наконец.
- "Как же!" - передразнил он ее.
Она стояла, не шевелясь и даже не пытаясь найти выход из этого
невероятного положения. Он первый прервал молчание. Его рука поднялась,
потом снова упала, глухо стукнув о подлокотник.
- Эти общежития принадлежат мне, понятно? - сказал он. - И, что бы ты
ни говорила, там необходимо навести порядок.
Леди Харман ответила не сразу. Она лихорадочно подыскивала слова и не
находила их.
- Неужели ты думаешь... - проговорила она наконец, - неужели ты
действительно думаешь...
Он снова отвернулся к окну. Ответ его прозвучал необычайно
рассудительно:
- Я построил эти общежития не для того, чтобы там распоряжались ты и
твой... друг.
Эти слова прозвучали решительно, как ультиматум.
- Но он только потому мой друг, что старается помочь в делах общежитии.
Мгновение сэр Айзек, казалось, взвешивал это. Но потом снова вернулся к
своему предубеждению.
- Господи! - воскликнул он. - Какой же я был дурак!
Она сочла за лучшее пропустить это мимо ушей.
- Для меня эти общежития важнее всего на свете, - сказала она. - Я
хочу, чтобы все наладилось и было хорошо... И потом... - Он слушал молча и
недоверчиво. - Мистер Брамли для меня всего только помощник. Он... Как ты
мог подумать такое, Айзек? Про меня! Как Ты посмел? Как ты мог допустить
мысль?..
- Прекрасно, - сказал сэр Айзек и по своему обыкновению присвистнул
сквозь зубы. - Если так, распоряжайся общежитиями без него, Элли, -
предложил он. - Тогда я тебе поверю.
Она поняла, что он хочет испытать ее и предлагает сделку. Ей
представился мистер Брамли, такой, каким она видела его в последний раз, в
коричневом костюме и галстуке, чуть съехавшем набок, - он тщетно
протестовал против такой несправедливости.
- Но мистер Брамли так помогает мне, - сказала она. - И он такой...
безобидный.
- Все равно, - сказал сэр Айзек, тяжело дыша.
- Но разве можно вот так, ни с того ни с сего, отвернуться от друга?
- По-моему, никакие друзья тебе не нужны, - сказал сэр Айзек. - Ведь он
был безропотным... рабом.
- Я и не спорю, он хороший, - продолжал сэр Айзек все тем же
неестественно рассудительным тоном. - Но... он не будет управлять моими
общежитиями.
- Что это значит, Айзек?
- А то, что ты должна сделать выбор. - Он помедлил, видимо, ожидая
ответа, потом продолжал: - Вот что я тебе скажу, Элли: мне этот Брамли
осточертел. Да, осточертел. - Он снова помолчал, переводя дух. - Если ты
хочешь по-прежнему заниматься общежитиями, пускай он - фью! - катится ко
всем чертям. Тогда, если тебе угодно, пускай эта самая Бэрнет вернется и
торжествует... конечно, миссис Пемроуз плюнет и уйдет, но, говорю тебе, я
согласен... Но только, чтоб и духу - фью! - да, и духу этого твоего
мистера Брамли не было, чтобы я о нем больше не слышал, и ты чтобы о нем
тоже не слышала... Как видишь, я поступаю очень разумно и проявил редкую
терпимость, хотя люди... люди болтают о тебе на каждом углу. Но есть...
есть предел... Ты дошла бог весть до чего... и если б я не был уверен, что
ты не виновата... в этом смысле... но я не хочу больше говорить об этом.
Довольно, Элли.
Казалось бы, она давно ожидала этого. Но, несмотря ни на что, он все же
застал ее врасплох, и она не знала, как быть. Ей одинаково сильно хотелось
сохранить и мистера Брамли и общежития.
- Но, Айзек, - сказала она. - Что ты подозреваешь? Что ты выдумал? Мы с
ним старые друзья... Как могу я вдруг все порвать?
- Не прикидывайся наивной, Элли. Мы с тобой отлично понимаем, что
бывает между мужчиной и женщиной. Я не говорю, будто знаю... то, чего не
знаю. Я не говорю, что ты меня обманываешь. Но только...
И вдруг его раздражение вырвалось наружу. Он потерял власть над собой.
- К черту! - закричал он, и дыхание его, и без того тяжелое, участилось
еще больше. - Это надо прекратить! Как будто я ничего не понимаю! Как
будто не понимаю!
Она хотела возразить, но он слова не давал ей вставить.
- Это надо прекратить. Прекратить. Конечно, ты ничего не сделала,
конечно, ты ничего не понимаешь и не думаешь... Но я болен... И ты
нисколько не пожалеешь, если мне станет хуже... Ты можешь ждать, у тебя
есть время... Есть... Ладно же! Ладно! Вот ты нарочно сейчас споришь,
доводишь меня до бешенства. Хотя знаешь, я от этого могу задохнуться...
Это надо прекратить, говорю тебе... прекратить!.. - Он стукнул кулаком по
подлокотнику кресла и схватился за шею. - Вон! - крикнул он. - Ко всем
чертям!
Не знаю, кто мой читатель - человек решительный или же представитель
новой породы людей, постоянно одолеваемых сомнениями; в последнем случае
ему легче будет понять, как получилось, что леди Харман в следующие два
дня бесповоротно приняла два прямо противоположных решения. Она решила,
что ее отношения с мистером Брамли, при всей их невинности, придется
прекратить в интересах дела и во имя победы над миссис Пемроуз, и не менее
твердо решила, что неожиданный запрет мужа - это возмутительная тирания,
которой необходимо горячо сопротивляться. Она с удивлением обнаружила, что
мысль о расставании с мистером Брамли не укладывается у нее в голове. Но
прежде чем прийти к столь рискованному заключению, ей пришлось пробиться
сквозь настоящие джунгли противоречивых мыслей и чувств. Когда она думала
о миссис Пемроуз, и в особенности о том, что вероятнее всего это она
настроила мужа против мистера Брамли, ее возмущение вспыхивало с новой
силой. Миссис Пемроуз представала перед ней как настоящая злодейка,
воплощение шпионства, хладнокровного предательства и коварства, как
средоточие всех зол власти и бюрократизма, и ее, как огромная волна,
захлестывало чувство ответственности за всех этих непокорных, слабых и
таких милых молодых женщин, которые подталкивали друг друга локтями,
пересмеивались, были виной всяких недоразумений, совершали ошибки и
старались наладить свою жизнь под властным и беспощадным гнетом миссис
Пемроуз. Она должна была выполнить свой долг перед ними, долг, который
превыше всего другого. И если для этого надо отказаться от неизменной
помощи мистера Брамли, неужели это слишком большая жертва? Но едва она
решила так, все началось сначала, и она снова с возмущением задавала себе
вопрос: как может кто бы то ни было запретить ей дружбу, которая была
такой честной и невинной? И если сегодня она согласится на это
возмутительное требование, какие новые запреты навяжет ей сэр Айзек
завтра? А тут еще его болезнь так все осложняла. Она не могла пойти и
поговорить с ним начистоту, не могла прямо бросить ему вызов, потому что у
него сразу начался бы приступ удушья...
Поэтому леди Харман заключила, нелогично, но вполне естественно, что,
каким бы ни было ее решение, она должна сама сообщить его мистеру Брамли.
Она назначила ему по почте свидание в Кью-гарденс и благоразумно поехала
туда не в своем автомобиле, а на такси. Оба бесповоротных решения так
уравновесились у нее в голове, что по дороге в Кью-гарденс дважды
перевешивало то одно, то другое.
Приехав в парк, она почувствовала, что ей совсем не хочется объявлять
ему ни то, ни другое решение. Она была так рада видеть мистера Брамли; он
пришел в новом светло-коричневом костюме, который был ему очень к лицу,
день выдался теплый и ясный; день лилий, нарциссов и эдельвейсов; деревья
ярко зеленели, солнце сияло, и ее дружеские чувства к мистеру Брамли
незаметно слились с весенним трепетом природы и солнечным светом. Они
вместе пошли по ярко-зеленой лужайке, охваченные беспричинной радостью,
шепотом восторгаясь поразительным совершенством творения, которое
садовники нам в назидание выставили в самом выгодном свете, и душа у леди
Харман совсем не лежала к делу, которое привело ее в парк.
- Давайте собирать нарциссы в роще у реки, - предложил мистер Брамли, и
было бы просто нелепо отказаться от этого удовольствия, прежде чем решать
роковой вопрос, который не давал ей покоя: подчиниться ли неодолимой силе
или же упорно сопротивляться ей?
Мистер Брамли в этот день превзошел самого себя. Он был весел,
беззаботен, предупредительно вежлив; каждой нотой своего голоса, каждым
движением он показывал, что если бы ему предложили все чудеса мира и все
человечество, он выбрал бы только этот парк и не пожелал бы другой
спутницы и другого времяпрепровождения. Он говорил о весне и цветах, читал
стихи, украшал и без того прелестный день перлами своих познаний.
- Приятно иногда вот так отдохнуть, - сказал он, и после этого ей стало
совсем уж трудно завести, разговор о неприятностях с общежитиями.
Наконец, когда они пили чай в павильончике возле индийской пагоды,
удобный случай представился. Павильончик был старый, тот самый, который
потом сожгли суфражистки, сторонницы мисс Олимони, чтобы доказать
неумолимость женской логики. Это произошло в ту богатую событиями неделю,
когда, по словам мисс Олимони, торговцы белыми рабами (они были переодеты
в нянек, но, к счастью, от них пахло виски) чуть не похитили ее с
Брикстонской ярмарки, устроенной в пользу трезвенников. Но в те менее
бурные времена павильончик еще стоял; посетителей обслуживали приветливые
официанты во фраках, строгость которых несколько смягчали яркие соломенные
шляпы; а нахальные грязные лондонские воробьи в несметном множестве
чирикали, щебетали, попрошайничали, порхали в воздухе и дрались, садясь
иногда прямо на столы и прыгая под ногами у посетителей. Здесь мистер
Брамли и леди Харман, когда их приподнятое настроение несколько рассеялось
от долгой прогулки, а также от близости варенья и кресс-салата, снова
вспомнили о своем общем деле, которое должно было объединить общество на
коллективной основе.
Она начала рассказывать ему про столкновение между миссис Пемроуз и
Элис Бэрнет, которое могло погубить Элис. Ей легче было начать так, как
будто она еще могла что-то сделать, а уж потом перейти к неожиданному
осложнению и признаться, что она вдруг оказалась бессильной перед миссис
Пемроуз. Она подробно рассказала про новую неприятность, про вражду между
"благородными", которые были так далеки от женского идеала, и "простыми",
тоже оказавшимися сомнительным сокровищем.
- Конечно, - сказала она, - всякий знает, что невежливо кашлять другому
в лицо и издавать неприятные звуки, но как трудно им объяснить, что столь
же невежливо проходить мимо человека и притворяться, будто не замечаешь
его. Когда эти девушки смотрят на других свысока, их дурное воспитание еще
заметнее; они становятся такими чопорными и... противными. А еще они
чураются профсоюза, считают это "неблагородным" делом, может быть, в
этом-то вся беда. Мы ведь уже не раз говорили об этом. У девушек из
мануфактурного магазина такие бездушные, эгоистические, низменные,
претенциозные понятия, даже хуже, чем у наших официанток. А тут еще эта
миссис Пемроуз, как будто без нее забот мало; ее надзирательницы делают
всякие глупые жестокости, и я не могу даже сказать, что не им судить о
хорошем поведении. По их мнению, чтобы поддерживать дисциплину, с людьми
надо разговаривать, как со слугами, смотреть на них свысока, подавлять их.
И прежде чем успеешь что-нибудь сделать, начинаются неприятности, девушки
дерзят, пишутся доклады об "открытой непочтительности", и их выгоняют.
Выгоняют то и дело. Это уже четвертый случай. Что же с ними будет? Я, как
вам известно, хорошо знаю эту Бэрнет. Она простая добрая девушка... И
вдруг такой позор... Как могу я это допустить? - Она протянула руки над
столом.
Восхищенный мистер Брамли подпер рукой подбородок и глубокомысленно
сказал "гм", всей душой стремясь разобраться в ее трудностях и найти
выход. Он высказал несколько блестящих обобщений на тему о развитии нового
общественного чувства под влиянием изменившихся условий, но, кроме
замечания, что миссис Пемроуз всего только организатор, ничего не смыслит
в психологии и совершенно не на месте, он не сказал ничего такого, что
хоть в малейшей степени помогло бы уладить дело. Но как бы то ни было,
леди Харман после такого вступления, несомненно, перешла бы к робким
намекам, а потом, собравшись с духом, рассказала бы ему о новом
затруднении, возникшем из-за ревности сэра Айзека, и о необходимости
серьезно на что-то решиться, если бы не совершенно особое обстоятельство,
которое испортило их разговор и лишило его даже видимой непринужденности.
Оно отравило их мысли, и первым это почувствовал мистер Брамли.
Мистер Брамли редко чувствовал себя непринужденно. В ресторане или в
каком-нибудь другом общественном месте, что бы он ни делал и о чем бы ни
говорил, он всегда был настороже, внимательно прислушивался, поглядывал на
окружающих. И теперь, казалось бы, целиком поглощенный беседой с леди
Харман, он тем не менее сразу заметил, что за соседним столиком какой-то
неряшливый, неуместный здесь человек в котелке и дешевом сером костюме
прислушивается к их разговору.
Этот человек вошел в павильон как-то странно. Он в нерешительности
постоял у двери. А потом явно намеренно выбрал ближайший к ним столик и
все время украдкой следил за ними.
Но это было еще не все. Мистер Брамли, нахмурившись, силился что-то
вспомнить. Облокотившись на стол, он подался вперед, к леди Харман,
приложил палец к губам, глядя за окно на цветущие деревья, и сказал едва
внятным, задумчивым, таинственным шепотом:
- Где я видел нашего соседа слева?
Леди Харман уже давно обратила внимание на его рассеянность.
Она взглянула на человека за соседним столиком и, не найдя в нем ничего
достопримечательного, продолжала разговор.
Мистер Брамли, казалось, слушал внимательно, но потом снова прервал ее:
- Где же все-таки я его видел?
И с этого мгновения разговор был отравлен; решимость совершенно
покинула леди Харман. Она чувствовала, что мистер Брамли ее больше не
слушает. В ту минуту она еще не разделяла его беспокойства. Но дело, и без
того нелегкое, теперь стало попросту невозможным; она чувствовала, что
сейчас он все равно не поймет, какой серьезный ей предстоит выбор. Пройдя
мимо большой оранжереи и красивого озера, по которому плавали утки и
лебеди, они вышли к воротам, где ждало такси.
Она чувствовала, что хоть теперь должна объяснить ему положение дел. Но
времени уже почти не осталось, пришлось бы скомкать разговор, и хотя
подобные вещи случаются достаточно часто, ни у одной жены еще не хватило
духу небрежно обронить: "Ах, между прочим, мой муж ревнует меня к вам". И
тогда ей захотелось сказать ему просто, без всяких объяснений, что на
время они должны перестать видеться. Но пока она набиралась смелости,
мистер Брамли снова забеспокоился.
Он встал с сиденья открытого автомобиля и, оглянувшись, сказал:
- Этот человек едет за нами следом.
Безрезультатный разговор с мистером Брамли повлиял на леди Харман самым
удивительным образом. Ей почему-то взбрело в голову, что, если разговор
ничем не кончился, это к лучшему. Из двух зол она не выбрала ни одного и
решила оказывать мужу кроткое неповиновение...
Весна в Англии на редкость непостоянна: иногда дует восточный ветер и
погода стоит капризная, иногда - северо-западный, и тогда нас овевает
холодное дыхание океана и идут проливные дожди, а иногда за весной следует
целый год, полный бесконечных метеорологических колебаний. В ту весну
ветер почти все время дул с юго-запада, погода стояла теплая и ласковая,
бывали, конечно, и дожди, но короткие, освежающие, приятные. Такая весна
никого не оставляет равнодушным, и леди Харман стало казаться, что
неприятности с миссис Пемроуз уладятся, что бог скоро все рассудит по
справедливости, а пока надо пользоваться и наслаждаться жизнью как можно
беззаботней. И она наслаждалась самым невинным образом. Главное, что она
здорова, может радоваться весеннему ветру и солнцу. Так продолжалось три
коротких дня. Она повезла детей в Блэк Стрэнд проведать нарциссы, которые
она там посадила, и цветы превзошли все ее ожидания. На огороженной опушке
леса, за счет которого она расширила сад, неистово разросся терновник, а
под ногами стлался густой ковер из первоцветов. И даже их лондонский сад
был полон сюрпризов. На другой день после поездки в Блэк Стрэнд было так
тепло, что они всей семьей весело пили чай на лужайке под кедром. Девочки
в этот день выглядели удивительно мило, на них были новые голубые шляпки,
и по крайней мере Аннет с малюткой могли показаться даже прелестными.
Миллисента же под руководством новой гувернантки из Швейцарии выучилась
неожиданно бойко болтать по-французски, что позволяло отчасти примириться
с ее тонкими, некрасивыми ножками.
А потом легкомысленная радость леди Харман была нарушена самым
потрясающим образом. Она заметила, что за ней следят. Неряшливый человечек
в сером следовал за ней по пятам.
Она обнаружила это в один прекрасный день, когда поехала объясниться с
Джорджиной. Она чувствовала себя так хорошо, так уверенно, и поэтому ей
нестерпима была мысль, что Джорджина затаила на нее обиду; она решила
поехать к сестре, поговорить с ней начистоту, объяснить, что она не может
без согласия мужа взять генерального директора. Человека в сером она
заметила, когда спускалась с Путни-хилл.
Она сразу его узнала. Он стоял на углу Редферн-роуд, не видя ее. Он
прислонился к стене в привычной позе человека, которому часто и подолгу
приходится подпирать стены, и что-то растолковывал пожилому метельщику,
который и поныне метет там улицу, не обращая никакого внимания на
автомобили. Увидев ее, он встрепенулся и отошел от стены.
У него было одно из тех лиц, которые невольно хочется назвать "рылом",
прямой, воинственный нос, кривые ноги и сгорбленная спина. Непременный
котелок был ему маловат, а фалды кургузого пиджака словно кто-то нарочно
обкорнал. И леди Харман сразу убедилась, что мистер Брамли был прав в
своих подозрениях, хотя до тех пор это казалось ей невероятным. Сердце ее
забилось чаще. Она решила проверить, до каких пор этот человек станет за
ней следовать, и скромно продолжала путь, делая вид, будто ничего не
заметила.
Удивление ее было безмерно, и вскоре в ней снова шевельнулось сомнение:
неужели Айзек сошел с ума? На углу она убедилась, что человек в сером идет
за ней, и остановила такси. Сыщик подошел поближе, чтобы услышать, какой
адрес она назовет.
- Пожалуйста, поезжайте потихоньку вниз, а там я вам скажу, - попросила
она шофера. И почувствовала торжество, если только это можно назвать
торжеством, увидев, как человек в сером, сломя голову, ринулся к стоянке
такси. Она стала лихорадочно обдумывать план действий.
Убедившись, что ее преследователь не отстает, она попросила шофера
повернуть и поехала в сторону Лондона, а потом свернула на Оксфорд-стрит,
к универмагу Уэстбриджа. Человек в сером, видимо, уже перерасходовал свои
пенсы на такси. Он ехал за ней по всей Бромтон-роуд, и его нос торчал, как
кливер впереди парусного судна.
Она была раззадорена, охвачена любопытством и вовсе не чувствовала
столь естественного в таких случаях возмущения: выходило так, будто она
вполне ожидала этого от сэра Айзека. Он приставил к ней сыщика! Вот,
значит, чем кончилась мнимая свобода, которую она завоевала, разбив окно
почты. Ей следовало это предвидеть...
Конечно, она была удивлена и возмущена, но совсем не так, как положено
благородной героине. Разумеется, ей было далеко до того царственного
величия, с которым держалась бы при подобных обстоятельствах миссис
Собридж. Вероятно, потому, что в жилах ее отца была примесь плебейской
крови, любопытство пересилило в ней возмущение. Она хотела знать, что это
за человек, чей нос торчит над стеклом такси позади нее. До тех пор ей по
неопытности и в голову не приходило, что можно нанимать сыщиков для слежки
за женщинами.
Она сидела, чуть наклонившись вперед, и думала.
Долго ли он будет ее преследовать, и нельзя ли от него отделаться? Или
же эти сыщики настолько опытны, что, напав на след, они, как индейские
охотничьи собаки, уже ни за что не собьются? Надо проверить.
Она отпустила такси у магазина Уэстбриджа и с чисто женской ловкостью
поймала отражение сыщика в витрине, - он осматривал многочисленные двери
универмага. Станет ли он следить за всеми разом? За углом было еще
несколько дверей. Нет, он решил войти внутрь. Она вдруг почувствовала
желание, неразумное и почти бессознательное, увидеть этого человека в
отделе детского белья. В ее власти было загнать его в самое нелепое
окружение. По крайней мере такую прихоть женщина вправе себе позволить...
Он вошел за ней с удивительным хладнокровием и укрылся за витриной с
детскими носками. Когда подошла продавщица, он попросил показать все
носки, какие только бывают на свете.
Приходится ли этим ищейкам что-нибудь покупать? Если да, то странные,
должно быть, наименования появляются в их отчетах. Положим, он купит
сейчас пару носков, подаст ли он на них счет сэру Айзеку? И ей вдруг
ужасно захотелось увидеть отчет этого сыщика, нанятого ее мужем. А куда он
денет свои покупки? Она слишком хорошо знала своего мужа и была уверена,
что если уж он заплатил деньги, то непременно должен получить товар. Но
где... где он все это держит?..
Сыщик теперь стоял к ней спиной; он явно разыгрывал роль заботливого
отца и с удивительной придирчивостью выбирал детские носочки... Итак,
вперед! Мимо витрин с самыми нескромными товарами, к лифту!
Но он и это предусмотрел: кружным путем он подоспел как раз вовремя,
чтобы услышать, как дверца лифта захлопнулась за спокойной и
сосредоточенной женщиной, которая все еще, казалось, не замечала его
существования.
Он бросился вверх по лестнице, а она, не выходя из лифта, тем временем
снова спустилась вниз; он остановился, когда она проезжала мимо; глаза их
встретились, и в его взгляде было что-то похожее на мольбу. Он весь взмок,
его котелок съехал набок. Видимо, он с самого утра оделся не по погоде. И,
кроме того, он понял, какую совершил ошибку, войдя в универмаг. Едва она
успела взять такси, как он был уже опять на улице и продолжал погоню, весь
потный, но упорный и неотступный.
Леди Харман старалась вспомнить, нет ли поблизости еще угловых
магазинов с выходами на две улицы. Она заставила его побывать у Питера
Робинсона, потом у Дебенхэма и Фрибоди и, наконец, направилась к Монументу
[монумент, воздвигнутый в центре Лондона в XVII веке в память о пожаре,
опустошившем в 1666 году большую часть города]. Но по дороге она вспомнила
про эскалатор у Хэррода. Интересно, что он сделает, если она поднимется
наверх, а потом снова спустится? Побежит ли вверх и вниз по лестнице? Он
побежал. Она заставила его проделать это несколько раз. А потом вспомнила
о станции метро на Пикадилли; она вошла туда с Бромтон-роуд, вышла на
Даун-стрит, потом вошла снова и поехала до Саут-Кенсингтона, а он носился
из вагона в вагон и входил на эскалаторы, смешно пятясь, видимо полагая,
что спина его менее приметна, чем лицо.
Теперь он, без сомнения, понял, что она ловко наблюдает за ним. Он,
конечно, решил, что она хочет от него отделаться, и в нем проснулась
профессиональная гордость. Весь встрепанный, тяжело дыша, он буквально
ходил за ней хвостом, отбросив всякую осторожность, но не отступался, так
как раздражение придавало ему упорства.
Он взобрался наверх по лестнице в Саут-Кенсингтоне, хватая ртом воздух
и смешно сопя, но не желая признать себя побежденным.
И она вдруг почувствовала, что он ей противен и что ей хочется домой.
Она взяла такси, и когда они выехали на оживленную Фулхем-роуд, в
голову ей пришла вдруг блестящая мысль. Она попросила шофера остановиться
у захудалого мебельного магазинчика, щедро заплатила ему и попросила его
снова съездить к Саут-Кенсингтонской станции метро купить вечернюю газету
и вернуться за ней. Сыщик остановился шагах в тридцати и сразу попался на
удочку. Отпустив такси, он притворился, будто рассматривает в соседней
витрине дешевые игрушки, шоколад и кокосовое мороженое. Она купила медную
пружину для двери, поспешно расплатилась и встала неподалеку от выхода, но
так, чтобы ее не было видно с улицы.
А потом вернулось ее такси, она быстро села и уехала, оставив его с
носом.
Он сделал отчаянную попытку вскочить в автобус. Она видела, как он
бежал наперекор движению, размахивая руками. И вдруг на него налетел
велосипедист, который вез большую корзину; насколько она могла видеть,
удар был довольно сильный, их сразу обступила толпа, поднялся шум, а
автомобиль тем временем свернул за угол.
Некоторое время она только и думала об этом человеке. Женат ли он?
Часто ли ему удается побыть дома? Много ли он зарабатывает? Бывают ли у
него трения с нанимателями из-за расходов?..
Она решила спросить у Айзека. Приехать домой и все сказать ему
напрямик. Возмущение и сознание своей невиновности придавали ей сил...
Но потом в ее душу вдруг закралось странное сомнение: а так ли уж
очевидна ее невиновность, как ей кажется?
Это сомнение росло, и ей стало не по себе.
Два года она встречалась с мистером Брамли без всяких опасений, словно
оба были невидимками, а теперь вот приходилось ломать себе голову,
взвешивать, что же могло быть неправильно понято и истолковано. Ничего,
ровным счетом ничего, сказала она себе, все делалось открыто, без утайки,
но все-таки она шарила в памяти, искала что-нибудь упущенное, забытое, что
можно было бы истолковать в дурную сторону... Как же начать? "Айзек, -
скажет она, - за мной следят, за мной гоняются по всему Лондону". А вдруг
он станет отрицать свою причастность к этому? Но как сможет он отрицать?!
Автомобиль въехал в ворота и остановился у подъезда дома. Снэгсби
сбежал с крыльца ей навстречу, и на лице у него был написан ужас.
- Привезли сэра Айзека, миледи, он очень плох.
Пройдя мимо Снэгсби в прихожую, она увидела Флоренс, взволнованную, с
округлившимися глазами.
- Папа опять заболел, - сказала Флоренс.
- Ступай в детскую, - велела ей леди Харман.
- Лучше я буду тебе помогать, - сказала Флоренс. - Не хочу играть с
ними.
- Сказано тебе, ступай в детскую!
- Да, а я хочу поглядеть, как он будет кислородом дышать, - заныла
Флоренс в спину матери. - Я ни разу не видела, как дышат кислородом.
Мама-а-а!
Когда леди Харман вошла в комнату мужа, его уже усадили на кушетку и
обложили подушками. Он был без пиджака, воротничка и жилета, рубашка и
фуфайка были порваны у ворота. Около него суетился Амсуорт, врач, живший
по соседству, но кислород еще не принесли, и сэр Айзек, с перекошенным
лицом, отчаянно хватал ртом воздух. При виде жены лицо его перекосилось
еще больше.
- Проклятый климат! - прохрипел он. - Если б не твои выдумки, я бы сюда
не вернулся.
Казалось, эти слова принесли ему облегчение. Он глубоко вздохнул,
плотно сжал губы и кивнул, подкрепляя свои слова.
- Он нервничает... - сказал Амсуорт. - А если ваше присутствие его
раздражает...
- Пускай остается, - сказал сэр Айзек. - Ей... это приятно...
Вошел коллега Амсуорта с долгожданным кислородным баллоном.
После этого все на свете, кроме болезни сэра Айзека, отошло на задний
план. А болезнь его вступила в новую стадию. Было ясно, что он не может
больше жить в Англии, что нужно переехать в какую-нибудь страну с мягким и
теплым климатом. Там, заверил леди Харман Амсуорт, разумеется, при
соблюдении необходимых предосторожностей, сэр Айзек может прожить еще
много лет. "Конечно, он останется инвалидом, но не будет прикован к
постели".
"Международная компания" стала готовиться к его отъезду. Почти все дела
сэр Айзек переложил на управляющих и все перестраивал по-новому с тем,
чтобы управление филиалами осуществлялось издалека. Ему помогал Чартерсон,
и вскоре все было устроено так, что он мог руководить компанией с того
курорта, который врачи ему посоветуют. А посоветовали они Санта-Маргерита
на Лигурийском побережье, у залива Рапалло, близ Портофино.
Курорт выбрал старый доктор Бергенер из Мариенбада. Сэр Айзек хотел
снова ехать в Мариенбад, где лечился в первый раз; у него остались яркие и
весьма преувеличенные воспоминания о том, как его там лечили; он стал еще
более подозрителен; не доверяя своему лондонскому врачу, велел леди Харман
послать старику Бергенеру длиннейшую телеграмму с целым списком вопросов и
только после этого успокоился. Бергенер не советовал ехать в Мариенбад -
место казалось ему неподходящим и время года тоже, - лучше всего
поселиться в отеле "Ридженси" в Санта-Маргерита: полный пансион,
прекрасный сад, у самого моря, номера отлично обставлены, там есть все
условия, необходимые для сэра Айзека. Бергенер утверждал, что при хорошем
лечении, соблюдая должные предосторожности, изредка пользуясь кислородом и
избегая всяких волнений, сэр Айзек проживет там бесконечно долго, то есть
лет восемь - десять. И, соблазнившись этими восемью-десятью годами, что
было почти втрое больше, чем мог обещать лондонский врач, сэр Айзек
наконец согласился, чтобы его отвезли в Санта-Маргерита.
Времени терять было нельзя, и они вскоре выехали специальным поездом,
со всеми возможными удобствами и медицинской помощью в пути. Они взяли с
собой врача, которого рекомендовал мариенбадский доктор, - это был очень
неглупый молодой баварец с совершенно квадратной головой и светлыми
волосами, в неизменном сюртуке, с манерами нелюбезного швейцара в отеле и
с багажом, целиком состоявшим из медицинских инструментов и множества
сверкающих черных коробок странного вида. Он выехал вместе с ними прямо из
Лондона. А в Генуе они по его совету наняли опытную сиделку, миловидную,
пухлую женщину, которая говорила только по-итальянски и по-немецки.
Неизвестно почему, скорей всего из страха перед суфражистским влиянием,
доктор не хотел, чтобы сиделкой была англичанка, пусть даже очень опытная.
Кроме того, с ними ехала стенографистка-машинистка, которая должна была
писать письма под диктовку сэра Айзека, и Саммерсли Сэтчелл, секретарша
леди Харман, молодая особа в очках, необычайно умного вида, которая прежде
служила у покойной леди Мэри Джастин. Она и молодой врач сразу невзлюбили
друг друга; по его словам, это произошло потому, что она пожелала
выучиться у него немецкому языку. Кроме того, ехала еще горничная леди
Харман, вторая горничная и камердинер сэра Айзека. Остальную прислугу им
должен был предоставить управляющий отелем.
На подготовку и на переезд к месту ссылки ушло несколько недель. Дом в
Путни должен был пустовать, а детей перевезли в Блэк Стрэнд. Пришлось
упаковать целую кучу вещей, так как леди Харман понимала, что на этот раз
вернется не скоро, - по всей вероятности, она уезжала на долгие годы.
Харманам предстояло жить в теплых, солнечных краях до конца дней сэра
Айзека.
Здоровье его совсем расшаталось, артерии все больше отвердевали, теперь
это была главная его болезнь. За последние месяцы он очень изменился:
похудел, ссутулился, осунулся, черты лица обострились. Ему все трудней
было дышать лежа, и он даже спал сидя; начались вкусовые и обонятельные
расстройства: он жаловался, что еда имеет странный привкус, кричал на
повара, страдал от приступов тошноты. Порой ему слышались странные звуки,
как будто воздух свистел в водопроводных трубах, но все остальные, как ни
прислушивались, ничего не могли услышать. С каждым днем он становился все
раздражительней, недоверчивей, все хуже владел собой, когда злился. Его
склонность к грубой и грязной ругани, скрываемая давно, быть может, еще с
тех времен, когда он учился в колледже мистера Гэмбарда в Илинге, теперь
прорвалась наружу...
В первые дни его болезни леди Харман была рада необходимости ухаживать
за ним, так как это было удобным предлогом не думать о неприятностях в
общежитиях и о мучительной проблеме отношений с мистером Брамли. Она
написала ему две коротких записки, в которых, ссылаясь на неотложные дела,
предупреждала, что не может с ним увидеться. Но вскоре, сначала в
бессонные ночи, а потом и днем, она начала с тревогой задумываться о своем
будущем, которое рисовалось ей в самом мрачном и неприглядном свете. Она
чувствовала, что слежка за ней продолжается, но не знала, почему: то ли
потому, что у мужа не было возможности изменить свои распоряжения, то ли
он все еще хотел подробно знать о каждом ее шаге. Теперь она неотлучно
была при нем, кроме тех случаев, когда он приходил в ярость или молча
дулся на нее, - в остальное время он терпел жену и не отвергал ее забот.
Видно было, что его терзает ревность, бесит даже ее цветущее здоровье, и
он не преминет бросить ей упрек всякий раз, как у нее заблестят глаза или
в движениях появится живость. После того разговора в сумерках они больше
уже не спорили из-за общежитий, это ушло далеко в прошлое. Заводить этот
разговор снова или жаловаться на сыщика, который тенью последовал за ней
даже за границу, значило бы только приблизить разрыв с мистером Брамли.
Она хотела избежать этого, пусть даже на время пренебрегая делами
общежитии. Она не виделась с мистером Брамли, но и не порвала с ним
окончательно. Избежать разговоров о сыщике не составляло труда: стоило
только притвориться, будто она ничего о нем не знает - а что до общежитии,
то это каждый день откладывалось до завтра.
Со времени своего первого бунта она многое поняла и знала теперь, что в
раскрепощении женщины главное - это право иметь друзей-мужчин. С этим так
или иначе связаны все прочие ограничения, на которые сетуют женщины.
Полное освобождение женщины наступит вместе с полным освобождением
человечества от ревности - и никак не раньше. Все женские свободы
останутся обманом до тех пор, пока женщина не сможет свободно видеться с
любым мужчиной, а когда это станет возможным, ее уже больше не от чего
будет освобождать. Когда леди Харман подняла свой первый бунт, этот вопрос
о дружбе с мужчинами казался ей по наивности самой разумной и элементарной
уступкой, но так было лишь потому, что мистер Брамли в те времена не
говорил с ней о любви и она еще не заглянула за ту дверь, которую считала
для себя запертой раз и навсегда. Теперь она поняла, как прав был со своей
точки зрения сэр Айзек.
И, поняв все это, она почувствовала, что вовсе не хочет отказываться от
мистера Брамли.
К тому же ее все больше тревожила мысль, что в общежитиях дело обстоит
из рук вон плохо. Тревожила до такой степени, что она, поборов отвращение,
решила повидаться с миссис Пемроуз в Блумсбери и поговорить о выгнанных
девушках. Миссис Пемроуз держалась настороженно и была готова обороняться
во всеоружии своих знаний и высокомерия. Ее маленькие голубые глазки стали
еще более колючими, в голосе явственней звучал металл, и шепелявила она
сильнее обычного.
- Конечно, леди, Харман, будь у вас хоть небольшой опыт практического
руководства...
И еще:
- Я три раза давала этим девушкам возможность исправиться... полную
возможность.
- Но ведь это было так жестоко - выгнать их на улицу! - твердила леди
Харман. - У всех людей есть недостатки.
- Нужно думать об остальных. Нужно думать... о заведении в целом.
- Не знаю, право, - сказала леди Харман, пытаясь постичь всю глубину
этой мысли. Великая истина подавила, затмила тот факт, что заведение
существует для людей, а не люди для заведения.
- Дело в том, - продолжала она, обращаясь скорее к самой себе, чем к
миссис Пемроуз, - что мы надолго уезжаем.
Миссис Пемроуз не выказала особого огорчения.
- Поэтому мне нет смысла вмешиваться сейчас, а потом все оставить...
- Конечно, это привело бы к полнейшей дезорганизации, - сказала миссис
Пемроуз.
- Но я хотела бы как-то смягчить наказание... пощадить гордость этой
девушки, Элис Бэрнет. В сущности, вы дали ей понять, что ей... не место
среди других девушек.
- Она знала, на что идет, ее не раз предупреждали.
- Мне кажется, она... упряма. Ах! У нее такой трудный характер! Но это
очень обидно, когда тебя выгоняют.
- А ее не выгоняли, строго говоря...
- Но она знает, что ее выгнали...
- Я вижу, леди Харман, вы предпочли бы выгнать меня.
Темноволосая леди посмотрела на суровую, властную женщину, сидевшую
перед ней, и снова опустила глаза. Она подумала, что миссис Пемроуз лишена
всякого благородства, а во главе такого дела может стоять только
благородный человек.
- Я одного хочу: никому понапрасну не причинять зла, - сказала леди
Харман.
Она еще пыталась как-то договориться с миссис Пемроуз, чтобы
предупредить новое недовольство среди девушек. Принимая все это слишком
близко к сердцу, она не щадила свою гордость. Но добрейшая миссис Пемроуз,
как все люди ее круга, оставалась непреклонной, и леди Харман наконец
махнула на все рукой.
Она вышла в просторный, красивый вестибюль, и миссис Пемроуз тоже вышла
проводить ее, как хозяйка гостью. Оглядев огромное здание, она вспомнила,
сколько с ним было связано надежд и упований. Оно должно было стать
прекрасным домом для счастливых людей, а теперь здесь царили неизменные
правила поведения, инструкции, систематическое притеснение и ловкое
подавление душ. Это было казенное заведение с мертвым, казенным
распорядком; заведением назвала его миссис Пемроуз, и это же предсказала
Сьюзен Бэрнет пять лет назад. Мечта, порабощенная действительностью.
Вот так, подумала леди Харман, действительность неизбежно порабощает
все мечты, и никогда еще трепетная весенняя листва, солнце, чириканье
воробьев и смутный, отдаленный гул уличного движения там, за темной,
тяжелой входной дверью, не сулили ей такой близкой радости.
"Заманили и погубили" - к этому свелась ее жизнь; та же судьба, что и
общежития, постигла все надежды, мечты, светлые ожидания, благородные
чувства и горячие, волнующие порывы...
Вероятно, леди Харман переутомилась, готовясь к отъезду. Потому что от
этих горьких мыслей ей неудержимо хотелось плакать. И она изо всех сил
старалась скрыть это от миссис Пемроуз.
Но от миссис Пемроуз ничто не укрылось, она видела, как темные глаза
леди Харман наполнились слезами, и эта леди вышла на улицу, не сказав
больше ни слова, даже не махнув рукой на прощание.
Миссис Пемроуз почувствовала странное смущение. Она смотрела вслед
высокой женщине, которая подошла к автомобилю, открыла дверцу, изящно
уселась и уехала...
- Истеричка, - прошептала миссис Пемроуз и сразу успокоилась.
- Ребячество, - добавила она, стараясь окончательно заглушить в себе
непривычное беспокойство.
- И кроме того, - изрекла она, - тут уж ничего не поделаешь.
Долгое путешествие в Санта-Маргерита очень утомило сэра Айзека, хотя он
не жалел денег на всевозможные удобства; но, придя в себя после переезда,
он стал поправляться: лечение, предписанное Бергенером, на первых порах
удивительно помогло. Вскоре он уже вставал с постели и мог сидеть в
кресле. А еще через некоторое время молодой доктор начал поговаривать об
автомобильных прогулках. Свой автомобиль они не взяли, поэтому доктор
поехал в Геную, пробыл там целый день, подыскал после долгих хлопот
автомобиль с самыми мягкими рессорами и дал указания, как приспособить его
для удобства сэра Айзека. На этом автомобиле они совершили под жарким
итальянским солнцем немало прогулок по прекрасной Италии - на восток от
Генуи, на запад от Сестри и на север от Монталлегро. Однажды, когда они
поднялись на гору Портофино, сэр Айзек вышел из автомобиля, прошелся
немного пешком, полюбовался пейзажем и похвалил Бергенера. После этого он
решился посетить красивый старинный монастырь в горах, у дороги на
Портофино.
Сначала леди Харман ухаживала за мужем и жила с ним бок о бок,
испытывая к нему лишь глухую неприязнь. Так должно было продолжаться
восемь, а то и десять лет. Но потом ее воображение снова пробудилось.
Пришло дружеское письмо от мистера Брамли, и она в ответном письме
поделилась с ним, как красиво море, как изумителен и чудесен берег, у
которого едва плещут волны. Три старших девочки тоже писали ей забавные
письмеца, и она им отвечала. Она съездила в Рапалло и привезла целую кучу
книг в издании Таухница... [немецкий издатель Кристиан Таухниц основал в
прошлом веке библиотечку наиболее известных авторов]
Приехав в монастырь у дороги на Портофино, они словно на миг
перенеслись прямо в средние века. В монастыре, где обычно отдыхали
выздоравливавшие картезианцы [члены католического монашеского ордена],
было в ту пору совсем тихо и безлюдно - баварец несколько раз ударил в
гулкий колокол, прежде чем откликнулся старый садовник, работавший на
склоне горы, в винограднике, - взлохмаченный. Небритый, нескладный, в
темных лохмотьях, едва прикрывавших его наготу, но очень приветливый;
надтреснутым голосом он быстро произносил какие-то красивые, длинные
слова, показывая желтые зубы. Он заковылял куда-то за ключом, потом
вернулся к монастырским воротам, на залитый жарким солнцем мощеный дворик;
повел их в просторные, прохладные помещения, показал чистые и простые
кельи, тенистые коридоры и чудесную апельсиновую рощу, а потом вывел на
красивую террасу, которая выходила к сверкающему, трепетному морю. Он все
время порывался рассказать им о каком-то Франческо, но они ничего не могли
понять, пока доктор не разобрал слова "battaglia" [битва (итал.)] и
"Павия" и не догадался в чем дело. Франциск Первый, объяснил он на
ломаном, но все же понятном английском языке, жил здесь, когда попал в
плен к императору и потерял все, кроме чести [Франциск I - французский
король; в XVI веке, после поражения его войск у Павии, попал в плен к
германскому императору Карлу V]. Они оглядели стройные колонны и воздушные
своды.
- Они совсем такие же, как в то время, - сказал молодой доктор.
Воображение его оживилось, и он на миг забыл про свою науку.
Они вернулись в отель довольные и примиренные. Сэр Айзек почти не
устал. Леди Харман поспешила наверх, чтобы снять пыльное дорожное платье и
надеть чистое муслиновое, а он, опираясь на руку доктора, пошел на
террасу, куда им должны были подать чай.
Когда она спустилась на террасу, весь ее мир уже был перевернут вверх
дном.
На стол обычно клали письма так, чтобы сэр Айзек мог дотянуться до них
со своего кресла, и он - возможно, не дав себе труда взглянуть на конверт,
- взял верхнее письмо и вскрыл его.
Теперь он комкал это письмо в руке.
Только подойдя почти вплотную к столу, она заметила перемену. Его
маленькие глазки взглянули на нее со жгучей ненавистью, губы были белы и
плотно сжаты, ноздри раздувались от тяжкого дыхания.
- Так я и знал! - прохрипел он.
Она сохранила достоинство, хотя сердце у нее упало.
- Это письмо адресовано мне, - сказала она.
В глазах у него мелькнула издевка.
- На, полюбуйся! - сказал он и швырнул ей письмо.
- Это мое письмо!
- Полюбуйся! - повторил он.
- Какое право ты имеешь вскрывать мои письма?
- Дружба! - сказал он. - Невинная дружба! Вот, почитай, что пишет
твой... друг!
- Что бы он ни писал...
- Ага! - воскликнул сэр Айзек. - Меня не проведешь! И не пробуй! О-о-о!
Фью!.. - Некоторое время он не мог отдышаться. - Он такой безобидный. Так
много помогает. Он... Прочти, ты...
Он запнулся, а потом бросил ей в лицо какое-то странное слово.
Она посмотрела на письмо, но не взяла его со стола. И вдруг увидела,
что лицо мужа краснеет и он судорожно машет рукой. Его глаза, в которых
вдруг угасла вся ярость, молили о помощи.
Она бросилась к застекленной двери, которая вела с балкона в столовую.
- Доктор Греве! - закричала она. - Доктор Греве! - Больной у нее за
спиной издавал страдальческие звуки. - Доктор Греве! - отчаянно крикнула
она, после чего услышала сверху голос баварца, и по лестнице застучали его
торопливые шаги.
Пробежав мимо нее, он что-то крикнул по-немецки. И она догадалась, что
ему нужна сиделка.
Подоспевшая мисс Саммерсли Сэтчелл пришла ей на помощь.
И сразу все обитатели отеля стали стекаться на террасу.
Только через час сэра Айзека удалось уложить в постель, и он оправился
настолько, что она могла уйти к себе. Вспомнив о письме мистера Брамли,
она пошла на террасу и взяла листок со стола, где забыла его в суматохе,
когда у мужа начался припадок.
Уже темнело, в доме зажгли электричество. Она стояла под одной из ламп
и читала письмо, а два мотылька кружили около нее...
Письмо мистера Брамли было полно страстных излияний. Он намекал на
"последние минуты счастья в Кьюгарденс". Писал, что право поцеловать полу
ее одежды не променяет на "безраздельное обладание другой женщиной".
Это было так понятно, если видеть все в правильном свете. И так
невозможно объяснить. Зачем она допустила это? Зачем?
Молодой доктор был смущен и даже оскорблен тем, что сэр Айзек снова
занемог. Видимо, он считал это неправомерным и склонен был винить во всем
леди Харман. Такой приступ, сказал он, мог бы случиться впоследствии, но
никак не теперь. Несколько недель больной будет в прежнем состоянии, потом
снова начнет поправляться, и, что бы он ни сказал, что бы ни сделал, леди
Харман не должна ему перечить. Целый день сэр Айзек лежал пластом, весь в
холодном поту. Один раз он согласился поесть, но его сразу начало тошнить.
Вид у него был такой больной, что, несмотря на все заверения доктора, леди
Харман сомневалась в его выздоровлении. Однако к вечеру он ожил, доктор
сам наконец поверил в свои прогнозы, больной теперь мог сидеть, опираясь
на подушки, свободно дышать и заниматься делами. Видимо, из всех дел его
интересовало только одно. Едва почувствовав, что силы возвращаются к нему,
он велел позвать жену. Но в тот вечер доктор не позволил ему
разговаривать.
На другое утро сэр Айзек почувствовал себя еще лучше. Он нетерпеливо
потребовал к себе леди Харман.
На этот раз доктор сказал ей об этом.
Она тотчас же пришла. Он сидел весь бледный, неузнаваемый, вцепившись в
одеяло, и глаза его горели ненавистью.
- Ты думала, я забыл! - приветствовал он ее.
"Не спорьте", - подал ей знак доктор, стоявший в ногах кровати.
- Я все обдумал, - сказал сэр Айзек. - Ты, конечно, надеялась, что я
слишком болен... Знаю я тебя...
Он облизнул губы и продолжал:
- Вызови сюда старика Грэппена. Я хочу кое-что изменить. Раньше я думал
сделать по-другому. Но теперь ты так легко не отделаешься. Понятно? Так
вот, вызови старика Грэппена.
- Что ты задумал?
- Неважно, миледи, неважно. Прошу вызвать Грэппена.
Она подождала немного.
- Больше тебе ничего не нужно?
- Теперь я улажу это дело с общежитиями. Будь спокойна. Твои общежития!
Ты к ним теперь и близко не подойдешь. Никогда в жизни. Ты хотела уволить
миссис Пемроуз! Как же! Да ты недостойна землю у нее под ногами целовать!
Миссис Пемроуз!
Он собрал все силы и вдруг с необычайной яростью изрыгнул то самое
слово, которым он назвал ее, когда прочитал письмо.
Видимо, это слово доставило ему большое удовольствие. Он повторил его
трижды, смакуя каждый звук.
- Спокойно! - воскликнул доктор. - Тес!
Сэр Айзек вспомнил, что ему ни в коем случае нельзя волноваться.
- Вызови Грэппена, - сказал он тихо и серьезно.
За последний год она столько наслышалась площадных слов, столько раз
прощала их, объясняя все его болезнью, что теперь как будто не слышала
оскорбления.
- Он нужен тебе срочно? - спросила она. - Послать телеграмму?
- Срочно! - Он понизил голос до шепота. - Да, дура ты набитая, да.
Телеграмму. (Фью.) Телеграмму... Ты знаешь, мне нельзя волноваться.
Телеграмму.
Он замолчал. Но в глазах его по-прежнему горела ненависть.
Взглянув на доктора, она пошла к двери.
- Я пошлю телеграмму, - сказала она и вышла, а он все смотрел ей вслед
со злобой.
Она тихо прикрыла за собой дверь и пошла по длинному прохладному
коридору в свою комнату...
Надо терпеть. Терпеть. Его болезнь будет протекать от кризиса к
кризису. Быть может, много лет. И нет ни выхода, ни спасения.
Терпеть... Что еще ей оставалось? Конечно, это вопиющая
несправедливость, но она уже начала понимать, что быть замужней женщиной -
значит стоять вне справедливости. Жить под властью тирана. Однажды она
вообразила, что это не так, и потом чуть ли не всю жизнь постепенно
убеждалась в этой своей первой ошибке. Она вообразила, будто общежития ее,
просто потому, что он так сказал. Но они всегда принадлежали ему одному, и
теперь, конечно, он поступит с ними, как ему заблагорассудится. Закон не
принимает во внимание условий неписаного семейного договора.
Она села за письменный стол, который управляющий отелем поставил
специально для нее.
Подперев рукой подбородок, она попыталась обдумать свое положение. Но
что было обдумывать, если природа, законы и обычаи словно сговорились
отдать женщину в полную власть ревнивым и жадным мужчинам?
Она придвинула к себе телеграфный бланк.
Сейчас она напишет телеграмму, и Грэппен сломя голову примчится на зов,
чтобы совершенно ее обездолить. Тут она вдруг подумала, что муж доверил
это ей. И она выполняет его волю... Но как это нелепо.
Она сидела, постукивая карандашом по телеграфному бланку, и на губах у
нее блуждала улыбка.
Да, это нелепо, и все остальное тоже. Ничего другого тут не скажешь и
не придумаешь. Таков уж удел женщины. Конечно, она боролась, подняла свой
маленький бунт. Многие женщины, без сомнения, поступали так же. И в
конечном счете ничто не изменилось.
Но отказаться от общежитии было нелепо. Конечно, она наделала много
глупостей, но не сумела благодаря им почувствовать себя полноценным
человеком. Да она и не была полноценным человеком. Она была женой - и
только...
Леди Харман вздохнула, собралась с силами и начала писать.
Потом снова остановилась.
Три года эти общежития были единственным оправданием ее безропотной
покорности. И, если теперь их вырвут у нее из рук, если после смерти мужа
отнимут все, и она окажется в жалкой зависимости от собственных детей,
если за всю свою добродетель она должна выносить его оскорбительные
подозрения, пока он жив, а потом принять позор его посмертного недоверия,
чего ж ради ей терпеть дальше? Там, в Англии, есть мистер Брамли, ее
суженый, готовый на все, любящий...
Мысль о том, что он ее суженый, приносила ей бесконечное облегчение. Он
ее суженый. Он так много ей дал, и вообще с ним было так хорошо. И если в
конце концов ей придется уйти к нему...
Но, когда она попыталась реально представить себе этот шаг, в душе ее
шевельнулось холодное, отталкивающее чувство. Это было все равно что выйти
из знакомого дома в пустоту. Как это сделать? Взять с собой кое-какие
вещи, встретиться с ним где-нибудь, а потом ехать, ехать весь вечер и
ночью тоже? До чего же это страшно и неуютно - уйти, чтобы никогда не
вернуться!
Она не могла представить себе мистера Брамли, как обычно, простым и
близким. С таким же успехом она стала бы пытаться представить себе его
скелет. Во всех этих странных размышлениях он был милой тенью, призрачной
и бесплотной, - конечно, он преданно любил ее, но был так далек...
Она хотела быть свободной. Ей нужен был не мистер Брамли; если он и был
чем-нибудь для нее, то лишь средством к достижению этой цели. Всегда, всю
жизнь она стремилась обрести себя. Может ли мистер Брамли дать ей это? И
даст ли? Мыслимо ли, что он принесет такую жертву?
Но все это лишь глупые мечты! У нее есть муж, которому она нужна. И
дети, чью душевную грубость и черствость она должна постоянно, изо дня в
день, смягчать своим влиянием, своим незаметным примером. Если она уйдет,
кто будет самоотверженной нянькой ему, наставницей и другом им? Убежать,
думая только о своем счастье, - в этом было что-то недостойное. Убежать
только потому, что ее оскорбили, - в этом было что-то мстительное. Убежать
из-за того, что ее лишают наследства, губят общежития... Нет! Одним
словом, она не могла это сделать...
Если сэр Айзек пожелает лишить ее наследства, делать нечего. Если он
пожелает и дальше перехватывать и читать ее письма, значит, так тому и
быть. Ведь ничто на свете не может остановить его, если он сам не
остановится. Она была в западне. Таков удел всех женщин. Она жена. И что
может сделать честная женщина, кроме как оставаться женой до конца?..
Она дописала телеграмму.
Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, раздался стук в дверь, и
вбежала перепуганная сиделка, тараторя по-итальянски что-то непонятное, но
по ее жестам можно было догадаться, в чем дело.
Леди Харман сразу встала, понимая, что положение серьезное, и поспешила
вслед за ней по коридору.
- Est-il mauvais? - попробовала она заговорить. - Est-il... [Ему плохо?
Ему... (франц.)]
Ах! Как спросить: "Ему хуже?"
Сиделка попробовала объясниться по-английски, но у нее ничего не вышло.
Тогда она, снова перейдя на родной итальянский, воскликнула что-то насчет
"povero signore" [бедного синьора (итал.)]. Ясно, что дело совсем плохо.
Неужели у него снова мучительный припадок? Как же это? Как же это? Ведь
всего десять минут назад он с такой злобой нападал на нее.
У двери комнаты, где лежал больной, сиделка сжала локоть леди Харман и
сделала предостерегающий жест. Они вошли почти бесшумно.
Доктор повернул к ним лицо. Он стоял, наклонившись над сэром Айзеком.
Одну руку он поднял, словно хотел их остановить. Другой поддерживал
больного.
- Нельзя, - сказал он.
И снова неподвижно склонился над больным; только теперь леди Харман
вдруг заметила, какая у него плоская фигура и затылок. Потом он медленно
повернул голову, выпустил из рук что-то тяжелое, выпрямился и опять поднял
руку.
- Zu spat [слишком поздно (нем.)], - прошептал он, видимо, удивленный.
Потом замолчал, подыскивая английское слово. - Он отошел.
- Отошел?
- Сразу.
- Умер?
- Да. Сразу.
Сэр Айзек лежал на кровати. Рука его была вытянута и словно вцепилась
во что-то невидимое. Открытые глаза пристально смотрели на жену, и когда
она встретила его взгляд, он вдруг громко захрипел.
Она быстро посмотрела на доктора, потом на сиделку. Ей казалось, что
оба сошли с ума. Меньше всего это было похоже на смерть.
- Но ведь он не умер! - воскликнула она, все еще стоя посреди комнаты.
- Это воздух у него в горле, - сказал доктор. - Он умер, да. Быстро
умер, когда я хотел ему помочь.
Он ждал от нее проявления женской слабости. И вид у него был такой, как
будто случившееся делало ему честь.
- Но... Айзек!
Она не могла опомниться от изумления. Хрип у него в горле прекратился.
Но он все так же смотрел на нее. И вдруг сиделка ринулась к леди Харман и
подхватила ее, хотя та и не думала падать. Несомненно, приличие требовало,
чтобы она упала в обморок. Или повалилась на труп мужа. Но леди Харман не
приняла помощи, она высвободилась, все еще полная удивления; сиделка, хоть
и несколько смущенная, стояла наготове позади нее.
- Но, - сказала леди Харман медленно, не подходя к покойному, а лишь
указывая на его открытые. Немигающие глаза, - неужели он умер? Неужели он
действительно умер? Это правда?
Доктор бросил на сиделку выразительный взгляд, досадуя, что леди Харман
своим недоверием испортила прекрасную сцену. Эти англичане никогда не
знают, как положено себя вести и что следует делать. Он ответил ей почти с
иронией.
- Мадам, - сказал он с легким поклоном, - ваш муж действительно умер.
- Но... неужели вот так! - воскликнула леди Харман.
- Да, вот так, - повторил доктор.
Она сделала три шага к постели и опять остановилась, сжав губы, глядя
на покойного широко раскрытыми, изумленными глазами.
Первое время ею владело только одно чувство - удивление. Она не думала
о сэре Айзеке, не думала о себе, все ее существо потрясло это чудо -
смерть, конец. Неужели - вот так!
Смерть!
Она никогда раньше не видела смерти. Она ожидала торжественного, почти
величественного заката, медленного угасания, а это промелькнуло, как
стрела. Она была ошеломлена и долго не могла опомниться, а врач, ее
секретарша и персонал отеля делали то, что считали подобающим для столь
важного случая. Она позволила увести себя в другую комнату и с полнейшим
безразличием слушала, как разговаривали шепотом молодой доктор и медик из
Рапалло, приглашенный на консилиум. А потом во всех комнатах закрыли
ставни. Сиделка и горничная все время были рядом, готовые помочь ей, когда
она начнет убиваться от горя. Но горе не приходило. Время ползло, он был
мертв, а она все еще не чувствовала ничего, кроме удивления. Сэр Айзек
всегда был склонен к неожиданным поступкам, и столь же неожиданным был его
конец. Он умер! Прошло несколько часов, прежде чем она осознала, что это
конец. После такой потрясающей смерти она ждала от него чего угодно. Что
он еще сделает? И когда в его комнате слышался шум, ей казалось, что это
он, не кто другой. Она ничуть не удивилась бы, если бы он появился сейчас
в дверях, бледный от злобы, с вытянутой, дрожащей рукой и упреками на
устах.
Появился и крикнул:
- Видишь, я умер! И ты в этом виновата, будь ты проклята!
Лишь после многих усилий, несколько раз заглянув в комнату, где он
лежал, она убедила себя, что смерть безвозвратна, что нет больше сэра
Айзека, от него осталось только неподвижное тело, застывшее в вечном
покое.
Тогда она на время стряхнула с себя оцепенение и начала понемногу
распоряжаться. Доктор пришел спросить, что заказать на завтрак и на обед,
управляющий отелем деликатно и витиевато выразил ей свое соболезнование,
потом пришла сиделка с каким-то пустяковым вопросом. Они сделали все, что
полагается, и теперь им не к кому было обратиться за указаниями, кроме
нее. Она заметила, что все ходили на цыпочках и говорили шепотом...
Ей стало ясно, что у нее есть обязанности. Что полагается делать, когда
умирает муж? Известить родных и друзей. Она решила прежде всего разослать
телеграммы по всем адресам - его матери, своей матери, поверенному в
делах. Она вспомнила, что утром уже написала одну телеграмму - Грэппену.
Может быть, все-таки следует его вызвать? Теперь он стал ее поверенным.
Может быть, ему лучше приехать, но вместо той телеграммы, которая все еще
лежала на столе, надо послать извещение о смерти...
Дают ли объявления в газетах? И как это делается?
Она позвала мисс Саммерсли Сэтчелл, которая гуляла на залитой солнцем
открытой террасе, села за стол, бледная, деловитая, и стала внимательно
вникать во все мелочи, выслушивая практические советы, которые давала ей
мисс Саммерсли Сэтчелл, делала заметки, писала телеграммы и письма...
К полудню все постепенно затихло, и овдовевшая женщина осталась одна в
своей комнате; опустошенная, она сидела неподвижно, глядя, как тонкие
солнечные блики медленно ползут по полу. Он умер. Теперь это представилось
ей особенно ясно. Он мертв. Ее замужняя жизнь кончена навсегда, а ведь до
сих пор она и не представляла для себя иной жизни. Это потрясающее
событие, которое было подобно внезапной слепоте или глухоте, должно было
стать началом чего-то нового, небывалого в ее судьбе.
Сначала она испугалась этой странной новизны. Но потом, несмотря на
слабые угрызения совести, почувствовала радость...
Леди Харман не хотела признаваться в этой радости, убеждала себя, что
она только потрясена, старалась, как могла, быть печальной, но радость
осветила ее душу, как заря, чувство освобождения забрезжило на горизонте и
залило все ее существо, как заливает утреннее солнце безоблачное небо над
морем. Она не могла усидеть на месте и встала. Чувствуя потребность
взглянуть на мир, она подошла к окну и едва удержалась, чтобы не
распахнуть его. Он умер, все кончено навсегда. Да, все кончено! Ее
замужняя жизнь ушла в прошлое. Мисс Сэтчелл позвала ее к завтраку. За
столом леди Харман была печальна и внимательно слушала рассуждения
молодого доктора о характере смерти сэра Айзека. А потом... потом она
почувствовала, что просто не может вернуться в свою комнату.
- У меня разболелась голова, - сказала она. - Пойду посижу у моря.
И ее горничная, несколько шокированная, принесла ей зонтик и ненужные
пледы, как будто новоиспеченная вдова непременно должна зябнуть. Она
отослала горничную и спустилась на берег одна. Там она села на скалу у
самой воды и попыталась бороться со своей радостью, но вскоре оставила
тщетные попытки. Он умер. Эта мысль так переполнила ее, так завладела ею,
что никаким другим мыслям уже не оставалось места; этим была заполнена не
только ее душа, но и весь мир, словно золотой шар, эта мысль облекла все
вокруг: сапфировый простор моря, волны, плескавшиеся о скалы у ее ног,
ослепительно яркое солнце, темный мыс Портофино и парусное суденышко,
скользившее вдали. Она забыла о том, как долго пришлось ей с ним
нянчиться, забыла о всех неприятностях и страданиях, забыла об
обязанностях и ритуалах, которые предстояло выполнить, все мелочи и
жизненные неурядицы потонули в этой сверкающей перспективе. Она наконец
свободна. Она стала свободной женщиной.
Никогда больше он не скажет ей ни слова, не поднимет руку на ее жизнь,
никогда не будет налагать запреты или издеваться над ней; никогда не
просунет голову в оклеенную обоями дверь между их комнатами, никогда не
предъявит ей с сознанием своих прав гадкие и унизительные требования;
никогда он не будет больше тревожить ее ни физически, ни морально -
никогда. И никаких сыщиков, никаких подозрений, попреков. Он хотел нанести
ей последний удар, но не успел. Теперь общежития в ее руках, их никто не
может отнять, она сама решит, как ей поступить с миссис Пемроуз, и
советоваться будет, с кем сочтет нужным. Она свободна.
И она принялась строить планы возрождения этих общежитии, из-за которых
было столько споров и трудностей, планы, радостные, как солнце и небо
Италии. Щупальца, опутывавшие ее, исчезли; руки у нее развязаны. Общежития
будут главным делом ее жизни. Она получила хороший урок и знает, как
сочетать строгость с добротой, чтобы сплотить членов своего нового
коллектива, таких разных и таких непокорных. И она чувствовала, что
теперь, свободная от помех, она может это сделать, теперь это в ее власти.
Она обрела эту власть, когда считала уже, что все потеряно...
И вдруг она с удивлением и ужасом осознала, как ясно и безмятежно у нее
на душе. Она была поражена и возмущена своей радостью. Она стала бороться
с этим чувством, стараясь насильно вызвать в себе горе, приличествующее
случаю. Как бы там ни было, но смерть - это несчастье, которое нужно
оплакивать. Она заставляла себя думать о сэре Айзеке с любовью, пыталась
вспомнить, какую трогательную щедрость он проявлял, какой он был добрый,
нежный и любящий, но напрасно. Ничто не приходило ей на память, кроме его
бледного перекошенного лица, ничто, кроме ненависти, подозрений и грубого,
бездушного деспотизма. А от этого она освободилась.
Она не могла горевать о нем. Не могла, хотя старалась изо всех сил; и,
когда она возвращалась в отель, ей пришлось сдерживать шаги, чтобы
двигаться медленно и печально; она боялась взглядов соседей и прошла в
сад, чтобы не выдать свою радость освобождения. Но так как соседи были
англичане, их занимало главным образом изъявление сочувствия, которое
должно быть одновременно искренним, совершенно ненавязчивым и выдержанным
в лучшем вкусе, и переживаний леди Харман они не замечали.
Ощущение свободы в ней то вспыхивало, то меркло, как солнце в весенний
день, хотя она изо всех сил старалась быть печальной. После обеда ей
представились долгие годы жизни, лежавшие впереди, и сначала эти видения
были полны радужных надежд, но потом ею овладел страх, она не могла
усидеть в доме и, уже не считаясь с тем, что подумают соседи, вышла на
берег, залитый лунным светом, где долго стояла у пристани, мечтая,
успокаиваясь и впивая мирную неподвижность моря и неба. Теперь ей некуда
было спешить. Она могла оставаться здесь сколько хотела. Ей не перед кем
отчитываться; она свободна. Она может идти куда хочет, делать что хочет,
беспокоиться не о чем...
Она стала думать о мистере Брамли. Сначала он казался таким маленьким в
необъятной перспективе, открывшейся перед ней... Но потом он стал занимать
в ее мыслях все больше места. Она вспомнила его преданность, его
самоотверженную помощь, его скромность. Как хорошо иметь в этом огромном
мире друга, который тебя понимает...
Эту дружбу она должна сохранить...
Но до чего же великолепно быть свободной, когда никто не лезет в
душу...
Налетел легкий ветерок, всколыхнув неподвижный воздух, и она
пробудилась от своих мечтаний, повернулась и посмотрела на окна отеля,
закрытые ставнями. Сиротливый, тусклый свет шел с веранды. Весь остальной
дом казался бесформенной серой массой. Длинный белый фасад флигеля
виднелся сквозь апельсиновые деревья, и многие окна были освещены - их
обитатели укладывались спать. А за отелем, вверх, к самому небу,
вздымалась черная гора.
Где-то далеко в темноте чистый, сильный мужской голос пел под звенящий
аккомпанемент.
Меж черных деревьев порхали десятки светлячков, и, когда невидимый
голос вдруг умолк, стало слышно, как вдалеке заливаются соловьи.
Вернувшись к себе, она стала думать о сэре Айзеке, и особенно ярко ей
вспомнился его последний застывший взгляд...
Ей вдруг захотелось пойти взглянуть на него еще раз, убедиться, что он
обрел покой и уже не покажется таким странным. Она прокралась по коридору
и тихонько вошла в его комнату, которая, она это чувствовала, по-прежнему
оставалась его комнатой. Вокруг него стояли свечи, и прикрытое лицо,
обозначавшееся под тонким покровом, было как у человека, спящего мирным
сном. Она осторожно приподняла покров.
Он был не просто неподвижен, его неподвижность казалась беспредельной.
Он был недвижнее и белее лунного света за окном, дальше луны и звезд...
Она тихо стояла, глядя на него.
Он лежал, маленький, съежившийся, словно бесконечно устал. Его жизнь
была кончена, ушла навсегда. Никогда не видела она ничего более
безвозвратного. В юности ей казалось, что смерть - это врата лучшей, более
щедрой и свободной жизни, чем та, которую мы влачим в этом несвободном
мире, но теперь она увидела, что смерть - это конец.
Жизнь кончена. Да, раньше она не понимала, что такое смерть. Эта
чудесная ночь там, за окном, и все чудесные ночи и дни, которые еще
впереди, и вся красота, все радости, какие есть на свете, для него теперь
ничто. Никогда в нем не проснутся мечты, желания, надежды.
А были ли у него вообще желания, надежды, ощущение полноты жизни?
Красота, которая открылась ей в последние годы, тайна любви - все это
было ему недоступно.
И она поняла, как он был жалок и достоин сожаления со своей
жестокостью, ограниченностью, со своими ворчливыми подозрениями, со своим
злобным отречением от всего щедрого и красивого. И пожалела его, как
иногда жалела своих детей, которые упрямо оставались слепы к щедротам и
благам жизни.
Да, наконец-то у нее появилась к нему хоть тень жалости.
А все же, сколько упорства хранила в себе эта маленькая, застывшая,
белая фигурка, которая недавно была сэром Айзеком Харманом! И он
торжествовал, упорствовал в своем торжестве; его губы были сжаты, возле
углов рта залегли морщины, словно он не хотел выдать никаких иных чувств,
кроме удовлетворения сделкой, заключенной с жизнью. Леди Харман не
прикоснулась к нему, - ни за что на свете она не коснулась бы этой
холодной, восковой фигуры, которая так недавно мешала ей жить, но долго
стояла рядом с покойным, раздумывая о таинстве смерти...
Это был такой суровый человек, такой целеустремленный, своевольный и
властный, а теперь - вот он лежит, съежившийся и жалкий, несмотря на все
свое упорство! Она никогда раньше не понимала, что он жалок... Может быть,
она слишком боялась, слишком не любила его, чтобы быть справедливой? Могла
ли она ему помочь? Было ли что-нибудь такое, что она могла сделать и не
сделала? Могла ли она хотя бы избавить его от мучительных подозрений?
Ведь, наверное, в своей злобе он был несчастен.
Мог ли кто-то другой ему помочь? Вот если бы кто-нибудь любил его
больше, чем ей удавалось притворяться...
Как странно, что она здесь, в этой комнате, - своя и вместе с тем такая
чужая. До того чужая, что не чувствует ничего, кроме удивления перед
невозвратимой утратой... Чужая - такой она была всегда, пленница в доме
этого человека, девушка, которой он завладел. Догадывался ли он
когда-нибудь, какой чужой она ему была? Та, которая искренне его
оплакивала, теперь была во власти агентов и переводчиков Кука - бедная
женщина ехала экспрессом из Лондона, чтобы проводить в последний путь
сына, которого она родила на свет, вырастила и боготворила. Она была ему
ближе всех; собственно говоря, она была единственным близким ему
человеком. Должен же он был любить ее хоть когда-то? Но и она не была ему
по-настоящему близка. Никто не был по-настоящему близок его расчетливому,
подозрительному сердцу. Говорил ли он или думал когда-нибудь по-настоящему
искренне и нежно даже о ней? Конечно, он был щедр, никогда не отказывал ей
в деньгах, но ведь денег у него было так много...
Как хорошо иметь друга! Хотя бы одного-единственного друга!..
Вспомнив о матери сэра Айзека, леди Харман постепенно перестала думать
о застывших останках, которые были перед ней. Она снова опустила белый
покров на его лицо и медленно отвернулась. Надо встретить бедную старуху,
как-то утешать ее, что-то ей говорить...
Потом она мысленно перешла к необходимым приготовлениям. В комнате
должно быть много цветов; миссис Харман, наверное, ожидает, что там будут
цветы, крупные белые цветы. С этим надо поторопиться. Цветы можно заказать
в Рапалло. А потом его придется отвезти в Англию, устроить пышные похороны
со всеми траурными церемониями, каких требует его положение. Это нужно
миссис Харман, и пусть так будет. За гробом будут идти министры,
парламентарии и всякие Бленкеры, которые будут чувствовать неловкость и,
насколько им это удастся, напустят на себя глубокомыслие, а также
Чартерсоны в качестве друзей, какие-то неизвестные родственники, длинный
кортеж служащих...
Но как его отвезти? Быть может, набальзамировать труп?
Набальзамировать! Какое странное дополнение к смерти! Она совсем
отвернулась от маленькой фигурки и больше уже не могла смотреть в ту
сторону. Пускай придут и сделают все, что полагается, - всякие
таинственные, зловещие операции своими ножами и снадобьями...
Ей нечего думать об этом. Нужно все сделать так, как захочет миссис
Харман. Она уже не была безучастна, теперь ей хотелось предугадать и
исполнить всякое желание миссис Харман.
12. ЛЮБОВЬ И СЕРЬЕЗНАЯ ЖЕНЩИНА
Мистер Брамли узнал о смерти сэра Айзека совершенно неожиданно. Он был
в клубе "Клаймакс" и очень скучал; он выпил чаю с тостами и перелистал в
читальне еженедельники, но неделя выдалась удивительно неинтересная. Потом
он спустился в вестибюль, праздно окинул взглядом свежие бюллетени на
доске и прочитал, что "сэр Айзек Харман скоропостижно скончался сегодня
утром в Санта-Маргерита, в Лигурии, куда уехал отдохнуть и переменить
обстановку".
Он продолжал механически читать бюллетень, но какая-то часть его
существа замерла на этом месте. Потом он вернулся к поразившим его
строчкам, перечитал их и снова обрел цельность.
Он так давно ждал этого события, так часто думал о нем в самой разной
связи, мечтал, надеялся, молил об этом бога и гнал от себя эту мысль, что
теперь, когда долгожданное событие наконец произошло, оно, казалось, не
имело для него ни малейшего значения. Он уже исчерпал все переживания,
прежде чем это случилось. Прошло четыре долгих года с тех пор, как ему
впервые пришла в голову такая мысль, он всесторонне ее обдумал, и для
размышлений уже не оставалось пищи. Это стало чисто теоретической
возможностью, все менее реальным, все более туманным сном наяву. Он
старался не думать об этом, старался убедить себя, что сэр Айзек
бессмертен и останется вечным инвалидом. И вот это случилось!
Строчкой выше сообщалось об опоздании парохода, строчкой ниже - о
продолжении речи мистера Ллойд-Джорджа: "Он предложил уважаемому члену
палаты повторить свои обвинения..."
Некоторое время мистер Брамли неподвижно стоял перед лиловыми буквами,
потом медленно пошел в столовую, сел в кресло у камина и предался каким-то
туманным размышлениям. Сэр Айзек умер, его жена теперь свободна, долгое
ожидание, ставшее уже привычным, кончилось.
Он думал, что в нем вспыхнет бурное торжество, но сначала у него было
лишь ощущение перемены, решительной перемены...
А потом он почувствовал радость, его радовало, что он ждал, что она
требовала от него терпения, что между ними не произошло ничего ужасного,
позорного. Теперь все стало простым и ясным. Его испытания кончились. Они
смогут пожениться без скандала.
Он сидел, и ему представилась новая перспектива, смутная и туманная,
которая потом, хотя он все еще не собрался с мыслями, стала ясней и
определенней. Сначала он просто предвкушал, как сообщит всем, что скоро
женится, как скажет Джорджу Эдмунду, что у него будет новая мать. Он
представлял себе это во всех подробностях. Может быть, привезти ее к
Джорджу Эдмунду в школу, и пусть мальчик ее полюбит - а он, конечно, ее
сразу полюбит, - а уж потом сказать ему обо всем прямо или же лучше
сообщить эту новость наедине? И то и другое может получиться очень
эффектно.
Потом мистер Брамли начал думать о письме, которое необходимо написать
леди Харман, - дело предстояло нелегкое. Когда человек умирает, радоваться
не пристало. И мистер Брамли уже начал чувствовать благородную жалость к
человеку, отвращение к которому он с таким трудом подавлял. Бедный сэр
Айзек жил, как слепой, не видя солнца, он был занят только накоплением,
тогда как счастье жизни в том, чтобы отдавать и тратить... Мистер Брамли
стал раздумывать о том, какие чувства леди Харман теперь испытывает к
своему покойному мужу. Может быть, она в искреннем горе. Вероятно, она
измучилась и устала за время его болезни, и надо написать хорошее,
ласковое письмо, спокойное, без тени радости - и все же будет жестоко,
если хоть капля его облегчения не просочится наружу. До тех пор, если не
считать нескольких страстных порывов, вроде того, который ускорил события
в Санта-Маргерита, письма его были формальными, касались духовных вопросов
и филантропии, так как он помнил, что ни одно письмо не гарантировано от
подозрительного любопытства сэра Айзека. Остаться по-прежнему официальным,
написать "Глубокоуважаемая леди Харман" или же обратиться к ней как-то
иначе, теплее? Через полчаса он сидел в библиотеке, и на полу у его ног
валялись клочки бумаги, корзина была почти полна, а он все еще ломал себе
голову, как начать.
Наконец он написал: "Моя дорогая леди", - и продолжал: "Не знаю, как
начать это письмо - быть может, Вам не менее трудно будет его прочесть..."
А на рассвете он проснулся, как это часто с ним бывало, охваченный
внезапными сомнениями. Такое ли письмо, спросил он себя, влюбленный должен
написать своей любимой после столь долгожданного избавления, теперь, когда
перед ней открылся путь в жизнь, когда пришел конец ее постыдному рабству
и его унижениям? Он стал вспоминать холодные и высокопарные фразы своего
вымученного письма. Ох уж этот аристократизм! Всю жизнь он был жертвой
аристократизма, потом освободился было от него, а теперь вот снова впал в
такой тон. Неужели он никогда не будет простым, горячим и искренним? Ведь
он рад, и она, конечно, тоже рада, что сэр Айзек, их враг и тюремщик,
умер; они должны радоваться вместе. В конце концов он почувствовал, что не
может больше лежать, терзаясь угрызениями совести, накинул теплый халат и
сел писать. Он писал карандашом. Вечное перо, как обычно, лежало на ночном
столике, но ему казалось, что карандаш больше подходил к случаю, и он
написал проникновенное, пылкое любовное письмо, к концу которого у него
начался страстный приступ чихания. В письменном столе в спальне не нашлось
конверта, поэтому он положил свиток со своими излияниями под пресс-папье
и, успокоившись, снова лег. Наутро он с волнением перечитал письмо и,
одолеваемый какими-то смутными неприятными предчувствиями, отправил его,
после чего эти предчувствия еще больше усилились. Завтракая в клубе, он
уже обдумывал третье письмо, спокойное, нежное и ласковое, дабы сгладить
впечатление от двух предыдущих посланий. Письмо это он написал позже,
перед вечером.
Дни тянулись бесконечно долго, пока наконец не пришел ответ на первое
его письмо, - за это время он послал ей еще два новых варианта. Ответ был
очень короткий, написанный характерным для нее крупным, твердым, девически
четким почерком:
"Ваше письмо очень меня обрадовало. Я живу здесь так странно, такой
тихой жизнью. Ночи необычайно красивы, луна огромная, а листочки на
деревьях совсем черные и не шелохнутся. Мы возвращаемся в Англию, хоронить
будем из нашего дома в Путни".
И больше ни слова, но мистер Брамли сразу живо и ясно представил ее
себе. Он увидел, как ее темный силуэт мелькает в лунном свете, и душу его
переполнила любовь. Он не мог усидеть на месте, встал и начал ходить по
комнате; при этом он несколько раз тихонько прошептал ее имя; потом
вздохнул и наконец, подойдя к письменному столу, написал ей шестое письмо
- и это письмо было прекрасно. Он писал, что любит ее, что полюбил ее с
первого взгляда, он старался выразить всю ту нежность, которая захлестнула
его, когда он представил себе ее там, в Италии. Когда-то, написал он, ему
хотелось первым отвезти ее в Италию. Но, быть может, они еще побывают в
Италии вместе.
Лишь постепенно, почти неощутимо в душу мистера Брамли стали
закрадываться сомнения. Он не сразу заметил, что ни одно из коротких
писем, которые он получил от нее, не было ответом на его страстные
излияния, написанные ночью карандашом. Ее сдержанность казалось ему лишь
естественным проявлением женской скромности - она всегда была сдержанной.
Она попросила его не приходить сразу же после ее возвращения в Англию;
как она написала, ей нужно "сначала освоиться", и его деликатность
подсказывала ему то же самое. Сэр Айзек еще не похоронен, и его
набальзамированное тело по какой-то неосознанной внутренней щепетильности
было для мистера Брамли еще большим препятствием, чем сам этот человек при
жизни, а мистер Брамли хотел, чтобы этого препятствия не стало. Пускай все
будет кончено. И тогда они встретятся по-настоящему.
Тем временем в душе его шла любопытная борьба. Он днем и ночью гнал от
себя мысль, что леди Харман теперь очень богатая женщина. И все же в
глубине сознания - он и не подозревал, что в его сознании есть такие
постыдные глубины, - шевелились самые низменные и презренные мысли,
которые заставляли его внутренне краснеть; например, у него возникали
планы роскошного путешествия за границу: ему мерещились почтительно
кланяющиеся швейцары в отелях, яхта на Средиземном море, автомобили, а
потом настоящий дворец в Лондоне, ложи в опере, покровительство артистам -
и самое ужасное! - титул баронета...
Чистая душа мистера Брамли терзалась и старалась отбросить эти грязные
мечты о великолепии. Он пришел в неописуемый ужас, когда обнаружил, что
способен на такое. Он был похож на заболевшего чумой, который видит у себя
первый симптом болезни. Все лучшее в нем боролось, сопротивлялось.
Конечно, он ни единым словом не обмолвится, никогда даже не предположит,
не намекнет... При жизни сэра Айзека он ни разу не думал об этой стороне
дела. В этом он мог поклясться, положа руку на сердце. Но однажды в Пэлл
Мэлл он поймал себя на такой грубой, ничтожной мысли, что даже вскрикнул и
ускорил шаги... Тоже еще доброжелательный отчим выискался!
А потом среди этих огорчений у него родилась надежда. Быть может, в
конце концов все как-то устроится... Быть может, она вовсе не богата, не
так уж богата... Или же связана каким-нибудь условием...
Он понял, что в этом единственная его надежда на спасение. Иначе - горе
ему! - с ним может произойти нечто ужасное, он слишком ясно понимал, как
это будет ужасно.
Вот если бы ее лишили наследства, если бы он мог увезти ее, освободить
от всего этого богатства, которое уже теперь породило в нем такие
омерзительные мысли!
Но как же тогда общежития?..
Он оказался перед неразрешимой проблемой.
Просто ужасно, до какой степени эти мысли заставляли его забыть
главное, - что разлуке пришел конец, непреодолимых преград больше нет,
впереди широкая и светлая дорога к честной любви.
Наступил наконец день похорон, и мистер Брамли, уехавший к сыну в
Маргейт, старался не думать об этом. Он бежал от последних проводов сэра
Айзека. Некролог Бленкера в газете "Старая Англия" был шедевром тактичного
восхваления; автор подчеркивал свою преданность сэру Айзеку, но при этом
не забыл его вдову, унаследовавшую состояние, и учел возможные перемены,
которые это состояние может претерпеть. Мистер Брамли, читая некролог в
поезде на обратном пути в Лондон, сразу вспомнил про общежития. Эту
проблему он даже не начал решать. Конечно, необходимо, чтобы общежития
остались, положительно необходимо. Теперь они смогут заниматься этим
вместе, не скрываясь, рука об руку. Но этот соблазн снова родил в нем
пошлые мечты, которые до тех пор были просто немыслимы. Опять ему
представилась богатая парочка у роскошного автомобиля или под огромной
гостеприимной аркадой...
Дома его ждало длинное письмо от леди Харман, глубоко поразившее его.
Листки были сложены так, что прежде всего ему бросились в глаза строчки на
третьей странице: "...никогда не выходить замуж. Совершенно ясно, что наша
работа требует без остатка всего моего времени, и средств". Он поднял
брови, и на лице его появилось испуганное выражение; дрожащими руками он
развернул письмо, чтобы прочитать его от начала до конца. Видимо, она
много передумала, прежде чем это написать. Начиналось письмо так:
"Дорогой мистер Брамли!
Я никогда не представляла себе, как много надо сделать после смерти
человека, прежде чем его можно похоронить".
- Да, - сказал мистер Брамли. - Но при чем здесь это?
"Так много неожиданного..."
- Что такое?
"...в нас самих и вокруг нас".
- Очевидно, он оставил завещание с какими-то осложняющими условиями. Я
должен был это предвидеть.
"Как странно быть вдовой, это и представить себе невозможно: никто за
тобой не следит, не о ком думать, некому давать отчет, получаешь свободу
распоряжаться собой..."
Дочитав письмо, мистер Брамли долго стоял, ошеломленный, держа его в
руке.
- Я этого не вынесу, - сказал он. - Мне необходимо знать.
Он подошел к письменному столу и написал:
"Дорогая, я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж".
Что еще мог он к этому добавить? Он постоял в нерешительности с этим
коротким посланием в руке, подумал, не отправить ли его по телеграфу, и
вспомнил роман Джеймса "В клетке". Телеграфисты в конце концов всего
только люди. Он решил отправить письмо с посыльным, позвонил камердинеру,
который был один на четверых, и велел сделать это.
Посыльный вернулся из Путни в тот же вечер около половины девятого. Он
принес ответ, написанный карандашом.
"Дорогой друг! - писала она. - Вы были так добры, так много помогли
мне. Но боюсь, что это невозможно. Простите меня. Мне хочется все
обдумать, но я не могу. Я никогда не могла думать здесь. Я еду в Блэк
Стрэнд, через день-два напишу вам, и тогда мы поговорим. Будьте
терпеливы".
Она подписалась "Эллен", а раньше всегда подписывалась Э.Х.
- Да! - воскликнул мистер Брамли. - Но мне необходимо знать!
Он терзался целый час, а потом позвонил ей по телефону.
Телефон был не в порядке, он жужжал, и почти ничего не было слышно, как
будто на другом конце провода смущенно молчали.
- Я хочу приехать к вам сейчас же, - сказал мистер Брамли.
- Это невозможно, - только и расслышал он.
Может быть, набраться мужества, поехать к ней и сломить ее колебания,
как подобает мужчине? Но там, наверное, миссис Харман, всякие
родственники, чужие...
В конце концов он не поехал.
На другой день он завтракал один, за маленьким столиком, как делают
люди, когда ищут одиночества. Но справа от него сидели политические
деятели - Адольф Бленкер, Поп, организовавший эксперимент в Ист-Пэрблоу,
сэр Пайпер Николлз и Манк, редактор ежедневной газеты "Очищение" - мудрые
люди, поглощенные теми таинственными манипуляциями и политическими
интригами, из-за которых либеральная партия уже тогда вызывала недоверие и
осуждение, и с ними Горацио Бленкер, который по своему обыкновению тенором
распространялся о деле справедливости и совести, "бленкал и мекал", как
выразился в разговоре с мистером Брамли один весьма сдержанный член
парламента, когда был в желчном настроении.
- Если она выйдет замуж, то будет, по сути дела, нищей, - услышал
мистер Брамли.
- Вот как, - сказал мистер Брамли и перестал есть.
- Не знаю, помните ли вы подробности дела Астора... - начал Манк.
Никогда в жизни мистер Брамли так откровенно не подслушивал. Но о леди
Харман он больше ничего не услышал. Манк вспомнил законные и незаконные
условия различных американских завещаний, не преминул высказаться и мистер
Поп.
- В Ист-Пэрблоу, - заявил он, - перед нами часто вставала эта проблема
- судьба вдовы...
Мистер Брамли отодвинул тарелку и пошел к письменному столу.
Этого и следовало ожидать, он чувствовал это в глубине души и теперь,
пожалуй, был рад. Конечно, она в нерешительности, конечно, ей нужно время
подумать и, конечно же, поделиться с ним своими мыслями она сейчас не
может.
Они поженятся. Непременно поженятся. Любовь превыше всего, и он не
сомневался, что, живя с ним, на его сравнительно скромные доходы в две
тысячи фунтов годовых, она будет неизмеримо счастливее, чем была или могла
бы быть с сэром Айзеком при всем его богатстве. Конечно, она не хочет
зависеть от него, но он объяснит ей, какое огромное наслаждение для него
доставлять ей все необходимое. Не написать ли ей сейчас же? Он начал
мысленно писать прекрасное и благородное письмо в самых лучших выражениях,
но потом подумал, что будет затруднительно объяснить ей, как он узнал о
положении дел. Гораздо приличнее подождать либо официальных известий, либо
собственного ее признания.
А потом он начал понимать, что это означает конец их совместной работе,
связанной с общежитиями. В первые минуты, радуясь избавлению от роскошного
автомобиля и всех богатств сэра Айзека, он совершенно забыл об этом...
А ведь если вдуматься, общежития были серьезным препятствием. Сэр Айзек
это хитро придумал.
Сэр Айзек был дьявольски хитер...
Мистер Брамли не мог оставаться в клубе, боясь, что кто-нибудь
заговорит с ним и нарушит течение его мыслей. Он вышел на улицу.
Из-за этих общежитии все рухнуло.
То, что он считал спасительным выходом, на деле оказалось ловушкой.
Куда ни повернись, сэр Айзек всюду отрезал им путь...
Мистер Брамли был так раздосадован, что даже прохожие его раздражали.
Он повернул к дому. Выбирать из двух зол для него всегда было невыносимо.
Он старался уйти в сторону, отмахнуться, отыскать несуществующий третий
путь.
- Целых три года! - воскликнул мистер Брамли, очутившись наконец у себя
в кабинете, где он мог дать волю своим чувствам. - Три года я старался ее
этим заинтересовать. А теперь... Теперь все обернулось против меня!
Отчаянная, низменная злоба на покойника охватила его. Он швырял на пол
книги, осыпал сэра Айзека грубыми оскорблениями и мешал слова, к
несчастью, весьма распространенные, с другими, крайне редко
употребляемыми. Ему хотелось поехать на Кенсл-Грин [лондонское кладбище,
на котором погребены многие знаменитости], стукнуть по надгробной плите и
высказать усопшему баронету все, что он о нем думает. Но вскоре он
успокоился, раскурил трубку, подобрал с пола книги и стал обдумывать, как
отомстить памяти сэра Айзека. Я глубоко сожалею, что мне приходится
рассказывать про эти некрасивые минуты в истории любви мистера Брамли. Я
сожалею, что мужчины, которые питают к женщинам глубокую любовь и
преданность, с такой легкостью готовы горло за них перегрызть. Это самое
отвратительное в любовных отношениях. Право, многое в человеческом сердце
вызывает у меня сожаление. Но мистер Брамли горько разочаровался. Ему было
больно, тяжко. Он не мог удержаться, он должен был выяснить все
возможности и на другое утро, пылая жаждой мести, пошел советоваться к
Максуэллу Хартингтону.
Он изложил дело, не называя имен.
- Это вы про леди Харман? - спросил Максуэлл Хартингтон.
- Нет, почему же непременно про леди Харман. Меня интересует общий
принцип. Что делать человеку... что делать женщине, связанной такими
условиями?
Хартингтон привел прецеденты и взвесил все возможности. Мистер Брамли
краснел, говорил уклончиво, но упорно добивался ответа.
- Допустим, они страстно любят друг друга и почти так же любят свою
работу, неважно, в чем она состоит, - сказал он. - Неужели нет никакого
выхода?..
- В завещании наверняка есть условие "Dum casta" [буквально: "до тех
пор, пока чиста" (лат.), то есть завещание имеет силу до тех пор, пока это
условие не нарушено], - сказал Максуэлл Хартингтон.
- Dum?.. Dum casta? О! Об этом не может быть и речи! - воскликнул
мистер Брамли.
- Конечно, - сказал Максуэлл Хартингтон, откидываясь в кресле и
протирая глаз большим пальцем. - Конечно, никто не навязывает эти условия.
Никому и никогда. - Он помолчал, а потом заговорил снова, обращаясь,
видимо, к черным жестяным коробкам, которые выстроились на грязных
подставках перед ним. - Кто станет за вами следить? Этот вопрос я всегда
задаю в таких случаях. Если только женщина не будет все делать прямо на
глазах у душеприказчиков, они и ухом не поведут. Даже сэр Айзек, наверное,
не оставил денег, чтобы нанять частного сыщика. А? Вы, кажется, что-то
сказали?
- Нет, ничего, - пробормотал мистер Брамли.
- Так зачем же они станут устраивать этакую гадость, - продолжал
Максуэлл Хартингтон, теперь уже обращаясь непосредственно к своему
клиенту, - если могут спокойно делать свое дело и горя не знать. В таких
случаях, Брамли, как и почти во всем, что касается отношений между
мужчинами и женщинами, в наше время каждый может делать решительно что
хочет, если только нет человека, который заинтересован в скандале. Тогда
уж ничего не попишешь. Пусть даже они чисты. Это не имеет значения. Все
равно можно поднять скандал и опозорить их. А если скандала нет, то нет и
позора. Конечно, все наши законы, кодексы, общественные институты, обычаи
существуют специально для того, чтобы отдавать людей на милость
вымогателей и ревнивых злодеев. По-настоящему это может понять только
юрист. И все же это не наше дело. Это психология. Если нет ревнивых
злодеев, из скромных и приличных людей никто ведь не станет лезть в ваши
дела. Ни один приличный человек не станет. Насколько мне известно,
единственный злодей - завещатель - теперь лежит на Кенсл-Грин. Если
принять некоторые предосторожности, скажем, поставить красивый, но
массивный памятник...
- Он... перевернется в могиле.
- Ну и пусть. Душеприказчиков это ни к чему не обязывает. Да они об
этом и не узнают. Я никогда еще не слышал, чтобы душеприказчиков
интересовали посмертные движения завещателя. Иначе нам пришлось бы без
конца молиться за упокой душ умерших. Подумать только: что было бы, если
учитывать загробные желания завещателя!
- Ну, во всяком случае, - сказал мистер Брамли, помолчав, - такое
решение вопроса исключено, совершенно исключено. Это немыслимо.
- Тогда зачем же вы пришли ко мне? - спросил Максуэлл Хартингтон,
принимаясь шумно и некрасиво тереть другой глаз.
Когда мистер Брамли наконец увиделся с леди Харман, в голове у него и
следа не осталось от омерзительного хаоса вожделений, умыслов, решений,
догадок, смутных предположений, страстей, оправданий и всяких нелепых и
сумбурных мыслей. Она стояла, ожидая его, в гроте, около скамьи, на том
самом месте, где они разговаривали пять лет назад, - высокая, исполненная
простоты и изящества женщина, которую он обожал всегда, с первой встречи,
немного робкая и отчужденная в своем трауре, но встретившая его открытым,
радостным взглядом, дружески протянув руки. Он поцеловал бы эти руки, если
б не стеснялся Снэгсби, который проводил его к ней; но и без этого ему
показалось, что тень поцелуя пронеслась между ними, как дуновение ветра.
На миг он удержал ее руки в своих.
- Как хорошо, что вы здесь, - сказала она, когда они сели рядом на
скамью, - я так рада видеть вас снова.
Некоторое время они сидели молча.
Мистер Брамли много раз представлял себе эту встречу во всевозможных
вариантах и готовился к ней. Но теперь он почувствовал, что ни одна из
приготовленных фраз не годится, и она взяла на себя самое трудное - начала
разговор.
- Я не могла повидаться с вами раньше, - сказала она и пояснила: - Мне
никого не хотелось видеть. Я была какой-то чужой. Чужой даже самой себе. -
И она заговорила о главном: - Это было так неожиданно - вдруг
почувствовать себя свободной... Мистер Брамли, это было так чудесно!
Он не перебивал ее, и она продолжала:
- Понимаете, я наконец стала человеком, стала сама себе хозяйкой.
Никогда я не думала, как много будет значить для меня эта перемена...
Это... это... все равно что родиться заново, а до тех пор живешь и не
понимаешь, что ты еще не родился... Теперь... теперь меня ничто не
стесняет. Я могу делать все что хочу. Раньше у меня было такое ощущение,
что я марионетка, которую дергают за ниточки. А теперь некому дергать,
никто не может помешать мне...
Взгляд ее темных глаз был устремлен меж деревьев, вдаль, а мистер
Брамли не сводил глаз с ее лица, обращенного к нему в профиль.
- Я словно вырвалась из тюрьмы, откуда никогда не надеялась выйти. Я
чувствую себя, как мотылек, который только что вылетел из кокона, -
знаете, какие они вылетают, мокрые и слабые, но... свободные. Мне кажется,
первое время я ни на что не буду способна - только греться на солнце.
- Как странно, - продолжала она, - человек даже чувства свои старается
изменить в угоду другим, старается чувствовать так, как это принято.
Сначала я боялась взглянуть в зеркало... Мне казалось, что я должна быть
убита горем, беспомощна... А я вовсе не убита горем и не беспомощна...
- Но разве вы совсем свободны? - спросил мистер Брамли.
- Да.
- Совершенно?
- Не меньше любого мужчины.
- Но... В Лондоне говорят... Говорят что-то про завещание...
Она сжала губы. В глазах ее мелькнуло беспокойство, брови дрогнули.
Казалось, она собиралась с духом, потом наконец заговорила, не глядя на
него.
- Мистер Брамли, - сказала она, - прежде чем я узнала что-либо о
завещании... В тот самый вечер, когда умер сэр Айзек... Я решила... что
никогда больше не выйду замуж. Никогда.
Мистер Брамли не шевельнулся. Он только печально смотрел на нее.
- Я уже тогда это решила, - сказала она. - О завещании я еще ничего не
знала. Я хочу, чтобы вы это поняли... Ясно поняли.
Больше она ничего не сказала. Молчание затягивалось. Тогда она
заставила себя посмотреть ему в глаза.
- А я думал... - сказал он, отводя наконец глаза от ее лица, и
предоставил ей самой догадываться, что именно он думал.
- Но ведь я, - проговорил он, видя, что она молчит, - ведь я вам не
безразличен?
Она отвернулась. Теперь она смотрела на свою руку, лежавшую у нее на
коленях, поверх черного платья.
- Вы мой самый близкий друг, - проговорила она едва слышно. - Можно
сказать, единственный друг. Но... Я никогда больше не выйду замуж...
- Дорогая, - сказал он. - Тот брак, который вы знали...
- Нет, - сказала она. - Все равно.
Мистер Брамли глубоко вздохнул.
- Став вдовой, я в первый же день поняла, что освободилась. Не от этого
именно брака... От всякого брака... Все мы, женщины, связаны в браке.
Большинство, возможно, хочет этого, но они хватаются за это, лишь как за
спасательный пояс во время кораблекрушения, потому что боятся утонуть. А я
теперь свободная женщина, как те, которые хорошо зарабатывают или имеют
состояние. Я отбыла каторгу, мой срок кончился... Я знала, конечно, что вы
мне это предложите. И не в том дело, что я к вам безразлична, что я не
ценю вас, вашу помощь... любовь и доброту...
- Знайте, - сказал он, - что хотя это единственное, о чем я мечтал и
чем вы могли бы мне отплатить... Все, что я делал, я делал бескорыстно...
- Дорогая! - воскликнул мистер Брамли, вдруг начиная сначала. - Умоляю
вас, выйдите за меня замуж. Будьте мне любимой и близкой спутницей жизни,
ее украшением, радостью... Я не могу это высказать, дорогая. Но вы сами,
сами знаете... С тех пор, как я вас увидел, заговорил с вами здесь, в этом
саду.
- Я все помню, - отозвалась она. - Это было лучшее в моей жизни, как и
в вашей. Но только...
Она крепко сжала спинку скамьи. Казалось, она внимательно рассматривает
свою руку. Голос ее понизился до шепота.
- Я не выйду за вас замуж, - сказала она.
Мистер Брамли в отчаянии откинулся назад, потом подался вперед, уронив
руки на колени, и вдруг выпрямился, встал, оперся одним коленом о скамью.
- Скажите же, что мне делать? - спросил он.
- Я хочу, чтобы вы остались моим другом.
- Я не могу.
- Не можете?
- Нет... я надеялся.
И он повторил почти сердито:
- Дорогая, я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж, больше мне ничего на
свете не нужно.
Она помолчала.
- Мистер Брамли, - сказала она, подняв на него глаза. - А о наших
общежитиях вы не подумали?
Как я уже говорил, мистер Брамли не любил выбирать из двух зол. Он
вскочил, уязвленный. Теперь он стоял, протягивая к ней дрожащие руки.
- Какое это может иметь значение, когда любишь! - воскликнул он.
Она слегка отодвинулась от него.
- Но разве это не имело значения всегда? - спросила она.
- Да, - возразил он. - Но эти общежития... Мы их создали - разве этого
мало? Мы все наладили...
- Знаете ли вы, что произойдет с общежитиями, если я выйду замуж? -
спросила она.
- Они останутся, - ответил он.
- Да, останутся, но управлять ими будет комитет. Его состав назначен
поименно. И туда войдет миссис Пемроуз. Неужели вы не понимаете, что тогда
будет? Он все предусмотрел...
Мистер Брамли вдруг сник.
- Да, слишком хорошо предусмотрел, - сказал он.
Он взглянул на ее нежные глаза, на ее изящную фигуру и подумал, что она
создана для любви, и это ужасно, если смыслом ее жизни станет лишь дружба
и свобода.
А потом они гуляли по сосновому лесу за садом, и мистер Брамли печально
говорил о любви, об этом великом счастье, которого они лишены.
Она слушала, и смущение все ясней отражалось в ее темных глазах.
Несколько раз она порывалась заговорить, но сдерживала себя и снова молча
слушала.
Он говорил о близости любящих сердец, о волнующей страсти, о том, как
любовь наполняет душу гордостью и превращает мир в чудо, о том, что каждый
человек имеет право на любовь. Говорил о своих мечтах; о своем терпеливом
ожидании и о безумных надеждах, которые он не мог подавить в себе, когда
узнал о смерти сэра Айзека. И, намекая на несбыточные радости, рисуя их
себе, вспоминая свои тайные надежды, он забыл про ее слова, что она
решилась любой ценой сохранить свободу, и его снова охватила неудержимая
злоба против сэра Айзека, который попусту растратил все то, что он на его
месте лелеял бы с такой нежностью.
- Ваша жизнь, - сказал он, - ваша прекрасная жизнь только начиналась и
была полна... полна драгоценных семян восторга и прелести, готовых взойти
для любви, созревших для любви, а потом появились эти жадные лапы -
воплощение всей презренной низости жизни - и схватили, смяли, погубили
вас... Поверьте, дорогая, вы ничего не знаете, вы даже не начали
чувствовать...
Изливая свои горькие чувства, он не заметил, что в глазах ее появился
испуг.
- И он победил! Этот низкий, чудовищный карлик победил в конце концов:
его мертвые лапы, мертвые желания держат вас даже из могилы! Всегда и во
всем побеждают эти лапы; они властвуют над жизнью! Я был глуп, когда
мечтал, надеялся. Я забыл про них. Думал только о вас и о том... что, быть
может, мы с вами...
Он не обратил внимания на ее робкий протест. Он продолжал с гневом
обличать господство ревности над миром, забыв, что в этот миг сам терзался
ревностью. Такова жизнь. Жизнь - это ревность. Вся она состоит из
беспредельной алчности, подозрений, обид; мужчины бросаются друг на друга,
как дикие звери, от которых они когда-то произошли; разум едва пробивается
в этой борьбе, осыпаемый ударами, и искалеченный. Лучшие, умнейшие люди,
соль земли, звезды человеческой мудрости, были лишь бессильными ангелами,
которых несли на своих спинах звери. Можно мечтать о лучшем мире, о том,
что в наших обуреваемых страстью душах таится культура и мудрость, о
спокойствии, мужестве и великой героической борьбе, которая еще предстоит,
но до этого очень далеко - десятки тысяч лет, и мы должны жить, должны
умирать, мы - всего лишь стадо зверей, терзаемых мучительными проблесками
знания, овладеть которым нам не дано, и счастья, которое нам недоступно.
Развивая эти мысли, мистер Брамли становился все красноречивее.
- Да, конечно, я нелеп! - воскликнул он. - Все мужчины нелепы. Мужчина
- нелепое животное. Мы подавили в себе первобытные инстинкты - похоть,
ненависть, голод, страх, избавились от трагического величия слепой судьбы,
а заменить их нам нечем. Мы смешны, смешны! Наше время - это комическая
эпоха в истории жизни, эпоха сумрака и слепоты, мы находим путь ощупью. Мы
так же нелепы, как глупый котенок, которого сунули в мешок. Вот вам
человеческая душа! Она мяукает, как котенок. Все мы такие - поэты,
учителя. Разве есть надежда избежать этого? Почему я смогу этого избежать?
Кто я такой, чтобы претендовать на взаимность, не быть отвергнутым
влюбленным, человеком, над которым насмеялась его любовь? Почему я, открыв
красоту, решил, что ее не отберут у меня? Вся моя жизнь смешна, и эта...
эта последняя глупость, разве из нее могло выйти что-нибудь, кроме жалкой
комедии? Но у меня в груди все-таки есть сердце, и оно обливается кровью.
Чем дальше заходит человек, тем глубже он увязает в болоте смешного. Но я
не такой, я не из тех, которые могут довольствоваться почетом, уважением и
богатством. Я познал нечто высшее, и именно из-за этого познания, именно
из-за него я так смешон, смешнее всех на свете. Всю жизнь я старался не
замыкаться в себе, идти к людям и отдавать... Свои первые книги, эти
безделки, где я притворялся, будто все в мире прекрасно, я написал потому,
что хотел дать другим счастье и радость и, давая, самому быть счастливым.
А все ревнивые стяжатели, сильные, молчаливые, расчетливые хозяева мира,
посмеивались надо мной. Как я лгал, чтобы сделать людям приятное! Но
уверяю вас, несмотря на все их насмешки, моя торговля пером была
благородней их преуспеяния. И если бы мне пришлось начинать жизнь
сначала...
Он не договорил.
- А теперь, - сказал он странно спокойным голосом, который так не
соответствовал его волнению, - теперь, когда я обречен мучительно и
безнадежно любить вас до конца моих дней, любить безнадежно из-за
ненавистных мне законов и обычаев, из-за презренных оговорок...
Он замолчал, потеряв нить своих мыслей.
- Но я готов, - сказал он. - Я сделаю все, что в моих силах. Буду
повиноваться вам во всем, помогать, служить вам. Если вы не можете пойти
мне навстречу, что ж, это сделаю я. Я не могу не любить вас; не могу без
вас жить. Никогда я не соглашался на добровольное самоотречение. Я
ненавидел самоотречение. Но, если другого пути нет, пусть будет так. Мне
больно, невыносимо больно, но вы по крайней мере увидите, как я люблю вас.
Хотя бы это...
Голос его пресекся. На глазах выступили слезы.
И тут, на вершине этого великолепного самопожертвования, душа его
взбунтовалась. Он так быстро перешел к противоположному, что она не сразу
поняла, что с ним произошло. Она все еще с радостью и грустью воспринимала
его удивительное благородство.
- Я не могу, - сказал он.
Он вдруг отбросил все уступки, как дикарь отбросил бы одежду.
- Когда я думаю о его детях... - сказал он. - Везде и всюду эти дети,
которых вы ему родили, а я... я не смею даже коснуться вашей руки!
И, охваченный страстью, мистер Брамли крикнул:
- Нет! Не сметь даже коснуться вашей руки!
- Этого я не вынесу, - сказал он горячо. - Не вынесу. Если вы не можете
меня любить, я уйду. Мы никогда больше не увидимся. Я готов на все... На
все, только не на этот ужас. Я уеду за границу. На чужбину. Буду летать на
самолетах... Разобьюсь, сделаю что угодно, но этого я не вынесу. Не могу.
Поймите, вы требуете слишком многого, больше, чем может вынести человек из
плоти и крови. Я старался вам покориться, но не могу. Я не допущу, чтобы
этот... этот...
Он махнул дрожащей рукой. Ему никак не удавалось найти достаточно
сильное и резкое слово, чтобы заклеймить покойного баронета. Он представил
его себе в виде мраморного памятника на Кенсл-Грин, исполненного лживого
достоинства, лживой невозмутимости и невыносимого торжества. Он искал
какого-то короткого слова, чтобы все это раскрыть, разоблачить, выкрикнуть
это слово во всю силу легких так, чтобы небо раскололось. Но он не нашел
слова и совсем отчаялся.
- Я не допущу, чтобы он смеялся надо мной, - сказал он наконец. - Одно
из двух. Третьего нет. Но я знаю ваш выбор. Я вижу, мы должны расстаться,
а если так... Если так, я ухожу!
Он взмахнул руками. Вид у него был жалкий и смешной. Лицо его
сморщилось, как у обиженного ребенка. Теперь у него уже не просто
прервался голос от избытка чувств, к собственному своему удивлению, он
почувствовал, что сейчас заплачет, громко, позорно, по-детски. Он плакал
горько и безутешно; перейдя эту грань, он уже не мог остановиться. Стыд не
сдержал его, хоть и переполнял его душу. Он в отчаянии нелепо воздел руку.
И вдруг этот бедный писатель, самый несчастный человек на свете,
повернулся и побежал, всхлипывая, по узкой тропинке меж деревьями.
А она, огорченная и удивленная, осталась стоять на месте. Его последний
порыв заставил ее широко раскрыть глаза.
- Но мистер Брамли! - воскликнула она наконец. - Мистер Брамли!
Он словно не слышал ее. Спотыкаясь, он бежал среди деревьев так быстро,
что еще минута - и он исчез бы из виду. И мысль, что он исчезнет навсегда,
испугала ее.
Мгновение она колебалась. Потом, решившись, быстрым и твердым движением
подобрала подол траурного платья и пустилась вслед за ним по узкой
тропинке. Она бежала легко, в черно-белом ореоле мягкой, ритмично
трепетавшей ткани. Длинные ленты из черного крепа, знак траура по сэру
Айзеку, развеваясь, летели вслед за ней.
- Мистер Брамли! - задыхаясь, крикнула она, но он не слышал. - Мистер
Брамли!
Ей было не угнаться за ним, он быстро удалялся, мелькая среди пятнистых
от солнца стволов сосен, и на бегу что-то с плачем бормотал, не обращая на
нее внимания. Она слышала только надрывающие сердце, но нечленораздельные
звуки: "Ва-ва-ву-ва-ву", - которые время от времени вырывались из его
груди. На прогалине ей показалось, что она настигает его, но сосны снова
сомкнулись, перемежаясь с молодыми елочками, и она увидела, что он все
больше удаляется от нее. Вот он свернул в сторону, скрылся, потом
показался снова, еще дальше, и опять скрылся...
Она хотела окликнуть его в последний раз, но не смогла перевести дух и,
задыхаясь, перешла на шаг.
Ведь не выбежит же он на шоссе! Страшно было подумать, что он,
обезумевший от отчаяния, выбежит на шоссе и, может быть, угодит прямо под
колеса автомобиля.
Она дошла по тропинке до самого турникета, где кончались сосны. И там
она его увидела - он лежал ничком, спрятав лицо среди колокольчиков.
- Ах! - тихо вскрикнула она и схватилась за сердце.
Ее охватило то непреоборимое чувство ответственности, та щемящая,
непостижимая жалость, которая всплывает из тайных глубин женской души в
минуту волнения.
Она подошла к нему легкими, бесшумными шагами. Он не шевельнулся, и
мгновение она стояла молча, глядя на него.
Потом с бесконечной нежностью проговорила:
- Мистер Брамли.
Он вздрогнул, прислушался, потом повернулся, сел и посмотрел на нее.
Лицо у него было красное, волосы встрепанные, глаза еще мокрые от слез.
- Мистер Брамли, - снова сказала она, и голос ее вдруг задрожал, а
глаза затуманились печалью. - Вы же знаете, я не могу без вас.
Он встал на колени - никогда еще она не казалась ему такой красивой.
Она быстро дышала, ее темные волосы растрепались, в глазах было какое-то
необычное выражение - протестующее и в то же время нежное. Мгновение они
смотрели друг на друга открытым взглядом, словно видели друг друга
впервые.
- Ох! - вздохнул он наконец. - Я сделаю все, дорогая, все, что хотите.
Стоит вам сказать только слово, и все будет по-вашему, я буду вам другом и
согласен забыть эту... - он махнул рукой, - эту любовь.
Видя, что он готов снова впасть в отчаяние, она молча, не зная, что
сказать, опустилась рядом с ним на колени.
- Давайте посидим тихонько здесь, среди гиацинтов, - сказал мистер
Брамли. - А потом пойдем назад к дому и по дороге поговорим... Поговорим о
наших общежитиях.
Он сел, а она осталась стоять на коленях.
- Я ваш, - сказал он, - располагайте мною. Мы будем работать... Я вел
себя как дурак. Мы будем работать. Для людей. Это... Ах, это очень большое
и важное дело. Мы должны благодарить за него бога. Но только...
Он посмотрел на ее трепещущие губы и почувствовал, что им владеет одно
желание - желание разумное и не слишком дерзкое. Он теперь относился к
ней, как к сестре. И у него было такое чувство, что если это единственное
желание будет удовлетворено, то успокоится и его оскорбленное самолюбие и
он перестанет завидовать сэру Айзеку... во всем.
Но ему не сразу удалось заставить себя заговорить об этом - так он
боялся отказа.
- Мне хотелось бы только одного, - сказал он, весь дрожа.
Он потупился и стал разглядывать растоптанные колокольчики у своих ног.
- Ни разу, - продолжал он, - ни разу за все эти годы... Мы даже не
поцеловались... Это так немного... но хоть это...
Он замолчал, у него перехватило дыхание. Он не мог вымолвить больше ни
слова, потому что сердце его бешено колотилось. И не смел посмотреть ей в
лицо...
Ее одежда тихо зашелестела от быстрого движения...
Она наклонилась, положила руку ему на плечо, заставила его откинуться
назад и, ни в чем не признавая компромиссов, поцеловала удивленного
мистера Брамли прямо в губы...
Герберт Уэллс. История мистера Полли
Herbert Wells. The History of Mr. Polly (1910). Пер. - М.Литвинова.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 9".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 March 2001
1. НАЧАЛО. ПОРТ-БЭРДОКСКИЙ ПАССАЖ
- Дыра! - в сердцах воскликнул мистер Полли. - Гнусная дыра! - повторил
он, еще больше раздражаясь. И, помолчав немного, разразился одной из своих
непонятных присказок: - О мерзкая, проклятая, хрипучая дыра!
Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза - вокруг него тянулись голые
поля - и жестоко страдал от несварения желудка. В эту пору своей жизни он
почти каждый день страдал от несварения желудка, а так как склонности к
самоанализу он не имел, то проецировал внутреннее свое расстройство на
внешний мир. Каждый день он заново открывал, что жизнь вообще и во всех
частных проявлениях - мерзкая штука. И сегодня, соблазненный обманчивой
синевой неба, которое было синим, потому что в восточном ветре уже
чувствовалось дыхание весны, он вышел прогуляться, чтобы немного разогнать
сплин. Но таинственная алхимия духа и тела сделала свое, и чары весны
оказались над ним бессильны.
Настроение у него испортилось еще дома. Началось с того, что он никак
не мог найти свою кепку. Он хотел надеть новую кепи-гольф, а миссис Полли
взяла и подсунула ему его старую шляпу из коричневого фетра. И еще сказала
при этом с притворной радостью: "Да вот же она!"
Он в это время рылся в газетах под кухонным столом; прекратив поиски,
он доверчиво взял то, что ему протягивали. Надел на голову. Как будто
что-то не то. Конечно, не то!
Поднес дрожащую руку к убору на голове, натянул его поглубже, сдвинул
на один бок, потом на другой.
И только тогда понял всю глубину нанесенного ему оскорбления. Устремив
на жену из-под полей шляпы, прикрывшей зловеще нахмуренный лоб, взгляд,
полный негодования, он прошипел осипшим от ярости голосом:
- Ты, видно, думаешь, я век буду носить это воронье гнездо! Никогда
больше не надену эту мерзкую шляпу, так и знай! Она мне осточертела! Мне
все здесь осточертело! Проклятая шляпа!
Дрожащей рукой он сдернул шляпу с головы и, повторив со злостью:
"Проклятая шляпа!" - швырнул ее на пол и поддал ногой так, что она
пролетела через всю кухню, хлопнулась о дверь и упала с оторванной лентой
на пол.
- Буду сидеть дома! - рявкнул он и, сунув руки в карманы сюртука,
обнаружил в правом пропавшее кепи.
Ничего не оставалось, как молча пойти к выходу и, хлопнув дверью,
удалиться.
- Хорош! - обращаясь к наступившей вдруг тишине, проговорила миссис
Полли, поднимая с полу и отряхивая злополучную шляпу. - Совсем спятил! Сил
моих больше нет!
И с явной неохотой, как и подобает глубоко оскорбленной женщине, начала
убирать со стола немудреные принадлежности их недавней трапезы, чтобы
незамедлительно приняться за мытье посуды.
Завтрак, который миссис Полли подала мужу, заслуживал, по ее мнению,
большей благодарности. Холодная свинина, оставшаяся от воскресенья,
несколько картофелин, пикули, которые ее супруг обожал, три корнишона, две
луковицы, небольшая головка цветной капусты и несколько каперсов - все это
он съел с аппетитом, если не сказать с жадностью. Потом был пудинг на сале
и патоке, добрый кусок сыру с белой коркой (с красной мистер Полли считал
вредным). Еще он съел три здоровенных ломтя серого хлеба. И запил все чуть
ли не целым кувшином пива. Но что поделаешь, на некоторых людей не
угодишь!
- Совсем спятил! - повторила миссис Полли единственное пришедшее ей в
голову объяснение буйного поведения мужа, соскабливая над раковиной
засохшую горчицу с его тарелки.
А мистер Полли сидел тем временем на ступеньке перелаза и люто
ненавидел жизнь, которая была в одном слишком к нему добра, а в другом
скаредна. Он ненавидел Фишбурн, ненавидел в Фишбурне Хай-стрит, ненавидел
свою лавку, жену, всех своих соседей, но больше всего он ненавидел самого
себя.
- Зачем только я забрался в эту мерзкую дыру? - воскликнул он. - Зачем?
Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза, поглядывая вокруг, и таков уж
был дефект его зрения, что весь мир представлялся ему в черном свете:
набухшие почки казались сморщенными и пожухлыми, солнечные лучи отливали
металлическим блеском, а тени выглядели уродливыми чернильными пятнами.
Строгий моралист увидел бы в нем пример злостной мизантропии, но
моралисты, как правило, забывают о влиянии внешней среды, если считать
таковой недавнюю трапезу мистера Полли. Питие наши наставники и по сей
день в отношении и качества и количества подвергают суровому осуждению, но
никто, ни церковь, ни государство, ни школа, палец о палец не стукнут,
чтобы оградить человека и его желудок от посягательств жены с ее обедами,
завтраками и ужинами. Почти каждый день в послеобеденные часы мистер Полли
испытывал жгучую ненависть ко всему миру, не подозревая, что кажущееся
неустройство внешнего мира является проекцией того ужасного беспорядка,
который царит внутри него самого и который я столь тонко и деликатно
описываю. Жаль, что люди непрозрачны. Будь, например, мистер Полли
прозрачен или если бы он хоть немного просвечивал, тогда, возможно, узрев
внутри себя настоящую Лаокоонову борьбу, он понял бы, что он не столько
живое существо, сколько арена военных действий.
Удивительное зрелище открылось бы ему. Поистине удивительное!
Вообразите себе управляемый нерадивыми властями промышленный город во
время депрессии: на улицах митинги, там и сям возникают столкновения,
заводы и транспорт бастуют, силы закона и порядка снуют туда и сюда,
пытаясь утихомирить взбудораженный город, власть то и дело переходит из
рук в руки, звучит "Марсельеза", грохочут по булыжнику телеги с
осужденными на казнь...
Не понимаю, почему восточный ветер так плохо действует на людей с
расстроенным пищеварением. Мистеру Полли казалось, что собственная кожа
ему тесна, что зубы у него вот-вот выпадут, что на голове у него не
волосы, а солома...
Почему медицина до сих пор не нашла средства против восточного ветра?
- Вспоминаешь про парикмахера, только когда зарастешь до
неузнаваемости, - простонал мистер Полли, разглядывая свою тень. - О
жалкий, обшарпанный веник!
И он принялся яростно приглаживать торчащие в разные стороны патлы.
Мистеру Полли было ровно тридцать семь с половиной лет. Невысокого
роста, плотный, с некоторой склонностью к полноте, он обладал чертами
лица, не лишенными приятности, хотя, пожалуй, нижняя часть была несколько
тяжеловатой, а нос чуть более заострен, нежели полагается носу
классической формы. Углы его чувственного рта были уныло опущены, глаза -
карие с рыжинкой и печальные, причем левому, более круглому, чем его
собрат, было свойственно и более удивленное выражение. Цвет лица у мистера
Полли желтоватый, болезненный, что, вероятно, объясняется происходящими в
нем вышеупомянутыми беспорядками. Он был, говоря профессиональным языком,
отлично выбрит, если не считать небольшого островка растительности под
правым ухом и царапины на подбородке. Выдавая глубокую неудовлетворенность
мистера Полли всем и вся, лоб его пересекали морщинки, мелкие складки и
одутловатости, особенно над правым глазом. Он сидел на ступеньке перелаза,
чуть подавшись вперед и покачивая одной ногой.
- Дыра! - опять произнес он. И тут же затянул дрожащим голосом: -
Па-аршивая, ме-ерзкая, глупая дыра!
Конец речитатива, произнесенный осипшим от злости голосом, я не решаюсь
привести из-за несколько неудачного подбора эпитетов.
На нем был черный поношенный сюртук, жилет с отстающей кое-где тесьмой,
воротничок с высоко торчащими уголками из запасов лавки, так называемый
"взмах крыла"; он носил этот воротничок и новый, яркий галстук, повязанный
свободным узлом, чтобы привлекать покупателей, ибо его лавка торговала
принадлежностями мужского туалета. Надвинутое на один глаз кепи-гольф,
также из лавочных запасов, придавало его унылой фигуре какую-то отчаянную
удаль. На ногах были коричневые ботинки, потому что мистер Полли не
выносил запаха черного гуталина.
Все-таки, пожалуй, не только несварение желудка было повинно в
страданиях мистера Полли.
На это имелись и другие причины, не столь явные, но очень серьезные.
Образование, которое получил мистер Полли, породило в нем убеждение, что
арифметика - это наука для тех, кому везет, и что в практических делах ее
лучше избегать. Но даже отсутствие бухгалтерского учета и полное неумение
отличить основной капитал от прибыли не могли долго скрывать от него тот
факт, что лавка на Хай-стрит висит на краю банкротства. Отсутствие
доходов, сокращение кредита, пустая касса - как ни улыбайся, как ни делай
хорошей мины, от этих зловещих признаков никуда не уйти. С утра и до обеда
и к вечеру после чая, когда голова забита тысячью дел, можно забыть о
черной туче несостоятельности, нависшей на жизненном горизонте, но в
послеобеденные часы, когда все силы уходят на невидимые битвы во чреве, с
беспощадной ясностью начинаешь сознавать убогую неприглядность жизни и
волей-неволей впадаешь в уныние. Позвольте мне поведать вам историю
мистера Полли от колыбели до нынешнего плачевного состояния.
"Сперва младенец, орущий громко на руках у мамки" [Шекспир, "Как вам
это понравится", акт 2, сцена 7].
Было время, когда два человека считали мистера Полли самым удивительным
и прелестным созданием в мире; они целовали его пальчики, ласково сюсюкали
над ним, восхищались его шелковистыми волосиками, умилялись его лепету,
спорили, что означают издаваемые им звуки, случайное "па-па-па-па" или
сознательное "папа", с восторгом и обожанием купали его, заворачивали в
мягкие теплые одеяльца и осыпали поцелуями. Сказочной была та жизнь
тридцать четыре года назад, но милостивое время стерло даже воспоминания о
ней, так что мистер Полли, к счастью, не мог сравнить свое теперешнее
существование с теми лучезарными днями, когда мгновенно исполнялись все
его прихоти. Те два человека боготворили его персону от маковки до пяточек
его бесценных ножек и, что было весьма неблагоразумно, без конца пичкали
его всевозможными кушаньями. Но ведь никто никогда не учил его маму
воспитывать детей, разве только нянька или горничная даст время от времени
тот или иной ценный совет, поэтому к пятой годовщине рождения мистера
Полли безупречный ритм его новенького организма оказался слегка
разлаженным...
Его мать умерла, когда ему исполнилось семь лет. А сам он начал
отчетливо помнить себя с тех пор, как стал ходить в школу.
Мне припоминается одна картина, на которой изображена женщина,
олицетворяющая собой, как я решил, Просвещение, но, возможно, художник
хотел изобразить аллегорическую фигуру Империи, наставляющую своих сынов.
По-моему, эта картина украшает стену одного общественного здания не то в
Бирмингеме, не то в Глазго, но может быть, я и ошибаюсь. Я хорошо помню
величественную фигуру этой женщины, склонившейся над детьми, ее мудрое и
мужественное лицо. Рука ее простерта к горизонту. Жемчужные тона неба
передают тепло летнего утра, и вся картина словно озарена прекрасными,
одухотворенными личиками детей, помещенных на переднем плане. Вы
чувствуете, что женщина рассказывает детям о великих перспективах, которые
сулит им жизнь, о морских просторах и горных вершинах, что им предстоит
увидеть, о том, какую радость и гордость приносят человеку знания и
мастерство, о почестях и славе, которые их ожидают. Возможно, она шепнула
им и о великом, непостижимом таинстве любви, открывающемся лишь тому, кто
чист сердцем и умеет прощать... И уж, конечно, она не забыла сказать о том
великом наследии, которое уготовано им, английским детям, чьи отцы
управляют одной пятой человечества, об их долге быть лучше всех и делать
все лучше других, о долге, который налагает на них Британская империя, о
врожденном рыцарском благородстве, сдержанности чувств, милосердии и
разумной силе - словом, о тех качествах, которые отличают рыцарей и
королей...
Просвещение, которому подвергся мистер Полли, несколько отличалось от
изображенного на этой картине. Сперва он ходил в казенную школу, которая
так мало платила учителям, оберегая карманы налогоплательщиков, что
хороших учителей в ней не было; ему задавали задачи, которых он не понимал
и которые никто не пытался ему объяснить; его заставляли с великим
усердием, но без всякого проникновения в смысл и без соблюдения знаков
препинания читать катехизис и библию; он переписывал непонятные тексты и
срисовывал непонятные картинки; во время наглядных уроков ему
демонстрировали сургуч, шелковичных червей, имбирь, колорадских жуков,
железо и другие столь же занимательные предметы, а голову набивали
всевозможными сведениями, которые его разум не был в состоянии постичь.
Когда ему минуло двенадцать лет, отец определил его для завершения
образования в одну частную школу, весьма неопределенного назначения и еще
более неопределенных перспектив, где уже не было наглядных уроков, а
бухгалтерию и французский язык вел (хотя вряд ли доводил до сведения
учеников) престарелый джентльмен, который носил не поддающуюся описанию
мантию, нюхал табак, писал каллиграфическим почерком, никогда ничего не
объяснял, но зато ловко и со смаком орудовал палкой.
Мистер Полли пошел в казенную школу шести лет, а закончил частную
четырнадцати; к этому времени его голова находилась примерно в таком же
состоянии, в каком находились бы ваши внутренности, дорогой читатель, если
бы вас оперировал по поводу аппендицита благонамеренный, решительный, но
несколько утомленный и малооплачиваемый помощник мясника, которого в самый
решительный момент сменил бы клерк-левша, человек высоких принципов, но
неумеренного нрава. Другими словами, в голове мистера Полли царил ужасный
беспорядок. Детская впечатлительность, милые детские "почему" - все было
искромсано и перепутано; хирурги во время операции сшили не те сосуды и
пользовались не теми инструментами, поэтому мистер Полли к концу обучения
утратил большую часть своего естественного любопытства к цифрам, наукам,
языкам и вообще к познанию. Мир больше не представлялся ему загадочной
страной, полной непознанных чудес, он стал для мистера Полли географией и
историей - длинным списком неудобопроизносимых имен и названий, таблиц,
цифр, дат - словом, скука невыразимая! Религия, по его мнению, была
собранием более или менее непонятных слов, трудных для запоминания. Бог
представлялся ему существом необъятных размеров, имеющим ту же природу,
что и школьные учителя, и существо это придумывало несметное количество
известных и неизвестных правил, требующих неукоснительного соблюдения,
обладало безграничной способностью карать и - что самое страшное - имело
всевидящее око. (Мистер Полли, сколько хватало сил, старался не думать об
этом неусыпном страже.) Он не знал, как пишутся и произносятся многие
слова в нашем благозвучном, но слишком обильном и головоломном языке, что
было особенно грустно, ибо мистер Полли любил слова и мог бы при других
обстоятельствах обратить на пользу эту свою любовь. Он никогда не мог
сказать, что на что надо перемножить, чтобы получилось шестьдесят три:
девять на восемь или восемь на семь, - и не представлял себе, как это
узнают. Он был уверен, что качество рисунка зависит от умения копировать;
рисование нагоняло на него смертельную скуку.
Но физическое расстройство и душевная хандра, которые сыграют такую
важную роль в жизни мистера Полли, тогда были еще в самом зачатке. Его
печень и желудочный сок, его любознательность и воображение упорно
сопротивлялись всему, что угрожало его душе и телу. То, что выходило за
пределы школьной программы, еще вызывало у него горячее любопытство. Порой
в нем вспыхивал даже страстный интерес к чему-нибудь. Так, в один
прекрасный день он вдруг открыл книги и жадно набросился на них. Он
буквально пожирал истории о путешествиях, особенно если в них еще были и
приключения. Эти книги он брал в местной библиотеке, а косине того, он
прочитывал от корки до корки один из тех захватывающих альманахов для
юношества, про которые скучные люди говорят, что там "миллион ужасов на
грош" и которых сейчас уже нет, потому что их вытеснили дешевые комиксы.
Когда в четырнадцать лет мистер Полли выбрался наконец из долины скорби,
называемой Просвещением, в нем еще были живы ростки любознательности и
оптимизма; они живы были еще и сейчас, в тридцать семь лет. Чахлые,
томящиеся под спудом, они тем не менее указывали - правда, не так
категорически и осязаемо, как прекрасная женщина с вышеупомянутой картины,
- что на земле есть счастье и что мир полон чудес. Глубоко в темных
закоулках души мистера Полли - подобно живому существу, которое ударили по
голове и оставили умирать, а оно все-таки жило - копошилось убеждение, что
где-то далеко, за тридевять земель от этой скучной, размеренной и
бессмысленной жизни, течет другая жизнь, пусть недосягаемая, пусть за
семью печатями, но полная красоты и счастья, где душа и тело человека
всегда пребывают в чистоте, легкости и здоровье.
В зимние безлунные ночи он ускользал из дому и любовался звездами, а
потом дома не мог объяснить отцу, куда уходил.
Он читал книги об охотниках и исследователях, вместе с ними, свободный,
как ветер, мчался на мустангах по прериям Дальнего Запада или в
Центральной Африке вступал победителем в негритянскую деревню, жители
которой восторженно встречали его. Он убивал медведя выстрелом из
пистолета, держа в другой руке дымящую сигару. Дарил прекрасной дочери
вождя ожерелье из клыков и когтей. Вонзал копье прямо в сердце льва, когда
тот, поднявшись на дыбы, готов был растерзать его.
Он нырял за жемчугом в темно-зеленую таинственную глубь моря.
Он вел отряд храбрецов на приступ форта и умирал, сраженный пулей на
крепостной стене, когда победа была уже близка. И весь народ оплакивал его
безвременную смерть.
Он вступал в бой один против десятка вражеских кораблей, тараня их и
топя.
В него влюблялись принцессы из заморских стран, и он обращал в
христианство целые народы.
Он принимал мученическую смерть, держась с достоинством и спокойно, но
это случилось с ним не более двух раз после недели религиозных праздников
и на вошло в привычку.
Унесенный на крыльях воображения, он забывал о своих прямых
обязанностях, сидел на уроке, лениво развалясь и с отсутствующим взглядом,
так что учителю приходилось частенько браться за палку... Дважды его книги
были конфискованы.
Безжалостно возвращенный к действительности, он тер соответствующее
место или только вздыхал, смотря по обстоятельствам, и принимался за
ненавистную каллиграфию. Он терпеть не мог чистописание, пальцы у него
всегда были в лиловых пятнах, а от запаха чернил его тошнило. К тому же
его донимали сомнения. Почему надо писать с наклоном вправо, а не влево?
Почему линии, которые ведешь сверху вниз, должны быть жирные, а те, что
снизу вверх, тонкие? Почему кончик ручки должен смотреть именно в правое
плечо?
Но мало-помалу записи в его тетрадях начали напоминать содержанием
деловые бумаги, и теперь уже становилось ясно, какого рода деятельность
его ожидает. "Дорогой сэр, - можно было там прочитать, - что касается
вашего заказа от 26-го числа истекшего месяца, почтительно извещаем вас,
что..." и так далее.
Пытки, которым подвергались в учебном заведении душа и тело мистера
Полли, были внезапно прекращены вмешательством его отца. Это случилось,
когда мистеру Полли шел пятнадцатый год. Мистер Полли-старший давно забыл
время, когда в порыве любви и умиления целовал крохотные пальчики своего
сына и когда его нежное тельце казалось ему только что вышедшим из рук
господа бога. И вот, взглянув однажды на своего отпрыска, мистер
Полли-старший сказал:
- Этому молодцу пора самому зарабатывать на жизнь.
И месяц или около того спустя мистер Полли-младший начал свою торговую
карьеру, которая в конце концов, после того, как он купил у одного
обанкротившегося торговца галантерейную лавку в Фишбурне, привела его в
поле, на ступеньку перелаза, где мы с ним и познакомились.
Нельзя сказать, чтобы мистер Полли имел природную склонность к торговле
галантереей. Правда, время от времени у него как будто проскальзывал
интерес к делу, но хватало его ненадолго, пока какое-нибудь более
созвучное его душе занятие не увлекало его. Сперва мистер Полли поступил
работать учеником в большое, но довольно невысокого ранга торговое
заведение, где можно было купить любую вещь - от мебели и пианино до книг
и дамских шляпок, - а именно в универсальный магазин, который назывался
Пассажем. Он находился в Порт-Бэрдоке, одном из трех городков, тяготевших
к порт-бэрдокским верфям. Здесь мистер Полли провел шесть лет. Он не был
особенно усердным учеником, радовался свободе, и неустроенность жизни,
которая способствовала развитию его диспепсии, не очень его огорчала.
В общем, работать ему нравилось больше, чем учиться: занят он был
дольше, но зато не было того постоянного чувства угнетенности; в
помещении, где он работал, воздух был чище, чем в классных комнатах; никто
не оставлял его без обеда, не было палки. С нетерпением и любопытством
следил он за тем, как пробиваются у него усы, и мало-помалу стал
овладевать искусством общения с себе подобными, научился вести разговор и
обнаружил, что существуют предметы, о которых приятно беседовать. Теперь у
него всегда были карманные деньги и он имел право голоса в покупке одежды.
Наконец, пришел день, когда он получил первое жалованье, а вскоре было
сделано потрясающее открытие, что на свете существуют девушки! И дружба...
Ушедший в далекое прошлое Порт-Бэрдок сверкал россыпью счастливых, веселых
дней.
("Капитал я там, однако, не сколотил!" - заметил между прочим мистер
Полли.)
Спальня старших учеников в Пассаже была длинной холодной комнатой, где
стояли шесть кроватей, шесть комодов с зеркалами и шесть простых или
окованных жестью сундуков. Дверь из нее вела в следующую спальню, еще
более длинную и холодную, с восемью кроватями, из которой вы попадали в
третью, оклеенную желтыми обоями, где было несколько столов, покрытых
клеенкой; днем она сложила столовой, а после девяти - комнатой отдыха.
Здесь мистер Полли, росший в семье единственным ребенком, впервые вкусил
сладость общения с ближними. Сперва над мистером Полли начали было
подтрунивать из-за его нелюбви к умыванию, но, выиграв два сражения с
приказчиками, которые были на голову его выше, он утвердил за собой
репутацию забияки. Кроме того, благодаря присутствию в магазине девушек
его понятие о чистоте несколько приблизилось к общепринятому. Так что
мистера Полли оставили в покое. Правда, ему не так часто приходилось
сталкиваться в своем отделе с женским персоналом, но, попадая в другие
отделы Пассажа, он успевал перекинуться с девушками двумя-тремя
словечками, вежливо уступить дорогу или помочь поднять тяжелый ящик. В
такие минуты ему казалось, что девушки поглядывают на него благосклонно. В
часы, не занятые службой, молодые люди и девушки, работавшие в
порт-бэрдокском Пассаже, почти не имели возможности встречаться друг с
другом; свободное бремя и те и другие проводили в своих комнатах, не
сообщавшихся между собой. И все-таки эти существа другого пола, такие
близкие и вместе такие недосягаемые, глубоко волновали мистера Полли. Он
любил смотреть, как они сновали взад и вперед по магазину, втайне любуясь
их воздушными прическами, круглыми щеками, нежным румянцем, тонкими
пальцами. Особенно волновался он во время обеда, стараясь передавать им
хлеб и маргарин так, чтобы они не сомневались в его почтительном
восхищении и преданности. В соседней секции, торговавшей трикотажем,
служила белокурая ученица с нежным цветом лица, которой он каждое утро
говорил "доброе утро", и долгое время эти два слова оставались для него
самым значительным событием дня. А если случалось, что она в ответ
говорила ему два-три слова, он чувствовал себя на седьмом небе. У него не
было сестер, и женщины представлялись ему высшими существами. Но своим
друзьям Плэтту и Парсонсу он в этом не признавался.
Перед Плэттом и Парсонсом он принял позу закоренелого злодея. Плэтт и
Парсонс были приняты в то же время, что и мистер Полли, учениками в одну
из секций мануфактурного отдела. Эта троица связала себя узами дружбы по
причине того, что фамилии всех трех начинались на букву "П". Они так и
называли себя "Три-пэ" и вечерами любили бродить по городку с видом
одичавших собак. Изредка, если бывали деньги, они шли в кабачок, пили там
пиво и становились еще более дикими. Взявшись за руки, они бродили по
освещенным газовыми фонарями улицам и распевали песни. У Плэтта был
приятный тенор, он пел в церковном хоре, и поэтому он запевал. У Парсонса
был не голос, а иерихонская труба, он то замечательно гудел, то утихал, то
опять начинал гудеть. Мистер Полли обладал басом, и у него получалось
нечто вроде речитатива, причем на полтона ниже, чем нужно, и он говорил,
что поет вторым голосом. Им бы петь втроем юмористические куплеты, знай
они, как это делается; их же репертуар в то время состоял исключительно из
сентиментальных песенок об умирающем солдате и о том, как далек путь
домой.
Иногда они забредали на окраинные улочки Порт-Бэрдока, где редко
попадались полицейские и другие нежелательные лица. Вот тогда наши друзья
чувствовали себя на верху блаженства, а голоса их уподоблялись раскатам
грома. Тщетно пытались местные собаки соревноваться с ними, и еще долго
после того, как темнота ночи поглощала наших гуляк, собачий лай оглашал
окрестности. Одна особенно завистливая тварь - ирландский терьер - как-то
предприняла отважную попытку укусить Парсонса, но была обращена в бегство
численным превосходством противника и его единодушием.
"Три-пэ" жили исключительно интересами друг друга, не признавая больше
никого достойным своей дружбы. Они любили беседовать о том о сем, и часто
в спальне, хотя свет был уже погашен, раздавались их голоса, пока наконец
потерявшие терпение соседи не начинали швырять в них ботинки. После обеда,
когда в магазине наступали часы затишья, "Три-пэ", улизнув из своих
отделов в упаковочную склада, отводили там душу. По воскресным и
праздничным дням они втроем совершали далекие прогулки.
У Плэтта было бледное лицо и темные волосы, он любил напускать на себя
таинственный вид и говорить шепотом. Он интересовался жизнью местного
общества и "полусвета". И был в курсе всех событий, аккуратно читая
"Модерн Сэсайэти", грошовую газетку, выходившую в их городе и не имевшую
определенного направления. Парсонс был более солидного сложения, с явной
склонностью к полноте; у него были волнистые волосы, округлые черты лица и
большой нос картошкой. Он отличался изумительной памятью и настоящей
любовью к литературе. Он знал наизусть большие куски из Мильтона и
Шекспира и любил декламировать их по поводу и без повода. Он читал все,
что попадалось под руку, и если ему нравилась книга, он читал ее вслух, не
заботясь о том, доставляет ли удовольствие окружающим. На первых порах
мистер Полли отнесся с сомнением к литературным вкусам приятеля, но
Парсонс заразил своим энтузиазмом и его. Однажды "Три-пэ" смотрели в
Порт-Бэрдокском королевском театре "Ромео и Джульетту"; их обуял такой
восторг, что они чуть не упали с галерки в партер. На другой день у них
появилось даже нечто вроде пароля. Кто-нибудь один вдруг восклицал: "Это
вы нам, синьор, показываете кукиш?" И приятели спешили ответить: "Мы
вообще показываем кукиш!"
Несколько месяцев шекспировская Верона озаряла своим сиянием жизнь
мистера Полли. Он ходил с таким видом, будто на плечах у него плащ, а на
боку висит меч. Он бродил по мрачным улицам Порт-Бэрдока, не спуская глаз
со второго этажа каждого дома, - высматривал балконы. Увидев в
каком-нибудь дворе старую лестницу, он тут же предавался самым
романтическим мечтам.
Затем Парсонс открыл одного итальянского писателя, имя которого мистер
Полли произносил на свой лад: "Бокащью". После нескольких экскурсов в
литературное наследие этого писателя речь Парсонса стала изобиловать
производными от слова "амур", а мистер Полли, стоя за прилавком
трикотажного отдела и вертя в руках упаковочную бумагу и шпагат, мечтал о
пикниках, устраиваемых круглый год в тени оливковых деревьев под небом
солнечной Италии.
Приблизительно в это время неразлучная троица стала носить в подражание
артистам и художникам воротнички с отгибающимися уголками и большие
шелковые галстуки, завязывающиеся свободным узлом, который они сдвигали
слегка набок, что придавало им залихватский вид, вполне гармонирующий с их
развязными манерами.
Потом в их жизнь вошел один замечательный француз, имя которого мистер
Полли произносил по-своему: "Рабулюз". "Три-пэ" считали описание пира в
день рождения Гаргантюа самой великолепной прозой, выходившей когда-либо
из-под пера писателя, что, по-моему, не так уж далеко от истины. И в
дождливые воскресные вечера, когда появлялась опасность, что их вот-вот
потянет запеть гимны, они садились в кружок, и Парсонс по просьбе друзей
приступал к чтению вслух.
Вместе с ними в комнате обитало несколько юнцов из Ассоциации молодых
христиан, к которым "Три-пэ" относились с презрением и вызовом.
- Мы имеем полное право делать у себя что хотим, - говорил им Плэтт. -
Мы вам не мешаем, и вы нам не мешайте.
- Но ведь это ужас что такое! - в негодовании восклицал Моррисон,
старший ученик, с белым лицом и серьезным взглядом. Невзирая на трудности,
он вел глубоко религиозный образ жизни, что было не так-то просто.
- Ужас? Как он смеет так говорить? - возмущался Парсонс. - Это же
_Литература_!
- Воскресенье - не время для такой литературы.
- Другого времени у нас нет. К тому же...
И начинался ожесточенный религиозный диспут.
Мистер Полли свято соблюдал верность "Трем-пэ", но в глубине души его
грызли сомнения. Глаза Моррисона горели убежденностью в своей правоте,
речь его была страстной и непримиримой. Он открыто вел жизнь праведника,
не оскверняя себя ни словом, ни делом, был трудолюбив, старателен и добр.
Когда кто-нибудь из младших учеников стирал себе ноги или начинал
тосковать по дому, Моррисон промывал рану и исцелял сердечную боль. А если
случалось, что он раньше других выполнял свою работу, он не спешил уйти, а
помогал другим - поистине сверхчеловеческий поступок. Лишь тот, кто знает,
как долго тянутся часы в нескончаемой веренице рабочих дней, когда труд
отделен от сна лишь кратким мигом отдыха и свободы, может оценить все
величие такого поступка. Мистер Полли втайне побаивался оставаться наедине
с этим человеком, его приводила в трепет заключенная в нем сила духа.
Взгляд Моррисона жег, как раскаленное железо.
Плэтт, который тоже не любил иметь дело с явлениями, непостижимыми его
разуму, сказал однажды про Моррисона:
- Проклятый лицемер!
- Нет, он не лицемер! - возразил Парсонс. - Ты ошибаешься, старина. -
Просто ему никогда не приходилось отведывать Joy de vive [искаж. франц.
Joie de vivre - радость жизни] - вот в чем беда. - И добавил: - А не
махнуть ли нам в гавань посмотреть, как пьют старые морские волки?
- Кошелек пуст, - заметил мистер Полли, похлопывая себя по карману
брюк.
- Не беда, - ответил Парсонс, - на кружку пива хватит и двух пенсов.
- Подождите, я только раскурю мою трубку, - сказал Плэтт, с некоторых
пор ставший заядлым курильщиком. - И тогда в путь!
Наступило молчание, во время которого Плэтт безуспешно бился над своей
трубкой.
- Старина! - наконец не выдержал Парсонс, глубокомысленно наблюдая за
попытками приятеля. - Кто же так туго набивает трубку? Нет никакой тяги.
Посмотри, как набита моя.
И, опершись на трость, стал терпеливо и сочувственно ожидать, пока
поджигательские действия Плэтта увенчаются успехом.
"Веселые то были дни", - вздыхал, сидя на ступеньке перелаза, мистер
Полли, банкрот без пяти минут.
Бесконечные часы за прилавком Пассажа давно стерлись в его памяти.
Запечатлелись только дни, отмеченные крупными скандалами и забавными
происшествиями; зато редкие воскресенья и праздничные дни сияли, как
алмазы в куче щебня. Они сияли пышным великолепием вечернего неба,
отраженного в спокойной воде залива, и сквозь них, размахивая руками,
распространяясь о смысле жизни, убеждая, споря, разъясняя прочитанное и
развивая свою любимую теорию о "Joy de vive", шагал старина Парсонс.
Особенно хороши были прогулки в праздники. "Три-пэ" поднимались в
воскресенье чуть свет и отправлялись за город. В какой-нибудь скромной
гостинице они снимали комнату и говорили до тех пор, пока глаза не
начинали смыкаться. Домой они возвращались в понедельник вечером, распевая
по дороге песни и рассуждая о звездах. Иногда они взбирались на холмы и
любовались оттуда раскинувшимся у их ног Порт-Бэрдоком: на фоне
черно-бархатного залива, расшитого, как жемчугом, огоньками бакенов,
тянулись вдоль и поперек цепочки уличных фонарей и весело сновали
светлячками трамваи.
- Завтра опять за прилавок, старина, - вздыхал Парсонс.
Он не мог найти множественное число для своего любимого обращения и
всегда употреблял его в единственном, имея в виду обоих своих друзей.
- Лучше не напоминай, - отвечал Плэтт.
Однажды летом они взяли на целый день лодку и отправились исследовать
гавань. Они плыли мимо стоявших на якоре броненосцев, мимо черных,
отживших свой век посудин, мимо всевозможных судов и суденышек,
наполнявших гавань, мимо белого военного транспорта, мимо аккуратных
эллингов, бассейнов и доков к мелководным каналам и каменистой, заросшей
дикими травами пустоши противоположного берега. Парсонс и мистер Полли еще
поспорили в тот день о том, как далеко может стрелять пушка, и даже
поссорились.
Окрестности Порт-Бэрдока по ту сторону холмов были как раз такими,
каким должен быть старозаветный английский пейзаж, почти не тронутый
цивилизацией. В то время велосипеды еще только входили в моду и стоили
дорого, автомобилю еще не пришел черед осквернять вонью и грохотом
сельскую природу. "Три-пэ" выбирали наугад тропинку в полях, выводившую их
к неизвестному проселку, по обеим сторонам которого тянулись живые
изгороди из жимолости и цветущего шиповника. Они отважно устремлялись в
таинственные зеленые ущелья, где вся земля под ногами пестрела ковром
цветов, или бродили, погрузившись по пояс в заросли папоротника, в
березовых рощах. В двадцати милях от Порт-Бэрдока начинался край хмеля и
сельских домиков, увенчанных гнездами аистов. А дальше, куда они могли
добраться только в дни праздников, купив самый дешевый проездной билет,
виднелся голый гребень высокого холма, склоны которого были прочерчены
узкими ровными лентами дорог, и песчаные дюны, поросшие соснами, дроком и
вереском. "Три-пэ" не могли купить велосипеды, и поэтому обувь была самым
крупным расходом в их скромном бюджете. В конце концов, отбросив ложный
стыд, они купили себе по паре грубых рабочих башмаков. Появление этих
башмаков вызвало целую бурю в спальне, где было решено, что "Три-пэ",
надев такую обувь, уронили честь достойного заведения, в котором служили.
Кто узнал и полюбил английскую сельскую природу, тот ни в одной стране
не найдет ничего ей равного. Твердая и вместе с тем нежная линия холмов,
поразительное разнообразие пейзажа, оленьи заповедники, луга, замки, дома
эсквайров и аккуратные деревни со старинными церквами, фермы, стога сена,
просторные амбары, вековые деревья, пруды, озера, серебристые нити ручьев,
цветущие живые изгороди, фруктовые сады, островки рощ, изумрудный выгон и
приветливые гостиницы. И в других странах сельские виды прелестны, но
нигде нет такого разнообразия, и нигде природа не сохраняет своего
очарования круглый год. Пикардия - вся бело-розовая - прекрасна в пору
цветения; Бургундия - залитые солнцем виноградники, раскинувшиеся на
пологих склонах холмов, - дивный, но все повторяющийся мотив; в Италии
придорожные часовни, каштаны и сады олив; в Арденнах - Турень и
Прирейнская область, - леса и ущелья; привольная Кампания с туманными
Альпами на горизонте, Южная Германия с опрятными, процветающими городками
на фоне величественных Альп - каждое из этих мест встает в памяти какой-то
одной привлекательной чертой. Или возьмите поля и холмы Виргинии, которые
тянутся вдаль легко и привольно, как поля и холмы Англии, леса и
стремительные потоки рек Пенсильвании, опрятный пейзаж Новой Англии,
широкие проселочные дороги, холмы и леса штата Нью-Йорк - во всем этом
есть свое очарование, но нигде ландшафт не будет меняться каждые три мили,
нигде солнечный свет не бывает так мягок, нигде не дуют такие приятные,
освежающие ветры с моря, нигде вы не увидите таких причудливых,
фантастической формы облаков, как в нашей родной Англии.
"Три-пэ" любили гулять в таких местах, где они забывали на время, что в
действительности им не принадлежит и пядь этой вольной земли, что они
обречены всю жизнь торчать за прилавком в дыре, подобной Порт-Бэрдоку. Они
забывали покупателей, заказчиков, праздных зевак, толкавшихся в Пассаже,
забывали все на свете и становились счастливыми странниками в этом мире
ветров, птичьих песен и тенистых деревьев.
И вот они подходят к гостинице. Это - целое событие. Они уверены, что
никто здесь не заподозрит их в принадлежности к миру торговли. Они ждут,
что сейчас на порог выскочит хорошенькая служанка или пожилая добродушная
хозяйка, они уже предвкушают интересную встречу в баре с каким-нибудь
странным субъектом.
В гостинице их тут же начинают расспрашивать, чего бы им хотелось
съесть. Меню обычно составляют холодное мясо с пикулями или яичница с
ветчиной и весело пенящийся в пузатом кувшине "коктейль": две пинты пива,
смешанные с двумя бутылками имбирного эля.
Славная то была минута, когда они стояли на пороге гостиницы, гордо
оглядывая весь свет: раскачивающуюся от ветра вывеску, гусей на зеленом
выгоне, пруд, в котором плавают утки, фургон, ожидающий хозяина, церковный
шпиль, спящего на перилах кота, голубое небо. А в это время за спиной
аппетитно шипела яичница на сковородке. От запаха ветчины текли слюнки.
Слышались быстрые шаги, звякали приборы. И, конечно, на стол стелили белую
скатерть. Наконец раздавалось: "Готово, господа" или "Пожалуйте кушать,
молодые люди!" Это было куда приятней слышать, чем раздраженное:
"Пошевеливайся, Полли! Не зевай!"
И вот они входят, усаживаются за стол. Принимаются за еду.
- Хлеба, старина?
- Если можно, горбушку!
Однажды дочка хозяйки гостиницы, простая девушка в розовом ситцевом
платьице, разговорилась с ними во время их трапезы. Во главе с галантным
Парсонсом они стали наперебой клясться ей в безумной любви и упрашивали ее
признаться, кому из троих она отдает предпочтение. Не было сомнения, что
она предпочитает кого-то одного, но было так трудно решить, кого именно,
что она болтала с ними до тех пор, пока ее не позвала мать. Потом, когда
они уже на обратном пути шли мимо сада, она догнала их, чуть застенчиво
протянула каждому по спелому яблоку, пригласила приходить еще и исчезла.
Когда они дошли до угла, она появилась снова и помахала им вслед платком.
Весь остаток дня "Три-пэ" обсуждали замеченные признаки благосклонности и
в следующее воскресенье снова явились в ту же гостиницу.
Но красотки и след простыл. А ее мамаша, сделав каменное лицо, не
пожелала им ничего объяснить.
Доживи Плэтт, Парсонс и Полли хоть до ста лет, они и тогда не забудут
той девушки, как она стояла, зарумянившись, на фоне зеленой изгороди и,
чуть улыбаясь и волнуясь, протягивала каждому по спелому яблоку...
Однажды они долго-долго шли вдоль берега, пока не пришли в Фишбурн,
восточный пригород Брейлинга и Хэмпстеда-он-де-си.
В тот день Фишбурн показался мистеру Полли уютным, веселым местечком.
Здесь был чистый песчаный пляж, не то что грязное каменистое побережье
Порт-Бэрдока - с шестью кабинами, где можно было переодеться, и тентом на
набережной, под который друзья сели отдохнуть после сытного, но довольно
дорогого завтрака, приправленного сельдереем. Вдоль берега тянулся ряд
аккуратных домиков с верандами, в которых сдавались комнаты. Пообедали они
в гостинице с выкрашенным белой краской крыльцом и веселой геранью на
окнах. Хай-стрит со старинной церковью в конце улицы была полна
безмятежного полуденного покоя.
- Какое славное местечко! Вот где было бы хорошо завести свой
магазинчик, - глубокомысленно заметил Плэтт, поглядывая на друзей из-за
своей огромной трубки.
Эти слова запомнились мистеру Полли.
Мистер Полли не был такой живописной фигурой, как Парсонс. Он не
обладал столь проникновенным басом и ходил в те дни, засунув руки в
карманы и напустив на себя сосредоточенно-задумчивый вид.
Он слыл знатоком сленга и любил коверкать слова, чем особенно нравился
Парсонсу. Он испытывал странное влечение к словам, особенно к тем, что
дают пищу воображению; он любил также неожиданные, необычные
словосочетания. В школе ему не удалось овладеть тайной произношения
английских слов, поэтому он никогда не был уверен, что произносит слова
правильно. Его школьный учитель был и косноязычен и многоречив. Новые
слова повергали мистера Полли в ужас и одновременно очаровывали его. Он не
умел их выговаривать, но они властно манили его, и он, зажмурив глаза,
выпаливал их. Он взял себе за правило не обращать внимания на правописание
слов. Он старался только не перепутать их значения. Но и это было дело
нелегкое. Он старался избегать широко известных фраз и почти все слова
произносил, коверкая, дабы его заподозрили не в невежестве, а единственно
в стремлении к остроумию. Вот, например, один разговор мистера Полли с
Плэттом.
- Ораториус многословиус! - говорит мистер Полли.
- Чего? - спрашивает Плэтт.
- Красноречивый рапсодиус!
- Где? - опять спрашивает Плэтт.
- На складе, конечно. Среди скатертей и одеял. Произносит речь.
Карлейль! Какой пыл! Какое красноречие! Битва с ветряными мельницами.
Зрелище, достойное богов. Он отобьет когда-нибудь костяшки своих
драгоценных пальцев. Так стучать о прилавок!
Мистер Полли держит в одной руке воображаемую книгу, другой яростно
размахивает.
- Итак, всякий герой, несмотря ни на что и вопреки всему, непременно,
обязательно, неизбежно возвращается назад к жизни, - передразнивает он
восторженный голос Парсонса, - вследствие этого он управляет вещами, а не
они им.
- Веселая будет история, если его застукает управляющий, - замечает
Плэтт. - Парсонс в такие минуты ничего не слышит.
- Как пьяный, совсем как пьяный, - говорит Полли. - Со мной такого не
бывает. Это, пожалуй, пострашнее, чем Рабулюз.
2. УВОЛЬНЕНИЕ ПАРСОНСА
И вдруг Парсонса уволили.
Его уволили при чрезвычайно удивительных и даже оскорбительных
обстоятельствах, что произвело сильное впечатление на мистера Полли.
Многие годы он не переставал размышлять над этой историей, пытаясь
уяснить, как все-таки она могла случиться.
Ученичество Парсонса подошло к концу. Он получил должность младшего
приказчика, и ему поручили убрать витрину в отделе товаров манчестерской
мануфактуры. Он был уверен, что справится с поручением блестяще.
- Видишь ли, старина, - говорил он друзьям, - у меня есть одно
преимущество: я умею убирать витрины.
Когда случалась какая-нибудь неприятность, Парсонс утверждал, что Пушок
- так прозвали ученики мистера Гэрвайса, старшего партнера фирмы и
главного управляющего, - должен будет хорошенько подумать, прежде чем
расстаться с единственным человеком в его заведении, способным сделать из
витрины произведение искусства.
Парсонс, как и должно было случиться с человеком гуманитарных
наклонностей, пал жертвой своей любви к рассуждениям.
- Искусство украшения витрин находится в пеленках, старина, оно
переживает цветущую пору младенчества. Куда ни глянь, симметрия,
плоскость, как на картинах благословенных времен древнего Египта. Никакой
радости, никакой! Одни условности. Витрина же должна приковывать к себе
человека, должна, когда он идет мимо, хватать его мертвой хваткой. Мертвой
хваткой!
Его голос понижался до бархатного рокота:
- А где сейчас эта мертвая хватка?
Минутная пауза, потом дикий вопль:
- Не-ету!
- Парсонс сел на своего конька, - замечает мистер Полли. - Давай,
старина, давай, расскажи-ка нам еще чего-нибудь.
- Взгляните, как убраны витрины у старика Моррисона. Аккуратно, со
вкусом, все по правилам, уверяю вас. Но нет изюминки! - Повторяя последние
слова, Парсонс переходит на крик. - Нет изюминки, говорю я вам!
- Нет изюминки, - как эхо, вторит мистер Полли.
- Образцы тканей, разложенные по порядку, аккуратно взбитые буфы, один
какой-нибудь рулон чуть-чуть распущен, а рекламные плакаты просто нагоняют
сон.
- Как в церкви, - вставляет мистер Полли.
- Витрина должна волновать, - продолжает Парсонс. - Увидев витрину, вы
должны воскликнуть: "Вот это да!"
Парсонс на минуту умолкает, Плэтт, попыхивая трубкой, поглядывает на
него.
- Рококо! - говорит мистер Полли.
- Нужно создать новую школу украшения витрин, - говорит Парсонс,
пропуская мимо ушей замечание мистера Полли. - Новую школу!
Порт-бэрдокскую! Послезавтра вы увидите, как изменится облик
Фитзелен-стрит. Это будет нечто из ряда вон выходящее! Я соберу толпу.
Меня еще долго будут помнить!
Он и в самом деле собрал толпу. И его еще долго будут помнить в
порт-бэрдокском Пассаже.
Потом Парсонс начал упрекать себя:
- Я был слишком скромен, старина! Я сдерживал себя, недооценивал свои
возможности. Во мне кипели, бурлили, кишели идеи, а я не давал им ходу.
Все это позади!
- Позади, - вторил мистер Полли.
- Позади окончательно и бесповоротно, старина!
Плэтт пришел в отделение к мистеру Полли.
- Старина создает произведение искусства.
- Какое?
- Про которое он говорил.
Мистер Полли сразу сообразил, в чем дело.
Продолжая сортировать коробки с воротничками, он то и дело поглядывал
на своего заведующего Мэнсфилда. Скоро того позвали в контору, и Полли
стремглав бросился на улицу, помчался мимо манчестерской витрины и нырнул
в дверь отделения шелковых тканей. Он пробыл на улице всего один миг, но,
увидев спину Парсонса, не замечавшего ничего вокруг, пришел в восторг, и
сердце его замерло в сладком ужасе. Парсонс был без сюртука и работал с
необычайным воодушевлением. Он имел обыкновение затягивать постромки
жилета до предела, и все приятные задатки его будущей дородности были
выставлены на обозрение. Он то и дело отдувался, засовывал пальцы в
шевелюру, и действовал с той порывистой стремительностью, которая
свойственна людям в минуту вдохновения. У его ног вздымались пунцовые
одеяла, они не были сложены или раскинуты во всю длину, а если уже
говорить точно, просто валялись на полу витрины. Справа от висящих на
роликах полотенец через всю витрину тянулся широкий плакат, на котором
жирными буквами было выведено: "СМОТРИТЕ!".
Влетев в отделение шелковых тканей и натолкнувшись на Плэтта, Полли
понял, что слишком поторопился вернуться в магазин.
- Ты заметил драпировку в глубине витрины? - спросил его Плэтт.
Мистер Полли этого не заметил.
- Великий магиус творит! - сказал он и помчался кружным путем в свое
отделение.
Вскоре открылась ведущая на улицу дверь, и с сугубо деловым видом, дабы
его внезапное появление с улицы ни у кого не вызвало подозрений, появился
Плэтт. Он направился к лестнице, ведущей вниз, в складские помещения, и,
проходя мимо Полли, закатил глаза, произнес "О господи!" и исчез.
Нестерпимое любопытство обуяло мистера Полли. Что лучше: пойти в
манчестерское отделение через весь магазин или рискнуть еще одной вылазкой
на улицу?
Ноги понесли его к входной двери.
- Вы куда, Полли? - спросил его Мэнсфилд.
- Вон бежит собака, - сказал Полли с таким видом, будто слова его полны
смысла, и оставил удивленного заведующего размышлять над услышанным.
Парсонс, бесспорно, сделал все, чтобы обрушить на свою голову
последующее несчастья. Он обладал поистине могучим воображением. На этот
раз Полли хорошенько рассмотрел витрину.
Парсонс соорудил огромную асимметричную гору из толстых белых и красных
одеял, скрученных и скатанных таким образом, чтобы явственнее ощущалась
теплая, пушистая шерсть; в витрине царил уютный беспорядок и висели
плакаты, написанные ярко-красными буквами: "Сладок сон под одеялом,
купленным по сниженной цене", "Хорошо то, что хорошо и дешево". Хотя был
день, Парсонс зажег свет в том углу витрины, где высилась гора одеял,
чтобы придать теплый оттенок красному и белому цвету. Контрастным фоном
этой горе служили длинные полосы подкладочной материи и полотна холодного,
серого цвета, которые он как раз сейчас развешивал.
Это производило впечатление, но...
Мистер Полли решил, что пора возвращаться. В дверях он столкнулся с
Плэттом, который готовился предпринять очередную экспедицию во внешний
мир.
- "Хорошо то, что хорошо и дешево", - сказал он. - Прием аллитерации
приходит на помощь!
Он не отважился в третий раз улизнуть На улицу и нетерпеливо маячил у
окна, как вдруг увидел Пушка, то бишь главного управляющего Пассажа,
самого мистера Гэрвайса, который шествовал по тротуару, обозревая
начальственным оком свои владения.
Мистер Гэрвайс был коротенький и круглый человечек с тем выражением
скромной гордости на лице, которое так часто встречается у полных людей; у
него были решительные манеры, желчный нрав, пухлые, торчащие в стороны
пальцы рук, рыжие волосы, красное лицо, а на кончике носа, как и
полагается людям такого колера, торчали рыжие волоски. Когда он желал
продемонстрировать перед своими подчиненными силу человеческого взгляда,
он выпячивал грудь, хмурил брови и прищуривал левый глаз.
Мистер Полли встрепенулся. Во что бы то ни стало он должен все видеть.
- Мне надо поговорить с Парсонсом, сэр, - сказал он мистеру Мэнсфилду
и, поспешно покинув свой пост, бросился через весь магазин в манчестерское
отделение. Когда начальство появилось в дверях, он уже был возле стенда с
болтонскими простынями.
- Что это вы делаете с витриной, Парсонс? - изумился мистер Гэрвайс.
Присутствующим в отделении были видны только ноги Парсонса, узкая
полоска рубашки между брюками и жилеткой и нижняя часть жилетки. Он стоял
внутри витрины на лестнице, вешая последний кусок драпировки на медный
прут, идущий под потолком. Витрина отделялась от остального помещения
магазина легкой стенкой, напоминавшей стенки, которыми отделяются в
старинных английских церквах места, предназначенные для чистой публики.
Эта стенка была отделана панелью, и в ней имелась дверца, тоже наподобие
церковной. В этой дверце и появилась физиономия Парсонса, у которого при
виде главного управляющего глаза как-то странно округлились.
Мистер Гэрвайс повторил вопрос.
- Убираю витрину, сэр, по-новому.
- Выходите оттуда, - приказал ему мистер Гэрвайс.
Парсонс глядел на него, не понимая, и Гэрвайс был вынужден повторить
приказание.
С растерянным лицом Парсонс стал медленно спускаться с лестницы.
Мистер Гэрвайс обернулся.
- Где Моррисон? - спросил он. - Моррисон!
Явился Моррисон.
- Займитесь этой витриной вместо него, - сказал Гэрвайс, указывая
своими растопыренными пальцами на Парсонса. - Уберите все это безобразие и
приведите витрину в надлежащий вид.
Моррисон сделал было шаг к витрине, но ему пришлось остановиться.
- Прошу прощения, сэр, - с бесподобной вежливостью проговорил Парсонс,
- но это _мое_ окно!
- Уберите немедленно все это безобразие! - повторил мистер Гэрвайс и
повернулся, чтобы уйти.
Моррисон подошел к витрине. Парсонс захлопнул перед его носом дверцу, и
это привлекло внимание главного управляющего.
- Выходите оттуда, - сказал он. - Вы не умеете убирать витрины. Если
вам нравится валять дурака...
- Витрина убрана отлично, сэр, - убежденно произнес новоявленный гений
украшения витрин.
На минуту воцарилась тишина.
- Откройте дверь и войдите к нему, - приказал мистер Гэрвайс Моррисону.
- Не троньте дверь, Моррисон! - сказал Парсонс.
Полли уже больше не прятался за болтонскими простынями. Он понял:
события принимают такой оборот, что его присутствия просто не заметят.
- Да извлеките же его оттуда наконец! - потребовал мистер Гэрвайс.
Моррисона, казалось, несколько смущала этическая сторона дела. Но
верность работодателю взяла верх. Он положил руку на дверь и толкнул ее.
Парсонс стал отдирать его руку. Мистер Гэрвайс пришел Моррисону на помощь.
Сердце мистера Полли запрыгало, мир в его глазах завертелся и засверкал.
Парсонс на миг исчез за перегородкой и появился вновь с зажатым в руке
рулоном льняного полотна. Этим оружием он ударил Моррисона по голове.
Голова Моррисона мотнулась от удара, но он не оставил двери. Не сдавал
своих позиций и мистер Гэрвайс. Вдруг дверь широко распахнулась, и в ту же
секунду мистер Гэрвайс отпрянул от нее, пошатываясь, и схватился за
голову: на его самодержавную, священную плешь обрушился коварный удар.
Парсонс перестал быть Парсонсом. Он превратился в грозного мстителя.
Одному небу известно, какая титаническая борьба велась до сих пор в его
артистической душе, чтобы сдерживать этот необузданный темперамент.
- Ты, старый глупец, смеешь говорить, что я не умею убирать витрины? -
с гневом вскричал Парсонс и метнул в хозяина рулон. За рулоном последовали
одеяло, кусок подкладочной ткани и, наконец, витринная подставка. В голове
мистера Полли промелькнуло, что Парсонс сам ненавидит свое творение и с
наслаждением уничтожает его. Какую-то секунду мистер Полли, кроме
Парсонса, никого и ничего больше не видел. Весь в движении, охваченный
яростью, без сюртука, швыряя все, что попадалось под руку, Парсонс
олицетворял собой аллегорическую фигуру землетрясения.
Затем мистер Полли увидел спину мистера Гэрвайса и услышал его
повелительный голос.
- Извлеките его из витрины! Он сошел с ума! Он опасен! Извлеките его
оттуда! - приказывал, возвысив голос, мистер Гэрвайс, обращаясь не к
кому-нибудь одному из присутствующих, а ко всем.
На какой-то миг голову мистера Гэрвайса окутало пунцовое одеяло; и его
речь, на секунду приглушенная, закончилась вдруг непривычной ушам
подчиненных бранью.
В манчестерское отделение собрался народ со всего Пассажа. Лак, клерк
из конторы, наткнувшись на Полли, заорал: "На помощь!" Соммервил из
отделения шелковых тканей перескочил через прилавок и вооружился стулом.
Полли почувствовал, что земля уходит у него из-под ног. Он ухватился за
стенд, если бы сейчас ему удалось выломать из стенда доску, он пошел бы
крушить всех и вся. Стенд качнулся и повалился на пол, мистеру Полли
почудилось, что с другой стороны кто-то вскрикнул от боли, но он не придал
этому значения. Падение стенда было толчком, образумившим мистера Полли;
ему уже расхотелось бить кого попало, и он стал во все глаза следить за
борьбой в витрине. Секунду Парсонс победоносно возвышался над толкающимися
у витринной дверцы спинами. Это был не Парсонс, это был яростный вихрь,
срывающий предметы и швыряющий их на пол. Потом он вдруг исчез. Отчаянная
возня, удар, затем еще удар, звон разбитого стекла. И вдруг все стихло,
только кто-то тяжело дышал.
Парсонс был повергнут...
Мистер Полли, перешагнув через валяющиеся на полу болтонские простыни,
увидел поникшую фигуру друга со ссадиной на лбу, уже, правда, не
кровоточащей; за одну руку его держал Соммервил, за другую Моррисон.
- Вы... вы... вы... вы мне надоели! - сказал Парсонс, задыхаясь от
подступивших к горлу рыданий.
Есть события, которые стоят особняком среди других происшествий в жизни
и которые в какой-то степени открывают на многое глаза. Такова была
история с Парсонсом. Она началась как фарс, а закончилась катастрофой.
Верхний покров с жизни был содран, и под ногами мистера Полли разверзлась
бездна.
Он понял, что жизнь отнюдь не развлечение.
Появление полицейского, который был вызван на место происшествия, в
первую минуту показалось еще одной комической деталью. Но когда стало
ясно, что мистер Гэрвайс объят жаждой мести, дело приняло иную окраску.
То, как полицейский вел дознание, не упуская ни малейшей детали и не
произнося лишних слов, особенно поразило чувствительную душу мистера
Полли. Разглаживая галстуки, он услыхал заключение, сделанное полицейским:
"Он, значит, крепко саданул вас по голове".
В этот вечер в спальне Парсонс был героем дня. Он сидел на краю кровати
с забинтованной головой, не спеша укладывал вещи и ежесекундно повторял:
- Почему он не оставил меня в покое? Он не имел права прикасаться к
моей витрине!
На следующее утро Полли должен был предстать перед полицейским судом в
качестве свидетеля. Ужас перед этой пыткой почти заслонил собой тот
трагический факт, что Парсонса не только обвинили в оскорблении действием,
но выгнали, и он уже укладывает свой чемодан. Полли слишком хорошо знал
себя, чтобы обольщаться насчет своих способностей быть достойным
свидетелем. Он ясно помнил только один факт, нашедший отражение в словах
полицейского: "Он, значит, крепко саданул вас по голове". В отношении
всего прочего в мыслях у него был полный сумбур. Как все произойдет
завтра, было известно одному богу. Состоится ли очная ставка? Будет ли
считаться лжесвидетельством, если он нечаянно ошибется? За дачу ложных
показаний тоже судят. Это - серьезное преступление.
Плэтт из кожи лез, желая помочь Парсонсу и настроить общественное
мнение против Моррисона. Но Парсонс вдруг стал за него заступаться.
- Он вел себя правильно - в меру своих возможностей, - заявил Парсонс.
- Что еще ему оставалось делать? На него я не в обиде.
- Мне, наверное, придется платить штраф, - рассуждал он по поводу
предстоящего суда. - Без последствий дело, конечно, не оставят. Я
действительно его ударил. Я ударил его... - Он на секунду задумался, как
бы подыскивая слова поточнее, и окончил доверительным шепотом: - ...по
голове, вот сюда.
На остроумное предложение, исходившее от младшего ученика с кровати в
углу, он ответил:
- Какой может быть встречный иск, когда на скамье присяжных сидят
аптекарь Корке и агент нашей фирмы Моттишед? Завтра вы будете свидетелями
моего унижения. Унижения, старина!
Некоторое время Парсонс молча укладывал вещи.
- О господи! Что это за жизнь? - вдруг загремел он своим глубоким
басом. - В десять тридцать пять человек честно выполняет свой долг, пусть
ошибается, но с самыми лучшими намерениями. В десять сорок с ним
покончено. Покончено раз и навсегда! - И, повысив голос, воскликнул: - Как
после землетрясения!
- Вулканиус катаклизмус, - сказал Полли.
- Как после отличного землетрясения! - повторил Парсонс, подражая
завыванию ветра.
Затем он стал развивать вслух довольно мрачные мысли о своем будущем, и
по спине мистера Полли пробежал холодок.
- Придется искать новое место. А в рекомендации будет сказано, что я
побил управляющего. Хотя, впрочем, мне, наверное, никаких рекомендаций не
дадут. И в лучшие-то времена нелегко найти место без рекомендаций. А уж
сейчас...
- Когда будешь искать работу, не подавай виду, что тебя выгнали, -
заметил мистер Полли.
В полицейском суде все оказалось не так страшно, как представлял себе
мистер Полли. Его посадили у стены вместе с другими свидетелями, и после
интересного дела о краже у судейского стола, а вовсе не на скамье
подсудимых, появился Парсонс. К этому времени ноги мистера Полли, которые
он сначала засунул из уважения к суду подальше под стул, были вытянуты во
всю длину, а руки засунуты в карманы брюк. Он занимался тем, что
придумывал прозвища для четырех заседателей, и дошел до "почтенного и
важного синьора с величественной осанкой", когда услыхал свое имя и тотчас
опустился с небес на землю. Он поспешно вскочил на ноги, и опытный
полицейский едва удержал его от попытки занять место на пустующей скамье
подсудимых. Секретарь суда с невероятной быстротой в который раз прочитал
клятву.
- Точно! - невпопад, но почтительным тоном произнес мистер Полли и
поцеловал библию.
После того как старший полицейский велел говорить ему более внятно, его
показания стали ясными и членораздельными. Он попытался было замолвить
словечко за Парсонса, сказав, что у Парсонса "от природы холерный
темперамент", но, заметив, как вздрогнул "почтенный и важный синьор с
величественной осанкой" и как поползла по его лицу усмешка, понял, что
выбрал не совсем удачное выражение. Остальные заседатели были явно
озадачены, и между ними произошел краткий обмен мнениями.
- Вы хотели сказать, что у него вспыльчивый характер? - спросил
председатель суда.
- Да, именно это я и хотел сказать, - ответил мистер Полли.
- Вы не имели в виду, что он болен холерой?
- Я имел в виду только, что его легко вывести из себя.
- Тогда почему вы не сказали это прямо? - донимал его председатель
суда.
Парсонс был признан виновным.
Он пришел в спальню за вещами, когда все ученики были в Пассаже, куда
ему по распоряжению мистера Гэрвайса доступа не было. И он уехал, не
попрощавшись. Когда в обеденный перерыв мистер Полли забежал в общежитие
выпить чашку чаю и съесть хлеба с маргарином, он сразу же устремился в
спальню, посмотреть, что делает Парсонс. Но Парсонса и след простыл. В его
углу было подметено и убрано. Первый раз в жизни мистер Полли испытал
чувство невозвратимой утраты.
Минуты через две-три в спальню влетел Плэтт.
- Фу, черт! - отдуваясь, произнес он и увидел Полли.
Полли высунулся из окна и не обернулся на слова приятеля. Плэтт подошел
к нему.
- Уже уехал, - сказал он. - А мог бы зайти, попрощаться с друзьями!
Полли ответил не сразу. Он засунул в рот палец и всхлипнул.
- Проклятый зуб, не дает покоя! - сказал он, все еще не глядя на
Плэтта. - Слезы так сами и льются, а можно подумать, что я разнюнился.
3. В ПОИСКАХ МЕСТА
После того как Парсонс уехал, Порт-Бэрдок потерял для мистера Полли всю
свою прелесть. В редких письмах Парсонса не сквозила "радость жизни",
тщетно Полли искал в них хоть одно теплое слово. Парсонс писал, что
поселился в Лондоне и нашел место кладовщика в магазине дешевой галантереи
недалеко от собора святого Павла, там не требовали рекомендаций.
Чувствовалось, что у него появились новые интересы. Он писал о социализме,
о правах человека - словом, о вещах, не имевших никакой привлекательности
для мистера Полли, который понимал, что чужие люди завладели его
Парсонсом, влияют на него, превращают его в кого-то другого и он
утрачивает свою оригинальность. Мистеру Полли стало невыносимо в
Порт-Бэрдоке, полном уже блекнущими воспоминаниями о Парсонсе; его стала
грызть тоска. И Плэтт вдруг сделался скучнейшей личностью, начиненной
романтической чепухой, вроде интриг и связей с "дамами из общества".
Уныние, овладевшее мистером Полли, проявлялось в его апатии ко всему.
Вспыльчивость мистера Гэрвайса стала действовать ему на нервы. Отношения с
людьми становились натянутыми. Чтобы проверить, насколько им дорожат, он
потребовал увеличить жалованье и, получив отказ, тут же взял расчет.
Два месяца он искал новое место. За это время он пережил немало горьких
минут, испытав унижение, разочарование, тревогу и одиночество.
Сначала он поселился в Исвуде у одного своего родственника. Незадолго
перед тем отец мистера Полли, продав магазинчик музыкальных инструментов и
велосипедов, который давал ему средства к существованию, и оставив место
органиста в приходской церкви, перебрался жить к этому родственнику и стал
жить на ренту. Характер его с годами начал портиться вследствие какого-то
странного недуга, называемого местным доктором "манией воображения". Он
старел на глазах и с каждым днем становился все раздражительнее. Но жена
кузена была хорошей хозяйкой и умела поддерживать в доме мир. Мистер Полли
жил в этом доме на скромном положении гостя; но после двух недель бьющего
через край гостеприимства, в течение которых он написал не менее сотни
писем, начинающихся словами: "Уважаемый сэр! Прочитав Ваше объявление в
"Крисчен уорлд" о том, что Вам требуется приказчик в отдел галантереи,
осмеливаюсь предложить Вам свои услуги. Имею шестилетний стаж...", - и
опрокинул пузырек с чернилами на туалетный столик и ковер в спальне, кузен
пригласил его погулять и в разговоре между прочим заметил, что
меблированные комнаты в Лондоне - более подходящий плацдарм для
наступления на хозяев галантерейных магазинов.
- И в самом деле, старина! - согласился мистер Полли. - А то я мог бы
еще год здесь прожить. - И приступил к сборам.
Он снял комнату в дешевой гостинице, где находили пристанище молодые
люди в его обстоятельствах и где был ресторанчик - очень строгое
заведение, в котором можно было в воскресенье приятно провести время за
чашкой кофе. И первое же воскресенье мистер Полли не без приятности провел
в дальнем углу, составляя фразы, вроде следующей: "Высоко чувствительный
вместитель ларгениального отростка", имея в виду адамово яблоко.
Молодой священник с приятным лицом, увидев его серьезный вид и
шевелившиеся губы и решив, что новый жилец скучает в одиночестве, подсел к
нему и завел разговор. Минуту-другую они обменивались неловкими,
отрывистыми фразами, как вдруг мистера Полли обуяли воспоминания о
порт-бэрдокском Пассаже, и, шепнув озадаченному священнику: "Вон бежит
собака", - он дружески кивнул ему и выбежал вон, чтобы с легким сердцем и
жаждущим впечатлений умом побродить по улицам Лондона.
Люди, собравшиеся в ожидании приема в торговых конторах по оптовой
продаже, расположенных на Вуд-стрит и возле собора святого Павла (в этих
конторах обслуживали оптовых покупателей из провинции), показались ему
интересными и занимательными. И не будь он так сильно озабочен собственной
судьбой, его от души позабавило бы это зрелище. Здесь были мужчины всякого
сорта: самоуверенные и окончательно потерявшие веру в себя, образчики
самого расточительного фатовства и опустившиеся до последней степени. Он
видел жизнерадостных молодых людей, полных энергии и стремления пробиться,
которые вселяли в его душу страх и ненависть. "Ловкачи, - думал про них
мистер Полли, - ловкачи, служители торгового культа!" Видел и субъектов
лет примерно тридцати пяти с изголодавшимися лицами, про которых решил,
что это "пролетарии". Он давно мечтал увидеть кого-нибудь, кто подходил бы
под это, звучавшее для него привлекательно, определение. В приемной
несколько мужчин средних лет, "совсем старики в свои сорок", обсуждали
состояние дел в торговле; по их мнению, никогда еще не было так плохо, как
теперь. Мистер Полли слушал их краем уха, а сам тем временем размышлял,
подходит ли к ним выражение "выжатые, как лимон". Были здесь и такие, что
прохаживались с высокомерным видом, сознавая свое превосходство и негодуя
на то, что оказались выброшенными за борт, - они угадывали в этом чьи-то
происки. Несколько человек, казалось, вот-вот упадут в обморок, и страшно
было представить, что с ними случится, когда их вызовут для переговоров.
Один молодой человек с невыразительным розовощеким лицом, по-видимому,
считал, что, надев непомерно высокий воротничок, можно вступить в
единоборство со всем миром, на другом был чересчур веселый костюм:
фланелевая рубашка и клетчатый пиджак ядовито-яркого цвета. Каждый день,
оглядываясь вокруг, мистер Полли отмечал, сколько знакомых лиц исчезло,
как растет беспокойство (отражая и его собственное) на лицах оставшихся и
сколько прибавилось новичков. Видя эту алчущую свору конкурентов, он
понял, как ничтожны были шансы на успех его жалких посланий из Исвуда.
Мистер Полли смотрел вокруг себя, и порой ему казалось, что он в
приемной дантиста. В любую минуту могут выкрикнуть его имя, и он
предстанет перед очередным представителем мира хозяев и будет в который
раз доказывать свою горячую любовь к торговле, свои необыкновенные
прилежность и усердие ради того, кто готов платить ему в год двадцать
шесть фунтов стерлингов.
И вот будущий хозяин разглагольствует по поводу того, каким, по его
мнению, должен быть идеальный приказчик.
- Мне нужен сметливый, расторопный молодой человек, по-настоящему
расторопный, который не боится работы. Лодырь, которого надо без конца
подгонять, мне ни к чему. Такому у меня делать нечего.
А в это время независимо от самого мистера Полли сидящий в нем бес
сочинительства упражняется на все лады: "Толстые щеки", "щекастый толстяк"
- и тому подобное, столь же подходящее для джентльмена, сколь и для
продавца шляп.
- Я уверен, сэр, что не окажусь большим лодырем; - бодро отвечает
мистер Полли, стараясь не заглядывать в себя поглубже.
- Мне нужен молодой человек, который намерен преуспевать.
- Вот именно, сэр! Эксельсиор!
- Простите?
- Я сказал "Эксельсиор", сэр. Это мой девиз. Из Лонгфелло. Вам нужен
приказчик на долгий срок?
Толстощекий господин объясняет и продолжает излагать свои взгляды,
теперь уже поглядывая на мистера Полли с сомнением.
- Вы намерены преуспевать?
- Надеюсь на это, сэр.
- Преуспевать или не успевать?
Мистер Полли издает какое-то восторженное восклицание, понимающе кивает
и несколько невнятно бормочет:
- Совершенно мой стиль.
- Кое-кто из моих людей служит у меня уже по двадцать лет, - продолжает
хозяин. - Один из Манчестера впервые пришел ко мне, когда ему было всего
двенадцать лет. Вы христианин?
- Принадлежу к англиканской церкви.
- Гм, - несколько неодобрительно хмыкает хозяин. - Я предпочел бы
баптиста. Но...
Он оглядывает галстук мистера Полли, безукоризненно повязанный и
скромный, как и подобает галстуку будущего приказчика. Намекая на позу и
выражение лица мистера Полли, неугомонный внутренний голос суется опять:
"Скорбная почтительность, как на похоронах".
- Я хотел бы посмотреть ваши рекомендации, - замечает в заключение
будущий хозяин.
Мистер Полли тотчас же вскакивает.
- Благодарю вас, - говорит хозяин, давая понять, что разговор окончен.
"Головастый толстяк! Как тебе нравится головастый толстяк?" - в порыве
вдохновения восклицает внутренний голос.
- Смею надеяться, сэр? - с отменной учтивостью приказчика спрашивает
мистер Полли.
- Если рекомендации окажутся в порядке, - отвечает будущий хозяин.
Человек, чей ум занят тем, чтобы составлять диковинные фразы и прозвища
из непонятных слов, кому жизнь представляется золотоносной породой, чью
ценность определяют редкие прожилки свободных от работы дней, кто запоем
читает Боккаччо, Рабле и Шекспира, - такой человек вряд ли может достичь в
наше время успеха на поприще торговли. Мистер Полли любил помечтать об
интересных предметах, испытывая инстинктивную ненависть к суровому образу
жизни. Его не увлекал пример экс-президента Рузвельта, генерала
Баден-Пауэлла, мистера Питера Кери или покойного доктора Самюэла Смайлса.
Вряд ли могла вдохновить его жизнь мистера Лоу Стрэчи. Он любил Фальстафа
и Гудибраса, здоровый смех, старую Англию Вашингтона Ирвинга и галантное
правление Карла Второго. И в жизни он, естественно, продвигался черепашьим
шагом; не получал повышений, часто терял место. Что-то в его глазах не
нравилось хозяевам; и было бы еще хуже, если бы время от времени в нем
вдруг не просыпался исключительно толковый и на редкость аккуратный
продавец, способный к тому же хоть и медленно, но очень искусно убирать
витрины.
Он переходил с места на место, придумывая сотни прозвищ, познал вражду,
заводил приятелей, но ни с кем не сходился так близко, как с Парсонсом. Он
несколько раз влюблялся, но несильно и ненадолго и часто вспоминал ту
девушку, которая однажды угостила его яблоком. Он не сомневался, чья
именно юношеская свежесть пленила ее до того, что она позабыла обо всем на
свете. Порой в его памяти всплывал нежащийся в лучах полуденного солнца
Фишбурн. А иногда он чувствовал себя особенно усталым, одиноким и
неприкаянным, и причиной этому было начинавшееся расстройство пищеварения.
Он поддавался различным влияниям и настроениям и на более или менее
долгий срок оказывался в их власти.
Одно время он жил в Кентербери, и готическая архитектура завладела его
воображением. Между готикой и мистером Полли существовала кровная
близость; в средние века он, несомненно, занимался бы тем, что сидел на
лесах и высекал на капителях портреты церковных деятелей, ничего не
приукрашая и глубоко проникая в человеческую душу. Когда он бродил,
заложив руки за спину, по крытой аркаде позади собора и любовался
лужайкой, поросшей сочной, зеленой травой, у него появлялось странное
чувство, что он наконец-то дома, чувство, которого он никогда не испытывал
под родной крышей. "Жирные каплуны!" - шептал он, воображая, что дает
исчерпывающую характеристику средневековым монахам.
Он любил сидеть в нефе во время службы, и глядеть сквозь громадные
ворота на горящие свечи и хористов, и слушать их пение, сопровождаемое
органом, но в трансепт он не пытался проникнуть, ибо это было запрещено.
Музыка и уходящие ввысь своды в лепных украшениях наполняли его душу
таинственным, смутным блаженством, которое он не мог описать даже
искаженными словами. Правда, строгие скульптуры исторгли из него целый
поток звучных эпитетов вроде: "архиепическая урна", "погребальный вопль",
"печальное ангелоподобие". Он бродил по окрестностям и размышлял о людях,
живших в теснившихся возле собора старинных, уютных домах из серого камня.
Сквозь зеленые калитки в высоких серых стенах он видел изумрудные газоны и
пылающие клумбы; за окнами в частых переплетах горели настольные лампы под
абажурами и тянулись полки с книгами в коричневых переплетах. Иногда мимо
шествовало духовное лицо в гетрах (жирный каплун) или в какой-нибудь
отдаленной аркаде появлялась стайка мальчиков-хористов в белом, или
мелькало, как бабочка, то розовое, то кремовое платье девушки, такое
нежное и легкое в этих суровых, холодных хоромах. Особенный отклик в его
душе находили развалины больницы бенедиктинцев и вид на колокольню,
открывавшийся из окна школы. Он даже взялся было читать "Кентерберийские
рассказы", но не мог совладать со старинным языком Чосера, уставал от него
и охотно отдал бы все эти истории за несколько дорожных приключений. Ему
хотелось, чтобы эти милые люди поменьше тратили времени на всякие
побасенки и больше на самую жизнь. Ему очень понравилась жена Бата, он был
бы счастлив познакомиться с такой женщиной.
В Кентербери он первый раз в жизни увидел американцев.
Его магазин - на сей раз первоклассное заведение - находился на
Вестгейт-стрит, и он часто видел, как американские туристы проходят мимо,
направляясь к кабачку Чосера, и возвращаются потом обратно по
Мерсери-лейн, ведущей к воротам приора Толдстоуна. Он обратил внимание,
что они всегда спешили, но без суеты и были гораздо серьезнее и деловитее
всех его знакомых англичан.
"Культурная прожорливость, - начинал изобретать внутренний голос. -
Прожорливое потребление наследия".
Он мимоходом рассказывал о них своим подчиненным. Однажды мистеру Полли
удалось подслушать, как молоденькая американка у входа в церковь Христа
делилась впечатлениями со своей спутницей. Произношение и интонация запали
ему в память так, что он мог воспроизводить ее речь довольно точно. "Нет,
послушай, в самом деле так ли уж важно посмотреть этот памятник Марлоу? -
говорила американка. - У нас нет времени на второклассные
достопримечательности, Мейми. Надо осмотреть в Кентербери все самое
важное, известное и первосортное - это нам многое даст; выпить чашку чаю,
где пил Чосер, и бежать на вокзал к поезду в четыре восемнадцать..."
Он снова и снова произносил эти небрежные фразы, ощущая в них какой-то
неизъяснимый аромат. "Надо осмотреть все самое важное и первосортное", -
то и дело всплывало в его памяти.
Он пытался вообразить себе, как бы Парсонс разговаривал с американцами.
Самого себя он в этой роли не представлял...
За все годы скитаний Кентербери было самым близким ему по духу местом,
хотя и там друзей он не нашел.
Именно после Кентербери вселенная стала окончательно невыносима мистеру
Полли. Все чаще и чаще ему приходилось убеждаться - нельзя сказать, на
вопиющих примерах, но достаточно суровых и настойчиво повторяющихся, - что
он взялся не за свое дело; ему надо было бы выбрать какой-нибудь другой
род занятий, но какой именно, он не представлял.
Порой, правда, нерегулярно, на него вдруг нападали приступы бурной
деятельности, приносившей плоды, но они, подобно дешевой краске, мгновенно
выгорающей на солнце, быстро угасали. В моменты особенно острого
безденежья в нем выработалась даже расчетливость. Но угнаться за
энергичными юнцами, от природы наделенными деловой жилкой и чувствовавшими
себя в торговле, как рыба в воде, он не мог.
Покидал он Кентербери с сожалением. В одно из воскресений мистер Полли
вместе с еще одним представителем славной профессии торговцев взяли в
Старри-он-дестор лодку и, подгоняемые попутным западным ветром, поплыли
вниз по реке. Они никогда прежде не занимались греблей, и этот вид спорта
показался им наиприятнейшим в мире. Когда они повернули обратно,
оказалось, что ветер дует им навстречу, а река вдруг стала слишком узкой,
чтобы можно было идти галсами. К тому же начался отлив. Шесть часов (за
первый час надо было платить шиллинг, за каждый следующий - полшиллинга)
они боролись с течением, делая полмили в час. Спас их начавшийся прилив.
Из Старри им пришлось идти пешком, так что в Кентербери они добрались
только под утро. Но оказалось, что там им уже нечего делать: их
безжалостно выставили за дверь.
Кентерберийский хозяин был человеком незлым и очень религиозным, и,
возможно, он не уволил бы мистера Полли, если бы не его несчастная страсть
к острословию.
- Отлив есть отлив, сэр, - сказал мистер Полли в свое оправдание, - а я
не луна, то есть не лунатик, чтобы на него влиять.
Не было никакой возможности убедить хозяина, что эта фраза была сказана
в шутку, а не из неуважения и святотатства.
- К тому же, - прибавил хозяин, - что от вас толку нынче, когда вы и
пальцем шевельнуть не можете?
Итак, мистер Полли опять возобновил свои наблюдения в конторе на
Вуд-стрит, опять потянулись для него унылые дни. Косяк плотвы, охотящейся
за крошками трудового пирога, заметно увеличился.
Он стал задумываться о своем положении. Может, ему бросить торговлю
галантереей? Уже сейчас он то и дело терпит поражение, а что будет, когда
пройдет молодость, иссякнут силы? Что еще он умеет делать?
Он ничего не мог придумать. Однажды вечером он побывал на представлении
в мюзик-холле, после чего ему пришла в голову смутная мысль испробовать
себя в амплуа клоуна. Актеры на сцене показались ему все грубыми, глупыми
и насмешливыми. Но, вообразив себя наедине с зияющей чернотой огромного
зала, он понял, что тонкая душевная организация не позволяет ему вступить
на подмостки. В другой раз его привлекла продажа овощей с аукциона в одной
из лавок неподалеку от Лондонского моста, но, присмотревшись, он увидел,
что и здесь нужны специальные навыки и знание терминологии. Он стал
наводить справки о возможности поехать в колонию, но оказалось, что нигде
не нужны приказчики, не имеющие собственного капитала. И он продолжал
ходить на Вуд-стрит.
Он снизил свои притязания до пяти фунтов стерлингов в год и наконец
нашел место в большом магазине готового платья в Клэпеме, торгующем по
субботам до двенадцати часов. Приказчики этого заведения обедали в
столовой, находившейся в подвальном этаже. Диспепсия его ухудшилась, он
перестал спать по ночам и лежал, размышляя о жизни. Солнце и веселый смех,
казалось, были навсегда потеряны для него. Куда девалось счастливое время
пикников и прогулок при лунном свете?
Старший администратор невзлюбил его и без конца придирался. "Эй, Полли,
проснитесь!" - слышалось то и дело. "На вид хоть куда молодец, - говорил
старший администратор, - но нет в нем огонька! Нет огонька! Нет изюминки!
Что с ним такое?"
Во время ночных бдений у мистера Полли появлялось чувство
безнадежности, как у кролика, который после прогулок в пронизанных
солнечным светом рощах, удачных набегов на пшеничное поле и волнующих
уходов от глупых собак вдруг попался в западню и, промучившись всю ночь в
ненавистной тюрьме, понял, что попался и что это неволя на всю жизнь.
Мистер Полли, сколько ни бился, не мог поставить диагноз своему недугу.
Может, и правда, во всем виновата лень и надо встряхнуться, взять себя в
руки? Нет, мистер Полли не чувствовал себя лентяем. Во многом он винил
отца - на то отцы и созданы, - который пристроил его к такому делу, к
какому мистер Полли не имел склонности; правда, он и сам не мог сказать, к
чему он питает склонность. Он смутно догадывался, что его учили не так и
не тому, но не понимал, какое это имело значение для его судьбы. Он
предпринимал отчаянные попытки разогнать свой сплин, старался изо всей
мочи. Но все было тщетно, словно над ним тяготело проклятие. В конце
концов он пришел к печальному выводу, что его ждет судьба всех неудачников
и что впереди беспросветный мрак, разве что счастье улыбнется ему
случайно. И все-таки, несмотря на самобичевание и попытки перевоспитаться,
где-то в глубине души он не считал себя виновным в своих неудачах.
А между тем все признаки его немощи были в точности описаны одним
ученым джентльменом в золотом пенсне, живущим в Хайбери и пишущим свои
труды преимущественно в великолепной библиотеке Клаймекс-клуба. Этот
джентльмен не знал мистера Полли, но он имел в виду как раз такой случай,
когда описывал "категорию плохо организованных индивидуумов, которыми
изобилует общество, не выработавшее коллективного сознания и коллективной
воли для организации общественного строя, удовлетворяющего всех членов
этого общества".
Но эти слова все равно мало что объяснили бы мистеру Полли.
4. МИСТЕР ПОЛЛИ - СИРОТА
Большие перемены наступили в жизни мистера Полли, когда умер его отец.
Он умер внезапно, и местный доктор хоть и утверждал, что пациент его
страдал недугом, именуемым "манией воображения", заполняя свидетельство о
смерти, сделал тем не менее уступку в пользу модного в те времена
аппендицита. Мистер Полли вдруг оказался наследником спорного количества
предметов мебели, находившихся в доме его кузена недалеко от Исвудского
вокзала, фамильной библии, гравюры с портретом Гарибальди, бюста
Гладстона, золотых часов с испорченным механизмом, золотого медальона,
некогда принадлежавшего его матери, нескольких мелких драгоценностей и
безделушек, ничтожных семейных реликвий, страхового полиса и денег в
банке, каковые вместе с полисом составляли сумму в триста пятьдесят пять
фунтов.
Мистер Полли привык смотреть на своего отца как на вечно существующую
реальность, как на нечто бессмертное; а мистер Полли-старший, последние
годы ставший очень скрытным, ни разу и словом не обмолвился о страховом
полисе. Так что и его смерть и богатство свалились на мистера Полли как
снег на голову, и нельзя сказать, чтобы он был к этому подготовлен. Он
пережил смерть матери в детстве и уже забыл горечь той утраты, а самой
большой его привязанностью до сей поры был Парсонс. Мистер Полли был
единственный ребенок в семье, общительный от природы, но родной дом
остался для него чужим: место хозяйки заступила тетка; она была скупа,
неприветлива, то и дело стучала костяшками пальцев по столу, чтобы
утихомирить его, и с утра до ночи натирала мебель до блеска; естественно,
что она никак не могла стать другом маленькому неряшливому мальчишке.
Изредка у него возникала симпатия к другим девочкам и мальчикам, но она
тут же угасала, не успев укорениться. Словом, от былой детской
чувствительности в душе мистера Полли почти не осталось и следа, он вырос
человеком до крайности застенчивым и малообщительным. Отец для него был
человеком чужим и не очень приятным, поскольку имел неограниченное право
поучать и распоряжаться; к тому же он был явно разочарован собственным
отпрыском. И все-таки его смерть была ударом для мистера Полли: точно во
вселенной в одном месте образовалась пустота, и слово "смерть" виделось
мистеру Полли начертанным на небесах.
Его вызвали в Исвуд срочной телеграммой, но отца в живых он уже не
застал. Кузен Джонсон торжественно встретил его и тотчас повел наверх
поглядеть на усопшего: прямую, неподвижную фигуру, одетую в саван, с
непривычно спокойным лицом и брезгливой миной, вероятно, благодаря
втянутым ноздрям.
- Почил в мире, - пробормотал мистер Полли, изо всех сил стараясь не
замечать брезгливой мины.
- Смерть была милостива к нему, - заметил мистер Джонсон.
Воцарилось молчание.
- Второй раз в жизни вижу покойника, если не считать мумий, - промолвил
мистер Полли, почувствовав необходимость что-то сказать.
- Мы сделали все, что могли, - заметил мистер Джонсон.
- Не сомневаюсь, старина! - отозвался мистер Полли.
Опять наступило долгое молчание, и наконец, к великому облегчению
мистера Полли, кузен Джонсон пошел к двери.
Вечером мистер Полли отправился погулять, и пока он в одиночестве
бродил по улицам, образ отца вставал перед ним как живой. Ему на память
пришли давно прошедшие дни, когда отец затевал шумную возню с
расшалившимся малышом; он вспоминал ежегодные поездки на ярмарку в
Хрустальный дворец, где они смотрели веселые пантомимы, полные
необыкновенных чудес и удивительных историй. Он видел, как наяву,
внушающую трепет спину отца, выходившего к посетителям в старую, знакомую
до мельчайших подробностей лавку. Совсем как живой предстал перед ним
отец, когда мистеру Полли вспомнился один из его приступов ярости. Как-то
раз отец решил втащить из крохотной комнатушки, расположенной за
помещением лавки, в спальню наверх небольшую тахту, но на крутой узкой
лестнице она застряла. Сперва отец уговаривал упрямую тахту, потом вдруг
завыл, как душа грешника в аду, и предался слепой ярости: он колотил
кулаками, пинал, осыпал проклятиями злонамеренный предмет. В конце концов
ценой невероятных усилий, причинив изрядный ущерб штукатурке и отломав у
ножки тахты колесико, ему удалось втащить ее наверх. Эта сцена, когда,
утратив самообладание, отец вдруг явился перед ним как самый обыкновенный
человек, произвела исключительное действие на впечатлительную душу мистера
Полли. Как будто сам отец во плоти и крови коснулся его сердца теплой,
любящей рукой. Это воспоминание оживило в памяти целую вереницу других,
которые иначе могли бы быть безвозвратно утраченными.
Слабое, упрямое существо, бьющееся над тем, чтобы втиснуть вещь, куда
она не втискивается, - в этом образе мистер Полли узнавал самого себя и
все человечество с его бедами.
Несчастный старик, его жизнь не была слишком радостной. И вот теперь
все кончено, навсегда...
Джонсон, человек лет тридцати пяти, меланхолического склада, серьезный,
с практическим умом и очень любящий давать советы, был из тех, кто
испытывает глубокое удовлетворение от исполняемого долга, хотя бы этот
долг состоял в том, чтобы похоронить ближнего. Он служил кассиром на
Исвудской станции и с достоинством нес возложенные на него обязанности. Он
был от природы сдержан и склонен к размышлениям, этим его качествам очень
соответствовали прямая, как палка, фигура и большой нависающий лоб. У него
было белое в веснушках лицо и глубоко посаженные темно-серые глаза. Самой
его большой слабостью был крикет, но и тут проявлялся его характер. Для
Джонсона не было иного развлечения, кроме матча крикетистов. Он ходил
смотреть состязание, как ходят в церковь, следил за игрой критически,
аплодировал скупо и бывал оскорблен до глубины души, если игроки нарушали
правила. Многословием он не отличался, но переубедить его в чем-либо было
невозможно. Он отлично играл в шашки и шахматы и аккуратно читал
еженедельник "Бритиш Уикли". Его жена, маленькая, румяная женщина, вечно
улыбающаяся, распорядительная, услужливая и говорливая, старалась всем
угодить и видела все в розовом свете, даже если бы кругом царил явно
нерозовый свет. У нее были круглое лицо и большие голубые выразительные
глаза. Своего мужа она называла Гарольдом. Она произнесла несколько
трогательных и деликатных слов о покойном и постаралась бодрыми
замечаниями развеять уныние мистера Полли.
- У него было такое просветленное лицо в последние минуты! - несколько
раз повторила она с воодушевлением. - Такое просветленное!
Смерть в ее устах могла показаться почти благом.
Эти два человека были полны искреннего желания опекать мистера Нолли и
всячески помогать ему, видя его беспомощность в практических делах. После
скромного ужина, который состоял из ветчины, хлеба, сыра, пикулей,
яблочного пирога и слабого пива, они усадили его в кресло, как
тяжелобольного, сели подле него на высокие стулья, чтобы взирать на него
сверху вниз, и принялись обсуждать предстоящие похороны. В конце концов
похороны - это важное общественное мероприятие, и не часто случается, что
у наследника нет ни одного близкого родственника; поэтому надо сделать все
возможное, чтобы не ударить лицом в грязь.
- Во-первых, следует заказать катафалк, - сказала миссис Джонсон, - а
не какие-то дрожки, где кучер сидит прямо на гробу. Никакого уважения к
покойнику! Я не понимаю, как это можно дойти до того, чтобы тебя везли на
кладбище в дрожках! - и полушепотом, как всегда, когда в ней начинало
говорить эстетическое чувство, она добавила: - Я лично предпочитаю
стеклянный катафалк. Это так изысканно, так эффектно!
- Катафалк надо заказать у Поджера, - подытожил Джонсон. - У него
лучший во всем Исвуде.
- Пусть будет все как полагается, - согласился Полли.
- Поджер готов снять мерку в любую минуту, - сказал мистер Джонсон. И
затем добавил: - Надо заказать кареты, одну или две, смотря по тому,
сколько будет гостей.
- Я бы не хотел никого, - заметил мистер Полли.
- Но это необходимо, - возразил мистер Джонсон. - Нельзя же, чтобы
никто не сопровождал вашего отца в последний путь.
- Любители поминального пирога, - сказал мистер Полли.
- Пирог не обязательно. Но какое-то угощение должно быть. Ветчина и
цыплята - самое подходящее для такого случая. Где уж тут заниматься
стряпней в разгар церемонии? Как, по-твоему, Гарольд, кого Альфреду
следует пригласить? Я думаю, только родственников. Незачем собирать толпу,
но, конечно, и обижать никого нельзя.
- Но он терпеть не мог нашу родню.
- Раньше не мог, а теперь может, поверьте мне, - сказала миссис
Джонсон. - Именно поэтому все и должны прийти, даже тетушка Милдред.
- Не многовато ли? - опять попытался было запротестовать мистер Полли.
- Будет не больше двенадцати, ну, тринадцать человек, - заметил мистер
Джонсон.
- Закуску мы приготовим заранее и поставим ее на кухне. А виски и
черные перчатки для гостей можно будет сразу принести в гостиную. Пока мы
все будем на... церемонии, Бесси накроет в гостиной стол. Для мужчин надо
купить виски, а для женщин - херес или портвейн.
- У вас есть черный костюм? Вы должны быть в трауре, - обратился
Джонсон к мистеру Полли.
Мистер Полли еще не успел подумать об этом побочном обстоятельстве
смерти.
- Я еще не думал об этом, старина.
Неприятный холодок пробежал у него по спине: он уже видел себя
облаченным во все черное, а он не выносил черной одежды.
- Конечно, я надену траур, - сказал он.
- Разумеется! - воскликнул Джонсон с важной улыбкой.
- Придется и через это пройти, - невнятно пробормотал мистер Полли.
- На вашем месте, - сказал Джонсон, - брюки я купил бы готовые. Это в
трауре главное. Затем нужен черный шелковый галстук и черная лента на
шляпу. И, конечно, перчатки.
- Обязательно гагатовые запонки: ведь хоронят вашего отца, - добавила
миссис Джонсон.
- Не обязательно, - возразил Джонсон.
- Запонки придают респектабельность, - заметила миссис Джонсон.
- Это верно, запонки придают респектабельность, - подтвердил супруг.
Затем миссис Джонсон опять с воодушевлением заговорила о гробе, а
мистер Полли все глубже и глубже утопал в кресле, понурив голову, с
видимой неохотой соглашаясь на все, что ему говорили. Ночью он долго не
мог уснуть, ворочаясь с боку на бок на софе, служившей ему ложем, и
размышляя о своем отце. "До самой могилы не оставят в покое", - вздохнул
он.
Мистер Полли, как всякое здоровое существо, относился к смерти и ко
всему, что ей сопутствует, с отвращением. Ум его терзали свалившиеся на
него проблемы.
"Ну ничего, как-нибудь управлюсь, - подумал он. - Жаль только, что мы
так мало с ним виделись, когда он был жив".
Чувство утраты пришло к мистеру Полли раньше, чем сознание свалившегося
на него богатства и связанных с ним хлопот и обязательств. Об этом он
задумался лишь на следующее утро, которое, кстати сказать, было
воскресным, когда перед обедней вместе с Джонсоном он прогуливался по
новому пригороду Исвуда мимо ряда недостроенных домов, уже ясно
выступающих из завала строительного мусора. Джонсон этим утром был
свободен от своих обязанностей и великодушно посвятил его нравоучительной
беседе с мистером Полли.
- Не идет у меня дело с торговлей, - начал мистер Полли, - слишком о
многом приходится думать.
- На вашем месте, - сказал мистер Джонсон, - я бы устроился в
какой-нибудь крупной фирме в Лондоне, наследства бы трогать не стал и жил
бы на жалованье. Вот как бы я поступил на вашем месте.
- Крупная фирма - дело нешуточное, - заметил мистер Полли.
- Надо достать солидные рекомендации.
На минуту воцарилось молчание, потом Джонсон спросил:
- Вы решили, куда вложить деньги?
- Я еще не привык к тому, что они у меня есть.
- Деньги надо обязательно куда-нибудь вложить. Если правильно выбрать,
то они вам будут давать фунтов двадцать в год.
- Я еще об этом не думал, - сказал мистер Полли, стараясь уклониться от
разговора.
- Перед вами столько возможностей. Вложить деньги можно куда угодно.
- Боюсь, что тогда я их больше не увижу. Я плохой финансист. Лучше уж
играть на скачках.
- Вот уж чем я никогда не стал бы заниматься.
- У каждого свой темперамент, старина.
- Эти скачки - одно надувательство.
Мистер Полли издал неопределенный звук.
- Есть еще строительные общества, - размышлял Джонсон.
Мистер Полли коротко и сухо подтвердил, что да, таковые есть.
- Можно давать ссуды под залог, - гнул свою линию Джонсон. - Очень
надежное помещение денег.
- Я не могу сейчас ни о чем таком думать, по крайней мере пока отец еще
в доме, - вдруг сообразил сказать мистер Полли.
Они повернули за угол и пошли к станции.
- Не так уж плохо купить небольшую лавку, - не унимался Джонсон.
Тогда мистер Полли пропустил его замечание мимо ушей. Но мало-помалу
эта мысль завладела им. Она запала ему в душу, как семя на благодатную
почву, и дала ростки.
- Этот магазин, пожалуй, недурно расположен, - сказал Джонсон.
Он указал рукой на дом, который стоял на углу в неприглядной наготе
последней стадии строительных работ, дожидаясь, когда штукатуры, завершив
его туалет, прикроют безобразие кирпичной кладки. В первом этаже зиял
четырехугольный проем, обрамленный сверху железными стропилами, - будущее
помещение лавки. "Окна и прокладка труб - по желанию съемщика" - гласила
табличка на здании. В задней стене проема виднелась дверь, сквозь которую
проглядывала лестница, ведущая наверх, в жилые комнаты.
- Очень выгодно расположен, - сказал Джонсон и повел мистера Полли
осмотреть внутренность строящегося дома. - Здесь будут водопроводные
трубы, - показал он на пустую стену.
Они поднялись наверх в маленькую гостиную (или спальню - на выбор
владельца), комнатушку, расположенную как раз над лавкой. Потом спустились
вниз, на кухню.
- В новых домах комнаты всегда кажутся маленькими, - заметил Джонсон.
Они вышли наружу будущим черным ходом и попали во двор, заваленный
строительным мусором, откуда пробрались обратно на улицу. Они подошли к
станции, которая благодаря мощеному тротуару и бойко торговавшим магазинам
была коммерческим центром Исвуда. На противоположной стороне улицы боковая
дверь одного из процветающих заведений отворилась, и появилось семейство:
муж с женой и маленький мальчик в матроске. Женщина была прехорошенькая, в
коричневом костюме и соломенной шляпке с цветами, все трое были такие
сияющие, чистые, свежие и румяные. В окнах магазина блестели зеркальные
стекла, витрины были завешаны собранными в складки маркизами, по которым
витиеватыми буквами было выведено: "Раймер, торговец свининой и другими
продуктами", а ниже шло уточнение, заманчивое для чревоугодника: "Всемирно
известные исвудские колбасы".
Поставщик знаменитых колбас приветливо поздоровался с мистером
Джонсоном.
- Вы уже в церковь?
- Нет еще, хотим прогуляться до Литл-Дорнигтона, - ответил мистер
Раймер.
- Очень приятная прогулка, - заметил Джонсон.
- Очень, - подтвердил мистер Раймер.
- Желаю хорошо провести время, - сказал мистер Джонсон.
И когда счастливое семейство удалилось, добавил вполголоса:
- Преуспевающий господин! Приехал сюда четыре года назад без гроша в
кармане. Тощий, как щепка. А посмотрите на него теперь!
- Надо отдать ему должное, он очень трудолюбив, - заметил он немного
погодя, чтобы его пример прозвучал более назидательно.
Оба родственника на какое-то время погрузились в раздумье.
- Один человек способен делать одно, другой - Другое... - проговорил
мистер Джонсон. - Кто хочет преуспеть в торговле, тому бездельничать
некогда.
Приготовления к похоронам проходили дружно и слаженно благодаря
расторопности миссис Джонсон. Накануне печального события она извлекла из
комода кусок черного сатина, принесла из кухни стремянку, достала коробку
с гвоздиками и стала украшать дом черными бантами и фестонами, проявляя
бездну вкуса. Она повязала черным крепом ручку дверного молотка, прицепила
большой черный бант на рамку портрета Гарибальди, украсила черными лентами
бюст Гладстона, принадлежавший усопшему, повернула вазы с видами Тиволи и
Неаполитанского залива так, чтобы видна была только голубая эмаль, находя,
что веселые пейзажи неуместны для печальной церемонии; в гостиную купили
наконец новую скатерть лилового цвета, что уже давно замышлялось, и
постелили вместо старой плюшевой в выцветших розах и амурах, которая уже
давно выполнила свое предназначение. Выло сделано все, на что способно
богатое воображение, чтобы придать уютной квартирке вид скорбного
достоинства.
Она освободила мистера Полли от скучной обязанности рассылать
приглашения, а когда до прихода гостей остались считанные минуты,
отправила его вместе со своим супругом в сад, который узкой полосой
обрамлял дом сзади, чтобы на свободе бросить последние штрихи траурных
приготовлений. Она отправила их туда, ибо в глубине души была уверена -
хотя это и казалось ей странным, - что мистер Полли не прочь улизнуть от
своих священных обязанностей, а из сада был только один выход на улицу -
через дом.
Мистер Джонсон достиг совершенства в искусстве выращивать овощи.
Особенно хороши у него были сельдерей и горох. Он шел по узенькой стежке
между грядками и рассказывал мистеру Полли, как трудно выращивать горох,
какое это капризное растение и что приходится преодолевать, дабы получить
вознаграждение за свои труды. Скоро из дому донеслись громкие голоса и
смех, возвестившие о прибытии первых гостей, и напряженность последних
минут ожидания спала.
Вернувшись в дом, мистер Полли нашел там трех экстравагантных молодых
особ, розовощеких, шумных, в подчеркнутом трауре; они о чем-то увлеченно
болтали с миссис Джонсон. Каждая по старинному английскому обычаю
расцеловала мистера Полли.
- Это ваши кузины Ларкинс, - сказала миссис Джонсон. - Это Энни!
(неожиданные объятия и поцелуй), это Мириэм! (крепкие объятия и поцелуй),
а это Минни! (долгое объятие и поцелуй).
- Очень рад, очень рад! - бормотал мистер Полли, слегка помятый и
полузадушенный этими горячими объятиями.
- А вот и сама тетушка Ларкинс, - сказала миссис Джонсон, когда на
пороге появилась более дородная и поблекшая копия трех молодых девиц.
Мистер Полли в приступе малодушия чуть не обратился в бегство, но от
тетушки Ларкинс не так-то легко было отделаться. Потискав мистера Полли в
своих могучих объятиях и громко его расцеловав, она схватила его за руку и
принялась бесцеремонно разглядывать. Лицо миссис Ларкинс было круглое,
добродушное и все в веснушках.
- Я бы узнала его где угодно! - с жаром воскликнула она.
- Ах, послушайте, что говорит мама! - сказала кузина по имени Энни. -
Она мистера Полли и в глаза никогда не видала!
- Я бы узнала его где угодно! - повторила миссис Ларкинс. - Ведь это
сын моей дорогой Лиззи. У него ее глаза! Удивительное сходство! Что же
касается того, видала я его или нет, то, да будет тебе известно, я качала
его на своих руках. Да, качала!
- Ну, сейчас уж не показать! - прыснула Энни.
Все три сестры громко расхохотались.
- Скажешь тоже, Энни! - сквозь смех проговорила Мириэм, и в комнате
некоторое время царило буйное веселье.
- Прошло то время, когда меня качали на руках, - заметил мистер Полли,
почувствовав необходимость что-то сказать.
Его слова вызвали такой восторг, что и более скромный человек, нежели
мистер Полли, поверил бы, что сказал нечто необыкновенно остроумное.
Мистер Полли не удержался и выпалил еще одну фразу, почти такую же
удачную.
- Теперь уж моя очередь кого-нибудь качать, - сказал он, лукаво
поглядывая на тетушку.
И снова все расхохотались.
- Чур не меня! - поддержала шутку миссис Ларкинс. - Благодарю покорно!
- добавила она, и все застонали от смеха.
Семейство Ларкинсов показалось мистеру Полли очень милым: с ними ему
было легко. Они все еще продолжали хихикать, воображая, как мистер Полли
станет качать на руках их мамашу, когда мистер Джонсон, вышедший на звук
колокольчика, ввел в гостиную сгорбленную фигуру, при виде которой миссис
Джонсон воскликнула:
- Это вы, дядюшка Пентстемон?
Дядюшка Пентстемон представлял собой довольно безобразную фигуру. Он
был уже очень стар, но годы не придали его внешности благообразия. Время
похитило растительность с его головы, оставив ему от похищенного жалкие
крохи, которые пучками распространились по всему лицу. На нем были
видавшие виды долгополый сюртук, высокий цилиндр, который он и не подумал
снять, войдя в комнату. Он был согнут чуть ли не вдвое, в руках он держал
плетеную корзинку, из которой застенчиво выглядывали свежие листочки
салата и несколько луковых перьев, принесенные им в подарок по случаю
похорон. Он проковылял в комнату, отмахиваясь от Джонсона, который пытался
взять из его рук корзинку, остановился и, тяжело дыша, с откровенной
враждебностью оглядел присутствующих. По его глазам было видно, что он
всех узнал.
- И ты здесь? - спросил он миссис Ларкинс. - Ты ведь... А это твои
девчонки?
- Да, мои, - ответила тетушка Ларкинс. - И лучших девчонок...
- Это Энни? - спросил дядюшка Пентстемон, указывая на одну из сестер
заскорузлым большим пальцем.
- Кто бы подумал, что ты помнишь ее имя!
- Еще бы не помнить! Эта гадкая девчонка испортила мою лучшую грибную
грядку! - сварливо прошамкал старик. - Ну и досталось ей тогда! По
заслугам, по заслугам! Я хорошо ее запомнил. Я принес тебе свежей зелени,
Грейс, только что с грядки. Это очень полезно. Корзинку мне потом отдашь.
Смотри, не забудь... Вы уже его заколотили? Ты, Грейс, всегда все делаешь
раньше времени.
Дядюшка Пентстемон замолчал: его внимание привлек больной зуб, и он
яростно засосал его. От этого старика, заставившего всех притихнуть, веяло
первобытной силой. Он, казалось, появился из тех далеких времен, когда
наши предки занимались землепашеством, охотой и рыбной ловлей. Здесь, в
этой гостиной, он походил на глыбу чернозема среди бумажных куколок. Он
очень осторожно извлек из корзины сверток зелени с еще не отмытыми
корнями, положил его прямо на новую лиловую скатерть, потом так же
осторожно снял цилиндр и вытер вспотевший лоб и край цилиндра огромным
красно-желтым носовым платком.
- Я так рада, дядюшка, что вы смогли прийти, - сказала миссис Джонсон.
- О, я пришел, - ответил дядюшка Пентстемон, - я-то пришел. Девчонки
служат? - спросил он, поворачиваясь к миссис Ларкинс.
- Нет, не служат. И никогда не будут служить, - заявила миссис Ларкинс.
- Не будут, - повторил дядюшка Пентстемон таким тоном, что трудно было
понять, одобряет он это или порицает. Потом перевел взгляд на мистера
Полли.
- Сын Лиззи? - спросил он.
От возможного посрамления мистер Полли был избавлен раздавшимися в
передней голосами: подошли еще гости.
- А вот и Мэй Пант! - воскликнула миссис Джонсон, когда в комнату вошла
маленькая женщина, одетая в черное платье с чужого плеча - хозяйка платья,
по всей вероятности, была гораздо солиднее миссис Пант.
За руку она вела крохотного мальчишку, остроносенького, белобрысого и
умирающего от любопытства, - он первый раз был на похоронах. Вслед за ней
появилось несколько приятельниц миссис Джонсон, поспешивших
засвидетельствовать свою скорбь. Полли их почти не запомнил. (Тетушка
Милдред, бывшая в семье притчей во языцех, не приняла любезного
приглашения миссис Джонсон, к вящей радости всех, кто "был посвящен", по
словам миссис Джонсон, хотя мистер Полли так и не мог составить себе
представления, как любил говорить мой школьный учитель, кто был посвящен и
во что.)
Все были в глубоком трауре, правда, на новый манер; бросалось в глаза,
что многие детали туалетов побывали у красильщика, а жакеты и шляпы -
самого обычного покроя. Крепа почти не было, и ни в одном костюме, ни в
одном платье вы не нашли бы ничего оригинального, примечательного,
свидетельствовавшего о том, что приглашенный на похороны специально
занимался своим нарядом - на континенте вы непременно бы это заметили. И
все же это многолюдное сборище посторонних людей в черном произвело
сильное действие на впечатлительный ум мистера Полли. Он, во всяком
случае, такого никак не мог ожидать.
- Ну, девочки, - сказала миссис Ларкинс, - посмотрим, какие вы хозяйки.
И все три девицы засуетились, забегали, помогая миссис Джонсон.
- Я уверена, - сказала миссис Джонсон, - что рюмка хереса и печенье не
повредят никому. И прошу без церемоний.
Мгновенно на месте свертка с зеленью дядюшки Пентстемона появился
графин с вином.
Мистер Джонсон попытался было освободить дядюшку от его шляпы, но тот
отказался и сидел, как изваяние, у стены, а его драгоценный головной убор
покоился на полу между его ног, и он настороженно следил за каждым, кто к
нему приближался.
- Не наступите на цилиндр, - предупреждал он то и дело.
Разговор в гостиной стал общим, и комната наполнилась дружным гулом
голосов. Дядюшка Пентстемон обратился к мистеру Полли.
- Ты еще совсем мальчишка и ничего не понимаешь, - сказал он. - Я
всегда был против брака твоей матери с ним. Ну да что ворошить прошлое? Я
слыхал, из тебя сделали клерка?
- Приказчика. В галантерейном магазине.
- Да, да, припоминаю. А девчонки что, шьют?
- Да, они умеют шить, - из другого угла откликнулась миссис Ларкинс.
- Подай-ка мне рюмку хереса, - сказал дядюшка мистеру Полли. - А то,
вишь, как к нему присосались.
Он взял рюмку, которую поднесла ему миссис Джонсон, и, держа ее
заскорузлыми пальцами, оценивающе ее взвесил.
- Тебе это встанет в копеечку, - заметил он мистеру Полли. - Твое
здоровье! Дамочка, вы задели юбками мой цилиндр. Он стал хуже на целый
шиллинг. Такого цилиндра теперь днем с огнем не сыщешь.
Он вылил в себя всю рюмку и громко сглотнул.
Херес скоро развязал языки, скованность первых минут прошла.
- Вскрытие должно было быть обязательно, - услышал мистер Полли, как
сказала миссис Пант одной из приятельниц миссис Джонсон.
- Какая прелесть! Как изящно! - раздавалось в углу, где сидели Мириэм и
другая приятельница хозяйки, восхищенные траурным убранством гостиной.
Еще не кончили обсуждать печенье с хересом, как появился гробовщик
мистер Поджер, коренастый, низенький, гладковыбритый мужчина со скорбным и
энергичным лицом в сопровождении помощника сугубо меланхоличного вида.
Некоторое время он о чем-то беседовал с мистером Джонсоном наедине.
Профессия этого человека была такого рода, что разговоры в гостиной
приумолкли, и все стали вслушиваться в тяжелые шаги над головой.
Наблюдательность мистера Полли обострилась. Он заметил, как гости со
скорбной миной алчно набрасывались на херес, даже маленькому Панту
распорядились поднести глоток. Затем последовали торжественная раздача
черных кожаных перчаток, примеривание, натягивание.
- Очень хорошие перчатки! - сказала одна из приятельниц миссис Джонсон.
- Есть даже маленькому Вилли, - гордо ответила хозяйка.
Все с подобающей случаю мрачной торжественностью участвовали в
своеобразной процедуре похорон. Скоро опять появился мистер Поджер и
пригласил мистера Полли как главное лицо на похоронах, миссис Джонсон,
миссис Ларкинс и Энни занять места в первой карете.
- Отлично! - воскликнул мистер Полли и сконфузился, почувствовав в
своем восклицании неуместную живость.
- Кому-то придется пойти пешком, - с сияющим лицом возвестила миссис
Джонсон. - Карет всего две. В каждую поместятся шесть человек, остается
еще трое.
Началась великодушная борьба за место и в первую карету добавили еще
двух девиц Ларкинс, застенчиво признавшихся, что у них новые туфли,
которые немножко жмут, и выказавших явную заинтересованность в первой
карете.
- Будет очень тесно, - заметила Энни.
- Я не возражаю против тесноты, - вежливо объявил мистер Полли.
А про себя назвал свое поведение "исторической неизбежностью".
Мистер Поджер опять появился в гостиной: он выходил на секунду
взглянуть, как подвигается дело на лестнице.
- Идет, как надо! Идет, как надо! - довольно потирал руки мистер
Поджер.
Он очень живо запечатлелся в памяти мистера Полли, как, впрочем, и
поездка на кладбище в битком набитой карете: мистер Полли сидел, стиснутый
двумя девицами в черных платьях, отделанных черной атласной тесьмой; ему
запомнился на всю жизнь резкий, холодный ветер и то, что у священника был
насморк и он ежесекундно чихал. Непостижимая загадка бытия! Непостижимая
загадка мироздания! Как он мог ожидать, что все произойдет иначе?
Мистер Полли стал замечать, что девицы Ларкинс все больше занимают его
и что интерес этот взаимный. Девицы то и дело с явным любопытством
поглядывали на него и при каждом его слове и жесте начинали хихикать.
Мистер Полли обнаружил, что у каждой были свои, особенные черты. У Энни -
голубые глаза и свежие розовые губки, хриплый голос и такой веселый,
общительный нрав, что даже печальное событие не могло омрачить его. Минни
была мила, простодушна, ей нравилось без конца прикасаться к руке мистера
Полли и оказывать ему тысячу других знаков внимания. Смуглая Мириэм была
гораздо сдержаннее своих сестер, на мистера Полли она смотрела со
спокойной невозмутимостью. Миссис Ларкинс гордилась своими дочерьми,
считая себя счастливейшей из матерей. Все три были влюбчивы, как и
подобает девицам, редко видящим мужчин, странный кузен оказался
удивительно подходящим объектом для излияния их чувств. Никогда в жизни
мистера Полли столько не целовали, даже голова у него пошла кругом. Он не
мог сказать, нравятся или не нравятся ему его кузины. Но ему было приятно
видеть, как радостно они откликаются на каждое его слово.
И все-таки сестры Ларкинс раздражали его, раздражали и похороны, но
больше всего он раздражал сам себя: нелепая фигура главного плакальщика в
новом шелковом цилиндре с широкой траурной лентой. Он участвовал в
церемонии похорон, но она не вызывала в нем тех чувств, которые должна
была вызывать, и смутно было у него на душе.
Домой мистер Полли возвращался пешком, потому что ему хотелось побыть
одному. Мириэм с Минни присоединились было к нему, но, увидев рядом с ним
дядюшку Пентстемона, отступили.
- А ты умен, - заметил дядюшка Пентстемон, когда они остались одни.
- Рад слышать, - заставил себя ответить мистер Полли.
- Я тоже люблю пройтись перед едой, - сказал дядюшка Пентстемон и
громко икнул. - Херес действует, - объяснил он. - Ужасная бурда! Его
готовят в местной лавчонке.
Он спросил, во сколько обошлись похороны, и, узнав, что мистер Полли
понятия об этом не имеет, вдруг как будто обрадовался.
- В таком случае, мой мальчик, - назидательно проговорил он, - они тебе
обойдутся дороже, чем ты предполагаешь.
Некоторое время дядюшка Пентстемон размышлял.
- На своем веку я перевидал уйму распорядителей похорон, уйму, -
задумчиво проговорил он.
Вдруг он вспомнил о девицах Ларкинс.
- Мамаша сдает внаем комнаты, стряпает постояльцам обеды. А поглядите
на них. Расфуфырились в пух и прах! Будто и не на похороны пришли. На
фабрику, небось, не хотят идти работать!
- Дядюшка Пентстемон, вы хорошо знали моего отца? - спросил мистер
Полли.
- До сих пор не могу успокоиться. Чтобы Лиззи могла такое выкинуть! -
сказал дядюшка Пентстемон и опять громко икнул.
- Очень плохой херес, - сказал он, и первый раз за весь день в его
дребезжащем голосе проскользнуло сожаление.
Похороны на свежем ветру оказались отличным средством для возбуждения
аппетита. Лица всех присутствующих оживились при виде накрытого в гостиной
стола. Миссис Джонсон, как всегда, действовала быстро, и когда мистер
Полли вошел в дом, все уже, оказалось, сидели за столом.
- Скорее садитесь, Альфред! - радостно окликнула его хозяйка. - Мы вас
заждались! Нельзя же начинать без вас! Бесси, ты откупорила бутылки с
пивом? Дядюшка, вам приготовить виски с содовой?
- Поставь виски с содовой возле меня. Терпеть не могу, когда женщины
суются не в свое дело, - пробурчал дядюшка Пентстемон, осторожно ставя
свой цилиндр на книжный шкаф, где ему ничто не угрожало.
Гостям были поданы два холодных цыпленка, которых миссис Джонсон
аккуратно поделила на много равных порций, добрый кусок грудинки, ветчина,
пирог с потрохами, огромная миска салата, всевозможные соленья, яблочный
пудинг, сладкий рулет с вареньем, головка силтонского сыра, несколько
бутылок пива и лимонад для дам, а мистеру Панту принесли стакан молока -
словом, угощение получилось на славу. По одну сторону мистера Полли сидела
миссис Пант, поглощенная воспитанием своего отпрыска, по другую - школьная
приятельница миссис Джонсон и сама хозяйка; эти две дамы увлеклись
воспоминаниями о прошлом и обсуждением того, как изменились и за кого
вышли замуж их школьные подруги. Напротив него, рядом с другой
приятельницей миссис Джонсон, сидела Мириэм. Мистеру Полли выпала
обязанность разрезать грудинку, кроме того, он каждую минуту должен был
вскакивать с места, чтобы пропускать прислуживающую за столом Бесси,
поэтому в течение всех поминок ему так и не удалось предаться размышлениям
о бренности всего земного, даже если бы между миссис Ларкинс и дядюшкой
Пентстемоном не вспыхнула перепалка о воспитании молодых девиц в наше
время, грозившая одно мгновение, несмотря на увещевания мистера Джонсона,
нарушить плавный ход печального обряда.
Вот что осталось в памяти мистера Полли от этого поминального обеда.
По правую руку от него миссис Пант говорит учтивым полушепотом:
- Я вижу, мистер Полли, вы и не подумали вскрыть вашего бедного
папочку.
Сидящая слева дама обращается к нему:
- Мы с Грейс вспоминаем незабвенные дни далекого прошлого.
Мистер Полли спешит ответить миссис Пант:
- Мне как-то это не пришло в голову. Не хотите ли еще грудинки?
Голос слева:
- Мы с Грейс сидели за одной партой. Нас тогда называли Розочка и
Бутончик.
Миссис Пант вдруг взрывается:
- Вилли, ты проглотишь вилку! - И прибавляет, обращаясь к мистеру
Полли: - У меня как-то квартировал один студент-медик...
Слева нежный голосок:
- Еще ветчинки, Альфред? Я вам так мало положила.
За стулом мистера Полли появляется Бесси и пытается изо всех сил
протиснуться между спинкой стула и стеной. Мистер Полли галантно приходит
ей на помощь.
- Никак не пройти? Подождите, я немного подвину стул. Вот так. Теперь
все в порядке? Отлично!
Дама слева отважно продолжает рассказывать, невзирая на то, слушают ее
или нет; а миссис Джонсон рядом с ней, по обыкновению, сияет.
- Вы бы видели, с каким гордым видом она сидела на уроках! И чего
только не проделывала! Кто ее знает теперь, никогда бы не поверил. То
вдруг начнет передразнивать классную даму...
Миссис Пант продолжает свое:
- Содержимое желудка должно быть обязательно исследовано...
Голос миссис Джонсон:
- Альфред, передайте, пожалуйста, горчицу!
Мириэм, перегнувшись через стол:
- Альфред!
Голос соседки слева:
- А один раз нас всех из-за нее оставили без обеда. Подумайте, какой
ужас, всю школу!
Мириэм, более настойчиво:
- Альфред!
Дядюшка Пентстемон сердито возвышает голос:
- Я бы и сейчас ее выдрал, если бы она испортила мои грядки! Шкодливая
тварь!
Мириэм, поймав наконец взгляд мистера Полли:
- Альфред, моя соседка бывала в Кентербери, я ей рассказала, что вы там
жили.
Мистер Полли:
- Рад слышать!
Соседка Мириэм, почти крича:
- Мне он очень нравится!
Миссис Ларкинс, тоже возвышая голос!
- Я никому не позволю, ни старому, ни малому, оскорблять моих дочерей!
Хлоп! В потолок летит пробка.
Мистер Джонсон, как бы между прочим:
- Дело не в пиве, оно совсем некрепкое. Просто в комнате очень жарко.
Бесси:
- Простите, пожалуйста, мне опять надо пройти... - Она бормочет еще
что-то, но ее слова тонут в общем шуме.
Мистер Полли встает, двигает стул, опять садится.
- Ну как? Отлично?
Ножи и вилки, вступив, по-видимому, между собой в тайное соглашение,
начинают вдруг хором звенеть, стучать, визжать, заглушая все остальные
звуки.
- Никто не имел никакого представления, отчего он умер... Вилли, не
набивай рот! Ты что, куда-нибудь торопишься? Боишься опоздать на поезд?
- Помнишь, Грейс, как однажды на уроках чистописания...
- Прекрасные девочки, ни у кого никогда таких не было...
Тоненький, ясный, сладкий голосок миссис Джонсон:
- Гарольд, нельзя ли миссис Ларкинс еще кусочек цыпленка?
Мистер Полли, оценив ситуацию:
- Не хотите ли грудинки, миссис Ларкинс?
Поймав взгляд дядюшки Пентстемона, предлагает и тому:
- Может, вам еще кусочек, дядюшка?
- Альфред!
Дядюшка Пентстемон громко икает, на мгновение воцаряется тишина,
нарушаемая хихиканьем Энни.
А над ухом мистера Полли звучит неумолимо и монотонно:
- Пришел другой доктор и сказал: "Все надо вынуть и положить в спирт,
абсолютно все!"
Вилли громко чавкает.
Рассказ, доносящийся слева, достигает своего апогея.
- "Девицы, - говорит нам она, - окуните в чернила перья и выньте оттуда
носы!"
- Альфред! - слышен требовательный голос.
- Некоторые люди, как собаки, любят бросаться на чужих детей. Своих-то
нет, хотя две жены было, да померли обе, бедняжки, не выдержали...
Мистер Джонсон, стараясь отвратить бурю:
- Не надо поминать плохое в такой день...
- Поминай не поминай, а и дюжина бы не выдержала, все сошли бы в
могилу.
- Альфред! - надрывается Мириэм.
- Если подавишься, больше ничего не получишь. Ни кусочка. И пудинга не
дам.
- Целую неделю вся школа была без обеда, целую неделю!
Мистер Полли, почувствовав, что рассказ подходит к концу, делает вид,
что очень заинтересовался.
- Подумать только! - восклицает он.
- Альфред! - кричит во весь голос Мириэм, потеряв надежду, что ее
услышат.
- И что бы вы думали? Они все-таки нашли причину смерти. Ключ от
комода. Зачем он его проглотил?
- Нельзя допускать, чтобы кто-нибудь бросался на людей!
- А кто же это, по-вашему, бросается?
- Альфред, моя соседка хочет знать, Проссеры еще живут в Кентербери?
- Я никогда никому ничего плохого не делала! Комара не убью...
- Альфред! Не кажется ли вам, что вы слишком заняты своей грудинкой?
И все в том же духе чуть ли не целый час.
Мистеру Полли было тогда и смешно и неловко, но ел он тем не менее с
аппетитом все, что ему подкладывали. Однако через час с четвертью - но еще
задолго до конца поминок, - когда компания за столом зашевелилась, стали
отодвигать тарелки и вставать с мест, потягиваясь и вздыхая, мистер Полли
почувствовал, что его доброе расположение духа сменяется глухим
раздражением и унынием, что было, конечно, следствием зарождавшейся
диспепсии.
Он стоял между вешалкой и окном - ставни были открыты - в окружении
девиц Ларкинс. Мистер Полли изо всех сил старался отогнать подступавшую
тоску и, увидев на руке Энни два кольца, пустился высказывать всякие
остроумные предположения.
- Это не обручальные кольца, - кокетливо возражала ему Энни. - Я
выиграла их по лотерейному билету.
- Лотерейный билет в брюках, надо полагать? - заметил мистер Полли,
вызвав целую бурю смеха.
- Чего только он не придумает! - пискнула Минни, хлопнув мистера Полли
по плечу.
И в эту минуту он вдруг вспомнил то, что ему никак не полагалось
забывать.
- Господи помилуй! - воскликнул он, сразу посерьезнев.
- Что случилось? - спросил его мистер Джонсон, оказавшийся поблизости.
- Я должен был вернуться на службу в магазин еще три дня назад.
Представляю, какой они поднимут шум!
- Нет, он просто прелесть! - взвизгивая, захохотала Энни, как будто
обрадовалась пришедшей ей в голову приятной мысли: - Так они же вас
вытурят!
Мистер Полли, состроив гримасу, передразнил Энни.
- Нет, он нас уморит! - едва выговорила та сквозь смех. - Я уверена,
что ему наплевать на них!
Несколько сбитый с толку весельем Энни и выражением ужаса на лице
Мириэм, мистер Полли, пробормотав извинения, шмыгнул в кухню, а оттуда
через мойку - в садик. Свежий воздух и мелкий, моросящий дождь принесли
ему минутное облегчение. Но черный сплин, порожденный приступом диспепсии,
взял верх. Непроглядный мрак окутал его душу. Он ходил, засунув руки в
карманы, между грядок гороха, и страшно, необъяснимо с точки зрения
здравого смысла тосковал о своем умершем отце. Шум, суматоха поминального
обеда, противоречивые эмоции, которые обед в нем вызвал, - все отошло на
задний план. Он видел сейчас перед собой отца, рассерженного,
разгоряченного, как он тащил по узкой лестнице несчастную тахту, пиная ее,
проклиная на чем свет стоит. И вот теперь этот человек лежит неподвижно на
самом дне глубокой прямоугольной ямы, рядом с ней холмик земли, который
вот-вот сокроет его навеки. Какой покой! Какая непостижимая тайна! И
нескончаемое раскаяние!
И вдруг в сердце мистера Полли вспыхнула безумная ненависть ко всем
этим людям, ко всем до единого.
- Жалкие смехачи с куриными мозгами! - прошептал мистер Полли.
Он подошел к забору, облокотился на него и стал смотреть вдаль. Так он
стоял долго. Из дома вдруг донеслись громкие голоса, потом опять стало
тихо. Миссис Джонсон позвала Бесси.
- Любители упражнять голосовые связки! - разразился мистер Полли. -
Охотники до похоронных игр! О, его вы этим не обидите! Ему нет дела до
вас!..
Долгое время никто не замечал отсутствия мистера Полли.
Когда он наконец появился в гостиной, глаза у него горели мрачным
огнем, но никто на это не обратил внимания. Гости поглядывали на часы,
всеведущий Джонсон сообщал расписание поездов. О мистере Полли вспомнили
только а последний момент, когда стали прощаться. Каждый сказал ему
несколько прочувствованных слов. Только дядюшка Пентстемон ничего не
сказал: его совсем расстроило исчезновение корзинки. Он был уверен, что ее
засунули подальше умышленно, с намерением присвоить себе. Миссис Джонсон
пыталась дать ему взамен другую, точно такую же, но он с негодованием ее
отверг: его корзинка была несравненно лучше, у нее одна ручка была
скреплена веревкой, он сам ее починял, сделав это очень искусным и
оригинальным способом, известным только ему одному. Так что попытку миссис
Джонсон навязать ему другую корзину он расценил как самое беззастенчивое
нахальство, на которое миссис Джонсон отважилась, уповая только на его
преклонные годы и склероз. Мистер Полли опять попал в распоряжение девиц
Ларкинс. Кузина Минни, забыв всякий стыд, целовала его без конца и даже
объявила, что ехать домой еще рано. Кузина Мириэм нашла поведение сестрицы
глупым и, поймав взгляд мистера Полли, сочувственно ему улыбнулась. Кузина
Энни перестала хихикать, расчувствовалась и сказала проникновенно, что
похороны доставили ей такое удовольствие, что словами описать невозможно.
5. ЛЮБОВЬ
Мистер Полли возвращался после похорон отца в Клэпем, готовый к самому
худшему, так что известие об увольнении не застало его врасплох.
- Вы просто несколько опередили меня, - сказал он вежливо.
Вечером в спальне он объяснял своим бывшим сослуживцам, что решил
немного отдохнуть перед тем, как заняться поисками нового места; но о
полученном наследстве никому не сказал ни слова, вероятно, унаследовав от
отца также и некоторую скрытность.
- Это тебе удастся как нельзя лучше, - заметил Аскоф, старший приказчик
из обувного отдела. - Теперь это модно. Шесть недель на прелестной улице
Вуд-стриг! У них там, говорят, есть отделение туризма...
"Немного отдохнуть" - вот что первое пришло в голову мистера Полли,
когда он освоился наконец с мыслью о свалившемся на него богатстве.
Путешествия - вот что такое, по его мнению, была настоящая жизнь, все
остальное - жалкое прозябание. И теперь он может позволить себе немного
отдохнуть. У него есть деньги, чтобы купить билет на поезд, чтобы
остановиться в гостинице, не думать о куске хлеба. Но ему хотелось бы
отдохнуть в чьем-нибудь обществе.
Сперва он лелеял надежду разыскать Парсонса, уговорить его бросить
службу и отправиться с ним в Стрэтфорд-на-Эйвоне и Шрюсбери, побродить в
горах Уэльса и по берегам реки Уай, побывать во множестве других таких же
мест - словом, пожить целый месяц веселой, беззаботной, бездумной жизнью.
Но, увы! Парсонс больше не работал в галантерейной лавке возле собора
святого Павла, он ушел оттуда, не оставив адреса.
Мистер Полли попытался было уговорить себя, что и одному путешествовать
не так уж плохо, но из этого ничего не вышло. Он мечтал о случайных
дорожных встречах с интересными людьми, о романтических знакомствах.
Подобные вещи случались у Чосера, у Боккаччо, и буквально на каждом шагу в
очень вредном романе Ричарда Ле Гальена "Поиски золотой девы", который он
прочитал в Кентербери. Но ему не верилось, что такое может случиться в
Англии, с ним.
Когда месяц спустя он захлопнул наконец за собой дверь клэпемского
Пассажа и очутился на залитой солнцем лондонской улице, у него закружилась
голова от нахлынувшего на него чувства свободы, но он не совершил ничего
из ряда вон выходящего, а только сел в первый попавшийся кэб и приказал
кучеру отвезти его на вокзал Ватерлоо, где немедля купил билет на
исвудский поезд.
Он хотел... Чего же все-таки он хотел от жизни? Мне кажется, больше
всего на свете ему хотелось быть среди друзей. Он уже истратил фунт или
два, устраивая пирушки для своих бывших коллег, - небольшие ужины, что ли,
а в одно из воскресений веселая, галдящая компания во главе с важным и
счастливым организатором отправилась на прогулку через Уэндсвортскую и
Уимблдонскую пустоши в Ричмонд, где их ждало вкуснейшее холодное мясо,
салат и превосходный пунш! Пунш! А мистера Полли, само собой разумеется,
соответствующий счет. Но в тот день, когда мистер Полли покидал Лондон,
все его приятели томились за прилавками, и он отправился в Исвуд один, с
баулом в одной руке и портпледом в другой; в купе, кроме него, никого не
было, он стоял у окна и смотрел на мир, в котором каждый человек, который
мог бы стать его другом и спутником, или трудился, в поте лица добывая
хлеб свой, или искал возможности трудиться, одержимый одним отчаянным
стремлением - во что бы то ни стало найти работу. Он глядел из окна на
дороги пригорода, на ряды одинаковых домиков, которые либо сдавались
жаждущими жильцов хозяевами, либо были населены малообщительными,
неинтересными людьми, погруженными в свои дела и заботы. Около Уимблдона
проехали площадку для гольфа; два пожилых джентльмена, которые могли бы,
если бы только захотели, стать свободными, как ветер, с великим усердием и
сосредоточенностью примеряли головки клюшек к мячам, чтобы удар получился
сильный и точный. Мистер Полли не мог их понять.
Вдоль шоссе - обратил внимание мистер Полли, хотя проезжал здесь сотни
раз, - тянулись изгороди: то крепкий частокол, то чугунная ограда, то
аккуратно подстриженная живая изгородь. И он подумал, что в других странах
дороги, наверное, не огораживают, и они манят путника своей свободой и
естественностью. Пожалуй, лучше всего путешествовать за границей, решил
мистер Полли.
И пока он стоит и смотрит на убегающие за окном изгороди, дороги, дома,
в его памяти оживает полузабытый сон: он видит на лесной дороге карету;
две дамы и два кавалера, красивые, в нарядных одеждах, танцуют старинный
танец с поклонами и приседаниями; им играет на скрипке бродячий музыкант.
Они ехали в карете в одну сторону, он шел себе потихоньку в другую. Они
встретились - и вот результат. Возможно, они явились прямо из счастливой
Телемской обители, в уставе которой было только одно правило: "Делай, что
хочешь". Кучер распряг лошадей, и они мирно пасутся в стороне; сам он
сидит на камне и хлопает в ладоши, отбивая такт, а скрипач все играет.
Солнечный свет кое-где пробивается сквозь пышные кроны деревьев, трава в
лесу, высокая и густая, пестреет бледно-желтыми нарциссами, а на зеленом
лугу, где танцуют дамы и кавалеры, рассыпаны белые звездочки маргариток.
Мистер Полли - простая душа! - твердо верил, что такие вещи случаются в
жизни. Только почему Же с ним никогда ничего такого не было? - спрашивал
он себя с изумлением. Может быть, это случается на юге Англии, а может, в
Италии? Или, может, это бывало сто лет назад и теперь уже не бывает? А
вернее всего, это случается и сейчас за каждым углом, только в те дни и
часы, когда все добропорядочные мистеры Полли сидят по своим лавкам и
магазинам. Так, мечтая о всяких чудесах до боли в сердце, мистер Полли
трясся в пригородном поезде, приближаясь к дому рассудительного мистера
Джонсона и его жизнерадостной и гостеприимной супруги.
Мистер Полли перевел свою беспокойную жажду счастья на
Гарольд-Джонсоновский язык, сказав своему кузену, что ему необходимо
хорошенько осмотреться, прежде чем начать новую жизнь. Мистер Джонсон это
одобрил. Было решено, что мистер Полли поселится пока у Джонсонов в своей
бывшей комнате и будет платить за обеды восемнадцать шиллингов в неделю.
На следующее утро мистер Полли вышел из дому пораньше и скоро вернулся с
покупкой - новеньким велосипедом; он уже и место присмотрел, где можно
учиться ездить на велосипеде, - тихую улочку, посыпанную песком, которая
начиналась сразу же за домом мистера Джонсона. Но из гуманных соображений
задернем над мистером Полли занавес на то время, пока он учится езде на
велосипеде.
Кроме того, мистер Полли купил несколько книг: конечно, своего любимого
Рабле, "Арабские сказки", сочинения Стерна, кипу "Блэквудских рассказов",
все это он купил за дешевую цену в лавке букиниста, пьесы Вильяма
Шекспира, "Дорогу в Рим" Беллока - тоже у букиниста, разрозненный том
"Странствий пилигрима" Сэмюеля Пэрчеса и "Жизнь и смерть Ясона".
- Лучше было бы купить хорошее руководство по бухгалтерии, -
наставительно заметил мистер Джонсон, перелистывая мудреные страницы.
Запоздалая весна, чтобы наверстать упущенное, надвигалась семимильными
шагами. Потоки солнечного света заливали землю, пьянящие ветры овевали ее,
караваны облаков, похожих на башни, плыли по синим просторам небесного
океана, спеша исполнить великую миссию. Очень скоро мистер Полли уже
ездил, правда, не совсем уверенно, на своем велосипеде по незнакомым
дорогам Серрея, всякий раз загадывая, что начнется за следующим поворотом,
любуясь цветущим терновником и тщетно выискивая белые цветы майского
боярышника. Он был удивлен и раздосадован, как, впрочем, многие другие
доверчивые люди, обнаружив, что в начале мая никакого майского боярышника
и в помине нет.
Он никогда не ездил с одной и той же скоростью, как делают
благоразумные люди, наметившие путь заранее и старающиеся приехать на
место в срок. Мистер Полли ездил то быстро, то медленно и всегда с таким
видом, будто он ищет что-то очень важное, чье отсутствие хотя и не
нарушает очарования весны, но делает ее чуточку менее волшебной. Иногда он
бывал так безумно счастлив, что пел или насвистывал что-нибудь; иногда его
охватывала легкая грусть, но от нее не болело сердце. Его диспепсия под
действием свежего воздуха и физических упражнений прошла; и было так
приятно гулять вечерами с мистером Джонсоном по саду и обсуждать планы на
будущее. У Джонсона было полно всяких идей. Более того: мистер Полли
неплохо изучил дорогу в Стэмтон - новый пригород Исвуда, и как только ноги
у его велосипеда достаточно выросли, он, покорный закону неизбежности,
устремился в дальнюю улочку Стэмтона, где проживали в одном из маленьких
домиков сестры Ларкинс.
Там его встретили с необычайным восторгом.
Улица, на которой жили Ларкинсы, была узкой и грязной, - небольшой
тупичок, по обеим сторонам которого лепились крохотные домики с
полукруглыми окнами, коричневыми облезлыми дверями и черными дверными
молотками. Он приставил свой новенький велосипед к окну, постучал и стал
ждать; в черном саржевом костюме и новой соломенной шляпе он чувствовал,
что производит приятное впечатление человека процветающего. Дверь отворила
кузина Мириэм. На ней было голубое ситцевое платье, придававшее ее смуглой
коже теплый оттенок, и хотя вот-вот могло пробить четыре часа пополудни,
рукава ее платья, как бывает, когда в доме уборка, были закатаны выше
локтя, открывая довольно тонкие, но приятной формы загорелые руки.
Воротничок платья был расстегнут, и наружу стыдливо выглядывала
хорошенькая, кругленькая шейка.
Какой-то миг она смотрела на него подозрительно и даже враждебно, потом
в ее глазах вспыхнула радость: она узнала мистера Полли.
- Боже мой! - воскликнула она. - Кузен Альфред!
- Приехал навестить вас, - сказал мистер Полли.
- Ах, в каком же виде вы нас застали!
Секунду они стояли, глядя друг на друга, пока Мириэм приходила в себя
от такой неожиданности.
- Любознательный пилигрим, - сказал мистер Полли, показывая на
велосипед.
По лицу Мириэм не было заметно, что она оценила остроумие мистера
Полли.
- Одну минуточку, - произнесла наконец она, придя, видимо, к какому-то
решению. - Пойду скажу маме.
И с этими словами захлопнула дверь перед носом озадаченного мистера
Полли, оставив его на улице. "Мама!" - донеслось из-за двери, затем
послышались частые слова, смысл которых мистер Полли не уловил. И Мириэм
появилась вновь. Казалось, она исчезла на секунду, но и этого было
достаточно, чтобы навести некоторый порядок в туалете: руки спрятались в
рукава, фартук исчез, мило сбившаяся прическа слегка подправлена.
- Я вовсе не хотела оставлять вас за дверью, - сказала она, выходя на
крыльцо. - Просто надо было сказать маме. Как поживаете, Альфред? Вы
чудесно выглядите. А я и не знала, что вы умеете ездить на велосипеде. Это
новый велосипед, да?
Она потрогала руль.
- Какой красивый! Но вам, наверное, трудно держать его в чистоте?
До слуха мистера Полли доносились чьи-то быстрые шаги в коридоре, и
весь дом, казалось, наполнился возней, приглушенной, но энергичной.
- Он ведь покрыт лаком, - ответил мистер Полли.
- А что в этой маленькой сумке? - спросила Мириэм и, не дождавшись
ответа, перескочила на другое: - У нас сегодня ужасный беспорядок. Сегодня
моя очередь убирать. Не могу похвастаться, что я какая-нибудь там
необыкновенная чистюля, но время от времени я люблю перевернуть вверх дном
весь дом. Они ведь никто пальцем о палец не стукнут... Если бы я дала им
возможность... Вы должны, Альфред, принимать нас такими, какие мы есть. К
счастью, мы сегодня дома. - Мириэм на секунду умолкла. Чувствовалось, что
она старается выиграть время. - Я так рада снова вас видеть, - сказала
она.
- Но я все равно никуда бы не делся, - любезно заметил мистер Полли. -
И не застань я моих милых кузин сегодня, я бы приехал еще раз навестить
их.
Мириэм ничего не ответила. Она густо покраснела.
- Вы всегда скажете что-нибудь такое. - И она так глянула на мистера
Полли, что он, повинуясь своей несчастной слабости - боязни обмануть
ожидание собеседника, кивнул ей многозначительно головой и, глядя ей прямо
в лицо своими круглыми карими глазами, добавил:
- Я не говорю, какую именно.
Выражение ее лица вдруг открыло ему, какую он затевает опасную игру. В
глазах у нее загорелся алчный огонек. К счастью, в этот момент послышался
голосок Минни, и обстановка разрядилась.
- Привет, Альфред! - воскликнула Минни, появляясь на пороге.
Она была весьма аккуратно причесана; красная блузка, правда, была ей
несколько не к лицу, но в том, что появление мистера Полли ее искренне
обрадовало, сомневаться не приходилось.
Мистер Полли должен был остаться на чашку чая. Выплывшая наконец из
комнат миссис Ларкинс, облаченная в цветастый, но довольно засаленный
фланелевый халат, очень радушно повторила приглашение. Мистер Полли ввел
свой велосипед в прихожую, поставил его в узенький, закопченный чуланчик,
и вся компания вошла в крохотную, давно не убиравшуюся кухню, где стоял
обеденный стол, с которого, видимо, только что убрали остатки предыдущей
трапезы.
- Придется принимать вас на кухне, - сказала миссис Ларкинс, - потому
что в гостиной Мириэм затеяла уборку. Такая чистюля, не приведи бог!
Воскресений и праздников для нее не существует. Застали нас врасплох, как
говорится, но все равно мы очень рады вас видеть. Жаль только, что Энни
нет дома, она сегодня работает до семи.
Мириэм расставила стулья, разожгла огонь в плите. Минни подсела к
мистеру Полли.
- Я так рада снова вас видеть, - сказала она с таким чувством и так
приблизив к нему свое лицо, что он заметил у нее сломанный зуб.
Миссис Ларкинс доставала чайную посуду и без умолку тараторила,
расхваливая благородную простоту их жизни, и просила его "не судить строго
их простые обычаи". У мистера Полли голова шла кругом от такого радушия, и
его отзывчивая натура тут же среагировала: он взялся помогать накрывать на
стол и заставил всех хохотать до упаду, делая вид, что никак не может
сообразить, как расставить чашки, тарелки и куда положить ножи.
- С кем я буду сегодня сидеть? - спросил он и стал расставлять чашки
так, чтобы все три женщины оказались его соседками.
Он так искусно разыграл озадаченность, что миссис Ларкинс не выдержала
и упала от смеха в кресло, стоявшее возле больших часов, черных от
многолетней пыли и давно отслуживших свой век.
Наконец уселись пить чай, и мистер Полли принялся веселить компанию
рассказами о том, как он учился ездить на велосипеде. Оказалось, что слово
"вильнуть" способно вызвать гомерический хохот.
- Невозможно предусмотреть все эти инциденты, - объяснил он. - Никак
невозможно!
(Минни прыснула.)
- Толстенький пожилой господин в белых манжетах и в мусорной корзине,
то бишь соломенной шляпе, на голове, стал переходить дорогу. Судя по тому,
что в руке он нес банку для керосина, он шел в керосиновую лавку...
- И вы наехали на него? - воскликнула миссис Ларкинс, задыхаясь от
смеха. - Неужели вы на него наехали?
- Наехал! Только не я, мадам. Никогда ни на кого не наезжал. Я вильнул
в сторону, звякнул колокольчиком. Еще раз вильнул...
(Смех до слез.)
- Я и не думал на него наезжать! Господин услышал колокольчик. И тоже
вильнул в сторону. В этот миг подул ветер. Шляпа этого господина
вспорхнула и ударилась о мое колесо. Велосипед вильнул. Что было дальше?
Шляпа покатилась по дороге, пожилой господин помчался за ней, я звоню,
раздается вопль. И господин налетает на меня. Он не подал мне сигнала об
опасности: у него ведь не было звонка. Просто налетел на меня. Я лечу
прямо ему на голову, он падает на землю, я на него. Банка с грохотом
катится по мостовой.
(Минутная заминка: Минни подавилась крошкой хлеба.)
- Что же было дальше с этим пожилым господином? - спросила миссис
Ларкинс.
- И вот мы сидим посередине дороги, рядом валяются велосипед, корзина
для мусора, керосиновая банка, и оживленно беседуем. Я говорю ему, что
нельзя носить такие опасные шляпы, которые сбивают встречных с ног. Если
он не умеет управлять своей шляпой, пусть оставляет ее дома. Это был
долгий и скучный разговор. Он все перебивал меня: "Позвольте сказать вам,
сэр... Позвольте сказать вам, сэр..." И ужасно кипятился. Должен заметить,
подобные вещи то и дело случаются, когда ездишь на велосипеде. То на тебя
налетит человек, то курица, то кошка, то собака. Каждая тварь норовит
оставить свой след на твоем велосипеде.
- Но вы сами, Альфред, ни на кого не наезжали?
- Ни на кого, провались я на этом месте! - торжественно заявил мистер
Полли.
- Он же говорит тебе, что не наезжал, - пропищала Минни. - Надо
слушать, что он говорит!
И она снова впала в состояние, потребовавшее решительного удара по
спине.
- Веди себя прилично, Минни, - сказала Мириэм, стукнув сестру как
следует.
Никогда прежде не случалось мистеру Полли иметь такой успех в обществе.
Девицы Ларкинс с восторгом внимали каждому его слову, то и дело заливаясь
смехом. Веселая это была семья! А он так любил веселье! Обстановку, в
которой текла их жизнь, он почти не разглядел, да она почти ничем не
отличалась от того, к чему он привык. Стол был покрыт ветхой скатертью,
чашки, блюдца, чайник, полоскательница - все было разномастное, ножи
служили, вероятно, еще бабушке миссис Ларкинс; зеленая стеклянная масленка
была тоже вполне самостоятельным предметом. На стене висела посудная полка
с кухонной утварью, не очень многочисленной, на ней стояли коробка для
рукоделия и неопрятная рабочая корзинка, на окне рос кустик чахлой герани,
обои были в пятнах и кое-где свисали клочьями, стены украшали цветные
хозяйственные календари, пол был устлан пестрыми кусками линолеума. В
двери торчало несколько гвоздей, на которых висели кофты, шали, халаты.
Деревянное кресло, на котором сидел мистер Полли, то и дело поскрипывало,
что тоже служило поводом для веселья.
- Спокойно, спокойно, лошадка! - выговаривал креслу мистер Полли. -
Тпру, мой резвый конь!
- Чего только он не придумает! - восхищенно ахали девицы Ларкинс. -
Чего только не придумает!
- И не думайте уходить! - заявила миссис Ларкинс.
- В восемь часов будет ужин.
- Отужинайте с нами, раз уж навестили нас, - настаивала миссис Ларкинс,
поддерживаемая бурными возгласами Минни. - Пойдите немножко погуляйте с
девочками и возвращайтесь к ужину. Можете встретить Энни, пока я все уберу
и накрою на стол.
- Только смотри ничего не трогай в гостиной, - сказала Мириэм.
- Кому нужна твоя гостиная? - ответила миссис Ларкинс, видимо, забыв на
секунду о присутствии гостя.
Дочери одевались и прихорашивались, а матушка тем временем расписывала
лучшие стороны каждой. Наконец дружная компания покинула дом и отправилась
осматривать Стэмтон. На улице девиц как подменили: они перестали хихикать
и приняли скромный, достойный вид, особенно Мириэм. Они повели мистера
Полли в парк "культурного отдыха", как они выразились. Это был уютный
уголок с асфальтированными аллеями, питьевыми фонтанчиками и хорошеньким
домиком сторожа, на клумбах весело цвели желтофиоли и нарциссы, пестрели
зеленые нарядные щиты для объявлений с красивыми афишами. Парк тянулся до
самого кладбища, откуда открывался вид на далекие холмы Серрея. Девицы с
мистером Полли миновали газовый завод, пошли по берегу канала и скоро
увидели ворота фабрики, из которых вдруг появилась удивленная и сияющая
Энни.
- Привет! - воскликнула Энни.
Всякому человеку приятно испытывать дружеское внимание со стороны своих
собратьев. А когда к тому же этот человек молод и сознает, что не лишен
ума, что траурный костюм ему к лицу, а собратья - три хорошенькие,
молоденькие, восторженные девушки, затеявшие спор, кому идти с ним рядом,
- можно простить ему ликующее восхищение собой. А девицы Ларкинс и в самом
деле спорили, кому идти рядом с мистером Полли.
- С Альфредом пойду я! - твердо заявила Энни. - Вы с ним целый день, к
тому же мне надо кое-что ему сказать.
Ей действительно надо было кое-что сказать. Что именно, стало известно
очень скоро.
- Знаете, Альфред, - без обиняков начала она, - я и в самом деле
выиграла те кольца по лотерейному билету.
- Какие кольца? - удивился мистер Полли.
- А те, что были у меня на руке, когда хоронили вашего бедного папочку.
Вы еще сказали тогда, что я их ношу неспроста. Честное слово, тут ничего
такого нет!
- Значит, кое-кто проморгал свое счастье, - заметил мистер Полли,
вспомнив, о каких кольцах шла речь.
- Никто свое счастье не проморгал, - возразила Энни. - Никогда не
позволяю себе делать кому-нибудь авансы.
- И я тоже, - сказал мистер Полли.
- Может быть, я иногда слишком много смеюсь, - призналась Энни. - Такой
уж у меня характер. Но это ничего не значит. Я не из тех, у кого ветер в
голове.
- Ну и отлично! - сказал мистер Полли.
Домой в Исвуд мистер Полли возвращался в одиннадцатом часу, когда уже
светила полная луна и впереди велосипеда бежало красноватое пятно света,
отбрасываемое прикрепленным к рулю китайским фонариком. Мистер Полли был
несказанно доволен прошедшим днем и собою. За ужином пили пиво, смешанное
с имбирным элем, оно так весело пенилось в кувшине. Ни одно облачко не
омрачило счастливого настроения мистера Полли, пока он не увидел
встревоженное и укоряющее лицо Джонсона, который в ожидании своего
родственника Не ложился спать, а сидел в гостиной и курил, пытаясь читать
"Странствия пилигрима" - историю одного монаха, отправившегося в Сарматию
и видевшего там огромные телеги, на которых кочевники перевозили свои
кибитки.
- Что-нибудь случилось, Альфред? - спросил он.
Слабость характера мистера Полли проявилась в его ответе.
- Да так, пустяки, - сказал он. - Педаль немного ослабла, когда я
добрался до Стэмтона. Дальше ехать было нельзя. Пока его чинили, я
заглянул к кузинам.
- Уж не к Ларкинсам ли?
- Вот именно.
Джонсон зевнул, спросил, как поживает тетушка Ларкинс и ее дочери, и,
получив доброжелательный отчет, сказал:
- Пора идти спать. Я тут читал одну твою книжку. Чепуха какая-то. Не
мог ничего понять. Во всяком случае, что-то очень древнее.
- Это верно, старина, - ответил мистер Полли.
- Ничего полезного из нее почерпнуть нельзя.
- И это верно, - согласился мистер Полли.
- Видел что-нибудь подходящее в Стэмтоне?
- Ничего стоящего, на мой взгляд, там нет, - ответил мистер Полли и
пожелал Джонсону спокойной ночи.
До и после этого краткого разговора мистер Полли думал о своих кузинах
тепло и радостно, как можно думать только в самый разгар весны. Мистер
Полли пил из отравленного источника английской литературы, источника,
который не только не мог принести пользы добропорядочному клерку или
приказчику, а был способен внушить опасную мысль, что любовь веселого,
смелого человека должна быть галантной и беззаботной. В тот вечер он
пришел к выводу, что ухаживать за всеми тремя кузинами очень остроумно,
занятно и великодушно. Нельзя сказать, чтобы какая-нибудь из трех
нравилась ему особенно, они нравились ему все трое. Ему были приятны их
молодость, женственность, их энергичные, решительные характеры и особенно
их отношение к нему.
Правда, они принимались хихикать над всяким пустяком и были абсолютно
невежественны, у Минни не было зуба, а у Энни был чересчур визгливый голос
- и все-таки они были милы, очень милы.
Мириэм была, пожалуй, лучше всех. Перед уходом он на прощание
расцеловал каждую. Минни тоже бросилась его целовать: получился настоящий
"целовальный экзерсис".
Мистер Полли зарылся носом в подушку и заснул. Ему снились всякие сны,
но только не о том, как должен устраивать свою жизнь в этом мире всякий
здравомыслящий молодой человек.
Так началась двойная жизнь мистера Полли. Перед Джонсонами он играл
роль человека, занятого поисками подходящего дела, но старался в этом не
переигрывать, чтобы Джонсон не слишком ему докучал. Он делал вид, что
выжидает, не подвернется ли счастливый случай. И каждое утро, отправляясь
в погоню за этим счастливым случаем, он говорил Джонсону, что едет на
разведку то в Чертей, то в Вейбридж. Но оказывалось, что если и не все
дороги, то большинство, хотя бы и окольным путем, ведут в Стэмтон, где его
встречал звонкий смех девиц Ларкинс и все растущая их привязанность. Его
роман с Энни, Минни и Мириэм развивался успешно. Каждая из них все больше
представала перед ним в собственном свете, и это ему было очень интересно.
Смеяться они стали меньше, бурная радость первых дней поулеглась, но
теплота и доверчивость возрастали. А вечером, когда он возвращался в дом
мистера Джонсона, снова заводились серьезные и вместе с тем уклончивые
разговоры о его будущем.
Джонсон был очень озабочен тем, чтобы пристроить наконец своего кузена
к "делу". Он был честный малый с твердыми убеждениями, и он искренне
желал, чтобы мистер Полли нашел занятие, хотя это и лишило бы его самого
дополнительного дохода. Ненависть к убытку, кто бы его ни терпел, была в
нем гораздо сильнее стремления к наживе. Миссис же Джонсон нравилось, что
мистер Полли не спешил. Поэтому она казалась ему более приятной и
человечной, чем ее супруг.
Порой мистер Полли пытался увлечься какой-нибудь перспективой,
блеснувшей ему в беседах с Джонсоном. Но в конце концов все оказывалось
невыносимо скучным. То вдруг он воображал себя франтоватым приказчиком с
безукоризненными манерами в большом лондонском магазине, но здравый смысл
тут же подсказывал ему, сколь неправдоподобна эта картина. То он видел
себя преуспевающим хозяином маленького, удачно расположенного магазинчика,
увеличивавшим свой капитал ежегодно, скажем, на двадцать фунтов, - у
мистера Джонсона был такой магазинчик на примете. Это спокойное,
благополучное процветание, хотя и основанное на строжайшей экономии, было
заманчиво, но сердце говорило мистеру Полли, что из этого вряд ли
что-нибудь получится.
И тут в жизнь мистера Полли вдруг ворвалась Любовь - настоящая Любовь
из страны грез. Она нахлынула на него, пробудила в душе сладкие,
упоительные надежды и ушла. Явилась и ушла - увы! - так поступала эта
прекрасная дама со многими из нас. Ушла, оставив после себя зияющую
пустоту, в которой мистер Полли тщетно искал хотя бы призрак пленительного
образа.
И все-таки мистер Полли был благодарен ей, потому что знал теперь, что
и в жизни случаются вещи, о которых он до тех пор только читал в книгах.
В один прекрасный день он твердо решил не ехать в Стэмтон и для этого
отправился из Исвуда по южной дороге, приведшей его в прелестное место,
где заросли папоротника образовывали джунгли, а на зеленых лужайках,
затененных раскидистыми деревьями, пестрели колокольчики, ромашки, вьюнки,
зверобой и которое вполне возмещало человеку романтического склада
отсутствие "подходящего дела". Он свернул с дороги в заросли папоротника
по едва заметной стежке и вдруг оказался перед высокой каменной стеной с
полуразрушенной верхней кладкой, заросшей желтофиолями, уже начинавшими
отцветать. В нескольких шагах от нее лежали бревна одно на другом. Мистер
Полли соскочил с велосипеда, сел на бревна, снял шляпу, положил ее рядом с
собой, закурил сигарету и погрузился в мечтания; серенькая с коричневым
птичка, введенная в заблуждение его неподвижной позой, прыгала возле самых
его ног, и мистер Полли по-дружески следил за ней.
- Как здесь хорошо! - тихонько сказал он серенькой птичке. - Дела
подождут.
Он стал думать о том, что мог бы прожить так лет пять-шесть, а потом
снова вернуться к тому состоянию, в котором его застала смерть отца, и
хуже ему, чем было тогда, не будет.
- Проклятые дела! - вздохнул мистер Полли.
И в этот миг мистер Полли узрел Любовь. Точнее, он ее сперва услышал.
Любовь возвестила о своем появлении звуками энергичной возни за стеной,
затем чей-то нежный голосок что-то невнятно проговорил, сверху посыпались
камешки, и на стене появились розовые кончики пальцев, которые мистер
Полли не заметил бы, если бы сразу же за ними немного сбоку не появилась
нога, неожиданная, но вполне реальная, красивой формы, стройная, в
коричневом чулке, в коричневой, сбитой на носке туфельке, и наконец...
верхом на стене оказалась хорошенькая, рыжеволосая, очень молоденькая
девушка в коротком голубом полотняном платье; она тяжело дышала, и вид у
нее был несколько растрепанный; мистера Полли она не видела...
Деликатность подсказала ему, что надо отвернуться и сделать вид, что
любуешься окрестностями. Он так и сделал, но уши его настороженно
прислушивались к малейшему шороху за спиной.
- Ой, кто это? - воскликнул тоненький голосок, в котором звучало
изумление, граничащее с досадой.
Мистер Полли в один миг был на ногах.
- Боже мой! Не могу ли я вам помочь? - проговорил он с почтительной
услужливостью.
- Я не думала, - сказала девушка, спокойно рассматривая мистера Полли
ясными синими глазами, - я не думала, - повторила она, - что здесь
кто-нибудь есть.
- Простите меня, - ответил мистер Полли, - но я не знал, что вам будет
неприятно мое присутствие.
Девушка минутку помолчала.
- Дело не в этом, - наконец сказала она, продолжая его разглядывать. -
Просто нельзя лазить на эту стену. Это неприлично. По крайней мере во
время занятий. Но поскольку сейчас каникулы...
Она развела руками, давая таким образом понять, какое у нее на этот
счет мнение.
- Ну, конечно, раз каникулы - дело другое, - ответил мистер Полли.
- Видите ли, я бы не хотела нарушать правила, - сказала девушка.
- Прыгайте сюда, тогда правила останутся за стеной, - сказал мистер
Полли с замиранием сердца, - и их нельзя будет нарушить.
Восхищаясь собственным остроумием и смелостью, с трепетом в душе, он
протянул ей руку.
Девушка перекинула через стену вторую ногу в коричневом чулке и,
поправив юбку быстрым, но ловким движением, сказала:
- Пожалуй, я останусь на стене, потому что все-таки нужно подчиняться
правилам...
Она глядела на мистера Полли, улыбаясь, но с явным одобрением. Мистер
Полли тоже улыбнулся.
- Вы умеете ездить на велосипеде? - спросила она.
Мистер Полли ответил. Оказалось, что и незнакомка умеет ездить.
- Мои родители в Индии, - прибавила она со вздохом. - Чертовски
противно, то есть, я хотела сказать, очень скучно, когда родители уезжают
далеко и оставляют тебя одну.
- А мои родители, - сказал мистер Полли, - на небе.
- Это ужасно!
- Ужасно! - согласился мистер Полли. - И больше никого у меня нет.
- Так вот почему вы... - начала было девушка, указывая на его траур,
но, смутившись, с участием добавила: - Мне вас очень, очень жаль. Они
попали в кораблекрушение, или это был пожар?
Ее простодушие было неподражаемо. Мистер Полли покачал головой.
- Самая обычная смерть; сперва мать, потом отец.
Он говорил это с грустным видом, а внутри у него так все и ликовало.
- Вы одиноки?
Мистер Полли кивнул.
- Я сейчас здесь сидел и предавался меланхолии, - кивая на бревна,
сказал он.
По лицу девушки пробежало легкое облачко раздумья.
- В том, что мы с вами разговариваем, ничего плохого нет, - заметила
она.
- Наоборот, вы делаете доброе дело. Может быть, вы прыгнете сюда?
Она подумала, посмотрела вниз на траву, на мистера Полли, огляделась
вокруг.
- Останусь лучше на стене, - ответила она. - Нельзя нарушать правила.
Мистер Полли смотрел на нее снизу. Какая она была красивая! Какая у нее
тоненькая, нежная шейка, какой милый, округлый подбородок, особенно милый,
потому что он был виден снизу, какие прелестные брови и глаза, прелестные
именно потому, что смотрели на него сверху вниз! Но, к счастью, подобная
мысль в эту рыжую головку не приходила.
- Давайте о чем-нибудь поговорим, - сказала она, и на некоторое время
воцарилось молчание.
Из своих любимых книг мистер Полли знал, что, когда герой попадает в
подобное приключение, он должен проявить рыцарскую галантность. И это было
ему как раз по вкусу.
- Увидев вас, - начал он, - я почувствовал себя странствующим рыцарем,
что разъезжает по стране в поисках драконов, прекрасных дам и опасных
приключений.
- Да? - воскликнула незнакомка. - Почему?
- Потому что вы прекрасная дама, - ответил он.
Ее лицо, чуть подернутое веснушками, запылало тем ярким румянцем,
который бывает только у рыжеволосых.
- Чепуха! - сказала она.
- Нет, это правда! - настаивал мистер Полли. - И не я первый это
говорю. Прекрасная дама, томящаяся в заколдованном замке, вернее, в
заколдованной школе.
- Никакая она не заколдованная!
- И вот к замку подъезжает рыцарь, закованный в броню. Точнее говоря,
закован его боевой конь. Этот рыцарь готов сразиться с самым страшным
драконом и спасти вас.
Она весело рассмеялась, блеснув белыми зубами.
- Если бы вы только видели этих драконов! - воскликнула она, совсем
развеселившись.
И мистер Полли почувствовал, что весь мир так же далек от них сейчас,
как земля от солнца.
- Бежим со мной! - очертя голову воскликнул он.
Она на минуту смотрела на него серьезно, потом расхохоталась.
- Вы очень смешной! - наконец проговорила она, успокаиваясь. - Мы
знакомы с вами всего пять минут!
- В средние века этого было достаточно. Я принял решение.
Он был счастлив и горд своим остроумием, но тут же ловко переменил тон:
- Хотел бы я, чтобы можно было принять такое решение.
- Как можно такие решения принимать!
- Можно, если видишь перед собой создание, подобное вам.
- Мы даже не знаем, как друг друга зовут, - заметила девушка, стараясь
перевести разговор на менее опасную тему.
- Я уверен, что у вас самое красивое имя на свете.
- Откуда вы знаете?
- Так должно быть!
- Оно и правда красивое. Меня зовут Кристабел.
- Ну, что я говорил?!
- А вас как зовут?
- Менее интересно, чем я заслуживаю. Альфред.
- Я не могу вас так звать.
- Тогда зовите Полли.
- Полли? Но ведь это - женское имя!
На какой-то миг мистер Полли растерялся и сбился с тона.
- Какое уж есть, - тихо сказал он и готов был откусить себе язык,
потому что сказанное было совсем в духе сестриц Ларкинс.
- Но зато его легко запомнить, - поспешила на выручку Кристабел.
- Мне знаете, что любопытно? - сказала Кристабел после минутной паузы.
- Для чего вы ездите на велосипеде по окрестностям?
- Езжу, потому что мне нравится.
Пользуясь своим небольшим жизненным опытом, Кристабел пыталась
отгадать, к какому кругу он принадлежит. Он стоял, опершись одной рукой о
стену, и, задрав голову, смотрел на нее, обуреваемый самыми
головокружительными мечтами. Он был небольшого роста, вы знаете; но он не
был ни урод, ни безобразен в те дни, ибо во время прогулок загорел и
посвежел, а сейчас еще и разрумянился от волнения. По какому-то наитию он
держал себя просто: самый опытный волокита не придумал бы ничего лучшего.
- Я верю в любовь с первого взгляда, - сказал он убежденно.
Глаза Кристабел стали большими и круглыми от волнения.
- Мне кажется, - произнесла она медленно, не выказывая ни страха, ни
раскаяния, - что мне пора уходить.
- Пусть это вас не тревожит, - сказал он. - Для вас я никто. Я знаю
только, что никогда в жизни не видал более прекрасного существа, чем вы. -
Дыхание его участилось. - И нет ничего дурного в том, что я вам это
говорю.
- Если бы вы говорили это всерьез, мне бы пришлось немедленно уйти, -
сказала она после небольшой паузы, и оба улыбнулись.
Потом они еще говорили о каких-то пустяках. Синие глаза из-под
широкого, красивой формы лба рассматривали мистера Полли с ласковым
любопытством, как рассматривает очень умная кошка собаку незнакомой
породы. Ей хотелось выведать о нем все. Она задавала вопросы, которые
озадачивали стоявшего у ее ног закованного в латы рыцаря, и подошла
вплотную к роковой тайне, касавшейся поисков дешевого магазинчика и
профессии мистера Полли. Когда он произносил слишком пышное слово или
ошибался в ударении, на ее лицо набегало темное облачко раздумья.
"Бум!" - раздалось неподалеку.
- Боже мой! - воскликнула Кристабел, над стеной мелькнули ее коричневые
ноги, и она исчезла.
Потом розовые пальчики появились опять и следом ее рыжая макушка.
- Рыцарь! - крикнула она из-за стены. - Эй, рыцарь!
- Что, моя дама? - ответил мистер Полли.
- Приходите завтра опять.
- Как вам будет угодно. Только...
- Что?
- Всего один пальчик!
- Зачем?
- Поцеловать!
За стеной послышались убегающие шаги, и все стихло.
На следующий день мистер Полли ждал минут двадцать, пока наконец
Кристабел не появилась над стеной, запыхавшись от усилий, и на этот раз
вперед головой. И мистер Полли увидел, что никакие самые яркие мечты не
могут сравниться с живой Кристабел, такой прекрасной, умной и благородной.
От первой до последней минуты их знакомство длилось всего десять дней.
Но за эти десять дней мистер Полли пережил десять лет, полных самых
невозможных мечтаний.
- У меня такое впечатление, - заметил как-то Джонсон, - что у него нет
ни к чему серьезного интереса. Этот магазин на углу могут перехватить,
если он не поторопится.
Кристабел и мистер Полли не встречались ежедневно в эти десять дней.
Один раз Кристабел не могла прийти, потому что было воскресенье, не пришла
она и на восьмой день, уклончиво объяснив свое отсутствие тем, что в школе
было собрание. Все их свидания состояли в том, что Кристабел сидела на
стене, - так, по ее мнению, правила более или менее не нарушались, -
позволяя мистеру Полли все больше и больше влюбляться в нее, и выслушивала
его признания. Она пребывала в блаженном состоянии человека, которого
обожают и на которого это не налагает никаких обязательств, и время от
времени вонзала в мистера Полли острие своего кокетства, подстрекаемая
любопытством и бессознательной жестокостью, что, впрочем, свойственно ее
полу и возрасту.
А бедный мистер Полли влюбился по уши, как будто земля под ним
разверзлась и он провалился в другой мир - мир сияющих облаков,
неутоленных желаний и безумных надежд, мир, чьи неисчислимые горести были
прекраснее и - как это ни странно - заманчивее ясного, безоблачного
счастья повседневной жизни, мир, чьи радости - по правде говоря, это были
лишь слабые отблески настоящих радостей - были дороже мистеру Полли, чем
видения райских врат умирающему мученику. Ее улыбающееся личико смотрело
на мистера Полли с небес, ее непринужденная поза была сама жизнь.
Безрассудно, глупо, но все, что было лучшего в мистере Полли, билось и
пенилось, подобно волнам, у ног Кристабел и откатывалось назад, ни разу ее
не задев. А она сидела на возвышении, любуясь им и удивляясь, а однажды,
вдруг тронутая его мольбой, наклонилась к нему и без всякого жеманства
протянула к его губам свою маленькую, покрытую веснушками, жесткую от
теннисной ракетки лапку. Заглянула ему в глаза, смутилась и выпрямилась. А
потом еще долго задумывалась и мечтала.
На девятый день, повинуясь, видимо, инстинкту самосохранения, она
рассказала своим трем подругам, великим знатокам людского сердца, об
удивительном феномене, которого она открыла по ту сторону каменной стены.
- Кристабел! - сказал мистер Полли. - Я схожу с ума от любви к вам! Я
не могу больше играть эту пантомиму. Я не рыцарь! Я живой человек, и вы
должны относиться ко мне, как к живому человеку. Вы сидите там наверху и
смеетесь, а я в муках терзаюсь у ваших ног, мечтая хотя бы один часок
провести вместе с вами. Я никто и ничто. Но послушайте. Вы можете
подождать меня пять лет? Вы еще ребенок, и вам это не будет трудно.
- Тише ты! - прошептала кому-то Кристабел, отвернувшись от мистера
Полли так, чтобы он не услыхал.
- До сих пор я валял дурака, но я умею работать. Я словно проснулся.
Подождите немного, у меня есть деньги, я попытаю счастья.
- Но ведь у вас мало денег.
- Достаточно для того, чтобы начать. Я придумаю что-нибудь. Найду. Уеду
отсюда. Даю вам слово. Перестану болтаться без дела, буду работать. Если я
не вернусь через пять лет, забудьте обо мне. Если вернусь...
В ее лице появилось беспокойство. Она наклонилась к нему.
- Не надо об этом, - сказала она вполголоса.
- Что не надо?
- Не надо так говорить. Вы сегодня совсем не похожи на себя.
Оставайтесь лучше рыцарем, который мечтает поцеловать руку своей дамы...
Какое-то подобие улыбки скользнуло по ее лицу.
- Но...
Вдруг слуха мистера Полли коснулся чей-то шепот, он замолчал и,
прислушиваясь, посмотрел на Кристабел.
За стеной были отчетливо слышны чьи-то приглушенные голоса.
- Молчи, Рози! - говорил кто-то.
- Говорят тебе, я хочу на него посмотреть! Мне совсем ничего не слышно.
Подставь колено!
- Дура! Он увидит тебя! И ты все испортишь!
Земля поплыла из-под ног мистера Полли. Ему показалось, что он теряет
сознание.
- Там кто-то слушает нас, - сказал он, точно громом пораженный.
Кристабел поняла, что все пропало.
- Противные твари! - закричала она голосом, полным ярости, обращаясь к
кому-то невидимому, в один миг взметнулась над стеной и исчезла. За стеной
раздался чей-то вопль, послышались гневные восклицания: там началось
сражение.
Секунду-другую мистер Полли не мог прийти в себя.
Затем, полный яростной решимости проверить свои самые худшие
подозрения, он подтащил бревно к стене, вступил на него, ухватился
дрожащими пальцами за верхнюю кромку и подтянулся, желая увидеть, что
происходит за стеной.
Его любовь, его идол - все в один миг рассыпалось во прах.
Рыжая девчонка с торчащей сзади косичкой тузила изо всех сил свою
вопящую от боли подругу.
- Перестань, Кристабел, перестань!..
- Идиотка! - кричала Кристабел. - Идиотка несчастная!
А вдали между берез мелькали платья двух других подруг, которые что
было духу удирали от расправы.
Пальцы мистера Полли ослабли, он опустил руку и, стукнувшись
подбородком о камни, неловко спрыгнул на землю, поцарапав щеку о неровную
поверхность стены и ударившись коленом о то самое бревно, которое служило
ему опорой. Секунду он, скорчившись, стоял у стены. Потом, пробормотав
какое-то проклятие, шатаясь, подошел к бревнам и сел.
Некоторое время он сидел молча и без движения.
- Глупец! - наконец произнес он. - Жалкий глупец! - И стал потирать
ушибленное колено, только сейчас почувствовав боль.
Он потрогал щеку и обнаружил, что она вся мокрая от крови, той самой
крови, которой истекало его сердце.
6. МИРИЭМ
Нет никакой логики в том, что мы, пострадав от одного человека, тотчас
бросаемся за утешением к другому. Но именно так мы поступаем. Мистеру
Полли казалось, что только человеческое участие может унять жгучую боль от
испытанного им унижения. Более того: по каким-то неведомым причинам это
должно быть обязательно женское участие, а среди знакомых мистера Полли
женщин было не так уж много.
Разумеется, он сразу вспомнил о семействе Ларкинсов, тех самых
Ларкинсов, у которых он не был вот уже десять дней. Какими славными
казались они ему сейчас, славными и простыми! У них были такие добрые
сердца, а он пренебрег ими ради фантома. Если он поедет к ним прямо
сейчас, он будет там смеяться, болтать всякую чепуху, и, может, ему
удастся справиться с той мучительной болью в сердце, которая не дает ему
возможности ни думать, ни действовать.
- Боже мой! - воскликнула миссис Ларкинс, отворяя дверь. - Входите,
входите! Вы совсем нас забыли, Альфред!
- Все дела, - пробормотал неверный мистер Полли.
- Девочек нет дома, но Мириэм вот-вот вернется, она пошла в магазин. Не
позволяет мне заниматься покупками, очень уж я забывчива. Прекрасная
хозяйка, наша Мириэм! Минни на работе, поступила на ковровую фабрику.
Боюсь, как бы она от этих ковров опять не слегла. Минни такая нежная,
хрупкая!.. Проходите в гостиную. У нас немного не убрано, но уж принимайте
нас такими, какие мы есть. Что это у вас с лицом?
- Оцарапал немного. Все из-за велосипеда.
- Как же это случилось?
- Хотел объехать фургон не с той стороны, ну он и прижал меня к стене.
Миссис Ларкинс внимательно осмотрела ссадины на щеке.
- Некому за вами и поухаживать, - сказала она. - А ранки-то глубокие и
совсем еще свежие. Надо помазать кольд-кремом. Вкатите сюда ваш велосипед
и проходите в гостиную.
В гостиной миссис Ларкинс тотчас принялась наводить порядок или,
правильней сказать, разводить еще больший беспорядок. Поставила корзинку с
рукоделием на стопку книг, переложила несколько номеров "Дамского чтения"
с загнутыми уголками со стола на поломанное кресло и стала сдвигать чайную
посуду на один край стола, поминутно восклицая: "Где же масленка?" или
"Куда я дела ножи?" и не забывая при этом расхваливать, какая Энни
энергичная и какая мастерица делать шляпки, какое у Минни доброе, любящее
сердечко, какая хозяйственная Мириэм, и как она любит порядок. А мистер
Полли стоял у окна, чувствуя себя немножко виноватым, и думал, какая милая
и добрая сама миссис Ларкинс. Хорошо все-таки снова очутиться среди
близких тебе людей!
- Вы очень долго ищете подходящий магазин, - заметила миссис Ларкинс.
- Семь раз примерь, один раз отрежь, - ответил мистер Полли.
- Это верно, - сказала миссис Ларкинс. - Покупаешь не на год, не на
два, а на всю жизнь. Все равно как выбирать мужа. Чем дольше выбираешь,
тем лучше выберешь. Я два года не давала Ларкинсу согласия, пока
окончательно не убедилась, что он человек достойный. А какой красавец был
мистер Ларкинс! Да вы и сами можете видеть это по девочкам. Но, как
говорится, тот красив, кто умен и добр. Чай пить будете с вареньем? Я не
сомневаюсь, что мои девочки, когда придет их черед, тоже заставят своих
женихов подождать. Я им все время твержу: замуж спешит только тот, кто не
понимает собственного блага. А вот и Мириэм!
В гостиную вошла Мириэм с надутым лицом, неся в руках сумку с
продуктами.
- Ты должна позаботиться, - начала она, обращаясь к матери, - чтобы я
не ходила в магазин с сумкой, у которой сломана ручка. Мне все пальцы
нарезало веревкой.
Тут она заметила мистера Полли, и лицо ее просветлело.
- Привет, Альфред! - воскликнула она. - Где вы столько времени
пропадали?
- Все в поисках.
- Нашли что-нибудь подходящее?
- Видел два-три магазинчика более или менее ничего. Но это дело такое,
что спешить нельзя.
- Мама! Ты поставила не те чашки!
Мириэм унесла свои покупки на кухню и скоро вернулась оттуда, неся
другие чашки.
- Что с вашим лицом, Альфред? - спросила она и, подойдя к нему, стала
разглядывать его щеку. - Какие глубокие царапины!
Мистер Полли был вынужден снова повторить рассказ о фургоне, Мириэм
слушала сочувственно, как родная.
- Вы сегодня какой-то тихий, - заметила она, когда все сели пить чай.
- Заботы одолевают, - ответил мистер Полли.
Случайно он коснулся ее руки, лежавшей на столе, и пожал ее, Мириэм
ответила на пожатие.
"А почему бы и нет?" - вдруг подумалось мистеру Полли. Подняв глаза, он
встретил взгляд миссис Ларкинс и виновато покраснел. Миссис Ларкинс с
неожиданной для нее деликатностью ничего не сказала. А лицо ее приняло
загадочное, но отнюдь не враждебное выражение.
Вскоре с фабрики вернулась Минни и принялась выкладывать обиды: хозяин,
по ее мнению, несправедливо оценивает работу. Ее рассказ был многословен,
запутан и перегружен непонятными словечками, но его недостатки искупались
горячей убежденностью рассказчицы.
- Я всегда знаю с точностью до шести пенсов, сколько стоит моя работа,
- заявила она. - С его стороны это просто нахальство!
Мистер Полли, почувствовав, что его молчаливость начинает слишком
бросаться в глаза, принялся описывать, какой магазинчик он ищет и что
представляют собой уже им виденные. И пока он говорил, он все больше и
больше увлекался воображаемой картиной.
- Ну, наконец-то разговорился! - заметила миссис Ларкинс.
Он действительно разговорился, да так, что уж и остановиться не мог.
Сначала мистер Полли набросал рисунок, потом принялся разукрашивать его. В
первый раз перспектива стать владельцем собственной лавки приняла
заманчивый и привлекательный вид. Его подстегивало еще и то, с каким
вниманием его слушали. Откуда только взялись яркие, сочные краски! На
мистера Полли снизошло истинное вдохновение.
- А когда я куплю себе дом с лавкой, обязательно заведу кота. Коты ведь
тоже должны где-то жить.
- Чтобы он ловил мышей? - спросила миссис Ларкинс.
- Нет, зачем же? Чтобы спал на окошке. Это будет такой почтенный,
толстый кот. Трехцветный. Если уж заводить кота, так только трехцветного.
Кота и непременно канарейку! Никогда раньше мне в голову не приходило, что
коты и канарейки так подходят друг к другу. Солнечным летним утром я буду
сидеть за столом и завтракать в чистой, уютной кухне позади магазина, в
окно будет литься солнечный свет, на стуле будет дремать кот, канарейка
распевать песни, а миссис Полли...
- Вы слышите? - воскликнула миссис Ларкинс.
- Миссис Полли жарит еще одну порцию ветчины. Ветчина шипит, канарейка
поет, кот мурлычет, чайник пофыркивает, миссис Полли...
- А кто же будет таинственная миссис Полли, если не секрет? - спросила
миссис Ларкинс.
- Игра воображения, мадам, - ответил мистер Полли. - Я упомянул о
миссис Полли для полноты картины. Пока еще на примете нет никого. Но,
уверяю вас, так все оно и будет. И еще я мечтаю о садике. - Мистер Полли
перевел разговор на менее опасную тему. - Не о таком, как у мистера
Джонсона. Джонсон, конечно, специалист своего дела. Но я не хочу разводить
сад, чтобы мучаться. То копай, то поливай, то рыхли, и все время думай,
что у тебя ничего не вырастет. Нет, день и ночь гнуть спину - это не по
мне. Я мечтаю о маленькой клумбе с настурциями и душистым горошком. Двор,
выложенный красным кирпичом, веревка для белья. Веселый флюгер. В
свободное время можно сколотить экран для хмеля. Задняя стена дома
затянута плющом.
- Вирджинским? - спросила Мириэм.
- Канарским, - ответил мистер Полли.
- Как у вас будет мило! - сказала Мириэм, откровенно завидуя.
- Очень! - ответил мистер Полли и продолжал расписывать идиллию: -
Дин-динь-динь! Это в лавке звенит колокольчик.
Мистер Полли приосанился, сестрицы и мамаша рассмеялись.
- Представьте себе маленькую, аккуратную лавку, - продолжал мистер
Полли. - Прилавок, касса, - словом, все, что полагается. Подставка для
зонтиков, вешалка с галстуками, разложены носки, на полу ковер, на полке
спит кот. Все в порядке.
- И скоро вы намерены купить такую лавку? - спросила Мириэм.
- Очень скоро, - ответил мистер Полли, - как только встречу что-нибудь
подходящее. Само собой разумеется, - продолжал он рисовать картину
домашнего уюта, - я заведу кота, а не кошку. - Выжидательно помолчав,
мистер Полли добавил: - Не очень-то будет весело, если в один прекрасный
день я войду в лавку и увижу на подоконнике целый выводок котят. Что с
ними делать? На этот товар спросу нет...
Когда чай был выпит, он несколько минут оставался наедине с Минни, и
ситуация вдруг так накалилась, что мистера Полли прошиб пот. Сперва
наступило неловкое молчание. Мистер Полли сидел, облокотившись на стол, и
смотрел на Минни. Всю дорогу в Стэмтон его сумасбродная голова была занята
матримониальными мыслями: он на всевозможные лады воображал себя женихом.
Не знаю, почему это так его занимало. Это была бессознательная подготовка
к тому, что пока еще не имело для него конкретного смысла, но сейчас его
дорожные мечты завладели им с новой силой. Он не мог думать ни о чем на
свете, что не имело хотя бы косвенного отношения к брачной проблеме. Было
сладко и жутко воображать, как вспыхнет и затрепещет Минни, стоит ему
только сказать несколько слов. Она сидела за столом, поставив корзинку с
рукоделием посреди чашек, и чинила перчатки. Ей не хотелось принимать
участия в уборке и мытье посуды.
- Я люблю кошек, - сказала Минни после продолжительной паузы. - Я часто
прошу маму завести кошечку. Но нам ее негде держать: у нас нет двора.
- У меня тоже никогда не было кошек, - признался мистер Полли. -
Никогда.
- Я обожаю кошек, - продолжала Минни.
- Не могу сказать, что я их обожаю, - заметил мистер Полли, - но мне
очень нравится смотреть на них.
- Я уверена, что заведу себе кошку, и даже скорее, чем вы купите дом.
- Я куплю дом очень скоро, - возразил мистер Полли. - Можете мне
поверить. Канарейку и все прочее.
Минни покачала головой.
- А я все-таки киску заведу раньше! - сказала она. - Вы только все
мечтаете.
- Могли бы завести сразу все вместе, - сказал мистер Полли, поддавшись
инерции своих мыслей и позабыв о благоразумии.
- Что вы хотите сказать, Альфред? - воскликнула Минни, сразу
насторожившись.
- Магазин и кошка - сразу вместе, - не сумел остановиться мистер Полли.
Голова у него закружилась, лоб взмок.
Сейчас он видел только два горящих глаза, впившихся в него.
- Вы хотите сказать, Альфред... - медленно начала Минни, надеясь
услышать подтверждение своей догадке. Но мистер Полли вдруг вскочил и
бросился к окну.
- Вон бежит собака! - воскликнул он и подбежал к двери. - Грызет мои
шины, проклятая собачонка!
И исчез. В прихожей он промчался мимо велосипеда, как будто его там и
не было.
Открывая входную дверь, он услыхал за собой шаги миссис Ларкинс и
обернулся.
- Мне показалось, что мой велосипед горит. Забыл, что оставил его в
прихожей. А тут еще увидел собачонку... Мириэм готова?
- Разве вы куда-нибудь собираетесь?
- Встречать Энни.
Миссис Ларкинс внимательно посмотрела на него.
- Вы останетесь поужинать с нами? - спросила она.
- Если позволите, - ответил мистер Полли.
- Ах, какой вы смешной, Альфред! - сказала миссис Ларкинс и крикнула: -
Мириэм!
В дверях гостиной появилась озадаченная Минни.
- Нет никакой собаки, Альфред, - сказала она.
Мистер Полли потер рукой лоб.
- У меня было странное ощущение, - проговорил он, - будто что-то
случилось. Какая-то собака почудилась. Но теперь уже все прошло.
Он нагнулся и проверил, как надуты шины.
- Вы что-то начали говорить про кошку, Альфред, - сказала Минни.
- Я вам подарю кошечку, - ответил он, не поднимая глаз. - В первый
день, как только открою лавку.
Мистер Полли выпрямился и дружески улыбнулся.
- Можете не сомневаться, - прибавил он.
Когда в результате тайных действий миссис Ларкинс мистер Полли оказался
наедине с Мириэм в небезызвестном городском саду, лежавшем на пути к
фабрике, где служила Энни, он почувствовал, что не в состоянии говорить ни
о чем другом, кроме своего будущего дома. Опасность, сопряженная с этой
темой, только подстегивала его. Настойчивое желание Минни тоже пойти
встречать сестру было решительно пресечено миссис Ларкинс, заявившей, что
она хочет хоть раз в жизни увидеть, как Минни занимается хозяйством.
- Вы и в самом деле намерены завести собственное дело? - спросила
Мириэм.
- Я ненавижу службу, - ответил мистер Полли, переходя на менее опасную
почву. - Со своей лавкой, конечно, больше хлопот, но зато ты сам себе
хозяин.
- Это не просто слова?
- Ни в коем случае...
- В конце концов, - продолжал мистер Полли, - маленькая лавка - это не
так уж плохо.
- Свой дом, - сказала Мириэм.
- Да, свой дом.
Молчание.
- Если не держать приказчика, то не надо никаких бухгалтерских книг и
прочей чепухи. Смею думать, что я отлично управлюсь с делами и сам.
- Я бы хотела видеть вас в вашей лавке, - сказала Мириэм. - Я уверена,
у вас все было бы в полном порядке.
Опять молчание.
- Давайте посидим немножко на лавочке за щитом с афишами, - предложила
Мириэм. - Оттуда можно любоваться вон теми синими цветами.
Они сели возле треугольной клумбы с левкоями и дельфиниумом, оживлявшей
серый рисунок асфальтовых дорожек парка.
- Как называются эти цветы? - спросила Мириэм. - Мне они очень
нравятся. Красивые!
- Дельфиниум, - ответил мистер Полли. - У нас в Порт-Бэрдоке их было
много. Милый уголок! - с явным одобрением добавил он.
Мистер Полли положил одну руку на спинку скамьи и уселся поудобнее. Он
искоса поглядывал на Мириэм, сидевшую в непринужденной задумчивой позе,
устремив взгляд на цветы. На ней было старенькое платье. Она не успела
переодеться. Его голубой тон сообщал теплоту ее смугловатой коже, а
принятая поза придавала некоторую женственность ее худым и неразвитым
формам и приятно округляла плоскую грудь. На ее лице играл солнечный
зайчик. Воздух был напоен солнечным светом, преображавшим все вокруг; в
нескольких шагах в песочной куче весело возились малыши; в садах,
окружавших соседние виллы, пышно цвел багряник; деревья, кусты, трава -
все сверкало яркими красками начала лета. Ощущение этого радостного дня
сплеталось в душе мистера Полли с ощущением близости Мириэм.
Наконец Мириэм обрела дар речи.
- В своей собственной лавке человек обязательно должен быть счастлив, -
сказала она, и в ее голосе прозвучали непривычные, теплые нотки.
А она, пожалуй, права, подумал мистер Полли. Человек должен быть
счастлив в собственной лавке. Глупо предаваться мечтам о лесной чаще,
зарослях папоротника и рыжеволосой девушке в полотняном платье, сидящей
верхом на пестрой от солнечных пятен старинной каменной стене и царственно
взирающей на тебя сверху вниз своим ясными голубыми глазами. Глупые и
опасные эти мечты, до добра они не доводят! Только мука и стыд остаются от
них. А вот здесь, рядом с этой девушкой, можно ничего не бояться.
- Своя лавка - это так респектабельно! - мечтательно добавила Мириэм.
- Я уверен, что буду счастлив в лавке, - сказал он.
И, чтобы последующие слова произвели больший эффект, он на секунду
умолк.
- Если, конечно, рядом со мной будет хороший человек, - закончил он.
Мириэм замерла.
Мистер Полли чуть свернул с того скользкого пути, на который было
ступил.
- Не такой уж я набитый дурак, - сказал он, - чтобы не суметь
торговать. Надо, конечно, быть попроворнее, когда едешь за товаром. Но я
уверен, у меля все пойдет, как по маслу.
Он замолчал, чувствуя, что стремительно падает все ниже и ниже в
воцарившейся предгрозовой тишине.
- Если, конечно, рядом с вами будет хороший человек, - медленно
проговорила Мириэм.
- Ну, с этой стороны все в порядке.
- Вы хотите сказать, что у вас есть на примете такой человек?
Мистер Полли понял, что тонет.
- Этот человек сейчас передо мной, - промолвил он.
- Альфред! - воскликнула Мириэм, поворачиваясь к нему. - Вы хотите
сказать, что я...
В самом деле, что он хотел сказать?
- Да, это вы, - сказал он.
- Вы шутите, Альфред! - сказала она, стиснув руки, чтобы они не
дрожали.
Мистер Полли сделал последний шаг.
- Вы и я, Мириэм, в собственной лавке, с кошкой и канарейкой... - Он
вдруг спохватился и решил было вернуться в область предположений. - Только
представьте себе это, - сказал он, но было уже поздно.
- Вы хотите сказать, Альфред, что любите меня? - спросила Мириэм.
Что еще, кроме единственного слова "люблю", может ответить на этот
вопрос мужчина?
Не обращая внимания на гулявшую в парке публику, на игравших в песке
детей, позабыв обо всем на свете, Мириэм потянулась к мистеру Полли,
схватила его за плечи и поцеловала в губы. Что-то затеплилось в душе
мистера Полли от этого поцелуя. Он обнял Мириэм, привлек к себе и
поцеловал в ответ, чувствуя, что все решено бесповоротно. У него было
странное ощущение: ему хотелось жениться, хотелось иметь жену, только
почему-то он желал, чтобы это была не Мириэм. Но ему было приятно обнимать
ее, были приятны ее губы.
Они отодвинулись немного друг от друга и секунду сидели смущенные и
красные. Мистер Полли не отдавал отчета, что происходит в его душе.
- Я и подумать не могла, - начала Мириэм, - что понравилась тебе. Мне
сперва казалось, что тебе нравится Энни, потом Минни...
- Ты с самого начала нравилась мне больше всех, - ответил мистер Полли.
- Я полюбила тебя, Альфред, сразу, как только мы с тобой познакомились,
на похоронах твоего бедного отца. Если бы только я тогда знала... Нет, ты
правда меня любишь? - спросила она и прибавила: - Я никак не ожидала, что
так все случится!
- И я тоже, - согласился мистер Полли.
- Ты действительно хочешь открыть лавку и чтобы я стала твоей женой?
- Как только подыщу что-нибудь подходящее, - ответил мистер Полли.
- Я даже подумать ни о чем таком не могла, когда мы выходили из дому.
- И я тоже, - ответил мистер Полли.
- Это как сон.
Какое-то время они сидели молча.
- Я должна ущипнуть себя, чтобы поверить, что это не сон, - сказала
Мириэм. - Как только они будут без меня обходиться? Когда я скажу им...
Ни за что на свете мистер Полли не мог бы сказать, что его сейчас
волнует: сладостное ли предвкушение счастья или раскаяние, смешанное со
страхом.
- Мама совсем не умеет вести хозяйство, ни капельки. Энни ни о чем не
хочет думать, а у Минни просто не хватает соображения. Что они будут без
меня делать, ума не приложу!
- Ничего, привыкнут, - сказал мистер Полли, выдерживая взятый тон.
На городской башне начали бить часы.
- Боже мой! - воскликнула Мириэм. - Мы не встретим Энни, если будем
сидеть здесь и любезничать.
Она встала и потянулась было взять мистера Полли под руку. Но мистер
Полли почувствовал, что все тотчас догадаются об их намерениях и они
станут всеобщим посмешищем. А потому он сделал вид, что не заметил ее
движения. Когда показалась Энни, мистер Полли уже целиком пребывал во
власти сомнений.
- Не говори пока никому о нашем решении, - сказал он.
- Только маме, - решила Мириэм.
Цифры - это самое удивительное и потрясающее, что есть в мире. Если
посмотреть на них со стороны - крохотные, черные закорючки и больше
ничего, но какой удар они могут нанести человеку! Представьте себе, что вы
возвращаетесь домой после небольшого заграничного путешествия и, листая
газету, вдруг видите против далекой железной дороги, о которой имеете
самое смутное представление, но в которую вы вложили почти весь свой
капитал, вместо привычных 95-96 (в крайнем случае, 93 без дивиденда) более
богато орнаментированные цифры - 76 1/2 - 78 1/2!
И вы чувствуете, что под ногами у вас разверзается бездна.
Точь-в-точь то же самое испытал мистер Полли, когда увидел черную вязь
трех цифр: "298" вместо "350" - числа, которое он привык считать
неизменным показателем своего богатства.
У него вдруг засосало под ложечкой почти так же, как в тот момент,
когда он узнал о вероломстве рыжеволосой школьницы. Лоб его сразу стал
влажным.
- Попал в водоворот, - прошептал он.
Произведя в уме действие вычитания - беспримерный подвиг со стороны
мистера Полли, - он пришел к выводу, что после смерти отца им было
истрачено пятьдесят два фунта.
- Поминальный пирог, - прошептал мистер Полли, припоминая возможные
расходы.
Счастливая пора, когда он жил, наслаждаясь теплыми летними днями и
безграничной свободой, когда все дороги заманчиво расстилались перед ним,
когда ему верилось, что он так и будет ездить на своем велосипеде и
любоваться окрестностями, - эта пора растаяла, как волшебный замок. И он
опять очутился в мире, где царствует суровая экономия, в мире, который
заставляет человека трудиться в поте лица, который подрезает крылья мечте,
отбивает охоту к праздным, но увлекательным беседам, налагает вето на
беспечный смех. Он уже видел перед собой печальную Вуд-стрит и
нескончаемый ряд дней, полных беспросветного ожидания.
Ко всему этому он обещал жениться на Мириэм и, в общем, был не прочь
совершить этот обряд.
Ужинал мистер Полли в совершенном отчаянии. Когда миссис Джонсон
удалилась на покой, сославшись на легкую головную боль, он завел с
Джонсоном разговор.
- Пришло время, старина, подумать о деле всерьез, - сказал он. - Ездить
на велосипеде и обозревать окрестности в-поисках подходящих заведений
очень приятно, но пора и за дело браться.
- А я о чем все время толкую? - спросил Джонсон.
- Во сколько, по-твоему, обойдется тот магазинчик на углу? - опросил
мистер Полли.
- Ты серьезно о нем думаешь?
- Вполне. Так сколько, по-твоему, он будет стоить?
Джонсон подошел к шкафу, достал из него какое-то старое письмо и
оторвал от него чистую половинку странички.
- Сейчас подсчитаем, - сказал он с явным удовольствием. - Сейчас
посмотрим, сколько на него надо как минимум.
Он углубился в расчеты, а мистер Полли сидел рядом, как ученик,
наблюдая растущий столбик скучных, ненавистных цифр, затаивших намерение
избавить его от наследства.
- Сперва подсчитаем текущие расходы, - сказал мистер Джонсон, слюнявя
карандаш. - Это, во-первых, плата за аренду...
Через час наводящей тоску возни с цифрами мистер Джонсон закончил
подсчет.
- В самый обрез, но попытать счастья можно.
- Гм, - промычал мистер Полли и добавил веско: - Смелого бог бережет.
- Одну вещь, во всяком случае, можно сделать. Я уже говорил об этом.
- Что именно, старина?
- Снять лавку без второго этажа.
- Но чтобы вести дело, надо иметь угол, где приклонить голову. А то и
работать не сможешь.
- Само собой. Ты просто не понял меня. Я хочу сказать, что пока ты
один, ты можешь жить у нас. Это тебе будет дешевле.
- Надо подумать, - заметил мистер Полли, а про себя добавил: зачем же
ему тогда нужна Мириэм?
- Мы с тобой положили на покупку товаров восемьдесят фунтов, -
размышлял Джонсон. - Можно сократить эту сумму до семидесяти пяти.
Все-таки выгадаем пять фунтов. Но больше урезывать нельзя.
- Нельзя, - согласился мистер Полли.
- Все это очень интересно, - сказал Джонсон, складывая и разворачивая
листок с цифрами. - Я сам иногда мечтаю о собственном деле вместо службы
на жалованье. Еще, конечно, тебе придется завести бухгалтерские книги.
- Хозяин должен точно знать, в каком положении его дела, -
глубокомысленно заметил мистер Полли.
- Я бы завел двойную бухгалтерию, - сказал мистер Джонсон. - Сперва это
немного обременительно, но скоро начинаешь понимать ее преимущества.
- Дай-ка я взгляну, что ты там насчитал, - сказал мистер Полли, взял
листок с таким чувством, с каким принимают горькую микстуру, и равнодушно
пробежал глазами по аккуратным колонкам цифр.
- Ну что ж, старина, - сказал мистер Джонсон, поднимаясь и потягиваясь,
- пора и на боковую. Утро вечера мудренее.
- Именно, старина, - ответил мистер Полли, не вставая с места. Даже
пуховая постель показалась бы ему сейчас ложем из терновника.
Он пережил ужасную ночь, как бывает в последний день каникул. Но только
мистеру Полли было во сто крат тяжелее. Как будто он стоял на пороге
тюрьмы и сквозь решетку ворот смотрел в последний раз на траву и деревья.
Он должен был опять впрягаться в хомут повседневности. А он был так же
способен ходить в упряжи, как обыкновенный домашний кот. Всю ночь судьба,
похожая лицом и манерами на мистера Джонсона, расхваливала преимущества
мерзкого магазинчика на углу возле станции.
- О господи! - прошептал проснувшийся мистер Полли. - Уж лучше я опять
пойду служить приказчиком. По крайней мере у меня останутся мои деньги.
Но судьба ничего не хотела слушать.
- Пойду в матросы! - наконец воскликнул мистер Полли. Но он понимал,
что на этот шаг у него не хватит характера. - Перережу себе горло, - опять
прошептал он.
Постепенно мистер Полли настроился на менее отчаянный лад, он вспомнил
Мириэм и стал думать о ней.
- Ну так что же ты решил? - начал за завтраком Джонсон.
Никогда еще утренняя трапеза не казалась мистеру Полли такой
отвратительной.
- Надо несколько дней, чтобы хорошенько обмозговать эту идею, - кисло
сказал он.
- Дождешься, пока у тебя уведут из-под носа этот магазин, - сказал
мистер Джонсон.
В эти несколько дней, когда мистеру Полли надлежало решить свою судьбу,
бывали такие минуты, что предстоящая свадьба казалась ему наименьшим злом;
порой, особенно по ночам, после того, как он за ужином съедал не менее
дюжины гренков с сыром, приготовленных заботливой миссис Джонсон, жизнь
представлялась ему в таком мрачном, зловещем свете, что он был готов
немедленно покончить с собой. Бывали часы, когда ему вдруг, наперекор
всему, очень хотелось жениться. Он пытался вспомнить подробности
объяснения в городском саду, но, к своему изумлению, не мог вспомнить
ничего. Он стал все чаще бывать в Стэмтоне, целовал всех кузин и особенно
Мириэм - это его приятно волновало. Он видел, что сестрицы посвящены в
тайну. У Минни глаза были на мокром месте, но, в общем, она покорилась
судьбе. Миссис Ларкинс встречала его с распростертыми объятиями, а к чаю
подавалась целая банка домашнего варенья. И он никак не мог решиться
поставить свою подпись на бумаге, в которой излагался договор об аренде,
хотя дело зашло уже так далеко, что был составлен черновик договора и
карандашом было помечено место его будущей подписи.
Однажды утром, сразу же после того, как мистер Джонсон ушел на службу,
мистер Полли вывел на дорогу свой велосипед, вернулся в спальню с самым
независимым видом, на какой он был способен, собрал кое-какие вещички, а
именно длинную ночную рубашку, гребень, зубную щетку, сказал явно
заинтригованной миссис Джонсон, что собирается "отлучиться денька на два,
проветриться", выскочил на порог, сел на свой велосипед и покатил в
сторону экватора, тропиков, южных графств, а точнее, в городок Фишбурн,
сонный, мирный Фишбурн.
Он вернулся через четыре дня и безмерно поразил мистера Джонсона,
сказав ему, когда тот завел разговор о магазинчике на углу, что снял в
Фишбурне небольшую лавку с домом.
Помолчав, он с еще более независимым видом добавил:
- Между прочим, я собираюсь совершить в Стэмтоне, так сказать, брачный
церемониал. С одной из мисс Ларкинс.
- Церемониал? - воскликнул опешивший мистер Джонсон.
- Звон свадебных колоколов, старина. Бенедикт [персонаж пьесы Шекспира
"Много шума из ничего"] женится.
В общем, мистер Джонсон проявил удивительное самообладание.
- Это - твое личное дело, старина, - сказал он, когда более или менее
уяснил ситуацию. - Надеюсь, тебе не придется жалеть, когда будет слишком
поздно.
Миссис Джонсон заняла другую позицию. В первую минуту она потеряла дар
речи от негодования, потом разразилась градом упреков.
- Чем мы заслужили, чтобы с нами обращались, как с последними глупцами?
- возмущалась она. - Мыто о нем заботились, старались во всем ублажать
его, ночей не спали! А он, хитрый обманщик, покупает лавку за нашей спиной
и, не сказав нам ни слова, покидает нас! Как будто мы собирались украсть
его деньги. Я ненавижу нечестные поступки, никак этого не ожидала от вас,
Альфред! Теперь, сами знаете, летний сезон уже наполовину прошел, и что я
буду делать с вашей комнатой, ума не приложу. Стыдно обманывать людей!
Честная игра - так честная игра. Меня, во всяком случае, этому учили в
детстве. А то как же получается: вы здесь живете, пока вам нравится, потом
вдруг вам надоело, и вы уезжаете, не сказав нам спасибо и даже не спросив,
как мы к этому отнесемся. Мой муж слишком уж с вами добр. Хотя бы слово
оказал, а ведь он только и делал, что день и ночь считал, считал, считал,
голову ломал над всякими проектами, как бы вам получше устроиться, все
свои дела забросил.
Миссис Джонсон перевела дыхание.
- Во всем виновата любовь, - пробормотал в свое оправдание мистер
Полли. - Я и сам этого не ожидал.
А женитьба мистера Полли приближалась с неумолимой неизбежностью.
Он пытался было убедить себя, что действует по собственной инициативе,
но в глубине души понимал свою полнейшую беспомощность против приведенных
им же самим в движение могучих общественных сил. Он должен был жениться по
воле общества, так же как в далекие времена другим добрым душам предстояло
по воле общества быть утопленными, сожженными или повешенными. Конечно,
мистер Полли предпочел бы играть на свадьбе менее заметную роль
наблюдателя, но, увы, выбора ему не оставалось. И он старался как можно
лучше исполнить свою роль. Он купил себе красивые модные брюки в клетку.
Весь остальной туалет, за исключением ярко-желтых перчаток, серо-голубого
галстука и новой шелковой ленты на шляпе более легкомысленного цвета -
черную пришлось снять, - на нем был тот же, что и в день похорон. Скорбь
человеческая сродни радости.
Девицы Ларкинс сотворили чудеса из светло-серого сатина. Мысль о
флердоранже и белой вуали была с сожалением отвергнута по причине того,
что кэб оказался слишком дорогостоящим удовольствием. Да и недавно
прочитанный рассказ о невесте, стоявшей у алтаря "в скромном, стареньком
платьице", укрепил их в принятом решении. Мириэм откровенно плакала, Энни
тоже, но все трое то и дело пытались смехом разогнать слезы. Мистер Полли
нечаянно подслушал, как Энни говорила кому-то, что у нее самой не было
никаких шансов выйти замуж, пока Мириэм вечно торчала дома, подкарауливая
женихов, как кошка мышей. Эти слова не могли не дать, как говорят, пищу
для размышлений. Миссис Ларкинс была красная, как кумач, и вся промокла от
слез; она то и дело принималась рыдать, и язык ее ни на секунду не
умолкал. Она была насыщена влагой, как только что вытащенная из воды
губка, а в ее пухлом, красном кулачке был зажат носовой платок, в котором
не было сухой нитки. "Такие хорошие девочки! - с дрожью в голосе твердила
она. - Все такие хорошие!" Она залила слезами мистера Полли, когда
бросилась целовать его. Чувства распирали ее до того, что пуговицы на ее
платье не выдержали и отлетели, так что, пожалуй, последнее, что сделала
Мириэм в отчем доме, - это в одиннадцатый раз заделала зияющую брешь на
корсаже своей матери. На миссис Ларкинс была крохотная, плохо державшаяся
на голове шляпка, черная с красными розами; сперва она была слишком
надвинута на левый глаз, а когда Энни сказала об этом матери, шляпа
переехала на правый глаз, отчего лицо миссис Ларкинс неожиданно приобрело
свирепое выражение. Но после поцелуев - мистеру Полли в этот момент
показалось, что его окунули в купель для крещения - деликатный предмет на
голове миссис Ларкинс просто съехал назад и повис там, зацепившись за
шпильку и время от времени жалобно колыхаясь на волнах слишком бурных
переживаний. Шли часы, и шляпка все чаще и чаще привлекала внимание
мистера Полли, под конец ему стало казаться, что на шляпку напали приступы
зевоты.
На семейном торжестве не было только миссис Джонсон. Сам Джонсон на
свадьбу пришел, но держался от всех поодаль, ни с кем не разговаривая, и
поглядывал на мистера Полли большими серыми глазами с любопытством и
недоумением, тихонько насвистывая что-то и втайне не переставая изумляться
такому неожиданному повороту событий. Мистер Джонсон был прекраснейший в
своем роде человек. В церковь пришла целая стайка в одинаковых серых
шляпках хихикающих и подталкивающих друг друга локтями подружек Мириэм с
последнего места ее работы, но на свадебный обед остались только две.
Миссис Пант привела своего отпрыска - его жизненный опыт все обогащался,
ибо и на свадьбе он был впервые. Посаженым отцом был дядюшка девиц Ларкинс
- некий мистер Ваулс, хозяин трактира и владелец лицензии на продажу
спиртных напитков. В высокой двуколке вместе со своей пухленькой, модно
одетой женой он приехал в церковь из Соммершила. Зашли в церковь и два
каких-то совершенно посторонних человека и уселись на последнюю скамью
поглазеть на церемонию.
Крошечные фигурки людей казались ничтожными в черной и холодной пустоте
церкви; ряд за рядом уходили в темноту скамьи с высокими спинками, кое-где
валялись оставленные хозяевами молитвенники и подушечки для
коленопреклонения. Вся обстановка выглядела нелепой, не соответствующей
тому, что сейчас в ней совершалось. Джонсон осведомился у тонконогого, в
коротенькой риве служки, все ли правильно заняли места. Из дальних дверей,
ведущих в ризницу, появился священник в стихаре, задумчиво почесывающий
щеку, что, по-видимому, было у него привычкой. Пока ждали невесту, мистер
Полли, вдохновленный внутренним убранством церкви, стал делиться с
Джонсоном своими впечатлениями.
- Арки или в ранненормандском стиле, или это поздняя английская готика,
не правда ли? - заметил он.
- Не знаю, - ответил мистер Джонсон.
- Мозаика хороша.
- Во всяком случае, красиво уложена.
- Алтарь не приводит меня в восторг. Слишком витиеваты украшения.
Мистер Полли поднес руку ко рту, прокашлялся. В глубине души его не
оставляла мысль, как будет расценен его побег в последнюю минуту: как
преступление, или с ним просто перестанут здороваться. Стайка
подталкивающих друг друга локтями девиц задвигалась, зашушукалась,
возвещая прибытие невесты.
Те несколько шагов, что проделал мистер Полли от дверей церкви до
алтаря, показались ему самыми длинными в жизни. Встретив невесту,
церковный служка построил присутствующих согласно обычаю и церковным
установлениям. Не внимая слезным причитаниям миссис Ларкинс, умолявшей не
отнимать у нее дочь, он поставил Мириэм первой вместе с дядюшкой Ваулсом,
за ними стали подружки невесты, затем сам мистер Полли, потерявший надежду
высвободиться из объятий миссис Ларкинс, которая давала ему последние
материнские наставления. Процессию завершала миссис Ваулс, кругленькая,
маленькая женщина, полная собственного достоинства и невозмутимая в своем
весьма модном платье.
Мистер Полли взглянул на невесту. И в его душе поднялась буря
противоречивых чувств. Тревога, желание, любовь, благодарность и вместе с
тем нечто похожее на отвращение и неприязнь - вот что составляло этот
сложный калейдоскоп чувств. В новом сером платье она казалась ему чужой,
незнакомой, заурядной, неестественной. В ней не было той томности, которая
пленила неприхотливое чувство прекрасного в мистере Полли в тот день,
когда они сидели на скамейке в городском саду и он предложил ей стать его
женой. Ему не нравилось, как сидела на ее голове шляпка, украшенная
аляповатыми серыми и красными розами, которая и в самом деле была не бог
весть каким выдающимся произведением искусства. Затем его внимание перешло
на миссис Ларкинс и ее шляпку, возымевшую над ним особую силу. Ему стало
уже казаться, что, когда миссис Ларкинс идет, ее шляпка передает сигналы,
как флажки моряков. Потом он поглядел на двух взволнованных девиц, которые
становились его сестрами.
Мистер Полли занесся в мечтах так далеко, что вдруг спросил себя, где,
когда и с кем пойдет к алтарю его прекрасная рыжеволосая незнакомка...
Глупая фантазия! И он стал думать о мистере Ваулсе.
Он назвал про себя мистера Ваулса "человек с могущественным взглядом
наблюдательных голубых глаз". У того действительно был взгляд человека,
умеющего распоряжаться событиями. Он был толстый, короткий, краснолицый, в
сидящем в обтяжку фраке в черно-белую клетку с кокетливым
галстуком-бабочкой под последним из его многочисленных упругих розовых
подбородков. Он вел невесту под руку, всем своим видом давая понять, под
какой надежной защитой она находится, а в свободной руке держал серый
цилиндр, какие носят наездники. Мистер Полли сразу понял, что дядюшка
Ваулс видит его насквозь и чует, что он мечтает о побеге. Черные зрачки
мистера Ваулса, обрамленные нежной лазурью, выражали непоколебимую
решимость. Казалось, они говорили: "Я здесь, чтобы выдать эту девицу
замуж. Я стою на страже ее интересов и намерен довести дело до конца. Так
что выкинь из головы всякую чепуху: ничего у тебя не выйдет..." И мистер
Полли выкинул. Слабый призрак "бегущей собаки", выплывший было из глубин
подсознания, канул в черную бездну неизбежности. Пока обряд не был
совершен, магический взгляд мистера Ваулса неумолимо следовал за мистером
Полли; когда же все было кончено, мистер Ваулс отпустил вожжи, громко
высморкался в огромный вышитый платок, вздохнул и оглянулся на миссис
Ваулс, ища у нее сочувствия и одобрения, а потом весело кивнул ей, как бы
говоря, что он всегда уверен в счастливом исходе любого начинания. И
мистер Полли почувствовал себя марионеткой, которую больше не дергают за
ниточки. Но это случилось уже гораздо позже.
А пока мистер Полли чувствовал, как рядом с ним взволнованно дышит
Мириэм.
- Привет! - шепнул он ей и, увидев неодобрение в ее взгляде,
почувствовал, что сказал не то.
- Как тебе идет серое платье!
Глаза Мириэм заблестели из-под полей шляпки.
- Правда? - прошептала она.
- Ты чудесно выглядишь, - уверил он ее, чувствуя, что ничего больше не
в силах прибавить при виде ее жалкой, неестественной фигурки. Он
откашлялся.
Рука служки легонько подтолкнула его сзади. Кто-то повлек Мириэм в
сторону алтаря и священника.
- Пропали мы с тобой, - шепнул ей мистер Полли полушутя. - Эх, была не
была! А все-таки отлично!
На секунду его внимание привлекла поза привычного к подобным событиям
священника. Сколько свадеб он совершил! Как, должно быть, ему от них
тошно!
"Не отвлекайся!" - вернул его к действительности взгляд мистера Ваулса.
- Где кольца? - прошептал мистер Джонсон.
- Заложил вчера, - вздумав пошутить, ответил мистер Полли и полез в
карман. Он пережил несколько неприятных минут, не обнаружив колец на
месте: он, конечно, сунул руку не в тот карман...
Священник, глубоко вздохнув, приступил к совершению таинства, и очень
скоро, без малейшей заминки, но с несколько усталым видом сочетал их
законным браком.
Пока священник бормотал невнятные слова, мысли мистера Полли бродили
далеко; время от времени холодная рука отчаяния сжимала его сердце, и он
опять видел перед собой прелестное личико, залитое солнцем, тенистые
деревья...
Кто-то толкнул его в бок; это был мистер Джонсон, показывающий пальцем
на молитвенник. Наступила решительная минута.
- Будешь ли ты любить ее и утешать в старости, скорби и болезни?
- Отвечайте: "Буду".
Мистер Полли облизнул губы.
- Буду, - хрипло выговорил он.
- Буду, - почти неслышно прошептала в ответ на тот же вопрос Мириэм.
- Кто посаженый отец невесты? - спросил священник.
- Я, - бодро ответил мистер Ваулс и торжествующе оглядел всех
присутствующих.
- Повторяйте за мной, - пробормотал священник, обращаясь к мистеру
Полли. - "Беру в жены девицу Мириэм..."
- Беру в жены девицу Мириэм... - повторил мистер Полли.
Затем настала очередь Мириэм.
- Положите руку на книгу, - сказал священник. - Нет. Сюда. Повторяйте
за мной: "Этим кольцом я обручаюсь..."
Обряд совершался впопыхах и через пень колоду, и это было похоже на то,
как мимо тебя проносятся прелестные картины, ты силишься разглядеть их, но
почти ничего не видишь из-за клубов дыма...
- Ну, мой мальчик, - сказал мистер Ваулс, крепко сжав локоть мистера
Полли, - теперь осталось только расписаться в книге. Свершилось!
Перед мистером Полли стояла Мириэм, немножко растерянная, в сползшей
набок шляпке, с недоумевающим лицом. Мистер Ваулс подтолкнул к ней мистера
Полли.
Чудо свершилось! Перед ним была его жена!
Мириэм и миссис Ларкинс, непонятно почему, вдруг разрыдались. Энни
стояла поодаль с угрюмым видом. В самом ли деле они хотят, чтобы он стал
мужем Мириэм? Потому что, если они этого не хотят...
Мистер Полли заметил дядюшку Пентстемона, которого он до той минуты не
видал; тот всю церемонию свадьбы держался в стороне, а теперь пробирался
поближе к молодым. На нем был галстук светло-голубого цвета, он улыбался
и, причмокивая, посасывал больной зуб.
В полную меру могучий характер мистера Ваулса проявился, когда
участники церемонии перешли в ризницу. Казалось, он выскочил из плотно
запечатанной бутылки, где долго томился в бездействии, как джин,
выпущенный на волю рыбаком, и, когда подошел конец церемонии, освободил
всех от скованности.
- Все прошло как нельзя лучше, - сказал он, обращаясь к священнику. -
Прекрасно! Великолепно! - восклицал он, схватив за руки прильнувшую к нему
миссис Ларкинс, а потом чмокнул в щеку Мириэм. - Первый поцелуй посаженому
отцу.
Взяв под руку мистера Полли, он подвел его к книге записей, принес
стулья для миссис Ларкинс и своей супруги. Потом повернулся к Мириэм.
- А теперь ваша очередь, молодые люди, - сказал он. - Всего один разок!
А то этим опять займусь я. Вот так! - воскликнул мистер Ваулс. - А теперь
еще раз, мисс.
Мистер Полли, красный от смущения, отвернулся и нашел убежище в
объятиях миссис Ларкинс. Затем, промокший насквозь, он оказался в объятиях
Энни и Минни, которые пытались зацеловать его насмерть и которых, в свою
очередь, перецеловал мистер Ваулс, не имея на это достаточно веских
оснований. Потом мистер Ваулс чмокнул невозмутимую миссис Ваулс и
воскликнул при этом: "Ну вот мы и опять дома, в целости и сохранности!"
Затем миссис Ларкинс с душераздирающим воплем притянула к себе Мириэм и,
оросив ее обильно слезами, принялась целовать. Энни и Минни целовали друг
друга, а мистер Джонсон поспешно ретировался к дверям и принялся с
независимым видом разглядывать внутренность церкви, несомненно, подыскивая
себе убежище.
- Люблю иногда поцеловаться! - заметил мистер Ваулс и, издав звук
наподобие шипения змеи, вдруг с оглушительным треском захлопал в ладоши.
Священник тем временем одной рукой чесал щеку, другой помахивал пером, а
служка нетерпеливо покашливал.
- Двуколка ждет невесту у церкви, - объявил мистер Ваулс. - Молодым
сегодня пешком ходить не полагается.
- Мы тоже поедем? - спросила Энни.
- Только молодые, твоя очередь еще придет, мисс!
- Я никогда не выйду замуж! - воскликнула протестующе Энни. - Этого
никогда не будет.
- Ну, это от тебя не зависит. Хочешь не хочешь, а придется выйти, чтобы
разогнать толпу поклонников.
Мистер Ваулс хлопнул мистера Полли по плечу.
- Жених подает руку невесте. Они идут впереди всех. Трам-та-ра-рам,
тара-рам, пам-пам!
Мистер Полли чувствовал, что, держа под руку Мириэм, во главе целой
процессии направляется к двери.
Рыдающая миссис Ларкинс подошла к дядюшке Пентстемону; она не узнала
своего врага.
- Такая хорошая, хорошая девочка, - причитала она.
- Не ожидала, что я приду? - спросил ее дядюшка Пентстемон, но миссис
Ларкинс уже прошла мимо, ничего не видя и не слыша, занятая излиянием
своих чувств.
- Она не ожидала, что я приду, - сказал дядюшка Пентстемон, в первую
секунду несколько обескураженный, но тут же нашедший слушателя в лице
мистера Джонсона.
- Не знаю, не знаю, - ответил мистер Джонсон, испытывая некоторую
неловкость. - Я думал, вас пригласили. Как поживаете?
- Меня пригласили, а как же! - сказал дядюшка Пентстемон и на мгновение
задумался. - Пришел посмотреть на чудо, - прибавил он, понизив голос. -
Одна из ее девчонок выходит замуж! Разве это не чудо? О господи! Ух!
- Вам плохо? - спросил мистер Джонсон.
- Спину ломит, видно, к перемене погоды, - ответил дядюшка Пентстемон.
- У меня для невесты подарок. Вот в этом свертке. Старинная чайница, ею
пользовалась еще моя покойная матушка. А потом я много лет держал в ней
табачок, покуда не отломалась петля на крышке. С тех пор она мне без
надобности. Вот я и решил подарить ее невесте. Все равно, какая мне от нее
польза...
Мистер Полли чувствовал, что выходит из церкви на улицу.
Возле церкви толпилось человек десять взрослых и около дюжины
мальчишек, которые при виде новобрачных издали радостный нестройный вопль.
У каждого мальчишки в руке был небольшой кулек с чем-то; особое внимание
мистера Полли привлек мальчишка с оттопыренными ушами и
сосредоточенно-мстительным выражением лица. Мистер Полли никак не мог
понять, что было у него в кульке. И в тот же миг он получил в ухо целую
горсть риса, да так, что из глаз посыпались искры.
- Еще рано, болван ты этакий! - услыхал он за собой голос мистера
Ваулса. В ту же секунду вторая горсть рассыпалась барабанной дробью у него
по шляпе.
- Еще не время, - кипятился мистер Ваулс, и тут мистер Полли понял, что
они с Мириэм представляют собой мишень для двух рядов мальчишек, глаза
которых горели жаждой крови, а грязные кулаки сжимали приготовленную
горсть риса, и что мистер Ваулс, дирижируя, старается предотвратить
очередной залп.
Двуколка стояла у входа в церковь под охраной какого-то бродяги, лошадь
и кнут были украшены белыми лентами, заднее сиденье было загромождено
корзинами, но оставалось место и для седоков.
- Садитесь, - обратился к жениху и невесте мистер Ваулс. - Старички
вперед, молодые сзади.
Усаживались под взглядами злонамеренных мальчишек, готовых в любую
секунду открыть огонь.
- Прикрой лицо носовым платком, - предупредил мистер Полли молодую
супругу и сел ближе к мальчишкам, проявляя самоотверженность и героизм. Он
надвинул поглубже шляпу, закрыл глаза и приготовился к худшему.
- Пли! - скомандовал мистер Ваулс, и по мистеру Полли, нещадно жаля
его, был открыт концентрированный огонь.
Лошадь пустилась вскачь, и когда новоиспеченный супруг снова взглянул
на мир, то оказалось, что двуколка только что едва избежала столкновения с
трамваем, а далеко позади у церковной ограды мистер Джонсон с церковным
служкой вели неравный бой с ватагой мальчишек, спасая жизнь поредевшему
семейству Ларкинсов. Миссис Пант с сыном мчались через дорогу, спасаясь
бегством; отпрыск спотыкался и отставал, увлекаемый беспощадной
материнской рукой. Дядюшка Пентстемон в одиночку отражал нападение отряда
мальчишек, осыпая, по-видимому, их головы страшными проклятиями. На заднем
плане маячила фигура полицейского, взиравшего на происходящее с
благодушным безразличием.
- Полегче, милая, полегче, - кричал мистер Ваулс. Потом, повернувшись
назад, сказал мистеру Полли: - Это я купил рис. Люблю старинные обычаи.
Но-о, пошла!
Двуколка круто вильнула, и оказавшийся поблизости велосипедист издал
вопль ужаса, но все окончилось благополучно, экипаж свернул за угол, и
остальные участники свадебной церемонии скрылись из глаз мистера Полли.
- Надо сделать старушке сюрприз. Ты покарауль лошадь, а мы отнесем все
в дом, пока она не вернулась, - сказал мистер Ваулс.
- А как же ключи? - спросил мистер Полли.
- У меня есть. Ну, ты оставайся здесь, а мы пойдем.
И пока мистер Полли держал под уздцы всю мокрую от пота лошадь и
стряхивал пену с удил, мистер Ваулс и Мириэм исчезли в доме, забрав с
собой разнообразные корзины и свертки, находившиеся в двуколке.
Некоторое время мистер Полли оставался один со своей подопечной в
маленьком тупичке, куда выходил дом Ларкинсов, под перекрестными взглядами
любопытных соседей, притаившихся за занавесками. Он думал о том, что вот
он женатый человек и, должно быть, имеет сейчас довольно глупый вид, что
морда у лошади тоже глупая, а глаза выпученные. Ему вдруг стало интересно,
что думает о нем лошадь и нравится ли ей в самом деле, когда ее треплют по
холке, или она просто покоряется воле обстоятельств, втайне испытывая к
человеку презрение. Знает ли она, что он женился? Потом он спросил себя,
не принял ли его священник за последнего дурака, стал гадать, кто прячется
за тюлевой шторой в соседнем окне, мужчина или женщина. В доме напротив
отворилась дверь, оттуда вышел старик в вышитой феске, он курил трубку, и
у него было спокойное, невозмутимое, довольное лицо. Некоторое время он
разглядывал мистера Полли с явным, но неоскорбительным любопытством.
Наконец окликнул его:
- Эй!
- Привет! - отозвался мистер Полли.
- Можете не держать свою лошадь, - сказал пожилой джентльмен.
- Норовистый конек! - заметил мистер Полли. И почему-то ему на память
пришел имбирный эль: - А сегодня он что-то особенно разыгрался.
- Ну, отсюда он не уйдет. Впереди дороги нет, а развернуться здесь
негде, - заметил пожилой джентльмен.
- Verbum sap [умный понимает с полуслова (лат.)], - ответил мистер
Полли, отпустил лошадь и пошел к дому.
Дверь отворилась как раз в тот момент, когда из-за угла появилась
миссис Ларкинс, опираясь на руку мистера Джонсона, за ними Энни, Минни,
две подружки Мириэм, миссис Пант с отпрыском и последним, - чуть поотстав,
дядюшка Пентстемон.
- Идут! - сказал мистер Полли появившейся на пороге Мириэм, привлек ее
к себе и поцеловал.
Она тоже ответила ему поцелуем, и оба перепугались до полусмерти, когда
им на голову чуть не упали две пустые корзины, вслед за которыми с третьей
в руках появился мистер Ваулс.
- Скоро у вас будет для этого сколько угодно времени, - лукаво
подмигивая, сказал он. - Уберите эти корзины, пока матушка не появилась. Я
ей такой сюрприз приготовил, она глазам своим не поверит! Ей-богу!
Мириэм убрала корзины, а мистер Полли, подталкиваемый посаженым отцом,
очутился в крохотной гостиной. Огромный пирог и здоровенный окорок
красовались на столе рядом со скромным угощением миссис Ларкинс, а бок о
бок с бутылками хереса и портвейна стояли пузатые бутылки дорогого вина.
Безусловно, они больше подходили к свадебному торту, возвышавшемуся на
середине стола. Миссис Ваулс, все такая же невозмутимая, разглядывала стол
с неким подобием одобрительной улыбки.
- Некуда яблоку упасть, а? - сказал мистер Ваулс, надул щеки, хлопнул
несколько раз в ладоши и прибавил: - То-то удивится матушка Ларкинс!
Он отступил на шаг, улыбнулся, развел руками и, пятясь и кланяясь, стал
приглашать к столу ринувшуюся на приступ дверей подоспевшую компанию.
- Ах, дядюшка Ваулс! - восторженно воскликнула Энни.
Дядюшка Ваулс был вознагражден.
Гостиная величиной с пятачок была набита битком, поднялась такая
сутолока и неразбериха, что долгое время никак не могли рассесться по
местам. Все были голодны, и при виде пирога глаза радостно заблестели.
- Усаживайтесь поскорее! - командовал дядюшка Ваулс. - Берите все, что
может сойти за стул, и начнем пир!
Две подружки Мириэм втиснулись в гостиную одни из первых, потом
захотели было выбраться из комнаты и подняться наверх, чтобы снять жакеты,
но вынуждены были оставить всякие попытки к передвижению, зажатые в тисках
между мистером Джонсоном и еще кем-то. В этой кутерьме дядюшка Пентстемон,
как-то изловчившись, вручил невесте осточертевший ему сверток с подарком.
- На, возьми, - сказал он Мириэм. - Свадебный подарок. - И прибавил,
хитро подмигнув: - Вот уж никогда не думал, что придется дарить свадебные
подарки!
- Кто говорит, пирог с потрохами? - надрывался дядюшка Ваулс. - Кто это
говорит, пирог с потрохами? Ну-ка, попробуй капельку вина. Марта.
Подкрепись, тебе это нужно...
- Рассаживайтесь по местам и не кричите все сразу. Кто сказал, пирог с
потрохами?
- Велеречивый петух, - прошептал мистер Полли. - Вот уж здоров
горланить.
- Кому ветчинки? - оглушительно крикнул мистер Ваулс, раскачивая на
кончике ножа кусок ветчины. - Кто желает ветчинки? Не положить ли вашему
сынку, миссис Пант?..
- А теперь, леди и джентльмены, - все еще стоя и возвышаясь над
многочисленными присутствующими, заявил мистер Ваулс, - коль скоро тарелки
у вас полны, а в бокалах играет доброе вино, - это я вам гарантирую, - не
пора ли поднять тост за здоровье невесты?
- Не мешает сперва немного перекусить, - раздался среди одобрительных
восклицаний голос дядюшки Пентстемона, у которого рот уже был набит. - Не
мешает сперва перекусить.
Так и решили. Вилки бойко застучали по тарелкам, стаканы зазвенели.
Мистер Полли на несколько секунд оказался возле Джонсона.
- Пропала моя головушка, - бодрым тоном проговорил он. - Не
расстраивайся, старина, садись и поешь. Тебе-то с чего терять аппетит?
Молодой Пант с минуту постоял на ноге мистера Полли, яростно вырываясь
из рук своей мамаши.
- Пирога, - кричал молодой Пант. - Хочу пирога!
- Ты сядешь сюда и будешь есть ветчину, мой дорогой! - говорила
неумолимая миссис Пант. - Пирога ты не получишь и не проси.
- Что это вы, право, миссис Пант? - вступился за ребенка мистер Ваулс.
- Пусть он ест, что хочет, раз уж попал на свадьбу!
- Если бы вы знали, какое это мучение, когда он болеет, вы бы не стали
ему потакать, - отпарировала миссис Пант.
- Ничего не могу с собой поделать, старина, - тихонько сказал Джонсон
мистеру Полли. - Но у меня такое чувство, что ты совершаешь ошибку.
Поспешил ты, вот что. Ну да будем надеяться на лучшее.
- Спасибо на добром слове, старина, - ответил мистер Полли. - Садись-ка
лучше да выпей что-нибудь.
Джонсон послушался совета и сед с мрачным видом, а мистер Полли,
ухватив кусок ветчины, примостился на швейной машинке в углу комнаты и
стал есть. Он был очень голоден. Спина и шляпка миссис Ваулс отделяли его
от всей компании, он молча жевал ветчину и предавался своим мыслям. Его
внимание привлекли гулкие удары, доносившиеся со стола. Он вытянул шею и
увидел, что мистер Ваулс не сидит, как все, а стоит и, слегка подавшись
вперед, как делают все ораторы на торжественном обеде, ударяет по столу
черной бутылкой.
- Леди и джентльмены, - поднимая рюмку, когда воцарилась тишина,
торжественно произнес мистер Ваулс и на секунду умолк. - Леди и
джентльмены, невеста... - Опять пауза. Мистер Ваулс подыскивал подходящую
к случаю фразу попышнее и наконец, просияв, воскликнул: - За здоровье
невесты!
- За здоровье невесты! - с отчаянием в голосе, но решительно проговорил
мистер Джонсон и поднял рюмку.
- За здоровье невесты! - подхватили гости.
- За здоровье невесты, - промолвил мистер Полли, скрытый от глаз всех в
своем углу, и поднял вилку с насаженной на нее ветчиной.
- Ну вот и славно, - вздохнул мистер Ваулс, как после тяжелой операции.
- А теперь кому еще пирога?
Разговор за столом возобновился. Но вскоре мистер Ваулс поднялся опять
и ударами бутылки заставил всех замолчать. Явный успех первого тоста
вдохновил его.
- Леди и джентльмены, - произнес он, - наполните свои бокалы для
второго тоста. За жениха! - Полминуты мистер Ваулс думал, что бы такое
сказать, наконец его осенило: - Здоровье жениха!
- Здоровье жениха, пусть живут счастливо! - кричали со всех сторон.
И мистер Полли, появившись из-за спины миссис Ваулс, приветливо
раскланялся среди общего энтузиазма.
- Мистер Полли может говорить, что хочет, - произнесла миссис Ларкинс,
- но ему действительно выпало счастье. Мириэм - настоящее сокровище, я
помню, ей было всего три годика, а она уже нянчилась со своей сестренкой,
а один раз так упала с лестницы, что пересчитала все ступеньки, бедняжка,
но, слава богу, осталась цела и невредима, и всегда-то она готова помочь,
всегда занята по хозяйству, минутки без дела не посидит. Одно слово -
сокровище...
Ее слова заглушил стук, которого разве мертвый бы не услышал. Мистеру
Ваулсу пришел в голову новый тост, он встал и опять забарабанил бутылкой.
- Третий тост, леди и джентльмены, я поднимаю за мать невесты. Я...
э-э... поднимаю... э-э... Леди и джентльмены, за здоровье миссис Ларкинс.
В маленькой грязной гостиной было тесно и душно. Безоблачное настроение
мистера Полли омрачалось ощущением, что совершается нечто непоправимое.
Гости стали казаться ему развязными, жадными и глупыми, Мириэм, все еще в
уродливой шляпке - молодым предстояло сразу же после свадебного обеда
ехать на вокзал, - сидела рядом с миссис Пант и ее отпрыском, исполняя
роль гостеприимной хозяйки, и время от времени ласково посматривала на
мистера Полли. Один раз она повернулась и, перегнувшись через спинку
стула, шепнула ему ободряющее: "Ну, теперь уж скоро будем одни". Рядом с
ней сидел Джонсон, не проронивший за весь обед ни слова; по другую руку
Джонсона Энни неумолчно болтала с подружкой Мириэм. Напротив них дядюшка
Пентстемон жадно поглощал кусок за куском, не забывая, однако, бросать на
Энни свирепые взгляды. Миссис Ларкинс сидела подле мистера Ваулса. Она
ничего не ела, кусок ей не шел в горло, как она объяснила, но время от
времени мистеру Ваулсу удавалось уговорить ее глотнуть разочек-другой из
рюмки.
У всех на шляпах, в волосах, на одежде белели крупинки риса.
Вскоре мистер Ваулс забарабанил по столу в четвертый раз, предлагая
выпить за самого умного и хорошего мужчину...
Все имеет свой конец; первым сигналом к завершению свадебного пира были
тревожные симптомы, появившиеся у отпрыска миссис Пант. После краткого
совещания вполголоса его поспешно выдворили из-за стола. А так как он
сидел в самом дальнем углу между печкой и буфетом, то каждому сидевшему с
этой стороны стола приходилось отодвигать стул и пропускать его. Джонсон,
воспользовавшись суматохой, сказал - на всякий случай, быть может,
кто-нибудь услышит - до свидания и удалился. Немного погодя мистер Полли
вдруг обнаружил, что он уже не в гостиной, а, куря сигарету, прогуливается
по коридору в компании дядюшки Пентстемона. Мистер Ваулс тем временем
укладывал пустые бутылки в корзины, готовясь к отъезду, а женщины вместе с
невестой поднялись для последнего совещания наверх. Мистеру Полли не
хотелось говорить, но дядюшка Пентстемон, напротив, побуждаемый таким
исключительным событием, испытывал желание излить душу. Он говорил не
очень связно, перескакивая с предмета на предмет, забывая подчас о
слушателе, как и подобает умудренному годами старцу.
- Говорят, за одними похоронами следует много других, -
разглагольствовал дядюшка Пентстемон. - На сей раз последовала свадьба.
Впрочем, не велика разница... Ветчина в зубах застряла, - перебил себя
дядюшка Пентстемон. - Почему бы это? Откуда в ветчине жилы? Самая хорошая
еда, я считаю. Ты должен был пройти через это, - вернулся он к оставленной
было теме. - Так уж устроено. Одним написано на роду жениться, другим -
нет. Когда я женился в первый раз, я был гораздо моложе тебя. И не мне
тебя порицать. Такая уж наша планида. Это естественно, как страсть к
браконьерству или к спиртному. Никуда тебе от этого не уйти, и вот, на
тебе, ты женат! Ты спросишь, есть ли что-нибудь хорошего в браке?
По-моему, нет. Брак - это лотерея, это игра в орлянку. И чем ярче пламя,
тем оно быстрее гаснет. Но вообще-то нам очень скоро все приедается. У
меня нет причин сетовать на судьбу. Я пережил двух жен. И мог бы жениться
в третий раз. Детей никогда не было, бог миловал. Никогда... Ты хорошо
сделал, что не взял старшую, - продолжал дядюшка Пентстемон после минутной
паузы. - Поверь мне, старику. Пустая она девчонка, бездельница. Вытоптала
всю мою грядку с грибами, никогда я ей этого не прощу. Ножищи, как у
слона. Пустили козла в огород. Хруст, хруст - и ни одного грибка не
осталось. Да еще давай смеяться. Уж я ей посмеялся! Паршивая тварь!
С минуту он мстительно размышлял о своем враге, выковыривая из дупла в
зубе застрявший кусок ветчины.
- Да, женщины - это лотерея, - продолжал дядюшка Пентстемон. -
Сюрпризная коробка! Пока не принесешь домой и не откроешь, не знаешь, что
в ней. Когда человек женится, он всегда покупает кота в мешке. Всегда! В
девицах она одно, а как выйдет замуж - совсем другое. Невозможно угадать,
что из нее получится. Я видел, как самые лучшие из них превращались в
ведьм, - заметил дядюшка Пентстемон и прибавил с непривычной
задумчивостью: - Но я не хочу сказать, что тебе досталась именно такая.
Дядюшка Пентстемон высосал из дупла очередную крошку.
- Но хуже всего - это сварливая жена, - продолжал он. - Если бы мне
досталась сварливая жена, я бы и часу не потерпел, ударил бы ее чем-нибудь
тяжелым по голове. Уж лучше взять такую, как эта, старшая. Она бы вмиг
отучилась у меня хихикать без всякого повода и топтать своими лапищами
грядки... Мужчина должен держать жену в ежовых рукавицах, какая бы она ни
была, - заключил дядюшка Пентстемон, формулируя в этих словах
приобретенную многолетним опытом житейскую мудрость. - Хороша она или
плоха, а мужчина должен держать ее в ежовых рукавицах.
Наконец пришло время ехать на вокзал. Как заключительный аккорд
свадебного торжества, молодых ожидала поездка в вагоне второго класса. Их
провожали всей компанией, за исключением миссис Пант и бедняги Вилли,
который находился в весьма плачевном состоянии.
Последний свисток. Поезд тронулся.
Мистер Полли махал шляпой, а миссис Полли - носовым платком, покуда их
не скрыли фермы моста. Дядюшка Ваулс до последней минуты был молодцом. Он
бежал за поездом до конца платформы, махая своим цилиндром циркового
наездника и посылая воздушные поцелуи невесте.
Молодые уселись на свои места.
- Все-таки хорошо, что отдельное купе, - после небольшой паузы заметила
миссис Полли.
Опять воцарилось молчание.
- Сколько же дядюшка Ваулс купил рису! Наверное, фунтов сто!
При воспоминании о рисе мистер Полли поежился.
- Мы совсем одни, Альфред. Поцелуй меня.
Мистер Полли подвинулся на краешек сиденья, подался вперед, держа руки
на коленях - шляпа у него была сдвинута на один глаз, - и придал своему
лицу страстное выражение, как того требовала ситуация.
- Я люблю тебя, дорогая, - прошептал он. И сделал вид, что тщательно
выбирает место для поцелуя. - Иди сюда, - сказал он и притянул Мириэм к
себе.
- Осторожно, не помни мою шляпку, - ответила миссис Полли и неловко
упала в его объятия.
7. ЛАВКА В ФИШБУРНЕ
Пятнадцать лет пробыл мистер Полли почтенным владельцем лавки в
Фишбурне.
Эти пятнадцать лет пролетели, как миг, и все прожитые дни были, словно
две капли воды, похожи один на другой. За это время мистер Полли, утратив
приятную внешность, приобрел нездоровую полноту, поблекший, землистый цвет
лица и морщинки недовольства вокруг глаз. Ему было в ту пору, как я уже
писал, тридцать семь лет. Он сидел в поле на ступеньке перелаза и, взывая
к небесам, тянул:
- О гнусная, мерзкая, подлая дыра!
На нем был черный, довольно поношенный сюртук, жилет, яркий нарядный
галстук из запасов лавки и надвинутое на один глаз кепи-гольф.
Пятнадцать лет... Вам, наверное, может показаться, что тот удивительный
цветок воображения, прозябавший под спудом в душе мистера Полли, завял и
погиб, не оставив после себя ни одного живого ростка. Нет, он был жив; не
угасла в мистере Полли ненасытная жажда ярких, заманчивых событий, жажда
прекрасного, благородного. Он по-прежнему любил читать и читал, как только
позволял случай, книги, в которых повествовалось о славных временах и
славных событиях в далеких странах, книги, написанные свежими,
выразительными словами, от которых жизнь приобретала более розовые тона.
Но увы! Таких книг было не так много, а к газетам и дешевым романам,
которые стали появляться во множестве, мистер Полли не питал пристрастия.
В них не было эпитетов. Не с кем было в Фишбурне и поговорить, что он
очень любил. К тому же у него была обязанность - торговать в лавке.
К этой лавке он почувствовал ненависть с самых первых дней.
Он снял ее, чтобы уйти от судьбы в образе мистера Джонсона и
ненавистного магазинчика на углу, и потому еще, что Фишбурн когда-то
затронул его впечатлительную душу. Он снял эту лавку, несмотря на то, что
она была неудачно спланирована, что комнаты, в которых ему предстояло
жить, были тесны, что в самой лавке негде было повернуться, что кухня,
зимой становившаяся спальней и гостиной, находилась в подвальном этаже,
что маленький дворик позади лавки примыкал к двору фишбурнской Королевской
гостиницы, что перспективы торговли в Фишбурне были самые плачевные, он
снял эту лавку, несмотря на то, что не было на свете более скучного
занятия, чем сидеть и ждать покупателей. Не так давно он воображал, как
они с Мириэм ясным, солнечным зимним утром будут вдвоем завтракать, вдыхая
упоительный аромат жареной ветчины и наслаждаясь горячими пышками за чаем.
Он мечтал и о том, как по воскресеньям они будут совершать загородные
прогулки, собирая маки и маргаритки, или сидеть на берегу, любуясь морем.
Но все вышло по-иному: за завтраком обычно вспыхивала ссора, а горячих
пышек к чаю никогда не было. Что же касается загородных прогулок, то
Мириэм объявила, что очень некрасиво слоняться в воскресные дни по
окрестностям.
Было очень прискорбно, что Мириэм с первого взгляда не полюбила свой
дом. Он не понравился ей снаружи, но еще более не понравился, когда она
осмотрела его внутри.
- Слишком много всяких ступенек, - сказала она. - И очень плохо, что
уголь надо держать в доме: пыли не оберешься.
- Я как-то не подумал об этом, - отозвался мистер Полли, следуя за
молодой хозяйкой, осматривавшей дом.
- В этом доме трудно будет следить за чистотой, - заметила Мириэм. -
Белая краска - сама по себе вещь неплохая, - сказала она, - но грязь на
ней очень заметна. Куда лучше покрасить под мрамор.
- Зато сколько места, - возразил мистер Полли. - Можно расставить цветы
в горшках.
- Ну, цветами я заниматься не буду. Я с ними дома намучилась. Минни
посадит, а я ухаживай...
Перед тем, как поселиться в своем доме, они неделю прожили в дешевых
меблированных комнатах. Мебель, по большей части подержанную, купили в
Стэмтоне, посуда, ножи, вилки и белье - все было новое, купленное в
Фишбурне. Мириэм, расставшись с родным домом, вечно наполненным шумливой
веселостью, приняла постный, чопорный вид и отныне ходила не иначе, как
озабоченно нахмурив брови и стараясь, "чтобы все было в порядке".
Мистер Полли с жаром принялся за устройство лавки, громко насвистывая
что-то, пока из кухни к нему не поднялась Мириэм и не сказала, что от его
свиста у нее разламывается голова. Как только мистер Полли снял лавку, он
вывесил в окне броские объявления, сообщавшие в самых неумеренных
выражениях фишбурнскому обывателю, что в ближайшем будущем здесь
открывается галантерейная торговля; и теперь, раскладывая на витрине
товары, он старался поразить воображение своих будущих покупателей. Он
решил, что будет торговать соломенными шляпами, панамами, новомодными
купальными костюмами, сорочками из легкой шерсти, галстуками и фланелевыми
брюками для мужчин, подростков и мальчиков. Убирая витрину, он заметил
через дорогу коротенькую фигуру торговца рыбой, а у дверей соседнего дома
- хозяина посудной лавки и подумал, вежливо ли будет с его стороны
поприветствовать их дружеским кивком.
В первое же воскресенье их новой жизни мистер Полли и Мириэм, тщательно
причесанные и одетые (мистер Полли в своей свадебно-похоронной шляпе,
Мириэм в скромном сереньком платье - более респектабельную пару трудно
себе представить), чинно отправились в церковь: себя показать и людей
посмотреть.
Со второй недели жизнь стала входить в свою колею. Заглядывали
покупатели, главным образом за панамами и купальными костюмами. В субботу
вечером мистер Полли, продав несколько самых дешевых соломенных шляп и
галстуков, почувствовал непреодолимую потребность окунуться в уличную
жизнь. Став в дверях, он увидел на краю тротуара хозяина посудной лавки,
разгружавшего ящик с товаром, и, обратившись к нему, заметил, какой
прекрасный нынче день. Хозяин посудной лавки что-то неохотно пробурчал в
ответ и нырнул в ящик с головой, оставив видимой ту часть тела, которая не
очень располагала к красноречию.
- Усердствующий торгаш, - прошептал мистер Полли, взирая на
недружелюбно выставленный зад посудника...
Мириэм соединяла в себе дерзновенный дух с полнейшей практической
беспомощностью. В доме никогда не было чистоты и порядка, но все всегда
было перевернуто вверх дном, находясь в стадии уборки; она готовила пищу,
потому что пища должна быть приготовлена, нисколько не заботясь, как
подобает строгому моралисту, о качестве приготовляемого и возможных
последствиях. В еде, состряпанной ее руками, что-то всегда было
переварено, и походили эти блюда на дикарей, одетых по приказанию
миссионера в костюмы и платья неподходящих размеров. Такая еда чревата
самыми печальными последствиями: она склонна дурно себя вести и даже
бунтовать. На другой же день после свадьбы Мириэм перестала внимать
разглагольствованиям мужа и в его присутствии всегда ходила с сердито
сдвинутыми бровями, давая ему понять, что ее вечно грызут заботы.
Мало-помалу она пришла к выводу - для этого, пожалуй, были законные
основания, - что муж ее от природы ленив. Он любил часами торчать у
дверей, ища компании почесать язык, имел пристрастие к книгам - праздная
привычка, по мнению его супруги. Он начал заходить в бар гостиницы
"Провидение господне" и стал бы там завсегдатаем, если бы не карты,
которые, мешая приятной беседе, нагоняли на него смертельную скуку.
Глупейшие, всякий раз новые комбинации из пятидесяти двух карт, по пяти у
каждого игрока, вызывавшие изумленные возгласы и жалкое волнение,
нисколько не привлекали мистера Полли, ум которого был очень
впечатлительным и вместе с тем легко утомлялся.
Скоро стало очевидным, что лавка только-только окупает себя, и Мириэм,
не церемонясь, заявила мужу, что ему пора стряхнуть с себя лень и "взяться
за дело", но ни она, ни он не представляли себе, за какое дело ему следует
взяться. Когда всадишь весь свой капитал в лавку, не так-то легко получить
его обратно. Если покупатели не идут к вам толпой по собственной воле, вы
не можете принудить их к этому: на их стороне закон. Нельзя также бегать
за покупателями по улицам курортного городка и угрозами и назойливым
приставанием загонять их в свой магазин за фланелевыми брюками. А побочные
источники дохода торговцу не так-то легко найти. Уинтершед, торговец
велосипедами и граммофонами, чья лавка была по правую руку от лавки
мистера Полли, играл на органе в местной церкви. Клэмп, хозяин лавки
детских игрушек, был церковным служкой. Зеленщик Гэмбелл прислуживал за
столом, а его жена стряпала. Картер, часовых дел мастер, оставил свое
заведение на руки жены, а сам ездил по окрестным городкам и деревням,
починяя часы. Мистер же Полли не обладал ни одним из вышеназванных
талантов да и не думал развивать их в себе, несмотря на постоянные упреки
жены. Летними вечерами он оседлывал свой велосипед и ехал куда глаза
глядят, и если ему на пути попадалась распродажа книг, он на следующий
день мчался туда и покупал наудачу целую груду, связывал их бечевкой,
привозил домой и прятал под прилавок от Мириэм. У Мириэм был особый нюх на
всякие беззаконные покупки, и, найдя очередную связку книг, она очень
расстраивалась, как и полагается всякой добропорядочной жене. И даже
частенько подумывала, что хорошо было бы их сжечь, но природная
бережливость брала верх.
Каких только книг не прочитал мистер Полли за эти пятнадцать лет! Он
читал все, что попадалось под руку, кроме теологических сочинений, и,
когда уходил с головой в книгу, все несчастные обстоятельства его
неудавшейся судьбы забывались, и жизнь во всем ее великолепии открывалась
ему. Ежедневное безрадостное пробуждение, приход в лавку, вытирание пыли с
притворным усердием; завтрак, состоящий из купленного яйца, недоваренного
или переваренного, либо селедки, недожаренной или обращенной в уголь, и
кофе, сваренного по рецепту самой Мириэм и наполовину состоящего из
кофейной гущи; возвращение в лавку, чтение утренней газеты; нескончаемое
бдение у дверей, во время которого мистер Полли здоровался с прохожими,
судачил о соседях или глазел на заезжего гостя, - все это мгновенно
исчезало, как исчезает зрительный зал в театре, когда зажигается рампа.
Мало-помалу он собрал сотни книг: старых, пыльных, в испорченных,
порванных переплетах, пухлых, у которых от корешка остался лишь засохший
клей да нитки, - по мнению Мириэм, никчемный мусор, отвлекающий мужа от
дел.
Было, например, среди них описание путешествий Лаперуза с изящными,
тонкими гравюрами, которое давало доподлинное представление о жизни моряка
восемнадцатого века - пьяницы, дебошира, искателя приключений, но в общем
славного малого. Мистер Полли плавал вместе с ним по всем широтам,
распустив паруса, весело отражавшиеся в зеркальной глади океанских вод;
его воображение рисовало ему туземных женщин, добрых, с блестящей
коричневой кожей, которые с приветливой улыбкой возлагали ему на голову
венки из диковинных цветов. У него оказался кусок из книги о забытых
дворцах Юкатана - огромных, заросших девственными лесами террасах, имена
строителей которых исчезли из памяти человечества. После Лаперуза мистер
Полли более всего любил "Вечерние развлечения на острове" и без содрогания
читал о том, как от удара кинжалом по руке убийцы струится влага, "похожая
на теплый чай". Необъясним, удивителен восторг, пробуждаемый изящной
фразой, благодаря которой самый страшный предмет как бы озарен светом
прекрасного.
У него была книга, начало которой ему так никогда и не довелось
прочитать, - второй том путешествий аббатов Гука и Габе. Вместе с этими
добрыми людьми он проделал путь от подножия Тибета, где они брали уроки
тибетского языка у Сандуры Бородатого, который называл их с пользой для
дела ослами и под конец стащил у них весь запас масла, до самого сердца
Тибета - Лхасы. Он так никогда и не нашел первого тома. И его постоянно
мучило любопытство: кто же в действительности были эти монахи и откуда они
пришли в Тибет? Он читал Фенимора Купера и "Путевой журнал Тома Крингля"
вперемежку с рассказами Джозефа Конрада и мечтал повидать черную, красную
и желтую расы Вест- и Ост-Индии, мечтал хоть разок взглянуть на полуденные
страны, и от этих мечтаний у него тоскливо болело сердце. Конрадовская
проза имела для него особую непостижимую прелесть; мистера Полли восхищали
густые краски его описаний. Однажды в связке грязных шестипенсовых
книжонок, купленных в Порт-Бэрдоке, куда он иногда заезжал на своем
стареньком велосипеде, он нашел сочинение Барта Кеннеди под названием
"Моряк-бродяга", представлявшее собой ряд ярких, живых сценок, и с тех пор
стал с гораздо большей симпатией и вниманием относиться к
праздношатающимся по фишбурнской Хай-стрит здоровенным парням. У Стерна
одно ему нравилось больше, другое - меньше, но все одинаково приводило в
изумление; что же касается Диккенса, то, неизвестно почему, он любил у
него только "Записки Пикквикского клуба". Левера, "Катерину" Теккерея и
всего Дюма, за исключением "Виконта де Бражелона", он читал с упоением.
Меня удивляет его безразличие к Диккенсу, но, как и подобает
добросовестному историку, я упоминаю об этом, хотя и не скрываю своего
удивления. Мне гораздо более понятна его нелюбовь к Вальтеру Скотту.
Исключительное предпочтение, которое он оказывал прозе сравнительно с
поэзией, объясняется, на мой взгляд, его невежеством по части правильного
произношения английских слов.
"Путешествия по Южной Америке" Уотертона он перечитывал много раз и
всегда с неослабевающим интересом. Он даже стал на досуге развлекаться
тем, что составлял, подражая Уотертону, описания новых видов птиц,
обладающих какой-нибудь яркой особенностью, и очень радовался, когда ему
этот вид встречался. Он попытался привлечь к участию в этой забаве
торговца скобяными изделиями Распера. Еще мистер Полли читал сочинения
Бейтса об Амазонке, но когда оказалось, что противоположный берег Амазонки
не виден, он потерял, опять же я не могу объяснить, в силу каких
таинственных движений души, по крайней мере десятую долю интереса,
питаемого к этой реке. Он читал все, что попадалось под руку: его
совершенно очаровали старинные кельтские легенды, собранные Джойсом; он
был без ума от Митфордовских "Старинных японских сказок" и от серии
"Блэквудских рассказов" в дешевых бумажных переплетах, которую он купил в
Исвуде. Он стал довольно хорошим знатоком шекспировских пьес и в мечтаниях
одевался не иначе, как по моде Италии пятнадцатого века или елизаветинской
Англии. Он окунался в бурные, тревожные и смутные времена. Мир книг - это
волшебная страна высоких, утонченных чувств, счастливое убежище, оазис,
приют, куда спасается человек от мира повседневности...
Все эти пятнадцать лет мистера Полли можно было видеть либо
склонившимся низко над прилавком за чтением книги - в лавке обычно царил
полумрак, - либо со вздохом отрывающимся от любимого занятия, чтобы
обслужить покупателя.
Все эти долгие годы он был почти лишен физических упражнений.
Несварение желудка все более мучило его, так что характер у мистера Полли
вконец испортился. Он погрузнел, здоровье начало сдавать, приступы
раздражительности участились; его стала выводить из себя всякая мелочь, он
почти перестал смеяться. Начали падать волосы, и скоро на макушке
засветилась большая лысина. И вот в один прекрасный день, отвлекшись от
книги и от всего, чем он жил благодаря книгам, он вдруг осознал, что
провел за прилавком в Фишбурне целых пятнадцать лет, что скоро ему стукнет
сорок, что жизнь его в эти годы была жалким прозябанием, что его окружают
скучные, враждебно настроенные, недоброжелательные люди, отвратительные
порознь и не менее отвратительные в совокупности, и что его взгляд на мир
окрасился в мрачные тона безнадежности и отчаяния.
Я уже имел случай упомянуть - я даже приводил выдержку из его сочинений
- одного важного джентльмена, живущего в Хайбери, носящего золотое пенсне
и писавшего свои труды по большей части в библиотеке Клаймекс-клуба. В
этой красивой комнате он вел бескровные, но в высшей степени жестокие бои
- надо отдать ему должное - с социальными проблемами. Его конек, его
излюбленная идея заключается в том, что в мире недостает, как он
выражается, "коллективного разума", а это, попросту говоря, означает, что
мы с вами, читатель, и все остальные люди должны до умопомрачения
размышлять над природой вещей и непременно приходить к мудрым выводам,
должны, не боясь ложного стыда, всегда говорить правду и быть искренними,
а также всячески поддерживать и оказывать почтение избранной касте
человечества, а именно: ученым, писателям, художникам и тем несчастным,
кто не приспособлен к жизни в обществе, вместо того, чтобы тратить нашу
умственную энергию самым примитивным и бессмысленным образом, то есть на
игру в гольф и бридж (он, по-видимому, считает, пропади он пропадом, что
мы в силу присущего нам чувства юмора не способны тратить умственную
энергию на что-нибудь иное), и вообще должны перестать относиться к жизни
бездумно, легко и просто, как это принято среди истинных джентльменов. И
вот этот интеллектуальный монстр, с головой, как купол собора, утверждает,
что мистер Полли несчастен исключительно благодаря отсутствию в обществе
"коллективного разума".
"Общество со все усложняющейся организацией, - пишет он, - не способное
предвидеть будущее или размышлять о труднейших социальных проблемах, в
точности уподобляется человеку, который не соблюдает диету и режим, не
моется, не делает гимнастики и любит вволю поесть. Оно накапливает людей,
чье существование бесцельно и бесплодно, как человек накапливает жир и
вредные вещества в крови; его социальная энергия и производительность
деградируют, оно выделяет нищету и неустройство. Каждая фаза его развития
сопровождается максимумом невзгод, бедствий и расточительством
человеческих жизней, чего можно было избежать...
Самой лучшей иллюстрацией, доказывающей коллективную тупость нашего
общества и крайнюю необходимость мощного интеллектуального возрождения,
является существование той огромной массы неустроенных, необразованных, не
обученных никакому ремеслу, никчемных и вместе с тем заслуживающих
сострадания людей, которых мы относим к не имеющей четких границ и не
дающей истинного понятия о положении дел категории низших слоев среднего
класса. Громадная часть этой группы людей должна быть по справедливости
отнесена к категории безработных, которая охватывает и тех, кто не
работает, потому что общество не может им дать работы, и тех, кто никакой
работе не обучен. Причем их положение нельзя определить по тому, сколько
они зарабатывают, так как у многих есть небольшой капитал, скопленный за
годы службы, полученный по страхованию или в наследство. Самая
отличительная черта этой группы людей та, что они ничего или почти ничего
не производят взамен того, что ими потребляется, они не имеют никакого
представления о необходимости трудиться на пользу общества, у них нет
никакой полезной профессии, их ум и воображение никогда не волновали
общественные проблемы. Огромная армия мелких лавочников, например, - это
люди, которые вследствие беспомощности, проистекающей от полнейшей
профессиональной неподготовленности или же бурного развития техники и
роста крупной торговли, оказались вне сферы производства и нашли приют в
жалких лавочках, где они бьются изо всех сил, стараясь увеличить свой
капитал. Им удается вернуть шестьдесят - семьдесят процентов вложенных
денег, остальное же покрывается за счет сбережений, которые таким образом
тают. Естественно, что судьба этих людей трагична, но это не та острая,
явная трагедия рабочего, потерявшего работу и умирающего с голоду на
улице, это медленный, хронический процесс постоянных потерь, который
заканчивается, если человеку повезет, смертью на жалком ложе бедняка, пока
еще не пришло настоящее банкротство и нищета. Шансы разбогатеть в таких
лавках меньше, чем в любой лотерее. Развитие торговых путей и средств
связи за сто лет привели к необходимости организации торгового дела на
широких экономических основах; если не считать вновь открытых стран с их
хаотичной экономикой, время, когда человек мог заработать себе на жизнь
мелкой розничной торговлей, ушло безвозвратно. И все-таки из года в год на
наших глазах шествует навстречу банкротству и долговой тюрьме эта
нескончаемая печальная процессия лавочников, и ни у кого из нас не хватает
гражданского мужества вмешаться и остановить ее. Во всяком номере любого
коммерческого журнала имеется четыре-пять колонок, сообщающих о новых
судебных процессах над банкротами, и почти за каждым таким случаем стоит
гибель очередной семьи, долгое время боровшейся за свое благополучие и
теперь оказавшейся на руках у общества, в результате чего свежая армия
безработных приказчиков и мастеровых, имеющих небольшие сбережения или
разжившихся за счет "помощи" родственников, вдов, получивших страховые
деньги за безвременно почившего супруга, не способных ни к чему сыновей,
отцы которых поскупились обучить их какому-нибудь делу, встает на место
павших в этих жалких лавчонках, расплодившихся повсюду видимо-невидимо..."
Я привожу здесь цитаты из произведений нашего талантливого, хотя и не
совсем приятного современника, считая, что они послужат хорошим
экономическим фоном для рассказываемой на этих страницах жизненной
истории. Итак, я опять возвращаюсь к мистеру Полли, сидящему на ступеньке
перелаза и проклинающему все на свете под аккомпанемент восточного ветра,
и чувствую, что переношусь над пропастью, разделяющей общее и частное и не
имеющей моста. С одной стороны находится человек, наделенный большой
способностью ясно видеть - я надеюсь, он действительно видит ясно, -
могучий процесс, который обрекает миллионы людей на нищую, несчастную,
беспросветную жизнь, и не умеющий ничем помочь, не знающий, где взять эти
"коллективную волю и разум", которые преградят путь лавине бедствий
человеческих; а с другой стороны - мистер Полли, сидящий в поле на
ступеньке перелаза, никчемный, нелюдимый, замученный, запутанный,
расстроенный, озлобленный, понимающий только то, что жизнь его не удалась,
тогда как кругом кипит и волнуется настоящая жизнь; тот самый мистер
Полли, в котором, между прочим, способность радоваться прекрасному и
восхищаться им так же сильна и развита, как во мне или в вас, мой
читатель.
Я уже дал понять, что наша мать Англия в одинаковой степени снабдила
мистера Полли средствами для поддержания порядка и в организме и во
внешней среде. С беспечной щедростью предлагает она своим чадам всякие
кушанья, беспримерные в истории человечества, включая всевозможные
приправы, и предоставляет в их распоряжение удивительные приборы для
стряпания, как ни в одной стране. И Мириэм стряпала. А мистер Полли, чей
организм, как государство с несовершенной демократией, постоянно
претерпевал расстройства и возмущения, то принимал внутрь в качестве
отвлекающих средств такие вредные и неудобоваримые вещи, как пикули, уксус
и жареную свинину, то прибегал к столь опасным внешним возбудителям, как
чтение о войне и кровопролитиях в разных частях света. Все это
способствовало тому, что мистер Полли проникся ненавистью к владельцу
дома, к своим покупателям и ко всем соседям и пережил целый ряд крупных
столкновений.
Рамбоулд, хозяин посудной лавки, находившейся в соседнем доме, с самого
начала непонятно почему почувствовал антипатию к мистеру Полли и разгружал
свои корзины, выставив зад в сторону соседа; а мистер Полли с самого
начала стал питать ненависть и отвращение к этой оскорбительной части тела
мистера Рамбоулда, имевшей к тому же весьма внушительные размеры. И всякий
раз, когда взгляд его падал на угу часть, ему хотелось ткнуть ее, лягнуть
или высмеять. Но невозможно высмеивать зады, если рядом нет приятеля,
который похихикает вместе с тобой.
Наконец мистер Полли почувствовал, что не может больше терпеть
ненавистное зрелище. Он подошел к заду мистера Рамбоулда и легонько ткнул
его.
- Привет! - воскликнул мистер Рамбоулд, моментально выпрямляясь и
поворачиваясь.
- Нельзя ли переменить точку зрения? - сказал мистер Полли. - Мне
надоело разглядывать этот холм.
- Что такое? - спросил искренне изумленный мистер Рамбоулд.
- Из всех позвоночных животных у одного человека лицо обращено к
небесам. Так зачем же идти наперекор природе?
Рамбоулд в недоумении покачал головой.
- Не люблю "гордыню задворков", - продолжал говорить загадками мистер
Полли.
Рамбоулд, не понимая ни слова, пришел в отчаяние.
- Мне надоело видеть ваш зад, который вы вечно выставляете на
обозрение.
Мистера Рамбоулда осенило.
- А-а, вот вы о чем! - воскликнул он.
- Именно! - ответил мистер Полли.
Рамбоулд почесал ухо коробкой с упакованными в солому банками для
варенья.
- Так с этой же стороны дует ветер, - объяснил он. - Из-за чего
поднимать шум?
- Никакого шума! - ответил мистер Полли. - Просто замечание. Мне не
нравится смотреть на ваш зад, старина. Вот и все.
- Ничего не могу поделать. Я стою так, чтобы солома не летела в лицо, -
сказал мистер Рамбоулд, все еще не совсем понимая, в чем дело.
- Но это элементарная невежливость!
- Распаковываю свои корзины, как хочу. Нельзя же, чтобы солома засоряла
глаза!
- Но вовсе не обязательно распаковывать корзины так, как свинья ищет
трюфели!
- Трюфели?
- Не обязательно выставлять свой зад, как свинья!
Мистер Рамбоулд стал наконец понимать, куда клонит сосед.
- Свинья! - потрясение повторил он. - Вы назвали меня свиньей?
- Не вас, а некоторую вашу часть, - поправил его мистер Полли.
- Послушайте! - закричал мистер Рамбоулд, внезапно приходя в ярость и
возмущенно размахивая коробкой с банками для варенья. - Убирайтесь к себе
в лавку! Я не хочу с вами скандалить и не хочу, чтобы вы скандалили со
мной. Не знаю, какая муха укусила вас сегодня. Я мирный человек, никого не
трогаю, трезвенник, и все такое! Понятно вам? Убирайтесь в свою лавку!
- Вы хотите сказать... Я вас вежливо попросил перестать распаковывать
свои корзины, выставив зад в мою сторону.
- Обзывать человека свиньей - это, по-вашему, вежливо? Вы просто
напились с утра пораньше, вот что. Убирайтесь к себе домой и оставьте меня
в покое. Вы... вы просто не в себе...
- Вы хотите сказать...
Но, оценив вдруг солидные пропорции мистера Рамбоулда, мистер Полли
осекся.
- Убирайтесь немедленно к себе домой и оставьте меня в покое! - кричал
мистер Рамбоулд. - И не смейте больше обзывать меня свиньей. Слышите?
Занимайтесь своими делами и не лезьте в чужие.
- Я подошел к вам и вежливо попросил...
- Вы пришли сюда, чтобы скандалить. Я не желаю с вами разговаривать.
Понятно? И не хочу больше вас видеть! Понятно? У меня нет времени стоять
здесь с вами и препираться! Понятно?
Минутная пауза. Враги оглядывают друг друга.
Мистеру Полли приходит в голову, что он, возможно, не совсем прав.
Мистер Рамбоулд, тяжело дыша, следует мимо мистера Полли к себе в
лавку, неся под мышкой банки, а на его лице такое выражение, будто мистера
Полли вовсе не существует на свете. Вскоре он возвращается, бросает
презрительный взгляд и сторону своего врага и ныряет в корзину. Мистер
Полли озадачен. Стоит ли дать хорошего тумака по солидному куполу,
выросшему перед ним? А вдруг ему дадут ответного тумака?
Нет, не стоит!
Мистер Полли засовывает руки поглубже в карманы брюк и, что-то
насвистывая, возвращается к дверям своей лавки с видом полнейшей
невозмутимости. Стоя у двери и насвистывая песенку "Солдаты Харлеха", он
все больше и больше склоняется к убеждению, что давать тумака Рамбоулду не
стоит. Конечно, это было бы здорово и принесло бы некоторое
удовлетворение. Но он все-таки решил воздержаться. По причинам, которые
трудно объяснить, он просто не мог этого сделать. С задумчивым видом,
неторопливо поправляя галстук, он вошел в дом. Спустя некоторое время
подошел к окну и искоса взглянул на мистера Рамбоулда. Тот, по-прежнему
выставив зад, распаковывал очередную корзину...
И с тех пор вот уже пятнадцать лет были прекращены с соседом всякие
отношения. Мистер Полли затаил в себе ненависть.
Одно время казалось, будто мистер Рамбоулд на грани банкротства, но он
пригласил к себе побеседовать всех своих кредиторов и с тех пор продолжал
распаковывать свои корзины под носом у мистера Полли как ни в чем не
бывало.
Хинкс, хозяин шорной лавки через два дома вверх по улице, был человек
иного сорта. Хинкс был агрессор.
Спортивная душа, он любил клетчатые костюмы и узкие брюки, что
непонятно почему, но обязательно свидетельствует о склонности человека к
конному спорту. Сперва мистер Полли почувствовал симпатию к Хинксу,
признав в нем человека с характером, зачастил в гостиницу "Провидение
господне", куда его приглашал Хинкс; там они угощали друг дружку пивом, и
мистер Полли старался изо всех сил скрыть свое полнейшее невежество по
части лошадей, пока Хинкс не стал принуждать его играть в бильярд и
заключать пари.
Тогда мистер Полли стал избегать Хинкса, а Хинкс стал всем говорить,
что мистер Полли не мужчина, а тряпка.
Он, однако, не прекратил совсем знакомства с мистером Полли. Завидев
его у дверей лавки, он всякий раз подходил к нему и заводил разговор о
спорте, женщинах, кулачных боях и мужской гордости с видом такого
превосходства, что очень скоро мистер Полли начинал чувствовать себя
жалким подобием человека, стоящим на самой низшей ступени развития, почти
что не мужчиной.
Он утешал себя тем, что, взяв в поверенные Распера, торговца скобяным
товаром, придумывал прозвища для мистера Хинкса, высмеивал его манеру
одеваться. Он называл Хинкса "карьеристом в клеточку" и "нешуточным
шутом". Такие прозвища имеют обыкновение распространяться с быстротой
молнии.
Однажды мистер Полли стоял, как всегда, у дверей своей лавки и скучал,
как вдруг на улице появился Хинкс; он остановился и посмотрел на мистера
Полли странным, не предвещающим ничего доброго взглядом.
Мистер Полли помахал рукой, изображая несколько запоздалое приветствие.
Мистер Хинкс сплюнул на землю и продолжал смотреть на мистера Полли.
Потом, нахмурившись, как черная туча, подошел к мистеру Полли, остановился
и проговорил сквозь зубы приглушенным тоном:
- До меня дошло, что ты своим грязным языком Треплешь мое имя.
Мистер Полли вдруг потерял присутствие духа.
- Ничего не знаю, - пролепетал он.
- Так ты ничего не знаешь, гнусная тварь? Зато я знаю. Слишком ты
распустил свой грязный язык!
- Первый раз слышу, - отозвался мистер Полли.
- Он первый раз слышит, каналья! Будто и не он трепал своим длинным
языком. Получишь от меня в глаз. Понял?
Мистер Хинкс холодно, но с неослабевающей решимостью следил за тем,
какой эффект производят его слова. Потом опять сплюнул.
- Тебе понятно, что я говорю? - рявкнул он.
- Что-то я ничего такого не помню... - начал было мистер Полли.
- Он не помнит! Так я тебе напомню. Слишком стал забываться! А это ты
видал?
И мистер Хинкс, бесцеремонно поднеся веснушчатый кулак необычных
размеров и увесистости к самому лицу мистера Полли, чтобы тот получше
разглядел его или понюхал, повертел им в разные стороны, слегка потряс и
спрятал в карман, как будто хотел приберечь его для будущего употребления,
а потом медленно и настороженно стал отступать и, резко повернувшись,
ушел, прекратив с тех пор с мистером Полли всякие, даже чисто внешние
приятельские отношения.
Мало-помалу мистер Полли перессорился со всеми своими соседями, поэтому
пришел день, когда у него не осталось ни одного приятеля, и одиночество
сделало невыносимым даже стояние у дверей. Лавочники вокруг него
банкротились один за другим, появлялись новые лица, завязывались новые
знакомства, но рано или поздно вспыхивала вражда, назревало неизбежное
столкновение; оно было следствием того раздражения, которое постоянно
испытывали все эти плохо питающиеся, живущие в скверных домах, умирающие
от скуки, вечно недовольные люди. Одно сознание того, что этих людей надо
видеть каждый день, что от них некуда деваться, делало их невыносимыми для
мистера Полли, характер которого становился все раздражительней.
Среди других лавочников на Хай-стрит жил некто Чаффлз, бакалейщик -
маленький, волосатый, молчаливый, с твердым характером человек, имевший
несколько жен, о котором шла по городу дурная молва из-за скандальной
истории с сестрой его жены и который, несмотря на это, был
абсолютно-неинтересным человеком; был еще старик Тонкс, тоже бакалейщик, у
которого была еще более дряхлая, дышащая на ладан жена. Эта супружеская
пара отличалась редким благочестием. Тонкс обанкротился, его лавка перешла
к Национальной компании пищевых продуктов, и заведовать ею стал молодой
человек, очень похожий на лисицу, с той только разницей, что он не лаял.
Игрушечная лавка, где торговали и сластями, принадлежала старухе с
отталкивающими манерами, ей же принадлежала и рыбная лавка в конце улицы.
Торговец берлинской шерстью обанкротился, его лавка сперва перешла к
газетчику, потом к галантерейщику, в конце концов в ней обосновался
торговец канцелярскими товарами; три лавки в конце улицы то и дело
попадали в тиски несостоятельности, и там поочередно возникали то
велосипедная мастерская с магазином, то граммофонная лавка, то табачный
магазинчик, то мелочная лавка, потом там поселились сапожник, зеленщик и
даже открылся кинематограф, но никто из новых хозяев не стал приятелем
мистера Полли.
Эти искатели приключений в области коммерции были все в большей или
меньшей степени люди отчаявшиеся, плывущие по воле волн. Еще в Фишбурне
были два молочника, которые поссорились когда-то из-за отцовского
наследства и теперь враждовали друг с другом. Один был глухой и поэтому не
представлял интереса для мистера Полли, другой - человек спортивного
склада - имел врожденную антипатию к красному словцу и держал сторону
Хинкса. Так что много о нем говорить нечего. Вокруг мистера Полли были все
неинтересные, чуждые по духу люди или даже такие, кто питал откровенную
вражду и ненависть к нему; заколдованный круг подозрительных, замкнутых
мизантропов - таково было общество, которое, как мистеру Полли казалось,
окружало его. Яды, накапливающиеся в организме, отравляли для мистера
Полли мир, в котором он жил.
Надо еще упомянуть виноторговца Бумера и аптекаря Тэшингфорда, которые
были гордецами и не желали водить знакомство с мистером Полли. Они никогда
с ним не ссорились, но с самого начала поставили себя так, будто ссора в
действительности имела место.
Вместе с усиливающимся недугом мистера Полли, вместе с тем, что он все
больше и больше становился ареной военных действий бродивших внутри него
пищи и вредных соков, росла его ненависть к соседям, так что скоро ему,
как говорится, стал ненавистен даже самый их вид. Каждый день, каждый год
они оставались все теми же, являя собой копию мистера Полли, если
сравнивать состояние их души и тела. У него от них болела голова,
разламывался затылок, опускались руки. Нечем было дышать. Сердце мистера
Полли окаменело.
В послеобеденные часы он слонялся по лавке, ненавидя свое дело, свой
дом, Мириэм, но не мог выйти на улицу, потому что люто, беспредельно
ненавидел своих соседей. Он боялся выйти из дому: насторожившиеся окна,
враждебные, холодные взгляды за занавесками казались ему хуже Голгофы.
Последняя его дружба была с Распером, торговцем скобяными товарами.
Распер снял лавку Уортингтона через три года после того, как мистер Полли
поселился в Фишбурне. Это был высокий, худой, нервный, впечатлительный
человек, с головой, похожей на яйцо, поставленное на тупой конец; он
усердно читал газеты и журнал "Всеобщее обозрение" и когда-то был членом
одного литературного общества. У него был дефект неба, и на первых порах
каждое его слово, сопровождаемое странным щелканьем, как будто у Распера в
горле был скрыт щелкунчик или газомерный прибор, вызывало восхищение и
любопытство мистера Полли.
Его литературные вкусы не совсем совпадали с литературными вкусами
мистера Полли. Распер считал, что книги пишутся для того, чтобы дать выход
великим мыслям, и что искусство - это педагогика, разряженная в сказочные
одежды; он не чувствовал красоты слова, не обращал внимания на
художественные средства, но все-таки знал о том, что на свете существуют
книги. Он и в самом деле знал, что книги существуют, ибо был напичкан
всевозможными идеями, которые любил длинно излагать и о которых говорил,
что - щелк - "это - плоды современной мысли", и был весьма озабочен (хотя
в этом не было необходимости, потому что сам ничем помочь не мог)
"благополучием - щелк - нации".
Мистеру Полли его рассуждения - щелк - снились иногда во сне.
Неугомонное воображение мистера Полли подсказало, что голова мистера
Распера похожа на куриное яйцо больше всех когда-либо виденных им голов;
это сходство так преследовало его, что когда их споры становились чересчур
жаркими, он не мог удержаться и восклицал: "Эту мысль надо поварить еще
немного! Пусть сварится вкрутую!" или "Чтобы сварилось вкрутую, надо
варить целых шесть минут!" Мистер Распер, разумеется, не мог понять
тонкого намека, содержавшегося в этих замечаниях, но он скоро к ним привык
и стал относить их на счет эксцентричности мистера Полли. Долгое время эти
восклицания мистера Полли не мешали приятельским отношениям, но именно в
них таились семена будущего окончательного разрыва.
Часто во время этой дружбы мистер Полли подходил к скобяной лавке,
останавливался в дверях и спрашивал: "Ну как, старина, что нового родила
современная мысль?" И получал часовую порцию новостей; а иногда мистер
Распер заглядывал в лавку к мистеру Полли и говорил: "Слыхали - щелк -
последние новости?" И проводил в лавке приятеля целое утро.
А потом мистер Распер женился. Сделал он это несколько необдуманно, во
всяком случае, мистеру Полли его жена казалась абсолютно неинтересной
женщиной. Холодок между ними установился с первой минуты водворения миссис
Распер в ее новом доме. Мистер Полли никак не мог заставить себя не
видеть, что миссис Распер слишком гладко зачесывает назад волосы и что ее
локти чересчур остры. Страх перед тем, что с его языка сорвется
неподходящее выражение - а подобные выражения так и роились в его мозгу, -
сковывал мистера Полли в ее присутствии, а ей казалось, что мистер Полли
замышляет против нее недоброе. Она решила, что он может оказать дурное
влияние на ее супруга, и взяла себе за правило, заслышав его разговор с
Распером, появляться возле них.
Однажды мистер Полли заспорил с мистером Распером об опасности, какую
являет собой Германия. Спор разгорался.
- Я утверждаю - щелк - что они нападут на нас, - говорил мистер Распер.
- Не будет этого. В Вильгельме нет ничего от Ксеркса.
- Вот увидите, старина!
- Никогда я этого не увижу!
- Не пройдет и пяти - щелк - лет.
- Ничего подобного.
- Нападут!
- Нет!
- Нападут!
- Не мешает, старина, поварить эту мысль подольше, пусть сварится
вкрутую, - сказал мистер Полли.
Он поднял глаза и заметил за прилавком миссис Распер, полускрытую
всяким скобяным товаром: лопатами, садовыми ножницами, точильными
машинками, и по ее лицу он увидел, что она поняла намек.
Разговор сник, и вскоре мистер Полли удалился к себе.
После этого отчуждение нарастало быстрыми темпами.
Мистер Распер совсем прекратил свои визиты к мистеру Полли, а мистер
Полли заглядывал в лавку скобяных товаров только в случае крайней
необходимости. Все, о чем они ни говорили, вызывало немедленное обоюдное
раздражение, и они тут же повышали голос. Миссис Распер в туманных
выражениях намекнула своему супругу, что мистер Полли сделал его предметом
своих насмешек, но в чем это выражалось, мистер Распер не знал, и ему
стало казаться оскорбительным каждое слово мистера Полли; он тем более
приходил в негодование, что насмешка была хитро завуалирована и не
поддавалась разгадке.
Мало-помалу мистер Полли совсем перестал заходить к Расперу, а Распер,
руководствуясь непостижимыми для постороннего ума соображениями, выработал
в себе особого рода близорукость, которая распространялась только на
мистера Полли. Как только появлялся несчастный мистер Полли, большое
овальное лицо Распера принимало невозмутимо-сосредоточенное выражение, и
становилось ясно, что мистер Полли для него не более как пустое место.
Понятно, что это могло бы привести в бешенство и менее вспыльчивого
человека, чем мистер Полли. Мистера Полли охватывало желание жестоко
высмеять своего бывшего приятеля; он издавал горлом что-то похожее на
"щелк", если же мистер Распер сам в это время издавал такой же звук, то
ему ничего не оставалось, как делать вид, будто оба щелчка исходят от
него.
Но вот однажды мистер Полли попал в велосипедную катастрофу.
Его велосипед к этому времени совсем состарился, а дряхлости велосипеда
непременно сопутствует одно неприятное обстоятельство: выходит из строя
тормоз. Это соответствует тому периоду в жизни человека, когда у него
начинают выпадать передние зубы. Как-то раз мистер Полли катил мимо лавки
Распера, и надо же было случиться, что проезжавший мимо автомобиль решил
именно в эту минуту обогнать фургон не с той стороны. Поэтому мистеру
Полли ничего не оставалось, как подъехать к тротуару и соскочить с
велосипеда. Как обычно, мистер Полли замедлил ход, нажал на левую педаль,
ожидая, что сработает тормоз, но тормоз не сработал, и не успел мистер
Полли сообразить, в чем дело, как педаль описала еще один круг. Чтобы
слезть с велосипеда, надо было остановить педаль, но педаль продолжала
вращаться, и мистер Полли вдруг очутился на тротуаре среди громыхающих
товаров скобяной лавки, которыми мистер Распер украсил пространство возле
своей входной двери: среди цинковых баков для мусора, ведер, газонных
косилок, лопат и других таких же шумных предметов. В самую последнюю
секунду перед катастрофой мистер Полли испытал то ужасное состояние
беспомощности, гнева и предчувствия беды, которое, кажется, длится
вечность; человек в такой миг все отчетливо понимает, но ни о чем не может
подумать, кроме слов, которые лучше было бы забыть совсем. Велосипед
мистера Полли сшиб башню из ведер, которые с ужасающим грохотом покатились
прямо к двери лавки; и в эту секунду мистеру Полли удалось наконец
соскочить на землю, попав одной ногой в бак для мусора и производя
всевозможные разрушения среди выставленных для рекламы скобяных товаров.
- Разложился тут со своими ведрами! - воскликнул мистер Полли и увидел
появившегося в дверях лавки Распера, чье обычно гладкое лицо пошло
складками гнева, как сморщивается поверхность паруса, когда его начинают
убирать. Какой-то миг он размашисто жестикулировал, не находя слов.
- Это вы - щелк - натворили? - наконец произнес он.
- Ловушка, а не лавка! - ответил мистер Полли.
- Вы - щелк - натворили?
- Загородил весь тротуар, как будто этот проклятый городишко - его
собственность!
И мистер Полли, в негодовании попытавшись топнуть ногой, обнаружил, что
нога его застряла в цинковом баке для мусора. С искаженным лицом он стал
энергично трясти попавшей в плен ногой, издавая неописуемый грохот.
Наконец ему удалось стряхнуть с себя этот проклятый бак и ударом ноги
отправить его вдоль тротуара. По дороге бак ударился о ведро или еще обо
что-то. Затем мистер Полли поднял свой велосипед и двинулся было домой. Но
в этот миг его настигла рука мистера Распера.
- Извольте поставить - щелк - все на место!
- Не - щелк - поставлю!
- Нет - щелк - вы приведете все в порядок!
- И не подумаю - щелк! Отпустите сейчас же!
Мистер Распер схватил одной рукой руль велосипеда, другой - мистера
Полли за шиворот. Мистер Полли закричал: "Пустите меня! Слышите,
немедленно пустите!" - и двинул изо всех сил мистера Распера локтем под
ложечку. Тогда Распер с громким, прочувствованным воплем, который на
бумаге можно приблизительно изобразить как "У-у-у - щелк!", выпустил руль
велосипеда, ухватил мистера Полли за кепи и за шевелюру и согнул его
пополам. Но мистер Полли, собрав силы и выкрикивая слова, которые знает
каждый, но никто не осмелится напечатать, ударил головой мистера Распера в
живот, подставил ему подножку и, пробалансировав на одной ноге
секунду-другую, рухнул, увлекая за собой Распера на тротуар, где валялись
вперемежку велосипед, ведра и лопаты. И тут, на тротуаре, эти неопытные в
кулачных боях дети нашего мирного века, не привыкшие к кровавым схваткам и
не умеющие биться на славу, стали неумело, куда попало тузить друг друга,
стараясь по мере сил причинить увечья и синяки. Самым ощутительным
результатом их драки были вымазанные дорожной пылью спины, взлохмаченные
волосы, оторванные и смятые воротнички. По случайности палец мистера Полли
оказался во рту мистера Распера, и он усердно пытался несколько продолжить
ротовое отверстие своего противника в сторону уха, пока мистеру Расперу,
все усилия которого были направлены на то, чтобы ткнуть противника носом в
тротуар, не пришло в голову укусить своего противника (правда, кусал он не
слишком свирепо). С первой секунды сражения и до Последней не было пролито
ни капельки крови. А какие были в этой баталии замечательные возможности
членовредительства и увечья!
Потом тому и другому вдруг показалось, что у противника стало в десять
раз больше рук и голосов и что силы врага заметно прибавились. Покорившись
судьбе, они прекратили битву. И почувствовали, как их отдирают друг от
друга и крепко держат внешне шокированные, но в душе ликующие соседи,
требуя объяснения происходящему.
- Он - щелк - должен все поставить на место! - задыхаясь, проговорил
мистер Распер, сдерживаемый опытными руками Хинкса. - Я только попросил
его - щелк - поставить все на место.
Мистер Полли находился в объятиях маленького Клэмпа, хозяина игрушечной
лавки, который держал его, применив какой-то очень сложный и неудобный
прием, - как он потом объяснил Уинтершеду, это была комбинация из
романтического "джиу-джитсу" и не менее романтической "полицейской
хватки".
- Ведра! - едва переводя дыхание, попытался было объяснить мистер
Полли. - Загородил весь тротуар своими ведрами! Взгляните сами!
- Преднамеренно - щелк - наехал - щелк - на мои товары! И вообще любит
- щелк - играть у меня на нервах, - объяснял мистер Распер.
Оба они говорили от чистого сердца и приводили веские доводы. Каждый
хотел, чтобы публика отнеслась к нему как к честному и здравомыслящему
человеку, борцу за правду и справедливость. Они хотели убедить зрителей,
что их сражение - это происшествие, заслуживающее серьезного внимания
общественности. Они хотели доказать, разъяснить, убедить, что их
действиями руководила необходимость. Мистер Полли считал, что, сунув ногу
в бак для мусора, он совершил самый благородный и честный поступок во всей
своей жизни, а мистер Распер, в свою очередь, был уверен, что трепка,
какую он задал мистеру Полли, была единственным безупречным и волнующим
действием в его до сих пор ничем не примечательной жизни. Но и тому и
другому было ясно, что они легко станут посмешищем в глазах людей, если не
будут осторожны в выражениях и переступят хотя бы на волосок ту грань,
которая отделяет доблестных, гордых мужей от жалких драчунов.
Мистер Чаффлз, зеленщик, о котором ходила дурная молва, подойдя к
окружавшей противников толпе, молча, как и подобает существу отверженному,
с печальным, серьезным и сочувствующим лицом поднял велосипед мистера
Полли. Мальчишка-рассыльный из лавки Гэмбелла, следуя доброму примеру,
поставил на место ведра и бак для мусора.
- Он - щелк, - он сам должен все убрать! - протестовал мистер Распер.
- Из-за чего поднялся скандал? - спросил мистер Хинкс, в третий раз
легонько встряхивая мистера Распера. - Он вас оскорбил, обозвал
как-нибудь?
- Я просто наехал нечаянно на его ведра. С каждым может случиться, -
сказал мистер Полли. - А он выскочил из лавки и давай меня душить.
- Оскорбление - щелк - словом и действием! - возмущался Распер.
- Это он оскорбил меня действием, - заявил мистер Полли.
- Подшиб - щелк - ногой бак для мусора. - Разве это не оскорбление
действием? - спрашивал мистер Распер.
- Хватит! - сказал мистер Хинкс.
- Как некрасиво они оба себя ведут, - вздохнул мистер Чаффлз, втайне
радуясь, что на этот раз не он, а другие преступили моральные устои
общества.
- Кто-нибудь видел, как все началось? - спросил мистер Уинтершед.
- Я все видела. Я как раз в это время стояла у окна, - вдруг вмешалась
в разговор миссис Распер, появившись на пороге и оглушая толпу мужчин и
мальчишек пронзительным визгом. - Если нужен свидетель, лучшего свидетеля
не найти. Я надеюсь, что имею право рассказать о том, как пострадал мой
муж. На моих глазах он вышел из лавки и очень вежливо обратился к мистеру
Полли, а тот как соскочит со своего велосипеда и прямо на наши ведра, а
потом как ударит головой мистера Распера в живот. А мой муж только что
пообедал, и здоровье у него не ахти какое. Я чуть было не стала звать на
помощь. Но тут Распер, это я должна признать, задал такую взбучку
нахалу...
- Ну, я, пожалуй, пойду домой, - прервал ее мистер Полли, почувствовав,
что англо-японские тиски, сжимавшие его, ослабли, и протянул руки к
велосипеду.
- В другой раз неповадно будет наезжать на чужие ведра, - сказал мистер
Распер с видом человека, преподнесшего хороший урок своему ближнему.
Дальнейшие события разворачивались на фоне нескончаемых свидетельских
показаний миссис Распер.
- Я подам на вас в суд за оскорбление действием, - проговорил мистер
Полли, готовый увести свой велосипед с поля битвы.
- И я - щелк - тоже! - ответил мистер Распер.
- Это ваш? - спросил кто-то, протягивая мистеру Полли воротничок.
Мистер Полли потрогал шею.
- Кажется, мой. Где-то еще должен быть галстук.
Какой-то мальчишка вручил мистеру Полли перепачканную полоску голубой
материи в горошек.
- Из-за таких, как вы, человек не может быть спокоен за свою жизнь, -
заметил мистер Полли.
- Из-за таких, как вы, - щелк - тоже! - не полез за словом в карман
мистер Распер.
Ни той, ни другой стороне судебное разбирательство не принесло
удовлетворения; суд признал виновными обоих - и мистера Распера и мистера
Полли; председатель суда вынес порицание и миссис Распер за ее слишком
пристрастные показания, прерывая ее время от времени вежливыми, но
решительными и строгими замечаниями: "Это уж слишком, сударыня! Отвечайте
на вопрос! Отвечайте на вопрос!"
Обязав обе стороны впредь соблюдать общественное спокойствие,
председатель суда сказал:
- Очень жаль, что вы не умеете вести себя, как подобает почтенным
лавочникам. Вы показываете дурной пример молодым людям. Очень, очень жаль.
Что будет хорошего для вас, для города, что вообще будет хорошего, если
все почтенные лавочники нашего города вдруг начнут драться друг с другом
на улице в послеобеденные часы? На этот раз мы проявляем снисходительность
и отпускаем вас, но надеемся, что это послужит вам хорошим уроком. Я никак
не ожидал, что лица вашего положения будут судимы за драку. Очень, очень
прискорбный случай. Как вы считаете?
Последний вопрос был обращен к двум заседателям.
- Несомненно, прискорбный, сэр, несомненно, - ответил заседатель
оправа.
- Человеку - щелк - свойственно заблуждаться, - сказал мистер Распер.
Но отвращение к жизни, которое испытывал мистер Полли, сидя на
ступеньке перелаза, объяснялось куда более серьезными причинами, нежели
ссора с Распером, и позор, пережитый им в суде. В первый раз за все
пятнадцать лет, что он снимал лавку, он с ужасом ожидал дня, когда надо
вносить арендную плату: у него не было денег. Насколько он мог доверять
своим арифметическим способностям, ему не хватало шестидесяти или
семидесяти фунтов, и взять их было неоткуда. Таков был итог этих
пятнадцати лет, наполненных скукой и беспросветностью, лучших лет в жизни
человека. Что скажет Мириэм, когда узнает о банкротстве и о необходимости
уехать - один бог знает куда - из их теперешнего дома? Она станет
браниться, ворчать и проявит полную беспомощность, полную оттого, что
положение действительно безвыходное. Она станет говорить, что он должен
был работать больше и меньше бездельничать, выскажет сотню других столь же
злых и бесполезных истин. Подобные мысли и без помощи пикулей, холодной
свинины и картошки достаточно горьки, чтобы омрачить жизнь, ну, а с такой
приправой они делают жизнь вконец невыносимой.
- Пройдусь-ка я немного, - сказал себе мистер Полли и после недолгих,
но грустных размышлений сел лицом в другую сторону, перекинув одну ногу
через перелаз.
Некоторое время он сидел неподвижно, потом перекинул через перелаз и
вторую ногу.
- Покончу с собой, - прошептал он наконец и встал со ступеньки.
Последнее время мысль о самоубийстве начала все чаще посещать его,
особенно в послеобеденные часы, и становилась все более привлекательной.
Он знал, что от жизни больше ожидать нечего. Он ненавидел Мириэм, и не
было никакой, абсолютно никакой возможности избавиться от нее. Оставалось
только работать, чтобы поддерживать существование свое и Мириэм, работать
и биться, как рыба об лед, чувствуя, как уходят силы и тоска овладевает
сердцем.
- Жизнь моя застрахована, - проговорил мистер Полли, - лавка - тоже. Не
думаю, чтобы это повредило ей или кому-нибудь еще.
Он засунул руки в карманы.
- Незачем больше мучиться, - прошептал мистер Полли и стал обдумывать
план самоубийства.
Оказалось, что обдумывание плана - очень интересное занятие. Лицо его
слегка прояснилось, шаг участился.
Нет в мире более целительного средства против ипохондрии, чем быстрая
ходьба и усиленная работа мысли, направленная на конкретное дело; скоро
выражение озабоченности исчезло с лица мистера Полли. Все надо тщательно
обмозговать и проделать в строгой тайне, а то будут неприятности со
страховым агентством. И мистер Полли стал придумывать, как все устроить
наилучшим образом...
Мистер Полли гулял очень долго; в самом деле, какой смысл спешить в
лавку, когда ты не только банкрот без пяти минут, но и скоро покончишь все
счеты с жизнью? Съеденный им обед и восточный ветер потеряли над ним
власть, и когда наконец он вступил на Хай-стрит, его лицо было как никогда
безоблачным, и он ощущал сильный голод, что, впрочем, свойственно людям с
расстроенным пищеварением. Он зашел к бакалейщику и купил банку
ярко-розового филе лосося, хотя стоила она довольно дорого, решив съесть
его за ужином с уксусом, солью и перцем.
Так он и сделал, и, поскольку они с Мириэм и вообще-то редко говорили,
а сегодня Мириэм из гордости и по причине его недавнего плохого поведения
как воды в рот набрала, он ел торопливо, жадно, и скоро лицо его опять
помрачнело. Он ел один, Мириэм отказалась, демонстрируя этим свое
негодование подобной расточительностью супруга. Потом мистер Полли
отправился побродить по Хай-стрит и еще раз убедился, что более мерзкой
улицы нет на всем свете, закурил было трубку, но она показалась ему
вонючей, горькой, и он уныло поплелся спать.
Мистер Полли проспал час или два, потом вдруг проснулся и, созерцая
спину свернувшейся в калачик Мириэм, опять стал размышлять над загадкой
бытия, и опять засияла для него заманчивая мысль о возможности покончить
со всем, что терзает и мучает его, засияла, как путеводная звезда над
мраком его неудавшейся жизни.
8. МИСТЕР ПОЛЛИ ПОДВОДИТ ИТОГ
Мистер Полли разработал план своего самоубийства с тщательной
предусмотрительностью и довольно примечательным альтруизмом.
Увидев возможность расстаться с Мириэм навсегда, он сразу же перестал
ее ненавидеть. Он даже почувствовал, что озабочен дальнейшей судьбой жены.
Он не хотел покупать свою свободу ценой ее благополучия. У него не было ни
малейшего намерения бросить ее на произвол судьбы, да еще обремененной
самоубийством мужа и не дающей дохода лавкой. Ему пришло в голову, что
если взяться за дело с умом, то можно устроить так, что Мириэм получит
страховку и за него и за лавку, сгоревшую от пожара. Он никогда еще не был
так счастлив, как сейчас, когда вынашивал план самоубийства, хотя,
пожалуй, это было самое печальное счастье, какое когда-либо выпадало на
его долю. Он не переставал изумляться, как мог он так долго терпеть свое
беспросветное, безрадостное существование.
Но где-то в глубине души смутно, неотчетливо брезжили сомнения и
колебания, которые он храбро старался не замечать.
- Надоело, все надоело, - то и дело повторял он, поддерживая
собственную решимость.
Жизнь его не удалась, будущее сулило ему одни невзгоды. Что еще
остается делать?
Пожар, решил он, должен начаться на лестнице, ведущей вниз в кухню и
мойку, расположенные в подвальном этаже. Он обольет ступеньки керосином, а
в погребе под лестницей, где хранится уголь, положит несколько поленьев и
набросает бумагу. На лестнице надо будет прорубить дыру, чтобы устроить
тягу получше, а в лавке навалить гору из бумаги, ящиков и стульев.
Останется только опрокинуть в мойке на подходящем расстоянии друг от
друга, чтобы разгорелось вовсю, банку с керосином и лампу из лавки,
которую он якобы собирался наполнить. Потом он бросит на лестнице лампу из
гостиной - его падение с зажженной лампой в руках будет убедительной
причиной пожара, - а сам, сидя на верхней ступеньке, перережет себе горло
и предастся погребальному костру. Он совершит это в воскресный вечер,
когда Мириэм будет в церкви, и все будут думать, что он упал с лестницы,
держа в руках лампу, и погиб в огне. План, по его мнению, был разработан
великолепно. Он был вполне уверен, что сумеет перерезать себе горло: надо
только всадить бритву сбоку поглубже, а не пилить дыхательное горло, - и
не сомневался, что почти никакой боли не почувствует. И затем наступит
конец всему.
С выполнением задуманного, разумеется, спешить было некуда, и мистер
Полли пока занимался тем, что на разные лады представлял себе сцену пожара
и самоубийства...
Наконец выдался день, когда восточный ветер был особенно сух и силен, а
воскресный обед оказался более неудобоваримым, нежели всегда; утром было
получено последнее предупредительное письмо от Конка, Мейбрика, Гуля и
Гэбитаса - его основных и наиболее назойливых кредиторов, - а вслед за
письмом последовал разговор с Мириэм о задолженности по арендной плате,
вылившийся в высказывания мнений друг о друге. Все это довело мистера
Полли до той степени отчаяния, когда выношенный им план казался
единственным исходом. Он пошел прогуляться, чтобы в одиночестве еще больше
растравить себя, а вернувшись, застал Мириэм в плохом настроении за чаем.
Заварка настаивалась целых сорок пять минут, а сдоба, которой надлежало
быть горячей и намазанной маслом, была жесткой, как подошва. Он сел за
стол и молча принялся есть. Решение было принято.
- Пойдешь в церковь? - спросила Мириэм супруга, убрав со стола.
- А как же! Мне есть за что благодарить господа! - ответил мистер
Полли.
- Ты получил то, что заслуживаешь, - сказала Мириэм.
- Наверное, - отозвался мистер Полли и, поднявшись из-за стола, стал
смотреть в окно, выходившее во двор соседней гостиницы; его внимание
привлекла стоявшая там понурая лошадь.
Он все еще стоял у окна, когда с лестницы, одетая для церкви,
спустилась Мириэм. Что-то в его неподвижности встревожило ее.
- Чем хандрить, пошел бы лучше в церковь, - сказала она.
- Я не буду хандрить, - отозвался он.
Мириэм стояла возле него. Ее присутствие его раздражало. Он чувствовал,
еще минута, и он скажет какую-нибудь, с ее точки зрения, глупость,
последний раз попытается найти понимание, которое она никогда не была в
состоянии проявить.
- Да иди же ты в церковь! - сказал он.
Секунда - и наружная дверь захлопнулась.
- Наконец-то избавился! - сказал мистер Полли и повернулся к окну
спиной.
- По горло сыт, - добавил он и задумался.
- Ей не придется жаловаться, - заметил он. - Проклятый дом! Проклятая
жизнь!
Секунду он помедлил, о чем-то размышляя.
В течение двадцати минут мистер Полли занимался приготовлениями в доме,
делая все очень аккуратно и методично.
Он распахнул настежь чердачные окна, чтобы устроить хороший сквозняк в
доме, затворил ставни в окнах, выходивших во двор, и запер кухонную дверь,
чтобы кто-нибудь случайно не подглядел за ним. Когда все будет готово, он
распахнет дверь и создаст отличную тягу. Прорубил топором дыру в лестнице,
вынул одну ступеньку. Выгреб уголь из-под лестницы и сложил там аккуратный
костер из дров и бумаги, облил лестницу керосином, расставил лампы, как
полагалось по плану, а затем сложил в маленькой гостиной позади лавки
легковоспламеняющуюся гору из стульев и ящиков.
- Выглядит, как хороший поджог, - сказал он, оглядев дело своих рук. -
Не дай бог кому-нибудь сейчас зайти. А теперь на лестницу!
- Времени еще уйма, - уверил он себя и, взяв лампу, которой суждено
было стать виновницей пожара, вышел на площадку лестницы между гостиной и
мойкой.
Там в полумраке он сел на ступеньку, поставил рядом с собой незажженную
лампу и еще раз все обдумал. Сперва надо поджечь костер в угольном погребе
под лестницей, отворить дверь во двор, затем быстро взбежать наверх,
поджигая на ходу разлитый керосин, усесться здесь на ступеньке и
перерезать себе горло. Он вынул из кармана бритву и попробовал лезвие.
Будет не очень больно, зато через десять минут от него останется только
горстка золы.
Вот какой выпал ему конец!
Конец! Теперь уж ему казалось, что жизнь его так никогда и не
начиналась, никогда! Как будто со дня рождения его душа оставалась
спеленатой, а глаза завязанными. Почему он прожил свою жизнь так? Зачем
покорялся тому, что ненавидел? Зачем не преодолевал преград? Почему он
никогда не пытался отстоять то, что считал прекрасным и справедливым?
Почему никогда не искал того, что любил? Почему никогда не боролся, не
рисковал, не погибал за свое счастье, а предпочитал отказаться от него?
Счастье - вот в чем смысл жизни. И глупо бояться. Во имя чего жить, если
нет счастья?..
Он был глупцом, трусливым глупцом, но не он один в этом виноват, ибо
никто никогда не учил его вступать в единоборство с жизнью, никто никогда
не говорил ему, что страх смерти и физическая боль совсем не страшны. Но
какой толк думать об этом вновь и вновь? С жизнью покончено навсегда.
Часы в гостиной тоненько пробили полчаса.
- Пора! - сказал мистер Полли и поднялся.
Какой-то миг он боролся с желанием поскорее, пока не пришла Мириэм,
расставить все по местам и раз и навсегда отказаться от мысли о
самоубийстве.
Но ведь Мириэм услышит запах пролитого керосина!
- На этот раз мосты сожжены, старина, - сказал мистер Полли и стал
медленно спускаться вниз, держа в руках коробку со спичками.
Он остановился и секунд пять, наверное, прислушивался к шуму,
доносившемуся со двора фишбурнской Королевской гостиницы, потом чиркнул
спичкой, слегка дрожавшей в его руке. Бумага вспыхнула, почернела, и
голубое пламя побежало вперед, захватывая все большее пространство. Огонь
загорелся дружно, и спустя миг дерево весело потрескивало.
Могут услышать с улицы. Нужно спешить.
Мистер Полли поджег лужу керосина в мойке, и в то же мгновение над ней
запылало, заколыхалось алчущее добычи голубое пламя. Он помчался наверх,
перескакивая сразу через три ступеньки, а за ним по пятам бежала
прожорливая голубая струйка. Он схватил стоявшую на верхней ступеньке
лампу. "Так!" - воскликнул он и со всего размаху бросил лампу об пол.
Стекло разбилось, но резервуар остался цел и запрыгал вниз по ступенькам,
как бомба, вот-вот готовая взорваться. Старина Рамбоулд услышит стук и
станет гадать, что бы это могло быть... Ничего, ему недолго придется
гадать!
Мистер Полли, постояв в нерешительности с бритвой в руках, опустился на
ступеньку. Его била дрожь, но страха в нем не было.
Он легонько провел бритвой под одним ухом.
- Черт возьми! Жжется, как крапива!
И в этот миг он заметил взбегавшую по его ноге голубую змейку пламени.
Она заинтересовала его, и он с минуту сидел неподвижно с бритвой в руках,
глядя на нее. Это, наверное, керосин! Керосин на брюках, они загорелись от
огня на лестнице. Ничего удивительного, ведь его ноги все в керосине! Он
хлопнул рукой по горящей змейке, чтобы погасить ее, и почувствовал на ноге
боль от ожога. Брюки продолжали обугливаться и тлеть. Он подумал, что
сперва надо загасить брюки, а потом уж перерезать горло. Мистер Полли
положил бритву рядом и стал колотить обеими руками по огню. В это время
сквозь прорубленную им дыру в лестнице вырвался тонкий высокий язык
красного пламени и замер неподвижно, уставившись, казалось, на мистера
Полли. Это было очень странное пламя: розовое, как мясо лосося, с красными
полосами. Вид его был так необычен и безмятежен, что мистер Полли от
удивления разинул рот.
"Пуф!" - взорвалась внизу банка с керосином и тут же исчезла в белых
зловонных клубах огня. Потом розовые языки пламени дрогнули, запрыгали,
уменьшились вдвое и пропали, и в тот же миг всю лестницу охватил гудящий
огонь.
Мистер Полли вскочил на ноги и бросился прочь от лестницы, как будто
настигавшие его языки пламени были сворой разъяренных волков.
- Господи боже мой! - вскричал он, как только что проснувшийся человек.
Он громко выругался и стал сбивать с ног огонь.
- Что же теперь делать, черт побери! Этот проклятый керосин пропитал
меня насквозь!
Он приготовился умирать от бритвы, а ему грозило сожжение!
Ему хотелось приостановить на секунду огонь, сделать так, чтобы пожар
повременил, пока он не перережет себе горло. Ему пришла в голову мысль
залить разбушевавшееся пламя водой.
В маленькой гостиной воды не было ни капли, не оказалось воды и в
лавке. На секунду он задумался, стоит ли бежать наверх в спальню за
кувшином с водой. Если события будут развиваться с такой быстротой, то
через пять минут пламя перекинется на лавку Рамбоулда. Мистер Полли не
учел этого. Он бросился к лестнице, но оттуда дохнуло таким жаром, что он
попятился. Он заметался по лавке. Задвижку на входной двери иногда
заедает. Так случилось и в этот раз, и мистера Полли охватила паника. Он
бил по задвижке, стучал, чувствуя, что гостиная за лавкой уже вся в огне.
Еще миг - и мистер Полли, широко распахнув дверь, оказался на Хай-стрит.
Лестница сзади трещала и стреляла, как будто там кто-то или щелкал
кнутом, или стрелял из пистолета.
Мистеру Полли смутно представилось, что он действует не совсем так, как
предполагал, но сейчас им владела одна мысль: как остановить бушующий в
доме огонь? Что теперь делать? Через дом от его лавки находился пожарный
пост.
Еще никогда фишбурнская Хай-стрит не была такой пустынной, как в этот
день.
Вдалеке, на углу улицы, возле гостиницы "Провидение господне", трое
нарядившихся в черные воскресные костюмы подростков перебрасывались
репликами с Тэплоу, местным полицейским.
- Эй! - закричал им мистер Полли. - Пожар! Пожар!
И вдруг замолчал, как громом пораженный: он вспомнил, что на втором
этаже лавки Рамбоулда находится его глухая теща. Он начал стучать, бить
ногами, трясти дверь лавки соседа.
- Эй! - опять крикнул он. - Пожар!
Так начался знаменитый фишбурнский пожар, охвативший сначала груды
соломенных корзин Распера, потом склад горючего и конюшни фишбурнской
Королевской гостиницы и распространившийся из этого эпицентра чуть ли не
на половину всего Фишбурна. Восточный ветер, который к вечеру набрал силу,
разносил пламя; деревянные постройки представляли собой легкую добычу для
огня; маленький сарай, где хранился инвентарь местной пожарной команды,
сгорел еще до того, как попытались вынести оттуда хотя бы шланг. В
невероятно короткий срок над Хай-стрит вырос огромный столб черного дыма,
пронизанный красными языками, и весь Фишбурн охватила паника.
Большинство почтенных представителей фишбурнского общества находилось в
этот час в церкви или в часовне. Однако многие, соблазнившись голубым
небом и бодрящей свежестью весны, отправились на прогулки по окрестностям,
а посему на берегу и окраинных улочках не было видно обычных гуляк и
любителей почесать языки. В шесть часов город наполнился стуком
отодвигаемых задвижек и скрежетом ключей, возвещавших конец английского
Рамадана - этой еженедельной интерлюдии в трудах, допущенной нашими
законами. Местные мальчишки слонялись по берегу или играли во дворах,
помня строгий наказ матерей беречь праздничные костюмы; юноши и девушки
гуляли парочками в самых укромных уголках, какие можно найти на окраине
Фишбурна. Несколько отчаянных юнцов, преодолевая морскую болезнь, усердно
ловили рыбу с пляшущей на волнах лодчонки старого безбожника Тарбоулда, а
Клэмпсы принимали у себя своих родственников из Порт-Бэрдока. Несколько
приезжих, которыми может похвастаться Фишбурн весной, были в это время в
церкви или на берегу. К этим людям и взывал огромный столб дыма и огня,
как будто вопрошая: "Посмотрите, это касается и вас! Что же вы намерены
предпринять?"
Трое подростков, случись это в будний день и будь они в рабочих блузах,
возможно, бросились бы на подмогу, но они были в черных воскресных
костюмах, сковывавших инициативу, и потому только дошли до угла лавки
Распера, чтобы получше видеть, как мистер Полли колотит в соседскую дверь.
Полицейский, молодой и неопытный, обычно проявлял несколько преувеличенный
интерес только к питейным заведениям. Вызвав ужас у присутствующих, он
сунул голову в дверь Прайвит-бара, но на этот раз, к счастью, нарушений
закона не оказалось. Поэтому он только крикнул: "Полли и Рамбоулд горят!"
- и исчез. Окошко в верхнем этаже над лавкой Бумера отворилось, оттуда
выглянуло растерянное лицо самого Бумера, главы местной пожарной команды.
Все еще поглядывая в окно, он стал пристегивать воротник и завязывать
галстук: он, по-видимому, решил появиться в полной форме. Собака Хинкса,
которая дремала у лавки Уинтершеда, проснулась и, подозрительно понаблюдав
за действиями мистера Полли, сердито зарычала и побежала за угол по
Гранвиль-элли. А мистер Полли продолжал колотить в дверь Рамбоулда.
Затем кабачки стали выбрасывать из своих недр наименее респектабельную
публику Фишбурна; мужчины и парни, выбегая на улицу, поднимали шум. По
мере того как суматоха возрастала, отворялось все больше и больше окон.
Ташингфорд, аптекарь, появился в дверях без пиджака, повязанный фартуком,
с кассетами от фотоаппарата в руках. А из Гейфорд-элли с деловым видом,
застегивая на ходу куртку, выбежал Гэмбелл-зеленщик. Огромная медная каска
сияла на его голове. Из-под каски были видны только острый нос, решительно
сжатые губы и отважно вздернутый подбородок. Он подбежал к пожарному
посту, попытался открыть дверь, потом обернулся и увидел все еще
торчавшего в окне Бумера.
- Ключ! - заорал мистер Гэмбелл. - Ключ!
Мистер Бумер издал какое-то неясное восклицание, в котором можно было
различить слова: "брюки" и "одну минуту".
- Где Рамбоулд? - крикнул подбежавший к Гэмбеллу мистер Полли.
- Отправился в Даунфорд на прогулку, - ответил Гэмбелл. - Он мне сам об
этом сказал. Но, черт возьми, где же ключи?
- О господи! - взмолился мистер Полли, глядя широко раскрытыми от ужаса
глазами на посудную лавку. Он знал, что там, наверху, сидит
одна-одинешенька старая теща Рамбоулда.
Он вернулся обратно к дверям лавки и остановился в полной
растерянности. Все, что происходило сейчас на улице, перестало его
интересовать. Где-то на втором этаже сидит старая глухая женщина! Уходят
драгоценные минуты! Вдруг мистера Полли осенило, и он исчез в дверях
ресторанчика Королевской гостиницы.
А тем временем народ прибывал, и каждый принимался за какое-нибудь
дело.
Мистер Распер сидел в это время у себя дома и, пользуясь отсутствием
ушедшей в церковь жены, изучал статьи, посвященные "Тарифной реформе",
стараясь извлечь из них общие положения, применимые к торговле скобяными
товарами. Он слышал доносившийся с улицы шум, но не придавал ему значения,
пока крики "Пожар!" не заставили его насторожиться. Он пометил карандашом
статью Кьоцца Мани, которую просматривал одновременно со статьей мистера
Хольта Скулинга, поспешно написал на полях: "Баланс торговли равен
12.000.000" - и подошел к окну, чтобы узнать, в чем дело. Он открыл окно и
с этой минуты позабыл о том, что финансы - самая настоятельная проблема
человечества.
- Боже - щелк - мой! - воскликнул мистер Распер.
Ибо в это мгновение быстро распространявшееся пламя ворвалось во
владения мистера Рамбоулда, проникло в его погреб, по густо обмазанному
дегтем навесу над грядкой с грибами перебралось через садовую ограду и
напало на пожарный пост. Оно набрасывалось на все новые предметы, но не
затем, чтобы сразу их пожрать, а как преследователь, который гонится за
ускользающей добычей. Лавка мистера Полли и его квартира представляли
собой теперь уже огромную топку, из подвальных решеток дома Рамбоулда
вырывались черные клубы дыма, а из-за сарая пожарников вдруг повалил такой
густой дым, будто там что-то взорвалось. Пожарная команда, все еще не в
полном составе, развила возле своего сарая бурную деятельность. Ключи
нашли слишком поздно, удалось спасти лишь пожарную лестницу да несколько
ведер; теперь пожарники выбрасывали пострадавший инвентарь. Пожарный шланг
превратился в густую вонючую расплавленную резиновую массу. Бумер метался
как угорелый, выкрикивая ругательства и посылая проклятия. Наглое
нападение на имущество, находившееся в его ведении, привело его в ярость.
Его подчиненные, понурившись, стояли вокруг спасенной лестницы, стараясь в
бессвязных восклицаниях своего шефа уловить приказ к действиям.
- Эй! - крикнул из окна мистер Распер. - В чем - щелк - дело?
- Шланг! - ответил Гэмбелл из-под своего шлема. - Шланг сгорел!
- У меня - щелк - есть шланг! - крикнул Распер.
У него действительно был шланг. В его лавке хранилось несколько тысяч
футов садового шланга различного диаметра и качества, и вот наконец, понял
он, - настала пора пустить его в ход. Не прошло и минуты, как дверь его
лавки распахнулась и на тротуар полетели ведра, садовые насосы и катушки
шланга.
- Разматывайте - щелк - его! - крикнул он собравшимся.
Шланг стали разматывать. Сотни рук охотно принялись тянуть,
раскручивать, затягивать и сплетать шланг мистера Распера, вконец
запутывая его, но твердо веря, что очень скоро по нему побежит
спасительная вода, а мистер Распер, стоя на коленях и усиленно щелкая,
энергично соединял куски шланга при помощи проволоки, медных муфт и других
не менее загадочных предметов.
- Надо надеть шланг - щелк - на кран в ванной комнате, - приказал
мистер Распер.
Рядом с пожарным постом находилось фишбурнское отделение знаменитой
фирмы "Мантел и Тробсанс", и мистер Бумер, изобретательный ум которого
искал выхода своим способностям, решил во что бы то ни стало спасти этот
дом.
- Пусть кто-нибудь немедленно позвонит в Хэмпстед-он-де-си и
Порт-Бэрдок, чтобы прислали пожарные команды! - крикнул он и, обращаясь к
своим подчиненным, распорядился: - Рубите деревянные перегородки пожарного
поста!
И сам бросился в огонь, размахивая топором, отчего тяга чудесным
образом и в кратчайший срок усилилась до крайности.
Но, в общем, это была неплохая мысль. От пожарного поста "Мантела и
Тробсанса" отделял впереди крытый стеклянный пассаж, а сзади - флигель с
покатой в сторону пожарников крышей. Здоровенные граждане Фишбурна,
составлявшие команду мистера Бумера, с ожесточением набросились на
стеклянную галерею и стали с таким усердием разбивать стекла, что на
какое-то время рев пламени был заглушен.
Несколько добровольцев с готовностью бросились к новой телефонной
станции, чтобы выполнить приказ Бумера, но молодая телефонистка с
официальной корректностью объяснила им, что уже позвонила в тот и другой
город десять минут назад. Побеседовав еще несколько минут с этими горячими
энтузиастами, она вернулась к окну, из которого следила за пожаром.
А зрелище действительно было достойным внимания. Сгущались сумерки, и в
разных местах вздымались к небу яркие столбы пламени. Ресторанчик
фишбурнской Королевской гостиницы, примыкавший слева к лавке мистера
Полли, не поддавался огню: его непрерывно обливали из ведер выстроившиеся
в цепочку добровольцы, а наверху в окне ванной комнаты орудовал шлангом
маленький официант-немец. Лавка мистера Полли пылала гораздо ярче, чем
остальные охваченные пожаром дома. В каждом окне ее виднелось яростно
трепещущее пламя, языки огня вырывались из трех отверстий в крыше, которая
уже начала рушиться. За домом вздымались столбы огня, густо насыщенные
искрами, - это горел фураж в конюшнях гостиницы. В лавке мистера Рамбоулда
из-под решеток, прикрывавших окна подвального помещения, шел черный дым;
такой же дым, пронизанный струями огня, валил из окон второго этажа.
Пожарный пост сзади горел ярче, чем спереди; его деревянные перегородки
весело пылали каким-то зеленоватым огнем, издавая едкое зловоние. На улице
беспорядочная, но мирно настроенная толпа атаковала спасенную пожарную
лестницу, сопротивляясь попыткам трех местных констеблей оттеснить ее от
готовой вот-вот упасть стены дома мистера Полли. Группа людей с
озабоченными лицами суетилась, кричала, давала советы пожарникам, которые
с грохотом крушили стекло галереи, стараясь преградить путь огню,
надвигавшемуся на "Мантела и Тробсанса". Дальше несколько человек Во главе
с энергичным Распером вели борьбу со вновь и вновь возникающими тут и там
огненными змейками: казалось, будто на Хай-стрит напали полчища змей. А в
самом конце улицы скопились зеваки - наименее активная и наиболее
застенчивая часть жителей Фишбурна, - преградив путь уличному движению.
Мужчины почти все были в черных костюмах по случаю воскресенья. Эти
праздничные костюмы, а также белые крахмальные туалеты женщин и нарядные
платья детей придавали зрелищу несколько торжественный вид.
На миг внимание телефонистки, наблюдавшей за пожаром из окна, привлек
аптекарь Ташингфорд, который, ничего не видя вокруг, с огнетушителями в
руках бежал через дорогу к пожарному посту; бросив их там, он помчался за
новыми. Потом она перевела взгляд на покатую крышу флигеля, гребнем
возвышавшуюся над оградой "Мантела и Тробсанса", в ее глазах мелькнуло
недоумение, она не поверила своим глазам. Но уже через секунду не могла
оставаться безучастной.
- Двое на крыше! - закричала она, высовываясь из окна. - Двое на крыше!
Глаза не обманули ее. Два человека, выбравшись из чердачного окошка
лавки мистера Рамбоулда и достигнув после опасного балансирования по
водостоку крыши пожарного поста, теперь медленно, но решительно взбирались
по черепичной крыше флигеля, устремляясь к владениям господ Мантела и
Тробсанса. Они ползли медленно - один все время помогал другому -
соскальзывали, ежеминутно останавливались, задерживаемые потоком осколков
черепицы.
Один из них был мистер Полли. Волосы у него растрепались, лицо, черное
от копоти, прочертили струйки пота, штанины брюк обгорели и почернели. Его
сопровождала престарелая дама, одетая в скромное, но изящное черное
платье, с белым жабо и белыми манжетами, и в кружевной шляпке, украшенной
черным бархатным бантом. Волосы ее были аккуратно зачесаны назад, открывая
изрезанный морщинами лоб, и собраны в тощий пучок на затылке, а окруженный
морщинками рот крепко сжат с тем выражением непоколебимости, которое
свойственно беззубой старости. Руки и голова у нее тряслись, но не от
страха, а по причине преклонных лет, и говорила она не спеша, нетвердым
голосом, но решительно.
- Я ничего не имею против того, чтобы ползти, - категорическим тоном,
пришептывая, говорила она мистеру Полли. - Но прыгать я не могу. И не
буду.
- Ползите, старушка, ползите! - подбадривал мистер Полли, таща ее за
руку. - На этих чертовых черепицах получается шаг вперед, два шага назад.
- Я не умею ползать, - заметила старая леди.
- Научитесь, - ответил мистер Полли. - Век живи - век учись.
Он добрался наконец до гребня крыши и, протянув старухе руку, потащил
ее наверх.
- Но имейте в виду, я не могу прыгать, - повторила теща Рамбоулда и,
поджав губы, добавила: - Таких старых людей, как я, нельзя торопить.
- Лезьте сюда, - сказал мистер Полли, осторожно подсаживая ее наверх. -
Ползите по водосточной трубе, она у вас на пути. Вы никогда не были так
близко к богу, как сейчас, а?
- Но я не могу прыгать, - повторяла она. - Я могу делать все, что
угодно, но только не прыгать.
- Ухватитесь покрепче, - предупредил мистер Полли, - я поддержу вас. Ну
вот так, отлично...
- Пока мне не приходится прыгать...
Теща Рамбоулда ухватилась за гребень крыши и стала с трудом
подтягиваться.
- Замечательно! - ободрял ее мистер Полли. - Держитесь! Господи! Куда
это она?!
Скоро над гребнем крыши появилась дрожащая, но очень решительная нога в
плохо почищенном башмаке.
- Ну, кажется, подъем окончен! - сказал мистер Полли, взбираясь следом
за ней.
- Никогда не была на крыше, - возвестила старуха. - Но я прямо
распадаюсь на части. Очень было неудобно добираться сюда. Особенно
последний кусок. Нельзя ли здесь немножко посидеть, передохнуть? Я уже не
та девочка, какой была когда-то.
- Если вы задержитесь здесь хоть на десять минут, - стал кричать ей
мистер Полли, - вы лопнете, как жареный каштан. Как жареный каштан!
Жареный каштан! Лопнете! Господи, до чего же глуха! Пойдемте к краю крыши,
посмотрим, нет ли чердачного окошка. Взгляните, какой дым!
- Ужасный! - согласилась старая леди, следуя взглядом за его рукой. Ее
лицо сморщилось, выражая крайнюю степень отвращения.
- Скорей!
- Я не слышу ни одного вашего слова!
Он схватил ее за руку.
- Скорей!
Она замешкалась на секунду и неожиданно захихикала.
- Веселая история! - сказала она. - Никогда не бывала в такой
переделке! Куда это он? - И заковыляла вслед за мистером Полли к переднему
краю крыши мануфактурного магазина.
Внизу их уже заметили, и их появление у края крыши вызвало целую бурю
восторженных криков и возгласов. Возле пожарной лестницы завязалось нечто
вроде вольной борьбы: силы порядка представляли мистер Бумер с молодым
полицейским, а беспорядок создавали несколько добровольцев, слегка под
хмельком, имевших собственное мнение насчет того, как надо обращаться с
пожарным инвентарем. Вокруг лестничных ступенек обмотался к тому же кусок
садового шланга мистера Распера. Мистер Полли наблюдал за происходившей
внизу борьбой с явным нетерпением, то и дело поглядывая через плечо на
вздымавшийся над пожарным постом столб дыма и копоти. Он решил разбить
чердачное окно и проникнуть через него в дом. Очутившись в маленькой
спальне, он осмотрел ее и вернулся за своей подопечной. Ему не сразу
удалось объяснить ей, что от нее требуется.
- Надо спуститься немедленно! - кричал он.
- Никогда ничего подобного не испытывала! - восклицала старуха. -
Никогда!
- Нам придется спуститься вниз через дом!
- Прыгать я не могу, - отзывалась старуха. - Не могу!
С видимой неохотой она наконец подчинилась ему, но не отказалась от
того, чтобы еще раз взглянуть вниз.
- Бегают, снуют взад-вперед, как тараканы на кухне, - заметила она.
- Мы должны спешить.
- Мистер Рамбоулд - очень тихий человек. Он любит, чтобы все было тихо
и спокойно. Вот он удивится, увидев меня здесь! Да вот он и сам, смотрите!
Она принялась, непонятно зачем, шарить в карманах своего платья,
извлекла откуда-то мятый носовой платок и стала им махать.
- Скорей же! - воскликнул мистер Полли, схватив ее на руки.
Ему удалось втащить ее на чердак, но оказалось, что лестница вся
окутана удушливым дымом, и он не отважился спуститься на первый этаж. Он
провел ее в длинную спальню, затворил плотно дверь, чтобы преградить
дорогу проникавшему всюду тяжкому дымному смраду, распахнул окно и увидел,
что лестница наконец приставлена к дому и по ней, подбодряемая криками
пришедших в неописуемый экстаз фишбурнцев, взбирается маленькая,
энергичная и решительная фигурка в огромной каске. В следующий момент над
подоконником появилась голова героя-спасителя, немного смущенного и
смешного.
- Господи боже мой! - заохала старуха. - Вот чудеса-то! Неужто это
мистер Гэмбелл? Зачем он только напялил на голову эту штуковину? Вот уж
чего никогда не стала бы делать.
- Мы сумеем вытащить ее наружу? - спросил мистер Гэмбелл. - Времени у
нас немного.
- Он еще, пожалуй, задохнется в ней!
- Вы здесь скорее задохнетесь, - сказал мистер Полли. - Идемте.
- Только не прыгать! - стояла на своем теща мистера Рамбоулда, не
слыша, что говорит мистер Полли, но понимая его жесты. - Прыгать я не
согласна! Я не очень ловко прыгаю и не буду прыгать!
Мужчины осторожно, но настойчиво подвели ее к окну.
- Пустите меня, я сама, - сказала старуха, добравшись до подоконника. -
Если он снимет эту штуковину с головы, у меня получится лучше.
- О господи, да лезьте же вы сюда!
- Это хуже, чем перелаз возле Картера, - говорила она, - пока его еще
не починили. Лезешь, а на тебя смотрят коровы...
Мистер Гэмбелл поддерживал ее снизу. Мистер Полли направлял сверху.
Толпа внизу не скупилась на советы и делала все возможное, чтобы
опрокинуть лестницу. За спиной мистера Полли из расщелин в полу вырывались
струи черного дыма. Несколько секунд все с замиранием сердца ждали, пока у
старой леди пройдет очередной приступ лихорадочного веселья.
- Какие времена настали! - хихикала она. - Бедный Рамбоулд!
Мистер Гэмбелл и теща Рамбоулда медленно спускались, а мистер Полли
оставался наверху в двух шагах от огня, поддерживая лестницу; наконец
старая леди благополучно добралась до последней ступеньки и оказалась под
покровительством мистера Рамбоулда (который не мог удержать слез) и
молодого полицейского, защищавших ее от слишком бурных поздравлений
окружающих. Те, кто был поближе, пожимали ей руку, дальние выражали
восторг криками.
- Первый в моей жизни пожар и, надеюсь, последний. Очень, очень
неприятная история: то надо ползти, то спешить, но, признаюсь, рада, что
не пропустила Такого события, - говорила старуха, когда ее вели, вернее,
несли на руках к гостинице, носившей название "Трезвенность".
Слышали также, как она сказала:
- Он говорил что-то про жареные каштаны. У меня не было никаких жареных
каштанов.
Затем все увидели, как мистер Полли неуклюже нащупывает ногой верхнюю
ступеньку пожарной лестницы.
- А вот и он! - закричал кто-то.
Так мистер Полли вернулся обратно в этот мир из пламени, которое сам
разжег, думая обратить его в свой погребальный костер, вернулся мокрым,
взбудораженным, но живым и здоровым под восторженные аплодисменты толпы.
Он спускался все ниже и ниже, и рев внизу становился похожим на лай своры
собак. Потерявшие терпение люди, которые были не в силах больше ждать,
схватили его за ноги и опустили невредимым на землю. Его с трудом
высвободили из объятий одного особенно восторженного фишбурнца, который
хотел за свой счет утолить жажду нашего героя, составив ему компанию.
Мистера Полли тоже повели в гостиницу и там, бездыханного и беспомощного,
сдали, как куль, с рук на руки заливающейся слезами Мириэм.
С наступлением сумерек, когда приехала полиция графства и сначала одна,
а потом еще две пожарные машины из Порт-Бэрдока и Хэмпстед-он-де-си,
местные храбрецы оказались оттесненными на второй план и заняли менее
ответственную роль наблюдателей. Я не стану рассказывать дальше о пожаре,
о том, как сгорело дотла последнее бревнышко, и брошу всего один,
прощальный взгляд на несчастного мистера Распера, этого новоявленного
Лаокоона, тщетно пытающегося, мешаясь под ногами суетящихся пожарников из
Порт-Бэрдока, собрать разорванный на куски шланг.
В маленьком холле гостиницы собрались фишбурнские лавочники-погорельцы;
они вели между собой отрывистый разговор, время от времени подходили к
окну, бросали взгляд через дорогу на дымящиеся развалины своих бывших
домов и возвращались на место. Они и их семьи воспользовались
гостеприимством старой леди Баргрейв, принявшей близко к сердцу их
несчастье. Она пригласила к себе в Эвердин несколько семей, сняла целую
гостиницу, чтобы дать приют тем, кто в этот вечер потерял кров, и лично
проследила, как будут устроены бездомные приказчики из магазина "Мантел и
Тробсанс". Гостиница наполнилась шумом; повсюду сидели люди, вели
отрывистые разговоры и вовсе не собирались ложиться спать. Хозяин
гостиницы, старый солдат, следуя лучшим традициям воинской службы,
позаботился о том, чтобы каждому была подана чашка горячего какао. Горячее
какао стояло всюду, и, без сомнения, оно оказалось отличным успокаивающим
и подкрепляющим средством. Если хозяин гостиницы обнаруживал кого-нибудь
из гостей приунывшим и повесившим голову, он убеждал того, дабы вернуть
бодрое расположение духа, немедленно выпить чашку горячего какао.
Центральной фигурой, героем дня был мистер Полли. Ибо он не только
явился причиной пожара, уронив горящую лампу, опалив себе брюки и едва не
сгорев живьем, как он уже в двадцатый раз всем объяснял, но и вовремя
вспомнил о доброй, но совершенно беспомощной старухе в соседнем доме,
сообразил, что к ней можно добраться по ограде фишбурнской Королевской
гостиницы, и, проявив упорство и энергию, спас ее, хотя это было нелегко
по причине преклонных лет старой леди. Все восхищались мистером Полли и
спешили выказать ему свое восхищение крепкими до боли бесконечными
рукопожатиями. Мистер Рамбоулд, не разговаривавший с мистером Полли вот
уже пятнадцать лет, горячо поблагодарил его, сказав, что он никогда
по-настоящему не знал мистера Полли, и заявил, что мистеру Полли, по его
мнению, необходимо дать медаль. Это предложение нашло отклик у всех. Хинкс
тоже считал, что мистеру Полли надо дать медаль. Он даже во всеуслышание
объявил, что у мистера Полли прекрасная, отзывчивая душа - или что-то в
этом роде. У него был виноватый вид: он сожалел о том, что раньше
утверждал, будто мистер Полли - человек слабый и ничтожный. Он также
прибавил, что мистер Полли - человек чести, хотя и с несколько желчной
печенью.
Мистер Полли со скромным и даже несколько рассеянным видом блуждал по
гостинице, выслушивая все сказанное выше. Лицо у него было вымыто, волосы
причесаны и разделены на пробор, на нем были черные брюки хозяина
гостиницы - человека более крупного, чем мистер Полли во всех измерениях.
Он поднялся наверх, где сидели все остальные лавочники, подошел к окну,
поглядел на заваленную обломками улицу, на лужи воды и потушенные газовые
фонари. Его товарищи по несчастью возобновили свой перескакивающий с
предмета на предмет отрывистый разговор. Они касались то одного, то
другого, а иногда надолго умолкали. На столе, на пианино и на камине
стояли чашки с недопитым какао, на середине стола возвышалась ваза с
печеньем, в которую мистер Рамбоулд, сидевший сгорбившись, то и дело по
рассеянности запускал руку, а потом хрустел так, что казалось, где-то
рядом потрескивает горящий уголь. Собрание имело весьма торжественный вид
благодаря черным воскресным костюмам. Маленький Клэмп выглядел особенно
нарядно и почтенно: на нем был открытый фрак, белый бумажный
гладстоновский воротник и широкий белый с синим галстук. Все чувствовали
себя участниками грандиозной катастрофы, о которой будут писать в газетах
и даже поместят неясные фотографии, изображающие обращенные в руины дома.
Перед лицом такой катастрофы каждый благородный человек должен испытывать
печаль и благоговение.
Нельзя отрицать и той крупицы надежды, что появилась в сердцах этих
превосходных людей. Теперь каждый из них понимал, что фортуна вновь
обратилась к ним лицом, что им суждено получить назад свои деньги,
которые, казалось, были навсегда потеряны в недрах розничной торговли.
Жизнь возрождалась в их воображении, как птица Феникс из пепла.
- Я думаю, - заметил мистер Клэмп, - что будет подписка среди
населения.
- В пользу тех, кто не застрахован, - вставил мистер Уинтершед.
- А что же будет с приказчиками "Мантела и Тробсанса"? Они, должно
быть, потеряли почти все.
- О них позаботятся, в этом нет сомнения, - откликнулся мистер
Рамбоулд. - Можно не беспокоиться.
Молчание.
- Я застрахован, - с нескрываемым удовлетворением заявил мистер Клэмп.
- Фирмой "Ройял Саламандер".
- Я тоже, - промолвил Уинтершед.
- А я фирмой "Глазго сан", - заметил мистер Хинкс. - Очень надежная
фирма.
- А вы, мистер Полли, застрахованы?
- Он этого заслуживает, - сказал мистер Рамбоулд.
- Что верно, то верно, - подтвердил Хинкс. - Черт меня побери, если это
не так. Просто несправедливо, если у него нет страховки.
- Застрахован фирмой "Коммершиэл энд Дженерал", - через плечо бросил
мистер Полли: он все еще стоял у окна. - У меня все в порядке.
На минуту опять все замолчали, хотя чувствовалось, что каждый
размышляет про себя над этой волнующей проблемой.
- Слава богу, я избавился от залежалого товара, - проговорил мистер
Уинтершед. - Это уже хорошо.
Его замечание показалось всем несколько сомнительного свойства, и еще
меньше пришлось по душе следующее:
- Распер недоволен, что до него не дошло.
Всем стало немного не по себе, и никто не отважился пуститься в
объяснения, почему Распер "недоволен".
- Распер занят сейчас своим делом, - сказал Хинкс. - Не понимаю, что он
там затеял? Сидит на дороге с какими-то щипцами в руках и проволокой:
видно, починяет что-то. Как только его не переехала пожарная машина из
Порт-Бэрдока!
Вскоре разговор опять вернулся к причине пожара, и мистеру Полли
пришлось в двадцать первый раз объяснять, как все случилось. К этому
времени его история обросла такими бесспорными и точными деталями, что
стала похожа на выступление свидетеля в суде.
- Уронил лампу, - говорил он. - Я только что зажег ее. Поднимаюсь
наверх и вдруг споткнулся: у нас одна ступенька сломана. Ну, я и упал. Все
кругом вспыхнуло моментально.
К концу рассказа он стал зевать и направился к двери.
- Всего хорошего, - сказал мистер Полли.
- Спокойной ночи, - отозвался Рамбоулд. - Вы сегодня вели себя, как
герой! Если вам не дадут медали...
Мистер Рамбоулд выразительно замолчал.
- Дадут! Дадут! - воскликнули мистер Уинтершед и мистер Клэмп.
- Спокойной ночи, старина, - сказал мистер Хинкс.
- Спокойной ночи, - ответил мистер Полли.
Он медленно пошел наверх. В его душе царило смущение, хорошо знакомое
всем знаменитостям. Он вошел в спальню и зажег свет. Это была уютная
комната, одна из самых лучших в гостинице, стены ее были оклеены чистыми
веселыми обоями в цветочках, в углу стояло большое зеркало. Мириэм спала,
ее плечи бесформенной горой громоздились под одеялом - зрелище, которое в
течение пятнадцати лет казалось мистеру Полли ненавистным. Неслышно
ступая, он подошел к туалетному столику и стал задумчиво разглядывать себя
в зеркале. Потом подтянул сползавшие брюки.
- Совсем утонул в этих штанах, - тихо сказал он. - Смешно, когда у тебя
нет и пары собственных брюк... Как будто заново родился. Нагим я пришел в
этот мир.
Мириэм зашевелилась, повернулась и открыла глаза.
- Привет! - сказала она.
- Привет! - отозвался мистер Полли.
- Будешь ложиться?
- Уже три часа утра.
Молчание. Мистер Полли медленно разоблачается.
- Я тут думала, - сказала Мириэм. - В общем, все обстоит не так уж
плохо. Мы получим страховку. И начнем сначала.
- Гм, - промычал мистер Полли.
Она отвернулась от него и задумалась.
- Снимем домик получше, - опять начала Мириэм, разглядывая рисунок на
обоях. - Я всегда ненавидела лестницу в нашем доме.
Мистер Полли снял ботинок.
- Надо найти более бойкое место, - пробормотала Мириэм...
- Не так уж плохо, - опять пробормотала она...
- Тебе не мешает встряхнуться, - сказала она совсем уже сквозь сон.
И тут в первый раз за все время мистеру Полли пришло в голову, что он
что-то забыл сделать.
Он ведь должен был перерезать себе горло!
Эта мысль показалась ему замечательной, но потерявшей особую
необходимость, а планы самоубийства казались ему ушедшими в далекое
прошлое; его удивляло только, почему он ни разу за это время о них не
вспомнил. Странная штука - жизнь! Если бы он исполнил свое намерение, он
не увидел бы никогда этой чистой, уютной комнаты, освещенной электрическим
светом... Он стал вспоминать всякие мелочи. Куда он положил бритву?
Кажется, в маленькой гостиной позади лавки, но куда - точно он сказать не
мог. Впрочем, теперь это уже не имело значения.
Он спокойно разделся, лег в постель и в мгновение ока заснул.
9. ГОСТИНИЦА "ПОТУЭЛЛ"
Человек, хоть однажды сумевший прорваться сквозь бумажные стены
обыденной жизни, сквозь эти непрочные стены, которые тем не менее так
надежно от рождения до могилы держат многих из нас в плену, неизбежно
приходит к открытию: если окружающий мир тебе не нравится, его можно
изменить. Надо только принять твердое решение любой ценой изменить его - и
ты добьешься своего. Ты можешь оказаться в более неприятном, трудном и
даже опасном положении, но, может случиться, что жизнь твоя станет ярче,
приятнее или, на худой конец, просто интереснее. Существует только одна
категория людей, которые полностью повинны в своей неустроенности: это те,
кто находит жизнь скучной и невыносимой. Нет на свете таких обстоятельств,
которых нельзя было бы изменить в результате целеустремленных действий,
разве только если ты окружен тюремными стенами, да и они могут в любой
момент расступиться и превратиться, как мне говорили, в стены лазарета,
если ты человек умный и решительный. Я пишу об этом не из любви к
поучениям - я делаю выводы из наблюдений над фактами и событиями. И мистер
Полли, бодрствующий по ночам, мучимый возобновившимся несварением желудка,
с храпящей Мириэм под боком и преследуемый мыслью, что круг опять
замкнулся, однажды вдруг осознал, что нет на свете безвыходных положений,
и, таким образом, спасся от подступившего было отчаяния.
Он может, например, уйти из дому, куда глаза глядят.
"Уйти, куда глаза глядят" - каким чудодейственным призывом звучала для
него эта фраза!
Почему раньше не пришла ему в голову эта мысль - уйти, куда глаза
глядят?
Он был изумлен и слегка потрясен, обнаружив в себе чрезвычайно мощные и
до сих пор таящиеся под спудом преступные наклонности, благодаря которым
старый, патриархальный, ветшающий Фишбурн сгорел в огне и перед его
жителями открылись новые перспективы. (Я бы от всего сердца желал, чтобы
мистер Полли почувствовал хоть капельку раскаяния за содеянное.) А вместе
с Фишбурном, казалось, сгорели и прочно установившиеся, незыблемые
понятия. Выяснилось, что Фишбурном белый свет не кончается. Это было
новое, очень важное соображение, о котором он и не подозревал, когда тянул
лямку безрадостного существования. Фишбурном, тем самым Фишбурном, который
мистер Полли так хорошо знал и ненавидел до того, что хотел себя убить,
белый свет не кончается.
Страховые деньги, которые он должен был получить, решили практическую и
моральную стороны дела. Он уйдет, куда глаза глядят, со спокойной
совестью. Он возьмет ровно двадцать один фунт, а все остальное оставит
Мириэм, что, на его взгляд, было абсолютно справедливо. А без него она
может делать все то, к чему всегда его призывала...
Он пойдет по дороге, уходящей белой полосой в Гарчестер, потом в
Крогейт, а потом в Танбридж Уэллс, где есть Жаба-гора, о которой он
слышал, но никогда не видел. (Ему почему-то казалось, что эта гора - чудо
из чудес.) А уж оттуда он пойдет бродить по другим городам и селам. Он
будет шагать не спеша, ночевать в придорожных гостиницах, наниматься на
работу то там, то здесь и встречаться с новыми людьми.
Быть может, ему попадется хорошая работа, и он разбогатеет, а если
этого не случится, он ляжет под колеса поезда или в одну из теплых летних
ночей бросится в широкую, спокойную реку. Ничуть не хуже, чем ждать своей
очереди у зубного врача. Ничуть! Но владельцем лавки он уж ни за что
больше не станет.
Так представлялось мистеру Полли его будущее, когда он по ночам лежал
без сна.
Стояла весна, и в лесах, подальше от морских ветров, уже цвели анемоны
и примула.
А спустя месяц по берегу реки между Аппингдоном и Потуэллом, лениво
шлепая в пыли, шел бродяга; отличался он намечающейся лысиной да круглым
брюшком. Шел он, засунув руки в карманы и задумчиво насвистывая. Был
чудесный, полный цветения весенний день, и зелень, какой еще никогда не
создавал господь (хотя, впрочем, надо сказать, такая же зелень была и в
прошлом и в позапрошлом году, но мы как-то об этом забываем), весело
отражалась в зеркале реки, тоже небывало прекрасной. Бродяга остановился,
замер и даже перестал свистеть: он наблюдал за водяной крысой, которая
бегала взад-вперед по маленькому мысу, что вдавался в реку. Крыса прыгнула
в воду, поплыла, потом нырнула, и, только когда исчез последний круг на
воде, мистер Полли возобновил свое путешествие, куда глаза глядят.
Впервые за много лет он вел здоровую жизнь, постоянно бывая на свежем
воздухе, ежедневно совершая восьми-десятичасовые прогулки, скудно питаясь,
не упуская ни единой возможности приятно побеседовать хотя бы о возможной
работе. И если не считать того, что ему пришлось, позаимствовав в одном
доме иголку с ниткой, зашить себе дыру на пиджаке, которая появилась после
соприкосновения с колючей проволокой, он пальцем о палец за это время не
стукнул. Его не волновали больше ни торговля, ни то, который теперь час и
скоро ли начнется сезон.
Первый раз за всю свою жизнь он увидел северное сияние.
Пока прогулка стоила ему очень мало. Он все устроил в соответствии с
разработанным им самим планом. Он отправился в путь с четырьмя
пятифунтовыми банкнотами и одним фунтом, размененным на серебро. Из
Фишбурна он доехал на поезде до Эшингтона, где отправился на почту и
послал эти четыре банкнота заказным письмом до востребования на свое имя в
Гилэмтон, приложив к ним коротенькое дружеское послание из нескольких
слов. Он выбрал Гилэмтон, потому что ему понравилось это название и еще
потому, что графство Суссекс, в котором находится этот городок, славится
своими сельскими видами. Послав письмо, он отправился открывать Гилэмтон,
где его ждали деньги и приветственное слово. Добравшись наконец до
Гилэмтона, он разменял пятифунтовый банкнот, взял один фунт себе, а
оставшиеся девятнадцать снова послал по почте.
После пятнадцатилетнего промежутка он вновь открыл тот замечательный
мир, который многие люди не видят по причине необыкновенной своей слепоты
и тупости. Он шел по проселочным дорогам, а над ним в деревьях свистели,
чирикали, гомонили, пели птицы; он любовался молодой, недавно
распустившейся зеленью, испытывая то беспечное счастье, какое испытываешь
только в детстве во время каникул. Если случайно ему вспоминалась Мириэм,
он брал себя в руки и отгонял мысль о ней. Он заходил в придорожные
гостиницы, долгие часы беседовал о том о сем с мудрыми возчиками, которых
всегда можно встретить в любом деревенском трактире, где они отдыхают,
потягивая эль, а их сильные, гладкие лошади, запряженные в фургоны,
побрякивая медными колокольчиками, терпеливо ждут их во дворе. А однажды
он нанялся к бродячим циркачам, что разъезжают по окрестностям с качелями
и паровой каруселью, и провел с ними три дня, но одна из их собак
почему-то отчаянно его невзлюбила, и новая работа потеряла для него
прелесть. Он вступал в беседы с бродягами и поденными рабочими. Днем он
отдыхал в тени живых изгородей, ночью спал в сараях и на сеновалах, и
только однажды ему пришлось ночевать в работном доме. Он чувствовал себя
так, как чувствуют себя чахлая трава и маргаритки, когда вы передвигаете
машину для стрижки газонов в другое место.
Он получил множество новых, интересных впечатлений.
Он шел по лугам, окутанным туманом и залитым лунным светом. Туман
стелился так низко, что едва доставал ему до пояса, и верхняя граница
белой пелены обозначалась так четко, что дома и купы деревьев казались
островами в молочном море. Он подходил все ближе и ближе к загадочному
предмету, похожему на лодку, плывущую по этому странному морю, и увидел,
что на корме ее что-то движется, а к носу привязана веревка. Он
всмотрелся: это была корова; задумчиво, сонными глазами она глядела на
него...
В незнакомой долине неподалеку от Мейдстона он любовался великолепным
закатом: багровый и яркий, он широкой полосой разлился по бледному
безоблачному небу, а на горизонте отчетливо вырисовывалась ровная линия
багровых холмов, похожих на те горы, что он когда-то видел на картинках.
Ему казалось, что он перенесся в какую-то другую страну, и он нисколько не
удивился бы, если бы стоявший у калитки старик крестьянин, к которому
мистер Полли подошел, заговорил с ним на незнакомом языке...
Однажды на рассвете, когда он спал на куче хвороста, его разбудил
отдаленный шум гоночного автомобиля, превысившего все понятия о скорости,
и так как уснуть он больше не мог, то поднялся и побрел в Мейдстон вместе
с наступающим днем. Он никогда не был на улицах города в четыре часа утра;
разлитый повсюду покой и ясные краски восхода поразили его воображение. На
одном углу он увидел внушительную фигуру полисмена, стоявшего в дверном
проеме и своей неподвижностью напоминавшего восковую фигуру. Мистер Полли
пожелал ему доброго утра и, не получив ответа, пошел к мосту через реку
Медуэй, сел там на парапет и стал внимательно наблюдать за тем, как
просыпается город, спрашивая себя, что бы ему пришлось делать, если бы
город не восстал ото сна, если бы весь этот мир никогда больше не
проснулся...
Однажды он очутился на дороге, по обеим сторонам которой тянулись
заросли папоротника и стояли одиночные деревья, и вдруг эта дорога, это
место показались мистеру Полли странно и поразительно знакомыми.
- Боже мой! - воскликнул он, остановился и огляделся. - Не может этого
быть!
Он не верил своим глазам, но все-таки свернул налево и пошел по едва
приметной тропинке, которая очень скоро привела его к заросшей мхом старой
каменной стене. Это была та самая стена, которую он так хорошо помнил. Ему
показалось, что он был в этом месте вчера: вот и сложенные одно на другое
бревна. Невероятно, но это были те самые бревна. Папоротник был, пожалуй,
не так высок, и листья у него еще не развернулись, но все остальное не
изменилось. Вот здесь он стоял, а здесь сидела она, глядя на него сверху
вниз. Где она сейчас? Что с ней сталось? Он сосчитал, сколько прошло с тех
пор лет, и подивился: зачем с такой настоятельностью воззвала тогда к нему
красота и ничем не одарила?..
Он с трудом подтянулся над краем стены и увидел вдали под березами двух
школьниц - маленьких, неприметных девчонок с торчащими косичками; одна
беленькая, другая черноволосая. Они стояли, обняв друг друга за шею,
поверяя, видимо, друг дружке свои глупенькие секреты.
Где теперь та рыжеволосая девушка? Стала ли она графиней или королевой?
Быть может, у нее есть дети? Посмело ли несчастье коснуться ее?
Неужели она никогда не вспоминает?..
У обочины дороги в задумчивости сидел бродяга Человек в проезжавшем
мимо автомобиле, должно быть, решил, что бродяга мечтает еще об одном
кувшине пива. В действительности же бродяга на разные лады повторял
известное древнееврейское слово.
- Ихавод [бесславие (древнеевр.)], - говорил бродяга тоном, каким
говорят о неизбежном. - О, Ихавод! Да, о таких вещах лучше не вспоминать!
В один из жарких майских дней в два часа пополудни мистер Полли не
спеша и в самом безмятежном расположении духа вышел к широкой излучине
реки в том самом месте, где к ней спускалась лужайка и сад гостиницы
"Потуэлл". Он остановился, пораженный прелестью этого уголка, и стал
обозревать островерхую черепичную крышу, прятавшуюся среди густых крон
деревьев - никогда вы не встретите по-настоящему высокого дерева с
по-настоящему пышной кроной на морском побережье, - вывеску с названием
гостиницы, обращенную к дороге, облупившиеся на солнце зеленые скамейки и
столики, приятного рисунка белые окна и ряд высоких розовых кустов в саду.
Двор гостиницы отделяла от луга, поросшего желтым лютиком, живая изгородь,
а дальше росли три тополя, четко вырисовываясь на фоне неба, три очень
высоких, стройных, красивых тополя. Трудно сказать, почему эти тополи
показались мистеру Полли такими прекрасными, но именно они, по его мнению,
придавали этому очаровательному местечку красоту почти божественную. Он
долго молча любовался имя.
Наконец в нем заговорили более прозаические чувства.
- Здесь, верно, можно будет подкрепиться, - прошептал он, подходя
поближе. - Холодным мясом, например, пивом и пшеничным хлебом.
Чем ближе он подходил к дому, тем больше ему здесь нравилось. Окна
первого этажа были длинные и низкие, и украшены они были хорошенькими
красными занавесками. Зеленые столики под открытым небом рождали в
воображении приятные картины прошедших пирушек; дикий виноград густо
оплетал всю переднюю стену дома. У стены стояло сломанное весло и два
багра, а на земле лежали выцветшие красные подушки, снятые с прогулочной
лодки. Поднявшись по трем ступенькам к стеклянной двери, можно было
заглянуть в большую с низким потолком комнату с баром и насосом для
накачивания пива и множеством соблазнительных бутылок, весело отражавшихся
в зеркалах, больших и маленьких оловянных кружек, опрокинутых бутылок в
сетках из медной проволоки, заткнутых вместо пробок деревянными втулками;
тут же стоял белый фарфоровый бочонок с наклейкой, сообщавшей, что в нем
держат разбавленный фруктовым соком ром, и два большие кувшина, лежали
коробки с сигаретами и ящики с сигарами, на стене висела в рамке под
стеклом ярко раскрашенная картина, изображавшая охотников на привале -
очень элегантных молодых людей, пьющих пайперовское черри-бренди, - а
также всякие плакаты, излагающие, например, закон о норме разбавления
спиртных напитков, запрещающие приводить детей в бар и в стихотворной
форме высмеивающие тех, кто любит крепко выразиться или выпивать в долг;
на полке лежали три румяных восковых яблока, а на стене висели часы с
круглым циферблатом.
Но все это было лишь фоном для наиболее приятного предмета в этой
комнате: среди всех этих бутылок и кружек, среди всей этой сияющей утвари
сидела в кресле женщина, такая пышная, какой мистер Полли никогда не
видывал, и, сохраняя достойное выражение лица, спала безмятежным сном.
Кто-нибудь другой сказал бы про нее, что она толстуха, но чувство
прекрасного подсказало мистеру Полли самый подходящий к этому случаю
эпитет: она была именно пышной. У нее были красивого рисунка брови, прямой
нос, морщинки в уголках рта говорили о доброте и спокойном характере, а
презабавные подбородки теснились один под другим, напоминая маленьких
полнощеких херувимов у ног божьей матери, когда рисуют успенье. Ее пышное
тело было крепким, розовым и здоровым. Руки в ямочках на каждом суставе
лежали на коленях. Вся ее фигура дышала добротой и доверчивостью, как и
полагается человеку, который знает, что у него приятная внешность и
хороший характер, и постоянно благодарит за это бога, принимая безропотно
все, что богу угодно послать ему. Голова ее была чуть склонена набок, и
как раз настолько, что можно было не сомневаться в простодушии этой
женщины, как нельзя было и заподозрить ее в самомнении. Итак, она крепко
спала.
- В моем вкусе, - сказал мистер Полли и тихонько отворил дверь. В нем
боролись желание войти в комнату и боязнь прервать такой сладкий и
здоровый сон.
Женщина, вздрогнув, проснулась, и мистер Полли с изумлением подметил в
ее глазах выражение ужаса, которое тут же исчезло.
- Боже мой! - воскликнула женщина с облегчением. - А я-то думала, это
Джим.
- Никогда не был Джимом, - ответил мистер Полли.
- У него такая же шляпа.
- Понятно, - сказал мистер Полли и облокотился о стойку.
- Мне почему-то показалось, что вы Джим, - объяснила толстуха и, давая
понять, что разговор на эту тему окончен, встала. - Сказать по правде, я
вроде немного вздремнула, - добавила она. - Чем могу служить?
- Дайте мне холодного мяса, - ответил мистер Полли.
- Холодное мясо найдется, - сказала женщина.
- Найдется и место для него.
Толстуха подошла к стойке и тоже облокотилась, оценивающе, но
приветливо глядя на мистера Полли.
- Есть кусок холодного вареного мяса, - сказала она и прибавила: - А
что вы скажете насчет свежего салата?
- Тогда и горчицу, - откликнулся мистер Полли.
- И кружку пива!
- И пива!
Хозяйка и гость понимали друг друга с полуслова.
- Ищете работу? - спросила толстуха.
- Вроде того, - ответил мистер Полли.
Они улыбнулись друг другу, как старые друзья.
Что бы там ни говорили о любви, но такая вещь, как дружба с первого
взгляда, существует бесспорно. Им сразу понравились голоса друг друга,
манера говорить и улыбаться.
- Какая прекрасная нынче стоит весна, - заметил мистер Полли, объяснив
этим все.
- Какую работу вы ищете? - спросила хозяйка.
- Я еще не пришел к окончательному выводу на этот счет, - ответил
мистер Полли. - Я, видите ли, хожу повсюду в поисках... идей.
- Вы будете кушать в доме или на свежем воздухе? Куда вам подать?
Мистер Полли посмотрел на дубовую скамью.
- В доме, наверное, для вас удобнее, - ответил он.
- Слышите? - вдруг спросила его хозяйка.
- Что?
- Слушайте!
Тишину нарушил отдаленный, крик: "Э-э-эй!"
- Слышите? - спросила опять хозяйка.
Мистер Полли кивнул.
- Это зовут перевозчика. А перевозчика нет.
- Может, мне пойти?
- А вы умеете грести шестом?
- Никогда не пробовал.
- Ничего. Надо только успевать вовремя вытаскивать шест. Идите!
Мистер Полли снова вышел на солнечный свет.
Иногда случается, что человек в нескольких словах может высказать очень
многое. Я излагаю только факты, одни факты. Мистер Полли нашел лодку, взял
шест, переправился на другую сторону, забрал пожилого господина в
альпаковом пиджаке и пробковом шлеме и долгих двадцать минут боролся с
течением: сперва они почему-то очутились среди густых зарослей незабудок и
переливающейся на солнце осоки, потом мистер Полли дважды ударил
джентльмена в пробковом шлеме шестом и плеснул на него водой с водорослями
и, наконец, высадил его, испуганного, но не перестающего браниться, на
болотистый берег на краю заливного луга в сорока ярдах ниже по течению,
где на мистера Полли немедленно набросилась злая белая собачонка,
караулившая там чью-то куртку.
Оттуда мистер Полли не без труда, но сохраняя достоинство, добрался до
своего причала.
У хозяйки все лицо было красное, а в глазах блестели слезы. Она сидела
за одним из зеленых столиков перед домом.
- Я чуть со смеху не умерла, глядя на вас! - сказала хозяйка.
- Почему? - поинтересовался мистер Полли.
- Давно так не смеялась. С тех пор, как объявился Джим. Когда вы
ударили его по голове, я думала, что лопну от смеха.
- Ему не было больно, то есть не особенно.
- Вы взяли с него деньги?
- Я переправил его бесплатно, - заявил мистер Полли. - Мне как-то это и
в голову не пришло.
Хозяйка схватилась за бока и беззвучно расхохоталась.
- Надо было взять с него хоть сколько-нибудь, - сказала она. - Идите-ка
лучше есть свое мясо, а то вдруг опять кого-нибудь придется перевозить. Я
вижу, мы с вами поладим.
Она тоже вошла в дом вслед за мистером Полли и стала наблюдать за тем,
как он ест.
- А есть вы умеете лучше, чем управлять шестом, - сказала она и
прибавила: - Ну ничего, скоро научитесь.
- Послушен, как воск, и тверд, как мрамор, - проговорил мистер Полли. -
А мясо отличное, мэм. Если бы я греб не на пустой желудок, получилось бы
куда лучше, уверяю вас. Когда шест уходит в воду, такое чувство, будто он
утопает в тине.
- Я никогда не могла справиться с шестом.
- Вам нужен перевозчик?
- Мне нужен человек, который помогал бы во всем.
- Я как раз и есть такой человек. Какая будет плата?
- Не очень большая, но если прибавить чаевые, то получится не так уж
плохо. Я почему-то уверена, что это место вам подойдет.
- Я тоже почему-то уверен. А какие у меня будут обязанности?
Прислуживать в доме? Перевозить? Ухаживать за садом? Мыть бутылки?
Caeteris paribus? [при прочих равных условиях (лат.)]
- Да, приблизительно, - ответила толстуха.
- Возьмите меня с испытательным сроком.
- Я почти не сомневаюсь, что все пойдет, как надо. Иначе я не стала бы
и заводить разговор. Ну, а так вы человек порядочный? Вид у вас вроде
солидный. Я надеюсь, вы ничего предосудительного не совершали?
- Небольшой поджог, - полусерьезно сказал мистер Полли.
- Если это не вошло в привычку, то ничего, - заметила хозяйка.
- Единственный раз, мэм, - объяснил мистер Полли, жуя отличный листок
салата. - И, надеюсь, последний.
- Это все не страшно, если вы не сидели в тюрьме, - сказала толстуха. -
Человека делает плохим не то, что он совершает. Все мы небезгрешны. Плохо,
если ему внушить, что он поступает дурно, тогда он теряет уважение к себе.
Вы не похожи на дурного человека. Вы сидели в тюрьме?
- Никогда.
- А в исправительном доме? Или еще где-нибудь?
- А что, похоже, что меня исправляли?
- Вы умеете красить, плотничать?
- Чувствую внутреннюю потребность заниматься этим.
- Не хотите ли кусок сыра?
- С удовольствием, если можно.
То, с каким видом хозяйка подала ему сыр, уверило мистера Полли, что
его служба в гостинице "Потуэлл" - дело решенное.
Остаток дня он провел, изучая свое новое местожительство и те
обязанности, которые ему придется выполнять, а именно: пропитывать дегтем
ограду, копать картофель, драить лодки, помогать гостям высаживаться из
лодок, сдавать напрокат две лодки и одно канадское каноэ, рассаживать в
них людей, следить за временем, помогать приставать, вычерпывать воду из
вышеназванных посудин, скрывать от любителей покататься на лодке пробоины
и другие изъяны, убеждать неопытных гребцов плыть вниз по течению, а не
вверх, чинить уключины, проверять инвентарь с целью получить
дополнительную плату за причиненный урон, чистить обувь, проверять
дымоходы, красить постройки, мыть окна, подметать бар, чистить оловянные
кружки, мыть стаканы, протирать скипидаром мебель, делать побелку, следить
за исправностью водопроводных труб, заниматься всевозможным ремонтом,
чинить замки и часы, исполнять роль буфетчика и официанта; выбивать ковры
и тюфяки, мыть бутылки и собирать пробки, ходить в погреб, передвигать и
наполнять бочки с пивом, прилаживать к ним насосы, находить и уничтожать
осиные гнезда, быть лесничим - ухаживать за деревьями; топить лишних
котят, учить собак, помогать вскармливать утят и другую домашнюю птицу,
разводить пчел, поддерживать чистоту в конюшне, задавать корм лошадям и
ослам, ухаживать за ними, мыть и ремонтировать автомобили и велосипеды,
накачивать шины, заклеивать проколы, извлекать из реки тела утопленников,
спасать утопающих, устроить купальню для отдыхающих и надзирать за ней,
присутствовать на следствии и похоронах от имени гостиницы, чистить
скребками полы, быть судомойкой и перевозчиком, выгонять из сада и огорода
соседских кур и коз, выравнивать дорожки, следить за дренажными работами,
заниматься садом, разносить бутылки пива и содовые сифоны жителям округи,
выполнять тысячу других поручений, выводить пьяниц и забияк из гостиницы
уговорами или силой - в зависимости от обстоятельств, поддерживать
отношения с местным констеблем, стоять на страже интересов своего
заведения вообще и охранять сад и огород от ночных набегов в частности...
- Что ж, попытаюсь, - сказал себе мистер Полли, когда подошло время
пить чай. - А выберется свободная минута, можно и рыбу половить.
Особенно мистеру Полли понравились утята.
Они бегали, пища, по огороду за своей мамашей-уткой, и как только на
дорожке появились мистер Полли и хозяйка, маленькие пушистые комочки
сбежались к ним, прыгали по ботинкам, вертелись под ногами и делали все,
чтобы на них нечаянно наступили и раздавили, как, впрочем, делают утята во
всем мире. Никогда раньше мистер Полли не имел дела с утятами, поэтому их
нежно-желтый пушок, безупречной формы лапки и клювы привели его в восторг.
По-моему, нет ничего приятней недавно вылупившегося на свет утенка. С
величайшей неохотой оторвался мистер Полли от этого восхитительного
зрелища: его призывали обязанности перевозчика. Он опять взялся за шест, а
хозяйка управляла его действиями с берега. Грести шестом было дело
нелегкое, но вполне по силам мистеру Полли, и к четырем часам, преодолев
рокочущую водную преграду, ему удалось переправить на противоположный
берег еще одного пассажира.
Возвращаясь - он плыл медленно, но, можно сказать, почти уверенно и
держа курс прямо на колышек, к которому привязывалась лодка, - он увидел
на берегу очаровательное человеческое существо, ожидавшее, по-видимому,
его. На берегу, широко расставив ноги, заложив руки за спину и чуть
склонив набок голову, стояла девочка и наблюдала за действиями мистера
Полли с презрительным любопытством. У нее были черные волосы, темные от
загара ноги и живые, сообразительные глаза. Одета она была в короткое
пышное платье.
- Привет! - крикнула она, когда мистер Полли приблизился на достаточное
расстояние.
- Привет! - отозвался мистер Полли и едва не полетел в воду.
- Какой ты неловкий! - сказала девочка, а мистер Полли, сделав
очередной рывок, приблизился к ней.
- Как тебя зовут? - спросила девочка.
- Полли.
- Врешь!
- Почему?
- Потому что Полли - это я.
- Тогда меня зовут Альфред. Но Полли - тоже мое имя.
- Меня раньше звали Полли.
- Ладно. Я буду у вас перевозчиком.
- Вижу. Только надо получше грести.
- Сейчас уже хорошо. А ты бы видела меня днем!
- Могу себе представить. Я видела, как начинали другие.
- Другие?
Мистер Полли причалил и теперь ставил на место шест.
- Да. Те, которых дядя Джим выгнал отсюда.
- Выгнал?
- Он приходит и всех выгоняет. Тебя он тоже выгонит, не беспокойся.
Таинственная черная тень упала на ясную солнечную картину благоденствия
и покоя.
- Зачем же выгонять? - спросил мистер Полли.
- Дядя Джим знает зачем.
Девочка засвистела, как мальчишка, и стала бросать камешки в кусты
таволги, нависшие над рекой.
- Когда дядя Джим вернется, он распорет тебе брюхо, - проговорила
немного погодя девочка. - И, может быть, позволит мне посмотреть.
Наступило молчание.
- А кто такой дядя Джим? - спросил упавшим голосом мистер Полли.
- Он не знает, кто такой дядя Джим! Он тебе еще покажет! Он такой
отчаянный, дядя Джим. Он вернулся совсем недавно, а уже выгнал отсюда
троих. Он не любит посторонних. Очень не любит. И он здорово ругается. Он
и меня научит ругаться, только сперва я должна научиться свистеть как
следует.
- Научит тебя ругаться? - воскликнул в ужасе мистер Полли.
- И плеваться сквозь зубы, - гордо заявила девочка. - Он сказал, что я
самая занятная маленькая тварь, какую он когда-либо видел.
Мистеру Полли показалось, что ни с чем более страшным ему раньше не
доводилось встречаться. Перед ним стояла девочка, хорошенькая и задорная,
прыгая на своих маленьких крепких ножках, и глядела на него глазами,
которым еще не скоро будет знакомо выражение страха или возмущения.
- Послушай, - сказал мистер Полли, - а сколько тебе лет?
- Девять, - ответила девочка.
Она отвернулась и задумалась. В ней заговорило чувство справедливости,
и она прибавила еще одну фразу:
- Правда, дядя Джим некрасивый, совсем некрасивый, - сказала она. - Но
он очень отчаянный и все знает. Бабушка его терпеть не может.
Мистер Полли нашел толстуху в большой, сложенной из кирпича кухне, где
она разжигала огонь, чтобы вскипятить чай, и без обиняков приступил к
делу.
- Послушайте, - сказал он. - Кто такой дядя Джим?
Толстуха побелела как полотно и на мгновение замерла. Одно полено
выпало из охапки дров, которую она держала в руках. Она этого и не
заметила.
- Вам рассказала моя внучка? - слабым голосом проговорила она.
- Кое-что, - ответил мистер Полли.
- Ну что ж, рано или поздно я все равно должна была вам об этом
сказать. Джим - это... это бич. Бич здешних мест - вот кто он! Я
надеялась, что вы не так скоро о нем услышите... Но похоже, он ушел
насовсем.
- Она другого мнения.
- Он уже не появлялся здесь более двух недель, - сказала толстуха.
- Но кто он такой, этот Джим?
- Да, наверное, я должна вам рассказать, - проговорила хозяйка.
- Девочка сказала, что он всех выгоняет отсюда, - заметил мистер Полли
после небольшой паузы.
- Это сын моей сестры. - Толстуха несколько секунд наблюдала за
разгоравшимся огнем. - Да, наверное, я должна вам рассказать, - повторила
она.
На глазах у нее показались слезы.
- Я стараюсь выкинуть его из головы, но все равно думаю о нем днем и
ночью. Я хочу забыть о нем. Я всю жизнь жила мирно и тихо. И вот теперь я
в отчаянии, ибо мне грозит гибель и разорение. Такая беда! Я не знаю, что
делать. И это сын моей сестры! А я вдова, я совсем беспомощна перед ним.
Она положила дрова на решетку, достала носовой платок и, заливаясь
слезами, стала быстро рассказывать:
- Я хочу только одного: пусть он оставит в покое ребенка. А он приходит
сюда, разговаривает с ней. Стоит мне отвернуться - учит ее ругаться,
набивает ей голову всякими гадостями!
- Это плохо, - заметил мистер Полли.
- Плохо? - воскликнула хозяйка. - Это ужасно! А что я могу сделать? Он
был здесь уже три раза, сначала шесть дней, потом неделю, потом еще
несколько дней. И я денно и нощно молю бога, чтобы он больше не приходил
сюда. Молю! А что толку? Он все равно придет. Он берет у меня деньги,
забирает мои вещи. Он выгоняет отсюда всех, кто мог бы защитить меня, кто
мог бы работать, выгоняет перевозчиков. А с перевозом прямо скандал. Люди
приходят, кричат, вопят, ругаются... Если я иду жаловаться, мне говорят,
что я не справляюсь с перевозом и что у меня отберут лицензию. А тогда мне
придется уезжать отсюда. И нечем будет жить. Он это знает и играет на
этом. Ему-то все равно. Я бы отослала куда-нибудь внучку, да у нас больше
никого нет. Чтобы откупиться от Джима, я даю ему деньги. Он уходит и
возвращается снова, еще более страшный, рыщет здесь вокруг, творит зло. И
рядом со мной нет ни души, кто мог бы помочь. Ни души! Я так надеюсь, что
придет избавление. Я так надеюсь... Такой уж у меня характер.
Мистер Полли думал о том, что нет на свете ничего идеального, во всем
есть свои изъяны и минусы.
- Он сильный, наверное? - спросил мистер Полли, пытаясь со всех сторон
оценить обстановку.
Но хозяйка не слыхала его слов. Она занималась огнем и расписывала
ужасы, какими грозит появление дяди Джима.
- В нем всегда было что-то дурное, - говорила хозяйка, - но, в общем,
ничего плохого никто не ожидал, пока его не взяли, и не отправили в
исправительный дом... Он жестоко обращался с курицами и цыплятами, это
верно, а однажды ударил ножом своего приятеля, но в то же время я видела,
как он любит кошку - невозможно было любить больше. Я уверена: он никогда
не причинил ей зла. Что бы об этом ни говорили, я никогда не слушала...
Его испортил исправительный дом. Он жил там среди ужасных лондонских
мальчишек, злых и жестоких. Джим никогда не боялся боли - я могу это
подтвердить, - ну, они и внушили ему, что он герой. Мальчишки смеялись над
воспитателями, смеялись и дразнили их, выводили их из себя - я думаю, что
воспитатели в этом доме были не из лучших; да и то сказать, кто же
поверит, что воспитатели, священники и надзиратели в исправительных домах
- ангелы небесные, прости меня господи. Так о чем же это я?
- За что его отправили в исправительный дом?
- Бездельничал, воровал. Украл деньги у одной старушки. Меня спросили
об этом на суде. А что я могла сказать, кроме правды? Он взглянул тогда на
меня, как змея, а не как обыкновенный мальчишка. Облокотился на перила и
поглядел. "Ладно же, тетушка Фло", - сказал он и больше не прибавил ни
слова. Сколько раз я вспоминала его взгляд и слова. И вот он здесь. "Они
исправили меня, - сказал он мне, - превратили меня в дьявола, и я буду
дьяволом для тебя. Так и знай!" Вот что он мне сказал, когда вернулся.
- Что вы ему дали в последний раз? - спросил мистер Полли.
- Три фунта золотом, - ответила толстуха. - "Три фунта не будут длиться
вечно, - сказал он мне. - Но спешки нет. Я вернусь через неделю". Если бы
не мой характер... Я всегда надеюсь на лучшее.
Она замолчала, не докончив.
Мистер Полли задумался.
- Он сильный? - спросил он. - Я ведь не Геркулес, если уж на то пошло.
Ничего особенного в смысле мускулатуры.
- Вам лучше уйти, - сказала хозяйка, и в тоне ее прозвучала не столько
горечь, сколько покорность. - Вам лучше уйти сейчас же, а я уж где-нибудь
раздобуду для него денег, чтобы он оставил нас в покое. Вам ничего не
остается, как уйти. Я не вправе ожидать от вас другого. Но ведь понятно,
что женщине в моем положении приходится искать защиты у мужчины и
надеяться, надеяться.
- Как давно он на свободе? - спросил мистер Полли, не открывая пока
своих намерений.
- Седьмого будет три месяца, как он вошел вот через эту самую дверь. Я
не видела его целых семь лет. Он стоял в дверях и наблюдал за мной. Потом
взвыл, как собака, и давай гоготать над моим испугом. "Добрая старая
тетушка Фло, - сказал он, - разве вы не рады видеть меня? Теперь, когда
меня исправили?"
Толстуха подошла к крану и набрала в чайник воды.
- Я никогда его не любила, - говорила она, стоя у раковины. - И, увидев
его здесь на кухне с черными сломанными зубами... Я, видно, не очень
приветливо его встретила. Не нашла доброго слова, а только сказала: "Боже
мой! Да это Джим!" "Он самый, - ответил Джим. - Весь перед вами - темная
личность, отпетая голова. Вы все хотели, чтобы я исправился. Вот и
получайте меня в исправленном виде. В абсолютно исправленном, с гарантией
и свидетельством. Что же ты, тетушка, не приглашаешь меня в дом?" "Входи,
пожалуйста, - ответила я. - Я рада тебя видеть". Он вошел и затворил за
собой дверь. Сел на этот стул. "Я пришел, чтобы мучить тебя, - сказал он,
- ты, старая чертовка!" И стал обзывать меня такими словами, какими,
наверное, никого никогда не называли. Я заплакала. "А теперь я тебе
покажу, что мне ничего не стоит-причинить тебе боль", - сказал он, встал
со стула и вывернул мне руки.
Мистер Полли задохнулся от возмущения.
- Я бы вынесла от него все, - сказала толстуха, - только бы он оставил
в покое ребенка.
Мистер Полли подошел к окну и увидел свою тезку на дальней дорожке
сада. Она стояла, заложив руки назад, с растрепавшимися волосами и
сосредоточенно рассматривала утят.
- Вас двоих нельзя так оставить, - сказал мистер Полли.
Толстуха глядела на его спину глазами, горящими надеждой.
- Конечно, я не могу вмешиваться в ваши дела, - заметил мистер Полли.
Толстуха снова занялась чайником.
- Мне бы хотелось взглянуть на него, прежде чем я уйду, - сказал мистер
Полли, вслух выражая свои мысли, и прибавил: - Конечно, это не мое дело.
В баре послышались чьи-то шаги.
- Боже! - воскликнул мистер Полли. - Кто там?
- Это всего-навсего посетитель, - успокоила его толстуха.
Мистер Полли решил не давать опрометчивых обещаний, а сначала все
хорошенько обдумать.
- Да, - сказал себе мистер Полли, - недурное место. - И добавил: - Для
того, кто ищет неприятностей.
Но он остался в гостинице "Потуэлл", приступил к обязанностям, которые
я перечислил выше, и занимался перевозом. Дядю Джима он увидел только
через четыре дня. Так уж человек устроен: чтобы поверить во что-нибудь, он
должен увидеть это собственными глазами. И мистер Полли стал было
сомневаться, существует ли вообще на свете дядя Джим. Толстуха после
первого порыва откровенности не заводила больше разговора на эту тему, а
маленькая Полли, по-видимому, истощила запас своих впечатлений в первой
беседе и теперь с наивным простодушием занималась изучением и покорением
нового живого существа, которое ей послало небо. Первое неблагоприятное
впечатление от неумелого обращения с шестом очень скоро сгладилось. Мистер
Полли умел придумывать такие смешные имена утятам, сооружать кораблики из
щепок и, как никто из взрослых, прятаться и убегать от воображаемого тигра
в саду. И, наконец, она пришла к заключению, что можно в ее честь, в честь
мисс Полли, называть этого человека мистером Полли, так как ему, видно,
этого очень хотелось.
Дядя Джим появился в сумерки.
Его появление не сопровождалось кровавым насилием, как боялся мистер
Полли. Дядя Джим возник бесшумно. Мистер Полли шел по ведущей в гостиницу
дорожке позади церкви, возвращаясь с почты, где он отправлял письмо
торговцам лимонного сока. Он шел по привычке не спеша и размышлял об
отвлеченных предметах, как вдруг у него напряглись мускулы, он
почувствовал, что рядом с ним, неслышно ступая, кто-то идет.
В сумерках мистер Полли разглядел очень широкое лицо со щербатым ртом,
раздвинутым в ухмылке, сутулую фигуру и волочащиеся ноги.
- Одну минутку, - хриплым шепотом произнес незнакомец как бы в ответ на
движение мистера Полли. - Одну минуточку, мистер. Это вы новый парень из
гостиницы "Потуэлл"?
Мистер Полли решил отвечать уклончиво.
- Допустим, - сказал он осевшим голосом и ускорил шаг.
- Одну минутку, - повторил дядя Джим, хватая мистера Полли за руку. -
Мы (проклятие) не на марафоне. И здесь (виртуозная брань) не гаревая
дорожка. Я хочу сказать вам пару слов, мистер. Понятно?
Мистер Полли вырвал руку и остановился.
- В чем дело? - спросил он и поглядел противнику прямо в лицо.
- Я хочу (виртуозное ругательство) сказать вам пару слов. Понятно?
Всего-навсего два слова, по-приятельски. Надо кое-что уточнить. Вот и все,
что мне нужно. Коли вы новый парень из гостиницы "Потуэлл"
(сверхвиртуозное ругательство), то незачем так задирать нос. Я вам не
советую. Понятно?
Да, дядю Джима красавчиком назвать было нельзя. Низкого роста, ниже,
чем мистер Полли, с длинными руками и большими костлявыми ладонями, он был
одет в серую фланелевую рубаху, из которой вылезала тощая жилистая шея,
поддерживавшая большую голову; в его сросшихся кустистых бровях,
асимметричном лице и заостренном подбородке было что-то змеиное. В
сумерках его огромный, почти беззубый рот казался черной пещерой. Один его
глаз был маленький и живой, другой - следствие несчастного случая -
большой, невидящий и налитый кровью, из-под голубой крикетной, надвинутой
на незрячий глаз шапочки пучками торчали прямые, как солома, волосы. Он
сплюнул и вытер рот тыльной стороной грязного кулака.
- Придется тебе мотать отсюда, - сказал он. - Понятно?
- Мотать? - спросил мистер Полли. - Почему?
- Потому что гостиница "Потуэлл" - мои владения. Понятно?
Мистер Полли никогда не чувствовал себя в более глупом положении.
- Как это ваши владения? - спросил он.
Дядя Джим вытянул вперед шею и потряс похожим на когтистую лапу кулаком
перед носом мистера Полли.
- Не твое собачье дело, - сказал он. - Мотай - и все.
- А если я не уйду?
- Придется уйти.
Дядя Джим заговорил более настойчиво и одновременно вкрадчиво.
- Ты еще не знаешь, с кем имеешь дело, - сказал он. - Своим
предупреждением я оказываю тебе милость. Понятно? Я из тех, кто ни перед
чем не останавливается. Ни перед чем!
Мистер Полли тоже заговорил вкрадчиво, но сдержанно, всем своим видом
показывая, что собеседник и содержание беседы его очень интересуют, но ни
капельки не тревожат.
- Что же вы мне можете сделать? - спросил он.
- Если ты не уйдешь?
- Да!
- Черт побери! - воскликнул дядя Джим. - Не советую тебе этого делать.
Смотри!
Он железными тисками схватил руку мистера Полли, и мистер Полли
мгновенно оценил превосходство своего противника в мускульной силе. Дядя
Джим тяжело дышал в лицо мистера Полли, что тоже не очень вдохновляло.
- Что я с тобой только не сделаю, - проговорил он, - если еще раз
встречу тебя здесь!
Он помолчал. Окружающие сумерки, казалось, тоже ожидали, что скажет
дядя Джим.
- Я сделаю из тебя отбивную котлету, - сказал Джим хриплым шепотом. - Я
изувечу тебя, поломаю кости. Не оставлю на тебе ни одного живого места. Я
изуродую тебя так, что родная мать не узнает...
Дядя Джим испытующе взглянул на мистера Полли.
- Ты будешь молить меня о пощаде, - сказал он. - О пощаде. Понял?
- Вы не имеете права... - начал было мистер Полли.
- Не имею права? - в ярости повторил дядя Джим. - Ты что, не знаешь,
что старуха - моя тетка?
Затем дядя Джим опять сбавил тон:
- Я сделаю из тебя кровавое месиво. Разрежу на куски.
Отступив на шаг, он прибавил:
- Но вообще-то ссориться с тобой я не хочу.
- Сегодня уже поздно уходить, - сказал мистер Полли.
- Я приду завтра, около одиннадцати. Понятно? И если я застану тебя...
Дядя Джим разразился проклятиями, от которых кровь стынет в жилах.
- Гм, - промычал мистер Полли, стараясь не ронять достоинства. - Мы
подумаем о вашем предложении.
- Подумай, подумай, - посоветовал дядя Джим и стал отступать так же
внезапно и бесшумно, как появился.
Какое-то время до мистера Полли еще доносились обрывки его угроз:
"Превращу тебя в лепешку!.. Изуродую до неузнаваемости... Вырву из тебя
печень и брошу ее собакам... Понятно?.. Мне наплевать на все, я ничего не
боюсь".
Странно жестикулируя, дядя Джим уходил в темноту, пока не осталось
видно только одно лицо. Туловище дяди Джима поглотила черная тень
изгороди.
На следующий день в половине одиннадцатого утра мистер Полли очутился
под елями, что росли у дороги в трех с половиной милях от гостиницы
"Потуэлл". Он сам не знал, вышел ли он прогуляться и на досуге все
хорошенько обдумать или насовсем покинул эту землю обетованную, над
которой нависла беда. Здравый смысл категорически настаивал на втором.
Ибо в конечном счете это была не его беда.
Какое ему дело до этой, пусть доброй, спокойной и милой толстухи, до
этой девочки с копной черных волос, в которой так причудливо сочеталось
очарование бабочки, мышки и порхающей птички и которая была изящней цветка
и нежнее персика? Господи, что они для него? Ничего!..
Дядя Джим, конечно, имеет какие-то права.
Если уж говорить о долге, то расставаться с этой приятной, праздной,
веселой, полной приключений жизнью стоит лишь ради тех, кто имеет на него
законное право, кто может претендовать на его защиту и покровительство.
Почему не послушаться веления долга и не вернуться сейчас же обратно к
Мириэм?..
Он провел такие замечательные каникулы...
И пока мистер Полли сидел под елями и ломал себе голову над тем, какое
решение принять, он знал, что, если бы он осмелился поднять глаза, небеса
разверзлись бы и он бы прочитал начертанный в лазури приговор себе.
Он знал теперь о жизни все, что только может знать человек. Он знал,
что должен бороться, иначе он погибнет.
Еще никогда жизнь не была ему так понятна, как сейчас. Жизнь всегда
была для него запутанным, увлекательным спектаклем. В поисках вещей
удобных и приятных он поддавался разным порывам, но всегда уходил от
трудностей и опасностей. Таков путь тех, кто боится рисковать и не гонится
за славой. До сих пор он жил, как живет в джунглях блуждающий в густых
зарослях дикарь, покорный, не ведающий ни неба, ни морских просторов. И
вот он вырвался наконец из этих джунглей на бескрайние просторы жизни. Ему
казалось, что само небо наблюдает сейчас за ним, что вся земля притихла в
ожидании.
- Не мое это дело, - проговорил мистер Полли вслух. - Какого дьявола
мне надо?
- Не-е-ет, черт возьми, не мое это дело! - снова не то завыл, не то
зарычал мистер Полли.
Ему казалось, что его мозг разделился на несколько частей и в каждой
идет своя работа. Одна часть переваривала фразу, брошенную дядей Джимом:
"Изуродую до неузнаваемости". Есть французская борьба, где дерутся ногами.
Следи за противником, и как только он поднимет ногу, ее тут же надо
хватать, тогда он рухнет на землю, если, конечно, не упустить момента. Но
как не упустить момент - это вопрос.
При мысли о дяде Джиме все внутри у него холодело и замирало.
- Старая чертовка! Втравила меня в свои дрязги! Она должна была пойти в
полицию и просить помощи там. Втянуть меня в такую историю! Мне-то какое
дело? И как это я набрел на эту проклятую гостиницу?
Решение вопроса было для него делом не менее ясным, чем небесный свод
над головой, не менее ясным и простым, чем безмятежная синева неба, чем
волнистая цепь холмов и расстилавшиеся вокруг равнины. Человек приходит в
эту жизнь, чтобы искать и найти свой идеал, служить ему, бороться за него,
завоевать, сделать его более прекрасным, пойти ради него на все, и все
выстоять, с презрением глядя даже в лицо смерти. Страх, а также скука,
праздность и чревоугодие, что, собственно говоря, не более, не менее, как
родные братья страха, подкарауливают его по ночам, стараясь поймать в
ловушку; они его враги, они мешают ему, связывают, опутывают его по рукам
и ногам, хитростью заманивают его и в конце концов погубят. Ему надо
только глянуть вверх, и тогда он поймет, что плывущие облака и колышущиеся
травы - это частица его души. Но он сдерживал себя, этот ворчливый,
бесславный, грязный, тучнеющий бродяга, чья голова была полна фантазий и
очень шатких оправданий себе.
- И зачем только я родился на белый свет? - воскликнул он.
И правда чуть было не взяла над ним верх.
А что сделали бы вы, если бы грязный парень, от которого смердит, напал
на вас, сшиб в грязь, придавил вашу грудь коленом и большой волосатой
рукой начал бы сжимать вам горло только за то, что вы впутались, честно
говоря, не в свое дело?
- Будь у меня хоть какой-нибудь шанс на победу... - стонал мистер
Полли.
- Ничего хорошего не выйдет, пойми! - говорил себе мистер Полли.
Он встал решительно, как будто никаких сомнений у него больше не было,
и опять на мгновение заколебался.
Перед ним лежала дорога, в одну сторону убегавшая на запад, в другую -
на восток.
Если пойти на запад, то через час будешь в гостинице "Потуэлл". А там,
возможно, уже стряслась беда...
На восток лежит путь мудрого человека; дорога вьется меж живых
изгородей, ныряет в заросли хмеля, оттуда убегает в лес, а за лесом, без
сомнения, приютилась гостиница, живописная церковь, деревня, новые люди.
Это дорога мудрого человека. Мистер Полли представлял себе, как идет по
этой дороге, и, воображая эту картину, старался испытать самое большое
удовольствие, на какое только способен мудрый человек. Но что-то это не
очень ему удавалось. Мудрый человек, несмотря на всю свою мудрость,
чувствовал себя несчастным. У мудрого человека было круглое брюшко,
покатые плечи, красные уши и неспокойная совесть. Это была такая
прелестная дорога! Мистер Полли просто не мог понять, почему мудрый
человек не способен шагать по ней с веселым сердцем, напевая песни,
наслаждаясь летним днем. Но, черт побери, факт остается фактом.
Воображаемая фигурка не шла, а еле-еле плелась - другого слова не
подберешь. Он посмотрел на запад, как будто ища там объяснения этой
загадке: фигурка, идущая по западной дороге, была исполнена благородства,
но то, что ее ожидало, приводило мудрого человека в отчаяние.
- Такому, как я, довольно пинка в живот, - проговорил мистер Полли.
- О господи! - воскликнул мистер Полли и, подняв глаза к небу, в
последний раз повторил: - Это не мое дело!
С этими словами он повернул в сторону гостиницы "Потуэлл".
Окончательно решившись, он шел обратно, не останавливаясь и не
прибавляя шагу, и ум его был занят лихорадочной работой.
- Если он меня убьет, то меня не станет, если я его убью, то меня
повесят. Это, однако, несправедливо.
- Не думаю, чтобы он меня испугался.
Война между мистером Полли и Джимом за обладание гостиницей "Потуэлл"
сама собой вылилась в три большие кампании. Сначала произошло грандиозное
сражение, окончившееся позорным изгнанием дяди Джима с территории
гостиницы; затем, после короткой передышки, дядя Джим предпринял неудачное
вторжение в "Потуэлл", завершившееся битвой, где оружием был дохлый угорь;
а после нескольких месяцев невольного затишья разыгрался последний крупный
конфликт, вошедший в историю под названием "Ночная атака". Каждый из этих
этапов заслуживает отдельного описания.
Итак, мистер Полли, проявляя осторожность, вернулся в гостиницу.
Толстуха сидела за стойкой. У нее было бледное, мокрое от слез лицо и
полные отчаяния глаза.
- О господи, о господи!.. - твердила она.
В комнате стоял крепкий запах спиртного, на посыпанном песком полу
перед стойкой валялись осколки разбитой посуды и стакан.
Хозяйка посмотрела на дверь, и отчаяние уступило место изумлению.
- Вы вернулись? - спросила она.
- Похоже на то, - ответил мистер Полли.
- Он напился до потери сознания и ищет ее.
- Где она?
- Наверху под замком.
- Послали за полицией?
- Некого посылать.
- Хорошо, я позабочусь об этом, - сказал мистер Полли. - Он вышел туда?
Хозяйка кивнула.
Мистер Полли подошел к окну и выглянул наружу. Дядя Джим шел к дому по
садовой дорожке, засунув руки в карманы, и охрипшим голосом горланил
песню. Впоследствии мистер Полли с гордостью и удивлением вспоминал, что
он не испытал в эту минуту ни слабости, ни скованности. Он огляделся
вокруг, схватил бутылку пива за горлышко и, размахивая этим новым видом
дубинки, вышел в сад. Дядя Джим, ошеломленный таким неожиданным поворотом
событий, остановился и не сразу нашелся, что сказать.
- Ты!.. - вскричал он, застыв на мгновение. - Ты вернулся?
- Твоя школа, - сказал мистер Полли и сделал два шага навстречу дяде
Джиму.
Охваченный гневным изумлением, дядя Джим постоял на месте, покачиваясь,
а потом ринулся на мистера Полли со сжатыми кулаками. Мистер Полли знал,
что, если он позволит своему противнику приблизиться к себе, он погиб, а
потому, размахнувшись изо всех сил, ударил бутылкой по очутившейся перед
ним уродливой голове. Бутылка разлетелась вдребезги, дядя Джим зашатался,
оглушенный ударом и ослепленный пивом.
Таинственная вещь - ум человека с его заблуждениями и странностями.
Мистер Полли никак не ожидал, что бутылка разобьется. Он вдруг
почувствовал себя безоружным и беспомощным. Перед ним был разъяренный и
готовый броситься на него дядя Джим, в у мистера Полли для защиты осталось
только горлышко от бутылки.
Какое-то время мистер Полли держался геройски, но теперь опять он пал
духом. Почувствовав малодушный страх, он швырнул бесполезный осколок
бутылки на землю, повернулся и помчался за угол дома.
- Бутылки! - прохрипел у него за спиной дядя Джим, как бы принимая
вызов, и, истекающий кровью, но неукротимый, исчез в доме.
- Бутылки! - пробормотал он, оглядывая стойку. - Сражение бутылками! Я
покажу ему, как драться бутылками!
В исправительном доме дядя Джим изучил до тонкостей способ сражения при
помощи бутылок. Не обращая внимания на оцепеневшую от ужаса тетушку, он
стал хватать пивные бутылки и после двух или трех неудач приготовил себе
отличное оружие, отколов у двух бутылок дно и превратив их в некое подобие
кинжала. Схватив опасное оружие за горлышко, он отправился убивать мистера
Полли.
Мистер Полли, почувствовав себя вдали от непосредственной опасности,
остановился за кустами малины и призвал на помощь все свое мужество.
Сознание того, что дядя Джим опять воцарился в доме, вернуло ему отвагу.
Он обогнул сарай и вышел на берег, ища какое-нибудь оружие. Под руку ему
попался старый багор. Этим багром он ударил по голове дядю Джима, когда
тот появился на пороге гостиницы. Багор раскололся на две половины, и дядя
Джим, оглашая воздух страшными проклятиями и размахивая подобием
смертоносного оружия в обеих руках, проскочил сквозь расщепившийся багор,
как цирковой наездник проскакивает сквозь бумажный обруч. Мистер Полли
бросил багор и пустился наутек.
Поверхностный наблюдатель, следя за тем, как мистер Полли бегает вокруг
гостиницы, преследуемый мстительным, но малоповоротливым дядей Джимом,
пришел бы к ошибочному выводу касательно исхода сражения. Пока мистер
Полли бегал вокруг гостиницы, определились очень важные его тактические
преимущества; на стороне дяди Джима была сила, отчаянная храбрость и
богатый опыт по части драк, приобретенный в исправительном доме, мистер же
Полли был трезв, более подвижен, а сообразительность его обострилась до
невероятности. Он не только оставил далеко позади своего преследователя,
но даже подумывал о том, как получше использовать достигнутое
преимущество. Слово "стратегия" красными буквами горело в его смятенном
сознании. Обежав дом в третий раз, он неожиданно метнулся во двор,
захлопнув за собой калитку, запер ее, схватил возле кухни цинковое ведро,
из которого кормили поросенка, и, когда с противоположной стороны из-за
сарая несколько запоздало появился дядя Джим, аккуратно и звучно надел это
ведро ему на голову. Осколок бутылки царапнул ухо мистера Полли, но в пылу
битвы мистер Полли ничего не заметил. Дядя Джим повалился наземь и,
катаясь по вымощенному черепицей двору и разбивая вдребезги свое
стеклянное оружие, громыхал ведром, которое все еще было у него на голове.
А мистер Полли тем временем запирал за собой кухонную дверь.
- Не может же это продолжаться вечно, - проговорил мистер Полли,
отдуваясь и выбирая оружие среди стоявших возле двери метел.
Дядя Джим терял голову. Он вскочил на ноги и принялся колотить в дверь,
осыпая своего врага бранью и приглашая его выйти, в то время как наш
стратег бесшумно выскользнул из дома через парадную дверь, без труда засек
местонахождение дяди Джима, стал к нему подкрадываться и..!
Но прежде чем мистер Полли успел обрушить очередной удар на голову дяди
Джима, тот услыхал шаги и обернулся. Мистер Полли дрогнул и опустил метлу.
Роковая ошибка!
- Ага, попался! - завопил дядя Джим и, выделывая умопомрачительные
прыжки, устремился на мистера Полли.
Он уже готов был наброситься на него, когда мистер Полли, озаренный -
это было поистине чудо! - выставил вперед метлу, за которую дядя Джим
ухватился обеими руками.
- Пусти! - закричал он и стал тянуть.
Мистер Полли, закусив побелевшие губы, затряс головой и тоже стал
тянуть. Каждый тянул в свою сторону. Тогда дядя Джим решил обогнуть метлу
и приблизиться к мистеру Полли, но мистер Полли сделал шаг в
противоположную сторону. Оба начали бегать по кругу, внимательно наблюдая
за каждым движением противника и крепко держась за метлу. Мистер Полли,
разумеется, хотел бы, чтобы метла была подлиннее, футов так
двенадцати-тринадцати. Дядя Джим, очевидно, предпочел бы более короткую
метлу. Он, задыхаясь, рассказывал, что произойдет вскоре, какая
чудовищная, кровавая расправа, заимствованная из опыта восточных тиранов,
ожидает его противника, как только их перестанет разделять эта мерзкая
метла. А мистер Полли думал о том, что никогда в жизни не встречал более
гнусного субъекта. Наконец дядя Джим решил прибегнуть к более энергичным
действиям, но движения его сковывались алкоголем, и мистер Полли сумел
дать ему отпор. Тогда дядя Джим стал дергать метлу изо всех сил и чуть
было не вырвал ее из рук мистера Полли. Но мистер Полли вцепился в метлу
мертвой хваткой, как утопающий. Дядя Джим с силой двинул метлой вперед,
чтобы попасть мистеру Полли в солнечное сплетение, и опять мистер Полли,
оказавшись начеку, ускользнул, описав круг. И тут вдруг блестящая мысль
осенила мистера Полли. Он увидел, что совсем рядом река, что всего в трех
шагах причал с его лодкой. С диким воплем мистер Полли двинул метлу в
ребра дяди Джима.
- Ура! - закричал он, чувствуя, что противник слабеет.
- А, черт! - выругался дядя Джим, отступая.
Мистер Полли повторил выпад еще раз и выпустил метлу из рук, оставляя
ее в слабеющих тисках противника.
Плеск! Дядя Джим забарахтался в воде, а мистер Полли, как кошка,
прыгнул в свою лодку и схватил шест.
Дядя Джим выскочил из воды весь мокрый и жалкий.
- Ты (неповторимое ругательство; если его привести, то придется иметь
дело с цензурой), ты знаешь, что у меня слабая грудь!
Шест уперся ему в шею и отправил его опять в воду.
- Пусти! - кричал дядя Джим с неподдельным ужасом в глазах, метавших
совсем недавно молнии.
Плеск! Дядя Джим опять в воде, мистер Полли ткнул его шестом посильнее.
Дядя Джим перевернулся под водой и вынырнул опять, направляясь к середине
реки. Но как только над поверхностью вспененной воды появилась его голова,
мистер Полли ударил его меж лопаток, и дядя Джим снова нырнул, пуская
пузыри. Из воды выскочила судорожно сжатая рука и исчезла.
Это было великолепно! Мистер Полли наконец-то нащупал ахиллесову пяту
своего врага: дядя Джим боялся холодной воды. Метла плыла по течению,
мягко покачиваясь на волнах. Мистер Полли, окрыленный победой, еще раз
заставил дядю Джима нырнуть и, вытянув шест на всю длину цепи, хотел в
четвертый раз ударить дядю Джима, когда тот опять появился над водой - он
очутился на глубоком месте, почти не доставал до дна и, по-видимому, уже
прощался с жизнью, - но, к счастью для обоих, мистер Полли до него не
дотянулся.
Дядя Джим барахтался в воде, как человек, не умеющий плавать.
- Не смей больше здесь появляться! - крикнул ему мистер Полли.
Дядя Джим, с трудом нащупав дно, стал приближаться к берегу: сначала
вода открыла его до подмышек, потом появились пуговицы на жилете, сперва
одна, потом другая, две остальные так и остались скрытыми под водой, и
пошел, с трудом передвигаясь в воде, прочь от гостиницы.
- Не смей больше здесь появляться! - кричал мистер Полли и, взяв с
собой шест, последовал за дядей Джимом по берегу.
- Я же сказал тебе, что у меня слабая грудь, - говорил слезливым тоном
дядя Джим. - Я терпеть не могу купаться. Так нечестно.
- Не смей больше здесь появляться! - говорил мистер Полли.
- Так нечестно, - повторил дядя Джим, чуть не плача и потеряв всю свою
свирепость.
- Не смей здесь больше появляться! - говорил мистер Полли, нацеливаясь
шестом.
- Говорят тебе, дурак, мне нельзя быть долго в воде! - крикнул дядя
Джим в порыве отчаяния и негодования, продолжая брести вниз по реке.
- Не смей здесь больше появляться! Чтобы духу твоего не было на этом
берегу! - продолжал его преследовать мистер Полли.
Медленно, не переставая препираться, с видимой неохотой шел в воде дядя
Джим. Он грозил, умолял, даже попытался с некоторым запозданием
разжалобить мистера Полли. Мистер Полли оставался неумолим, хотя втайне
чувствовал некоторую неуверенность в исходе конфликта.
- Холодное купание мне очень вредно! - сказал дядя Джим.
- Тебя надо было охладить. Не смей сюда больше носа совать, -
откликнулся мистер Полли.
Они повернули, следуя за изгибом реки, и увидели островок Николсон, где
была мельничная запруда. И тут после долгих разговоров и попыток обмануть
бдительность мистера Полли обессилевший дядя Джим ухватился за прибрежный
ивняк на островке и выбрался наконец из воды, отделенный от мистера Полли
и его шеста мельничной протокой. Он ступил на землю, весь мокрый, грязный
и полный мщения.
- Клянусь дьяволом, - сказал он, - я спущу с тебя за это шкуру!
- Если ты хоть раз здесь появишься, с тобой еще не то будет, -
пригрозил в ответ мистер Полли.
К этому времени винные пары совсем выветрились из головы дяди Джима. Он
повернулся и пошел прочь от берега к мельнице, продираясь сквозь ивовые
кусты и оставляя на их зеленовато-серых ветвях блестящие капли воды.
Мистер Полли возвращался в гостиницу не спеша, полный раздумий. И
неожиданно в его уме стали возникать одна за другой великолепные фразы.
Хозяйка гостиницы стояла на ступеньках, ведущих к двери бара, и поджидала
его возвращения.
- Господи! - воскликнула она, завидев мистера Полли. - Он не убил вас?
- А что, разве я похожу на убитого?
- А где Джим?
- Ушел!
- Он был ужасно пьян и опасен.
- Я искупал его в реке, - сказал мистер Полли. - Это успокоило его
разгоряченные алкоголем мозги. Я задал ему хорошую головомойку.
- Он не поранил вас?
- Нисколько!
- А почему у вас на ухе кровь?
Мистер Полли потрогал ухо.
- В самом деле, порез! Как все-таки устроен человек! Ничего не замечает
в пылу битвы. Он, вероятно, поранил меня, когда махал своими бутылками! А,
Полли, привет! Сходи вниз, не бойся!
- Он не убил тебя? - спросила девочка.
- И не подумал!
- Как жалко, что я не видела все сражение.
- А что ты видела?
- Только как дядя Джим гонялся за тобой вокруг дома.
Минуту все молчали.
- Я выматывал его силы, - нарушил молчание мистер Полли.
- Кто-то кричит на том берегу, зовет перевозчика, - сказала девочка.
- Отлично! Но ты можешь не бояться, ты теперь не скоро увидишь дядю
Джима. Мы с ним имели серьезный разговор на этот счет.
- По-моему, это кричит дядя Джим, - сказала девочка.
- Ну, он подождет, - бросил коротко мистер Полли.
Он обернулся, прислушиваясь к тому, что кричал маленький человечек на
том берегу. Насколько он мог судить, дядя Джим назначал свидание на
завтра. Мистер Полли ответил ему красноречивым поднятием шеста. Жалкая
фигурка еще немного пометалась по противоположному берегу и стала
удаляться вверх по течению, всем своим видом выражая ярость.
Так окончилось первое сражение, окончилось победой, которая, однако, не
была окончательной.
Следующий день, жаркий, душный, наполненный жужжанием пчел, была среда
- самый спокойный день в гостинице "Потуэлл". Через реку переправились
всего один-два человека; зашел в бар подкрепиться имбирным элем и куском
холодной говядины рыбак, оснащенный всевозможными рыбацкими
принадлежностями; посидели часок за кружкой пива несколько косарей,
которые потом весь день присылали мальчишку с кувшинами, - вот и все
посетители. Мистер Полли встал рано и весь день, занимаясь хозяйством, не
переставал размышлять над тем, что предпримет дядя Джим. Он уже не был в
том тревожном возбуждении, как в первую встречу. Он был серьезен и
озабочен. Подобно всем наглецам дядя Джим после первого же поражения
потерял свою грозность, стал уязвим, понятен. Он представлял собой
опасность, но не смертельную. Один раз волею провидения он был побежден,
его можно будет победить и в другой раз.
Мистер Полли бродил по дому и саду, оценивая боевые возможности мирных
предметов: кочерег, медных прутьев, садового инвентаря, кухонных ножей,
садовой сетки, колючей проволоки, весел, веревки для белья, одеял,
оловянных кружек, чулок и разбитых бутылок. Подражая лучшим ист-эндским
образцам, он изготовил палицу из опущенной в носок чулка бутылки. Но когда
для пробы крутанул этим оружием над головой, то разбил окно сарая: стекла
брызнули во все стороны, и чулок в клочья изорвался. Он решил было
превратить подпол в западню, но потом отказался от этого коварного плана,
во-первых, потому, что в ловушку могла попасться сама хозяйка, а
во-вторых, заманивать дядю Джима в погреб не имело смысла. Потом придумал
опоясать сад колючей проволокой, чтобы уберечься от внезапного ночного
нападения.
Около двух часов дня в большой лодке со стороны Лэммема приплыли три
молодых человека и попросили разрешения разбить лагерь на лугу перед
гостиницей. Мистер Полли позволил им это с охотой, ибо надеялся, что их
присутствие, возможно, охладит воинственный пыл дяди Джима. Но он не
предвидел, да, пожалуй, никто не мог предвидеть, что к вечеру дядя Джим,
вооруженный грубо отесанным колом, подкрадется незаметно к гостинице и,
приняв по ошибке согнутую фигуру одного из молодых людей, который в это
время с разрешения мистера Полли рвал на огороде зеленый лук, за своего
противника, быстро и неслышно приблизится к нему и огреет по широкому
заду, как будто специально выставленному для этого. Это, конечно, было
очень опрометчиво со стороны дяди Джима; звонкое эхо от удара унеслось в
небеса, раздался вопль негодования, и мистер Полли, вооружившись
сковородкой, которую он в это время чистил, выскочил из гостиницы, чтобы
напасть на врага с тыла. Дядя Джим, обнаружив свой промах, разразился
проклятиями и побежал было прочь, но тут же был схвачен приятелями
злополучного молодого человека, возвращавшимися с продуктами от мясника и
бакалейщика. Они стали колошматить его по лицу бифштексами и кульками с
колотым сахаром и держали его очень крепко, хотя дядя Джим кусался. В
наказание они решили его искупать. Это были веселые, крепкие молодые
клерки из конторы биржевого маклера, солдаты запаса. Они окунали дядю
Джима в воду с такой легкостью, как будто он был куклой. А мистеру Полли
ничего не оставалось делать, как собрать их сахар, обмахнуть с него пыль
рукавом, положить на тарелку и объяснить парням, что дядя Джим известен
дурным поведением и не совсем в своем уме.
- На него временами находит. Но что поделаешь, племянник хозяйки, -
сказал мистер Полли. - Сущее наказание, а не человек.
Но он перехватил взгляд дяди Джима, когда тот удалялся из гостиницы,
уступая настойчивым требованиям постояльцев, столь сурово расправившихся с
ним, а ночью он поеживался от мысли, что в третий раз счастье может
изменить ему.
Третий раз наступил очень скоро, как только парни уехали.
В четверг все службы в Лэммеме кончались раньше чем обычно, и, если не
считать воскресенья, этот день был самым тяжелым в гостинице "Потуэлл".
Иногда по четвергам у причала гостиницы останавливалось срезу шесть лодок,
не считая ее собственных, которые давались на прокат всем желающим.
Приезжие либо заказывали чай с вареньем, пирогом и яйцами, либо просили
чайник кипятку и на этом успокаивались, либо выбирали закуску по карточке
меню. Каждому находилось место, но обычно публика, довольствующаяся только
кипятком, располагалась прямо на земле, из деликатности не претендуя на
столики. Те, кто заказывал чай с закуской, усаживались за самый близкий к
бару столик, накрытый лучшей скатертью.
Группы отдыхающих на лужайке перед гостиницей были бальзамом для души
мистера Полли. Справа за столиком, уставленным всевозможными яствами,
сидели самые почтенные гости; рядом с ними - компания из пяти человек: три
молодых парня, в зеленой, голубой и лиловой рубашках, и две девицы, одна в
желтой блузе, другая в сиреневой; они пили за зеленым столиком без
скатерти чай с вареньем из крыжовника. Затем прямо на траве под круглой
ивой расположилось небольшое семейство, захватившее с собой большую
корзину с провизией; это семейство довольствовалось чайником с кипятком и
было несколько взволновано нападающими на варенье осами, чье гнезде
пряталось в кроне ивы. Все представителя этого семейства были облачены в
траур, но тем не менее выглядели счастливо. А справа от них, на лужайке,
распивала имбирный эль веселая и шумная компания подмастерьев в рубахах с
расстегнутыми воротниками. Молодые люди и девицы в ярких, как радуга,
блузках и рубашках были в центре внимания всего сборища. Ими
предводительствовал человек постарше, в золотых очках, с приятным голосом
к несколько таинственным видом. Он веем распоряжался и проявил
удивительную осведомленность по части потуэллских варений, с замечательным
постоянством отдавая предпочтение крыжовнику. Мистер Полли, внимательно
понаблюдав за ним, назвал его про себя "влиятельно-благодетельной особой",
а затем, посмотрев на подмастерьев, вошел в дом и спустился в погреб,
чтобы пополнить запасы имбирного эля, опустошенные с попустительства
толстухи ее гостями. О появлении дяди Джима мистер Полли услыхал, находясь
в погребе. Он узнал голос, который был не только грубым, но и хриплым, как
обычно бывает под воздействием алкоголя.
- Где этот грязный ублюдок?! - кричал дядя Джим. - Пусть он выйдет ко
мне! Где этот чертов свистун с шестом? Подавайте его сюда, я хочу с ним
поговорить! Эй ты, жирное, грязное брюхо, выходи! Выходи немедленно, я
намылю твою грязную рожу! У меня есть кое-что для тебя!.. Слышишь?
- Он спрятался, - продолжал дядя Джим несколько разочарованно. Но очень
скоро его голос опять обрел гневные интонации. - Убирайся из моего гнезда,
ты, жалкий трус! - кричал дядя Джим. - Не то я вспорю твое жирное брюхо!
Выходи немедленно, рябая крыса! Выгнать человека из его собственного дома!
Подойди ко мне и посмотри мне в глаза, подлая, гнусная тварь!
Мистер Полли взял бутылки с элем и стал задумчиво подниматься по
ступенькам в бар.
- Он вернулся, - сказала толстуха, когда мистер Полли появился в
комнате. - Я знала, что он вернется.
- Я слышал его голос, - ответил мистер Полли и оглянулся. - Дайте-ка
мне старую кочергу, что лежит под пивным насосом.
Входная дверь отворилась, и мистер Полли быстро обернулся. Но он увидел
лишь острый нос и интеллигентное лицо благовоспитанного молодого человека
в золотых очках. Молодой человек кашлянул, и его очки воззрились на
мистера Полли.
- Прошу прощения, - сказал он спокойно, но веско. - Тут перед домом
парень, он хочет кого-то видеть.
- Почему он не войдет сюда?
- Он, по-видимому, желает, чтобы вы к нему вышли.
- Что ему надо?
- Мне кажется, - ответил молодой человек после недолгого раздумья, - он
принес вам в подарок рыбу.
- Это он там кричит?
- В самом деле, он немного шумно себя ведет.
- Скажите ему, пусть он идет сюда.
Молодой человек стал более настойчивым.
- Мне бы хотелось, чтобы вы вышли и прогнали его отсюда, - оказал он. -
Он, видите ли, выражается, а здесь дамы.
- Он всегда выражается, - сказала толстуха, и в ее голосе послышалось
отчаяние.
Мистер Полли подошел к двери и взялся за ручку. Лицо в золотых очках
исчезло.
- Послушайте, мой друг, - раздался снаружи голос, - будьте поосторожнее
в выражениях...
- Как ты смеешь называть меня своим другом, черт тебя подери? -
вскричал дядя Джим, обиженный до глубины души. - Недоносок в золотой
оправе, вот кто ты!
- Те, те! - зашикал на него джентльмен в золотых очках. - Возьмите себя
в руки.
Как раз в эту минуту и вышел из дому с кочергой в руках мистер Полли,
чтобы стать очевидцем дальнейших событий. Дядя Джим, без пиджака, в одной
рубахе, разодранной на груди, держал что-то в руках. Это был дохлый угорь,
которого он ухватил газетой за хвост и размахивал так, чтобы как можно
больнее хлестнуть им снизу вверх. Угорь шлепнул со странным глухим звуком
по подбородку джентльмена в очках, и вопль ужаса вырвался из груди всех
присутствующих. Одна из девиц пронзительно вскрикнула: "Гораций!" - и все
повскакали с мест.
- Брось эту гадость! - чувствуя на своей стороне численное
превосходство, воскликнул мистер Полли и стал спускаться по ступенькам,
размахивая кочергой и выставив впереди себя джентльмена в золотых очках. В
прежние времена герои ведь тоже защищались щитом из бычьей кожи.
Внезапно дядя Джим рванулся с места и наступил на ногу молодому
человеку в голубой рубашке. Тот немедленно набросился на дядю Джима и
вцепился в него обеими руками.
- Пусти! - заорал дядя Джим. - Вот кого я ищу! - И, отшвырнув в сторону
голову джентльмена в очках, ударил угрем по лицу мистера Полли.
При виде такого бесчестья, творимого над джентльменом в золотых очках,
сердце одной из девиц не выдержало, и розовый зонтик пришелся прямо по
жилистой шее дяди Джима. Молодой человек в голубой рубашке сумел было
снова ухватить Дядю Джима за шиворот, но тот опять вывернулся.
- Проклятые суфражистки! - взревел дядя Джим, получив по шее. - Нет от
вас спасенья. - И ухитрился нанести второй, более удачный удар мистеру
Полли.
- Уф! - только и сказал мистер Полли.
Но в драку уже вступали те, кто пил чай с закуской.
- Что этому парню здесь надо? Где полиция? - негодующе вопрошал полный,
но вполне еще крепкого сложения господин в клетчатом черно-белом костюме.
И мистер Полли еще раз убедился, что общественное мнение на его
стороне.
- А ну подходи все, сколько вас есть! - кричал дядя Джим. И, проворно
обернувшись, стал крутить вокруг себя угрем, создавая неприступную зону.
Розовый зонтик, вырвавшийся из державшей его руки, описал кривую и упал
на зеленый столик без скатерти, производя на нем разрушения.
- Хватайте его! Хватайте за шиворот! - кричал джентльмен в золотых
очках, отступая к входу в бар, ибо, по-видимому, нуждался в передышке.
- Не подходите вы, проклятые каминные безделушки! - кричал дядя Джим. -
Не подходите!
Он отступал, сдерживая натиск противника описывающим круги угрем.
Мистер Полли, невзирая на причиненный его носу ущерб, решительно
атаковал по фронту; молодые люди в лиловой и голубой рубашках нажимали с
флангов; им оказывал поддержку господин в клетчатом костюме, а
мальчишки-подмастерья помчались за веслами. Джентльмен в очках, как бы
вдохновленный свыше, сбежал по деревянным ступенькам, схватил конец
скатерти, лежавшей на столе самой почтенной компании, осторожно, чтобы не
разбить посуду, сдернул ее со стола и, стиснув губы, двинулся боком на
общего врага, как-то странно припадая к земле, поблескивая очками и
подражая позой и жестами тореадору. Дядя Джим был слишком занят, чтобы
разработать план своего отступления в строгом соответствии со
стратегической наукой. Более того, он был явно озабочен близостью реки у
него в тылу. Он сделал обходный маневр и очутился в расположении семьи,
облаченной в траур, которая немедленно ретировалась. Топча чашки,
опрокинув чайник, он в конце концов споткнулся о корзину и упал на спину.
Угорь вылетел по касательной из его руки и, образовав никому не страшную
более петлю, остался лежать на траве.
- Держи его! - кричал джентльмен в очках. - Хватай за шиворот!
В мгновение ока очутившись возле распростертой фигуры, он окутал самой
лучшей скатертью голову и руки дяди Джима. Мистер Полли тут же понял его
намерение, господин в клетчатом костюме тоже недолго ломал себе голову. И
не прошло и минуты, как дядя Джим превратился в изрыгающий проклятья куль,
обладавший парой слишком подвижных ног.
- В воду его! - задыхаясь, прокричал мистер Полли, наваливаясь всем
телом на фигуру, олицетворявшую землетрясение. - Самое лучшее - в воду!
Куль сотрясался в пароксизмах гнева и возмущения. Одна нога ударила по
корзине, и та отлетела в сторону ярдов на десять.
- Пусть кто-нибудь бежит в дом за бельевой веревкой! - крикнул
джентльмен в очках. - Он сию минуту вырвется из этой скатерти.
Один из подмастерьев бросился к дому.
- Давайте сюда сеть для ловли птиц! - закричал мистер Полли. - Она в
саду!
Мальчишка замешкался, не зная, куда бежать.
Дядя Джим вдруг весь обмяк, и победители почувствовали под руками
безжизненное, ослабевшее тело. Он лежал, подогнув под себя ноги, рук его
не было видно.
- Потерял сознание! - воскликнул господин в клетчатом костюме и ослабил
тиски.
- Наверное, припадок, - высказал предположение джентльмен в очках.
- Держите крепче! - крикнул мистер Полли, но было уже поздно.
В тот же миг дядя Джим выбросил вверх руки и ноги, которые, как
распрямившаяся пружина, ударили по окружающим. Мистер Полли полетел прямо
на разбитый чайник. Его подхватил отец облаченного в траур семейства.
Мистер Полли почувствовал, как что-то ударило его по голове, и все пошло
кругом у него перед глазами. В следующий миг дядя Джим очутился на ногах,
а скатерть - на голове у господина в клетчатом. Дядя Джим, по-видимому,
счел, что сделал все, что мог, ради поддержания своей чести, я что перед
таким численным превосходством противника и возможностью еще одного
купанья в реке бегство отнюдь не было позором.
И дядя Джим бежал.
После довольно долгого промежутка времени мистер Полли поднялся и сел
среди осколков недавней идиллической картины. Разбитые чашки, чайник -
всего сразу и не охватишь глазом. Мистер Полли смотрел на поле брани
сквозь ноги суетившихся вокруг людей. До него донеслись чьи-то слова,
жалобные и неторопливые.
- Кто-то должен оплатить все убытки, - говорил глава семейства в
черном. - Мы привезли сюда посуду не для того, чтобы на ней отплясывали.
Совсем не для того.
Прошло три тревожных дня, а затем в гостиницу явился здоровенный парень
в синем свитере и, уплетая за обе щеки огромные куски хлеба с сыром и
маринованным луком, вдруг сообщил им важную новость.
- А Джима опять посадили, миссис, - сказал он.
- Что? - воскликнула хозяйка. - Нашего Джима?
- Вашего Джима, - ответил парень и после совершенно необходимой для
глотка паузы добавил: - Украл топор.
Несколько минут парень жевал, потом в ответ на расспросы мистера Полли
произнес:
- Да, стащил топор. В доме, что на дороге в Лэммем. Позавчера вечером.
- Но для чего ему топор? - спросила хозяйка.
- Он сказал, что топор ему нужен.
- Интересно все-таки, зачем ему топор? - задумчиво проговорил мистер
Полли.
- Наверное, у него была какая-нибудь цель, - сказал парень в синем
свитере и запихал в рот такой кусище, что было бессмысленно продолжать
разговор.
Последовала долгая пауза, во время которой мистер Полли кое-что
смекнул.
Он подошел к окну и засвистел.
- Не уйду отсюда, - вполголоса проговорил он. - Плевать мне на топоры.
Решив, что парень в свитере уже может говорить, он повернулся к нему и
спросил:
- Вы не знаете, сколько ему дали?
- Три месяца, - ответил парень и тут же снова набил рот, как будто
испугавшись собственного голоса.
Эти три месяца пролетели мгновенно - три месяца, полных солнечного
света и тепла, новых разнообразных занятий на свежем воздухе, приятных
сердцу развлечений, новых интересов, здоровой пищи и хорошего пищеварения,
месяцы, в течение которых мистер Полли окреп, загорел и начал отпускать
бородку, месяцы, которые были омрачены только одной тревогой, но мистер
Полли изо всех сил старался ее заглушить. День расплаты должен был
наступить, однако ни толстуха, ни мистер Полли не заикались о нем, хотя
роковое имя "дядя Джим" негласно присутствовало во всех их беседах. По
мере того, как приближался конец срока, беспокойство мистера Полли все
возрастало, пока не стало мешать даже его вполне заслуженному сну. Однажды
ему пришла в голову мысль купить револьвер. В конце концов он
удовольствовался очень плохоньким, закопченным и грязным охотничьим
ружьем, которое купил в Лэммеме якобы для того, чтобы отпугивать птиц. Он
осторожно зарядил его и спрятал к себе под кровать, подальше от глаз
толстухи.
Сентябрь миновал, на дворе уже стоял октябрь.
И вот наступила та октябрьская ночь, события которой благожелательному
бытописателю так трудно извлечь из ночного мрака и озарить ясным холодным
светом беспристрастного повествования. Романист должен описывать
характеры, а не заниматься вивисекцией на глазах у публики...
Самое лучшее, самое гуманное, если не самое справедливое, не мой
взгляд, решение - совсем не писать о том, о чем сам мистер Полли явно
предпочел бы умолчать.
Мистер Полли утверждал, что, когда проезжавший мимо велосипедист нашел
его, ом искал оружие, которым можно было бы навсегда разделаться с дядей
Джимом. Мы отдаем это объяснение на суд читателя без всяких комментариев.
Ружье в это время, несомненно, находилось в руках дяди Джима, и никто,
кроме мистера Полли, не знает, как оно ему досталось.
Велосипедист был человеком, причастным к миру литературы. Звали его
мистер Уорспайт. Он страдал бессонницей и в эту ночь долго не мог заснуть.
На рассвете он вышел из своего дома, который находился недалеко от
Лэммема, и сел на велосипед. Мистера Полли он обнаружил в канаве у ограды
Потуэллского кладбища. Это была обыкновенная сухая канава, заросшая
крапивой, бузиной и шиповником, и никаким усилием воображения ее нельзя
принять за арсенал. Человек в здравом уме и твердой памяти стал бы искать
в ней оружие только в самую последнюю очередь. Уорспайт рассказывает, что,
когда он соскочил с велосипеда, чтобы спросить мистера Полли, почему тот
оставил открытой только свою тыльную часть, что, видимо, случилось по
недоразумению, мистер Полли поднял голову и прошептал:
- Берегитесь! - А немного погодя добавил: - В меня он уже стрелял
дважды.
Уступая настояниям мистера Уорспайта, он с величайшей осторожностью
вылез из своего укрытия. Он был в белой ночной рубахе, из тех, что теперь
повсеместно заменены спальными пижамами, босиком, весь поцарапанный,
перепачканный и оборванный.
Мистер Уорспайт питал тот исключительный, живой интерес к своим
собратьям, какой составляет главную черту обаяния, присущего любому в мире
писателю, а потому сразу же принял деятельное участие в этом происшествии.
Оба мужчины отправились в гостиницу "Потуэлл" по предложению мистера
Полли через кладбище, и под тисом у памятника сэру Сэмюэлю Харпону набрели
на небезызвестное ружье, разорвавшееся и покореженное.
- Это, наверное, был его третий выстрел. Помню, он прозвучал как-то
странно, - заметил мистер Полли.
Вид ружья очень его ободрил, и он объяснил мистеру Уорспайту, что
убежал на кладбище, надеясь за надгробными камнями найти укрытие от пуль
дяди Джима. Потом он высказал тревогу о судьбе хозяйки гостиницы и ее
внучки и с поспешностью повел мистера Уорспайта по тропинке к дому.
Входная дверь в бар была распахнута настежь, в самом баре царил ужасный
беспорядок - потом оказалось, что не хватает нескольких бутылок виски, - а
у входа стоял местный полисмен Блейк и терпеливо, но настойчиво стучал в
раскрытую дверь. Все вместе они вошли в дом. Больше всего пострадали в
баре стеклянные предметы; одно из зеркал треснуло во все стороны от удара
оловянной кружкой. Касса была взломана и опустошена, то же самое произошло
и с конторкой, находившейся в маленькой комнатке за баром.
Окно на втором этаже отворилось, и оттуда донесся голос хозяйки,
спрашивающий, в чем дело. Мужчины поднялись наверх и вступили с хозяйкой в
переговоры. Она рассказала, что заперлась с внучкой в верхних комнатах и
не хотела спускаться вниз, пока не убедится, что ни дяди Джима, ни ружья
мистера Полли нигде поблизости нет. Полицейский Блейк и мистер Уорспайт
занялись осмотром места происшествия, а мистер Полли отправился к себе в
комнату, чтобы облачиться в костюм, более подходящий для наступающего дня.
Он моментально возвратился, приглашая мистера Блейка и мистера Уорспайта
"пойти и поглядеть". Они застали в комнате мистера Полли чудовищный
кавардак: постельное белье, смотанное в узел, брошено в угол, все ящики
комода выдвинуты и очищены, стул разбит, дверной замок взломан; в косяке
двери они обнаружили слегка опаленное отверстие от пули. Окно было широко
распахнуто. Ни одной из принадлежностей туалета мистера Полли не было
видно. Зато на полу валялись какие-то лохмотья, по-видимому, служившие
рабочей одеждой кочегара, разорванная на две половины желто-коричневая от
грязи нижняя рубаха и пара башмаков, в которых с трудом можно было
признать обувь. В комнате все еще чувствовался легкий запах пороха. Две
или три книжки, недавно купленные мистером Полли, валялась под кроватью,
брошенные туда разъяренной рукой. Мистер Уорспайт взглянул на мистера
Блейка, и затем оба взглянули на мистера Полли.
- Это его башмаки, - сказал мистер Полли.
Блейк взглянул в окно.
- Сломано несколько черепиц, - сказал он.
- Я выскочил в это окно и по крыше кухни спустился вниз, - объяснил
мистер Полли, и писатель с полисменом почувствовали, что он не хочет
вдаваться в подробности...
- Ладно, - сказал Блейк, - мы найдем его и хорошенько с ним побеседуем.
Это уж теперь мое дело.
Но дядя Джим ушел навсегда...
Прошло несколько дней, он не вернулся. В этом, пожалуй, не было ничего
удивительного. Но дни сменялись неделями, недели - месяцами, а дядя Джим
все не возвращался. Прошел год, и воспоминание о нем потускнело. Через
тринадцать месяцев после событий, вошедших в историю под названием "Ночной
атаки", толстуха вдруг заговорила о Джиме.
- Интересно, что же все-таки с ним случилось? - сказала она.
- Мне тоже интересно, - отозвался мистер Полли.
10. ВИЗИТ К МИРИЭМ
Однажды в летний день, пять лет спустя после первого своего появления в
гостинице "Потуэлл", мистер Полли сидел под подстриженной ивой и удил
плотву. Это был уже не тот замученный несварением желудка несчастный
банкрот, с которым мы познакомились в начале книги, а пополневший,
загоревший, цветущий мужчина. Он располнел, но полнота его была
пропорциональной, а маленькая четырехугольная бородка придавала его лицу
степенность. Ну и, конечно, он еще больше полысел.
Первый раз за все пять лет у него нашлась свободная минутка, и он
отправился ловить рыбу, хотя с самого начала решил не отказывать себе в
этом удовольствии. Рыбная ловля, как свидетельствуют золотые страницы
английской литературы, - занятие, настраивающее на созерцательный и
ретроспективный лад, и в воображении мистера Полли стали всплывать
события, о которых он ни разу не вспомнил за своими многочисленными
обязанностями, приведенными мною выше. О дяде Джиме он размышлял недолго
из-за отсутствия фактов, потом стал думать о годах, которые протекли со
дня его водворения в гостинице "Потуэлл", и философски осмысливать свою
жизнь. Отвлеченно и бесстрастно он задумался о Мириэм. И вдруг ему
вспомнились вещи, о которых он в пылу забот совсем забыл: например, о том,
что он совершил поджог и бросил жену. Впервые он взглянул в лицо этим
давно забытым фактам.
Неприятно думать о том, что ты совершил поджог, ибо за это сажают в
тюрьму. А иначе вряд ли мистер Полли испытывал хотя бы малейшее угрызение
совести. Другое дело - бросить жену. Уход от Мириэм был подлостью.
Я пишу историю мистера Полли, а не панегирик ему, и потому рассказываю
все, как есть. Если не считать легкого содрогания при мысли о том, что
было бы, если бы его поймали, мистер Полли ни капли не сожалел о поджоге.
Поджог, по сути дела, - преступление придуманное. Существуют преступления,
которые остаются таковыми по самой своей природе, независимо от закона:
всякого рода жестокость, глумление, которое поражает и ранит человека,
предательство, а сожжение вещей само по себе не является ни хорошим, ни
дурным поступком, ни, тем более, преступлением. Многие дома заслуживают
того, чтобы их сожгли, этой участи заслуживает современная мебель,
подавляющее большинство картин и книг - список можно продолжать и
продолжать без конца. Не будь современное общество в совокупности таким
слабоумным, оно предало бы огню большую часть Лондона или Чикаго и
выстроило бы на месте этих рассадников заразы, этих гниющих свалок частной
собственности прекрасные, разумно спланированные города. Я не сумел
правдиво изобразить характер мистера Полли, если у вас, читатель, не
создалось впечатления, что он во многих отношениях простодушное дитя
природы, гораздо менее дисциплинированное, менее обученное и гораздо более
непосредственное, чем обыкновенный дикарь. Он в самом деле был рад, хотя и
пережил несколько неприятных минут страха, что ему удалось спалить свой
дом, бежать из Фишбурна и поселиться в гостинице "Потуэлл".
Но его угнетало сознание того, что он бросил Мириэм. Раза два за всю
свою жизнь он видел, как Мириэм плачет, и это зрелище вызывало в нем
малодушную жалость. Он представил себе Мириэм плачущей и должен был
смущенно признать тот факт, что ответственным за ее жизнь является он,
мистер Полли. Он забыл о том, что она испортила его жизнь. До сих пор он
тешил себя мыслью, что Мириэм получила более сотни фунтов страховых денег;
но сейчас, задумчиво следя за поплавком, вдруг понял, что сто фунтов не
могут длиться вечно. Его уверенность в абсолютной бесхозяйственности
Мириэм была непоколебима. Тем или иным способом, но она должна была
пустить эти деньги на ветер. И тогда...
Он видел, как она сидит, ссутулив плечи и фыркая носом, что всегда
прежде казалось ему отвратительным. Теперь от этой картины у него защемило
сердце.
- Проклятие! - выругался мистер Полли.
Поплавок запрыгал, он резко подсек, вытянул рыбу и снял ее с крючка.
Он сравнил свое собственное благополучное существование с бедствиями,
выпавшими, возможно, на долю Мириэм.
- Могла бы уж о себе позаботиться, - проговорил мистер Полли, насаживая
на крючок приманку. - Она любила говорить, что надо трудиться. Вот пусть
теперь и трудится.
Мистер Полли наблюдал за поплавком, который, постепенно замирая,
покачивался на воде.
- Глупо, что я стал о ней думать, - сказал мистер Полли. - Ужасно
глупо!
Но, начав о ней думать, он уже не мог более остановиться.
- О черт! - вскоре опять воскликнул мистер Полли и дернул удочку. На
крючке трепетала еще одна рыба. Мистер Полли в сердцах сдернул ее с
крючка, и бедняжка поняла, что ее появление не было желанным.
Мистер Полли собрал свои вещи и отправился домой.
В гостинице "Потуэлл" на всем теперь сказывалось влияние мистера Полли,
ибо наконец-то он обрел свое место на земле. Дом, скамейки, столы - все
стало нарядным, даже кокетливым, щедро окрашенное белой и зеленой масляной
краской. Даже садовая ограда и лодки были зеленые с белым, ибо мистер
Полли принадлежал к тем людям, которые получают эстетическое наслаждение
от малярных работ. Слева и справа от дома стояли два щита, значительно
способствовавшие росту популярности гостиницы среди любителей прогулок.
Оба щита были изобретением мистера Полли. На одном большими буквами было
выведено только одно слово: "_Музей_", на другом убедительно и лаконично
красовалось: "_Амлеты_!". Правописание последнего слова было на совести
самого мистера Полли. Но, когда он видел, как шумные компании,
направлявшиеся позавтракать, в изумлении разинув рот, останавливают свои
лодки у гостиницы, идут в бар и с веселой насмешкой заказывают "амлеты",
он понимал, что его промах сослужил добрую службу гостинице, какую не
могли бы сослужить хитроумные уловки. Спустя год после установки щитов
гостиница "Потуэлл" стала известной всей округе под новым названием
"Амлеты", и мистер Полли, хотя и чуть-чуть обиженный в глубине души,
улыбался и в общем был доволен. Что же касается омлетов, которые готовила
дородная хозяйка, то такое кушанье не скоро забудешь.
(Вы должны заметить, что я переменил эпитет, говоря о хозяйке
гостиницы. Время не щадит никого из нас.)
Она стояла на крыльце в ожидании возвращавшегося с рыбалки мистера
Полли и приветливо улыбалась.
- Много поймал? - спросила она.
- Мне пришла в голову одна мысль, - вместо ответа сказал мистер Полли.
- Тебя не очень расстроит, если я отлучусь на денек-другой? До четверга не
так уж много дел.
Чувствуя себя в полной безопасности благодаря бороде, мистер Полли
снова видел перед собой фишбурнскую Хай-стрит. Северная сторона почти не
изменилась, за исключением разве того, что исчезла вывеска с именем
Распера. Южная сторона была вся застроена новыми домами вместо старых,
сгоревших. "Мантел и Тробсанс" процветали пуще прежнего, а новая пожарная
станция, почти целиком выкрашенная в красный цвет, была выстроена в
швейцарско-тевтонском стиле. Рядом с ней вместо Рамбоулда торговал чаем
магазин колониальных товаров, затем шла табачная лавка Сэлмона и
Глюкстайна. А дальше - маленькая лавочка, в витрине которой были разложены
сладости, а вывеска гласила: "Чайная". Мистер Полли подумал, что, пожалуй,
это самое подходящее место, откуда можно начать поиски пропавшей жены. Его
было взяло сомнение, не пойти ли в гостиницу "Провидение господне", как
вдруг ему бросилась в глаза надпись на окне лавочки.
- "Полли", - прочитал он. - "Полли и Ларкинс". Поразительно! -
воскликнул мистер Полли.
На мгновение у него закружилась голова. Он прошел мимо лавочки,
вернулся и снова принялся ее рассматривать.
Заглянул в отворенную дверь и увидел за прилавком женщину средних лет
весьма неопрятного вида, которую он на какой-то миг принял за изменившуюся
до неузнаваемости Мириэм, но скоро понял, что это ее сестра Энни,
располневшая и потерявшая свой былой задор. Она взглянула на него
безразличным взглядом, и он смело вошел внутрь.
- Можно выпить чашку чая? - спросил мистер Полли.
- Можно, - ответила Энни. - Но, видите ли, чайная у вас наверху... А
моя сестра наводит там порядок, ну и сейчас там немного не убрано.
- Как и должно быть, - тихо проговорил мистер Полли.
- Что вы сказали? - спросила Энни.
- Я сказал, что привык не обращать на это внимания. Сюда пройти?
- Сейчас накрою на стол, - сказала Энни, вводя мистера Полли в комнату,
в которой царил ужасный беспорядок, живо напомнивший ему Мириэм.
- Если хочешь убрать комнату, то сперва надо перевернуть все вверх
дном, - пошутил мистер Полли.
- Такая уж у моей сестры привычка, - бесстрастно ответила Энни. - Она
вышла ненадолго подышать свежим воздухом, но боюсь, скоро вернется
заканчивать уборку. Это очень хорошенькая, светлая комнатка, когда в ней
убрано. Вам здесь накрыть?
- Позвольте я вам помогу, - сказал мистер Полли и стал помогать.
Пока Энни ходила за чаем, он сидел у окна и, барабаня пальцами по
столу, думал о том, как вести себя дальше. По-видимому, дела у Мириэм
обстоят не так уж плохо. Мистер Полли на разные лады представлял себе
первую встречу с ней.
- Необыкновенное имя, - сказал мистер Полли, когда Энни стала накрывать
стол скатертью.
Энни вопросительно взглянула на него.
- Полли. Полли и Ларкинс. Не псевдоним, надо думать?
- Полли - это имя мужа моей сестры. Она была замужем за мистером Полли.
- Вдова? - спросил мистер Полли.
- В октябре будет пять лет, как она овдовела.
- Боже мой! - воскликнул мистер Полли в непритворном изумлении.
- Его нашли в реке. Он утонул. Много было разговоров по всему городу.
- Я об этом ничего не слыхал, - проговорил мистер Полли. - Правда, я
здесь чужой в какой-то степени.
- Его нашли в Медуэе. Это река возле Мейдстона. Он, должно быть, пробыл
в воде много дней. Никто не мог его узнать, даже моя сестра, если бы не
имя, вышитое на одежде. Он весь был синий и объеденный.
- Господи, спаси и помилуй! Вот, наверное, был для нее удар.
- Да, конечно, это был удар, - сказала Энни и прибавила сумрачно: -
Иногда такой удар лучше, чем бесконечные мучения.
- Разумеется, - согласился мистер Полли.
Мистер Полли сосредоточенно следил, как Энни накрывает на стол,
размышляя об услышанном. "Итак, я утонул", - сказал он себе.
- Он был застрахован? - спросил мистер Полли.
- На эти деньги мы и открыли чайную, - ответила Энни.
Если дела обстояли таким образом, почему же тогда в его душе поселились
тревога за Мириэм и угрызение совести?
- Замужество - это лотерея, - заметил мистер Полли.
- Моя сестра в этом убедилась, - сказала Энни. - Варенье подать?
- Мне бы хотелось съесть яйцо, - попросил мистер Полли. - Даже два. Я
чувствую... у меня такое чувство, что мне не мешает подкрепиться... А что
этот Полли, вероятно, был не очень приятным человеком?
- Он был плохим мужем, - сказала Энни. - Я часто жалела свою сестру. Он
был...
- Беспутный? - еле слышно спросил мистер Полли.
- Нет, - ответила Энни, стараясь быть справедливой. - Не то чтобы
беспутный. Слабовольный, пожалуй. Да, слабовольный, вот самое подходящее
для него слово. Не мужчина - тряпка. Сколько минут вам варить яйца?
- Точно четыре минуты, - ответил мистер Полли.
- Меня как будто зовут... - сказала Энни.
- Да, зовут, - повторил мистер Полли.
Энни ушла, а он предался своим мыслям.
Его удивляла недавняя жалость и нежность к Мириэм. Теперь, когда он
вернулся и вдохнул воздух ее жилища, эти чувства исчезли, и возродилось
прежнее чувство безнадежной враждебности. Он видел нагроможденную друг на
друга мебель, дешевый ковер, пошлые, глупые картины на стенах. Как только
он мог почувствовать к ней жалость! Почему вообразил себе Мириэм
беспомощной женщиной, горько рыдающей во мраке нищеты о своем муже?
Заглянув в бездонные тайники сердца, он вернулся к более поверхностным
предметам. Неужели он безвольный, слабый человек? Нет! Сколько он знает
людей, куда более слабых!
На столе появились яйца. Но в манерах Энни ничто не располагало к
продолжению разговора.
- Заведение процветает? - отважился спросить мистер Полли.
Энни подумала.
- Когда как. То лучше, то хуже.
- Понятно, - ответил мистер Полли и занялся яйцом. - Дознание было?
- Какое дознание?
- Ну об этом парне, что утонул.
- Было, конечно.
- Вы уверены, что это был он?
- Что вы такое говорите!
Энни пристально посмотрела на него, и душа мистера Полли ушла в пятки.
- Кто же это еще мог быть, если на нем была его одежда?
- Разумеется, - ответил мистер Полли и принялся за свое яйцо.
Он до того разволновался, что почувствовал его несъедобность, когда
Энни была уже внизу, а яйцо наполовину съедено.
- Черт побери! - воскликнул мистер Полли, поспешно подвигая к себе
перец. - Узнаю Мириэм! Ну и хозяйка! Я не пробовал таких яиц ровно пять
лет... Где она их только берет? На улице, видно, подбирает.
Он оставил это яйцо и принялся за второе.
Если не считать затхлого привкуса, второе яйцо было вполне сносным. Он
уже добрался до его донышка, когда в комнату вошла Мириэм. Мистер Полли
поднял голову.
- Добрый день, - поздоровался он.
И, встретив ее взгляд, тут же понял, что она сразу узнала его по жестам
и голосу. Она побледнела и притворила за собой дверь. У нее был такой вид,
что она вот-вот упадет в обморок. Мистер Полли в один миг вскочил на ноги
и предложил ей стул.
- Боже мой! - прошептала она и скорее повалилась, чем села на стул.
- Это ты, - прошептала она.
- Нет, - горячо запротестовал мистер Полли. - Это не я. Это просто
человек, очень похожий на меня. Вот и все.
- Я знала, что тот человек был не ты, я всегда это знала. Я пыталась
себя убедить, что это ты, что вода так изменила твои руки и ноги, цвет
волос.
- Понятно.
- Я всегда боялась, что ты вернешься.
Мистер Полли взялся за яйцо.
- Я не вернулся, - сказал он убежденно. - Не думай об этом.
- Ума не приложу, как мы будем возвращать страховую сумму.
Мириэм плакала. Она достала носовой платок и прижала его к лицу.
- Послушай, Мириэм, - сказал мистер Полли. - Я не возвращался и
возвращаться не собираюсь. Я... Допустим, я пришелец с того света. Ты
никому не говори обо мне, и я буду молчать. Я пришел сюда, потому что
решил, что тебе плохо, что ты в нищете и всякое такое. Теперь, когда я
увидел тебя, я спокоен. Вполне удовлетворен. Понятно? Я насовсем сматываю
удочки. Так что держи нос выше!
Он взял чашку чая, шумно прихлебывая, допил ее и встал.
- Не бойся, ты никогда больше меня не увидишь.
Мистер Полли пошел к двери.
- А яйцо было вкусное, - сказал он, секунду помешкав, и вышел...
Энни была в лавке.
- У хозяйки небольшой шок, - сказал мистер Полли. - Она, видно,
помешана на привидениях. Я не совсем понял, в чем дело. До свидания!
И он ушел.
Мистер Полли сидел вместе с дородной хозяйкой за одним из зеленых
столиков позади гостиницы и пытался разгадать тайну жизни. Был ясный тихий
вечер, когда воздух прозрачен и чист и видно далеко вокруг. Особенно
красива в этот час была излучина реки. По воде на фоне прибрежной зелени
плыл лебедь. Река текла, величаво и покойно, повинуясь судьбе. И только
там, где над водой стояли камыши, блестящая поверхность ее слегка
рябилась. Три стройных тополя четко отпечатывались на золотисто-зеленом
закатном небе. Все мирно дремало в неге, осеняемое огромным, благодатным,
кристально чистым сводом неба. Всюду был разлит покой, безмятежность,
доверчивость, как бывает в доме, где ждут младенца, на всем лежала печать
полного умиротворения. В этот вечер мистер Полли решил, что всякая вещь на
земле совершенна и должна приносить счастье. Просто не верилось, что жизнь
может порождать раздор и горе, что есть иная тень, нежели та, какую
отбрасывает безмолвный лебедь, иной ропот, чем тот, что родится, когда
вода, журча, обегает мерно покачивающийся на цепи шест. И ум мистера
Полли, взволнованный и примиренный этой разлитой кругом красотой, мягко,
но настойчиво пытался связать в единое целое обрывки воспоминаний, которые
то всплывали, то снова тонули в его сознании.
Он заговорил, и его слова, подобно резкому удару хлыста по зеркальной
воде, нарушили очарование, которым была полна его душа.
- Джим больше никогда не вернется, - сказал мистер Полли. - Он утонул
пять лет назад.
- Где? - удивленно спросила хозяйка.
- Далеко отсюда. В реке Медуэй, в Кенте.
- Господи помилуй! - воскликнула хозяйка.
- Это правда, - подтвердил мистер Полли.
- Откуда ты знаешь?
- Я ходил к себе домой.
- Куда?
- Это не имеет значения. Я был там и все узнал. Он пробыл в воде
несколько дней. На нем был мой костюм, и они приняли его за меня.
- Кто они?
- И это не имеет значения. Больше я к ним никогда не вернусь.
Хозяйка с минуту молча смотрела на него. Сомнение в ее глазах сменилось
спокойной уверенностью. Потом взгляд ее карих глаз устремился на реку.
- Бедняга Джим! - проговорила она. - Он никогда не отличался тактом. -
И едва слышно добавила: - Не могу сказать, что жалею о нем.
- Я тоже, - откликнулся мистер Полли. И, сделав еще одну попытку
выразить свои мысли, сказал: - Но ведь оттого, что он жил на свете,
хорошего было не много, не так ли?
- Не много, - согласилась хозяйка. - Всегда.
- Я думаю, на свете были вещи, которые его радовали, - глубокомысленно
заметил мистер Полли. - Но только совсем не то, что радует нас.
Мысль опять ускользнула от него.
- Я часто размышляю о жизни, - проговорил он нерешительно. И попытался
вернуться к потерянной мысли: - Когда начинаешь жизнь, все чего-то
ожидаешь от нее. Но ничего не случается, и все становится безразлично.
Человек начинает жить, но его представления о добре и зле не имеют ничего
общего с истинным добром и злом. Я всегда был настроен скептически и
всегда считал глупостью, когда люди делали вид, будто они в силах отличить
добро от зла. Вот чего я никогда не делал. В моей глотке не застряло
адамово яблоко, мэм. Нет, не застряло.
Он задумался.
- Однажды я поджег дом.
Хозяйка вздрогнула.
- И я нисколько не жалею об этом. Я не считаю, что поступил дурно. Это
почти все равно, что сжечь игрушку, как я однажды сделал в детстве. Я чуть
не зарезал себя бритвой. Кто не пытался сделать то же? Хотя бы в мыслях.
Почти всю жизнь я провел как во сне. Как во сне и женился. Я никогда не
составлял никаких жизненных планов, я никогда не жил. Я прозябал. Все
происходило со мной по воле случая. И гак с каждым. Джим ничему не мог
помешать. Я стрелял в него и хотел его убить. Ружье выпало у меня из рук,
и он схватил его. И чуть было не убил меня. Не нырни я в канаву...
Странная то была ночь, мэм... Но если уж говорить начистоту, я не обвиняю
его. Я только не понимаю, для чего все это...
- Как дети. Как расшалившиеся дети, которые иногда делают друг другу
больно...
- Над нами тяготеет какое-то проклятие, - заключил мистер Полли. - Мы
имеем не то, к чему стремимся, считаем добром не то, что в самом деле
добро. Мы счастливы не тем счастьем, которое завоевали сами, и счастье
других не наша заслуга. Есть характеры, которые нравятся другим, за них
борются, есть характеры, которые не нравятся никому. Это надо понимать и
не удивляться последствиям... Вот Мириэм всегда старалась...
- Кто это Мириэм? - спросила хозяйка.
- Ты ее не знаешь. Она ходила по дому, нахмурив лоб, и изо всех сил
старалась делать не то, что хочется...
Мистер Полли совсем потерял нить.
- Если человек толстый, он ничего не может с этим поделать, - после
недолгого молчания сказала дородная хозяйка, стараясь попасть мистеру
Полли в тон.
- Ты действительно не можешь, - отозвался мистер Полли.
- Это и хорошо и плохо...
- Так же, как и моя сумбурная речь.
- Если бы я не была такой толстой, мне не дали бы лицензии...
- Нет, но чем же мы все-таки заслужили такой вечер? - воскликнул мистер
Полли. - Господи, только глянь!..
И он обвел рукой весь огромный небосвод.
- Если бы я был итальянцем или негром, я бы приезжал сюда и пел песни.
Иногда я люблю свистеть, но, черт побери, душа у меня в это время поет.
Порой мне кажется, я живу только для того, чтобы любоваться закатом.
- Думаю, что было бы мало толку, если бы ты только любовался закатом, -
сказала дородная хозяйка.
- Согласен, мало. И все-таки я люблю закат. Закат и все прочее, что
должен любить.
- От них никакой пользы, - глубокомысленно заметила дородная хозяйка.
- Кто знает? - отозвался мистер Полли.
В хозяйке вдруг заговорили более глубокие струны.
- Все равно в один прекрасный день придется умереть, - оказала она.
- В некоторые всади я как-то не верю, - ответил мистер Полли. -
Во-первых, я не верю, что ты можешь быть скелетом. - Он протянул руку в
сторону соседской изгороди. - Посмотри на эти колючки, как они красивы на
фоне оранжевого неба. А всего-навсего жалкие колючки. Вредный сорняк, если
уж говорить о пользе. Какой от них толк? А ты взгляни на них сейчас!
- Но ведь дело не только во внешнем виде, - заметила дородная хозяйка.
- Всякий раз, как выдастся красивый закат в а буду не очень занят, -
сказал мистер Полли, - я буду приходить сюда и сидеть здесь.
Дородная хозяйка обратила на него взгляд, в котором радость боролась с
каким-то смутным протестом, а потом стала смотреть на колючие кусты,
рисовавшиеся пагодами на фоне золотистого неба.
- Хорошо бы приходить сюда почаще, - сказала она.
- Я буду.
- Не каждый день, - проговорила она почти шепотом.
Мистер Полли некоторое время сидел задумавшись.
- Я буду приходить сюда каждый день, когда стану привидением, - сказал
он.
- Испортишь другим удовольствие, - возразила дородная хозяйка, перестав
заботиться о деловых качествах мистера Полли и переходя на более
подходящий к его настроению тон.
- Я не буду страшным привидением, - сказал мистер Полли после небольшой
паузы. - Я буду такое прозрачное, доброе, мягкое привидение...
Они не сказали больше ни слова, а просто сидели, наслаждаясь теплом
летних сумерек, пока в наступившей темноте не перестали различать лиц друг
друга. Они ни о чем не думали, погруженные в спокойное, легкое созерцание.
Над их головами бесшумно пронеслась летучая мышь.
- Пойдем домой, старушка, - сказал наконец мистер Полли, вставая. -
Пора ужинать. Нельзя же, как ты говоришь, сидеть здесь вечно.
Герберт Уэллс. Киппс
Herbert Wells. Kipps (1905). Пер. - Р.Облонская.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 7".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 12 March 2001
История простой души
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПЕРВЫЕ ШАГИ
1. ЛАВЧОНКА В НЬЮ-РОМНЕЙ
Пока Киппс не стал совсем взрослым, он не знал, почему у него нет отца
с матерью, как у всех мальчиков, а только дядя с тетей. Он едва помнил
какое-то иное место, темную комнату, за окном белые дома и женщину,
которая разговаривала с кем-то, кого он позабыл, и эта женщина была его
мать. Он смутно представлял ее лицо, зато в памяти очень ясно сохранилось
белое платье в цветочках и бантиках, подпоясанное жестким кушаком из
полосатой ленты. На эти воспоминания неизменно наплывали иные, еще более
смутные: кто-то плачет, плачет, и сам он тоже - неведомо почему - начинает
плакать. И тут же какой-то мужчина, высоченный и громогласный; и каждый
раз после этих слез или до них они, все трое, куда-то едут в поезде, и он
подолгу смотрит в окно.
Он знал, хотя едва ли ему об этом когда-нибудь говорили, что задумчивое
лицо на выцветшем дагерротипе в плюшевой с золотом рамке над камином в так
называемой гостиной - лицо его матери. Но его туманные воспоминания не
становились от этого яснее. С фотографии на него глядела молоденькая
девушка - она облокотилась на перила и смотрела испуганно и застенчиво,
как всегда бывает, когда позируешь. У нее были вьющиеся волосы и совсем
юное миловидное лицо - матери такими не бывают. Широкополая шляпа с
цветами висела на руке; послушно и напряженно она смотрела на фотографа,
видимо, объяснявшего, как ей лучше встать. Хорошенькая и хрупкая, она была
совсем иная, чем та, что являлась ему в смутных воспоминаниях, хотя
разницу он не мог бы определить. Может быть, все дело в том, что та была
старше, или не такая испуганная, или просто по-другому одета...
Ясно только одно: однажды она препоручила его тете и дяде в Нью-Ромней
вместе с подробными наставлениями и некоторой суммой денег. Видимо, она не
лишена была сословного чувства, сыгравшего впоследствии столь важную роль
в жизни Киппса. Она позаботилась, чтобы его отдали не в обыкновенную
начальную школу для простонародья, а в частный пансион в Гастингсе -
своего рода академию среднего сословия, с особыми головными уборами и
некоторыми иными атрибутами привилегированного учебного заведения, к тому
же весьма недорогого. Казалось, она жаждала сделать для Киппса все, что в
ее силах, даже ценой кое-каких жертв, словно он был из какого-то иного,
лучшего теста. Первые год-два после его поступления в пансион она изредка
присылала ему денег на карманные расходы. Но лица ее в ту пору он так и не
мог вспомнить.
Попал он к дяде и тете, когда они были уже очень немолоды. Они
поженились, когда день их жизни клонился к закату или по крайней мере
когда полдень был уже далеко позади. Поначалу они лишь неясно проступали
на заднем плане его мира, простого мира вещей видимых и осязаемых: стульев
и столов, служивших ему и конем и коляской, лестничных перил, кухонных
табуретов, шкафчиков, поленьев для камина; были здесь и чайник, и кипы
старых газет, и кот, и Главная улица, и задний двор, и поле, до которого в
таких маленьких городках рукой подать. Каждый камень на заднем дворе,
мшистую стену с плетями вьюнка в углу и мусорный ящик он знал куда лучше,
чем иной муж знает лицо своей жены. Укромный уголок под гладильной доской,
где в дни, когда судьба была милостива, он с помощью шали сооружал
конурку, которая долго оставалась для него центром вселенной; протертые
чуть не до дыр местечки на ковре, сучки в стенке кухонного шкафа,
лоскутный коврик перед камином - рукоделие дяди - все это наложило
глубокий отпечаток на душу мальчика. Лавку он знал хуже: сюда ему ходить
запрещалось; однако и с ней он ухитрился познакомиться довольно хорошо.
Дядя и тетя были, так сказать, главными богами этого мирка и, как боги
в старину, время от времени наводили в нем порядок рукой деспотичной и
карающей несоразмерно с проступками. Увы, за каждой трапезой приходилось
подниматься на их олимпийские высоты. Надо было прочесть молитву, ложку и
вилку держать, "как принято", то есть наиболее неудобным образом, и даже
самое вкусное есть "не слишком поспешно". Стоило только чуть приналечь на
еду - и сразу же неприятностей не оберешься; стоило как-нибудь не так
взять нож, вилку или ложку - и он тут же получал по рукам от тетки, хотя
сам дядя всегда подбирал подливку ножом. А подчас и дядя вдруг выходил из
оцепенения и, поднявшись со стула, вынимал трубку изо рта и кричал на
погруженного в какое-нибудь невинное занятие мальчишку:
- Пропади ты пропадом, негодник! Ты что это делаешь?
Бывало, только заведет Киппс интересный разговор с мальчишками, которые
бог весть почему считались "низкого звания" и "неподходящей компанией",
как в дверях или в окне появляется тетя и велит ему идти домой. Всякие
звуки, даже самые приятные: тихонько побарабанишь по чайному подносу,
протрубишь в кулак, или свистнешь в ключ, или зазвонишь, как в колокол, в
пустое ведро, - вызывали гнев богов. По оконному стеклу и то пальцем не
води, а кажется, что может быть тише! Случалось, правда, те же боги
пробуждали в нем и теплые чувства: они приносили ему из лавки поломанные
игрушки, ибо среди многого другого в лавке торговали игрушками. Вообще-то
лавчонка тщилась быть магазином фарфоровых изделий, о чем сообщала
вывеска, но на полках ее приютились еще и книги, которые выдавались для
чтения и продавались по дешевке, и открытки с видами местных
достопримечательностей; тут были и канцелярские товары, и стыдливо
выглядывала кое-какая галантерея, а в окнах и по углам виднелись коврики,
терракотовые блюда, складные стулья для художников, и две-три рамы для
картин, и каминные экраны, и рыболовные снасти, и духовые ружья, и
купальные костюмы, и палатки - чего там только не было! И, конечно,
мальчишке - от горшка два вершка - нестерпимо хотелось все это потрогать.
Однажды тетя дала ему подержать трубу, взяв с него слово, что он не станет
в нее трубить, а потом все равно отобрала. А по воскресеньям тетя
заставляла его твердить катехизис и какую-нибудь молитву.
Дядя с тетей старели, а он подрастал, не замечая, как они меняются, и,
когда уже юношей он наконец пригляделся к ним внимательно, ему стало
казаться, что такими они и были всю жизнь: тетушка - тощая, всегда
озабоченная, со сбившимся набок чепцом, дядя - солидный, со множеством
подбородков, и вечно у него которая-нибудь пуговица не застегнута. Они ни
у кого не бывали, и к ним никто не ходил. К соседям и вообще ко всем чужим
они относились недоверчиво, сторонясь людей "низкого звания" и презирая
"выскочек", а потому, как и положено истинным англичанам, "жили сами по
себе". Вполне понятно, что у Киппса-младшего не было товарищей, кроме тех,
с кем он подружился, лишь совершив грех неповиновения. А он от природы был
человек общительный. Проходя по Главной улице, он непременно здоровался со
всеми встречными велосипедистами, а при встрече с юными Куодлингами,
стоило няне отвернуться, показывал им язык. Он завел дружбу с Сидом
Порником, сыном соседа-галантерейщика, и дружбе этой, правда, с долгими
перерывами, суждено было сохраниться на всю жизнь.
Скажу сразу: по мнению Киппса-старшего, галантерейщик Порник был
круглый дурак; трезвенник, крикливый методист, вечно распевающий псалмы о
том, как он приблизится к господу, и, насколько мог судить Киппс-младший,
ни он сам, ни его домочадцы не отвечали вкусам истых Киппсов, не были
достойны их просвещенного общества. Порник в самом деле обладал мощным
басом и когда кричал на весь дом: "Эй, Энн, Сиди!" - то безмерно раздражал
Киппса-старшего. Впрочем, Киппса-старшего раздражало в нем все: и
воскресные богослужения, когда он со всей семьей распевал дома псалмы, и
страсть разводить в саду шампиньоны, и то, что с пилястрой, разделявшей их
лавки, он обходился как с общей собственностью, и то, что он стучал
молотком после обеда, когда Киппс-старший жаждал покоя и отдохновения, и
то, как он топал в тяжелых башмаках вверх и вниз по лестнице, не
застланной ковром, и то, что у него черная борода, и его попытки завязать
добрососедские отношения, и... Да что говорить, решительно все в нем
раздражало Киппса-старшего. И больше всего коврик перед входом в лавку
Порника. Киппс-старший никогда не выбивал свой коврик, предпочитая не
трогать его, чтобы не поднимать пыль. Пытаясь оправдать свое нелепое
поведение, он утверждал, будто Порник принимается выбивать свой коврик как
раз тогда, когда ветер дует в сторону лавки соседа, и вся пыль летит в
дверь к нему, Киппсу! Эти разногласия нередко приводили к громким,
яростным перебранкам, а однажды чуть было не кончились дракой, о чем
впоследствии Порник, регулярно читавший газету, говорил как о "скандальном
происшествии". Надо сказать, что в тот раз он с удивительным проворством
скрылся в своей лавке.
Но именно такая ссора и положила начало дружбе Киппса-младшего и Сида.
Однажды мальчики сошлись у ворот; оба не спускали глаз с докторовых коз;
поговорили и разошлись во взглядах, какая коза сильнее; Киппс не удержался
от замечания, что отец Сида - "круглый дурак". Сид сказал, ничего
подобного. Киппс стоял на своем и сослался на авторитетное мнение дядюшки.
Тогда Сид, ни с того, ни с сего угрожающе отклонясь от темы, заявил, что
может побороть Киппса одной рукой; Киппс опроверг это утверждение, хотя,
признаться, не очень-то уверенно. Сид сказал, а вот увидишь, Киппс
ответил, как бы не так; на этом дело, вероятно, и кончилось бы, но, к
счастью, их спор услыхал предприимчивый сын мясника и настоял на
состязании. Он так раззадорил их, что наконец оба застегнулись на все
пуговицы, стали лицом к лицу, и началась весьма поучительная битва -
закончилась она вничью, когда сын мясника вспомнил, что пора уже отнести
миссис Холиер баранину. Следуя указаниям этого турнирного знатока, они
пожали друг другу руки в знак примирения. Потом с подозрительно блестящими
глазами, закрасневшись от его похвалы ("Молодцы, малявки!") и следуя
дальнейшим советам, они приложили к своим шеям по холодному камню, уселись
рядышком на докторских воротах и стали вспоминать славную битву и
зализывать почетные раны, выказывая при этом друг другу всяческое
уважение. У обоих шла кровь из носу, у обоих был подбит глаз, и синяк
целых три дня одинаково переливался всеми цветами радуги; но ни один не
сдался, и, хотя вслух об этом не было сказано ни слова, ни один не
стремился к новым сражениям.
Лучшего начала не придумаешь. После этой первой стычки они уже больше
никогда не обсуждали друг с другом характеры взрослых родичей и
собственные воинские качества, а если им чего и недоставало для полного
согласия, они обрели его в совместной нелюбви к старшему отпрыску
Куодлингов. Он шепелявил, носил какую-то нелепую соломенную шляпу, и его
толстая румяная физиономия так и лучилась самодовольством, он учился в
городской школе и носил ранец зеленого сукна - ну что может быть глупее!
Они по-всякому обзывали его, кидали в него камнями, а когда он начинал
грозить им ("Шмотри, Арт Киппш, лучше перештань!"), кидались на него и
обращали в бегство.
А потом они разбили голову кукле Энн Порник, и девчонка с громким ревом
убежала домой - скверная история, которая, однако, лишь больше сблизила
их. Сида выдрали, но он уверял, что ничего и не почувствовал, так как
очень ловко подложил куда надо газет. А когда Киппс шел мимо лавки, миссис
Порник вдруг выглянула из дверей и пригрозила, что и ему влетит по первое
число.
"Академия Кевендиша", школа, которую избрала для Киппса его исчезнувшая
мать (на другую, получше, у нее не хватало денег), помещалась в частном,
видавшем виды доме в наиболее удаленной от моря части Гастингса; она
называлась академией для юных джентльменов; родители же многих юных
джентльменов жили где-то в "Индии" и иных краях, столь далеких, что
проверить это было бы нелегко. Остальные были сыновьями легковерных вдов,
жаждавших, как и мать Киппса, чтобы их дети получили образование хоть
чуточку получше обычного, общедоступного, и при этом за самую низкую
плату; кое-кого родители и опекуны посылали сюда, чтобы доказать всему
свету свое превосходство над простыми смертными. Ну, и, разумеется, там
были юные французы.
несварением желудка, - прозывался Джорджем Гарденом Вудро и состоял членом
Фарадеевского общества, как гласили золотые буквы на доске, украшавшей
фасад, но это лишь означало, что он уплатил некую сумму за поддельный
диплом. Классная комната помещалась в унылом, выбеленном известкой
флигеле, о назначении ее свидетельствовали ветхие, изрезанные ножами
учеников парты и скамьи, а также вовсе уж не пригодная доска, на которой
совсем не видно было мела, когда пишешь, и две пожелтевшие от старости,
допотопные карты - Африки и графства Уилтшир, - купленные по дешевке на
какой-то распродаже. В кабинете, где мистер Вудро принимал родителей и
отвечал на их вопросы, были и другие карты и даже глобусы, но ученики
никогда их и в глаза не видели. А в стеклянном шкафу в коридоре хранилось
несколько грошовых пробирок, кое-какие химикаты, треножник, стеклянная
реторта и испорченная бунзеновская горелка, свидетельствующие о том, что
"научная лаборатория", указанная в проспекте, не пустые слова.
Этот проспект, составленный в выражениях высокопарных, но не слишком
грамотных, особенно подчеркивал, что академия дает серьезную подготовку к
коммерческой деятельности, но, как можно было заключить по одной весьма
хитрой фразе, не исключает и службу в армии, флоте и государственных
учреждениях. В проспекте весьма уклончиво говорилось об "экзаменационных
успехах", хотя Вудро, разумеется, не одобрял "зубрежку", и
провозглашалось, что в курс обучения включено "искусство", "современные
иностранные языки" и "серьезная техническая и научная подготовка". Далее
подчеркивалась забота о "высокой нравственности" учеников и отличная
постановка религиозного воспитания, которым "в наши дни столь часто
пренебрегают даже в самых знаменитых учебных заведениях". "Ну, уж на эту
приманку они клюнут", - заметил мистер Вудро, дописав проспект. И в
сочетании с форменным головным убором эта приманка в самом деле пришлась
по вкусу тем, на кого была рассчитана. Упоминалась здесь и "материнская"
забота миссис Вудро, на самом же деле эта маленькая женщина с неизменно
кислой миной держалась в тени и полагала, что следить за стряпней ниже ее
достоинства; кончался проспект намеренно туманной фразой: "Питание без
ограничений, собственное молоко и прочие продукты".
Киппс на всю жизнь запомнил удушливую, спертую атмосферу академии,
постоянную путаницу в мыслях, бесконечные часы, которые он отсиживал на
скрипучих скамьях, умирая от скуки и безделья; кляксы, которые он слизывал
языком, и вкус чернил; книжки, изодранные до того, что в руки взять
противно, скользкую поверхность старых-престарых грифельных досок;
запомнил, как они тайно играли в камешки и шепотом рассказывали друг другу
разные истории; запомнил и щипки, и побои, и тысячи подобных мелких
неприятностей, без которых тут дня не проходило; запомнил, как приходилось
стоять посреди класса и терпеть удары, которые обрушивались ни с того, ни
с сего за воображаемое непослушание; запомнил дни, когда мистер Вудро был
не в духе и срывал зло на ком попало; запомнил ничем не занятый ледяной
час в ожидании скудного завтрака; страшные головные боли и дикие, ни на
что не похожие ощущения, порождаемые особенностями "матерински
заботливой", но весьма неумелой стряпни миссис Вудро. А унылые прогулки,
когда мальчики шагали парами, в шапочках с квадратным верхом, так
пленявших воображение их вдовых мамаш; а безрадостные субботы, когда за
окном лил дождь и мальчишки, привыкшие подавлять свои желания и порывы,
давали волю злобным выдумкам и не скупились на злые шутки: случались и
бесчестные, позорные драки, которые кончались убогими поражениями и
победами; были и жестокие задиры и их жертвы. Киппс особенно преследовал
одного трусливого мальчугана, и однажды тот взбунтовался, избил Киппса и
отучил его от тиранства.
Он вспоминал, как они спали по трое в одной постели, какой плотный,
затхлый дух ударял в нос всякий раз, как они возвращались в класс после
десятиминутной беготни по двору или по коридорам; вспоминал и этот двор -
сплошь из жидкой грязи, в которой нет-нет да и наткнешься, играя, на
острый камень. И еще он вспоминал, как часто они потихоньку
сквернословили.
"Воскресенья у нас самые счастливые дни", - твердил родителям своих
учеников мистер Вудро, но при этом Киппса не приглашали в свидетели. Для
него это были дни томительно пустые, лишенные всякого смысла провалы - ни
работы, ни игр; только дважды - рано утром и еще раз, попозже, - походы в
таинственную тьму церкви да среди дня кусок пудинга с изюмом.
Послеобеденное время посвящалось тайным удовольствиям, в том числе игре
под названием "Камера пыток" - немалая роль в ней отводилась козлам
отпущения из наиболее презираемых заморышей. Разница между воскресеньем и
буднями помогла Киппсу составить суждение о том, что такое бог и рай. И он
инстинктивно избегал более близкого с ними знакомства.
Занятия в академии разнообразились в зависимости от настроения мистера
Вудро. Иногда тянулись долгие унылые часы, когда полагалось переписывать
прописи, или решать задачи, или постигать тайны счетоводства, а они,
заслонясь книгами и тетрадями, украдкой болтали друг с другом, загадывали
загадки, играли в камешки, в то время, как мистер Вудро застывал за своим
столом, ничего не замечая вокруг, уставясь в пространство невидящими
глазами. Лицо его то вовсе ничего не выражало, то вдруг проступало на нем
какое-то тупое изумление, словно ему с безжалостной ясностью открывалась
вся бессмысленность, весь стыд и позор его существования...
В иные часы и дни дипломированного физика обуревала жажда деятельности,
он поднимал трепещущий класс и с помощью злых насмешек или тумаков пытался
вдолбить им главу Ахенского "Начального курса французского языка", или
"Франции и французов", или диалог путешественника с прачкой, или описание
оперного театра. Свои познания во французском языке он почерпнул много лет
назад в одной частной английской школе и освежал, когда удавалось
вырваться на недельку в Дьепп поразвлечься. Иной раз во время урока ему
приходило на память какое-либо сомнительное похождение той поры, и он
вдруг начинал хихикать и бормотать по-французски что-то уж вовсе не
понятное мальчикам.
Чаще всего он приказывал им заучивать наизусть бесконечные страницы из
"Поэтического альманаха" и поручал кому-нибудь из старших учеников
проверять всех остальных; не забывал он и о чтении библии, стих за стихом
- это вам не какая-нибудь новомодная безбожная школа! - и можно было,
высчитав, какой тебе достанется стих, преспокойно болтать с соседом; а
иногда ученики читали вслух из краткой "Истории Англии". Кроме того, они
проходили, как сообщал Киппс дяде и тете, пропасть сколько глав из
катехизиса. Заучивали также тьму географических названий, и иногда в
приливе энергии мистер Вудро даже требовал, чтобы ученик отыскал эти
названия на карте. А один раз, всего только один раз, состоялся урок
химии, который привел их всех в неописуемое возбуждение: причудливые
стеклянные посудины, запах, точно разбили тухлое яйцо, что-то где-то кипит
и булькает - и вдруг со звоном лопнуло стекло, класс наполнился зловонием,
мистер Вудро отчетливо произнес: "О черт!" - и потом они с наслаждением
обсуждали все это в спальне. По этому случаю всю школу с чрезвычайной
суровостью лишили прогулки...
Но в серой чреде воспоминаний попадались редкие проблески - вакации,
его, Киппса, праздники, когда, несмотря на междоусобицу старших, ом
старался проводить как можно больше времени с Сидом Порником, сыном
вздорного чернобородого соседа-галантерейщика. Казалось, это воспоминания
из другого мира. То были восхитительные дни. Приятели слонялись по
отлогому морскому берегу, осаждали сдающиеся без боя башни Мартелло, с
неизбывным любопытством взирали на полные тайн ветряные мельницы и их
неутомимо вертящиеся крылья, доходили до самого Дандженесского маяка, всю
дорогу ощущая под ногами гладкую, податливую гальку. Миновав большой
камень, они превращались в вооруженных до зубов контрабандистов: они
бродили по заросшим тростником болотам, совершали далекие походы - до
самого Хайта, где не смолкал пулеметный лай, до Райа и Уинчелси, которые
примостились на пологих холмах, точно сказочные города. В дни летних
каникул небеса были сияющие и бездонные, а зимой сливались с бурным морем;
бывали и кораблекрушения, да, самые настоящие; неподалеку от Димчерча они
набрели на черный гниющий остов одномачтового рыбачьего суденышка - море
поглотило всю команду и, точно пустую корзинку, выбросило его на берег;
мальчишки нагишом купались в море, заходя по самые подмышки, и даже
пытались плыть, отдавшись теплым волнам (несмотря на тетушкин запрет); а
иногда (с ее разрешения) брали с собой какую-нибудь домашнюю снедь и
обедали за несколько миль от дома. Чаще всего в пакете оказывались хлеб и
холодный пудинг из молотого риса со сливами - что может быть вкуснее?! И
за всем этим стояла не гнусная фигура придиры и мучителя Вудро, а тетка -
тощая, но, в общем, добродушная (она хоть и донимала по воскресеньям
катехизисом, зато позволяла уходить на весь день, прихватив с собой вместо
обеда пудинг), и дядя - тучный, вспыльчивый, но всему предпочитающий
покойное кресло, так что он, в общем, не мешал. А главное - свобода!
Да, вакации, разумеется, были совсем не то, что учение. Они несли с
собой свободу, простор душе и телу, и хоть сам он этого не понимал, в них
присутствовала красота. Когда он вспоминал эти годы, вакации сверкали,
точно окна цветного стекла на унылом однообразии школьных стен, и чем
старше он становился, тем ярче они сияли в памяти. В конце концов пришло
время, когда он стал вспоминать те дни с нежностью, чуть не со слезами.
Последнее из этих окон запомнилось ярче всего - в нем не было того
разнообразия и пестроты, что в предыдущих, его озарил лишь один сияющий
образ. Ибо как раз перед тем, как Киппсом завладел Молох Розничной
Торговли, он сделал первые робкие шаги в таинственной стране Любви. Шаги
поистине очень робкие, ибо мальчик привык подавлять свои чувства, бурные
порывы и страсти еще дремали на дне его души.
Предметом его первых волнений оказалась та самая Энн Порник, чьей кукле
они с Сидом, вволю повеселившись, оторвали голову много лет назад, в дни,
когда Киппс еще не понимал, что за штука человеческое сердце.
Но еще до того, как Киппс заметил огоньки, что мерцали в глубине глаз
Энн Порник, дядя решил определить племянника по мануфактурной части и
начал соответствующие переговоры. Школа осталась позади окончательно и
бесповоротно. И это сейчас было самое главное. Стояло жаркое лето.
Расставание со школой отпраздновали шумно и весело, и, заботясь о своем
добром имени, Киппс свято выполнил превосходное правило - на прощание
платить долги. Всем своим врагам он надавал тумаков, повыворачивал руки и
наподдал по ногам; тем же, кто с ним дружил, он раздал свои неоконченные
тетради, все учебники, коллекцию камешков и форменный головной убор и на
последних страницах их книг тайком написал: "Помни Арти Киппса". Потом он
сломал жиденькую тросточку Вудро, всюду, где только мог, вырезал
перочинным ножиком свое имя и разбил окно в буфетной. Он так упорно
твердил всем и каждому об ожидающей его карьере морского капитана, что уже
и сам почти верил в это. И вот наконец он дома и больше никогда в жизни не
вернется в школу.
В первый день он поднялся чуть свет, выскочил на залитый солнцем двор и
трижды пронзительно свистнул - этот особенный тройной свист неизвестно
почему ученики академии, а также и они с Сидом считали военным кличем
гуронов. Но, вспомнив о вражде дяди с мистером Порником, спохватился и
сделал вид, будто вовсе и не свистел, а с почтительным восхищением взирал
на новую секцию мусорного ящика, пристроенную дядей. Впрочем, его
невинному виду не поверил бы и грудной младенец.
Через минуту из угодий Порников прозвучал ответный клич. И Киппс запел:
"В полдевятого ля-ля жди за церковью меня". И кто-то невидимый пропел в
ответ: "В полдевятого ля-ля жду за церковью тебя". Предполагалось, что
"ля-ля" делает песенку непонятной для непосвященных. Чтобы еще больше
замаскировать сговор, оба участника этого дуэта вновь издали воинственный
клич гуронов, надолго задержавшись на последней, самой пронзительной ноте,
и разошлись в разные стороны, чтобы, как и положено мальчишкам на отдыхе,
начать веселый день.
В половине девятого Киппс сидел за церковью на освещенной солнцем
калитке у начала длинной тропки, ведущей к морю; он неторопливо отбивал
такт башмаком и с чувством высвистывал какую-то душещипательную песенку,
вернее, те клочки ее, которые знал на память. В это время из-за церкви
показалась девочка в коротком платье, темноволосая, синеглазая, с нежным
румянцем. Она так вытянулась, что стала даже чуть выше Киппса, и очень
похорошела. Вообще с последних вакаций она так переменилась, что Киппс
едва узнал ее. Да и видел ли он ее в последний раз?.. Он вовсе этого не
помнил.
Увидев ее, он ощутил какое-то смутное беспокойство. Он перестал
свистеть и, странно смущенный, молча на нее уставился.
- Ему нельзя прийти, - объявила Энн, храбро подходя ближе. - Покамест
нельзя.
- Чего? Это ты про Сида?
- Ага. Папаша наказал ему перетереть все коробки.
- Для чего это?
- А кто его знает. Папаша сегодня сердитый.
- Вон что!
Помолчали. Киппс взглянул на нее и больше уже не смел поднять глаз. А
она с любопытством его разглядывала.
- Ты уже отучился? - спросила она немного погодя.
- Ага.
- И Сид тоже.
Беседа оборвалась. Энн взялась за край калитки и принялась раз за разом
подпрыгивать на одном месте - это было что-то вроде неумелой гимнастики.
- А наперегонки умеешь? - спросила она.
- Уж тебя-то запросто обгоню, - ответил Киппс.
- Дашь мне фору?
- Докуда? - спросил Киппс.
Энн подумала немного и показала пальцем на дерево. Подошла к нему и
обернулась.
- Досюда, ладно?
Киппс, который к этому времени слез с калитки, снисходительно
улыбнулся.
- Дальше!
- Досюда?
- Давай еще чуток, - сказал Киппс, но тотчас пожалел о своем
великодушии и с криком "Пошли!" рванулся с места, разом наверстав
упущенное.
Они подбежали к финишу одновременно - оба раскраснелись и тяжело
дышали.
- Ничья! - сказала Энн и рукой отбросила волосы со лба.
- Моя взяла, - задыхаясь, вымолвил Киппс.
Они решительно, но вполне вежливо заспорили.
- Бежим еще раз, - предложил Киппс. - Хочешь?
Они вернулись к калитке.
- А ты ничего, можешь, - снисходительно заметил восхищенный Киппс. - Я
ведь здорово бегаю.
Привычно мотнув головой, Энн отбросила волосы назад.
- Ты ж ведь дал мне фору, - признала она.
И тут они увидели Сида.
- Смотри, малявка, влетит тебе, - сказал Сид сестре с истинно братской
недоброжелательностью. - Ты пропадаешь целых полчаса. В комнатах не
прибрано. Папаша не знает, куда ты запропастилась, говорит: как явится,
надеру ей уши.
Энн собралась уходить.
- А как же гонки? - спросил Киппс.
- Ух ты! - воскликнул изумленный Сид. - Да неужто ты с ней бегаешь
наперегонки?
Энн раскачалась на калитке, не сводя глаз с Киппса, потом вдруг
отвернулась и кинулась бежать по тропинке. Киппс проводил ее взглядом и
нехотя обернулся к Сиду.
- Я дал ей большущую фору, - сказал он виновато. - Это не настоящие
гонки.
Больше они об этом не говорили. Но минуту-другую Киппс был какой-то
рассеянный, и в душе у него началось что-то неладное.
Они стали обсуждать, как истым гуронам надлежит наилучшим образом
провести утро. Путь их, несомненно, лежал к морю.
- Там еще один затонул - выбросило новые обломки, - сказал Сид. - Ух! И
воняют же!
- Воняют?
- Прямо тошнит. Там гнилая пшеница.
Они шли и говорили о кораблекрушениях, потом принялись рассуждать о
броненосцах, войнах и о многом другом, достойном внимания настоящих
мужчин. Но на полпути Киппс вдруг ни с того ни с сего заметил небрежно:
- А твоя сестра ничего девчонка.
- Я ее поколачиваю, - скромно ответил Сид.
И, помолчав, они снова заговорили о более интересных предметах.
Выброшенная на берег посудина была и вправду полна гниющего зерна и
распространяла ужасающее зловоние. Восхитительно! И все это принадлежит
только им. По предложению Сида они взяли судно с бою, и теперь надо было
спешно защищать его от несметных полчищ воображаемых "туземцев", которых в
конце концов удалось отогнать, оглушительно вопя "бом-бом" и отчаянно
размахивая и тыча в воздух палками. Вслед за тем, опять же по команде
Сида, они врезались в соединенный франко-германо-русский флот, наголову
разбили его без чьей-либо помощи, потом пристали к берегу, вскарабкались
по крутому откосу, ловким маневром отрезали собственный корабль; потом,
крича что есть мочи, изобразили бурю, потерпели отличное кораблекрушение
и, "полузатопленные" - этого требовал Сид, - оказались посреди
угомонившегося моря.
Все эти события на время вытеснили Энн из головы Киппса. Но когда без
воды и пищи, застигнутые штилем, они дрейфовали, затерянные посреди
океанских просторов, и, положив подбородки на скрещенные руки,
воспаленными глазами озирали горизонт в тщетной надежде на спасительный
парус, он вдруг опять о ней вспомнил.
- А хорошо, когда есть сестра, - заметил этот терпящий бедствие моряк.
Сид обернулся и задумчиво на него посмотрел.
- Ну, нет! - сказал он.
- Нет?
- Вот уж ничуть.
Он доверительно улыбнулся.
- Девчонки во все суют нос, - сказал он и прибавил: - Ну прямо во все.
И он вновь принялся мрачно оглядывать пустынные морские дали. Но вот он
энергично сплюнул сквозь зубы - он считал, что именно так положено
сплевывать настоящим морским волкам, жующим табак, - и сказал:
- Сестры что? С ними одна морока. Вот девчонки - дело другое, а
сестры...
- А разве сестры не девчонки?
- Ну, нет! - с невыразимым презрением произнес Сид.
И Киппс поспешно поправился:
- То есть, конечно, я не про то... Совсем я не про это.
- А у тебя есть девчонка? - спросил Сид и опять ловко сплюнул.
Пришлось Киппсу признаться, что девчонки у него нет. Правда, это было
очень обидно.
- Спорим, Арт Киппс, ты ни в жизнь не угадаешь, кто моя девчонка!
- А кто? - спросил Киппс, чувствуя, что сам он обделен судьбой.
Сид только усмехнулся.
Выждав минуту, Киппс спросил, как это от него и требовалось:
- Ну кто? Скажи! Кто?
Сид в упор посмотрел на него и еще помедлил.
- А ты никому не скажешь?
- Могила.
- Клянешься?
- Помереть мне на этом месте!
Как ни был Киппс занят собственными переживаниями, в нем пробудилось
любопытство.
Сид потребовал с него ужасную клятву.
Потом медленно, постепенно стал раскрывать свою тайну.
- Начинается с мэ, - начал он загадочно.
- М-о-д, - неторопливо называл он букву за буквой, сурово глядя на
Киппса. - Ч-а-р-т-е-р-и-з.
Эта Мод Чартериз была особа восемнадцати лет от роду, дочь священника в
приходе св.Бэйвона да к тому же обладательница велосипеда, так что едва
Киппс понял, о ком речь, лицо его почтительно вытянулось.
- Брось, - недоверчиво выдохнул он. - Ты заливаешь, Сид Порник.
- Провалиться мне на этом месте! - решительно возразил Сид.
- Не врешь?
- Не вру.
Киппс заглянул ему в глаза.
- Честное-пречестное?
Сид постучал по дереву, свистнул и произнес самую страшную клятву:
- Эне-бене-рас! Лопни мой глаз!
Весь мир предстал перед Киппсом, который все еще не мог справиться с
изумлением, в совсем новом свете.
- И... и она знает?
Сид покраснел до корней волос, лицо у него стало печальное и строгое.
Он вновь задумчиво уставился на сияющее под солнцем море.
- Я готов за нее помереть, Арт Киппс, - сказал он, помолчав.
И Киппс не стал повторять свой вопрос, он был явно неуместен.
- Я все для нее сделаю, чего ни попросит, - продолжал Сид и поглядел
Киппсу прямо в глаза, - ну все на свете. Скажет кинуться в море - кинусь.
Каждый углубился в свои мысли, и некоторое время они молчали, потом Сид
пустился в рассуждения о любви, о которой Киппс уже втайне тоже подумывал,
но еще никогда не слышал, чтобы об этом говорили Друг с Другом всерьез,
вот так, среди бела дня. Конечно, в заведении Вудро втихомолку происходил
обмен опытом, обсуждались многие стороны жизни, но о любви романтической
там речи не было. Сид, наделенный богатым воображением, заговорив о любви,
открыл Киппсу свое сердце, или по крайней мере новый уголок своего сердца,
не требуя при этом от Киппса ответных признаний. Он вытащил из кармана
затрепанную Книжицу, которая способствовала пробуждению его романтических
чувств; протянул ее Киппсу и признался, что в ней есть один герой,
баронет, ну, прямо его собственная копия. Этот баронет - человек бурных
страстей, которые он скрывает под маской "ледяного цинизма". Самое
большее, что он себе позволяет, - это скрежетать зубами; тут Киппс
заметил, что Сид тоже не чужд этой привычки и уж, во всяком случае,
сегодня скрежещет зубами все утро. Некоторое время они читали, потом Сид
снова заговорил. На его взгляд, любовь состоит из преданности и жарких
схваток, и все это с привкусом тайны, а Киппс слушал, и ему мерещилось
залитое румянцем лицо и прядь волос, которую то и дело отбрасывали назад.
Так они мужали, сидя на грязных обломках старого корабля, на котором
жили и погибли люди, они сидели там, глядя на море, раскинувшееся перед
ними, и болтали об иной стихии, по которой им предстояло пуститься вплавь.
Разговор оборвался. Сид взялся за книгу, а Киппс, который не поспевал
за ним и не хотел признаваться, что читает медленнее Сида, окончившего
самую обыкновенную начальную школу, отдался своим мыслям.
- Хорошо бы у меня была девушка, - вздохнул Киппс. - Ну, просто чтоб
разговаривать и все такое...
От этого запутанного предмета их отвлек плывущий по морю мешок. Они
покинули остов потерпевшей крушение посудины и добрую милю следовали за
ним по берегу, осыпая его камнями, пока мешок наконец не прибило к берегу.
Они ждали чего-то таинственного, необычайного, а в нем оказался
всего-навсего дохлый котенок, - это, знаете ли, уж слишком даже для них!
Наконец они вспомнили про обед, который ждал их дома, и голодные,
задумчивые зашагали рядышком назад.
Но утренний разговор о любви разжег воображение Киппса, и, когда после
обеда он встретил Энн Порник на Главной улице, его "Привет!" прозвучал
совсем иначе, чем прежде. Через несколько шагов оба они обернулись и
поймали на этом друг друга. Да, ему очень, очень хотелось обзавестись
подружкой...
Однако потом его отвлек ползущий по улице тягач, а на ужин тетушка
подала восхитительную рыбку. Но когда он улегся в постель, его вдруг вновь
подхватил могучий поток чувств, и, спрятав голову под подушку, он стал
тихонько шептать: "Я люблю Энн Порник", - точно клялся в верности.
Во сне он бегал с Энн наперегонки, и они жили вдвоем в выброшенном на
берег корабле, и всегда она виделась ему раскрасневшаяся, и на лоб падали
непослушные волосы. Они просто жили вместе в выброшенном на берег корабле,
и бегали наперегонки, и очень-очень любили друг друга. И всему на свете
предпочитали шоколадный горошек, финики, что продают с лотка, и еще
рыбешку, жареную рыбешку...
Утром, проснувшись, он услыхал, как она поет в пристройке за кухней.
Полежал, послушал и понял, что должен ей открыться.
Когда завечерело, они случайно встретились у калитки, что рядом с
церковью, и хоть Киппс мог бы сказать ей так много, он не отважился
вымолвить ни слова, пока, набегавшись до изнеможения за майскими жуками,
они не уселись снова на свою калитку. Энн сидела прямая, неподвижная -
темный силуэт на фоне багряно-пурпурного неба, - не сводя глаз с Киппса,
Оба затихли, замерли, и тогда Киппс вдруг решился поведать ей о своей
любви.
- Энн, - сказал он. - Ты мне правда нравишься. Вот если б ты была моей
подружкой... Слышишь, Энн? Будешь моей подружкой?
Энн не стала притворяться удивленной, поглядела на Киппса, подумала и
сказала небрежно:
- Ну, что ж, Арти. Я не против.
- Вот и хорошо, - задыхаясь от волнения, сказал Киппс, - значит,
уговорились.
- Вот и хорошо, - сказала Энн.
Казалось, что-то стало между ними, теперь ни тот, ни другая не решались
поднять глаз.
- Ой! - вдруг закричала Энн. - Гляди, какой красавчик! - И, спрыгнув с
калитки, кинулась за майским жуком, который прожужжал у нее перед носом. И
они снова стали просто-напросто мальчишкой и девчонкой...
Они старательно избегали переходить на новые отношения. Несколько дней
ни о чем таком не заговаривали, хотя виделись дважды. Оба чувствовали, что
им предстоит совершить что-то еще, прежде чем это знаменательное событие
станет явью, но ни один из них не осмеливался сделать следующий шаг.
Болтая с нею, Киппс перескакивал с одного на другое, но больше всего
рассказывал о великих приготовлениях, которые должны были сделать его
настоящим мужчиной и торговцем мануфактурой: ему справили две пары брюк, и
черный сюртук, и четыре новые сорочки. Но при этом разыгравшееся
воображение толкало его сделать сей неведомый шаг, а когда он оставался
один и гасил огонь, то превращался в весьма предприимчивого поклонника.
Хорошо бы взять Энн за руку - даже вполне добропорядочные книжицы, которые
так высоко ставил Сид, толкали его на это проявление близости.
И наконец Киппса осенило: он вспомнил газетную заметку под названием
"Любовные сувениры", которая попалась ему как-то в обрывке "Пикантных
новостей". Разломать пополам шестипенсовик - вот что он придумал, на это у
него как раз хватит мужества. Он раздобыл лучшие тетушкины ножницы, выудил
ими шестипенсовик из своей почти пустой жестяной копилки и поранил палец,
пытаясь разрезать монету пополам. Но как ни старался, когда они с Энн
снова встретились, шестипенсовик по-прежнему был целехонек. Киппс еще не
скоро собрался бы что-нибудь ей сказать, но это получилось само собой. Он
попытался объяснить ей вещий смысл разломанного шестипенсовика и
неожиданную неудачу, которая его постигла.
- А для чего ломать? - спросила Энн. - На что он нужен сломанный?
- Это сувенир, - ответил Киппс.
- Как это?
- Ну, просто половинка будет у тебя, а половинка у меня, и когда мы
расстанемся, я буду глядеть на свою половинку, а ты на свою, понимаешь? И
будем вспоминать друг о дружке.
- Ишь ты!
Похоже, что Энн все поняла.
- Только мне никак его не разломить, - сказал Киппс.
Они обсудили эту неожиданную помеху, но ничего не могли придумать. И
вдруг Энн осенила догадка.
- А я знаю! - сказала она и чуть коснулась его локтя. - Дай-ка мне
монету, Арти. Я знаю, где у папаши напильник.
Киппс вручил ей шестипенсовик, и они смолкли.
- Я это мигом, - сказала Энн.
Стоя рядышком, они разглядывали монетку, голова Киппса почти касалась
щеки Энн. И вдруг что-то его толкнуло на следующий шаг в неведомую страну
любви.
- Энн, - сказал он и судорожно глотнул, испуганный собственной
храбростью, - я очень тебя люблю. Правда. Я все для тебя сделаю, Энн. Вот
ей-богу!
Он совсем задохнулся и умолк. Энн не отвечала, но слушала с явным
удовольствием. Он придвинулся совсем близко, коснулся ее плечом.
- Энн, я... ты...
И опять замолчал.
- Ну? - спросила Энн.
- Энн... можно я тебя поцелую?
Сказал - и сам испугался. Голос его прозвучал робко, внутри все
похолодело, он уже и сам не верил в то, что говорил. Поистине Киппс был не
из тех сердцеедов, что умеют повелевать.
Энн рассудила, что ей еще рано целоваться. Целоваться глупо, заявила
она, а когда Киппс проявил запоздалую предприимчивость, отскочила
подальше. Он заспорил. Стоя поодаль от нее - теперь их разделял чуть ли не
ярд, - он убеждал ее: дай поцелую, ну что тебе стоит и что тебе за радость
быть моей подружкой, если тебя и поцеловать нельзя...
Она повторила, что целоваться глупо. Между ними пробежал холодок, и они
двинулись к дому. На сумеречную Главную улицу они вступили не то чтобы
вместе, но и не врозь. Они так и не поцеловались, но все равно оба
чувствовали себя виноватыми. На пороге лавки Киппс завидел внушительную
фигуру дяди, невольно замедлил шаги, и расстояние между ним и Энн
увеличилось. Окно над лавкой Порников было растворено - миссис Порник
наслаждалась вечерней прохладой. Киппс прошествовал мимо с самым невинным
видом. И чуть не уткнулся в пуговицы жилета на солидном дядюшкином брюшке.
- Откуда держишь путь, сынок?.
- Я гулял, дядя.
- Неужто с отродьем Порника?
- С кем?
- Вон с той девчонкой. - И дядя ткнул трубкой в сторону Энн.
- Что вы, дядя! - нетвердым голосом возразил племянник.
- Шагай домой, парень. - Киппс-старший посторонился, глянул искоса на
отворенное окно, а племянник неловко прошмыгнул мимо него и скрылся в
темной глубине лавчонки.
Тревожно задребезжал колокольчик - дверь в лавку закрылась за
Киппсом-старшим; он стал зажигать единственную керосиновую лампу,
освещавшую лавку по вечерам. Дело это требовало осторожности и внимания,
не то фитиль разом вспыхивал и начинал коптить. Несмотря на все
предосторожности, это случалось часто. Гостиная, где сумерничала тетка,
почему-то показалась Киппсу-младшему слишком людной, и он поплелся к себе
наверх.
"Отродье Порника!" Ему казалось, что произошла ужасная катастрофа.
Словами "Что вы!.." он поставил себя на одну доску с дядей, этого уже не
исправишь, он навсегда отрезал себе дорогу к Энн. За ужином мальчик был
так явно угнетен, что тетя спросила, уж не заболел ли он случаем.
Испугавшись, что ему прикажут глотать какое-нибудь снадобье, он стал сразу
неестественно весел...
Улегшись в постель, он добрых полчаса лежал без сна и тяжело вздыхал -
плохо дело, хуже некуда, Энн не позволила себя поцеловать да еще дядя
обозвал ее отродьем. Ведь это почти все равно, что он сам так ее обозвал.
Энн стала совершенно недосягаема. Прошел день, другой, третий, а Киппс
все не видел ее. С Сидом они встречались за эти дни несколько раз; ходили
на рыбалку, дважды купались, но хотя он за это время взял у Сида, прочитал
и вернул две книжки про любовь, они больше о любви не говорили. Однако
вкусы у них по-прежнему были общие, и больше всего обоим нравилась
история, сентиментальная до невозможности. Киппсу все время хотелось
заговорить об Энн, да смелости не хватало. В воскресенье вечером он видел,
как она отправилась в церковь. В воскресном платье она была еще красивее,
но она шла с матерью и потому сделала вид, будто не замечает его. Он же
решил, что она просто навсегда отвернулась от него. Отродье! Да этого
никто вовеки не простит. Он предался отчаянию, он даже перестал бродить по
местам, где можно было ее встретить...
И тут словно гром грянул среди ясного неба - всему настал конец.
Мистер Шелфорд, владелец мануфактурного магазина в Фолкстоне, к
которому его определили "в мальчики", выразил желание "малость натаскать
парнишку" перед началом осенних распродаж. Киппс обнаружил, что тетка
укладывает его пожитки, и в вечер накануне отъезда осознал во всей
непоправимости, что произошло. Ему до смерти захотелось еще хоть раз
увидеть Энн. Под самыми нелепыми и никому не нужными предлогами он то и
дело выбегал во двор, трижды уже без всякого предлога переходил на
противоположную сторону улицы, чтобы заглянуть в окна Порников. Но Энн как
сквозь землю провалилась. Отчаяние овладело им. За полчаса до отъезда он
наткнулся на Сида.
- Привет! - крикнул он. - Уезжаю!
- Поступаешь на службу?
- Ага.
Помолчали.
- Слушай, Сид. Ты скоро домой?
- Прямо сейчас.
- Знаешь что... Спроси Энн, как насчет того...
- Чего?
- Она знает.
Сид пообещал спросить. Но и это, видно, не помогло: Энн не
показывалась.
Наконец по улице загромыхал фолкстонский омнибус, и Киппс взобрался
наверх. Тетя вышла на порог пожелать Киппсу счастливого пути. Дядя помог
ему вынести сундучок и чемодан. Лишь украдкой удалось ему взглянуть на
окна Порников, но, видно, сердце Энн ожесточилось и не хочет она его
видеть.
- Отправляемся! - объявил кучер, и копыта зацокали по мостовой. Нет,
она не выйдет даже проводить его. Омнибус двинулся, дядя пошел обратно в
лавку. Киппс неподвижным взором уставился перед собой, уверяя себя, что
ему все равно.
Вдруг позади хлопнула дверь, он круто обернулся, вытянул шею. Этот стук
был ему так хорошо знаком. Вот оно! Из лавки галантерейщика выбежала
маленькая растрепанная фигурка в домашнем розовом платье и пустилась
догонять омнибус. И вот она уже рядом. Сердце Киппса бешено заколотилось,
но он и не поглядел в ее сторону.
- Арти! - запыхавшись, крикнула Энн. - Арти! Арти! Слушай! Я его
разломила!
Омнибус покатил быстрее, обгоняя Энн, и тут только Киппс понял, о чем
она. Он сразу встрепенулся, судорожно глотнул и, собрав все свое мужество,
заплетающимся языком попросил кучера "остановить на минуточку, дело есть".
Кучер заворчал, - как солидному человеку не поворчать на мальчишку! - но
все же придержал лошадей; и вот Энн рядом.
Она вскочила на колесо. Киппс нагнулся и поглядел ей в лицо - сверху
оно казалось совсем маленьким и очень решительным. Их руки встретились, и
на мгновение они заглянули друг другу в глаза. Киппс не умел читать по
глазам. Что-то быстро скользнуло из руки в руку, что-то такое, чего не
удалось разглядеть кучеру, искоса наблюдавшему за ними. Киппс не сумел
вымолвить ни слова, а Энн только сказала:
- Я его нынче утром разломила.
Мгновение это было словно чистый лист, на котором надо было написать
что-то очень важное; но оно так и осталось ненаписанным. Энн спрыгнула, и
омнибус покатил прочь.
Только секунд через десять Киппс спохватился, вскочил и принялся махать
ей своим новым котелком и хрипло, срывающимся голосом крикнул:
- До свидания, Энн!.. Помни обо мне... Не забывай!
Она стояла посреди дороги, глядела ему вслед, потом помахала рукой.
Он тоже стоял, покачиваясь, лицом к ней, пунцовый, с блестящими
глазами, ветер взъерошил ему волосы, а он все махал и махал котелком, пока
Энн не скрылась за поворотом. Тогда только он повернулся, сел на свое
место и спрятал в карман брюк половинку шестипенсовика, зажатую в руке. И
украдкой покосился на кучера: видел ли он что-нибудь?
А потом углубился в размышления. И решил, что когда на рождество
вернется в Нью-Ромней, будь что будет, а он непременно поцелует Энн. Вот
тогда все пойдет как полагается, и это будет самое настоящее счастье.
2. МАНУФАКТУРНЫЙ МАГАЗИН
Когда, прихватив с собой желтый жестяной сундучок, маленький
чемоданчик, новый зонт и подаренную на память половинку шестипенсовика,
Киппс покинул Нью-Ромней, чтобы стать продавцом мануфактуры, ему
исполнилось четырнадцать лет; это был худенький подросток с забавным
хохолком на макушке и мелкими чертами лица, с глазами то светлыми, то
вдруг темневшими - способность, унаследованная от родителей; говорил он
невнятно, в мыслях его царила страшная путаница, держался он скованно и
робко - таким уж его воспитали. Неумолимая Судьба послала его служить
отечеству на поприще коммерции; и та же чисто английская склонность к
частному предпринимательству и стремление худо ли, хорошо ли вершить свои
дела самому, которые обрекли Киппса на пребывание в частном заведении
мистера Вудро, ныне отдала его во власть владельца крупнейшего в Фолкстоне
мануфактурного магазина мистера Шелфорда. Ученичество - и поныне
признанный английский путь к служению на сей обширной общественной ниве.
Если бы мистеру Киппсу выпало несчастье родиться в Германии, он мог бы
получить образование в дорогостоящем специальном учебном заведении, где
его основательно и всесторонне подготовили бы к этой деятельности, -
такова немецкая педагогическая система ("больно образованные" - наберутся
там всякого, говаривал Киппс-старший). Он мог бы... Но зачем развивать в
романе мысли столь непатриотичные? Во всяком случае, мистер Шелфорд был
отнюдь не педагог.
То был вспыльчивый, неутомимый человечек, ходил он, заложив волосатые
руки за спину, под фалды сюртука, лысая яйцевидная голова так и сияла,
орлиный нос слегка кривился на сторону, холеная бородка вызывающе торчала.
Походка у него была легкая, подпрыгивающая, и он вечно что-то мурлыкал
себе под нос. Он обладал редкостной деловой хваткой, а к тому же однажды
весьма умело и выгодно обанкротился и с умом выбрал себе жену. Его
заведение было одно из самых крупных в Фолкстоне, фасады домов, где
размещались его магазины, он велел раскрасить зелеными и желтыми полосами.
Магазины занимали дома под номерами 3, 5 и 7, а на бланках значилось 3-7.
Смущенному, исполненному благоговения Киппсу он первым делом стал
расписывать свою систему и себя самого. Он развалился в кресле за
письменным столом и, взявшись за лацкан сюртука, произнес небольшую речь.
- Твое дело - работать справно, свято блюсти наш интерес, - важно
произнес мистер Шелфорд, говоря о себе во множественном числе, как это
принято у особ королевской крови и у коммерсантов. - Наша система - первый
сорт. Уж я-то знаю, сам придумал, в четырнадцать лет начал, с самого низу
всю лестницу прошел, каждую ступеньку, как свои пять пальцев... Мистер
Буч, конторщик, даст табличку - правила там, штрафы и прочее. Погоди-ка!
И он сделал вид, будто углубился в какие-то пыльные счета, лежавшие под
прессом, а Киппс, боясь шевельнуться, благоговейно созерцал сверкающую
лысину своего нового повелителя.
- Две тыщи триста сорок семь фунтов, - внятно шептал мистер Шелфорд,
притворяясь, будто забыл о Киппсе.
Да, тут делаются большие дела!
Наконец мистер Шелфорд поднялся, вручил Киппсу пресс-папье и
чернильницу - просто как символ рабства, ибо оба эти предмета были ему не
нужны - и направился в контору, где, едва повернулась ручка двери, все
трое служащих лихорадочно застучали костяшками счетов.
- Буч, - окликнул мистер Шелфорд, - экземпляр Правил имеется?
Жалкий, забитый старичок с линейкой в руке и гусиным пером в зубах
молча подал хозяину книжонку в полосатом желто-зеленом переплете, почти
целиком посвященную, как вскоре понял Киппс, ненасытной системе штрафов.
Тут Киппс с ужасом сообразил, что руки у него заняты и все в комнате пялят
на него глаза. Не сразу он решился поставить чернильницу на стол, чтобы
взять Правила.
- Не годится быть размазней, - сказал мистер Шелфорд, глядя, как Киппс
неловко засовывает Правила в карман. - Мямлям у нас не место. Пошли,
пошли. - Он подобрал полы сюртука, точно дама юбки, и повел Киппса в
магазин.
Киппсу открылась просторная, необъятная зала с бесконечными,
сверкающими лаком прилавками и великим множеством безупречно одетых
молодых людей и юных гурий, глядящих на него во все глаза.
Вот целый ряд с перчатками, висящими на протянутых над прилавком
шнурах, а там - ленты, а еще дальше - пеленки и распашонки. Невысокая
девица в черных митенках что-то подсчитывала для покупательницы, но под
орлиным взором Шелфорда явно сбилась со счета.
Коренастый, плешивый молодой человек с круглым, очень смышленым лицом,
который сосредоточенно расставлял вдоль прилавка пустые стулья, заботливо
отставляя один от другого на равные расстояния, оторвался от своего
занятия и почтительно выслушал несколько властных, но совершенно ненужных
замечаний хозяина. Киппсу было сообщено, что сего молодого человека зовут
мистер Баггинс и его надлежит слушаться беспрекословно.
Они повернули за угол, где пахло чем-то совсем незнакомым; то был
запах, которому на долгие годы суждено было пропитать жизнь Киппса, -
слабый, но отчетливый запах хлопчатобумажной ткани. Толстый носатый
человек подскочил (именно подскочил!) при их появлении и принялся
сворачивать штуку камчатного полотна, словно машина, которую неожиданно
пустили в ход.
- Каршот, вот вам парнишка. Займитесь завтра, - распорядился хозяин. -
Чтоб не был размазней. Сделать из него человека.
- Слушаюсь, сэр, - тупо отозвался Каршот, взглянул на Киппса и опять с
величайшим усердием принялся сворачивать штуку полотна.
- Что мистер Каршот велит, то и делай, - сказал мистер Шелфорд, проходя
дальше; едва они скрылись, Каршот надул щеки и с откровенным облегчением
вздохнул.
Они прошли через большую комнату, уставленную какими-то удивительными
предметами. Киппс ничего подобного сроду не видывал. Стоит вроде бы
женская фигура, но там, где полагалось бы находиться изящной головке,
торчит черная деревянная втулка, эти странные фигуры стояли повсюду в
самых кокетливых позах, совсем как живые.
- Пошивочная, - объяснил мистер Шелфорд.
Два голоса, спорившие о чем-то ("Уверяю вас, мисс Мергл, вы ошибаетесь,
вы глубоко ошибаетесь, напрасно вы думаете, что я способна на столь
неженственный поступок"), смолкли при их появлении: две молодые дамы,
очень высокие и очень красивые, в черных платьях со шлейфами, что-то
писали, сидя за столиком. Киппс понял, что должен делать все, что они
велят. Разумеется, ему следовало также делать все, что велят Каршот и Буч.
И, конечно, Багинс и мистер Шелфорд. И ничего не забывать и не быть
размазней.
Потом они спустились в подвал, именуемый "Складом", и Киппсу
померещилось, будто здесь дерутся мальчишки-посыльные. Но кто-то невидимый
крикнул "Тедди!" - и мираж рассеялся. Нет, конечно, никакой драки не было.
Мальчишки как паковали свертки, так и пакуют и век будут паковать, а
драться им и в голову не придет. Но, проходя между рядами этих тружеников,
даже не поднимавших головы от работы, мистер Шелфорд рявкнул что-то такое,
из чего следовало, что мальчишки все-таки дрались... разумеется, когда-то,
в незапамятные времена.
Они вернулись в магазин, на сей раз в отдел безделушек и украшений.
Шелфорд выпростал руку из-под полы сюртука и указал Киппсу на размещенные
вверху коробочки с мелкой монетой, чтобы легко и удобно было отсчитывать
сдачу. Он пустился в сложные подсчеты, дабы показать, сколько минут
удалось таким образом сэкономить в год, и сбился со счета.
- Семь тыщ восемьсот семьдесят девять... так, что ль? Не то семьсот
восемьдесят девять? Ну, ну! Чего молчишь? В твои годы я мигом в уме
подсчитывал какую хочешь сумму. Ладно, мы тебя живо натаскаем. Сделаем
работягу. В общем, уж поверь на слово, экономит нам немало фунтов в год,
немало фунтов. Система! Система во всем. Расторопность. - Он никак не мог
остановиться. - Расторопность, - опять и опять бормотал он. - Система.
Они вышли во двор, и мистер Шелфорд широким движением указал в сторону
трех фургонов, развозящих покупки по домам, - фургоны тоже были выкрашены
в желтую и зеленую полоску.
- Чтоб все одинаковое... зеленое и желтое... Система!
На всех помещениях висели таблички с нелепыми надписями: "Эта дверь
запирается после 7:30. Приказ Эдвина Шелфорда" - и другие в этом же роде.
Мистер Шелфорд всегда писал "приказ Эдвина Шелфорда" вместо того, чтобы
просто поставить свою подпись, хотя в этом не было решительно никакого
смысла. Он был из тех, к кому всякая казенщина липнет, точно грязь к
навозному жуку. Он был не просто невежда, но даже со своим родным языком и
то не мог совладать. Если он, например, хотел предложить покупателю
миткаль по шести с половиной пенсов за ярд, он говорил:
- Могу сделать один шестиполовинный, если желаете, - и этой
бессмыслицей, разумеется, только отпугивал покупателей... Ему казалось,
что такая хитрая манера говорить и есть основа деловитости. Он, как мог,
сокращал и слова; ему казалось, что он станет посмешищем всей Вуд-стрит,
если нечаянно скажет "дюжина носков" вместо "дюж. носок". Но если в одних
случаях он бывал сверх меры краток, то в других страдал излишним
многословием, он подписывал заказ не иначе, как "с величайшим
удовольствием", отсылал отрез не иначе, как с "почтительнейшей просьбой
принять". Он никогда не выговаривал себе кредит на столько-то месяцев, но
тянул с уплатой как только мог. В своих сношениях с Лондоном он сокращал
далеко не только слова. При оплате оптовых заказов его Система неизменно
допускала ошибку - недоплату одного-двух пенни; когда, выписывая чек,
опустишь какой-то там пенни, это лишь облегчает расчеты, утверждал он. Его
старший счетовод был так пленен этой стороной Системы, что завел свою
собственную, в свою собственную пользу, о существовании которой Шелфорд
так никогда и не узнал.
Сей превосходный коммерсант безмерно гордился своим редкостным умением
писать заказы лондонским фирмам.
- Ха-ха, может, воображаешь, что когда-нить наловчишься писать
лондонские заказы? - самодовольно вопрошал он. Магазин уже давно закрыли,
и Киппс нетерпеливо дожидался, когда же наконец можно будет отнести на
почту эти шедевры коммерческого гения и завершить таким образом
нескончаемо долгий день. Он мечтал лишь о том, чтобы мистер Шелфорд
поскорей кончал свою писанину, и вместо ответа только головой помотал.
- Ну вот, к примеру. Я написал... видишь? В 1 куске бум. черн. эласт.
1/2. Что означает дробь? Не знаешь?
Киппс понятия об этом не имел.
- И дальше: Сему 2 шел. сетки согл. прилаг. образцу. Ну?
- Не знаю, сэр.
Мистер Шелфорд был не любитель объяснять.
- Ну и ну! Хоть бы в школе малость обучили коммерции. Заместо всякой
там книжной чепухи. Так вот, малый, надо быть посмекалистей, не то вовек
не выучишься составлять лондонские заказы, это уж как пить дать. Налепи-ка
марки на письма, да, гляди, поаккуратней. Тетка с дядей поставили тебя на
рельсы, так пользуйся. Коли не воспользуешься таким счастливым случаем, уж
и не знаю, что с тобой будет.
И усталый, голодный, заждавшийся Киппс принялся торопливо нашлепывать
марки.
- Лижь конверт, а не марку, - распорядился мистер Шелфорд, словно ему
было жаль клея. - Пушинка к пушинке, и выйдет перинка, - любил он
говорить. И в самом деле, расторопность и бережливость всегда и во всем -
вот суть его философии. В политике он исповедовал Реформизм, что, в
сущности, ничего не значило, а также Мир и Бережливость, что означало -
заставляй каждого работать до седьмого пота; а от городских властей
требовал одного - чтобы они "не повышали налоги". Даже религия, по его
мнению, предназначалась лишь для того, чтобы сберечь его душу и сделать
всех такими же скопидомами.
Договор, связавший Киппса с мистером Шелфордом, был составлен по
старинке и заключал в себе много пунктов; он облекал мистера Шелфорда
родительскими правами, запрещал Киппсу играть в кости и прочие азартные
игры и на долгие семь лет самого критического возраста вверял его душу и
тело заботам мистера Шелфорда. Взамен давалось весьма туманное
обязательство обучить подопечного искусству и тайнам торговли; но
поскольку за невыполнение этого обязательства не грозила никакая кара,
мистер Шелфорд, человек трезвый и практический, считал, что сей пункт не
больше как пустые слова, и все семь лет не покладая рук старался выжать из
Киппса как можно больше, а вложить в него как можно меньше.
Вкладывал он главным образом хлеб с маргарином, настой цикория и
третьесортного чая, мороженое мясо самой низкой упитанности (цена - три
пенса за фунт), картофель, поставляемый мешками, без отбора, пиво,
разбавленное водой. Впрочем, когда Киппс желал сварить что-либо купленное
на свои деньги, ибо он рос и этого скудного питания ему не хватало, мистер
Шелфорд великодушно позволял ему бесплатно воспользоваться плитой,
разумеется, если в это время в ней еще не угас огонь. Киппсу позволялось
также делить комнату с восемью другими юнцами и спать в постели, в
которой, кроме разве уж очень холодных ночей, неизбалованному человеку
можно было согреться и уснуть, если накрыться собственным пальто, всем
запасным бельишком и несколькими газетами. К тому же Киппса ознакомили с
целой системой штрафов, обучили перевязывать свертки с покупками,
показали, где хранятся какие товары, как держать руки на прилавке и
произносить фразы вроде: "Чем могу служить?", "Помилуйте, нам это одно
удовольствие", - наматывать на болванки, свертывать и отмерять ткани всех
сортов, приподнимать шляпу, повстречав мистера Шелфорда на улице, и
безропотно повиноваться множеству людей, выше него стоящих. Но его,
разумеется, не выучили распознавать истинную стоимость товара разных
марок, который он продает, и не объяснили, как и где этот товар выгоднее
покупать. Не ознакомили его и с укладом жизни, с обычаями того сословия,
представителей которого обслуживал магазин. Киппс не понимал назначения
половины товаров, которые продавались у него на глазах и которые он вскоре
сам стал предлагать покупателям. Ткани драпировочные - кретон, вощеный
ситец и прочее; салфетки и иное сверкающее накрахмаленное столовое белье,
употребляемое в солидных домах; нарядные плательные ткани, материи для
подкладок, корсажей; все они, все до единой, были для него просто штуки
материй, большие тяжелые рулоны, с ними трудно управляться, их надо без
конца разворачивать, сворачивать, отрезать, они превращаются в аккуратные
свертки и исчезают в таинственном счастливом мире, где обитает Покупатель.
Разложив по местам тяжелые, как свинец, кипы полотняных скатертей, Киппс
спешил в освещенный газовым рожком подвал, наскоро ужинал за столом без
всякой скатерти, а ложась в постель, укрывался своим пальто, сменой белья
и тремя газетами и во сне расчесывал пушистый ворс бесчисленных одеял, -
все это по крайней мере давало ему случай постичь основы философии. За все
эти блага он платил тяжким трудом - валился в постель усталый до
изнеможения, со стертыми ногами. Вставал он в половине седьмого и до
восьми часов, неумытый, без рубашки, в старых штанах, обмотав шею шарфом,
отчаянно зевая, стирал пыль с ящиков, снимал обертки с кусков ткани и
протирал окна. Потом за полчаса приводил себя в порядок и съедал скудный
завтрак, состоящий из хлеба, маргарина и напитка, который лишь живущий в
метрополии англичанин может счесть за кофе; подкрепившись таким образом,
он поднимался в магазин и приступал к дневным трудам.
Обычно день начинался с торопливой беготни взад и вперед с дощечками,
ящиками и разными товарами для Каршота, который украшал витрины и, как бы
Киппс ни старался, бранил его не переставая, ибо страдал хроническим
несварением желудка. Время от времени приходилось заново наряжать витрину
готового платья, и тогда Киппс, спотыкаясь, тащил из пошивочной через весь
магазин деревянных дам, крепко, хотя и несколько смущенно подхватив их под
деревянные коленки. Если же не надо было украшать витрины, он без роздыха
таскал и громоздил на полки штуки и кипы мануфактуры. За этим следовала
самая трудная, поначалу просто отчаянно трудная работа: некоторые сорта
тканей поступали в магазины сложенными, и их надо было намотать на
болванки, чему они всячески противились, во всяком случае, в руках Киппса;
а другие ткани, присланные оптовиками на болванках, следовало перемерить и
сложить - для юных учеников не было работы ненавистней. И ведь всего этого
тяжкого труда вполне можно было избежать, если бы не то обстоятельство,
что сия чрезвычайно "тонкая" работа обходится дешево, а наш мир дальше
собственного носа ничего не видит. Потом надо было разложить новые товары,
запаковать их, что Каршот проделывал с ловкостью фокусника, а Киппс - как
мальчишка, которому это дело не по душе, а что по душе - он и сам не
знает. И все это время Каршот шпынял его и придирался к каждому шагу.
В выражениях, весьма своеобразных и цветистых, Каршот взывал к своим
внутренностям, но утонченность нашего времени и советы друзей заставили
меня заменить цветы его красноречия жалкой подделкой.
- Лопни мое сердце и печенка! Отродясь не видал такого мальчишки, - вот
как условно передам я любимое выражение Каршота. И даже если покупатель
стоял совсем рядом, натренированное ухо Киппса опять и опять улавливало в
неразборчивом бормотании Каршота знакомое: ...ну, скажем, "Лопни мое
сердце и печенка!".
Но вот наступал блаженный час, когда Киппса отсылали из магазина с
поручениями. Чаще всего требовалось подобрать для пошивочной мастерской
пуговицы, резинки, подкладку и прочее взамен оказавшихся негодными. Ему
вручали письменный заказ с приколотыми к нему образчиками и выпускали на
заманчивую солнечную улицу. И вот до той минуты, пока он не сочтет за
благо вернуться и выслушать выговор за нерасторопность, он свободный
человек, и никто не вправе его ни в чем упрекнуть!
Он совершал поразительные открытия по части топографии; оказалось,
например, что самый удобный путь от заведения мистера Адольфуса Дейвкса к
заведению фирмы Кламмер, Роддис и Терел, куда его посылали чаще всего, не
вниз по улице Сандгейт, как все думают, а в обратную сторону, вокруг
Западной террасы по набережной, где можно поглядеть, как поднимется и
опустится фуникулер; - дважды, не больше, а то на это уйдет слишком много
времени, - потом можно вернуться по набережной, немного постоять и
поглазеть на гавань, а потом вокруг церкви, на Черч-стрит (уже
поторапливаясь) и прямо на Рандеву-стрит. В самые теплые и погожие дни его
путь лежал через Рэднорский парк к пруду, где малыши пускали кораблики и
можно было поглядеть на лебедей.
А потом он возвращался в магазин, где все были поглощены служением
Покупателю. И его приставляли к кому-нибудь из тех, кто служил Покупателю,
и он снова бегал по магазину с пакетами и счетами, всякий раз снимал с
прилавка все, что не понравилось разборчивому Покупателю, до ломоты в
руках поддерживал драпировки, чтоб видней было все тому же Покупателю. Но
труднее всего было ничего не делать, когда не оказывалось работы, и при
этом не глазеть на покупателей, чтобы, не дай бог, не докучать им своими
взглядами. Он погружался в пучину скуки или уносился мыслями
далеко-далеко: сокрушал врагов отечества либо отважно вел сказочный
корабль по неведомым морям и океанам. Но грубый начальственный окрик
возвращал его на нашу высокоцивилизованную землю.
- Эй, Киппс! Живо, Киппс! Подержи-ка, Киппс! - И впридачу чуть слышно:
- Лопни мое сердце и печенка!
В половине восьмого - за исключением дней, когда торговля продолжалась
допоздна, - в магазине начинали лихорадочно убирать товары, и, когда
опущена была последняя ставня, Киппс стремглав мчался завешивать полки и
укрывать товары на прилавках, чтобы побыстрее усыпать полы мокрыми
опилками и подмести торговые залы.
Случалось, покупательницы задерживались надолго после того, как
наступало время закрывать магазин.
- У Шелфорда с этим не считаются, - говорили они.
И они неторопливо перебирали материи, а служащим запрещалось
задергивать полки и вообще каким-либо неосторожным движением намекнуть на
поздний час - до тех пор, пока не закрывалась дверь за последней
покупательницей.
Укрывшись за кипой товаров, мистер Киппс не спускал глаз с этих
припозднившихся покупателей, и какие только проклятия он не обрушивал на
их головы! К ужину, хлебу с сыром и водянистому пиву, ожидавшему его в
подвале, он приходил обычно в десятом часу, и остаток дня был в полном его
распоряжении - можно было почитать, развлечься и заняться
самообразованием...
Входная дверь запиралась в половине одиннадцатого, а в одиннадцать в
комнатах гасили свет.
По воскресеньям Киппсу полагалось один раз побывать в церкви, но он
обычно ходил дважды: все равно больше нечего делать. Он садился сзади на
какое-нибудь свободное даровое место; у него не хватало смелости
подтягивать хору, а иногда и сообразительности, чтобы понять, в каком
месте следует открыть молитвенник, и он далеко не всегда прислушивался к
проповеди. Но он почему-то вообразил, что тому, кто часто ходит в церковь,
легче жить на свете. Тетушка давно хотела, чтобы он конфирмовался, но он
вот уже несколько лет уклонялся от этой церемонии.
Между службами он прогуливался по Фолкстону с таким видом, будто что-то
разыскивает. Но по воскресеньям на улицах было далеко не так интересно,
как в будни: ведь магазины все закрыты; зато ближе к вечеру набережную
заполняла нарядная толпа, которая приводила его в смущение. Иногда ученик,
стоявший на служебной лестнице в заведении Шелфорда на ступеньку выше
Киппса, снисходил до того, чтобы составить ему компанию; но если до него
самого снисходил ученик, стоявший еще ступенькой выше, Киппс оставался в
одиночестве, ибо в своем дешевом костюме - порядочным сюртуком он еще не
обзавелся - он, конечно же, не годился для столь изысканного общества.
Иногда он устремлялся за город - тоже словно в поисках чего-то
утерянного, но еда, которая ждала в столовой лишь в определенные часы,
крепко привязывала его к городу, и приходилось поспешно возвращаться; а
случалось, он тратил чуть ли не весь шиллинг, который вручал ему в конце
недели Буч, на то, чтобы насладиться концертом, устраиваемым на пристани.
После ужина он раз двадцать - тридцать прохаживался по набережной, мечтая
набраться храбрости и заговорить с кем-нибудь из встречных - судя по виду,
таких же учеников и служащих. Почти каждое воскресенье он возвращался в
спальню со стертыми ногами.
Книг он не читал: где их достанешь, да к тому же хоть они проходили у
мистера Вудро скверно изданную со скверными примечаниями "Бурю" (серия
"Английские классики"), вкуса к чтению это ему не привило; он никогда не
читал газет, разве что заглянет случайно в "Пикантные новости" или в
грошовый юмористический листок. Пищу для ума он черпал лишь в перепалках,
которые иногда вспыхивали за обедом между Каршотом и Баггинсом. Вот это
был кладезь мудрости и остроумия! Киппс старался запомнить все их остроты,
приберечь на то время, когда он и сам станет таким вот Баггинсом и сможет
так же смело и свободно, вступать в разговор.
Изредка заведенный порядок жизни нарушался: наступала распродажа,
которая омрачалась сверхурочной работой за полночь, но зато озарялась
подаваемой дополнительно на ужин килькой и двумя-тремя шиллингами в виде
"наградных". И каждый год - не в редких, исключительных случаях, а каждый
год - мистер Шелфорд, сам восхищаясь своим отеческим великодушием и не
забывая напомнить о куда более суровой поре собственного ученичества,
щедро отваливал Киппсу целых десять дней отпуска. Каждый год целых десять
дней! Не один бедняга в Портленде мог бы позавидовать счастливчику Киппсу.
Но сердце человеческое ненасытно! Как жаль было каждого уходящего дня -
они так быстро пролетали!
Раз в год проводился переучет товара, и время от времени бывала горячка
- разбирали по сортам новые, только что прибывшие партии. В такие дни
мистер Шелфорд просто подавлял служащих своим великолепием.
- Система! - выкрикивал он. - Система! Поди-ка сюда! Слушай! - И он
выпаливал одно за другим путаные, противоречивые приказания. Каршот, пыхтя
и потея, трусил по магазину, держа свой крупный нос по ветру, поминутно
косился испуганными глазками на хозяина, морщил лоб и беззвучно шептал
излюбленное "Лопни мое сердце и печенка!". Пронырливый младший приказчик и
самый старший ученик состязались друг с другом в угодливости и льстивом
усердии. Молодой проныра метил на место Каршота и буквально пресмыкался
перед Шелфордом. И все они понукали Киппса. Киппс держал пресс-папье, и
непроливающуюся чернильницу, и ящик с ярлычками, и бегал, и подносил то
одно, то другое. Стоило ему поставить чернильницу и умчаться за
чем-нибудь, как мистер Шелфорд непременно ее опрокидывал, а если Киппс
уносил ее с собой, оказывалось, что она нужна мистеру Шелфорду сию же
секунду.
- Тошно мне от тебя, Киппс, - говорил мистер Шелфорд. - Через тебя
нервалгия. Ничегошеньки не смыслишь в моей Системе.
Унесет Киппс чернильницу - и мистер Шелфорд, багровея, тычет сухим
пером куда попало, ругается на чем свет стоит, Каршот, в свою очередь,
поднимает крик, и молодой проныра бежит в конец зала и поднимает крик, и
старший ученик мчится за Киппсом и кричит:
- Живее, Киппс, живей! Чернил, парень! Чернил!
В эти периоды бури и натиска душа Киппса наполнялась смутным
недовольством собой, которое переходило в острую ненависть к Шелфорду и
его приспешникам. Он чувствовал, что все происходящее гадко и
несправедливо, но понять, почему и отчего так получается, было не под силу
его неразвитому уму. В мыслях у него царил совершенный сумбур. Неловко и
нерасторопно исполняя свои многочисленные обязанности, он жаждал только
одного - избежать хоть малой доли попреков, которые обрушивались на его
бедную голову. До чего все мерзко и отвратительно! И отвращение отнюдь не
становилось меньше оттого, что ноги вечно ныли и опухали и пятки были
стерты, - без этого никак не сделаешься настоящим продавцом тканей. А тут
еще старший ученик, Минтон, долговязый, мрачный юнец с черными, коротко
остриженными, жесткими волосами, безобразным губастым ртом и похожими на
кляксу усиками под носом, - своими разговорами он заставлял Киппса глубже
задумываться над происходящим и окончательно приводил в отчаяние.
- Как постареешь и силенок поубавится, так тебя выбрасывают вон, -
сказал Минтон. - Господи! Куда только не подается старый продавец тканей -
и в бродяги, и в нищие, и грузчиком в доках, и кондуктором в автобусе, и в
тюрьму. Всюду он, только не за прилавком.
- А почему они не заводят собственную лавку?
- Господи! Да откуда? На какие шиши? Разве наш брат приказчик когда
скопит хоть пятьсот фунтов? Да нипочем. Вот и цепляешься за прилавок, пока
не выгонят. Нет уж, раз угодил в сточную канаву, - будь она проклята, -
стало быть, век барахтайся в ней, пока не сдохнешь.
У Минтона руки чесались "двинуть коротышке в морду" - коротышкой он
величал мистера Шелфорда - и поглядеть, что станется тогда с его хваленой
системой.
И теперь всякий раз, когда Шелфорд заходил в отдел Минтона, Киппс
замирал в сладком предвкушении. Он поглядывал то на Минтона, то на
Шелфорда, словно прикидывая, куда его лучше "двинуть". Но по причинам,
ведомым лишь самому Шелфорду, он никогда не помыкал Минтоном, как помыкал
безответным Каршотом, и Киппсу так и не довелось полюбоваться поучительным
зрелищем.
Иной раз все спят и похрапывают, а Киппс лежит без сна и с тоской
думает о будущем, которое ему нарисовал Минтон. Он начинал смутно
понимать, что с ним произошло, - его захватили колеса и шестерни Розничной
Торговли, и вырваться из дисков этой тупой, неодолимой машины он не в
силах: нет ни воли, ни умения. Так и пройдет вся жизнь. Ни приключений, ни
славы, ни перемен, ни свободы. О любви и женитьбе тоже нечего мечтать, -
впрочем, в полной мере он понял это позднее. И было еще нечто -
"увольнение", когда тебе вручают "ключи от улицы" и начинается "охота за
местом", - об этом говорили редко и скупо, но вполне достаточно, чтобы это
запало в голову. Чуть не каждую ночь Киппс решал наняться в солдаты или на
корабль, поджечь склады или утопиться, а наутро вскакивал с постели и
мчался вниз, чтобы не оштрафовали. Он сравнивал свое нудное и тяжелое
рабство с ветреными, солнечными днями в Литлстоуне, с этими окнами
счастья, которые сияли чем дальше, тем ярче. И в каждом таком окне маячила
фигурка Энн.
Жизнь не пощадила и ее. Когда Киппс впервые после поступления к
Шелфорду приехал домой на рождество, его великая решимость поцеловать Энн
вспыхнула с новой силой; он поспешил во двор и засвистел, вызывая ее.
Никакого ответа - и вдруг за спиной голос Киппса-старшего.
- Зря стараешься, сынок, - произнес он громко, отчетливо, так, чтобы
слышали за стеной. - Разъехались твои дружки. Девчонку отправили в Ашфорд,
сынок, помогать по хозяйству. Прежде говорили: в услужение, да нынче ведь
все по-другому. Того гляди, скажут "экономкой". С них все станется.
А Сид?.. Оказалось, и его нет.
- Посыльным, заделался или вроде того, - сказал Киппс-старший. - В
велосипедной мастерской, пропади они все пропадом.
- Вон как? - выдавил Киппс, сердце его сжалось, и он понуро поплелся к
дому.
А Киппс-старший, думая, что племянник все еще здесь, продолжал поносить
Порников...
Когда Киппс очутился наконец один в своей комнатушке, он сел на постель
да так и застыл, глядя в одну точку. В тисках... все они в тисках. Вся
жизнь сразу превратилась в унылый понедельник. Гуронов раскидало по свету,
обломки кораблекрушений, походы вдоль берега - все утрачено безвозвратно,
ласковое солнце литлстоунских вечеров закатилось навеки...
Из всех радостей отпуска осталась одна-единственная: он не в магазине.
Но ведь и это ненадолго. Вот впереди у него уже всего два дня, один день,
полдня. И когда он вернулся в магазин, первые две ночи были полны тоски и
отчаяния. Он дошел даже до того, что в письме домой туманно намекнул на
свои мысли о работе, о будущем и сослался на Минтона, но в ответном письме
миссис Киппс спросила: он, что же, хочет, чтобы Порники сказали, будто у
него не хватило ума стать продавцом тканей? Довод был поистине
убедительный. Нет, решил Киппс, он не допустит, чтобы его сочли
неудачником.
Его очень подбодрила мужественная проповедь, которую громовым голосом
читал рослый, откормленный, загорелый священник, только что вернувшийся из
какой-то колониальной епархии по причине слабого здоровья; проповедник
увещевал прихожан делать любое дело в полную силу; притом, готовясь к
конфирмации, Киппс снова взялся за катехизис, и это тоже напомнило ему,
что человеку следует исполнять свои обязанности на той стезе, по которой
богу было угодно его направить.
Шло время, Киппс понемногу успокаивался, и, если бы не чудо, на этом бы
и кончилась его недолгая трагедия. Он примирился со своим положением -
этого требовала от него церковь, да и все равно он не видел никакого
выхода.
Первое облегчение своей участи он ощутил, когда мало-помалу привыкли и
перестали болеть ноги. А затем чуть повеяло вольным ветерком: мистер
Шелфорд упорно держался за так называемую "всеобщую свободу", за "идею"
своей "Системы", опираясь, конечно, на высокопатриотические соображения,
но наконец под нажимом кое-кого из постоянных покупателей вынужден был
присоединиться к "Ассоциации магазинов короткого дня"; и вот каждый
четверг мистер Киппс мог теперь наконец выйти в город засветло и
отправиться куда угодно. Вдобавок пессимист Минтон отслужил положенный по
договору срок и уволился - он записался в кавалерию, пустился по белу
свету, жил жизнью беспорядочной, но полной приключений, которая кончилась
в одной хорошо известной и, в сущности, вовсе не кровопролитной ночной
битве.
Скоро Киппс перестал протирать окна; теперь он обслуживал покупателей
(самых незначительных), подносил товары на выбор; и вот он уже старший
ученик, и у него пробиваются усы, и уже есть три ученика, которыми он
имеет полное право помыкать, раздавая им оплеухи и подзатыльники. Правда,
один из них, хоть и моложе Киппса, но такой верзила, что его не стукнешь -
и это с его стороны просто бессовестно.
Теперь Киппс уже не думает неотступно о своей горькой судьбе, его
отвлекает множество других забот, свойственных юности. Он стал, например,
больше интересоваться своим платьем, стал понимать, что на него смотрят,
начал заглядывать в зеркала в пошивочной и в глаза учениц.
Ему есть у кого поучиться, с кого брать пример. Его непосредственное
начальство Пирс, что называется, - записной щеголь и рьяно исповедует свою
веру. В часы затишья в отделе хлопчатобумажных тканей с важностью
рассуждали о воротничках и галстуках, о покрое брюк и форме носка у
башмаков. Настал наконец час, когда Киппс отправился к портному и сменил
куртку на утреннюю визитку. Окрыленный, он купил еще на свой страх и риск
взамен отложных три стоячих воротничка. Они были высотой чуть не в добрых
три дюйма, даже выше воротничков Пирса, безжалостно натирали шею, оставляя
красный след под самым ухом... Что ж, теперь не стыдно показаться даже и в
обществе модника Пирса, занявшего место Минтона.
Когда Киппс начал одеваться, как подобает молодому человеку, юные
красавицы, служившие в заведении Шелфорда, обнаружили, что он перестал
быть "маленьким чучелом", - и это лучше всего помогло ему забыть о своей
горькой судьбе. Прежде они и смотреть на него не желали: пусть знает свое
место. Теперь они вдруг заметили, что он "симпатичный мальчик", - отсюда
лишь один шаг до "милого дружка", и это даже в некотором смысле
предпочтительнее. Как это ни прискорбно, его верность Энн не выдержала
первого же испытания. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, насколько
выиграла бы эта повесть во мнении романтически настроенного читателя, если
бы мой герой не изменил своей первой любви. Но то была бы совсем иная
повесть. И все же в одном отношении Киппс оставался ей верен: сколько он
потом ни влюблялся, ни разу не испытал он того удивительного тепла, того
ощущения внутренней близости, какие вызывало в нем зарумянившееся личико
Энн. И однако в этих новых увлечениях тоже были свои волнения и радости.
Прежде всех его заметила и своим поведением дала ему понять, что он
может возбуждать интерес, одна из красавиц, служивших в пошивочной
мастерской. Она заговаривала с ним, вызывала его на разговоры, дала ему
почитать книжку, даже заштопала ему однажды носок и сказала, что отныне
будет его старшей сестрой. Она милостиво разрешала сопровождать ее в
церковь и всем своим видом говорила: это я его сюда привела. Вслед за тем
она обратила свои заботы на его душу, одолела его показное, чисто мужское
равнодушие к религии и добилась от него обещания конфирмоваться. Это
подстегнуло другую девицу из мастерской, ее соперницу, и она во всеоружии
всех женских чар и лукавства тоже повела наступление на готовое расцвести
сердце Киппса. Она избрала более светский путь к его сердцу: по
воскресеньям после обеда ходила с ним прогуляться на набережную, внушала
ему, что настоящий джентльмен, сопровождая даму, всегда должен идти со
стороны мостовой и надевать или хотя бы держать в руках перчатки, -
словом, старалась сделать из него истого англичанина. Вскоре соперницы
обменялись весьма колкими замечаниями по поводу воскресного
времяпрепровождения Киппса. Таким образом, Киппс был признан мужчиной,
подходящим объектом для не слишком острых стрел платонического Эроса,
которые залетают даже в самые первоклассные торговые заведения. И, как
многие и многие молодые англичане, он возжаждал если уж не стать
"джентльменом", то хотя бы возможно больше походить на такового.
Он отдался этим новым интересам со всем пылом юности. Его посвятили в
тайны флирта, а немного погодя из поучительных намеков Пирса, который
охотно рассуждал о таких предметах, ему открылись и менее невинные формы
ухаживания. Вскоре он был обручен. За какие-нибудь два года он был обручен
шесть раз, и, по его собственному убеждению, стал отчаянным сердцеедом. Но
все равно оставался истинным джентльменом, не говоря уже о том, что за
четыре весьма кратких урока, данных ему сдержанным и угрюмым молодым
священником, он подготовился к конфирмации, а затем окончательно вступил в
лоно англиканской церкви.
В мануфактурных магазинах за помолвкой вовсе не обязательно следует
женитьба. Она куда более утонченна, не носит столь вульгарно практического
характера и не так неизбежно связывает людей, как среди прозаических
богачей. Какой же юной красотке приятно обходиться без суженого? Это даже
противоестественно, а Киппса совсем не трудно было заполучить на эту роль
Когда вы обручены, рассуждают девицы, это очень удобно. Есть кому
сопровождать вас в церковь и на прогулки: неприлично прогуливаться с
молодым человеком, тем паче принимать его ухаживания, если он вам никто -
не жених и не названый брат; вас сочтут легкомысленной особой или скажут,
что ведешь себя, как служанка. Все мы, конечно, равны перед богом, но
молоденькая продавщица у нас в Англии так же страшится походить на
служанку, как скажем, журналистка - на продавщицу, а настоящая
аристократка - на любую девушку, которая в поте лица зарабатывает свой
хлеб. Но даже когда им казалось, что чувства их глубока, они только еще
резвились в мелководье, у самого берега любви, они в лучшем случае
по-детски плескались подле глубин, которые человеку суждено преодолеть
вплавь, - либо пойти ко дну.
Киппс не изведал ни глубин, ни опасностей, ни взлета на могучих волнах.
Для него любовь состояла в заботах о туалете, в стремлении покрасоваться,
блеснуть удачным словцом, польстить друг дружке, похвастать, в радостях
ответного рукопожатия, в безрассудно смелом переходе к обращению просто по
имени, а высшим выражением любви были совместные прогулки, разговоры по
душам, более или менее робкое пожатие локотка. Посидеть в обнимку с
любимой на скамейке, когда стемнеет, - это, разумеется, верх дерзости,
большего уже никак нельзя себе позволить на стезе служения неумолимой
богине, что вышла из пены морской. Так называемые "невесты" входили в
сердце Киппса и вновь покидали его, точно пассажиры омнибуса, и за
недолгий срок, что проводили с ним в пути, и в минуту расставания не
ведали ни бурного счастья, ни горя. И, однако, любовные интересы постоянно
занимали Киппса, помогая ему, как и многое другое, пройти через эти годы
рабства...
Виньеткой, заключающей эту главу, пусть послужит такая сценка.
Солнечный воскресный день; место действия - уединенная скамейка на
набережной. Киппс на четыре года старше, чем был в час расставания с Энн.
Над верхней губой у него заметный невооруженным глазом пушок, и костюм его
- предел щегольства, какое позволяют его средства. Воротничок врезается в
отнюдь не волевой подбородок, поля шляпы изогнуты, галстук говорит об
отменном вкусе; на нем щегольские, но скромного покроя брюки и светлые
ботинки на пуговицах. Дешевой тросточкой он ворошит гравий на дорожке и
искоса поглядывает на молоденькую кассиршу Фло Бейтс. На Фло ослепительная
блузка и шляпка с яркой отделкой. Она одета по последней моде -
какая-нибудь светская дама в этом, пожалуй, усомнилась бы, но Киппс чужд
подобных сомнений и горд, что состоит ее "дружком" и что ему позволено
хотя бы изредка называть ее просто по имени.
Они, как теперь принято, легко и непринужденно беседуют, с лица Фло не
сходит улыбка; веселый нрав - главное ее очарование.
- Понимаете, вы думаете совсем не про то, про что я, - говорит Киппс.
- Ну, хорошо, а вы про что?
- Не про то, про что вы.
- Тогда скажите.
- Ну, это совсем другой разговор.
Молчание. Они многозначительно смотрят друг на друга.
- С вами не больно-то поговоришь напрямки, - говорит молодая девица.
- Ну и вы, знаете, не простушка.
- Не простушка?
- Да.
- Это чего же, мол, со мной нельзя напрямки?
- Нет. Я не про то... Хотя...
Молчание.
- Ну?
- Вы совсем даже не простушка... вы (тут он пускает петуха)
хорошенькая. Понимаете?
- Ах, да ну вас! - Она тоже чуть не взвизгивает от удовольствия,
ударяет его перчаткой и вдруг бросает быстрый взгляд на кольцо у себя на
пальце. Улыбки как не бывало... Снова молчание. Но вот глаза их
встретились, и на лице Фло снова заиграла улыбка.
- Интересно знать... - начал Киппс.
- Что знать?..
- Откуда у вас это кольцо?
Она подносит к глазам руку с кольцом, так что теперь только и видны эти
глазки (очень миленькие).
- Ишь, какой любопытный, - медленно говорит она, и улыбка ее становится
еще шире, победительнее.
- Я и сам догадаюсь.
- А вот не догадаетесь.
- Не догадаюсь?
- Нипочем.
- Догадаюсь с трех раз.
- А имя не угадаете.
- Да ну?
- А вот и ну!
- Ладно уж, дайте-ка я на него погляжу.
Киппс рассматривает кольцо. Молчание, хихиканье, легкая борьба, Киппс
пытается снять кольцо с ее пальца. Она хлопает Киппса по руке. Невдалеке
на дорожке появляется прохожий, и она торопливо отдергивает руку.
Косится на прохожего: вдруг знакомое лицо? И пока он не скрывается из
виду, оба пристыженно молчат...
3. КЛАСС РЕЗЬБЫ ПО ДЕРЕВУ
Служение Венере и уроки искусства одеваться очень помогали Киппсу
рассеяться и облегчали тяготы жизни, однако лишь ярый оптимист счел бы его
счастливым человеком. Смутное недовольство жизнью порой поднималось со дна
его души и затуманивало ее. Когда для Киппса наступала такая полоса, он
чувствовал, что есть же, есть в жизни что-то важное, чего он лишен. Ну
почему его преследует ощущение, что он живет как-то не так и что этого уже
не поправишь? Все сильней одолевала его юношеская застенчивость и
перерастала в уверенность: конечно, он неудачник, никуда он не годится!
Это очень мило - обзавестись перчатками, в дверях пропускать даму вперед,
никогда не обращаться к девушке просто "мисс", сопровождая ее, идти со
стороны мостовой, но неужели в жизни нет чего-то иного, более серьезного,
глубокого? Например, знания. Киппс уже обнаружил непроходимые трясины
невежества, капканы, расставленные на каждом шагу; наверно, другим людям,
настоящим дамам и джентльменам, или, скажем, духовным особам, у которых
есть и знания и уверенность в себе, все это не страшно, а вот простым
смертным их подчас очень нелегко миновать. В отделе дамских шляп появилась
девушка, которая, по ее словам, умеет изъясняться по-французски и
по-немецки. Она с презрением отвергла попытки Киппса поухаживать за ней, и
он вновь мучительно ощутил свое ничтожество. Впрочем, он попытался
обратить все в шутку - при встрече он неизменно приветствовал ее словами:
"Парлевус франсей" - и подговорил младшего ученика следовать его примеру.
Втайне от всех он даже сделал попытку избавиться от недостатков, о
которых сам догадывался. За пять шиллингов купил у одного малого, который
оказался на мели, пять выпусков "Библиотеки самообразования" и даже
намеревался их читать - "Избранное" Шекспира, "К вершинам знания" Бэкона и
поэмы Роберта Геррика. Он сражался с Шекспиром всю вторую половину
воскресного дня и в конце концов понял, что даже те скудные познания в
области английской литературы, которыми снабдил своих питомцев мистер
Вудро, безнадежно улетучились из его памяти. Он читал и чувствовал, что
все это красиво написано, но про что тут говорится и для чего, так и не
мог взять в толк. Он знал: в литературе есть некий тайный смысл, но как до
него доискаться - забыл. Хуже того, однажды он язвительно отчитывал
младшего ученика за невежество, и вдруг оказалось, что у него самого
выскочили из головы реки Англии и только с величайшим трудом ему удалось
вспомнить какой-то давным-давно заученный наизусть стишок.
Мне думается, каждый человек переживает в юности пору
неудовлетворенности собой и своей жизнью. Созревающая душа ищет чего-то,
что помогло бы ей закалить волю, на что можно было бы направить бурный
поток чувств, становящийся с каждым годом все полноводнее. Для многих,
хотя и не для всех, таким руслом становится религия, но в те годы в
духовной жизни Фолкстона царил застой, не происходило ничего такого, что
могло бы дать направление мыслям Киппса. Для иных - это любовь. Мне также
приходилось наблюдать, как внутренняя неудовлетворенность кончалась
торжественной клятвой прочитывать по серьезной книге в неделю, за год
прочесть библию от корки до корки, сдать с отличием вступительные экзамены
в какой-либо колледж, стать искусным химиком, никогда не лгать. Киппса эта
неудовлетворенность привела к стремлению получить техническое образование,
как понимают его у нас, на юге Англии.
В последний год ученичества эти поиски свели Киппса с фолкстонским
обществом Молодых Людей, где верховодил некий мистер Честер Филин. Это был
молодой человек с весьма скромными средствами, унаследовавший долю в
агентстве по продаже домов, который читал филантропические романы миссис
Хемфри Уорд и чувствовал призвание к общественной деятельности. У него
было бледное лицо, крупный нос, бледно-голубые глаза и срывающийся голос.
Неизменный член всевозможных комитетов, он всегда был незаменим и на виду
во всех общественных и благотворительных начинаниях, во всех публичных
мероприятиях, до участия в которых снисходили великие мира сего. Жил он
вместе со своей единственной сестрой. Для юношей вроде Киппса, членов
общества Молодых Людей, он прочел весьма поучительный доклад о
самообразовании. "Самообразование, - заявил он, - одна из
примечательнейших особенностей английской жизни", - и весьма возмущался
чрезмерной ученостью немцев. Под конец молодой немец, парикмахер,
вступился за немецкую систему образования, а потом почему-то перешел на
ганноверскую политику. Он разволновался, заспешил, стал заметен его
акцент; слушатели радостно хихикали и потешались над его скверным
английским языком, и Киппс так развеселился, что совсем забыл спросить
совета у этого Честера Филина, как бы заняться самообразованием при том
ограниченном времени, которое оставляет Система мистера Шелфорда. Но
поздно ночью он снова вспомнил о своем намерении.
И лишь через несколько месяцев, когда уже кончился срок его ученичества
и мистер Шелфорд произвел его в стажеры с окладом двадцать фунтов в год,
присовокупив к этому парочку шпилек, Киппс случайно прочел статью о
техническом образовании в газете, которую забыл на прилавке какой-то
коммивояжер, и вновь подумал о своих планах. Зерно упало в добрую почву.
Что-то сдвинулось в нем в эту минуту, мысль его упорно заработала в одном
определенном направлении. Статья была написана горячо и убедительно, и
Киппс тут же принялся наводить справки о местных курсах Науки и
Прикладного Искусства; он рассказал о своем намерении всем и каждому,
выслушал советы тех, кто поддерживал этот его отважный шаг, и отправился
на курсы. Поначалу он занялся рисунком, так как группа рисунка занималась
в дни, когда магазин закрывался раньше, и сделал уже кое-какие успехи в
копировании, что для двух поколений англичан было первым этапом на пути в
искусство, но тут дни занятий изменили. Поэтому, когда задули мартовские
ветры, Киппса занесло в класс резьбы по дереву, где он заинтересовался
сначала этим полезным и облагораживающим предметом, а затем и
преподавательницей.
Класс резьбы по дереву посещали только избранные слушатели, и
руководила им молодая особа из хорошей семьи по фамилии Уолшингем; а
поскольку ей суждено было учить Киппса далеко не только резьбе по дереву,
читателю не грех познакомиться с нею поближе. Она была всего на год или на
два старше Киппса; бледное лицо с темно-серыми глазами светилось мыслью,
из своих черных волос она сооружала довольно прихотливую прическу,
позаимствованную с какой-то картины Россетти в Музее Южного Кенсингтона.
Стройная и тоненькая, она при небольшом росте производила впечатление
высокой; красивые руки казались особенно белыми рядом с загрубевшими от
свертков и тюков материи руками Киппса. Она носила платья свободного
покроя из мягких неярких тканей, которые появились в Англии в пору
всеобщего увлечения социализмом и эстетизмом и еще поныне пользуются
успехом среди тех, кто читает романы Тургенева, презирает развлекательную
беллетристику и размышляет только о предметах высоких и благородных. На
мой взгляд, мисс Уолшингем была не красивее многих других, но Киппсу она
казалась настоящей красавицей. Она принята в Лондонский университет,
сказали Киппсу, и это совершенно поразило его воображение. А до чего ловко
и умело она кромсала добротные деревянные дощечки и чурбачки, обращая их в
никчемные безделушки! Как тут было не восхищаться!
Поначалу, узнав, что его будет учить "девица", Киппс был возмущен, тем
более что Баггинс недавно метал громы и молнии против хозяев, которые все
чаще принимают нынче на службу женщин.
- Нам же надо прокормить жен, - говорил Баггинс (хотя, заметим к слову,
у него самого никакой жены не было), - а как их нынче прокормишь, когда
толпы девиц вырывают у нас работу из рук.
Потом с помощью Пирса Киппс взглянул на дело по-другому и решил, что
это даже любопытно. Когда же наконец он увидел свою учительницу, увидел,
как уверенно она ведет занятия, как спокойно подходит к нему, он был
совершенно сбит с толку и стал взирать на темноволосую, очень изящную,
тоненькую девушку с благоговением.
Занятия посещали две юные девицы и одна особа постарше - подруги мисс
Уолшингем, которые хотели не столько овладеть искусством резьбы по дереву,
сколько поддержать ее интересный опыт; ходил туда старообразный молодой
человек в очках и с черной бородкой, который никогда ни с кем не
заговаривал и был, кажется, так близорук, что не мог охватить взглядом
свою работу целиком; и мальчик, у которого, как говорили, особый дар в
этой области; и хозяйка меблированных комнат, которая зимой "не могла
обходиться без курсов", - они ей "очень помогают", сообщила она Киппсу,
словно это было какое-то лекарство. Изредка в класс заглядывал мистер
Честер Филин - изысканно вежливый, иногда с какими-то бумагами, иногда без
оных; заходил он будто бы по делам какого-нибудь очередного комитета, а в
действительности, чтобы поболтать с самой невзрачной подружкой мисс
Уолшингем; иной раз появлялся и брат мисс Уолшингем, худощавый,
темноволосый молодой человек с бледным лицом, минутами походивший на
Наполеона; он приходил к концу занятий, чтобы проводить сестру домой.
Все они подавляли Киппса, заставляли чувствовать себя ничтожеством, и
чувство это возрастало во сто крат при взгляде на мисс Уолшингем.
Казалось, они так много знают, во всем разбираются и так непринужденно
держатся... Прежде Киппс и не подозревал, что есть на свете такие люди.
Ведь это был такой удивительный мир - муляжи, диаграммы, таблицы, скамьи,
доски - мир искусства и красоты, полный тайн, которые он ревниво хранит от
Киппса, а вот они чувствуют себя тут, как рыба в воде. Да, наверно, у себя
дома все они без труда играют на фортепьяно, говорят на иностранных
языках, а на столах повсюду лежат книги. У них уж, конечно, подают
какие-нибудь особые кушанья. Они "знают этикет", им ничего не стоит
избежать в речи всяческих ошибок и не надо, как ему, покупать грошовые
наставления "Чего следует избегать" или "Распространенные ошибки в речи".
А он ничего этого не знает, ровным счетом ничего; из глубокой тьмы он
вдруг попал в мир, залитый ярким светом, о существовании которого даже не
подозревал, и вот теперь щурится, ослепленный.
Он слышал, как легко и свободно, а иногда свысока они рассуждают об
экзаменах, о книгах и картинах, с презрением - о последней академической
выставке, а однажды в конце занятий мистер Честер Филин, молодой Уолшингем
и две девицы затеяли спор о чем-то, что называлось не то "Вагнер", не то
"Варгнер" - кажется, они говорили и так и эдак, и потом Киппс понял, что
так зовется человек, который выдумывает музыку (у Каршота и Баггинса было
на этот счет свое особое мнение). Молодой Уолшингем сказал что-то такое,
что называлось "эпиграммой", и все ему аплодировали. Киппс, как я уже
упоминал, чувствовал себя существом из мира тьмы, наглым самозванцем на
этих высотах. Когда была прочитана эпиграмма, он улыбнулся первый, делая
вид, что понял, и тотчас погасил улыбку - пусть не думают, что он слушал.
Его даже в жар бросило (так ему стало неловко), но никто ничего не
заметил.
Был лишь один способ утаить всю глубину своего невежества - держать
язык за зубами, и Киппс старательно и сосредоточенно обтесывал чурбачки, в
душе поклоняясь даже тени мисс Уолшингем. Она обычно подходила и
поправляла, давала совет, с трудом скрывая презрение - так думал Киппс, -
и он не очень ошибался; на первых порах она видела в нем лишь юнца с
красными ушами.
Мало-помалу он справился с первым приступом благоговейного смирения,
перестал ощущать себя существом низшей породы, в чем ему немало помогла
содержательница меблированных комнат: во время работы ей необходимо было
разговаривать, но так как она сильно недолюбливала мисс Уолшингем и ее
подружек, а молодой человек в очках был глуховат, ей оставалось
разговаривать только с Киппсом. Скоро он понял, что обожает мисс
Уолшингем, и называть это чувство просто влюбленностью было бы поистине
кощунственной фамильярностью.
Это чувство, как вы, надеюсь, понимаете, ни капельки не походило на
флирт, заигрывание или те неглубокие страсти, которыми наэлектризованы
гуляющие по набережной и в гавани. Киппс знал это с самого начала. Бледное
одухотворенное лицо мисс Уолшингем, осененное темным облаком волос, сразу
поставило ее совсем в иной ряд; у него и в мыслях не было, что за ней
можно поухаживать. Самое большее, на что можно осмелиться с таким
существом, ему ли, другому ли человеку, - это, почтительно приблизившись,
приносить ей жертвы, не жалеть ради нее даже своей жизни. Ибо если его
любовь была самоуничижением, в ней при этом было столько мужественности,
что хватило бы на всю мужскую половину рода человеческого. Киппс еще не
научился в глубине души считать себя лучше всех. Вот когда человек пришел
к этому, значит, песенка его спета и ждать от жизни больше нечего.
Новое вдохновенное чувство заставило его забыть все остальные
увлечения. Он думал о мисс Уолшингем, наматывая на болванку кретон, она
стояла у него перед глазами, когда он пил чай, и заслоняла всех вокруг, и
он становился молчалив, задумчив и так рассеян, что младший ученик, сосед
Киппса по столу, потешался и передразнивал его, откусывая огромные куски
хлеба с маслом, а Киппс даже не замечал насмешки. Он уже не пользовался
прежним успехом в отделе украшений и безделушек, "пошивочная" охладела к
нему, а "дамские шляпы" и знать его не хотели. Но ему было все равно.
Незадолго до того Фло Бейтс ушла на другое место, в Танбридж, "поближе к
дому", и между ними завязалась переписка, которая на первых порах подняла
Киппса на неслыханные эпистолярные высоты, но теперь и она сошла на нет:
он перестал отвечать. Вскоре он прослышал, что Фло, должно быть, обиженная
его молчанием, завела флирт с одним молодым фермером, но не испытал ни
боли, ни досады.
По четвергам он выковыривал и выдалбливал на кусках дерева
пересекающиеся окружности и ромбы, всю ту вымученную бессмыслицу, которая
в нашем сумасшедшем мире называется орнаментом, и украдкой следил за мисс
Уолшингем. Поэтому окружности получались неровные, а прямоугольники -
кривые, но они стали только приятнее для неискушенного взгляда; а однажды
он даже порезал палец. Он с радостью порезал бы все пальцы до одного, если
бы через рану могли излиться обуревавшие его смутные чувства. Но он
старательно уклонялся от разговора, о котором так мечтал: боялся, что
тут-то и обнаружится все его невежество.
И вот однажды во время занятий она хотела растворить окно и не смогла.
Обладатель черной бородки долбил свой чурбачок и ничего не заметил.
Киппс мигом понял, что ему улыбнулось счастье. Он уронил свой
инструмент и кинулся на помощь.
- Позвольте мне, - сказал он.
Но и ему не удалось растворить окно!
- О, пожалуйста, не беспокойтесь, - сказала мисс Уолшингем.
- Какое ж тут беспокойство! - тяжело дыша, возразил Киппс.
Однако рама не поддавалась. Он чувствовал - на карту поставлено его
мужское достоинство. Он поднатужился, и вдруг с треском лопнуло стекло, а
его рука, сорвавшись, проскочила в пустоту за окном.
- Ну вот! - сказала мисс Уолшингем, и стекло со звоном упало во двор.
Киппс хотел было вытащить руку, но в запястье вонзился острый край
стекла. Он обернулся, виноватый и огорченный.
- Простите великодушно, - сказал он, прочитав упрек в глазах мисс
Уолшингем. - Кто его знал, что оно треснет этак. - Как будто он надеялся,
что стекло треснет по-другому и гораздо удачнее.
Одаренный мальчик глядел на Киппса и весь корчился, еле удерживаясь от
смеха.
- Вы порезались, - сказала одна из подружек и встала. У нее было милое
лицо, усеянное веснушками, чувствовалось, что она доброжелательна и
отзывчива, и слова ее прозвучали спокойно и бодро, как у заправской сестры
милосердия.
Киппс опустил глаза - по руке шла длинная алая полоса, молодой человек
с бородкой смотрел на него круглыми испуганными глазами.
- Да, вы порезались, - сказала мисс Уолшингем.
И Киппс посмотрел на свою руку уже с гораздо большим интересом.
- Он порезался, - сказала девица в летах. Она, видно, не знала, как
следует в таких случаях поступать благовоспитанной особе. - Рана... э-э...
- Слово "кровоточит" она была не в силах вымолвить и лишь беспомощно
кивнула содержательнице меблированных комнат.
- Это ужасно, - прибавила она; ей и хотелось поглядеть, и она не знала,
прилично ли это.
- Конечно же, он порезался, - сказала содержательница меблированных
комнат, вдруг рассердившись на Киппса; а девица в летах, которая не могла
снизойти до человека столь явно не аристократического происхождения, вновь
принялась преспокойно резать по дереву с таким видом, словно только так
сейчас и следует поступить, хотя никто, кроме нее, кажется, не был в этом
уверен.
- Вам надо перевязать руку, - сказала мисс Уолшингем.
- Надо перевязать ему руку, - вторила ей ее веснушчатая подружка.
- Кто ж его знал, что оно этак треснет, - простодушно повторил Киппс. -
Я и думать не думал...
Он опять поглядел на руку, увидел, что кровь вот-вот капнет на пол
этого святилища, и, другой рукой нащупывая носовой платок, аккуратно
слизнул каплю.
- Что вы делаете! - воскликнула мисс Уолшингем, а ее веснушчатая
подружка вся сморщилась от ужаса.
Одаренный мальчик, не в силах дольше сдерживаться, как-то визгливо
захихикал, но все же Киппсу в ту минуту казалось, что поступок, вызвавший
испуганное восклицание мисс Уолшингем, вполне похвальный: мужчине подобает
стойко переносить боль, в особенности если он ранен при обстоятельствах,
которые, что ни говори, делают ему честь.
- Надо сделать перевязку, - сказала содержательница меблированных
комнат, подняв резец. - Порез, наверно, глубокий, вон как кровь хлещет.
- Надо перевязать руку, - сказала девица в веснушках и нерешительно
остановилась перед Киппсом. - У вас есть носовой платок? - спросила она.
- Нету, и как это я его позабыл? - ответил Киппс. - Я... Насморка-то у
меня нет, вот, видать, я и не захватил...
Он опять слизнул кровь.
Девица с веснушками переглянулась с мисс Уолшингем. Потом обе взглянули
на рану Киппса. Одаренный мальчик наконец не выдержал и отчаянно
загоготал. Словно завороженная взглядом девицы с веснушками, мисс
Уолшингем вынула свой носовой платок.
- Я дважды слушала лекции по первой помощи на курсах сестер милосердия,
- изрекла девица в летах, - и когда порезана вена, надо действовать
по-одному, а когда артерия - по-другому... вот именно...
- Дайте-ка вашу руку, - сказала девица в веснушках и с помощью мисс
Уолшингем принялась деловито накладывать повязку. Да, они и в самом деле
взялись его перевязывать. Отвернули манжеты - к счастью, он надел сегодня
не очень обтрепанные - и, поддерживая его руку, обмотали ее мягким носовым
платком, а концы стянули узлом. Совсем близко он видел лицо мисс
Уолшингем, такое невообразимо прекрасное лицо.
- Мы не делаем вам больно? - спросила она.
- Ни капельки, - сказал Киппс. Да отпили они ему руку напрочь, он все
равно ответил бы так же.
- Мы ведь не очень умелые сестры милосердия, - сказала девица в
веснушках.
- Ужасно глубокий порез, - сказала мисс Уолшингем.
- Пустяковина, - возразил Киппс, - а вам вон какое беспокойство. И окно
я разбил, вот что нехорошо. Кто ж его знал.
- Опасна не сама рана, опасно последующее заражение, - произнесла
девица в летах.
- За стекло я заплачу, вы не сомневайтесь, - важно изрек Киппс.
- Надо затянуть как можно туже, чтобы остановить кровотечение, -
сказала девица с веснушками.
- Да чепуховина это, - сказал Киппс. - Вот что окно я разбил, это
нехорошо.
- Прижми узел покрепче, душенька, - сказала девица в веснушках.
- А? - не понял Киппс. - Я хотел сказать...
Обе девицы были поглощены узлом, а мистер Киппс, весь пунцовый, всецело
поглощен ими обеими.
- Начинается омертвение, и тогда неизбежна ампутация, - продолжала
девица в летах.
- Ампутация, - эхом отозвалась содержательница меблированных комнат.
- Да-с, ампутация, - сказала девица в летах и вонзила резец в свой
искромсанный орнамент.
- Ну вот, - сказала девица в веснушках. - По-моему, хорошо. Не слишком
туго, вы уверены?
- Ни капельки, - сказал Киппс.
Он встретился взглядом с мисс Уолшингем и улыбнулся: вот видите, раны,
боль - мне все нипочем.
- Это ж просто царапина, - прибавил он.
Тут возле них очутилась девица в летах.
- Надо было промыть рану, милочка, - сказала она. - Я как раз говорила
мисс Коллис... - Она сквозь очки уставилась на повязку. - Вы перевязали не
по правилам, - заметила она неодобрительно. - Вам следовало бы прослушать
курс первой помощи. Но, видно, Придется обойтись этим. Вам очень больно?
- Ни капельки, - ответил Киппс и улыбнулся им всем, точно бывалый
солдат в госпитале.
- Ну, конечно, это очень больно, - сказала мисс Уолшингем.
- Во всяком случае, вы очень терпеливый пациент, - сказала девица в
веснушках.
Мистер Киппс зарделся.
- Одно нехорошо - окно я разбил, - сказал он. - Да кто ж его знал, что
оно так разобьется!
Наступило молчание.
- Боюсь, вы сегодня уже не сможете резать, - нарушила его мисс
Уолшингем.
- Я попробую, - сказал Киппс. - Мне правда не больно, тут и толковать
не о чем.
Рукой, перевязанной платком мисс Уолшингем, Киппс героически резал по
дереву. Немного погодя она подошла к нему. Впервые она смотрела на него с
интересом.
- Боюсь, сегодня дело у вас подвигается медленно, - сказала она.
Девица в веснушках подняла глаза от своей работы и внимательно
посмотрела на мисс Уолшингем.
- А все-таки помаленьку движется, - сказал Киппс. - Мне нельзя терять
время. У нашего брата свободного времени в обрез.
В этом "у нашего брата" молодые особы почувствовали истинную
скромность. Им открылось что-то новое и неожиданное в этом тихом пареньке;
мисс Уолшингем рискнула похвалить его работу и спросила, думает ли он
продолжать занятия в дальнейшем. Киппс сам еще толком не знал, мало ли как
все обернется, но если на будущую зиму он останется в Фолкстоне, он
непременно будет продолжать. В ту минуту мисс Уолшингем не пришло в голову
спросить, почему его занятия искусством зависят от пребывания в Фолкстоне.
Так они говорили, и беседа оборвалась не сразу, даже когда в класс вошел
мистер Честер Филин. И лишь когда она наконец иссякла, Киппс понял, какую
неоценимую услугу оказала ему порезанная рука...
В ту ночь он снова и снова перебирал в уме весь разговор, смаковал одни
слова, по двадцать раз мысленно возвращался к другим, сочинял фразы,
которые мог бы сказать мисс Уолшингем, фразы, в которых более или менее
ясно мог бы выразить, как он ею восхищается. Пожалуй, пусть бы даже его
рука немножко омертвела - может быть, тогда мисс Уолшингем им
заинтересуется, или уж пускай рана поскорей заживет - тогда сразу станет
видно, какое у него отличное здоровье...
Окно было разбито в конце апреля, а занятия кончались в мае. За этот
короткий срок ничего существенного не произошло, зато бурно расцветали
чувства. Будет несправедливо, если я позволю читателю думать, что лицо
Киппса лишено приятности. Как выразилась веснушчатая подружка Элен
Уолшингем, он был "интересный" юноша - теперь его нелепая прическа и
красные уши почему-то уже не так бросались в глаза.
Подружки обсудили его со всех сторон, и девица в веснушках обнаружила в
нем какую-то особую задумчивость. Они нашли в нем "прирожденную
деликатность", и девица в веснушках решила его опекать. Эта
девятнадцатилетняя, умненькая, доброжелательная особа, движимая
материнским инстинктом, опекала Киппса с куда большей охотой, нежели
резала по дереву. От нее не укрылось, что Киппс влюблен в Элен Уолшингем,
и эта любовь показалась ей необыкновенно романтичной и трогательной, и
ведь подумайте, как интересно! Элен просто прелесть, ну можно ли не
посодействовать Киппсу, который готов беззаветно предаться ей во власть!
Она разговаривала с Киппсом, расспрашивала его и вскоре уяснила и себе
и ему, как обстоит дело. Он тяготится своим положением, его не понимают.
Он признался ей, что "не больно умеет приноравливаться" к покупателям, она
же сразу поняла, что он "слишком щепетилен для своей профессии".
Недовольство своим местом в жизни, мучительное ощущение, что образование
от него ускользает, боль, которая уже стала привычной и немного
притупилась, - теперь он вновь ощутил все это с прежней остротой, но уже
без прежней безнадежности. Теперь все это стало отчасти даже приятно: ведь
ему сочувствуют.
Однажды за обедом Каршот и Баггинс затеяли разговор про "этих самых
писателей": Диккенс - да он наклеивал этикетки на банки с ваксой, а
Теккерей - тот картины рисовал, и никто не желал покупать его "мазню", а
Сэмюэл Джонсон пришел в Лондон без сапог, "из гордости" выбросил свою
единственную пару.
- Тут главное - удача, - сказал Баггинс. - Вытащил счастливый билет -
вот ты и на коне!
- И ведь не жизнь - малина, - сказала мисс Мергл. - Попишут час-другой
в день - и гуляй себе. Ни дать ни взять аристократы.
- Не такое уж это легкое дело, как вам кажется, - сказал Каршот,
наклоняясь за очередным куском.
- Хорошо бы с ними сменяться, - сказал Баггинс. - Вот бы поглядеть, как
какой-нибудь писака станет сортировать с Джимми.
- Небось, они все списывают друг у дружки без зазрения совести, -
сказала мисс Мергл.
- А хоть бы и так, - громко чавкая, сказал Каршот. - Переписать-то все
своей рукой тоже не шутка.
Они продолжали рассуждать о жизни писателей - какая она легкая да
почетная, и все тебя уважают.
- Всюду их портреты да фотографии... Только наденет новый костюм, и
уже: щелк! Прямо как коронованные особы, - сказала мисс Мергл.
Все эти разговоры воспламенили воображение Киппса. Вот мост через
пропасть. Люди из самых низов, а вступили на это чудесное поприще - и
возвысились в обществе до степеней, к которым стремится каждый истый
англичанин; достигнув этих высот, можно давать чаевые лакею, презирать
портного и даже общаться с полководцами.
"Вот это жизнь! Ни дать ни взять аристократы". Весь день этот разговор
не шел у Киппса из головы, он стал грезить наяву. А вдруг он возьмет да и
напишет книгу под вымышленным именем, и она наделает шуму, а он пока что
будет все равно продавать мануфактуру... Нет, это невозможно. Ну, а вдруг
все-таки?.. Прекрасная мечта, он никак не мог с ней расстаться.
И в следующий же раз на уроке резьбы он не скрыл, признался, что хотел
бы стать сочинителем, "только ведь не каждому такая удача".
С этих пор Киппс время от времени испытывал приятное ощущение человека,
на которого смотрят с интересом. Он молчаливый, никому не ведомый Диккенс
или на крайний случай что-то в этом роде; все окружающие так и думают. В
нем что-то есть, но только жестокая судьба не дала ему расцвести. И вот
это-то таинственное нечто помогло перекинуть мост через пропасть,
отделявшую его от мисс Уолшингем. Он, конечно, неудачник, серый и
необразованный, но в нем что-то есть. И, быть может, если ему помочь?..
Обе девушки, в особенности обладательница веснушек, старались подбодрить
его, может, он еще сделает героическое усилие и не даст пропасть втуне
своим талантам (а что талант есть, эти добрые души не сомневались). Они
были еще очень молоды и верили, что для милых и премилых молодых людей,
особенно под женским влиянием, нет ничего невозможного.
Как я уже сказал, дирижировала всем этим девица в веснушках, но
божеством была мисс Уолшингем. Иной раз, когда она глядела на Киппса, в ее
глазах загорался огонек собственницы. Сомнений нет - он принадлежит ей
безраздельно.
С ней самой Киппс почти не разговаривал. Все те смелые речи, которые он
постоянно сочинял для нее, либо оставались невысказанными, либо в
измененном виде обращались к девице с веснушками. А она однажды поразила
его до глубины души. Глядя в другой конец класса, где ее подружка
доставала с полки какой-то слепок, она сказала ему:
- По-моему, в иные минуты Элен Уолшингем красивее всех красавиц на
свете. Смотрите, до чего она сейчас хороша!
Киппс задохнулся и не мог перевести дух, а она смотрела на него, точно
подающий надежды молодой хирург на больного, оперируемого без наркоза.
- Да, верно, - сказал наконец Киппс и поднял на нее глаза, в которых
можно было прочесть все его чувства.
Его молчаливое признание заставило девушку с веснушками покраснеть, и
сам он тоже весь залился краской.
- Я с вами согласен, - хрипло прибавил он, кашлянул, задумался было,
потом продолжал священнодействовать - резать по дереву.
- Ты прелесть, - ни с того ни с сего сказала девица с веснушками, когда
они с мисс Уолшингем возвращались в этот день домой. - Он тебя просто
обожает.
- Но, дорогая, чем же я виновата? - спросила Элен.
- Так в этом же вся соль, - сказала девица в веснушках. - Чем же ты
виновата?
А потом - Киппс оглянуться не успел - настал последний день занятий,
день, который должен был оборвать их знакомство. Киппс совсем забыл о
времени, и роковая дата застала его врасплох. Только-только он начал
делать успехи и вырезать лепестки покрасивее - и вдруг все кончилось.
Но лишь возвратясь в магазин, он по-настоящему понял, что это и в самом
деле конец, конец окончательный и бесповоротный.
В сущности, это началось на последнем уроке, когда о конце заговорила
девица в веснушках. Она спросила, что станет делать Киппс, когда курсы
закроются на каникулы. И высказала надежду, что он, как и собирался,
займется самообразованием. Она честно и прямо сказала, что его долг перед
самим собой - развить свой талант. Да, непременно, сказал Киппс, но на
пути встает немало препятствий. У него нет книг. Она объяснила ему, как
записаться в городскую библиотеку. Чтобы получить библиотечную карточку,
нужно подать заявление и чтоб за вас поручился какой-нибудь состоятельный
человек, сказала она, ваш мистер Шелфорд, конечно же, не откажется
подписать... И Киппс поддакнул, хотя прекрасно понимал, что обращаться к
мистеру Шелфорду с подобной просьбой нечего и думать. Потом она сказала,
что уезжает на лето в Северный Уэллс, - это ничуть не огорчило Киппса. Он,
в свою очередь, сообщил, что после каникул непременно хочет продолжать
заниматься резанием по дереву и прибавил: "...если только...".
Она проявила величайшую, на ее взгляд, деликатность - не стала
спрашивать, что скрывается за этим "...если только...".
Потом он некоторое время молча работал резцом, то и дело поглядывая на
мисс Уолшингем.
А потом поднялась суматоха с упаковкой, начали прощаться - мисс Коллис
и девица в летах жали руки всем подряд, и вдруг Киппс очутился на площадке
лестницы и с ним - обе его приятельницы. Кажется, только тут он понял, что
это кончился самый последний урок. Все трое молчали, - и неожиданно девица
в веснушках ушла обратно в класс, и Киппс впервые за все время остался
наедине с мисс Уолшингем. У него тотчас захватило дух. Она поглядела на
него в упор то ли сочувственно, то ли с любопытством и протянула руку.
- Ну что ж, до свидания, мистер Киппс, - сказала она.
Он держал эту беленькую ручку в своей и никак не мог выпустить.
- Я бы все-все сделал... - он хотел прибавить "ради вас", да смелости
не хватило. И он не договорил, только пожал ей руку и прибавил:
- До свидания.
Помолчали.
- Желаю вам приятно отдыхать, - сказала Элен.
- Я на тот год опять стану ходить сюда на курсы, уж это точно, -
расхрабрившись, выпалил Киппс и шагнул к лестнице.
- Надеюсь, - сказала мисс Уолшингем.
Он быстро обернулся.
- Правда?
- Надеюсь, все мои ученики вернутся.
- Я-то вернусь... уж будьте в надежде, - сказал Киппс. - Уж не
сомневайтесь, - произнес он насколько мог значительнее.
С минуту они молча смотрели друг на друга.
- До свидания, - повторила она.
Киппс приподнял шляпу.
И мисс Уолшингем пошла в класс.
- Ну? - кинулась к ней веснушчатая подружка.
- Ничего, - ответила Элен. - Пока - ничего.
И она стала деловито собирать разбросанные по столу инструменты. Девица
в веснушках вышла на лестницу и немного постояла там. А возвратясь,
поглядела на подругу строгими глазами. Ведь случилось нечто важное, очень
важное. Все это, конечно, ни на что не похоже, нелепо, и все же вот оно,
самое, самое главное для всякой девушки - любовь, поклонение, все то, ради
чего существует женщина. Да, пожалуй, все-таки Элен приняла это слишком
холодно и спокойно.
4. ЧИТТЕРЛОУ
В следующий четверг, в час, когда обычно начинались занятия на курсах,
Киппсом овладело глубочайшее уныние. Облокотясь на груду юмористических
листков, подперев ладонями подбородок, сидел он в читальне и смотрел на
часы - сегодня ему было не до смеха. Человечек в очках, которому не
терпелось перехватить у него номер журнала "Забавы", бросал на него
яростные взгляды, но Киппс ничего не замечал. Здесь, в этом самом зале, он
сидел, бывало, вечер за вечером, дожидаясь часа, когда можно будет идти к
Ней - и раз от разу все праздничней становилось у него на душе. И наконец
наступал счастливый час! Вот и сегодня этот час наступил, а идти некуда,
занятий не будет до самого октября. А для него, может, и вовсе никогда не
будет.
Может, и вовсе не будет этих занятий, ибо Киппс стал рассеянным, а
рассеянность ведет к ошибкам, и на днях несколько ярлыков в витрине
хлопчатобумажных тканей оказались приколотыми вверх ногами. Шелфорд это
заметил, взбеленился и теперь придирается как только может...
Киппс глубоко вздохнул, отодвинул юмористические листки - за них тотчас
ухватился человечек в очках - и принялся разглядывать развешанные на
стенах старинные гравюры с видами Фолкстона. Но и это не принесло ему
утешения. Он побродил по коридорам, порылся в каталоге. Здорово придумано!
Однако и каталога хватило ненадолго. Вокруг сновали люди, смеялись, и от
этого ему становилось еще тяжелее. Киппс вышел на улицу, и на него, точно
в насмешку, обрушилась развеселая песенка шарманщика. Нет, надо идти к
морю. Может, хоть там он останется наедине с собой. Может, море шумит и
бушует - под стать его настроению. И там по крайней мере темно.
"Будь у меня пенни, вот, ей-богу, пошел бы да и кинулся с мола... А она
обо мне и не вспомнит..."
И он опять задумался.
- Пенни! Не пенни, а два, - буркнул он немного погодя.
Медленно, с таким похоронным видом, будто шел за своим собственным
гробом, шагал он по Дувр-стрит, равнодушный ко всему на свете. Ни на что
не обращая внимания, стал переходить улицу, и тут, в странном обличье и
громко возвестив о себе, на него натолкнулась сама Судьба; кто-то
оглушительно крикнул над самым ухом, и Киппса сильно ударило в спину.
Шляпа съехала на глаза, на плечи навалилось что-то очень тяжелое, и что-то
больно наподдало под коленку.
Мгновение - и Киппс оказался на четвереньках в куче грязи, которую
Судьба вкупе с фолкстонским муниципалитетом бог весть из каких высших
соображений приготовила в этом месте будто нарочно для него.
Он помедлил немного, ожидая продолжения, уверенный в душе, что у него
не осталось ни единой целой косточки. Наконец сообразил, что продолжения,
видно, не будет, поднялся, опираясь на чью-то крепкую руку, и столкнулся
нос к носу с каким-то смуглым человеком, который испуганно всматривался в
него, другой рукой придерживая велосипед.
- Здорово разбились, приятель? - спросил этот человек, тяжело дыша.
- Так это вы меня сшибли? - сказал Киппс.
- Это все руль, будь он неладен, - ответил человек с таким видом, точно
пострадали они оба. - Жутко зловредный. Уж очень он низко посажен,
забудешь об этом на повороте - и хлоп, нате вам! Вечно во что-нибудь
врежешься.
- Ловко вы меня двинули... - сказал Киппс, оглядывая себя.
- Я ведь с горы, - объяснил велосипедист. - Дрянная штука - эти наши
фолкстонские пригорки. Конечно, я тоже хорош - повернул крутовато.
- Это уж точно, - сказал Киппс.
- Я тормозил изо всей мочи, - сказал велосипедист. - Да толку чуть.
Он оглянулся и вдруг сделал странное порывистое движение, словно хотел
вскочить на велосипед. Но тут же круто повернулся к Киппсу, который,
наклонясь, разглядывал свои брюки.
- Штанина вся разодрана, - сказал Киппс, - и нога, небось, в кровь. Все
ж таки надо полегче...
Незнакомец стремительно наклонился и тоже стал изучать ногу Киппса.
- Ух ты! И верно! - Он дружески положил Киппсу руку на плечо. - Вот что
я вам скажу: идемте-ка в мою берлогу и зачиним эту штуку. Я... Ну,
конечно, я виноват, так вот... - Он вдруг перешел на заговорщицкий шепот:
- Смотрите-ка, фараон сюда топает. Ни слова ему, что я вас сшиб. У меня,
понимаете, фонарика нет. Достанется мне на орехи.
В самом деле, к ним шагал полицейский. Незнакомец не зря взывал к
великодушию Киппса. Жертва, не раздумывая, приняла сторону своего
обидчика. Блюститель закона был уже совсем близко, и Киппс поспешно встал
и постарался сделать вид, будто ничего худого не произошло.
- Ладно, - сказал он. - Пошли!
- Вот и хорошо, - быстро отозвался незнакомец и зашагал вперед, но тут
же, видно, чтоб окончательно провести полицейского, бросил через плечо: -
Я так рад, что повстречался с вами, дружище!
- Тут совсем близко, каких-нибудь сто шагов, - сказал он, когда они
миновали полицейского, - я живу за углом.
- Ясно, - отвечал Киппс, прихрамывая рядом. - Я не желаю, чтоб из-за
меня человек попал в беду. Мало ли какая нечаянность стрясется. А все-таки
надо полегче.
- Да-да! Это вы в точку. Мало ли какая нечаянность стрясется - этого не
миновать. Особенно когда на велосипеде катит ваш покорный слуга. - Он
рассмеялся. - Не вы первый, не вы последний. Но, по-моему, вам не так уж
сильно досталось. Я ведь не мчался во весь опор. Просто вы меня не
заметили. А я тормозил изо всей мочи. Само собой, вам показалось, я
налетел с разгону. Я вовсю старался смягчить удар. Ногу вам, наверно,
задело педалью. Но с полицейским - это вы молодчина. Высший класс! Скажи
вы ему, что я на вас наехал, - и взял бы он с меня сорок монет штрафа!
Сорок шиллингов! Поди растолкуй им, что нынче для моей милости время -
деньги.
Да и подними вы шум, я бы вас не осудил. Когда тебя так стукнет, всякий
обозлится. Так что я обязан вам предложить хотя бы иголку с ниткой. И
платяную щетку. Другой на вашем месте поднял бы крик, а вы молодчина.
Во весь опор! Да если б я мчался во весь опор, от вас бы мокрое место
осталось!
Но, знаете, на вас стоило поглядеть, когда я сказал вам про фараона. В
ту минуту, по совести сказать, у меня мало было надежды, что вы меня не
выдадите. А вы - хлоп! Сразу же нашлись. Вот что значит самообладание у
человека! Мигом сообразили, как себя вести. Нет, не всякий на вашем месте
так бы поступил, это я вам верно говорю. Нет-нет, в этой истории с
фараоном вы держались как настоящий джентльмен.
Киппс уже не чувствовал боли. Он прихрамывал чуть позади велосипедиста
и, слушая все эти славословия, смущенно хмыкал, пытался понять странного
малого, осыпающего его похвалами. При свете уличных фонарей Киппс
понемногу разглядел спутника: брюшко и очень полные, вдвое толще киппсовых
ноги колесом, с могучими икрами. Он в бриджах, в велосипедном картузике,
лихо надетом набекрень, из-под картузика небрежно свисают прямые
темно-рыжие пряди, а при ином повороте головы виден крупный нос. Толстые
щеки, массивный, гладко выбритый подбородок, усов тоже нет. Осанка
свободная, уверенная, и движется он по узкой пустынной улочке так, словно
он здесь полновластный хозяин; подле каждого уличного фонаря из-под ног
его вставала, росла, завладевая всем тротуаром, и исчезала большая тень,
повторяя все его размашистые, уверенные жесты. В этом мерцающем свете
Киппс разглядел, что они движутся по Фенчерч-стрит; потом они завернули за
угол, проскользнули в темный двор и остановились у дверей на редкость
убогого, ветхого домишки; с боков его зажали, точно полицейские пьяного,
два дома побольше.
Незнакомец осторожно прислонил велосипед к окну, достал ключ и с силой
дунул в него.
- Замок с норовом, - сказал он и довольно долго мудрил над ним. Наконец
что-то загремело, защелкало, и дверь отворилась.
- Обождите минутку, - сказал хозяин дома, - я зажгу лампу. Еще есть ли
в ней керосин... - И он растворился во тьме коридора. - Слава тебе,
господи, спички нашлись, - услышал Киппс; розовая вспышка света озарила
коридор и самого велосипедиста, нырнувшего в следующую комнату. Все было
так интересно, что на время Киппс совсем забыл о своих ушибах.
Еще минута - и его ослепила керосиновая лампа под розовым абажуром.
- Входите, - пригласил рыжий, - а я втащу велосипед.
И Киппс остался один. При свете лампы он смутно различал убогую
обстановку комнаты: круглый стол, покрытый изодранной красной скатертью, в
кругах от стаканов; на столе лампа - все это отражается в испещренном
черными точками зеркале над камином; газовый рожок, видимо, испорченный;
потухший камин; за зеркало заткнуты пыльные открытки и какие-то бумаги,
пыльная пухлая подставка с бумагами на каминной полке, тут же торчат
несколько кабинетных фотографий; на письменном столе в беспорядке
разбросаны листы бумаги, усыпанные пеплом, и стоит сифон содовой воды...
Но вот снова появился велосипедист, и Киппс впервые увидел все его гладко
выбритое, живое лицо и яркие светло-карие глаза. Он был, пожалуй, лет на
десять старше Киппса, но отсутствие бороды делало его моложавым, едва ли
не ровесником Киппса.
- В истории с полицейским вы держались молодцом, - повторил он, проходя
в комнату.
- Да как же тут еще держаться, - скромно возразил Киппс.
Велосипедист впервые внимательно оглядел гостя, обдумывая, что же для
него сделать.
- Грязь сперва пускай подсохнет, а уж тогда мы ее счистим. Вот виски,
добрый старый Мафусаил, настоящая канадская хлебная водка, а тут немного
коньяку. Вы что предпочитаете?
- Не знаю, - ответил застигнутый врасплох Киппс, но, чувствуя, что
отказаться невозможно, прибавил: - Давайте виски.
- Правильно, дружище. И вот вам мой совет - не разбавляйте. Я, может, в
таких делах вообще и не судья, но уж старика Мафусаила знаю как
облупленного. Старик Мафусаил, четыре звездочки. А это я! Старина Гарри
Читтерлоу и старина Мафусаил. Оставьте их наедине, хлоп! - и Мафусаила
нет!
Рыжий громко захохотал, огляделся, помедлил в нерешительности и
удалился, оставив Киппса наедине с комнатой, которую он мог теперь на
свободе разглядеть как следует.
Внимание Киппса привлекли фотографии, украшавшие квартиру. Это были все
больше дамы. Одна даже в трико, что показалось Киппсу "не больно
прилично"; а вот и сам хозяин дома в каком-то необыкновенном старинном
костюме. Киппс довольно быстро смекнул, что это все актрисы, а рыжий
велосипедист - актер, это подтверждала и половинка огромной цветной афиши,
висевшей на стене. Немного погодя он позволил себе прочитать короткую
записку, вставленную в серую рамку, которая была для нее слишком велика.
"Дорогой мистер Читтерлоу, - было написано там, - если вы все-таки
пришлете пьесу, о которой говорили, я постараюсь ее прочесть". За этим
следовала элегантная, но совершенно неразборчивая подпись, и через все
письмо было написано карандашом: "Ай да Гарри, что за молодец!" В тени у
окна висел набросок мелом на коричневой бумаге - небрежная, но умелая рука
наскоро изобразила велосипедиста; сразу бросались в глаза круглое брюшко,
толстые икры, выдающийся нос, да еще внизу для ясности приписано:
"Читтерлоу". Киппс нашел, что художник "малость перехватил". Листы бумаги
на столе возле сифона были исписаны вкривь и вкось неровным почерком,
усеяны кляксами и помарками.
Вскоре он услышал звон и лязг металла, словно что-то вдребезги
разбивали, - это открылась входная дверь, и вот появился слегка
запыхавшийся Читтерлоу; большая веснушчатая рука его сжимала бутылку со
звездочками на этикетке.
- Садитесь, дружище, садитесь, - сказал он. - Все-таки пришлось сбегать
в лавочку. Дома не осталось ни единой бутылки. Зато теперь все в порядке.
Нет-нет, на этот стул нельзя, на нем куски моей пьесы. Лучше усаживайтесь
в кресло, вон в то, с отломанной ручкой. По-моему, этот стакан чистый, но
на всякий случай ополосните его из сифона, воду выплесните в камин. Нет,
лучше я сам! Дайте-ка сюда!
Говоря все это, мистер Читтерлоу вытащил из ящика штопор, вонзил его в
пробку старины Мафусаила и открыл бутылку с ловкостью, которой позавидовал
бы любой буфетчик, потом своим простым и надежным способом вымыл стаканы и
налил в каждый понемногу древнего напитка. Киппс взял стакан, небрежно
сказал: "Спасибочки", - подумал, не прибавить ли: "Ваше здоровье", - и
молча выпил. Глотку обожгло, как огнем, и некоторое время он ничего больше
не замечал, а потом оказалось, что мистер Читтерлоу, сидящий с зажженной
трубкой в зубах по другую сторону холодного камина, наливает себе новую
порцию виски, а под его крупным носом меж мясистых щек прячется улыбка.
- В конце концов, - сказал мистер Читтерлоу, глядя на бутылку, - дело
могло кончиться куда хуже. Мне до смерти хотелось с кем-нибудь поболтать,
а в кабак идти не хотелось, по крайней мере в фолкстонский кабак, ибо, да
будет вам известно, я обещал миссис Читтерлоу (она сейчас в отъезде) в
кабак не ходить: на то есть много причин; но только уж, если б меня
по-настоящему заело, я бы все равно пошел, я такой. Словом, все это
здорово получилось! Занятно, как на велосипеде сталкиваешься с людьми!
- Вот это верно! - отозвался Киппс, чувствуя, что пора ему вставить
словечко.
- Нет, ну до чего здорово: сидим мы с вами и болтаем, как старые
друзья, а еще полчаса назад и понятия не имели друг о друге. Просто даже
понятия не имели. Я мог пройти мимо бас на улице, а вы - мимо меня, и
невдомек было бы, что, когда дойдет до дела, вы окажетесь таким молодцом.
Но случилось иначе, только и всего. Что же это вы не курите! - спохватился
он. - Хотите сигарету?
Киппс смущенно пробормотал что-то, что должно было означать: могу, мол,
и закурить, - и в смущении отхлебнул еще немного старика Мафусаила. И
долго ощущал, как вечный странник движется по его внутренностям. Казалось,
будто почтенный старец размахивает у него где-то внутри пылающим факелом,
раздувая его то здесь, то там, и, наконец, огонь охватил все внутренности
Киппса.
Читтерлоу достал кисет с табаком, папиросную бумагу и стал сворачивать
Киппсу сигарету; попутно он поведал ему весьма увлекательную историю -
только почему-то Киппсу плохо удавалось за ней следить - о некоей даме по
имени Китти, обучившей его этому искусству, когда он был еще, что
называется, милым мальчиком; наконец он вручил Киппсу сигарету и любезно
предложил содовой, которая, в сущности, неплохо сочетается с виски; Киппс
с великой благодарностью принял это любезное предложение.
- Некоторые любят разбавлять виски содовой, - сказал Читтерлоу и
запальчиво прибавил: - Только не я!
Почувствовав, что жгучий враг ослабел, Киппс воспрянул духом и проворно
допил остатки, и заботливый хозяин тотчас снова наполнил его стакан. В
приятной уверенности, что он куда крепче, чем думал, Киппс стал
прислушиваться к речам Читтерлоу: надо же и самому почаще вставлять
словечко. К тому же он ловко пускал дым через нос, каковому искусству
обучился совсем недавно.
Между тем Читтерлоу объяснил, что он сочиняет пьесы; у Киппса
развязался язык, и он сказал, что знал одного человека, или, вернее, один
его приятель знал человека, а уж если быть совсем точным, брат этого
приятеля знал человека, который сочинил пьеску. Но когда Читтерлоу пожелал
узнать название пьесы, где она была поставлена и кто ее поставил, Киппс
ничего не мог вспомнить, вот только называлась она, кажется, как-то вроде
"Любовный выкуп".
- Тот малый огреб на ней целых пятьсот фунтов, - сказал Киппс. - Это уж
точно.
- Гроши! - внушительно возразил Читтерлоу. Сразу видно было, что
человек знает, что говорит. - Гроши! На ваш взгляд, это, может, и много,
но, уверяю вас, такие деньги можно заработать запросто. На стоящей пьесе
деньги можно загребать лопатой, ло-па-той.
- Еще бы, - отозвался Киппс, потягивая из стакана.
- Лопатой загребать!
И Читтерлоу принялся сыпать примерами. Он, без сомнения, был
непревзойденный мастер монолога. Словно прорвалась плотина, и на Киппса
обрушился могучий словесный поток, и скоро его уже несло неведомо куда по
половодьям разных театральных разностей, в которых его собеседник был в
своей стихии. Незаметно беседа перешла к частной жизни известных
импресарио: малыша Тедди Болтуина, проныры Мак-Олуха и великолепного
Бегемота, которого "наши светские дамы уж так заласкали, что ему и жизнь
не мила". Читтерлоу повествовал о своих встречах с этими знаменитостями,
скромно оставляя себя в тени, и очень насмешил Киппса, ловко изобразив
Мак-Олуха в подпитии. Потом одну за другой быстро опрокинул в себя две
солидные порции старины Мафусаила.
Киппс, забывшись, жевал сигарету, то и дело с видом знатока восклицал
"Еще бы!" и "А как же!", и в душе очень восхищался легкостью, с какой ему
удается поддерживать разговор с этой необыкновенной и занимательной
личностью. Читтерлоу свернул ему еще сигарету и, как-то незаметно все
больше и больше входя в роль богатого, преуспевающего драматурга, которого
навестил юный поклонник, стал отвечать на вопросы Киппса, а чаще - на свои
собственные о том, как и почему он достиг таких высот. К этой добровольно
взятой на себя задаче он отнесся с величайшей серьезностью и рвением,
излагая все столь обстоятельно, что временами, увлекшись отступлениями и
примечаниями, совсем терял главную нить своего рассказа. Но все эти
необычные случаи, воспоминания, анекдоты так причудливо переплетались, что
рано или поздно он неизменно возвращался к основной теме. В сущности, это
был богатейший материал для биографии человека, который объездил весь свет
и все на свете перепробовал, а главное - выступал с успехом и зашибал
деньгу на сценах Америки и всего цивилизованного мира (он привел несколько
примеров, когда ему случалось заработать тридцать, сорок, а то и пятьдесят
долларов в неделю).
Он говорил и говорил своим раскатистым, приятным, звучным голосом, а
старик Мафусаил, этот негодник и пьяница, пробирал Киппса все глубже и
зажигал светильник за светильником, пока все существо маленького продавца
мануфактуры само не засияло ослепительным светом, словно какой-нибудь
праздничный павильон, и вот уже все озарено, все преобразилось: и
Читтерлоу, и сам Киппс, и эта комната. Читтерлоу и вправду человек зрелый,
умный, преуспевающий - какой опыт, юмор, талант! Он собрат Шекспира,
Ибсена и Метерлинка (три имени, которые сам он скромно ставил намного выше
своего собственного), и на нем уже не сомнительный наряд яхтсмена,
дополненный велосипедными бриджами, а элегантное, хоть и своеобразное
платье. И сидят они уже не в фолкстонской трущобе, не в крохотной
комнатушке с видавшей виды мебелью, а в просторной, богато обставленной
квартире, и по стенам развешаны не засиженные мухами фотографии, а
изумительные старинные полотна, и вокруг повсюду не дешевые сувенирчики, а
редкостные, драгоценные безделушки, и уже не дрянная керосиновая лампа, а
великолепная люстра заливает все мягким, ласковым светом. И старик
Мафусаил, в чьем солидном возрасте, наперекор очевидности, старались
уверить звездочки на этикетке, и вправду обернулся весьма почтенным
напитком; даже две дыры, прожженные в скатерти, и грубая штопка оказались
просто милыми причудами, столь естественными в доме гения; ну, а сам Киппс
- о, конечно же, это блестящий молодой человек, он подает большие надежды;
совсем недавно в неких обстоятельствах (впрочем, о них он особенно не
распространялся) он проявил отвагу и находчивость, и это открыло ему
доступ в святилище и облекло таким доверием, о котором напрасно вздыхают
обыкновенные молодые люди из богатых семей и даже "светские дамы".
- На что они мне, мой мальчик? - говорил обо всей этой публике
Читтерлоу. - Они помеха работе. Сторонние люди, разные чиновники и
студенты воображают, будто дамы и слава - это и есть жизнь. Но вы не
верьте им! Не верьте!
Затем Читтерлоу стал презабавно рассказывать о всяких бездарностях,
которые, возомнив себя артистами, нанимаются в гастролирующие труппы.
Читтерлоу изображал этих бездарных простофиль в лицах, и Киппс покатывался
со смеху, как вдруг...
Бум!.. бум... бум...
- Господи! - воскликнул Киппс, словно вдруг проснувшись. - Неужто
одиннадцать!
- Наверно, - ответил Читтерлоу. - Когда я принес виски, было около
десяти. Время детское...
- Все равно, мне надо бежать, - сказал Киппс и поднялся. - Может, еще
как-нибудь поспею. Я ведь... я и не думал, что уже... Дверь-то у нас
запирают в половине одиннадцатого. Было б мне раньше схватиться...
- Что ж, если вам непременно надо идти... Вот что. Я тоже пойду...
Постойте! А ваша нога, дружище! Начисто забыл! Вы же не можете показаться
на улице в рваных брюках. Сейчас я вам их зашью. А вы пока что хлебните-ка
еще глоточек.
- Да нет, мне надо бежать, - слабо запротестовал Киппс.
Но Читтерлоу уже командовал, как ему повернуться на стуле, чтобы можно
было достать дыру под коленкой, а старик Мафусаил, пущенный по третьему
кругу, поспешно раздувал поостывший жар в киппсовых жилах. Потом Читтерлоу
вдруг расхохотался и, прервав шитье, заявил, что вся эта сцена прямо
просится в фарс, и тут же начал вслух сочинять этот фарс; попутно он
вспомнил другую свою комедию; у негр уже давно написана превосходная
первая сцена, сейчас он ее прочтет, это займет всего каких-нибудь десять
минут. Там есть нечто совершенно новое, в театре такого еще никогда не
бывало, и при этом ровно ничего предосудительного. Так вот, представьте,
человеку за шиворот заполз жук, а в комнате полно народу, и человек этот
старается не подать виду...
- Да не могут ваши мануфактурщики не впустить вас в дом, - сказал
Читтерлоу так убежденно, что невозможно было ему не поверить, и тут же
стал изображать в лицах первую сцену своей комедии. Лучшего начала комедии
еще никто и никогда не создавал (это он утверждает вовсе не потому, что
сам ее написал, просто у него огромный опыт, и он может судить со знанием
дела) - и Киппс был с ним совершенно согласен.
Когда чтение закончилось, Киппс, который обычно избегал сильных
выражений, от избытка чувств воскликнул, что сцена "чертовски хороша", и
повторил это раз шесть, после чего Читтерлоу на радостях отхлебнул
огромный глоток вдохновляющего напитка и объявил, что ему редко
приходилось встречать столь тонкий ум (более зрелые умы, может, и
существуют, об этом ему пока судить трудно, ведь они с Киппсом еще почти
не знают друг друга, но, что касается тонкости, тут он готов поспорить с
кем угодно), и просто позор, чтобы человеку такого ясного, изящного ума
приходилось с десяти часов, ну, ладно, с половины одиннадцатого, сидеть
взаперти или ночевать на улице, и вообще он, кажется, порекомендует
старине такому-то (очевидно, редактору лондонской ежедневной газеты)
немедленно поручить Киппсу отдел театральной критики, который сейчас ведет
очередная бездарность.
- Да ведь я сроду ничего не печатал, - сказал Киппс. - А уж попробовал
бы с превеликим удовольствием, был бы только случай. Ох уж и попробовал
бы! Вот ярлычки для витрины - это я сколько раз писал. И разрисовывал их и
отделывал. Но только это ведь совсем другой коленкор.
- Ну и что ж, у вас зато свежее восприятие. А как вы подмечали все
самое интересное в этой сцене - да это ж просто любо-дорого, мой мальчик!
Уверяю вас, вы заткнете за пояс самого Уильяма Арчера. Конечно, не по
части литературного стиля, но я не верю в критиков-литераторов, да и в
драматургов-литераторов тоже. Пьесы совсем не то, что литература, - вот
чего эта публика никак не возьмет в толк. Пьесы - это пьесы. Нет, это, во
всяком случае, вам не помешает. Вы там в магазине попусту теряете время,
поверьте мне. Со мной было то же самое, пока я не пристал к театру.
Послушайте, да мне же просто необходимо узнать ваше мнение о первых двух
актах моей трагедии. Я еще не говорил вам о ней. Сейчас я вам прочту, на
это всего-то уйдет какой-нибудь час...
Насколько Киппс мог потом вспомнить, он еще разок приложился к
стаканчику и, вдруг потеряв всякий интерес к трагедии, стал твердить, что
ему "и вправду пора"; с этой минуты он уже не помнил в точности, что было
дальше. Кое-что сохранилось у него в памяти совершенно отчетливо, а так
как всем известно, что пьяные, протрезвев, ничего не могут вспомнить,
выходит, что он вовсе не был пьян. Читтерлоу пошел вместе с ним - хотел
его проводить, а заодно перед сном подышать свежим воздухом. На
Фенчерч-стрит - Киппс это ясно помнил - оказалось, что он не может идти
прямо, и еще, что иголка с ниткой, которую Читтерлоу так и оставил в
незашитой штанине, тащится за ним по тротуару. Он нагнулся, хотел
захватить иголку врасплох, но почему-то споткнулся и упал, и Читтерлоу,
хохоча во все горло, помог ему подняться.
- На сей раз велосипед ни при чем, дружище, - сказал Читтерлоу, и обоим
показалось, что это превосходная острота. Они так и покатывались со смеху
и подталкивали друг друга локтем в бок. Некоторое время Киппс прикидывался
вдрызг пьяным - делал вид, будто даже идти не может, и Читтерлоу,
включившись в игру, стал его поддерживать. Потом Киппса одолел смех; ну и
потеха - спускаться по Тонтайн-стрит, чтобы потом опять лезть в гору, к
магазину. Он пытался втолковать это своему спутнику, но не сумел - так его
разобрал смех; притом Читтерлоу был пьян в стельку; следующее воспоминание
- фасад магазина, запертого, неосвещенного, который хмуро глядел на него
всеми своими зелеными и желтыми полосами. Огромные, холодно поблескивающие
под луной буквы "ШЕЛФОРД" ярко отпечатались в его сознании. И ему
показалось, что отныне это заведение закрыто для него навсегда.
Позолоченные буквы вопреки видимости складывались для него в слово КОНЕЦ,
означали изгнание из Фолкстона. Не резать ему больше по дереву, никогда
больше не увидит он мисс Уолшингем. У него и так-то почти не было надежды
встретиться с ней снова, но теперь он терял ее окончательно и
бесповоротно. Он не пришел домой в положенный час, он напился пьян, а ведь
всего три дня назад был скандал из-за витрины... Вспоминая об этом позже,
Киппс ничуть не сомневался, что в ту минуту был совершенно трезв и глубоко
несчастен, но держался молодцом и храбро заявил своему спутнику, что все
это ему нипочем, ну и пускай их не открывают дверь!
Тут Читтерлоу с размаху хлопнул его по спине и сказал, что все "высший
класс", он и сам, когда был клерком в Шеффилде (это еще до того, как
подался в актеры), случалось, оставался за дверью по шесть ночей подряд.
- И что же? - продолжал Читтерлоу. - Теперь они когда угодно примут
меня с распростертыми объятиями... Хоть сейчас! С распростертыми
объятиями, - повторил он и прибавил: - Если только вспомнят меня... но это
навряд ли.
- Что ж мне теперь делать? - упавшим голосом спросил Киппс.
- Оставайтесь на улице, - сказал Читтерлоу. - Сейчас ломиться не стоит
- не то вам мигом дадут расчет. Лучше попробуйте проскользнуть утром
вместе с кошкой. Это безопаснее. Просто войдете утром - и дело в шляпе,
если только никто вас не выдаст.
Потом, может быть, оттого, что Читтерлоу так сильно хлопнул его по
спине, у Киппса стало двоиться в глазах, и по совету Читтерлоу он пошел на
набережную проветриться. Немного погодя все стало на свои места; Читтерлоу
похлопывал его по плечу и уверял, что теперь в два счета полегчает, - и
так оно и случилось. Ветер стих, лунная ночь и вправду оказалась чудесной,
и Киппс мог погулять всласть, вот только иногда мир начинал слегка
покачиваться из стороны в сторону, нарушая великолепие картины, и они
прогуливались по набережной до самой Сандгейт-стрит, а потом обратно, и
Читтерлоу говорил сперва о том, как лунный свет преображает море, потом,
как он преображает лица, потом, наконец, заговорил о любви, и говорил
долго-долго, черпая материал из своего богатого опыта и приводя для
убедительности разные случаи, по мнению Киппса, на редкость пикантные и
значительные. И Киппс опять позабыл о навеки потерянной для него мисс
Уолшингем и о разгневанном хозяине. Пример Читтерлоу вдохновлял его, он и
сам чувствовал себя отчаянным, бесшабашным малым.
Каких только приключений не знавал Читтерлоу, поразительных
приключений! Он человек с прошлым, с весьма богатым прошлым, и ему явно
доставляло удовольствие возвращаться к своему прошлому, перебирать свои
богатства.
Это не был связный рассказ, но живые наброски запутанных встреч и
отношений. Вот он спасается бегством - но это достойное бегство - от мужа
некоей малайки в Кейптауне. Вот у него бурный и сложный роман с дочерью
священника в Йорке. Потом пошли поразительные рассказы о Сифорде.
- Говорят, нельзя любить двух женщин сразу, - сказал Читтерлоу. - Но
поверьте мне... - Он вскинул руки и пророкотал: - Это чепуха! Чепуха!
- Я-то знаю, - сказал Киппс.
- Господи, да когда я разъезжал с труппой Бесси Хоппер, у меня их было
три! - Он рассмеялся и после некоторой заминки прибавил: - Понятно, не
считая самой Бесси.
И он стал живописать Киппсу всю подноготную гастролирующих трупп - это
настоящие джунгли любовных связей всех со всеми, вот уж поистине давильный
пресс, сокрушающий сердца.
- Говорят, любовь - одна докука, только работать мешает. А я совсем
другого мнения. Без этого никакая работа не пойдет. Актеры только так и
должны жить. Если живут иначе - значит, у них просто нет темперамента. А
какой же актер без темперамента! Ну, а коли темперамент есть - хлоп!
- Это верно, - сказал Киппс. - Я понимаю.
Читтерлоу принялся сурово критиковать мистера Клемента Скотта за то,
что тот позволял себе нескромные высказывания по поводу нравственности
актеров. Говоря по секрету, не для широкой публики, он, Читтерлоу,
вынужден с сожалением признать, что эти высказывания, в общем,
справедливы. Он поведал Киппсу несколько типичных историй, в которые был
вовлечен чуть не силой, и особо подчеркнул, как по-разному относится к
женщинам он сам и достопочтенный Томас Норгейт, с которым его одно время
связывала тесная дружба...
Киппс с волнением слушал эти удивительные воспоминания. Поразительная,
неправдоподобная жизнь - и, однако, все правда. Жизнь бурная,
беспорядочная, исполненная страстей, бьет ключом всюду, кроме
первоклассных торговых заведений. О такой жизни пишут романы, пьесы, а он,
глупец, думал, что это все выдумки, что на самом деле так не бывает. Его
доля в беседе теперь ограничивалась, так сказать, заметками на полях, а
Читтерлоу болтал без умолку. Он хохотал, и на пустынной улице разносился
рокот, потом голос его становился сдержанным, вкрадчивым, задушевным,
смягченным воспоминаниями; Читтерлоу был откровенен, необычайно
откровенен, раскрывал всю душу, а если иногда кое о чем и умалчивал, то
тоже вполне откровенно; огромный, черный в лунном свете, он размахивал
руками, и с упоением исповедовался перед Киппсом, и старался обратить его
в свою веру, символами которой были риск и плоть. Все это было сдобрено
малой толикой романтики, романтического изыска, впрочем, довольно грубого
и эгоцентричного. Да, бывали в его жизни случаи, и еще какие, а ведь он
был в ту пору еще моложе Киппса.
Ну, ладно, внезапно оборвал себя Читтерлоу, он, конечно, перебесился,
без этого нельзя, а теперь - кажется, об этом уже упоминалось - он
счастливо женат. Жена, по его словам, "аристократка по натуре". Ее отец -
выдающийся юрист, стряпчий в одном городе графства Кент, "ведет кучу
трактирных дел"; ее мать - троюродная сестра жены Абеля Джоунза, модного
портретиста, "в известном смысле люди из общества". Но ему это неважно. Он
не сноб. Важно другое: у жены - чудесное, нежнейшее, не испорченное
никакой школой контральто, - да, да, другого такого нет на свете. ("Но
чтобы насладиться им в полной мере, - сказал Читтерлоу, - требуется
большой зал".) О свой женитьбе Читтерлоу повествовал туманно и не вдавался
в подробности, лишь головой помотал. Сейчас она "гостит у родителей". Было
совершенно ясно, что Читтерлоу не очень с ними ладит. Похоже даже, они не
одобряют его занятия драматургией: невыгодное, мол, занятие, - но они-то с
Киппсом знают, скоро на него так и посыплются несметные богатства... Нужно
только набраться терпения и упорства...
Тут Читтерлоу вдруг вспомнил о долге гостеприимства. Киппс должен
вернуться к нему на Фенчерч-стрит. Нельзя же всю ночь болтаться по улице,
когда дома ждет славная бутылочка.
- Вы будете спать на диване. И никакие сломанные пружины не помешают,
уже недели три, как я их все повытаскивал. И на что вообще в диванах нужны
пружины? Я в этом деле понимаю. Я на этом собаку съел, когда был в труппе
Бесси Хоппер. Три месяца мы гастролировали, объездили всю Англию вдоль и
поперек - Северный Уэллс, остров Мэн, - и всюду, где ни остановишься на
ночлег, в диване непременно торчит хоть одна сломанная пружина. Ни одного
целого дивана за все время, ни одного. Вот оно как бывает, - прибавил он
рассеянно.
Они направились вниз, к Харбор-стрит, и скоро миновали Павильон-отель.
Так они вновь оказались в обществе старика Мафусаила, и под
руководством Читтерлоу сей достойный старец со свойственной ему
добросовестностью тут же снова раздул пламя в жилах Киппса. Влив в себя
солидную порцию, Читтерлоу зажег трубку и погрузился в раздумье, из
которого его вывел голос Киппса, заметившего, что ему сдается, "жизнь
артистов уж очень беспокойная - то вроде на коне, а то - хлоп в лужу".
Читтерлоу снова встряхнулся.
- Пожалуй, - согласился он. - Иногда артист сам в этом повинен, иногда
нет. Чаще всего сам же и виноват. Не одно, так другое... То с женой
антрепренера связался, то расхвастался по пьяной лавочке... Рано или
поздно непременно на чем-нибудь да сорвешься. Я фаталист. От своего нрава
никуда не денешься. Сам от себя не уйдешь. Нипочем.
Он призадумался.
- На этом-то и строится настоящая трагедия. На психологии. Ирония
греков... Ибсен... и вся прочая драматургия. Это современно.
Он изрек эту глубокую мысль - плод исчерпывающего анализа - таким
тоном, точно отвечал заученный урок, думая совсем о другом. Но, назвав
Ибсена, он словно очнулся.
Вот сидит перед ним наивный, непосвященный Киппс, для которого Ибсен -
книга за семью печатями. Даже интересно открыть ему глаза, пускай знает,
чего Ибсену недостает. Ведь вот совпадение: Ибсен слаб как раз в том, в
чем сам он, Читтерлоу, силен. Разумеется, он и не думает ставить себя на
одну доску с Ибсеном, но факт остается фактом: и Англию, и Америку, и
колонии он знает куда лучше, чем Ибсен. Пожалуй, Ибсен ни разу на своем
веку не побывал в кабаке и не видал хорошей потасовки. Это, разумеется, не
вина Ибсена и не его, Читтерлоу, заслуга, но так уж оно получилось.
Говорят, гений умеет делать все и обходиться без всего; но что-то оно
сомнительно. Вот он сейчас пишет пьесу, вряд ли она понравится Уильяму
Арчеру, но мнение Киппса ему куда важнее - эта пьеса, пожалуй, закручена
покруче, чем у Ибсена.
Итак, после бесконечных околичностей Читтерлоу, наконец, перешел к
своей пьесе. Он решил не читать ее Киппсу, а пересказать. Это проще, ведь
большая часть еще не написана. И он принялся излагать сюжет, весьма
сложный, об аристократе, который все на свете видел, все на свете испытал
и знал о женщинах все то, что знал сам Читтерлоу, - иными словами,
решительно все, да и не только о женщинах. Рассказывая, Читтерлоу оживился
и разгорячился. Он даже вскочил, чтобы лучше изобразить сцену, которую не
передашь одними словами. Удивительно живая сценка!
Киппс аплодировал вовсю.
- Ох и здорово заверчено! - воскликнул новоявленный театральный критик,
вполне усвоив свою роль, и стукнул кулаком по столу, едва не опрокинув при
этом третью (после возвращения) порцию старины Мафусаила.
- Здорово! Ай да Читтерлоу!
- Вы понимаете, в чем тут соль? - спросил Читтерлоу, и туча, омрачавшая
его чело, окончательно рассеялась. - Вот молодчина, дружище! Я так и знал,
что вы поймете. А вот критик-литератор этого не поймет. Но вообще-то это -
только начало...
Он вновь наполнил стакан Киппса и принялся рассказывать дальше.
А потом уже незачем стало расшаркиваться перед этим хваленым Ибсеном и
приличия ради ставить его впереди себя. Они с Киппсом друзья и могут
признаваться в том, о чем обычно умалчивают.
- Как там ни верти, а здорово это у вас закручено, - не совсем к месту
заявил Киппс, потягивая из вновь наполненного стакана. - Верно вам говорю.
Все вокруг слегка покачивалось, в ушах немножко шумело, это было очень
славно, очень приятно, и, соблюдая некоторую осторожность, Киппс без
особого труда поставил стакан обратно на стол. Оказывается, Читтерлоу все
еще рассказывает пьесу, а старик Мафусаил уже почти весь вышел, в бутылке
осталось на донышке. Это хорошо, значит, теперь уже не опьянеешь. Во
всяком случае, сейчас он не пьян, правда, больше ему уже не хочется. Он-то
знает меру. Он хотел было перебить Читтерлоу и выложить ему все это, но не
знал, с чего начать. А вот Читтерлоу, похоже, из тех, кто не знает меры.
Вот оно что, пожалуй, он не одобряет Читтерлоу. И даже очень не одобряет.
Заговорил его совсем, спасенья нет! Киппс вдруг очень рассердился на
Читтерлоу - непонятно почему и совершенно несправедливо - и даже хотел
сказать ему: - Ну и мастер же вы языком болтать, - но только и выдавил из
себя: "Ну и мастер же вы..." - но тут Читтерлоу поблагодарил его и сказал,
что Арчер ему в подметки не годится. А Киппс глядел на Читтерлоу недобрым
взглядом, и вдруг его осенило: что за чудеса, с чего это Читтерлоу все
время поминает какого-то Киппса?! С чего бы это? Что-то здесь не так... И
вдруг выпалил:
- Послушайте, вы это про что? Какой такой Киппс?
- Ну, тот самый малый, Киппс, про которого я рассказываю.
- Про какого такого Киппса вы рассказываете?
- Да я же вам говорил.
Киппс помолчал, пытаясь понять, что к чему. Потом упрямо повторил:
- Какой-такой Киппс?
- Ну, этот малый из моей пьесы... Ну, который целует девушку.
- Отродясь не целовал девушку, - сказал Киппс, - по крайней мере... - и
умолк на полуслове. Он никак не мог вспомнить, поцеловал он в конце концов
Энн или нет, хотел поцеловать, - это уже точно. И вдруг скорбно поведал
погасшему камину: - Это я и есть Киппс.
- Как?
- Киппс, - сказал Киппс и улыбнулся не без вызова.
- Что Киппс?
- Он - это я. - И для вящей убедительности Киппс пальцем ткнул себя в
грудь.
- Послушайте, Читтерлоу, - строго сказал он, близко наклонившись к
собеседнику. - Нечего вам совать мое имя в пьесу. Это не годится. Меня в
два счета уволят. - Тут, помнится, они слегка поспорили. Читтерлоу долго и
обстоятельно объяснял, откуда он берет имена действующих лиц. Для этой
пьесы он в основном пользовался газетой, которая еще и сейчас "где-нибудь
тут валяется". Он даже принялся ее искать, а Киппс тем временем продолжал
рассуждать, обращаясь к фотографии девушки в трико. Он сказал, что
поначалу ее костюм сильно ему не понравился и он не хотел на нее смотреть,
а теперь видит: у нее очень умное лицо. Вот если б она повстречала
Баггинса, он бы ей понравился, это уж точно. Она, конечно, согласится...
Да что там - каждый разумный человек согласится, нельзя совать в пьесы
чужие имена. За это можно и к суду притянуть.
Он доверительно растолковал ей, что у него и так хватит неприятностей:
ведь он не ночевал дома, а тут еще и в пьесу попал. Ему закатят такой
скандал, уж это как пить дать. И зачем он такое учинил? Почему не вернулся
в десять? Потому что одно цепляется за другое. Одно всегда цепляется за
другое, так уж повелось на этом свете...
Он хотел еще сказать ей, что совершенно недостоин мисс Уолшингем, но
тут Читтерлоу махнул рукой на газету и вдруг обругал Киппса, уверяя, что
он пьян и несет околесицу.
5. УВОЛЕН
Он проснулся на необычайно удобном диване, из которого хозяин давно
повытаскал все пружины. И хотя вчера он, конечно же, не был пьян, но
сейчас ему казалось (и это безошибочно угадал Читтерлоу), что весь он -
одна огромная, тяжелая голова и мерзкий, пересохший рот. Он спал, не
раздеваясь, все тело одеревенело и ныло, но голова и рот не позволяли
думать о подобных пустяках. В голове колом торчала одна гнетущая мысль,
которая причиняла ему физическую боль. Стоило лишь слегка повернуть
голову, и кол вонзался с новой силой, причиняя невероятные мучения. Это
была мысль, что он потерял место, погиб окончательно и что ему почему-то
на это наплевать. Шелфорду уж, конечно, доложат о его выходке да если еще
прибавить к этому давешний скандал из-за витрины!..
Подбадриваемый увещаниями Читтерлоу, он наконец приподнялся и сел.
Равнодушно подчинялся он заботам хозяина дома. Читтерлоу, который, по
его собственному признанию, тоже чувствовал себя "довольно кисло" и мечтал
глотнуть наперсточек коньяку, ну, хотя бы наперсточек, нянчился с Киппсом,
словно мать со своим единственным дитятей. Он сравнивал состояние Киппса с
тем, как переносят похмелье другие его приятели, и в особенности
достопочтенный Томас Норгейт.
- Вот кто так и не научился пить, - сказал Читтерлоу. - Кое с кем это
случается.
Итак, он излил на голову новоявленного прожигателя жизни словесный
бальзам и дал ему гренок, намазанный маслом, с анчоусами (лучшее лекарство
в подобных случаях - это он знал по опыту), и вот наконец Киппс пристегнул
измятый воротничок, почистил щеткой костюм, кое-как затянул прореху на
штанине и приготовился предстать пред очи мистера Шелфорда и держать ответ
за бурную, ни на что не похожую ночь - первую в его жизни ночь,
проведенную вне дома.
По совету Читтерлоу - подышать свежим воздухом, а потом уже идти в
магазин - Киппс прошелся взад и вперед по набережной, а потом завернул в
закусочную близ гавани и выпил чашку кофе. Это сразу его взбодрило, и он
зашагал по Главной улице навстречу неотвратимым ужасам, которые ожидали
его в магазине, конечно, смиренный и униженный, но и чуточку гордый тем,
что он такой отчаянный грешник. В конце концов, если у него и
разламывается голова, это нисколько не умаляет его мужского достоинства,
совсем напротив: он не вернулся ночевать, он пил всю ночь напролет, и его
теперешнее состояние - лишнее тому свидетельство. Если бы не Шелфорд, он
бы просто нос задрал от гордости, что с ним, наконец, такое случилось. Но
мысль о Шелфорде была невыносима. Вскоре Киппсу повстречались два ученика
- они урвали минутку перед открытием магазина и выскочили подышать
воздухом. Увидев их, Киппс встряхнулся, залихватски сдвинул шляпу с
бледного лба, сунул руки в карманы (ну чем не заправский кутила!) и
улыбнулся этим невинным юнцам вымученной улыбкой. В это мгновение ему было
лестно, что заметны, конечно, и неумело зашитое место на брюках и пятна
грязи, которые так и не поддались щетке Читтерлоу. Чего только они не
вообразят, повстречав его в таком виде! И он молча прошествовал мимо. Уж,
наверно, они сейчас во все глаза глядят ему вслед! Но тут он опять
вспомнил про мистера Шелфорда...
Ох, и взбучка же его ждет, а может быть, даже и... Он попытался
придумать какое-нибудь благовидное оправдание. Можно сказать, что какой-то
бешеный сшиб его велосипедом; что его оглушило - в затылке и сейчас еще
отдается; что, приводя его в чувство, ему дали виски, - и "по правде
говоря, сэр... - скажет он удивленным тоном, изумленно подняв брови,
словно никогда не ожидал, что спиртное способно так странно подействовать
на человеческий организм, - оно ударило мне в голову!"
В таком виде случившееся казалось вовсе не столь предосудительным.
Он пришел в магазин за несколько минут до восьми, и домоправительница,
которая заметно отличала его среди прочих учеников ("Уж очень он
безобидный, наш мистер Киппс", - говаривала она), кажется, еще больше
исполнилась сочувствия за то, что он преступил Правила, и дала ему большой
гренок и горячего чаю.
- Хозяин уж, небось, знает, - начал Киппс.
- Знает, - ответила домоправительница.
Он появился в магазине чуть раньше времени и тотчас был вызван к Бучу.
Из кабинета Буча он вышел через десять минут.
Младший конторщик внимательно поглядел на него. Баггинс просто спросил,
без обиняков. И Киппс в ответ сказал одно только слово:
- Уволен!
Киппс привалился к прилавку и, засунув руки в карманы, беседовал с
двумя младшими учениками.
- Наплевать мне, что меня уволили, - говорил Киппс, - я сыт по горло
нашим Тедди и его Системой. Когда мой срок кончился, я сам хотел
уволиться. Зря я тогда остался.
Немного погодя подошел Пирс, и Киппс повторил все сначала.
- За что тебя? - спросил Пирс. - Все из-за той несчастной витрины?
- Еще чего! - ответил Киппс, предвкушая, как огорошит Пирса сообщением
о том, что он такой отчаянный грешник. - Я не ночевал дома.
И сам Пирс, известный гуляка Пирс, вытаращил на него глаза.
- Да что ты? Куда ж тебя занесло?
Киппс ответил, что "шатался по городу. С одним знакомым артистом".
- Нельзя же вечно жить монахом, - сказал он.
- Еще чего! - сказал Пирс, стараясь показать, что он и сам малый не
промах.
Но, конечно; на этот раз Киппс всех заткнул за пояс.
- Ух, знали бы вы, что у меня в голове и во рту творилось утром, пока я
не опохмелился, - сообщил он, когда Пирс ушел.
- А чем опохмелялся?
- Анчоусами на горячих гренках с маслом. Знаменитое средство! Уж можешь
мне поверить, Роджерс. Другого не употребляю и тебе не советую. Так-то.
У него стали выпытывать, как было дело, и он опять повторил, что
шатался по городу с одним знакомым артистом. Ну, а чем же они все-таки
занимались? - приставали любопытные.
- А вы как думаете? - гордо и загадочно молвил Киппс.
Они пристали, чтоб он рассказал подробнее, но он, многозначительно
посмеиваясь, заявил, что маленьким мальчиком такое знать не полагается. -
Вот накатайте-ка на болванку льняное полотно, это - ваше дело.
Так Киппс пытался отогнать от себя мысли о том, что Шелфорд выставил
его за дверь.
Все это было хорошо, пока на него глазели юные ученики, но перестало
помогать, когда он остался один на один со своими мыслями. На душе скребли
кошки, руки и ноги ныли, в голове и во рту хоть и стало получше, но все
еще было тошно. По правде говоря, он чувствовал себя премерзко, сам себе
казался грязным и отвратительным. Работать было нестерпимо, а просто
стоять и думать - еще хуже. Зашитая штанина была точно живой укор. Из трех
пар его брюк эти были не худшие, они стоили тринадцать шиллингов шесть
пенсов. А теперь на них надо поставить крест. Пару, в которой он по утрам
убирает магазин, в торговые часы не наденешь, придется взять в носку
выходные. На людях Киппс держался небрежно, словно ему все трын-трава, но,
оставшись один, сразу падал духом.
Его все сильнее угнетали денежные дела. Пять фунтов, положенные в
Почтовый банк, да четыре шиллинга шесть пенсов наличными - вот и весь его
капитал. Да еще ему причитается жалованье за два месяца. Жестяной сундучок
уже не вмещает его гардероб, и выглядит он убого, неловко с ним являться
на новое место. А еще понадобится куча бумаги и марок: писать письма по
объявлениям - и деньги на железную дорогу: придется ездить в поисках
нового места. И надо писать письма, а кто его знает, как их писать. Он,
сказать по правде, не больно силен в правописании. Если к концу месяца он
не подыщет место, придется, пожалуй, ехать к дяде с тетей.
Как-то они его примут?
Пока он, во всяком случае, ничего им сообщать не станет.
Вот такие малоприятные мысли прятались за беспечными словами Киппса:
"Надоело мне все одно и то же. Если бы он меня не уволил, я бы, глядишь,
сам сбежал".
В глубине души он был ошеломлен и не понимал, как же все это случилось.
Он оказался жертвой судьбы или по крайней мере силы, столь же
безжалостной, - в лице Читтерлоу. Он пытался вспомнить шаг за шагом весь
путь, который привел его к погибели. Но это оказалось не так-то просто...
Вечером Баггинс засыпал его советами и случаями из жизни.
- Чудно, - говорил он, - а только каждый раз, как меня увольняют, меня
страх берет: не найду места в магазине - и все тут. И всегда нахожу.
Всегда. Так что не вешай нос. Первое дело - береги воротнички и манжеты;
хорошо бы и рубашки тоже, но уж воротнички беспременно. Спускай их в самую
последнюю очередь. Хорошо еще, сейчас лето, можно обойтись без пальто... И
зонтик у тебя приличный...
Сидя в Нью-Ромней, работы не подыщешь. Так что подавайся прямиком в
Лондон, сними самую что ни на есть дешевую каморку и бегай ищи место. Ешь
поменьше. Многие ребята похоронили свое будущее в брюхе. Возьми чашку кофе
и ломтик хлеба... ну, если уж невтерпеж, яйцо... но помни: в новый магазин
надо явиться при полном параде. Нынче, я гак понимаю, заправляться лучше
всего в старых извозчичьих харчевнях. Часы и цепочку не продавай до самой
последней крайности...
Магазинов теперь хоть пруд пруди, - продолжал Баггинс. И прибавил
раздумчиво: - Только сейчас, пожалуй, не сезон.
Он принялся вспоминать, как сам искал работу.
- Столько разного народу встречаешь, прямо на удивление, - сказал он. -
С кем только не столкнешься! На иного поглядишь - ну что твой герцог.
Цилиндр на нем. Ботиночки первый сорт, лакированные. Сюртучок. Все как
полагается. Такого хоть сейчас возьмут в самый шикарный магазин. А другие
- господи! Поглядишь - ну, берегись! Как бы самому не дойти до такой
жизни. Дырки на башмаках замазаны чернилами, - видно, в какую-нибудь
читальню заходил. Я-то сам обычно писал по объявлениям в читальне на
Флит-стрит - самый обыкновенный грошовый клуб... Шляпа, сто раз промокшая,
совсем потеряла форму, воротничок обтрепался, сюртучишко застегнут по
самое горло, только и виден черный галстук, рубашки-то под ним вовсе нет.
- Баггинс в благородном негодовании воздел руки к небесам.
- Совсем без рубашки?
- Проел, - ответил Баггинс.
Киппс задумался.
- Где-то сейчас старина Минтон, - сказал Киппс наконец. - Я его часто
вспоминаю.
На другое утро после того, как Киппсу было заявлено об увольнении, в
магазине появилась мисс Уолшингем. Она вошла с темноволосой стройной
дамой, уже немолодой и увядшей, в очень опрятном платье - это была ее
матушка, с которой Киппсу предстояло впоследствии познакомиться. Он увидел
их в центральном зале, у прилавка с лентами. Сам он как раз принес новую
партию товара, который только что распаковал у себя в отделе, к прилавку
напротив, где торговали перчатками. Обе дамы склонились над коробкой
черных лент.
На мгновение Киппс совсем растерялся. Как тут себя вести, чего требуют
приличия? Он тихонько поставил коробки с товаром и, положив руки на
прилавок, молча уставился на обеих покупательниц. Но, когда мисс Уолшингем
выпрямилась на стуле, он тотчас сбежал...
К себе в хлопчатобумажный отдел он вернулся страшно взволнованный. Как
только он ушел, ему сейчас же захотелось опять ее увидеть. Он метался за
прилавком, отдавая отрывистые приказания ученику, убиравшему витрину.
Потом повертел в руках какую-то коробку, зачем-то развязал ее, снова стал
завязывать и вдруг опять кинулся в главный зал. Сердце его неистово
колотилось.
Дамы уже поднялись со стульев - очевидно, выбрали все, что хотели, и
теперь дожидались сдачи. Миссис Уолшингем равнодушно взирала на
расставленные по прилавку коробки с лентами; Элен обводила взглядом
магазин, увидела Киппса - и в глазах ее явственно вспыхнула искорка
оживления.
Он по привычке опустил руки на прилавок и смущенно глядел на нее. Как
она поступит? Не пожелает его узнать? Элен пересекла зал и подошла к нему.
- Как поживаете, мистер Киппс? - спросила она своим ясным, чистым
голосом и протянула ему руку.
- Хорошо, благодарю вас, - ответил Киппс. - А вы как?
Она сказала, что покупала ленты.
Киппс почувствовал, что миссис Уолшингем чрезвычайно удивлена, и не
решился намекнуть на занятия резьбой по дереву; вместо этого он сказал,
что она, небось, рада каникулам. Она ответила: да, рада, у нее теперь
остается больше времени на чтение и тому подобное. Она, наверно, поедет за
границу, догадался Киппс. Да, они, вероятно, отправятся ненадолго в Нок
или в Брюгге.
Они замолчали; в душе Киппса бушевала буря. Ему хотелось сказать ей,
что он уезжает и никогда больше ее не увидит. Но у него не было таких
слов, да и голос ему изменил. Отпущенные ему секунды пролетели. Девица из
отдела лент вручила миссис Уолшингем сдачу.
- Ну, до свидания, - сказала мисс Уолшингем и опять подала ему руку.
Киппс с поклоном пожал ее. Никогда еще она не видела, чтобы он держался
так хорошо. Она повернулась к матери. Все пропало, все пропало. Ее мать!
Разве такое можно сказать при ее матери! Ему оставалось лишь быть вежливым
до конца. И он кинулся отворять им дверь. Стоя у дверей, он еще раз низко
и почтительно поклонился, лицо у него было серьезное, почти строгое, а
мисс Уолшингем, выходя, кивнула ему и улыбнулась. Она не заметила его
душевных мук, а только лестное для нее волнение. И горделиво улыбнулась,
словно богиня, которой воскурили фимиам.
Миссис Уолшингем кивнула чопорно и как-то стесненно.
Они вышли, а Киппс еще несколько мгновений придерживал Дверь, потом
кинулся к витрине готового платья, чтобы увидеть их, когда они пойдут по
улице. Вцепившись в оконную решетку, он не сводил с них глаз. Мать,
кажется, о чем-то осторожно расспрашивала. Элен отвечала небрежно, с
невозмутимым видом человека, вполне довольного нашим миром.
- Ну, право, мамочка, не могу же я делать вид, будто не узнаю своего
студента, - говорила она в эту минуту.
И они скрылись за углом.
Ушла! И он больше никогда ее не увидит... никогда!
Киппса будто полоснули хлыстом по сердцу. Никогда! Никогда! Никогда! И
она ничего не знает! Он отвернулся от витрины. Но смотреть на свой отдел,
на двух подчиненных ему учеников было нестерпимо. Весь залитый светом мир
был невыносим.
Он постоял еще мгновение в нерешительности и сломя голову кинулся в
подвал, на склад своего хлопчатобумажного отдела. Роджерс о чем-то его
спросил, но он сделал вид, что не слышит.
Склад хлопчатобумажного отдела находился в подвальчике, отдельно от
больших подвалов здания и едва освещался тусклым газовым рожком. Не
прибавляя газа, он кинулся в самый темный угол, где на нижней полке
хранились ярлычки для витрин. Трясущимися руками схватил и опрокинул
коробку с ярлычками; теперь он с полным правом мог на какое-то время
остаться здесь, укрывшись в тени, и хоть ненадолго дать волю горю, от
которого разрывалось его сердчишко.
Так он сидел, пока крик "Киппс! Живо!" не заставил его вновь предстать
перед этим безжалостным миром.
6. НЕОЖИДАННОСТЬ
В тот же день, после обеда, в часы затишья, перед тем как нахлынут
вечерние покупатели, виновник всех бед Читтерлоу нагрянул к Киппсу с
невероятным, ошеломляющим известием. И нет, чтобы просто, как полагается,
войти в магазин и вызвать Киппса, - нет, он явился весьма необычно,
таинственно, с непонятными предосторожностями. Сперва Киппс заметил, что
какая-то тень мечется на улице перед витриной чулочных изделий. Потом он
узнал Читтерлоу: тот пригибался, становился на цыпочки, вытягивал шею,
пытаясь в просвет среди чулок и носков заглянуть внутрь, в магазин. Потом
перенес свое внимание на дверь, но, повертевшись возле нее, перешел к
витрине "Все для младенцев". В каждом его движении, в каждом шаге сквозило
еле сдерживаемое волнение.
При дневном свете Читтерлоу выглядел далеко не столь внушительно, как
при неярких ночных огнях или в блеске собственных рассказов. Общие
контуры, разумеется, оставались те же, но весь он словно слинял. Его
велосипедный картузик оказался совсем жалким, а пропыленная двубортная
тужурка вся лоснилась. Рыжие волосы и профиль и сейчас поражали своей
живописностью, но уже не казались созданием Микеланджело. Однако карий
глаз, пытливо пронизывающий витрину, был все так же ярок.
Киппсу ничуть не хотелось вновь беседовать с Читтерлоу. Знай он
наверняка, что Читтерлоу не войдет в магазин, он бы спрятался и переждал
опасность на складе, но поди угадай, что еще выкинет этот сумасброд. Лучше
пока держаться в тени, а когда Читтерлоу подойдет к боковой
хлопчатобумажной витрине, выйти - как будто бы за тем, чтобы посмотреть, в
порядке ли витрина, - и объяснить ему, что дела плохи и болтать с ним
сейчас никак нельзя. Стоит, пожалуй, даже сказать, что он, Киппс, уже
потерял место...
- Привет, Читтерлоу, - сказал Киппс, выходя на улицу.
- Вас-то мне и надо, - ответил Читтерлоу, крепко пожимая его руку. -
Вас-то мне и надо. - И он взял Киппса за локоть. - Сколько вам лет, Киппс?
- Двадцать один. А чего такое?
- А еще говорят, совпадений в жизни не бывает. И зовут вас... Погодите,
погодите. - Он ткнул в Киппса пальцем. - Артур?
- Верно.
- Значит, это вы тот самый и есть, - объявил Читтерлоу.
- Какой еще тот самый?
- Бывают же такие совпадения! - воскликнул Читтерлоу, засунув ручищу во
внутренний карман куртки. - Минуточку, сейчас я скажу вам, как звали вашу
матушку.
Он захохотал и, порывшись в кармане, вытащил счет от прачки и два
огрызка карандаша; переложив их в боковой карман, извлек мятую,
покалеченную сигару, резиновый хоботок велосипедного насоса, кусок
бечевки, дамский кошелек и ко всему записную книжечку, из которой вылетело
несколько визитных карточек; подобрав их, он извлек из той же книжки
обрывок газеты.
- Юфимия, - прочел он и вытянул шею в сторону Киппса. - Ну? - Он громко
засмеялся. - Бывает же такая удача!.. Ну и совпадение. Только, чур, не
говорите, что ее звали не Юфимия, не надо портить это великолепное
представление.
- Кого звать Юфимия? - спросил Киппс.
- Вашу матушку.
- Дайте я погляжу, чего тут в газете.
Читтерлоу вручил ему обрывок газеты и небрежно отвернулся.
- Говорите, что хотите, а совпадения существуют, - сказал он в
пространство и снова гулко захохотал.
Киппс начал читать. "Уодди или Киппс, - было напечатано большими
буквами. - Если Артур Уодди или Артур Киппс, сын Маргарет Юфимии Киппс,
которая..."
Читтерлоу ткнул пальцем в обрывок газеты.
- Я просматривал эту колонку и выуживал имена, будь они неладны, искал
подходящие для своей пьесы. Никогда не нужно выдумывать имена. Я уже вам
говорил. Тут я вполне согласен с Эмилем Золя. Чем документальное, тем
лучше. Я их беру горяченькие, прямо из жизни. Понимаете? Кто этот Уодди?
- Почем я знаю.
- Не знаете Уодди?
- Да нет же!
Киппс снова поглядел в газету, но тут же махнул рукой.
- Что все это значит? - спросил он. - Я никак не пойму.
- Это значит, - принялся, наконец, объяснять Читтерлоу, - насколько я
понимаю, вы напали на жилу. Бог с ним, с Уодди, это мелочь. Что такие вещи
обычно означают? Вам сообщат нечто... очень для вас приятное. Я тогда
совершенно случайно взял эту газету, чтобы подыскать имена для пьесы. А
тут заглянул в нее еще раз - и мигом понял, что это вы и есть. Я верю в
совпадения. Говорят, совпадений не бывает. А я говорю: бывают. Все на
свете сплошные совпадения. Только умей видеть. И вот, пожалуйста. Вот вам
совпадение! Невероятно? Очень даже вероятно! Понимаете? Это вы Киппс! К
черту Уодди! Вы вытащили счастливый билет. Моя пьеса несет удачу. Хлоп! Вы
в ней, и я в ней. Мы оба в ней по уши. Хватай! - Он громко щелкнул
пальцами. - И плевать на этого Уодди.
- Чего? - отозвался Киппс, тревожно косясь на пальцы Читтерлоу.
- Все в порядке, - сказал Читтерлоу, - можете биться об заклад на свои
единственные штаны. И не волнуйтесь из-за Уодди... все ясно, как божий
день. Правда на вашей стороне... как пить дать. Ну что рот разинули,
дружище? Нате, прочтите сами, если мне не верите. Читайте!
И он потряс клочком газеты перед носом Киппса.
В эту минуту Киппс заметил, что из витрины на них глазеет второй
ученик. Это помогло ему немного собраться с мыслями.
- ...который родился в Восточном Гринстеде. И верно, я там родился. Я
слышал, тетушка говорила, что...
- А я и не сомневался, - сказал Читтерлоу; он ухватил край газетной
вырезки и уставился в нее, щекой к щеке Киппса.
- ...первого сентября тысяча восемьсот семьдесят восьмого года...
- Все в порядке, - сказал Читтерлоу. - Все в полном порядке, теперь вам
только остается написать Уотсону и Бину и получить его...
- Чего получить?
- А кто его знает... Что б там ни было.
Киппс нерешительно потрогал свои чуть заметные усики.
- А вы бы написали? - спросил он.
- Еще бы!
- А чего там может быть?
- Так это же самое интересное! - воскликнул Читтерлоу, проделав три па
какого-то фантастического танца. - В этом же вся штука. Там может быть что
угодно... ну, хоть миллион. Вот бы хорошо! А что там очистится для Гарри
Читтерлоу?
Киппса стала бить легкая дрожь.
- Но... - начал он и задумался. - А вы бы на моем месте... - опять
заговорил он. - И как же насчет этого Уодди?..
Он поднял глаза и увидел, что второй ученик, глазевший на них из
витрины, молниеносно скрылся.
- Что там такое? - спросил Читтерлоу, но не получил ответа.
- Господи! Хозяин! - произнес Киппс и в мгновение ока нырнул в дверь.
Он ворвался в магазин, когда Шелфорд в сопровождении младшего ученика
проследовал к остаткам хлопчатобумажных плательных тканей, чтобы
рассортировать их, и уже требовал Киппса.
- Ага, Киппс! Прогуливался.
- Вышел поглядеть, в порядке ли витрина, сэр, - ответил Киппс.
Шелфорд только хмыкнул.
Некоторое время Киппсу, занятому по горло, было не до Читтерлоу и не до
скомканного в кармане брюк обрывка газеты. Но в какую-то минуту он с
тревогой заметил, что на улице за стеклом витрины возникла какая-то
суматоха. И совсем перетрусил, когда за стеклянной дверью, ведущей в его
отдел, замаячил знакомый любопытный нос и яркий карий глаз: Читтерлоу
искал причину внезапного бегства Киппса - потом, должно быть, углядел
лучезарную плешь мистера Шелфорда, мигом все понял и удалился.
Киппс облегченно вздохнул и опять занялся своими неотложными делами,
объявление же по-прежнему лежало у него в кармане.
Не сразу он сообразил, что Шелфорд спрашивает его о чем-то.
- Да, сэр, нет, сэр, совершенно верно, сэр. Завтра буду сортировать
зефир, сэр.
Но вот, наконец, он улучил минутку и, укрывшись за только что
распакованным тюком с летними кружевными занавесями, достал из кармана
обрывок газеты, разгладил его и перечел. Поди разберись, что тут к чему.
"Артур Уодди или Артур Киппс" - один это человек или два? Надо бы спросить
Пирса или Баггинса. Только вот...
Тетка с детства внушала ему не отвечать ни на какие расспросы про мать:
видно, было в ее жизни что-то, требовавшее тайны.
- Станут спрашивать - знай помалкивай, - наказывала тетушка. - Ничего,
мол, не знаю, и все тут.
Так вот оно что... Так, может быть, она?..
Лицо у Киппса стало хмурое и озабоченное, и он энергично подергал свои
усики.
Он всегда утверждал, что его отец был "фермер из благородных". "Но
ферма не оправдывала себя", - говорил он обычно, и при этом ему
представлялся измученный заботами и преждевременно состарившийся
аристократ из какого-нибудь грошового журнальчика. "Я круглый сирота", -
объяснял он как человек, хлебнувший горя на своем веку. Он рассказывал,
что живет с тетей и дядей, но умалчивал об их лавчонке, и уж, конечно, у
него хватало ума скрывать, что дядюшка в прошлом был дворецким, то есть,
попросту говоря, слугой. Да и все младшие служащие в заведении Шелфорда
говорили о своих родителях туманно и сдержанно, избегая вдаваться в
подробности: ведь это так постыдно, если тебя причислят к простонародью!
Спросить, что значит это "Уодди или Киппс", - значит разрушить невинную
легенду о своем происхождении и сиротстве. В сущности, Киппс и сам очень
смутно представлял, каково его положение в мире (да, по правде говоря, он
вообще все на свете представлял себе довольно смутно), но он знал, что в
его положении есть что-то... незавидное.
А если так?..
Взять, что ли, да и разорвать это объявление, не то хлопот не
оберешься.
Но тогда придется все объяснить Читтерлоу!
- Нет уж! - выдохнул Киппс.
- Киппс! Киппс, живо! - скомандовал Каршот, который сегодня исправлял
должность старшего.
Киппс скомкал обрывок газеты, снова сунул его в карман и поспешил к
покупательнице.
- Мне бы хотелось что-нибудь такое, чем можно покрыть небольшую
скамеечку. Ничего особенного, какой-нибудь остаточек, что угодно, -
говорила покупательница, сквозь очки рассеянно глядя по сторонам.
На долгих полчаса Киппс оторвался от мыслей о газетном объявлении, и к
концу этого получаса скамеечку все еще нечем было покрыть, а на прилавке у
Киппса образовалась богатейшая выставка тканей, которые ему предстояло
вновь убрать на полки. Он так разозлился на злосчастную скамеечку, что
совсем позабыл о скомканном в кармане объявлении.
В тот вечер Киппс сидел на своем жестяном сундучке под газовым рожком и
листал сборник "Ответы на все вопросы", составлявший справочную библиотеку
Баггинса, - надо же найти имя Юфимия и узнать, что оно значит! Киппс
надеялся, что Баггинс по своему обыкновению спросит, что это он ищет, но
была суббота, и Баггинс собирал белье в стирку.
- Два воротничка, - бормотал он, - один носок, две манишки. Рубашка?..
Хм... Где-то должен быть еще воротничок.
- Юфимия, - не выдержал наконец Киппс; он не мог не поделиться
осенившей его счастливой догадкой о своем высоком происхождении. -
Юфимия... ведь правда, в простой семье так девочку не назовут?
- В простой, - фыркнул Баггинс, - ни в какой порядочной семье так не
назовут, - заявил он.
- Вот тебе и на! - воскликнул Киппс. - Это почему?
- Да потому, что, когда у девчонки такое имя, она почти наверняка
пойдет по дурной дорожке. С таким имечком только собьешься с панталыку.
Была бы у меня дочка, чего там - десять дочек, я бы всех назвал Джейн.
Всех до одной. Самое распрекрасное имя. А то - Юфимия! Выдумают тоже...
Эй, слышь! Там у тебя под кроватью, случаем, не мой воротничок?
- А по-моему, не такое уж плохое имя, - сказал Киппс, доставая из-под
кровати воротничок.
Но после этого разговора он уже не мог успокоиться.
- Вот возьму и напишу письмо, - сказал он; видя, что Баггинс, занятый
своим бельем, ничего не замечает и не слышит, он добавил про себя: -
Напишу - и все тут.
Итак, он достал пузырек с чернилами, одолжил у Баггинса перо и, не
особенно раздумывая над правописанием и стилем, сделал, как решил.
Примерно через час он вернулся в спальню; он немного запыхался и даже
побледнел.
- Где пропадал? - спросил Баггинс, проглядывая "Дейли Уорлд Мэнеджер",
который по заведенному обычаю перешел к нему от Каршота.
- Ходил на почту, опускал письма, - ответил Киппс, вешая шляпу.
- Насчет места?
- Само собой, - сказал он и прибавил с нервным смешком: - Чего ж еще?
Баггинс снова углубился в газету. А Киппс сел на свою койку и задумчиво
уставился на оборотную сторону его газеты.
- Баггинс, - решился он наконец.
Тот опустил газету и посмотрел на Киппса.
- Послушай, Баггинс, чего это такое, когда в газете помещают
объявление: такого-то и такого-то, мол, просят зайти туда-то в его
собственных интересах?
- Разыскивают людей, - ответил Баггинс, снова углубляясь в газету.
- А для чего? - спросил Киппс. - Чтоб передать им наследство? Или еще
что?
Баггинс покачал головой.
- Долги, - сказал он. - Чаще всего долги.
- Какой же тогда человеку интерес?
- А на эту удочку скорей клюнешь, - объяснил Баггинс. - Обычно это жены
стараются.
- Как так?
- Ну когда брошенная жена хочет вернуть мужа из бегов.
- А все-таки бывает, что это и наследство, правда? К примеру,
кто-нибудь отказал кому-нибудь сто фунтов?..
- Очень редко.
- Ну, а как же... - начал было Киппс, но его вновь одолели сомнения.
Баггинс вновь погрузился в газету. Его взволновала передовая о
положении в Индии.
- Господи боже мой! - воскликнул он. - Да разве можно давать этим
черномазым право голоса!
- Они, небось, и не дадут, - сказал Киппс.
- Это ж какой народ! - горячился Баггинс. - Ни тебе английского
здравомыслия, ни характера. И они всегда готовы мошенничать,
лжесвидетельствовать и всякое такое... У англичанина этого и в мыслях нет.
У них прямо возле суда сидят свидетели и ждут, чтоб их наняли... Верно
тебе говорю, Киппс, истинная правда. Такая у них профессия. Ты идешь в
суд, а они тебе кланяются, перед тобой шляпы снимают. Англичанину такое и
в голову не придет, уж можешь мне поверить... А у них это в крови. Больно
они трусливые, откуда ж им быть честными. Характер у них рабский. Они не
привычны к свободе, не то, что мы; дай им свободу, а они и не знают, - что
с ней делать, и ничего хорошего не получится. А вот мы... А, черт!
Газовый рожок неожиданно погас, а Баггинсу оставалось прочесть еще
целую колонку светской хроники.
Теперь Баггинс уже вовсе не слушал Киппса, он принялся честить
Шелфорда: сквалыга, в этакую пору выключает газ! Он не пожалел для хозяина
самых язвительных слов, разделся в темноте, ударился босой ногой о
сундучок, выругался и мрачно, злобно умолк.
Киппс попытался уснуть, прежде чем все связанное с письмом, которое он
только что отправил, вновь завладеет его мыслями, но это ему не удалось.
И, вконец измученный, он принялся вновь обдумывать все с самого начала.
Теперь, когда первоначальный страх утих, он все-таки не мог решить, рад
он или не рад, что отправил письмо. А вдруг он получит сто фунтов!
Конечно же, сто фунтов!
Если так, он продержится целый год, - чего там, даже два, три года,
пока не найдет себе места.
Даже если только пятьдесят фунтов!..
Баггинс уже мерно дышал, когда Киппс снова заговорил.
- Баггинс, - окликнул он.
Притворяясь спящим, Баггинс задышал громче, и даже стал похрапывать.
- Послушай, Баггинс, - немного погодя снова окликнул его Киппс.
- Ну, чего еще? - весьма нелюбезно отозвался Баггинс.
- Вдруг бы ты увидал в газете объявление и свою фамилию: дескать, тебя
приглашают зайти к какому-то человеку, и он тебе сообщит что-то такое,
очень тебе интересное... Ты бы что сделал?
- Удрал бы, - буркнул Баггинс.
- Но...
- Я бы удрал и носу не высовывал.
- А почему?
- Спокойной ночи, старина. - Баггинс произнес это таким тоном, что
стало совершенно ясно: разговоры кончены, пора спать.
Киппс надолго притих, потом тяжело вздохнул, повернулся на другой бок и
снова уставился во тьму.
Дурак он, что отправил это письмо!
Господи! Вот дурак-то!
Ровно через пять с половиной дней после того, как был выключен свет,
что помешало Баггинсу дочитать газету, на набережной появился бледный
молодой человек с широко раскрытыми горящими глазами. На нем был лучший
его костюм, и, несмотря на хорошую погоду, в руках - зонтик, словно он шел
из церкви. Он приостановился в нерешительности, потом повернул направо. Он
пристально вглядывался в каждый дом, мимо которого проходил, и вдруг резко
остановился. "Хьюгенден" - было выведено строгими черными буквами на
воротах. "Хьюгенден" - гласили золотые буквы, выписанные на стекле
полукруглого окна над дверью. Прекрасный оштукатуренный дом, прямо дух
захватывает, и балкон дивного цвета морской волны да еще с позолотой.
Молодой человек, задрав голову, оглядывал этот прекрасный дом.
- Боже милостивый! - благоговейно прошептал он наконец.
Во всех окнах нижнего этажа богатые темно-красные портьеры, а над ними
- жалюзи на медных карнизах. В окне гостиной в большом, изящной работы
вазоне - пальма. На двери - добротный бронзовый дверной молоток; были тут
и два звонка, под одним табличка - "Для прислуги".
- Боже милостивый! Прислуга, а?
Молодой человек отошел в сторонку, не сводя глаз с дома, потом
возвратился на прежнее место. Нерешительность совсем одолела его, он
отошел еще дальше, к морю, сел на скамью, облокотился на спинку и опять
уставился на "Хьюгенден". Тихонько насвистывая какую-то песенку, он
склонил голову направо, потом налево. Затем некоторое время хмуро, в упор
смотрел на дом.
Тучный краснолицый пожилой джентльмен с глазами навыкате сел рядом с
Киппсом, снял панаму с необыкновенно лихо изогнутыми полями и, шумно
отдуваясь, отер пот со лба. Потом стал вытирать панаму изнутри. Киппс
глядел на соседа, пытаясь сообразить, какой у него годовой доход и где он
купил такую необыкновенную панаму. Но скоро "Хьюгенден" снова завладел его
мыслями.
- Послушайте, - поддаваясь внезапному порыву, сказал Киппс, обратившись
к пожилому джентльмену.
Пожилой джентльмен вздрогнул и обратил взор на Киппса.
- Что вы сказали? - свирепо спросил он.
- Вы, небось, не поверите, а ведь этот вот дом мой. - И Киппс ткнул
пальцем в сторону "Хьюгендена".
Пожилой джентльмен повернул голову и поглядел на дом. Потом обернулся к
Киппсу, налитыми кровью глазами человека, которого вот-вот хватит
апоплексический удар, уставился на его плохонький "парадный" костюм и
вместо ответа лишь запыхтел.
- Правда, мой, - повторил Киппс, уже не так уверенно.
- Не болтайте глупостей, - сказал пожилой джентльмен, надел панаму,
глаза сразу скрылись под ее полями. - И так жарко, - возмущенно пропыхтел
он, - а тут еще вы со своими глупостями.
Киппс перевел взгляд с пожилого джентльмена на дом, потом снова на
пожилого джентльмена. Пожилой джентльмен поглядел на Киппса, фыркнул,
отвернулся к морю и снова, фыркнув весьма презрительно, посмотрел на
Киппса.
- Не верите, что он мой? - опросил Киппс.
Пожилой джентльмен вместо ответа через плечо мельком взглянул на дом, а
потом сделал вид, будто тут и нет никакого Киппса, будто рядом с ним
пустое место.
- Нынче утром я получил его в наследство, - сказал Киппс. - И этот дом
и еще кое-чего.
- Ох! - выдохнул пожилой джентльмен с видом вконец измученного
человека. Казалось, он ждет, чтобы прохожие избавили его от Киппса.
- Да, получил, - сказал Киппс.
Он помолчал, неуверенно поглядывая на дом, словно его все сильнее
одолевали сомнения.
- Я получил... - снова начал он и осекся.
- Да нет, чего ж говорить, раз вы не верите, - сказал он.
После нелегкой внутренней борьбы возмущенный пожилой джентльмен решил
на сей раз обойтись без апоплексического удара.
- Знаю я эти штучки, - пропыхтел он. - Вот сдам вас в полицию!
- Какие штучки?
- Не первый день живу на свете, - сказал пожилой джентльмен, отдуваясь.
- Достаточно на вас поглядеть! - прибавил он. - Знаю я таких...
Пожилой джентльмен кашлянул, покивал головой и снова кашлянул.
Киппс поглядывал то на дом, то на пожилого джентльмена, то снова на
дом. Похоже, разговаривать им больше не о чем.
Вскоре он поднялся и прямиком через газон медленно зашагал к
внушительному подъезду. Остановился и неслышно, одними губами произнес
волшебное слово: "Хьюгенден". Домик первый сорт! Он поглядел через плечо,
словно призывая пожилого джентльмена в свидетели, потом пошел своей
дорогой. Такого разве убедишь?
Он шел медленно, очень медленно, словно какая-то невидимая нить тянула
его назад. Когда с тротуара дом перестал быть виден, Киппс сошел на
мостовую. И наконец, сделав усилие, оборвал нить.
Завернув в тихую боковую улочку, он украдкой расстегнул пиджак, вынул
конверт с тремя банковыми билетами, посмотрел на них и положил обратно.
Потом выудил из кармана брюк пять новеньких золотых и полюбовался ими: вот
каким доверием прониклись к нему мистеры Бин и Уотсон; а все потому, что
он точная копия портрета его покойной мамаши!
Да, все верно.
Так оно и есть.
Он бережно спрятал золотые и вдруг повеселел - и радостно зашагал
дальше. Все чистая правда: у него есть свой дом, он богатый человек и сам
себе хозяин. Он уже свернул было за угол, направляясь к Павильону, но
передумал и повернул назад: сейчас он пойдет в магазин и все им расскажет!
Далеко впереди кто-то переходил дорогу, кто-то, с кем до странности
связано его нынешнее настроение. Да это же Читтерлоу! Тот самый Читтерлоу,
от которого все и пошло! Драматург бодро шагал по перекрестку. Голова
высоко вскинута, велосипедный картузик сдвинут на затылок, в веснушчатой
ручище два романа из библиотеки, утренняя газета, завернутая в бумагу
новая шляпа и корзинка, полная лука и помидоров...
Надо его догнать и рассказать о поразительной перемене, только что
совершившейся в мире, решил Киппс, но в эту минуту Читтерлоу скрылся за
винным магазином на углу.
Киппс уже окликнул было его, но прикусил язык и только помахал
зонтиком. Потом, ускорив шаг, заторопился вдогонку. Повернул за угол - а
Читтерлоу уже и след простыл, почти бегом дошел до следующего угла - и тут
Читтерлоу не оказалось. Тогда Киппс повернул назад, напрасно отыскивая
глазами еще какой-нибудь таинственный угол, за которым мог исчезнуть
Читтерлоу. В недоумении он прижал палец к губам, постоял на краю тротуара,
озираясь по сторонам. Но Читтерлоу как сквозь землю провалился.
Нет как нет!
А между тем для его смятенной души оказалось целительно даже мельком
увидеть Читтерлоу - все сразу стало на свои места, а это было ему сейчас
так необходимо!
Все правильно, все хорошо.
Его вдруг взяло нетерпение рассказать о том, что с ним случилось, в
магазине, всем и каждому. Это как раз то, что требуется. Вот тогда он
наконец и сам поверит, что все это чистая правда. И, подхватив зонтик как
попало, он скорым шагом направился к магазину.
Вошел он через хлопчатобумажный отдел. Стремительно распахнув дверь,
сквозь стекло которой еще так недавно со страхом следил за любопытным
носом Читтерлоу, он увидел второго ученика и Пирса, занятых разговором.
Пирс ковырял булавкой в зубе и между делом вещал о том, что такое хороший
тон.
Киппс подошел к прилавку.
- Слышь, - сказал он. - У меня новости!
- Чего еще? - отозвался Пирс, не вынимая изо рта булавки.
- Угадай.
- Ты смылся, потому что Тедди в Лондоне.
- Лучше.
- Тогда чего?
- Получил наследство.
- Рассказывай!
- Вот ей-ей!
- Ври больше!
- Верно говорю. Получил наследство - тыщу двести фунтов. Тыщу двести в
год!
И он двинулся к маленькой дверце, ведущей из магазина в жилую часть
дома, точно regardant passant [посторонний прохожий (франц.)], как говорят
герольды.
Пирс застыл, разинув рот, с булавкой в руке.
- Врешь! - вскрикнул он наконец.
- Вот ей-богу, - сказал Киппс. - Я ухожу из магазина.
И шагнул через половик, постеленный перед дверью из магазина в жилую
часть дома.
В это время мистер Шелфорд как раз был в Лондоне - закупал товары для
летнего сезона и, надо думать, беседовал с претендентами на место Киппса.
И вот слух о необычайном происшествии вихрем пронесся из конца в конец
магазина. Мужчины все до одного, встречаясь, первым делом спрашивали:
"Слыхали про Киппса?"
Новая кассирша узнала о событии от Пирса и ринулась в отдел безделушек,
спеша всех поразить. Киппс получил наследство - тысячу фунтов в год, нет,
двенадцать тысяч фунтов! Киппс получил наследство - миллион двести тысяч
фунтов в год. Цифры назывались разные, но суть была верна. Киппс пошел
наверх. Киппс укладывает вещи. Киппс сказал: он и за тысячу фунтов не
останется в этом заведении больше ни одного дня! Передавали даже, что он
вслух честил старину Шелфорда.
Киппс спустился вниз! Киппс в конторе! И тотчас все кинулись туда.
(Бедняга Баггинс занимался с покупательницей и не мог понять, какого черта
все словно с цепи сорвались. Да, да, Баггинс ровно ничего не знал!)
Он видел, что в магазине поднялась беготня, слышал, что то и дело
поминается имя Киппса. "Динь-динь-динь", - надрывался звонок, возвещая
обед, но никто не обращал на него внимания. У всех горели глаза, все были
возбуждены, всем не терпелось поделиться новостью, хоть тресни, найти
кого-нибудь, кто еще ничего не знает, и первым выпалить: "Киппс получил
наследство, тридцать, сорок, пятьдесят тысяч фунтов!"
- Что?! - вскричал старший упаковщик. - Он? - И стремглав кинулся в
контору, словно ему сказали, что Киппс сломал себе шею.
- Тут один наш только что получил наследство - шестьдесят тысяч фунтов,
- сказал старший ученик покупательнице, которая давно уже его дожидалась.
- Неожиданно? - спросила покупательница.
- В том-то и дело...
- Уж если кто заслужил наследство, так это мистер Киппс, - сказала мисс
Мергл и, шурша юбками, поспешила в контору.
На Киппса градом сыпались поздравления. Он стоял весь красный, волосы
растрепались. В левой руке он все еще сжимал шляпу и свой лучший зонтик.
Правой он уже не чувствовал: ее все время кто-нибудь пожимал и тряс.
"Динь-динь-дон, дурацкий дом, все вверх дном", - надрывался всеми забытый
обеденный колокол.
- Дружище Киппс! - говорил Пирс, тряся его руку. - Дружище Киппс!
В глубине конторы Буч потирал свои бескровные руки.
- А вы уверены, что тут нет никакой ошибки, мистер Киппс? - спросил он.
- Я уверена, что нам всем следует его поздравить, - заявила мисс Мергл.
- Господи помилуй! - воскликнула новенькая продавщица из отдела
перчаток. - Тысяча двести фунтов в год! Господи помилуй! Вы не собираетесь
жениться, мистер Киппс?
- Три фунта пять шиллингов и девять пенсов в день, - сообщил мистер
Буч, чудесным образом подсчитавший это прямо в уме.
Все твердили, что они рады за Киппса, все, кроме младшего ученика:
единственный сынок любящей матери-вдовы, привыкший и считавший своим
правом получать все самое лучшее, он стал чернее тучи: его терзала
зависть, он не мог примириться с такой явной несправедливостью. Все же
остальные и в самом деле радовались от души, радовались в эту минуту,
пожалуй, больше самого Киппса, которого ошеломило это нежданное-негаданное
счастье...
Он спустился в столовую, бросая на ходу отрывочные фразы: "Ничего
такого не ждал... Когда этот самый Бин сказал мне, я совсем ошалел... Вам,
говорит, оставили в наследство деньги. Но я и тут не чаял такого, думал,
может, фунтов сто. Это уж самое большее".
Пока сидели за обедом и передавали друг другу тарелки, общее
возбуждение поулеглось. Домоправительница, разрезая мясо, поздравила
Киппса, а служанка чуть было не залила кому-то платье: загляделась на
Киппса, - где уж тут было ровно держать полные тарелки! Удивительно, как
она все их не опрокинула. Казалось, новость прибавила всем проворства и
аппетита (всем, кроме младшего ученика), и домоправительница оделяла всех
порциями мяса с небывалой щедростью. В этой комнате, освещенной газовыми
рожками, было сейчас совсем как в добрые старые времена, поистине как в
добрые старые времена!
- Уж если кто заслужил богатство, - сказала мисс Мергл, - передайте,
пожалуйста, соль... да, уж если кто заслужил богатство, так это мистер
Киппс.
Шум поутих, когда в столовой раздался лающий голос Каршота.
- Ты теперь заделаешься важной персоной, Киппс, - сказал он. - Сам себя
не узнаешь.
- Прямо как настоящий джентльмен, - сказала мисс Мергл.
- Мало ли настоящих джентльменов со всей семьей живут на меньшие
деньги! - сказала домоправительница.
- Мы еще увидим тебя на набережной, - сказал Каршот. - Лопни моя... -
начал было он, но поймал взгляд домоправительницы и прикусил язык. Она уже
раньше выговаривала ему за это выражение. - Лопни мои глаза! - покорно
поправился он, дабы не омрачать торжественный день препирательствами.
- Небось, поедешь в Лондон, - сказал Пирс. - Станешь настоящим гулякой.
Сунешь в петлицу букетик фиалок и будешь эдак прохаживаться по
Берлингтонскому пассажу.
- Я бы на твоем месте снял квартирку где-нибудь в Вест-Энде, -
продолжал он. - И вступил бы в первоклассный клуб.
- Так ведь в эти клубы разве попадешь, - сказал Киппс, вытаращив глаза
и с полным ртом картофеля.
- Чего уж там. Были бы денежки, - сказал Пирс.
А девица из отдела кружев, относящаяся к современному обществу с
цинизмом, почерпнутым из беззастенчивых высказываний мисс Мари Корелли,
подтвердила:
- В наши дни с деньгами все можно, мистер Киппс.
Зато Каршот показал себя истым англичанином.
- А я бы на месте Киппса поехал в Скалистые горы, - сказал он, подбирая
ножом подливку, - стрелять медведей.
- А я бы первым делом скатал в Булонь, - сказал Пирс, - и хоть одним бы
глазком глянул, что там за жизнь. На пасху уж как пить дать, все равно
поеду, вот увидите.
- Съездите в Ирландию, - прозвучал мягкий, но настойчивый голосок Бидди
Мерфи, которая заправляла большой мастерской; с первого же слова Бидди
залилась румянцем и вся засветилась - чисто по-ирландски. - Съездите в
Ирландию. На свете нет страны краше. Рыбная ловля, охота на дичь, на
зверя. А какие красотки! Ах! Вы увидите озера Килларни, мистер Киппс! - На
ее лице выразился беспредельный восторг, она даже причмокнула.
Наконец было решено достойно увенчать великое событие. Придумал это
Пирс.
- С тебя причитается, Киппс! - сказал он.
А Каршот тут же перевел его слова на язык более поэтичный:
- Шампанского!
- А как же! - весело откликнулся Киппс.
И за всем остальным, а также за добровольными курьерами дело не стало.
- Вот и шампанское! - раздались голоса, когда на лестнице появился
посланный за этим напитком ученик.
- А как же магазин? - спросил кто-то.
- Да пропади он пропадом! - ответил Каршот и ворчливо потребовал штопор
и что-нибудь, чем перерезать проволоку. У Пирса - ну и ловкач - в
перочинном ноже оказался специальный ножичек. Вот бы у Шелфорда полезли
глаза на лоб, если б он вдруг вернулся ранним поездом и увидел бутылки с
золотыми головками! Хлоп, хлоп! - выстрелили пробки. И полилось,
запенилось, зашипело шампанское!
И вот Киппса обступили со всех сторон и в свете газовых рожков с
важностью, торжественно повторяют: "Киппс! Киппс!" - и тянутся к нему
бокалами, ибо Каршот сказал:
- Надо пить из бокалов. Такое вино не пьют из стаканов. Это вам не
портвейн, не херес какой-нибудь! Оно и веселит, а не пьянеешь. Оно
ненамного крепче лимонада. Есть же счастливчики, каждый день пьют его за
обедом.
- Да что вы! По три с половиной шиллинга бутылка?! - недоверчиво
воскликнула домоправительница.
- А им это нипочем, - сказал Каршот. - Для таких это разве деньги?
Домоправительница поджала губы и покачала головой...
Так вот, когда Киппс увидел, что все обступили его, чтобы поздравить, у
него защекотало в горле, лицо сморщилось, и он вдруг испугался, что сейчас
заплачет на виду у всех. "Киппс!" - повторяли они и смотрели на него
добрыми глазами. Как это хорошо с их стороны и как обидно, что и им на
долю не выпало такое счастье!
Но при виде запрокинутых голов и бокалов он снова приободрился...
Они пили за него, в его честь. Без зависти, сами, по своей воле.
Вот почему Каршот, предлагая покупательнице кретон и желая отодвинуть
штуки отвергнутых материй, чтобы было где отмерять, не рассчитал, толкнул
слишком сильно, и они с грохотом обрушились на пол и на ноги все еще
пребывающего в мрачности младшего ученика. А Баггинс, который, пока Каршот
обслуживал покупателей, должен был исполнять роль старшего, прохаживался
по магазину с видом необычайно важным и неприступным, покачивая на пальце
новомодный солнечный зонтик с изогнутой ручкой. Каждого входящего в
магазин он встречал серьезным, проникновенным взором.
- Солнечные зонтики. Самые модные, - говорил он и, выдержав для
приличия паузу, прибавлял: - Слыхали, какое дело: одному нашему приказчику
привалило наследство, тыща двести фунтов в год! Самые модные, сударыня.
Ничего не забыли купить, сударыня?
И он шел и распахивал перед ними двери по всем правилам этикета, и с
левой руки у него элегантно свисал солнечный зонтик.
А второй ученик, показывая покупательнице дешевый тик, на вопрос,
крепкий ли он, ответил удивительно:
- Ну что вы, сударыня! Крепкий! Да он ненамного крепче лимонаду...
Ну, а старший упаковщик исполнился похвальной решимости поставить
рекорд быстроты и наверстать таким образом упущенное время. Вот почему
мистер Суофенхем с Сандгейт-Ривьер, который к семи часам в этот вечер был
приглашен на ужин, вместо ожидаемой в половине седьмого фрачной сорочки
получил корсет, из тех, что рассчитаны на полнеющих дам. А комплект
дамского летнего белья, отобранный старшей мисс Уолдершо, был разложен в
качестве бесплатного приложения по нескольким пакетам с покупками не столь
интимного свойства, в коробке же со шляпой (с правом возвращения обратно),
доставленной леди Пэмшорт, оказалась еще и фуражка младшего посыльного...
Все эти мелочи, незначительные сами по себе, красноречиво
свидетельствуют, однако, о бескорыстном радостном волнении, охватившем
весь магазин при известии о богатстве, нежданно-негаданно свалившемся на
голову мистера Киппса.
Омнибус, что курсирует меж Нью-Ромней и Фолкстоном, окрашен в
ярко-красный цвет, на боках его изображены ленты с пышной надписью
золотыми буквами "Самый скорый". Омнибус этот неторопливый, осанистый и
смолоду тоже, должно быть, был такой. Под ним - прикрепленное цепями меж
колес - покачивается нечто вроде багажника, а на крыше летом выставляются
скамейки для пассажиров. За спинами двух видавших виды лошадей амфитеатром
поднимаются места для сидения; ниже всех место кучера и его спутника, над
этими двумя еще одно, а над ним, если только мне не изменяет память, еще
одно. В общем, как на картине какого-нибудь раннего итальянского художника
с изображением небожителей.
Омнибус ходит не каждый день, а в какой день он пойдет, об этом надо
заранее справиться. Он-то и доставит вас в Нью-Ромней. И будет доставлять
еще долгие годы, ибо продолжить узкоколейку по прибрежной полосе, к
счастью, подрядилась Юго-восточная железнодорожная компания и мирную
тишину поросшей вереском равнины нарушают лишь звонки велосипедистов вроде
нас с Киппсом. Итак, в этом самом омнибусе, огненно-красном, весьма
почтенном и, по воле божией, бессмертном, что неспешно катил по
фолкстонским холмам, через Сандгейт и Хайт и выехал на овеваемые ветром
просторы; на одном из сидений трясся Киппс с печатью счастливого жребия на
челе.
Вообразите себе это зрелище. Он сидит на самом верхнем месте, прямо над
кучером, и голова его кружится и кружится - от выпитого шампанского и от
поразительной, ни с того ни с сего привалившей ему удачи; и грудь все
ширится, ширится - кажется, вот-вот разорвется от напора чувств, и лицо
его, обращенное к солнцу, совсем преобразилось. Он не произносит ни слова,
но то и дело тихонько смеется, радуясь каким-то своим мыслям. Кажется, его
прямо распирает от смеха, смех бурлит в нем, вскипает, точно пузырьки в
шампанском, живет в нем сам по себе, какой-то своей, особой жизнью... В
руках у него банджо, он держит его, оперев о колено, стоймя, точно
скипетр. Киппсу всегда хотелось иметь банджо, и вот он купил его, пока
дожидался автобуса.
Рядом с Киппсом сосет мятный леденец молоденькая служанка, тут же
совсем маленький мальчик, он сопит и то и дело взглядывает на Киппса: ему,
видно, до смерти хочется узнать, почему это Киппс все посмеивается; по
соседству с кучером двое молодых людей в гетрах рассуждают о спорте. И
среди всего этого люда - богач Киппс, с виду самый обыкновенный молодой
человек, вот только, пожалуй, банджо бросается в глаза, и пассажир в
гетрах, сидящий слева от кучера, нет-нет да и глянет на Киппса, а особенно
на банджо, словно и это банджо и ликующая физиономия Киппса для него
неразрешимая загадка. Что и говорить, многие короли въезжали в завоеванные
города с еще меньшим блеском, нежели Киппс.
Омнибус держит путь на сияющий запад, и тени пассажиров становятся все
длиннее, и лица в золотом блеске солнца преображаются. Солнце садится еще
прежде, чем они достигают Димчерча, и когда, миновав ветряную мельницу,
громыхая, въезжают в Нью-Ромней, уже совсем смеркается.
Кучер спустил вниз банджо и саквояж, и Киппс заплатил ему, сказал, как
и подобает джентльмену: "Сдачи не надо", - повернулся и чемоданом
прямехонько угодил в Киппса-старшего, который, услыхав, что у дверей лавки
остановился омнибус, вскочил в гневе из-за стола и, не прожевав куска,
кинулся на улицу.
- Здравствуйте, дядя, я вас не приметил, - сказал Киппс.
- Дурень неуклюжий, - ответствовал Киппс-старший. - Ты-то как сюда
попал? У вас сегодня рано закрывают, что ли? Сегодня разве вторник?
- Я с новостями, дядя, - сказал Киппс, опуская саквояж.
- Тебя, часом, не уволили? И что это у тебя в руках? О, чтоб мне
провалиться, да это ж банджо! Боже праведный, тратить деньги на банджо! И
не ставь ты здесь саквояж. Прямо на самом ходу. О, чтоб мне провалиться,
да что ж это за парень, ты последнее время совсем от рук отбился. Эй!
Молли! Погляди-ка! И чего это ты приехал с саквояжем? Может, тебя и впрямь
уволили?
- Есть новости, дядя, - сказал немного оглушенный Киппс. - Ничего
худого. Сейчас расскажу.
Киппс-старший взял банджо, а его племянник снова подхватил саквояж.
Распахнулась дверь столовой, открыв взору Киппса тщательно
сервированный ужин, и на пороге появилась миссис Киппс.
- Да неужто Арти приехал! - воскликнула она. - Какими судьбами?
- Здравствуйте, тетя, - сказал Арти. - Это я. У меня новости. Мне
повезло.
Нет, он не выложит им все прямо с ходу. Пошатываясь под тяжестью
саквояжа, он обогнул прилавок, мимоходом задел вставленные друг в друга
детские жестяные ведерки, так что вся пирамида закачалась и задребезжала,
и прошел в гостиную. Приткнул свой багаж в угол за стоячими часами и
обернулся к дяде с тетей. Тетушка глядела на него подозрительно. Желтый
свет маленькой настольной лампы пробивался над верхним краем абажура и
освещал ее лоб и кончик носа. Сейчас они успокоятся. Но только он не
выложит им все прямо с ходу. Киппс-старший стоял в дверях лавки с банджо в
руках и шумно отдувался.
- Так вот, тетя, мне повезло.
- Может, ты стал играть на бегах, Арти? - со страхом спросила она.
- Еще чего!
- В лотерею он выиграл - вон что, - провозгласил Киппс-старший, все еще
не отдышавшись после столкновения с саквояжем. - Будь она неладна, эта
лотерея! Знаешь что, Молли. Он выиграл эту дрянь, банджо это, и взял да и
бросил свое место; вот что он сделал. И ходит радуется, дурень. Все очертя
голову, не подумавши. Ну в точности бедняжка Фими. Прет напролом, а
остановить ее и думать не смей!
- Неужто ты бросил место, Арти? - спросила миссис Киппс.
Киппс не упустил столь прекрасной возможности.
- Бросил, - ответил он. - Именно, что бросил.
- Это почему же? - спросил Киппс-старший.
- Стану учиться играть на банджо!
- Господи помилуй! - воскликнул Киппс-старший в ужасе, что оказался
прав.
- Буду ходить по берегу и играть на банджо, - сказал Киппс-младший,
хихикнув. - Вымажу лицо ваксой и буду петь. Буду веселиться за милую душу
и загребать деньги лопатой - понимаете, тетя? И этаким манером живо
заработаю двадцать шесть тысяч фунтов!
- Послушай, - сказала мужу миссис Киппс, - да он выпивши!
Лица у супругов вытянулись, и оба они через накрытый к ужину стол
уставились на племянника. Киппс-младший расхохотался во все горло, а когда
тетушка скорбно покачала головой, закатился еще пуще. И вдруг сразу
посерьезнел. Хватит, хорошенького понемножку.
- Да это не беда, тетя. Вот ей-ей. Не спятил я и не напился. Я получил
наследство. Двадцать шесть тысяч фунтов.
Молчание.
- И ты бросил место? - спросил Киппс-старший.
- Ну да, - ответил Киппс, - ясно!
- И купил это самое банджо, напялил новые брюки и заявился сюда?
- Ну и ну! - сказала миссис Киппс. - Что только делается!..
- Это не новые мои брюки, тетя, - с огорчением возразил Киппс. - Мои
новые брюки еще не готовы.
- Даже от тебя не ожидал такой дурости, даже от тебя, - сказал
Киппс-старший.
Молчание.
- Да ведь это правда, - сказал Киппс, несколько смущенный их мрачной
недоверчивостью. - Право слово... вот ей-ей. Двадцать шесть тыщ фунтов. Да
еще дом.
Киппс-старший поджал губы и покачал головой.
- Дом на самой набережной. Я мог туда пойти. Да не пошел. Не захотел.
Не знал, чего там делать и как говорить. Я хотел сперва рассказать вам.
- А откуда ты знаешь про дом?
- Мне сказали.
- Так вот. - Киппс-старший зловеще мотнул головой в сторону племянника,
и уголки губ у него опустились (это тоже не предвещало ничего хорошего). -
Простофиля ты!
- Вот уж не ждала от тебя, Арти! - сказала миссис Киппс.
- Да чего это вы? - едва слышно спросил Киппс, растерянно переводя
взгляд с дяди на тетку.
Киппс-старший прикрыл дверь в лавку.
- Это с тобой шутки шутили, - мрачно, вполголоса проговорил он. -
Так-то. Вздумали посмеяться над простофилей - что, мол, он станет делать.
- Тут беспременно молодой Куодлинг приложил руку, - сказала миссис
Киппс. - Он ведь такой.
(Юный отпрыск Куодлингов, ходивший некогда в школу с ранцем зеленого
сукна, вырос настоящим головорезом и теперь держал в страхе весь
Нью-Ромней.)
- Это, небось, подстроил кто-то, кто метит на твое место, - сказал
Киппс-старший.
Киппс перевел взгляд с одного недоверчивого, осуждающего лица на
другое, оглядел знакомую убогую комнатку - знакомый дешевый саквояж на
залатанном сиденье стула, среди накрытого к ужину стола - банджо,
свидетельство его непоправимой глупости. Да разбогател ли он в самом деле?
Правда ли все это? Или кто-то попросту зло над ним посмеялся?
Но стой... а как же тогда сто фунтов?
- Да нет же, - сказал он, - ей-богу, дядя, это все взаправду. Не
верите?.. Я получил письмо...
- Знаем мы эти письма! - ответил Киппс-старший.
- Так ведь я ответил и в контору ходил.
На мгновение уверенность Киппса-старшего пошатнулась, но он тут же
глубокомысленно покачал головой. Зато Киппс-младший, вспомнив про Бина и
Уотсона, вновь обрел почву под ногами.
- Я разговаривал с одним старым джентльменом, дядя. Он самый настоящий
джентльмен. И он мне все растолковал. Очень почтенный джентльмен. Бин и
Уотсон, стало быть, то есть сам-то он Бин. Он сказал, - Киппс торопливо
полез во внутренний карман пиджака, - сказал: наследство мне оставил мой
дед...
Старики так и подскочили.
Киппс-старший вскрикнул и кинулся к камину, над которым с выцветшего
дагерротипа улыбалась всему свету его давно умершая младшая сестра.
- Его звали Уодди, - сказал Киппс, все еще роясь в кармане. - А его сын
мне отец.
- Уодди! - вымолвил Киппс-старший.
- Уодди! - повторила миссис Киппс.
- Она ни слова нам не сказала, - молвил Киппс-старший.
Все долго молчали.
Киппс нащупал наконец письмо, скомканное объявление и три банковых
билета. Он не знал, что же лучше предъявить в доказательство.
- Послушай! А помнишь, приходил парнишка и все расспрашивал?.. - вдруг
сказал Киппс-старший и озадаченно поглядел на жену.
- Вот оно что, - сказала миссис Киппс.
- Вот оно что, - сказал Киппс-старший.
- Джеймс, - понизив голос, с трепетом сказала миссис Киппс, - а
вдруг... Может, и вправду?
- Сколько, сынок? - спросил Киппс-старший. - Сколько, говоришь, он тебе
отказал?
Да, это были волнующие минуты, хотя Киппс в своем воображении рисовал
их немного по-иному.
- Тыщу двести фунтов, - кротко ответил он через стол, на котором
дожидался скудный ужин, и в руках у него был документ, подтверждающий его
слова. - Примерно тыщу двести фунтов в год, так тот джентльмен сказал. Дед
написал завещание перед самой смертью. С месяц назад, что ли. Когда он
стал помирать, он вроде как переменился - так сказал мистер Бин. Прежде он
нипочем не хотел простить сына, нипочем... пока не стал помирать. А его
сын помер в Австралии, давным-давно, и даже тогда он сына не простил. Того
самого, который мне отец. Ну, а когда старик занемог и стал помирать, он
вроде забеспокоился, и ему захотелось, чтоб про него вспоминала
какая-никакая родная душа. И он признался мистеру Бину, что это он помешал
сыну жениться. Так он думал. Вот как оно получилось...
Наконец, освещая себе путь неверным светом свечи, Киппс поднялся по
узкой, ничем не застеленной лестнице в крохотную мансарду, которая в дни
детства и юности служила ему кровом и убежищем. Голова у него шла кругом.
Ему советовали, его остерегали, ублажали, поздравляли, угощали виски с
горячей водой, лимоном и сахаром, пили за его здоровье. Ужин у него тоже
был совсем необычный - два гренка с сыром. Дядя полагал, что ему следует
идти в парламент, тетю же снедала тревога, как бы он не взял себе жену из
простых.
- Тебе следует где-нибудь поохотиться, - наставлял Киппс-старший.
- Смотри, Арти, беспременно найди себе жену из благородных.
- Найдется сколько угодно повес из этих благородных, которые живо сядут
тебе на шею, - вещал Киппс-старший. - Попомни мои слова. И будут тянуть из
тебя деньги. А дашь им взаймы - поминай как звали.
- Да, мне надо быть поосторожнее, - сказал Киппс. - Мне и мистер Бин
говорил.
- А ты с этим Бином тоже поосторожнее, - сказал Киппс-старший. - Мы тут
в Нью-Ромней, может, и отстали от жизни, а только слыхал я про этих самых
стряпчих. Гляди в оба за этим самым Бином. Кто его знает, может, он сам
добирается до твоих денег! - продолжал свое старик: видно, эта забота все
больше грызла его.
- На вид он очень даже почтенный джентльмен, - возразил Киппс.
Раздевался Киппс с величайшей медлительностью и то и дело застывал в
раздумье. Двадцать шесть тыщ фунтов!
Тетушкины тревоги вновь пробудили в нем мысли, которые тысяча двести
фунтов в год вытеснили было из его головы. Он снова вспомнил о курсах, о
резьбе по дереву. Тыща двести фунтов в год... Глубоко задумавшись, он
присел на край кровати - много времени спустя на пол шлепнулся его башмак,
и очень не скоро второй. Двадцать шесть тыщ фунтов... Бог ты мой! Киппс
сбросил на пол остатки одежды, нырнул под стеганое лоскутное одеяло и
положил голову на подушку, которой некогда первой поведал о том, что в его
сердце поселилась Энн Порник.
Но сейчас он не думал об Энн Порник. Сейчас он, кажется, пытался думать
обо всем на свете - и притом обо всем сразу, - только не об Энн Порник.
Все яркие события дня вспыхивали и гасли в его непривычно усталом мозгу:
"Этот самый Бин" все что-то объясняет и объясняет, пожилой толстяк никак
не желает поверить, что дом на набережной, и правда, принадлежит ему,
Киппсу...
Остро пахнет мятными леденцами. Тренькает банджо, мисс Мергл говорит:
он заслужил богатство, Читтерло исчезает за углом, дядюшка с тетушкой
изрекают мудрые советы и предостережения... Тетушка боится, что он женится
на девушке из простых. Знала бы она...
Мысли его перенеслись на урок резьбы по дереву; вот он входит в класс и
поражает всех. Скромно, но вполне внятно он говорит: "Я получил в
наследство двадцать шесть тысяч фунтов". Потом спокойно, но твердо
объявляет, что всегда любил мисс Уолшингем, всегда, и вот, глядите, теперь
отдает ей эти двадцать шесть тысяч фунтов - все до последнего шиллинга. И
ему ничего не нужно взамен... Совсем ничего. Вот отдаст ей конверт с
деньгами и уйдет. Разумеется, банджо он оставит себе... и сделает
какой-нибудь небольшой подарок тете с дядей... Ну и, пожалуй, купит новый
костюм и еще какую-нибудь мелочь, мисс Уолшингем от этого не пострадает.
Внезапно мысль его сделала скачок. А ведь можно купить автомобиль или эту
- как ее - пианолу, что ли, которая сама играет... Вот старик Баггинс
удивится! А он прикинется, будто когда-то обучался на фортепьянах... и
велосипед можно купить и велосипедный костюм...
Великое множество планов - что сделать, а главное, что купить -
теснилось в мозгу Киппса. И он не столько спал, сколько смотрел
беспорядочную вереницу снов: в экипаже, запряженном четверкой лошадей, он
спускался с Сандгейтского холма ("Мне надо быть поосторожнее") и менял
один костюм за другим, но почему-то - вот ужас! - в каждом костюме
оказывался какой-нибудь непорядок. И его подымали на смех. Под натиском
бесчисленных костюмов карета отступает на задний план. Вот Киппс в костюме
для гольфа, а на голове у него шелковый цилиндр. Потом на смену этому
видению приходит кошмар: Киппс прогуливается по набережной в костюме
шотландских горцев, и юбка прямо на глазах становится все короче и
короче... А за ним спешит Шелфорд с тремя полисменами. "Это мой служащий,
- твердит Шелфорд, - он сбежал. Это сбежавший стажер. Не спускайте с него
глаз, и сами увидите, его придется арестовать. Знаю я эти юбки! Мы
говорим, они не садятся в стирке, а на самом деле они садятся..." И вот
юбка все короче, короче... Надо бы изо всех сил потянуть ее вниз, да
только руки у Киппса никак не действуют. Тут ему почудилось, что у него
отчаянно кружится голова и сейчас он свалится без чувств. В ужасе он
вскрикнул. "Пора!" - сказал Шелфорд. Киппс проснулся, обливаясь холодным
потом: оказалось, одеяло сползло на пол.
Вдруг ему послышалось, что его кто-то окликнул: неужто он проспал и
теперь не успеет прибрать в магазине? Но нет, еще ночь, и в окно светит
луна, и он уже не в заведении Шелфорда. Где же это он? Ему вдруг
примерещилось, что весь мир скатали, точно ковер, а сам он повис в
пустоте. Может, он сошел с ума?
- Баггинс! - позвал он.
Никакого ответа, даже притворного храпа не слышно. Ни комнаты, ни
Баггинса, ничего!
И тут он вспомнил. Посидел на краю кровати. Видел бы его кто-нибудь в
эти минуты - бледное, жалкое, испуганное лицо, остановившийся взгляд... Он
даже застонал тихонько.
- Двадцать шесть тысяч фунтов! - прошептал он.
Ему прямо страшно стало: как быть, что делать с таким несметным
богатством?
Он подобрал с полу одеяло и снова лег. Но сон все не шел. Господи, да
ведь теперь вовсе незачем подниматься ровно в семь утра! Это открытие
сверкнуло ему, точно звезда среди туч. Теперь можно сколько угодно
валяться по утрам в постели, и вставать когда вздумается, и идти куда
вздумается, и каждое утро есть на завтрак яйца, или ветчину, или копченую
селедку, или... А уж мисс Уолшингем он удивит!..
Да, уж ее он удивит... удивит...
На заре его разбудила песенка дрозда. Вся комната была залита теплым
золотым сиянием.
- Слушайте! - распевал дрозд. - Слушайте! Слушайте! Тысяча двести в
год! Ты-ся-ча две-сти в год! Слушайте! Слушайте! Слушайте!
Киппс сел в постели и протер глаза - сон как рукой сняло. Спрыгнув с
постели, он стал торопливо одеваться. Нечего терять ни минуты, надо
начинать новую жизнь!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МИСТЕР ФИЛИН - НАСТАВНИК
1. ПО-НОВОМУ
Теперь на сцене появляется своего рода добрый гений, некий весьма
воспитанный и любезный джентльмен по имени Честер Филин и кое-какое время
будет играть в событиях главную роль. Представьте его накануне того часа,
когда он начнет действовать в нашем повествовании, - под вечер он идет к
Публичной библиотеке, прямой и стройный, с великолепной осанкой, с крупной
головой. Поглядишь на эту голову и сразу подумаешь: уж, наверно, у этого
человека могучий и уравновешенный ум; в его белой, несколько узловатой
руке - большой, казенного вида конверт. В другой руке - трость с золотым
набалдашником. На мистере Филине серый элегантный костюм, застегнутый на
все пуговицы, и в эту минуту он откашливается, прикрыв рот казенным
конвертом. У него крупный нос, холодные серые глаза и тяжеловатая нижняя
челюсть. Он дышит ртом, и при каждом вдохе нижняя челюсть слегка выдается
вперед. Его соломенная шляпа чуть надвинута на лоб, он заглядывает в лицо
каждому встречному, но, едва ему отвечают взглядом, отводит глаза в
сторону.
Таков был мистер Честер Филин в вечер, когда он набрел на Киппса. Он
агент по продаже и сдаче внаем домов, человек чрезвычайно деятельный и
воспитанный, всегда помнит, что он джентльмен, вращается в свете, но
отдает дань и более серьезным сторонам жизни. Он непременный деятель и
участник самых разных начинаний, без него не обойдется ни прелестный,
изящный любительский спектакль, ни общеобразовательные курсы Он обладает
приятным глубоким басом, не очень выразительным и, пожалуй, слегка
дрожащим, но одним из самых мощных в хоре церкви св.Стилитса.
В эту минуту он направляется к дверям Публичной библиотеки, поднимает
конверт, приветствуя идущего навстречу священника, улыбается и входит...
Здесь-то, в Публичной библиотеке, он и сталкивается с Киппсом.
К этому времени Киппс был богат уже неделю, а то и больше, и с первого
взгляда видно было, что обстоятельства его переменились. На нем новый
фланелевый тускло-коричневый костюм, панама и - впервые в жизни! - красный
галстук, в руке трость, отделанная серебром, с черепаховым набалдашником.
Ему мнится, что между жалким стажером, каким он был еще неделю назад, и
сегодняшним Киппсом огромная разница, хотя на самом деле она, вероятно, не
так уж велика. Он чувствовал себя ну прямо герцогом, однако (в глубине
души) оставался все тем же скромным Киппсом. Опершись на палку, он с
неистребимым почтением разглядывал каталог. Потом обернулся и увидел
широчайшую улыбку мистера Филина.
- Что вы тут делаете? - спросил мистер Честер Филин.
Киппс мгновенно сконфузился.
- Да так, - протянул он и, чуть помедлив, прибавил: - время провожу.
То, что Филин заговорил с ним так запросто, лишний раз напомнило ему,
как изменилось его положение в обществе.
- Да так как-то, время провожу, - повторил он. - Я уже три дня как
вернулся в Фолкстон. У меня ведь тут собственный дом.
- Ну, как же, - сказал мистер Филин. - Вам повезло. Рад случаю вас
поздравить.
Киппс протянул руку.
- Это на меня прямо с неба свалилось, - признался он. - Когда мистер
Бин сказал мне все как есть, я прямо ошалел.
- Это, должно быть, означает для вас колоссальную перемену.
- Еще бы. Перемену? А как же, я сейчас вроде того парня из песни - не
знаю, на каком я свете. Сами понимаете.
- Поразительная перемена, - сказал мистер Филин. - Да-а. Могу себе
представить. Думаете остаться в Фолкстоне?
- Поживу малость. У меня ведь тут дом. Это в котором жил мой дед. Я там
и квартирую. Его экономка осталась, она за всем смотрит. Ведь надо же - в
том же самом городе, да и вообще!
- Вот именно, - подхватил мистер Филин, - поразительно! - И, прикрыв
рот ладонью, он кашлянул, совсем как овца.
- Мистер Бин велел мне вернуться, надо было уладить кое-какие дела. А
то я уехал было в Нью-Ромней, там у меня дядя с тетей. Но так приятно
вернуться. Да...
Помолчали.
- Хотите взять книгу? - возобновил разговор мистер Филин.
- Да вот только у меня еще нет билета. Но я его беспременно добуду и
стану читать. Мне и раньше, бывало, хотелось. А как же. Я вот глядел этот
самый каталог. Здорово придумано. Сразу все узнаешь.
- Это - дело несложное, - сказал Филин, внимательно глядя на Киппса, и
снова кашлянул.
Помолчали, но ни тому, ни другому явно не хотелось расставаться. И тут
Киппс вдруг подумал... Он уже целый день, а то и дольше вынашивал одну
мысль... Правда, тогда он не связывал ее именно с мистером Филином.
- У вас тут дела? - спросил он.
- Да нет, только заглянул на минуту, тут у меня одна бумага насчет
курсов.
- Потому что... Может, зайдете ко мне, поглядите дом, покурим,
поболтаем, а? - Киппс мотнул головой, указывая куда-то назад, и тут его
обуял страх: а вдруг этим приглашением он непоправимо нарушил правила
хорошего тона? Подходящий ли это, например, час? - Я был бы страх как рад,
- прибавил он.
Мистер Филин попросил его подождать секундочку, вручил казенного вида
конверт библиотекарше и объявил, что он весь к услугам Киппса.
Они замешкались в дверях, и это повторялось у каждой следующей двери -
ни тот, ни другой не желал проходить первым - и, наконец, вышли на улицу.
- Спервоначалу, знаете, прямо как-то не по себе, - сказал Киппс. -
Собственный дом и все такое... Чудно даже! И времени свободного сколько
хочешь. Прямо даже не знаю, куда его девать. Вы курите? - вдруг спросил
он, протягивая великолепный, отделанный золотом портсигар свиной кожи,
который он, точно фокусник, вдруг вытащил неизвестно откуда.
Филин заколебался было и отказался, но тут же прибавил великодушно:
- Но вы сами, пожалуйста, курите.
Некоторое время они шли молча, Киппс изо всех сил старался делать вид,
будто в своем новом костюме чувствует себя непринужденно, и осторожно
поглядывал на Филина.
- Да, большая удача, - сказал наконец Филин. - У вас теперь твердый
доход примерно... э-э...
- Тысяча двести фунтов в год, - ответил Киппс. - Даже малость
побольше...
- Собираетесь поселиться в Фолкстоне?
- Еще сам не знаю. Может, да, а может, и нет. У меня ведь тут дом, со
всей обстановкой. Но его можно и сдать.
- В общем, у вас еще ничего не решено?
- То-то и оно, что нет, - ответил Киппс.
- Необыкновенно красив был сегодня закат, - сказал Филин.
- Ага, - отозвался Киппс.
И они поговорили о красотах неба на закате. Киппс не рисует? Нет, с
самого детства за это не брался. Сейчас, небось, ничего бы не смог. Филин
сказал, что его сестра - художница, и Киппс выслушал это с должным
почтением. Филину иногда так хотелось бы располагать временем, чтобы и
самому рисовать, но жизнь наша коротка, всего не переделаешь, и Киппс
ответил: "То-то и оно".
Они вышли на набережную и теперь смотрели сверху на приземистые темные
громады портовых сооружений в драгоценной россыпи крохотных огоньков,
притаившихся у серого сумеречного моря.
- Вот если б изобразить это, - сказал Филин.
И Киппс, словно по вдохновению, откинул голову назад, склонил к плечу,
прищурил один глаз и заявил, что - да, это не так-то просто. Тогда Филин
произнес какое-то диковинное слово, абенд [abend - вечер (нем.)], что ли,
видать, на каком-то чужом языке, - и Киппс, чтобы выиграть время и успеть
что-нибудь сообразить, прикурил новую сигарету о вовсе еще не докуренную
предыдущую.
- Да, верно, - оказал он наконец, попыхивая сигаретой.
Что ж, пока он не подкачал, вполне сносно поддерживает беседу, но надо
держать ухо востро, чтоб не осрамиться.
Они повернули в сторону от набережной. Филин заметил, что по такому
морю приятно плыть, и спросил Киппса, много ли ему приходилось бывать за
морем. Киппс ответил: нет, немного, но он подумывает в скором времени
съездить в Булонь; тогда Филин заговорил о прелести заграничных
путешествий; при этом он так и сыпал названиями всяких мест, о которых
Киппс и слыхом не слыхал. А Филин всюду бывал! Киппс из осторожности
по-прежнему больше помалкивал, но за его молчанием таился страх. Как ни
притворяйся, а рано или поздно попадешься. Ведь он же ничего в этих вещах
не смыслит...
Наконец они подошли к дому. У порога своих владений Киппс страшно
заволновался. Дверь была такая красивая, видная. Он постучал - не один раз
и не два, а вроде полтора... словно заранее извинялся за беспокойство. Их
впустила безукоризненная горничная с непреклонным взором, под которым
Киппс весь внутренне съежился. Он пошел вешать шляпу, натыкаясь по дороге
на все стулья и прочую мебель холла.
- В кабинете камин затопили, Мэри? - спросил он, набравшись храбрости,
хотя, конечно, и так это знал; и, отдуваясь, точно после тяжелой работы,
первый пошел наверх.
Войдя в кабинет, он хотел закрыть дверь, но оказалось, что следом за
ним идет горничная - зажечь лампу. Тут Киппс совсем смешался. И пока она
не вышла, не произнес ни слова. Но чтобы скрыть свое смущение, стал
мурлыкать себе под нос, постоял у окна, прошелся по комнате.
Филин подошел к камину, обернулся и внимательно посмотрел на хозяина.
Потом поднял руку и похлопал себя по затылку - такая у него была привычка.
- Ну вот и пришли, - сказал Киппс, засунув руки в карманы и поглядывая
по сторонам.
Кабинет был длинной, мрачной комнатой в викторианском стиле с тяжелым
потемневшим карнизом и лепным потолком, по которому лепка расходилась
лучами от висевшей здесь раньше газовой люстры. Тут стояли два больших
застекленных книжных шкафа, на одном - чучело терьера под стеклянным
колпаком. Над камином висело зеркало, на окнах - великолепные узорчатые
малиновые занавеси и портьеры. На каминной полке - массивные черные часы
классической формы, веджвудские вазы в этрусском стиле, бумажные жгуты для
зажигания трубки, зубочистки в бокалах резного камня, большие пепельницы
из застывшей лавы и огромная коробка со спичками. Каминная решетка очень
высокая, медная. У самого окна большой письменный стол палисандрового
дерева; стулья и вся прочая мебель тоже палисандрового дерева и обиты
красивой материей.
- Это был кабинет старого джентльмена, - понизив голос, сказал Киппс, -
моего деда, стало быть. Он всегда сидел за этим столом и писал.
- Писал книги?
- Нет. Письма в "Таймс" и все такое. А потом он их вырезает... и
вклеивает в тетрадь... То есть так он делал, покуда был жив. Тетрадка эта
здесь, в книжном шкафу... Да вы присядьте.
Филин сел, деликатно высморкавшись, а Киппс стал на его место на
огромной черной шкуре перед камином. Он широко расставил ноги и постарался
сделать вид, будто ничуть не смущен. Ковер, каминная решетка, полка и
зеркало - все словно нарочно собралось здесь, чтобы на фоне их привычного
высокомерия он выглядел жалким, ничтожным выскочкой, и даже его
собственная тень на противоположной стене ехидно передразнивала каждое его
движение и вовсю над ним потешалась...
Некоторое время Киппс помалкивал, предоставляя Филину вести беседу. Они
не касались перемены, происшедшей в судьбе Киппса, Филин делился с ним
местными светскими и прочими новостями.
- Вам теперь следует интересоваться всем этим. - Это был единственный
личный намек.
Но скоро стало ясно, что у Филина широкие знакомства среди людей
высокопоставленных. По его словам выходило, что "общество" в Фолкстоне
весьма разнородное и объединить всех на какое-нибудь совместное дело очень
нелегко: каждый живет в своем узком кругу. Как бы вскользь Филин упомянул,
что хорошо знаком с несколькими военными в чинах и даже с одной
титулованной особой, леди Паннет. И заметьте, он называл такие имена без
малейшего хвастовства, совершенно не предумышленно, а так, мимоходом.
Похоже, что с леди Паннет он беседовал о любительских спектаклях! В пользу
больницы для бедных. У нее здравый ум, и ему удалось направить ее по
верному пути - он сделал это, разумеется, очень деликатно, но твердо.
- Таким людям нравится, когда держишься с ними независимо. Чем
независимей держишься с этими людьми, тем лучше они к вам относятся.
И с лицами духовного звания он явно был на равной ноге.
- Мой друг мистер Денсмор, он, знаете ли, священник, и вот что
любопытно - из весьма родовитой семьи.
После каждого такого замечания Филин сразу вырастал в глазах Киппса;
оказывается, он не только знаток какого-то Вагнера или Варгнера, брат
особы, представившей картину на выставку в Королевской академии художеств,
для которого культура вовсе не книга за семью печатями, но человек,
причастный к тем великолепным "высшим сферам", где держат мужскую
прислугу, обладают громкими титулами, переодеваются к обеду, за каждой
едой пьют вино - да не какое-нибудь, а по три шиллинга шесть пенсов
бутылка, - и с легкостью следуют по лабиринту правил хорошего тона, а что
может быть труднее?
Филин откинулся в кресле и с наслаждением курил, распространяя вокруг
себя восхитительную атмосферу savoir faire [светской и житейской
искушенности (франц.)]; Киппс же сидел, напряженно выпрямившись, уставив
локти на ручки кресла и слегка склонив голову набок. Маленький, жалкий, он
чувствовал себя в этом доме еще меньше и ничтожней. Но беседа с Филином
была чрезвычайно интересна и волновала его. И скоро, оставив самые общие
темы, они перешли к более важным - личным. Филин говорил о людях, которые
преуспели, и о тех, что не преуспели; о тех, кто живет разносторонней
жизнью, и о тех, кто этого не делает; и тут он заговорил о самом Киппсе.
- Вы теперь будете весело проводить время, - вдруг сказал он, выставив
напоказ все зубы, как на рекламе дантиста.
- Кто его знает, - ответил Киппс.
- Конечно, поначалу и промахов не избежать.
- То-то и оно.
Филин закурил новую сигарету.
- Поневоле, знаете, любопытствуешь, чем же вы намерены заняться, -
заметил он. - Естественно... Молодой человек с характером... неожиданно
разбогател... конечно, его подстерегают разные соблазны.
- Да, мне надо быть поосторожнее, - сказал Киппс. - Старина Бин меня с
самого начала предупреждал.
Филин заговорил о всяческих ловушках - как опасно держать пари, попасть
в дурную компанию...
- Да-да, - соглашался Киппс, - знаю.
- А возьмите Сомнение, - продолжал Филин. - Я знаю одного юношу... он
адвокат... приятной наружности, очень способный. И однако, представьте,
настроен весьма скептически... Самый настоящий скептик.
- Господи! - воскликнул Киппс. - Неужто безбожник?
- Боюсь, что да, - сказал Филин. - Но, право же, вы знаете, на редкость
приятный юноша... такой способный! Но весь проникнут этими ужасающими
новыми веяниями. Так циничен! Весь этот вздор насчет сверхчеловека...
Ницше и тому подобное... Хотел бы я ему помочь.
- Да-а, - протянул Киппс и стряхнул пепел с сигареты. - Я знаю одного
малого... он раньше служил у нас в магазине... Все-то у него насмешки... А
потом бросил место.
Он помолчал.
- И рекомендации у хозяина не взял... - скорбно прибавил Киппс, словно
повествуя о величайшей нравственной трагедии. И, немного помолчав,
докончил; - Вступил в армию.
- Да-а! - протянул Филин и задумался. Потом прибавил: - И ведь обычно
на дурной путь вступают как раз самые решительные юноши, самые
симпатичные.
- А все соблазн, - заметил Киппс. Он взглянул на Филина, нагнулся
вперед и стряхнул пепел за внушительную каминную решетку. - То-то и оно, -
оказал он, - оглянуться не успеешь, хвать - и поддался соблазну.
- Современная жизнь... как бы это определить... так сложна, - сказал
Филин. - Не у всякого хватает силы устоять. Половина юношей, которые
вступают на дурной путь, по натуре совсем не так плохи.
- То-то и оно, - подтвердил Киппс.
- Все зависит от того, с кем человек общается.
- Вот-вот, - соглашался Киппс.
Он задумался.
- Я познакомился тут с одним, - сказал он. - Он артист. Пьески
сочиняет. Умный парень. Но... - Киппс покачал головой, что должно было
означать суровое осуждение нравственной позиции нового знакомца. -
Конечно, зато он много чего повидал в жизни, - прибавил он.
Филин сделал вид, что понял все тонкие намеки собеседника.
- А стоит ли оно того? - спросил он.
- Вот то-то и есть, - ответил Киппс.
И решил высказаться определеннее.
- Сперва болтаешь о том о сем. Потом начинается: "Выпейте рюмочку!"
Старик Мафусаил, три звездочки... И оглянуться не успеешь - готово дело. Я
напивался, - сказал он тоном глубочайшего смирения и прибавил: - Да еще
сколько раз!
- Ай-я-яй, - сказал Филин.
- Десятки раз, - сказал Киппс с печальной улыбкой и прибавил: - В
последнее время.
У него разыгралось воображение.
- Одно за другое цепляется. Глядишь, карты, женщины...
- Да-да, - сказал Филин. - Понимаю.
Киппс уставился в камин и слегка покраснел. И вспомнил фразу, недавно
услышанную от Читтерлоу.
- Не годится болтать лишнее, - сказал он.
- Ну, понятно, - согласился Филин.
Киппс доверительно заглянул ему в лицо.
- Когда денег в обрез - и то опасно идти по этой дорожке, - сказал он.
- А уж при больших деньгах... - И он поднял брови. - Видать, надо мне
остепениться, иначе в разврате погрязнешь и без гроша останешься.
- Иначе вам нельзя, - сказал Филин и от озабоченности даже вытянул
губы, точно свистнуть собрался.
- Иначе нельзя, - повторил Киппс и снопа, подняв брови, медленно
покачал головой. Потом посмотрел на свою сигарету и бросил ее в камин. Что
ж, вот он и ведет светскую беседу и не ударил лицом в грязь.
Киппс никогда не умел лгать. И он первый нарушил молчание.
- Не то чтоб я уж совсем отпетый или уж вовсе пьяница. Ну, голова
поболела, и всего-то раза три-четыре. Но все-таки...
- А вот я в жизни не пробовал спиртного, - не моргнув глазом, заявил
Филин. - Даже не пробовал!
- Ни разу?
- Ни разу. И не в том дело, что я боюсь опьянеть. И я вовсе не хочу
сказать, что выпить рюмочку-другую за ужином уж так опасно. Но ведь если я
выпью, глядя на меня, выпьет и кто-нибудь другой, кто не знает меры...
Понимаете?
- То-то и оно, - сказал Киппс, с восхищением глядя на Филина.
- Правда, я курю, - признался Филин. - Я вовсе не фарисей.
И тут Киппса осенило; да он же замечательный человек, этот Филин!
Необыкновенный! Не только необыкновенно умный, образованный, настоящий
джентльмен, знакомый с самой леди Паннет, но еще и очень хороший. Видно,
он только о том и старается, как бы сделать людям побольше добра. Вот бы
довериться ему, рассказать о своих тревогах и сомнениях! Да только
неизвестно, в чем признаться, чего больше хочется: то ли заняться
благотворительностью, то ли предаться разврату? Все-таки, пожалуй,
благотворительность. Но вдруг мысли его приняли совсем иное направление,
куда более серьезное. Ведь, наверно. Филин может помочь ему в том, чего он
сейчас жаждет больше всего на свете.
- Многое зависит от того, с кем человек сводит знакомство, - сказал
Филин.
- То-то и оно, - подхватил Киппс. - Конечно, сами понимаете, при моем
нынешнем положении... в том-то и загвоздка.
И он храбро пустился рассуждать о самой сокровенной своей тревоге. Вот
чего ему не хватает: лоска... культуры... Богатство - это очень хорошо...
но культуры маловато... и как ее приобрести? Он никого не знает, не знает
людей, которые... Эту фразу он так и не закончил. Его приятели из магазина
все очень хорошие, очень славные и все такое, но ведь ему другое нужно.
- Я ж чувствую, необразованность меня заедает, - сказал Киппс. -
Невежество. Не годится так, я ж чувствую. Да еще если впадешь в соблазн...
- Вот именно, - сказал Филин.
И Киппс поведал, как он уважает мисс Уолшингем и ее веснушчатую
подружку. Ему даже кое-как удалось одолеть свою застенчивость.
- Понимаете, очень хочется потолковать с такими вот людьми, а боязно.
Кому ж охота срамиться!
- Да-да, - согласился Филин, - разумеется.
- Я ведь, знаете, учился не в обыкновенной городской школе. Это,
знаете, было частное заведение, да только, видать, не больно хорошее. Наш
мистер Вудро во всяком случае не больно старался. Кто не хотел учиться,
тот и не учился. По-моему, наша школа была немногим лучше обычной
городской. Шапочки форменные у нас были, это верно. А что толку-то?
С этими деньгами я сейчас ну прямо сам не свой. Как я их получил - с
неделю уж, - ну, думаю, теперь больше ничего на свете и не надо, чего ни
пожелаю - все мое. А сейчас прямо и не знаю, что делать. - Последние слова
прозвучали совсем жалобно.
- По правде сказать, - прибавил Киппс, - ну, чего уж закрывать глаза на
правду: я ведь джентльмен.
Филин пресерьезно наклонил голову в знак согласия.
- И у джентльмена есть известные обязанности перед обществом, - заметил
он.
- То-то и оно, - подхватил Киппс. - Взять хотя бы визиты. К примеру,
если хочешь продолжать знакомство с кем-нибудь, кого знал прежде. С людьми
благородными. - Он смущенно засмеялся. - Ну, я прямо сам не свой, - сказал
он, с надеждой глядя на Филина.
Но Филин только кивнул, давая понять, чтобы он продолжал.
- Вот этот артист, - вслух размышлял Киппс, - он хороший малый. Но
джентльменом его не назовешь. С ним знай держи ухо востро. А то и
оглянуться не успеешь, как потеряешь голову. А больше я вроде никого и не
знаю. Ну, кроме приказчиков из магазина. Они уже у меня побывали -
поужинали, а потом стали петь. И я тоже пел. У меня ведь есть банджо, и я
немного бренчу. Подыгрываю. Купил книжку "Как играть на банджо", прочитал
покамест немного, но кое-что получается. Приятно, конечно, но ведь на
одном банджо далеко не уедешь?.. Ну, потом есть у меня еще дядя с тетей.
Очень хорошие старики... очень... Правда, малость надоедают, думают, я еще
маленький, но славные старики. Только... Понимаете, это не то, что мне
нужно. Ведь я же полный невежа. Вот и хочу все наверстать. Хочу водить
компанию с образованными людьми, которые знают, что да как надо делать...
как полагается себя вести.
Его милая скромность пробудила в душе Филина одну только
благожелательность.
- Вот был бы у меня кто-нибудь вроде вас, - сказал Киппс, - добрый
знакомый...
С этой минуты все пошло как по маслу.
- Если только я могу быть вам полезен, - сказал Филин.
- Да ведь вы человек занятой...
- Не так уж я занят. И знаете, с вами - это ведь очень интересный
случаи. Я отчасти поэтому и заговорил и вызвал вас на откровенность.
Молодой человек, с живым нравом, с деньгами и без всякого жизненного
опыта.
- То-то и оно, - подтвердил Киппс.
- Я и подумал: дай-ка я погляжу, из какого он теста сделан, и, должен
признаться, мне редко с кем доводилось беседовать с таким интересом...
- Я вроде с вами не так стесняюсь, не боюсь говорить, - сказал Киппс.
- Рад. Весьма рад.
- Мне нужен настоящий друг. Вот что... если говорить начистоту.
- Дорогой мой, если я...
- Да. Но только...
- Я тоже нуждаюсь в друге.
- Право слово?
- Да. Знаете, дорогой мой Киппс... вы позволите называть вас так?
- Ну ясно!
- Я и сам довольно одинок. Вот хотя бы сегодняшний наш разговор... Я
уже давным-давно ни с кем не говорил так свободно о своей деятельности.
- Да неужто?
- Представьте. И, дорогой мой, если я могу как-то направить вас,
помочь...
Филин широко улыбнулся доброй, прочувствованной улыбкой, глаза его
заблестели.
- Дайте руку, - сказал глубоко взволнованный Киппс, и оба они поднялись
и обменялись крепким, сердечным рукопожатием.
- Какой же вы добрый! - сказал Киппс.
- Я сделаю для вас все, что только в моих силах, - сказал Филин.
Так был скреплен этот союз. Отныне они друзья - близкие, исполненные
доверия друг к другу и высоких помыслов, sotto-voce [сдержанные в
проявлении чувств (итал.)] друзья. Вся дальнейшая беседа (а ей, казалось,
не будет конца) развивала и углубляла все ту же тему. В этот вечер Киппс
наслаждался, самозабвенно изливая душу, а мистер Филин вел себя как
человек, облеченный величайшим доверием. Им овладела опасная страсть
воспитывать себе подобных - страсть, которой роковым образом поддаются
люди благонамеренные и которая делает человека столь безмерно
самонадеянным, что он осмеливается вершить судьбу другого, хотя и сам он
всего лишь игрушка судьбы. Филину предстояло стать своего рода светским
духовником, наставлять и направлять Киппса; ему предстояло помогать Киппсу
во всем, в большом и в малом; ему предстояло стать наставником Киппса при
его знакомстве с иными, лучшими и высшими, сферами английского общества.
Ему предстояло указывать Киппсу на его промахи и ошибки, советовать, как
поступить в том или ином случае...
- Ведь я ничего этого не знаю, - говорил Киппс. - Я вот даже не знаю,
как надо одеваться... Даже не знаю, так я сейчас одет, как надо, или не
так...
Филин выпятил губы и поспешно кивнул (да-да, он прекрасно понял).
- Во всем этом доверьтесь мне, - сказал он, - полностью доверьтесь мне.
Дело шло к ночи, и чем дальше, тем разительнее менялись манеры Филина:
он все больше походил не на гостя, а на хозяина. Он входил в роль,
посматривал на Киппса уже иным, критическим и любовным взором. Новая роль
явно пришлась ему по вкусу.
- Это будет ужасно интересно, - говорил он. - Вы знаете, Киппс, вы
представляете собой отличный материал для лепки.
(Он теперь говорил просто "Киппс" или "Мой дорогой Киппс", опуская
"мистер", и звучало это у него на редкость покровительственно.)
- Ну да, - отвечал Киппс. - Да ведь на свете столько всего, а я ни о
чем и понятия-то не имею. Вот в чем беда!
Они говорили, говорили, и теперь Киппс уже не чувствовал никакого
стеснения. Они без конца перескакивали с одного на другое. Среди прочего
они подробно обсудили характер Киппса. Тут помогли ценные признания самого
Киппса.
- Сгоряча я что хочешь могу натворить, уж и сам не знаю, что делаю. Я
такой, - сказал он. И прибавил: - Не люблю я действовать исподтишка. Лучше
все выложу начистоту...
Он наклонился и снял с колена какую-то нитку, а огонь плясал у него за
спиной, и его тень на стене и на потолке непочтительно кривлялась.
Киппс улегся в постель с ощущением, что вот теперь улажено нечто
важное, и долго не мог уснуть. Да, ему повезло. Баггинс, Каршот и Пирс
растолковали ему, что, раз его положение в обществе так круто изменилось,
ему теперь надо изменить и всю свою жизнь; но как, что надо для этого
сделать, он понятия не имел. И вдруг так просто, так легко отыскался
человек, который поведет его по этому неизведанному пути. Значит, он и в
самом деле сможет изменить свою жизнь. Это будет нелегко, но все-таки
возможно.
Немало предстоит потрудиться и поломать голову, чтобы запомнить, как к
кому обращаться, как кланяться, - ведь на все есть свои непостижимо
сложные законы. Стоит нарушить хотя бы один - и вот ты отверженный. Ну
как, например, себя вести, если вдруг столкнешься с леди Паннет? А ведь в
один прекрасный день это вполне может случиться. Филин возьмет да и
представит его. "Господи!" - воскликнул он то ли с восторгом, то ли с
отчаянием. Потом ему представилось: вот он приходит в магазин, скажем,
покупать галстук - и там на виду у Баггинса, Каршота, Пирса и всех прочих
встречает "своего друга леди Паннет!" Да что там леди Паннет! Его
воображение взыграло, понесло, пустилось галопом, полетело, как на
крыльях, воспарило в романтические, поэтические выси...
А вдруг в один прекрасный день он встретится с кем-нибудь из
королевской семьи! Ну, предположим, случайно. Вот куда он занесся в своих
мечтах! Но в конце концов тысяча двести фунтов в год - не шутка, они
вознесли его очень высоко. Как обращаться к августейшей особе? Наверное,
"Ваша королевская милость?"... что-нибудь вроде этого... И, конечно, на
коленях. Он постарался взглянуть на себя со стороны. Раз у него больше
тысячи в год, значит, он эсквайр. Видать, так. А стало быть, его должны
представить ко двору? Бархатные штаны, как для катания на велосипеде, и
шпага! Вот уж, небось, диковинное место - королевский дворец! Только
успевай кланяться да преклонять колени... и как это рассказывала мисс
Мергл? А, да!.. У всех дам длинные шлейфы, и все пятятся задом. Во дворце
все или стоят на коленях, или пятятся задом, это уж дело известное. Хотя,
может, некоторые даже стоят перед королем. И даже разговаривают с ним, ну,
вот прямо как разговариваешь с Баггинсом. Надо же набраться нахальства.
Это, наверное, герцоги... по особенному разрешению, что ли? Или
миллионеры?..
От этих мыслей сей свободный гражданин нашей венценосной республики
незаметно уснул, и на смену мыслям пришли сны о восхождении по
бесчисленным ступеням лестницы, в виде каковой и представляет себе
современное общество истый британец: достигнув ее вершины, надо ходить
задом и согнув спину.
Наутро Киппс спустился к завтраку с чрезвычайно важным видом - с видом
человека, которому предстоит многое совершить.
Завтракал Киппс не кое-как, тут все было продумано. То, о чем еще так
недавно он мог только мечтать, стало явью. У них в магазине так было
заведено: к тому поистине неограниченному количеству хлеба и маргарина,
которые уделял им от щедрот своих Шелфорд, они обычно что-нибудь прикупали
и за свой счет, так что воображение Киппса могло нарисовать яркими
красками самые пышные трапезы. Можно съесть баранью котлету и даже баранью
отбивную - эту роскошь, по словам Баггинса, подают в лучших лондонских
клубах, - потом пикшу, копченую селедочку, мерлана или расстегаи с рыбкой,
яйца всмятку или яичницу-болтунью, или яичницу с ветчиной, нередко почки,
иногда печенку. Среди всего этого великолепия мелькали сосиски,
всевозможные пудинги, жаркое с овощами, жареная капуста, морские гребешки.
Вдогонку неизменно следовали всевозможные мясные консервы, холодный бекон,
немецкая колбаса, консервированная свинина, варенье и два сорта джема; а
разделавшись со всем этим, Киппс закуривал и с блаженным удовлетворением
взирал на громоздящиеся перед ним блюда. Завтрак был его главной трапезой.
Он курил и с благодушием, какое порождает широко задуманный и успешно
осуществленный пир, поглядывал по сторонам, и в это время ему принесли
газеты и письма.
Среди почты оказалось несколько рекламных торговых проспектов фирм, два
трогательных письма от просителей - история с наследством Киппса попала в
газеты, - письмо от какого-то литератора с просьбой ссудить ему десять
шиллингов, дабы он мог раз и навсегда разгромить социализм, а для вящей
убедительности приложена книга. Из книги явствовало, что собственникам
надлежит действовать немедленно, ибо иначе в ближайший же год частная
собственность перестанет существовать. Киппс принялся читать и не на шутку
встревожился. А кроме того, пришло письмо от Киппса-старшего. Он сообщал,
что покуда ему трудно оставить лавку и навестить племянника, но накануне
он был на аукционе в Лидде и купил несколько отличных старых книг и
кое-что из вещей - в Фолкстоне таких не сыщешь. "В наших местах не знают
цену таким вещам, - писал Киппс-старший, - но, уж можешь мне поверить, все
ценное и добротное, первый сорт". После чего следовал краткий финансовый
отчет. "Тут есть одна гравюра, за нее тебе вскорости дадут огромные
деньги. Ты не сомневайся, в старые вещи поместить капитал - самое верное
дело".
Киппс-старший издавна питал страсть к аукционам; в былые времена ему
только и оставалось, что пожирать глазами недоступные сокровища и лишь
изредка случалось перехватить на распродаже что-нибудь из садовых
инструментов или кухонной утвари и прочих пустяков, которые идут за шесть
пенсов и потом верой и правдой служат в хозяйстве. Зато теперь, когда
племянник разбогател, старик наконец смог дать волю этой страсти. С
непроницаемым лицом осмотреть, умело и рассчитанно набавлять цену и
купить, купить!.. Старик был на верху блаженства.
Пока Киппс перечитывал письма просителей и огорчался, что ему не
хватает здравомыслия, каким в избытке наделен Баггинс, чтобы не попасть
впросак, с почты доставили посылку от дяди: большой, непрочный на вид
ящик, сбитый несколькими старыми гвоздями и перевязанный обрывками
веревок, в которых военное министерство без труда признало бы свое
давнишнее имущество. Киппс вскрыл посылку столовым ножом, в решающую
минуту прибегнув еще и к помощи кочерги, и увидел пространное собрание
книг и разных старинных предметов.
Здесь оказались три переплетенных тома ранних выпусков Альманаха
Чемберса, карманный выпуск юмористического журнала "Панч" за 1875 год,
"Размышления" Штурма, раннее издание "Географии" Джилла (несколько
потрепанное), иллюстрированный труд об искривлении позвоночника, раннее
издание "Физиологии человека" Кирке, "Шотландские вожди" и томик "Языка
цветов". Тут же была красивая гравюра на стали в дубовой рамке и со
следами ржавчины, великолепно изображающая Валтасаров пир. Были тут еще
медный чайник, щипцы, чтобы снимать нагар со свечи, латунный рожок для
башмаков, запирающаяся шкатулка для чая, два графина (один без пробки) и
еще нечто непонятное, может быть, половинка старинной погремушки, какими
развлекали младенцев в прошлом веке. Киппс все это внимательно рассмотрел
и пожалел, что так мало смыслит в подобных древностях. Он принялся листать
"Физиологию" и наткнулся на удивительную таблицу: атлетически сложенный
юноша являл испуганному взору и выставлял напоказ свои внутренности.
Впервые человечество предстало перед Киппсом в таком разрезе.
- Сколько всего, - прошептал он, - жилы, кишки...
Эта анатомированная фигура заставила его на некоторое время начисто
забыть, что он, "в сущности, джентльмен", и он все еще рассматривал
удивительный и сложный внутренний механизм человека, когда появилось еще
одно напоминание о том, что существует мир, совсем непохожий на те
аристократические сферы, куда он занесся мечтами накануне вечером: вслед
за служанкой в столовую вошел Читтерлоу.
- Привет! - воскликнул Киппс, вставая навстречу гостю.
- Я не помешал? - спросил Читтерлоу, заграбастав своей ручищей руку
Киппса, и кинул картузик на массивный буфет резного дуба.
- Да нет, просто я тут глядел одну книжку, - ответил Киппс.
- Книжку, вон как? - Читтерлоу скосил рыжий глаз на книги и прочие
предметы, громоздящиеся на столе, и продолжал: - А я все ждал, что вы
опять заглянете как-нибудь вечерком.
- Я собирался, - сказал Киппс, - да тут один знакомый... Вчера вечером
совсем было собрался, да вот встретил его.
Он подошел к ковру перед камином.
- А я за эти дни начисто переделал пьесу, - сказал Читтерлоу, похаживая
по комнате и оглядывая вещи. - Не оставил от нее камня на камне.
- Какую такую пьесу?
- О которой мы с вами говорили. Вы же знаете. Вы даже что-то такое
говорили... не знаю только, серьезно ли вы это... будто собираетесь купить
половину... Не трагедию. В трагедии я не уступлю долю даже родному брату.
Это мой основной капитал. Это мое Творение с большой буквы. Нет, нет! Я
имею в виду тот новый фарс, над которым я сидел последнее время. Ну,
помните, эта комедия с жуком...
- Ага, - сказал Киппс. - Помню, как же.
- Ну, я так и думал. Вы хотели откупить четвертую долю за сто фунтов.
Да вы и сами знаете.
- Да вроде что-то такое было...
- Так вот, теперь она совсем другая. Я ее всю переделал. Сейчас
расскажу. Помните, что вы сказали про бабочку? Вы тогда спутали... ну, не
без старика Мафусаила. Все время называли жука бабочкой, и это навело меня
на мысль. Я ее переделал. Совсем переделал. Мазилус - имя-то какое
потрясающее, а? Специально для комедии. Я выудил его из какой-то книги
посетителей. Да, так вот: Мазилус раньше метался как ошалелый, потому что
ему за шиворот заполз жук, а теперь он у меня будет коллекционер -
собирает бабочек, и эта бабочка, понимаете, очень редкий экземпляр. Она
залетела в окно, между рамами! - И Читтерлоу принялся размахивать руками,
изображая, как было дело. - Мазилус кидается за ней. Он сразу забыл, что
не должен выдавать своего присутствия в доме. А потом... Потом он им
объясняет. Редкая бабочка, стоит больших денег. Это в самом деле бывает. И
тогда все кидаются ее ловить. Бабочка не может вылететь из комнаты. Только
попробует - сразу все к ней, беготня, суматоха, свалка... В общем, я
изрядно потрудился. Вот только...
Он подошел вплотную к Киппсу. Повернул руку ладонью вверх и с
таинственным, заговорщическим видом побарабанил по ней пальцами другой
руки.
- Тут есть и еще одно, - сказал он. - Появляется такая совсем
ибсеновская нота, как в "Дикой утке". Понимаете, эта женщина-героиня - я
сделал ее легкомысленнее - она видит бабочку. Когда они в третий раз
кидаются за бабочкой, она ее ловит. Глядит на нее. И говорит: "Да это ж
я!" Хлоп! Загнанная бабочка. Она сама и есть загнанная бабочка. Это
закономерно. Куда более закономерно, чем "Дикая утка", в которой и утки-то
нет!
Они с ума сойдут от восторга! Одно название чего стоит. Я работал, как
вол... Ваша доля озолотит вас, Киппс... Но мне что, я не против. Я готов
продать, вы готовы купить. Хлоп - и делу конец!
Тут Читтерлоу прервал свои рассуждения и спросил:
- А нет ли у вас коньячку? Я не собираюсь пить. Мне просто необходимо
хлебнуть глоточек, подкрепиться. У меня что-то печень пошаливает... Если
нет, не беспокойтесь. Пустяки. Я такой. Да, виски сойдет. Даже лучше!
Киппс замешкался на мгновение, потом повернулся и стал шарить в буфете.
Наконец, отыскал бутылку виски и выставил ее на стол. Потом достал бутылку
содовой и, чуть помешкав, еще одну. Читтерлоу схватил бутылку виски и
посмотрел этикетку.
- Дружище Мафусаил, - сказал он.
Киппс вручил ему штопор. И вдруг спохватился и растерянно прикусил
палец.
- Придется позвонить, чтоб принесли стаканы, - сказал он.
Он в замешательстве наклонился к звонку, помедлил и все-таки позвонил.
Когда появилась горничная, он стоял перед камином, широко расставив
ноги, с видом отчаянного сорвиголовы. Потом оба они выпили.
- Вы, видно, знаете толк в виски, - заметил Читтерлоу, - в самый раз.
Киппс достал сигареты, и вновь потекла беседа.
Читтерлоу расхаживал по комнате.
Решил денек передохнуть, объяснял он, вот и навестил Киппса. Всякий
раз, как он задумывает коренные переделки в пьесе, он прерывает работу,
чтобы денек передохнуть. В конечном счете это экономит время. Ведь если
начать переделывать, не успев все хорошенько обдумать, того гляди,
придется переделывать еще и еще. А что толку браться за работу, если все
равно потом надо будет начинать сызнова?
Потом они пошли пройтись к Уоррену - излюбленному месту для прогулок в
Фолкстоне, и Читтерлоу, пританцовывая, неторопливо шагал по ступеням и
разглагольствовал без умолку.
Прогулка получилась отличная, недолгая, но поистине отличная. Они
поднялись к санаторию, прошли над Восточным Утесом и оказались в
причудливом, диком уголке: под меловыми холмами, среди скользкой глины и
камней разрослись терновник, ежевика, дикие розы и калина-гордовина,
которая много способствует очарованию Фолкстона. Они не сразу выбрались из
этих зарослей и крутой тропкой поднялись наконец на холм, а Читтерлоу
ухитрился придать всему этому такую прелесть и торжественность, словно они
совершили опасное увлекательнейшее восхождение где-нибудь в Альпах. Он
нет-нет да и взглядывал то на море, то на утесы глазами
фантазера-мальчишки и говорил что-нибудь такое, отчего перед Киппсом сразу
вставал Нью-Ромней и выброшенные на берег остовы потерпевших крушение
кораблей, но по большей части Читтерлоу говорил о своей страсти к театру и
сочинительству пьес и о пустопорожней нелепице, столь серьезной в своем
роде, которая и есть его искусство. Он прилагал титанические усилия, чтобы
сделать свою мысль понятной. Так они шли, иногда рядом, иногда друг за
другом - узкими тропками, то спускались, то поднимались, то скрывались
среди кустов, то выходили на гребень над побережьем; Киппс следовал за
Читтерлоу, изредка пытаясь ввернуть какое-нибудь пустяковое замечание, а
Читтерлоу размахивал руками, и голос его то гремел, то падал до шепота, он
так и сыпал своими излюбленными "бац" и "хлоп" и нес уж такую околесицу,
что Киппс скоро потерял надежду что-либо понять.
Предполагалось, что они принимаются - ни много ни мало - за
преобразование английского театра, и Киппс оказался в одном ряду со
многими именитыми любителями театра, в чьих жилах течет благородная и даже
королевская кровь, с такими людьми, как достопочтенный Томас Норгейт, -
одним словом, с теми, кто немало сделал для создания истинно высокой
драмы. Только он, Киппс, куда тоньше разбирается во всем этом и к тому же
не станет жертвой вымогателей из числа заурядных писак и актеришек - "а
имя им легион, - прибавил Читтерлоу, - я-то знаю, не зря я колесил по
свету", - нет, не станет, ибо у него есть Читтерлоу. Киппс уловил
кое-какие подробности. Итак, он купил четвертую долю в фарсе - а это сущий
клад (поистине, золотое дно), - и похоже, не худо бы купить половину.
Мелькнуло предложение или намек на предложение, что не худо бы ему даже
купить всю пьесу и тотчас ее поставить. Кажется, ему предстояло поставить
ее при новой системе оплаты автору, какова бы ни была эта новая система.
Только вот способен ли этот фарс сам по себе произвести переворот в
современной английской драме, ведь она в столь плачевном состоянии... Для
этого, пожалуй, лучше подойдет новая трагедия Читтерлоу, правда, она еще
не окончена, но он выложит в ней все, что знает о женщинах, а главным
героем сделает русского дворянина, и это будет двойник самого автора.
Затем оказалось, что Киппсу предстоит поставить не одну, а несколько пьес.
И даже великое множество пьес. Киппсу предстоит основать Национальный
театр...
Умей Киппс спорить и протестовать, он, вероятно, запротестовал бы. Но
он не умел, и лишь изредка по его лицу проходила тень - на большее он не
был способен.
Очутившись в плену у Читтерлоу и всяческих неожиданностей, неизбежных
при общении с ним, Киппс забрел в дом на Фенчерч-стрит, и ему пришлось
принять участие в трапезе. Он совсем забыл кое-какие признания Читтерлоу и
вспомнил о существовании миссис Читтерлоу (обладательницы лучшего в Англии
контральто, хоть она никогда не брала уроки пения), лишь увидев ее в
гостиной. Она показалась Киппсу старше Читтерлоу, хотя, возможно, он и
ошибался; бронзовые волосы ее отливали золотом. На ней было одно из тех
весьма удобных одеяний, которые при случае могут сойти и за капот, и за
туалет для чаепития, и за купальный халат, и в крайности даже за
оригинальное вечернее платье - смотря по обстоятельствам. Киппс сразу
заметил, что у нее нежная округлая шея, руки красивой формы, которые то и
дело мелькают в разрезе широких рукавов, и большие, выразительные глаза;
он опять и опять встречал их загадочный взгляд.
На небольшом круглом столе в комнате с фотографиями и зеркалом был
небрежно и непринужденно сервирован простой, но обильный обед, и когда по
подсказке Читтерлоу жена достала из буфета тарелку из-под мармелада и
поставила ее перед Киппсом и отыскала для него кухонные нож и вилку, у
которых еще не разболталась ручка, началась шумная трапеза. Читтерлоу
уплетал за обе щеки и при этом болтал без умолку. Он представил Киппса
жене наскоро, без лишних церемоний; судя по всему, она уже слышала о
Киппсе, и Читтерлоу дал ей понять, что с постановкой комедии дело на мази.
Своими длинными руками он без труда дотягивался до любого блюда на столе и
никого не утруждал просьбами что-либо передать. Миссис Читтерлоу поначалу,
видно, чувствовала себя несколько связанной и даже упрекнула мужа за то,
что он насадил картофелину на вилку и перенес ее через весь стол вместо
того, чтобы придвинуть тарелку к блюду.
- Вышла за гения, так терпи, - ответил он, и по тому, как она приняла
его слова, было совершенно ясно, что Читтерлоу отлично знает себе цену и
не скрывает этого.
Они сидели в приятной компании со стариком Мафусаилом и содовой,
миссис. Читтерлоу, видно, и не думала убирать со стола, она взяла у мужа
кисет, свернула себе сигарету, закурила, выпустила струйку дыма и
поглядела на Киппса большими карими глазами. Киппс и прежде видел курящих
дам, но те только забавлялись, а миссис Читтерлоу явно курила всерьез. Он
даже испугался. Нет, эту даму нипочем не следует поощрять, особенно при
Читтерлоу.
После трапезы они совсем развеселились, и, так как дома нечего
опасаться, не то, что на улице, на ветру, голос Читтерлоу гремел и
сотрясал стены. Он громко и не скупясь на выражения превозносил Киппса.
Да, он давно знает, что Киппс - парень что надо, он с первого взгляда это
понял; Киппс тогда еще и подняться на ноги не успел, а он, Читтерлоу, уже
знал, что перед ним за человек.
- Иной раз это мигом понимаешь, - сказал Читтерлоу. - Поэтому я...
Он замолчал на полуслове, но, кажется, собирался объяснить, что поэтому
он и преподнес Киппсу целое состояние: понимал, что парень того стоит. Так
по крайней мере показалось его собеседникам. Он обрушил на них поток
длинных, не слишком связных, зато глубокомысленных философских рассуждений
о том, что такое, в сущности, совпадение. Из его речей явствовало также,
что театральная критика, на его взгляд, стоит на катастрофически низком
уровне...
Около четырех часов пополудни Киппс вдруг обнаружил, что сидит на
скамейке на набережной, куда его водворил исчезающий вдали Читтерлоу.
Читтерлоу - личность выдающаяся, это ясно как день. Киппс тяжело
вздохнул.
Что ж, он, конечно, познавал жизнь, но разве он хотел познавать жизнь
именно сегодня? Все-таки Читтерлоу нарушил его планы. Он собирался
провести день совсем иначе. Он намеревался внимательно прочесть
драгоценную книжицу под названием "Не полагается", которую ему вручил
Филин. В книжице этой содержались советы на все случаи жизни, свод правил
поведения англичанина; вот только кое в чем он слегка устарел.
Тут Киппс вспомнил, что хотел нанести Филину так называемый дневной
визит; сие нелегкое предприятие он задумал как репетицию визита к
Уолшингемам, к которому относился с величайшей серьезностью. Но теперь это
придется отложить на другой день.
Киппс снова подумал о Читтерлоу. Придется ему объяснить, что он слишком
размахнулся - хочешь не хочешь, а придется. За глаза это раз плюнуть, а
вот сказать в лицо не так-то просто. Половинная доля, да снять театр, да
еще что-то, - нет, это уж слишком.
Четвертая доля - еще куда ни шло, да и то!.. Сто фунтов! С чем же он
останется, если выложит сто фунтов вот так, за здорово живешь?
Ему пришлось напомнить самому себе, что в известном смысле не кто иной,
как Читтерлоу принес ему богатство; и только после этого он примирился с
четвертой долей.
Не судите Киппса слишком строго. Ведь в таких делах ему пока еще
неведомо чувство соразмерности. Сто фунтов для него - предел. Сто фунтов в
его глазах - такие же огромные деньги, как тысяча, сто тысяч, миллион.
2. УОЛШИНГЕМЫ
Филины жили на Бувери-сквер в маленьком домике с верандой, увитой диким
виноградом.
По дороге к ним Киппс мучительно решал, как следует постучать: два раза
или один - ведь именно по таким мелочам и видно человека, но, к счастью,
на двери оказался звонок.
Маленькая чудная служанка в огромной наколке отворила дверь, откинула
бисерные портьеры и провела его в маленькую гостиную - здесь стояло черное
с золотом фортепьяно и книжный шкаф с дверцами матового стекла, один угол
был уютно обставлен в мавританском стиле, над камином висело
задрапированное зеркало, а вокруг него виды Риджент-стрит и фотографии
различных светил. За раму зеркала было заткнуто несколько пригласительных
билетов и таблица состязаний крикетного клуба, и на всех красовалась
подпись вице-президента - Филина. На шкафу стоял бюст Бетховена, а стены
были увешаны добросовестно исполненными маслом и акварелью, но мало
интересными "видами" в золотых рамах. В самом конце стены напротив окна
висел, как сперва показалось Киппсу, портрет Филина в очках и женском
платье, но, приглядевшись, Киппс решил, что это, должно быть, его мамаша.
И тут вошел оригинал собственной персоной - старшая и единственная сестра
Филина, которая вела у него хозяйство. Волосы она стягивала пучком на
затылке. "Вот почему Филин так часто похлопывает себя по затылку!" - вдруг
подумалось Киппсу. И тотчас он спохватился: экая нелепость!
- Мистер Киппс, полагаю, - сказала она.
- Он самый, - с любезной улыбкой ответил Киппс.
Она сообщила ему, что "Честер" отправился в художественную школу
присмотреть за отправкой каких-то рисунков, но скоро вернется. Потом
спросила, рисует ли Киппс, и показала развешанные на стенах картины. Киппс
поинтересовался, какие именно места изображены на каждой картине, и когда
она показала ему Лиизские склоны, сказал, что нипочем бы их не узнал.
Прямо даже интересно, как на картинах все бывает непохоже, сказал он. И
прибавил:
- Но они страх какие красивые! Это вы сами рисовали?
Он старательно выгибал и вытягивал шею, откидывал голову назад, склонял
набок, потом вдруг подходил чуть не вплотную к картине и усердно таращил
глаза.
- Очень красивые картинки. Вот бы мне так!
- Честер тоже всегда об этом жалеет, - сказала она. - А я ему говорю,
что у него есть дела поважнее.
Что ж, Киппс как будто не ударил перед ней лицом в грязь.
Потом пришел Филин, и они покинули хозяйку дома, поднялись наверх,
потолковали о чтении и о том, как следует жить на свете. Вернее, говорил
Филин: о пользе размышлений и чтения он мог говорить не умолкая...
Вообразите кабинет Филина - спаленка, приспособленная для занятий
науками; на каминной полке множество предметов, которые, как ему когда-то
внушили, должны свидетельствовать о культуре и утонченном вкусе хозяина:
автотипии "Благовещения" Россетти и "Минотавра" Уоттса [Россетти, Данте
Габриель (1828-1882) - английский художник и поэт; Уоттс, Джордж Фредерик
(1817-1904) - английский художник и скульптор], швейцарская резная трубка
со сложным составным чубуком и фотография Амьенского собора (и то и другое
- трофеи, вывезенные из путешествия), макет человеческой головы - для
поучения, и несколько обломков каких-то окаменелостей из Уоррена. На
вращающейся этажерке Британская энциклопедия (издание десятое), на верхней
полке - большой, казенного вида, пожелтевший от времени пакет с
таинственной надписью "Военная канцелярия его Величества", несколько
номеров "Книжника" и ящик с сигаретами. На столе у окна - микроскоп,
блюдце с пылью, несколько грязных узких и треснувших стеклышек для
образцов - сразу видно: Филин интересуется биологией. Одна из длинных стен
сплошь уставлена книжными полками, аккуратно накрытыми сверху клеенкой в
зубчиках; здесь уживались рядом самые разнообразные книги, прямо как в
какой-нибудь городской библиотеке, - отдельные произведения классиков в
старых изданиях, в подборе которых не чувствовалось никакой системы;
нашумевшие современные книги; Сто Лучших Книг (включая "Десять тысяч в
год" Сэмюэля Уоррена), старые школьные учебники, справочники, атлас,
выпущенный приложением к "Таймс", множество томов Рескина, полное собрание
сочинений Теннисона в одном томе, Лонгфелло, Чарльз Кингсли, Смайлс, два
или три путеводителя, несколько брошюрок на медицинские темы, разрозненные
номера журналов и еще немало всякого неописуемого хлама - словом, как в
мозгу современного англичанина. И на эти богатства в благоговейном испуге
взирает Киппс - недоучка, с неразвитым умом, исполненный желания, в эту
минуту во всяком случае, учиться и познавать мир, а Филин толкует ему о
пользе чтения и о мудрости, заключенной в книгах.
- Ничто так не расширяет кругозор, как путешествия и книги, - вещал
Филин. - А в наши дни и то и другое так доступно, так дешево!
- Я сколько раз хотел налечь на книги, - сказал Киппс.
- Вы даже не представляете, как много можно из них извлечь, - сказал
Филин. - Разумеется, я имею в виду не какие-нибудь дрянные развлекательные
книжонки. Вы должны взять себе за правило, Киппс, прочитывать каждую
неделю одну серьезную книгу. Романы, конечно, тоже поучительны, я имею в
виду добропорядочные романы, но все-таки это не то, что серьезное чтение.
Вот я непременно прочитываю одну серьезную книгу и один роман в неделю -
ни больше и ни меньше. Вон там на столе несколько серьезных книг, которые
я читал в последнее время: Сартор Резартус, "Жизнь в пруду" миссис
Болтотреп, "Шотландские вожди", "Жизнь и письма преподобного Фаррара".
Наконец прозвучал гонг, и Киппс спустился к чаю, мучась тревожной
неуверенностью в себе, которую всегда испытывал перед трапезой - видно,
ему век не забыть, как доставалось от тетушки, когда он в детстве ел или
пил не так, как принято. Через плечо Филина он заметил, что в мавританском
уголке кто-то сидит, и, так и не закончив довольно бессвязную фразу (он
пытался объяснить мисс Филин, как он уважает книги и как мечтает
приобщиться к чтению), он обернулся и увидел, что новый гость не кто иной,
как мисс Элен Уолшингем - она была без шляпы и явно чувствовала себя здесь
как дома.
Чтобы помочь ему, она поднялась и протянула руку.
- Вы снова в Фолкстоне, мистер Киппс?
- Я по делам, - ответил Киппс. - А я думал, вы в Брюгге.
- Мы уедем позднее, - объяснила мисс Уолшингем. - Ждем брата, у него
еще не начались вакации, и потом мы пытаемся сдать наш дом. А где вы
остановились?
- У меня теперь свой дом... на набережной.
- Да, мне как раз сегодня рассказали о счастливой перемене в вашей
жизни.
- Вот повезло, верно? - сказал Киппс. - Мне до сих пор не верится.
Когда этот... как его... мистер Бин сказал мне, я прямо ошалел... Ведь
это, как говорится, колоссальная перемена.
Тут он услыхал, что мисс Филин спрашивает, как он будет пить чай - с
сахаром, с молоком?
- Все равно, - ответил Киппс. - Как желаете.
Филин деловито передавал гостям чай и хлеб с маслом. Хлеб был совсем
свежий, нарезан тонко, и стоило Киппсу взять ломтик, как половинка его
шлепнулась на пол. Киппс держал хлеб за самый краешек, он еще не привык к
такому бродячему чаепитию - не за столом, да еще без тарелочек. Это
маленькое происшествие на время отвлекло его от разговора, а когда он
оправился от смущения и прислушался, речь шла о чем-то вовсе не понятном -
будто приезжает какой-то артист, что ли, и зовут его как-то вроде
Падрусски! Пока суд да дело, Киппс тихонько присел на стул, доел хлеб с
маслом, сказал "нет, спасибо", когда ему предложили еще хлеба с маслом, и
благодаря столь благоразумной умеренности теперь освободил себе обе руки,
чтобы управляться с чашкой.
Он не просто конфузился, как всегда за едой, но трепетал и волновался
вдвойне из-за того, что здесь оказалась мисс Уолшингем. Он взглянул на
мисс Филин, потом на ее брата и, наконец, на Элен. Он рассматривал ее,
глядя поверх чашки с чаем. Вот она перед ним, не во сне, а наяву. Это ли
не чудо! Он отметил уже не в первый раз, как легко и свободно ложатся ее
темные волосы, отброшенные с красиво очерченного лба назад на уши, как
хороши белые руки, схваченные у запястий простыми белыми манжетками.
Немного погодя она вдруг посмотрела на него и улыбнулась легко,
спокойно, дружески.
- Вы ведь тоже пойдете, правда? - спросила она и пояснила: - На
концерт.
- Если буду в Фолкстоне, пойду, - ответил Киппс, деликатно
откашлявшись, - от волнения он даже охрип. - Я не больно разбираюсь в
музыке, но что слыхал, то мне нравится.
- Падеревский вам непременно понравится, я уверена, - сказала мисс
Уолшингем.
- Ясно понравится, раз вы так говорите, - сказал Киппс.
Тут оказалось, что Филин любезно берет у него из рук чашку.
- Вы собираетесь обосноваться у, нас в Фолкстоне? - стоя у камина,
спросила мисс Филин таким тоном, словно она была хозяйкой не только этого
дома, но и всего города.
- Нет, - ответил Киппс. - То-то и оно, что... я и сам еще не знаю.
Он прибавил, что хочет сперва осмотреться.
- Тут надо многое принять во внимание, - сказал Филин, поглаживая
затылок.
- Я, наверно, ненадолго съезжу в Нью-Ромней, - сказал Киппс, - у меня
там дядя с тетей. Право слово, не знаю.
- Непременно навестите нас, пока мы еще не уехали в Брюгге, - сказала
Элен, остановив на нем задумчивый взгляд.
- А можно?! - обрадовался Киппс. - Я бы с удовольствием.
- Приходите, - сказала она, и не успел еще Киппс спросить, когда же ему
позволят нанести этот визит, как она поднялась.
- Вы в самом деле можете обойтись без этой чертежной доски? - спросила
она мисс Филин; и они заговорили о чем-то своем.
Когда мисс Уолшингем распрощалась с Киппсом, повторив свое приглашение
навестить их, он снова поднялся с Филином к нему в комнату, чтобы взять
для начала несколько книг, о которых они говорили. Потом решительным шагом
отправился домой, унося под мышкой, во-первых, "Сезам и лилии", во-вторых,
"Сэра Джорджа Триседи" и, в-третьих, книгу неизвестного автора под
названием "Жизненная энергия", которую Филин ценил особенно высоко. Дома
Киппс уселся в гостиной, раскрыл "Сезам и лилии" и некоторое время с
железной решимостью читал.
Вскоре он откинулся в кресле и попытался представить себе, что о нем
подумала мисс Уолшингем, увидев его сегодня у Филинов. Достаточно ли хорош
был его серый фланелевый костюм? Он повернулся к зеркалу над камином,
потом встал на стул, чтобы проверить, как сидят брюки. Вроде все в
порядке. Хорошо, что она не видела его панаму. Он наверняка загнул поля не
так, как полагается, это ясно. А вот как полагается? Кто их разберет! Ну
да ладно, она не видела. Может, спросить в магазине, где он покупал эту
самую панаму?
Некоторое время Киппс задумчиво рассматривал в зеркале свое лицо - он
сам не знал, нравится он себе или нет, - потом слез со стула и поспешил к
буфету, где лежали две книжечки, одна в дешевой, но броской, красной с
золотом обложке, другая в зеленом коленкоровом переплете. Первая
называлась "Как вести себя в обществе" и была написана настоящим
аристократом; в самом низу яркой, легкомысленной, но вполне подходящей к
случаю обложки, под выведенным золотом названием большие буквы гласили:
"двадцать первое издание". Вторая была знаменитое "Искусство вести
беседу", служившее верой и правдой многим поколениям. С обеими этими
книжками Киппс снова уселся в кресло, положил их перед собой, со вздохом
раскрыл "Искусство вести беседу" и пригладил ладонью страницу.
Потом озабоченно сдвинул брови и, шевеля губами от усердия, принялся
читать с отмеченного абзаца.
"Усвоив таким образом суть темы, не следует направлять свой скромный
корабль сразу в глубокие воды, пусть он сперва неторопливо и плавно
скользит по мелководью; иными словами, начиная беседу, не следует что-либо
решительно утверждать или сразу высказывать свое мнение или, того хуже,
поучать; в этом случае может получиться, что предмет сразу окажется
полностью исчерпанным, беседа не завяжется, либо вам только и ответят
кратко, односложно: "В самом деле" или "Вот как". Ведь если человек,
которому вы адресовали свои категоричные слова, с вами незнаком и притом
придерживается другого мнения, он может не пожелать прямо возразить вам
или вступить с вами в спор. Надо научиться вступать в беседу незаметно,
понемногу, не привлекая поначалу к себе внимания"...
Тут Киппс озадаченно запустил пальцы в волосы и принялся перечитывать
все с самого начала.
Когда Киппс явился наконец с визитом к Уолшингемам, все получилось
настолько непохоже на сценку из руководства "Как вести себя в обществе"
(раздел "Визиты"), что он с самого начала совершенно растерялся. Дверь ему
отворил не дворецкий или горничная, как полагалось по руководству, а сама
мисс Уолшингем.
- Очень рада вас видеть, - сказала она и улыбнулась, а ведь она
улыбалась нечасто!
И посторонилась, пропуская гостя в узкий коридорчик.
- Вот, решил зайти, - сказал Киппс, не выпуская из рук шляпу и палку.
Она затворила дверь и провела его в маленькую гостиную, которая
показалась ему еще меньше и скромнее гостиной Филинов и в которой ему
прежде всего бросилась в глаза медная ваза с белыми маками на столе,
покрытом коричневой скатертью.
- Заходите, мистер Киппс. Правда, мамы нет дома, - сказала она. - Но
ведь вас это не смущает?
- Мне все равно, коли вы не против, - ответил он, простодушно улыбаясь.
Элен обошла стол и теперь глядела на Киппса с выражением то ли
задумчивого любопытства, то ли одобрения, которое ему запомнилось с их
последней встречи на уроке резьбы по дереву.
- А я все думала, зайдете вы до отъезда из Фолкстона или не зайдете.
- Я покуда не уезжаю, а и уезжал бы - все равно бы зашел.
- Мама будет огорчена, что не повидала вас. Я ей о вас рассказывала, и
она будет рада с вами познакомиться.
- А я ее видал... тогда... в магазине... Это она была? - спросил Киппс.
- Да, в самом деле... Она отправилась с деловыми визитами, а я не
пошла. Мне надо писать. Вы знаете, я ведь пописываю.
- Вон как! - промолвил Киппс.
- Ничего особенного, - сказала она, - и, конечно, ничего из этого не
выйдет. - Она взглянула на письменный столик, на небольшую стопку бумаги.
- Но надо же что-то делать... Смотрите, какой у нас тут вид, - неожиданно
перевела она разговор и прошла к окну, Киппс стал рядом. - Наши окна
выходят прямо на пустырь. Но ведь бывает и хуже. Правда, перед самым окном
тележка соседа-носильщика и этот ужасный забор, но все-таки это лучше, чем
вечно видеть напротив точную копию твоего дома, правда? Ранней весной
здесь славно - кустарник покрывается яркой зеленью... и осенью тоже
славно.
- Мне нравится, - сказал Киппс. - Вон та сиренька симпатичная, правда?
- Ребятишки то и дело совершают на нее набеги, - ответила Элен.
- Это уж как водится, - сказал Киппс.
Он оперся на свою палку и с видом знатока выглянул из окна, и в эту
минуту она кинула на него быстрый взгляд. Наконец он придумал, о чем
заговорить - видно, недаром он читал "Искусство вести беседу".
- А сад у вас есть? - спросил он.
Элен передернула плечами.
- Крохотный, - сказала она и прибавила: - Хотите посмотреть?
- Я люблю копаться в саду, - ответил Киппс, вспомнив, как однажды
вырастил на помойке у дяди дешевенькие настурции.
Она с явным облегчением пошла из комнаты.
Через двойную дверь цветного стекла они вышли на маленькую железную
веранду и по железным ступенькам спустились в обнесенный стеной игрушечный
садик. Здесь еле-еле уместилась клумба и клочок газона величиной с носовой
платок; в углу рос единственный кустик неприхотливого пестрого бересклета.
Но ранние июньские цветы - крупные белоснежные нарциссы и прелестная
желтофиоль - веселили глаз.
- Вот и наш сад, - сказала Элен. - Не велик, правда?
- Мне нравится, - ответил Киппс.
- Совсем маленький, - сказала Элен. - Но такое уж теперь время: все
измельчало.
Киппс не понял и заговорил о другом.
- Я, верно, помешал, - сказал он, - вы ведь писали, когда я пришел.
Она обернулась к нему и, стоя спиной к перилам, взялась за них обеими
руками.
- Я кончила, - сказала она, - мне сегодня что-то не пишется.
- Вы прямо сами сочиняете? - спросил Киппс.
- Я пытаюсь... тщетно пытаюсь... писать рассказы, - не сразу ответила
она и улыбнулась. - Надо же что-то делать. Не знаю, достигну ли я
чего-нибудь... во всяком случае на этом поприще. По-моему, это совершенно
безнадежно. И, конечно, надо изучать вкусы читателей. Но сейчас брат уехал
в Лондон, и у меня вдоволь досуга.
- А я его видал, вашего брата?
- Да, вероятно, видели. Он раза два приходил к нам на занятия. Сейчас
он уехал в Лондон сдавать экзамены, чтобы стать адвокатом. После этого, я
думаю, перед ним откроются кое-какие возможности. Только, наверно, все
равно очень скромные. Но он удачливее меня.
- Так ведь у вас есть эти курсы и еще много всего.
- Да, работа должна бы давать мне удовлетворение. Но не дает. Наверно,
я честолюбива. Мы оба такие. Но нам негде расправить крылья. - И она
кивком показала на убогий садик в тесных четырех стенах.
- По-моему, вы все можете, лишь бы захотели, - сказал Киппс.
- А между тем мне ничего не удается сделать.
- Вы уже вон сколько сделали.
- Что же именно?
- Так ведь вы прошли это... как его... ну, в университете.
- А, вы хотите сказать - меня приняли в университет!
- Уж, верно, если б меня приняли, я бы так задрал нос - ой-ой! Это уж
как пить дать.
- А вы знаете, мистер Киппс, сколько народу поступает в Лондонский
университет каждый год?
- Нет, а сколько?
- Около трех тысяч человек.
- Ну и что ж, а сколько не поступает!
Элен вновь улыбнулась, потом не выдержала и засмеялась.
- О, эти не в счет, - сказала она, но тотчас спохватилась, что слова ее
могут задеть Киппса, и поспешно продолжала: - Так или иначе, мистер Киппс,
но я недовольна своей жизнью. Вы сами знаете, Фолкстон - город приморский,
коммерческий, здесь оценивают людей просто и грубо: по их доходам. Ну, а у
нас доходы весьма скромные, вот мы и живем на задворках. Нам приходится
здесь жить, ведь это наш собственный дом. Еще слава богу, что нам не нужно
его сдавать внаем. В общем, нет благоприятных возможностей. Когда они
есть, ими, может быть, и не пользуешься. И все-таки...
Киппс был тронут ее доверием и откровенностью.
- Вот то-то и оно, - сказал он.
Он весь подался вперед, опираясь на палку, и сказал проникновенно:
- А я верю, вы сможете все, лишь бы захотели.
Элен только руками развела.
- Уж я знаю, - и Киппс глубокомысленно покивал головой. - Я иногда на
вас нарочно смотрел, когда вы нас учили.
Это ее почему-то насмешило, она рассмеялась очень мило и ничуть не
обидно, и Киппс воспрянул духом: вот какой он остроумный, как успешно
ведет светскую беседу.
- Видимо, вы один из тех немногих, кто в меня верит, мистер Киппс, -
сказала она.
- А как же! - поспешно отозвался Киппс.
И тут они увидели миссис Уолшингем. Вот она уже прошла через двойную
стеклянную дверь, точно такая же, как тогда в магазине, - настоящая леди,
в шляпке и слегка увядшая. Несмотря на все успокоительные заверения
Филина, при ее появлении у Киппса упало сердце.
- Нас навестил мистер Киппс, - сказала Элен.
И миссис Уолшингем сказала, что это очень, очень мило с его стороны, и
прибавила, что в нынешние времена у них почти никто не бывает, кроме
старых друзей. При виде Киппса миссис Уолшингем явно не была неприятно
удивлена или шокирована, как тогда в магазине: наверно, она уже слышала,
что он теперь джентльмен. Тогда она показалась ему заносчивой и спесивой,
но сейчас, едва ощутив ее дружеское рукопожатие, он понял, что глубоко
ошибался. Она сказала дочери, что не застала миссис Уэйс дома, и, снова
обернувшись к Киппсу, спросила, пил ли он уже чай. Киппс сказал, нет, не
пил, и Элен пошла к дому.
- Но послушайте, - сказал Киппс, - не хлопочите вы из-за меня...
Элен исчезла, и он оказался наедине с миссис Уолшингем. В первое
мгновение у него захватило дух, и лицо стало чернее тучи.
- Вы ведь ученик Элен, занимались у нее резьбой по дереву? - спросила
миссис Уолшингем, спокойно, как ей и подобало, разглядывая гостя.
- Да, - ответил Киппс, - поэтому, значит, я имел удовольствие...
- Она очень увлекалась этими уроками. Она ведь, знаете, такая
деятельная, а это какой-то выход для ее энергии.
- По-моему, она учила нас, ну, прямо лучше некуда.
- Да, так все говорят. Мне кажется, за что бы Элен ни взялась, у нее
все получится превосходно. Она такая умница. И чем бы ни занялась, она
отдается делу всей душой.
Тут миссис Уолшингем с милой бесцеремонностью развязала ленты своей
шляпки.
- Она все-все рассказывала мне про свой класс. Она была полна этим. И
рассказывала, как вы поранили руку.
- Господи! - выдохнул Киппс. - Да неужто?
- Да-да. И как мужественно вы держались!
(По правде говоря, Элен рассказывала больше о том, каким своеобразным
способом Киппс пытался остановить кровь.)
Киппс залился краской.
- Она говорила, вы и виду не подали, что вам больно.
Киппс почувствовал, что ему придется не одну неделю покорпеть над
"Искусством вести беседу".
Пока он подыскивал подходящий ответ, вернулась Элен, неся на подносе
все, что требуется для чаепития.
- Вам не трудно, мистер Киппс, подвинуть этот столик? - сказала миссис
Уолшингем.
Это тоже было совсем по-домашнему. Киппс пристроил в углу шляпу и палку
и с грохотом выдвинул железный в ржавчине зеленый столик, а потом вполне
непринужденно отправился с Элен за стульями.
Когда он наконец, выпил чай и поставил чашку на стол - от еды он,
разумеется, отказался, и дамы, слава богу, не настаивали, - он
почувствовал себя на удивление легко и свободно. Вскоре он даже
разговорился. Скромно, без затей он говорил о том, как переменилась его
жизнь, о своих затруднениях, о планах на будущее. Он раскрыл перед ними
всю свою бесхитростную душу. Скоро они почти перестали замечать его
неправильную речь и начали понимать то, что уже давно поняла девушка с
веснушками: в этом Киппсе есть много хорошего. Он доверился им, ждал их
совета, и обеим льстили его явное благоговение и почтительность.
Он пробыл у них чуть не два часа, начисто забыв, что сидеть так долго
не полагается. Но мать и дочь ничего не имели против столь затянувшегося
визита.
3. ПОМОЛВЛЕН
Не прошло и двух месяцев, а Киппс почти достиг всего, о чем мечтал.
Это произошло потому, что Уолшингемы, - видимо, их уговорил Филин - в
конце концов раздумали ехать в Брюгге. Они остались в Фолкстоне, и этот
счастливый случай открыл перед Киппсом все возможности, которых ему так не
хватало.
Счастливейшим днем для него оказалась поездка в Лимпн, задолго до того,
как лето пошло на убыль, ибо август выдался на редкость жаркий. Кто-то
предложил отправиться на лодках на плес старого военного канала в Хайте,
устроить пикник у кирпичного мостика, а потом подняться к Лимпнскому
замку. И с самого начала было ясно, что хозяин сегодня Киппс, все же
прочие - его приглашенные.
Все веселились на славу. Канал зарос водорослями, то и дело попадались
мели, и компания разместилась в плоскодонках. Киппс еще прежде научился
грести; то был первый вид спорта, которым он овладел; а вторым будет
велосипед - он уже взял несколько уроков езды, остается еще три-четыре
урока. Греб Киппс совсем не плохо, руки его привыкли перетаскивать тяжелые
рулоны кретона, его мышцы были не чета Филиновым, и девушка с веснушками,
та самая, что так хорошо его понимала, села к нему в лодку. Они поплыли
наперегонки с братом и сестрой Уолшингем, а позади усиленно работал
веслами Филин - весь мокрый, он тяжело дышал, но не желал сдаваться и при
этом, как всегда, был безупречно учтив и внимателен. Его пассажиркой была
миссис Уолшингем. Никто, конечно, не ждал, что она станет грести (хотя
она, разумеется, предложила свою помощь), и, облокотившись на
приготовленные специально для нее подушки, под черно-белым солнечным
зонтиком, она наблюдала за Киппсом и дочерью и время от времени заботливо
спрашивала Филина, не жарко ли ему.
По случаю пикника все приоделись; глаза девушек поблескивали в тени
широкополых шляп; даже веснушчатая подружка Элен была сегодня очень мила,
а сама Элен с такой грацией разбивала веслом солнечные лучи, что Киппс
едва ли не впервые за время их знакомства заметил, какая у нее прелестная
фигурка. На Киппсе был безукоризненный спортивный костюм, и когда он снял
модную панаму и волосы его растрепались на ветру, он оказался не хуже
большинства молодых людей, да и цвет лица у него был отличный.
Обстоятельства, погода, спутники и спутницы - все были к нему
благосклонны. Молодой Уолшингем, девушка с веснушками. Филин, миссис
Уолшингем любезно подыгрывали ему, и сама судьба словно сговорилась с
ними: на прелестном лужке между тем местом, где они пристали к берегу, и
Лимпном заботливо поместила молодого бычка. То был не матерый грозный бык,
но и не телок; молодой бычок, с еще неопределившимся нравом, вроде Киппса,
пасся на лужке, "где ручей впадает в речку". И наша компания, ничего не
подозревая, держала путь прямо на него.
Когда они пристали к берегу, молодой Уолшингем с братской
непринужденностью бросил сестру на Киппса и присоединился к девушке с
веснушками, предоставив Филину нести шерстяную шаль миссис Уолшингем. Он
тут же пустился в путь - ему хотелось как можно скорее остаться наедине со
своей спутницей и притом избежать неотвязной опеки Филина. Я, кажется, уже
упоминал, что у молодого Уолшингема были темные волосы и наполеоновский
профиль - естественно, он дерзко мыслил и язвительно острил и давно
приметил, что девушка с веснушками способна понять и оценить его таланты и
остроумие. В тот день он был в ударе, ибо Киппс только-только сделал его
своим поверенным (старик Вин был отставлен без всяких объяснений), а это
совсем не плохо для начала, ведь молодой адвокат всего несколько месяцев
назад закончил учение. Кроме того, он недавно прочитал Ницше и полагал,
что он тоже сверхчеловек, стоящий по ту сторону добра и зла, из тех, кого
имеет в виду писатель. Шляпа у него, во всяком случае, была куда больше,
чем следовало. Ему хотелось подробно рассказать девушке с веснушками о
сверхчеловеке, для которого не писаны законы морали, хотелось поверить ей
свои мысли, и, чтобы никто не помешал, они сошли с тропинки и удалились в
рощу, избежав таким образом встречи с молодым бычком. Им удалось скрыться
от остальной компании, да и то случайно, ибо за ними по пятам следовали
Филин и миссис Уолшингем, оба прирожденные и искусные менторы, не склонные
сегодня, по мотивам весьма серьезным, мешать Киппсу и Элен. Они дошли по
тропинке до перехода в живой изгороди, за которой пасся бык, и при виде
животного в Филине тотчас заговорило присущее ему отвращение ко всему
грубому и жестокому. Он решил, что перелаз слишком высок, лучше им обойти
кругом, и миссис Уолшингем охотно с ним согласилась.
Тем самым они оставили путь открытым для Киппса и Элен, и эти двое и
повстречались с быком. Элен его не заметила, но Киппс заметил; однако
сегодня он готов был сразиться хоть со львом. Бык пошел прямо на них. То
не был настоящий боевой бык, он не делал отчаянных выпадов, не бодался, но
просто шел на них, и глядел на них большими, злобными синеватыми глазами,
пасть у него была открыта, влажный Нос блестел, и если он не ревел, то, уж
во всяком случае, мычал и злобно тряс головой и всем своим видом говорил,
что не прочь поднять их на рога. Элен испугалась, но чувство собственного
достоинства ей не изменило. Киппс побелел, как полотно, но сохранил полное
спокойствие, и в эти минуты она совсем забыла, что он неправильно говорит
и робеет в обществе. Он велел ей спокойно отходить к перелазу, а сам сбоку
пошел на быка.
- Убирайся прочь! - прикрикнул он.
Когда Элен оказалась за изгородью, Киппс спокойно и неторопливо
отступил. Он ловко отвлек внимание быка и перелез через изгородь; дело
было сделано - он не совершил ничего особенного, но и этого было
достаточно, чтобы Элен рассталась с ложным представлением, будто человек,
который так постыдно трусит перед чашкой с чаем, и во всем остальном
жалкий трус. В эту минуту она, пожалуй, даже впала в другую крайность.
Прежде она считала, что Киппс не слишком крепок душой и телом. И вдруг
оказалось, что на него можно положиться. И есть у него еще немало других
достоинств. В конце концов и за такой спиной вполне можно укрыться!..
Все эти мысли нетрудно было прочесть в ее глазах, когда они проходили
мимо поросших травой развалин Portus Lemanus и поднимались по крутым
склонам на гребень горы, к замку.
Каждый, кто попадает в Фолкстон, рано или поздно непременно
отправляется в Лимпн. Замок давным-давно превратился в ферму, почтенная
ферма эта и сама уже в годах, а древние стены, окружающие ее, - точно
пальто на дитяти с чужого, взрослого плеча. Добрейшая фермерша принимает
бесчисленных посетителей, показывает им огромный каток для белья и
просторную кухню, ведет их в залитый солнцем садик, разбитый на плоской
вершине, откуда видны крутые склоны, на которых пасутся овцы, а вдалеке,
за каналом, под деревьями, покоятся вечным сном рассыпавшиеся в прах
останки Римской империи. По извилистой каменной лесенке, по избитым,
стоптанным ступеням поднимаешься на главную башню - и вокруг распахивается
неоглядная ширь, и кажется, нет ей ни конца, ни края. Далеко внизу, у
самого подножия горы, начинается вересковая равнина и стелется, стелется
вольным полукружьем, и простирается до самого моря, и переходит в
невысокие синие холмы Уинчелси и Гастингса, и по всей равнине, то здесь,
то там, поднимаются церкви забытых и заброшенных средневековых городков,
на востоке между морем и небом маячит Франция; а на севере, за
бесчисленными фермами, домами, рощами, поднимаются Меловые холмы с крутыми
срезами выработок и каменоломен, и по ним то и дело проходят тени плывущих
мимо облаков.
И здесь, вознесенные высоко над будничным миром, перед лицом
пленительных далей Элен и Киппс очутились только вдвоем; сначала как будто
все шестеро собирались подняться на главную башню, но миссис Уолшингем
испугалась узких, неровных ступенек, а потом почувствовала легкую дурноту,
так что и она, а с ней и девушка с веснушками остались внизу и стали
прохаживаться в тени дома; а Филин вдруг обнаружил, что ни у кого нет ни
одной сигареты, и, прихватив с собой молодого Уолшингема, отправился в
деревню. Элен и Киппсу покричали и все это объяснили, но вот крики стихли,
они снова остались наедине с окрестными далями, повосхищались красотами и
умолкли.
Элен храбро уселась в амбразуре, Киппс стал рядом.
- Мне всегда нравилось глядеть, когда вид красивый, - немного погодя (и
уже не в первый раз) вымолвил Киппс.
И вдруг мысль его сделала неожиданный скачок.
- По-вашему, Филин все правильно говорил?
Она вопросительно на него взглянула.
- Про мое фамилие.
- Что на самом деле это испорченное Квипс? Не уверена. Вначале я тоже
так подумала... С чего он взял?
- Да кто ж его знает? - Киппс развел руками. - Просто я думал...
Она быстро испытующе взглянула на него и стала смотреть вдаль, на море.
Киппс растерялся. Он хотел перейти от этого вопроса к рассуждениям о
фамилиях вообще, о том, что фамилию можно и переменить; ему казалось, это
самый легкий и остроумный способ высказать то, что было у него на уме, - и
вдруг он почувствовал, что все это ужасно грубо и глупо. Недоумение Элен
спасло его, заставило вовремя остановиться. Он замолчал, любуясь профилем
Элен в рамке изъеденного временем камня, на голубом фоне моря и неба.
Нет, не стоит больше толковать про свое имя. И он снова заговорил о
красотах природы.
- Вот погляжу на красивый вид... и вообще на... на какую ни то красоту
- ну, и чувствую себя... как-то так...
Элен быстро взглянула на него и увидела, с каким трудом он подыскивает
нужное слово.
- Дурак дураком, - докончил он.
Она окинула его взглядом собственницы, впрочем, пожалуй, даже ласковым.
И заговорила голосом столь же недвусмысленным, как и ее взгляд.
- Вы не должны так чувствовать, - сказала она. - Право же, мистер
Киппс, вы слишком дешево себя цените.
Ее взгляд, ее слова ошеломили Киппса. Он посмотрел на нее, словно
пробуждаясь от глубокого сна. Она опустила глаза.
- А по-вашему... - начал он. И вдруг выпалил: - А вы цените меня не
дешево?
Она подняла глаза и покачала головой.
- Но... к примеру... вы же не считаете меня... за ровню.
- Ну отчего же?
- Господи! Так ведь...
Сердце его бешено колотилось.
- Кабы я думал... - начал он. Потом сказал: - Вы такая образованная.
- Какие пустяки! - возразила она.
Потом, - так показалось обоим, - они долго-долго молчали, но молчание
это многое договорило и довершило.
- Я ведь знаю, кто я есть, - сказал наконец Киппс. - Кабы я думал, что
это возможно... Кабы я надеялся, что вы... Да я бы горы своротил...
Он замолчал, и Элен вдруг как-то притихла, опустила глаза.
- Мисс Уолшингем, - сказал он, - неужто... неужто вы относитесь ко мне
так хорошо, что... что захотите помочь мне? Мисс Уолшингем, неужели вы
вправду хорошо ко мне относитесь?
Ему казалось, прошла вечность. Наконец она заговорила.
- По-моему, - сказала она и подняла на него глаза, - вы самый
великодушный человек на свете... Только подумайте, как вы поддержали моего
брата! Да, самый великодушный и самый скромный. А сегодня... сегодня я
поняла, что вы и самый храбрый тоже.
Она отвернулась, глянула вниз, помахала кому-то и встала.
- Мама зовет, - сказала она. - Пора спускаться.
Киппс по привычке вновь стал вежлив и почтителен, но чувства его были в
полном смятении.
Он шел впереди нее к маленькой дверце, что открывалась на винтовую
лестницу. "Вверх и вниз по лестнице всегда иди впереди дамы". И вдруг на
второй ступеньке решительно обернулся.
- Но... - сказал он, глядя на Элен снизу вверх; в тени белел его
спортивный костюм, блестели глаза на побледневшем лице, никогда еще он не
казался ей таким взрослым - настоящим мужчиной.
Элен остановилась, держась за каменную притолоку, и посмотрела на него.
Он протянул руку, словно хотел ей помочь.
- Вы только скажите, - продолжал он. - Уж верно, вы знаете...
- О чем вы?
- Вы хорошо ко мне относитесь?
Элен долго молчала. Казалось, мир неотвратимо движется к катастрофе и
вот сейчас взорвется.
- Да, - вымолвила она наконец, - я знаю.
Шестым чувством он вдруг разгадал, каков будет ее ответ, и замер.
Она наклонилась к нему, и прелестная улыбка смягчила и озарила ее лицо.
- Обещайте мне, - потребовала она.
Его замершее лицо было само обещание.
- Раз уж я вас ценю высоко, вы и сами должны ценить себя по
достоинству.
- Цените меня? Так, значит, по-вашему...
На сей раз она наклонилась совсем близко.
- Да, я вас ценю, - перебила она и закончила шепотом: - И вы мне очень
дороги.
- Это я?
Элен громко рассмеялась.
Киппс был потрясен. Но, может быть, он все-таки чего-то не понял! Нет,
тут надо все выяснить до конца.
- И вы пойдете за меня замуж?
Она смеялась, переполненная чудесным сознанием своей силы, своей власти
и торжества. Он славный, такого приятно покорить.
- Да, пойду, - со смехом ответила она. - Что же еще я могла этим
сказать? - И повторила: - Да.
Киппс обомлел. У него было такое чувство, точно у отшельника, которого
вдруг схватили посреди тихой молитвы, в рубище, с главой, посыпанной
пеплом, и ввергли в сияющие врата рая, прямо в объятия ясноглазого
праздничного херувима. Он чувствовал себя точно смиреннейший праведник,
вдруг познавший блаженство...
Он изо всех сил вцепился в веревку, которая служила перилами на этой
каменной лестнице. Хотел поцеловать руку Элен и не отважился.
Он не прибавил ни слова. Повернулся - лицо у него было застывшее, чуть
ли не испуганное - и стал медленно спускаться впереди Элен в поджидавшую
их тьму...
Казалось, все понимали, что произошло. Не было никаких слов, никаких
объяснений, достаточно было взглянуть на обоих. Киппс потом вспоминал:
едва все собрались у ворот замка, Филин как бы невзначай крепко сжал ему
локоть. Конечно же, он знал. Он ведь так и лучился благожелательством, он
поздравлял, конечно же, он был очень доволен, что хорошее дело пришло к
благополучному концу. Миссис Уолшингем, еще недавно столь утомленная
подъемом в гору, явно оправилась и почувствовала необычайный прилив любви
к дочери. И мимоходом потрепала ее по щеке. Спускаясь с горы, она пожелала
опереться на руку Киппса, и он, как во сне, повиновался. Совершенно
безотчетно он пытался быть внимательным к ней и скоро в этом преуспел.
Миссис Уолшингем и Киппс шли неторопливо и беседовали, как умудренные
жизнью солидные люди, а остальные четверо бежали вниз бойкой,
легкомысленной стайкой. Интересно, о чем они говорят? Но тут с ним
заговорила миссис Уолшингем. А где-то, бог весть в каких глубинах, никому
и ему самому неведомых, оглушенное и притихшее, затаилось, замерло его
сокровенное "я". Эта первая их беседа, похоже, была интересная и
дружеская. Прежде он побаивался миссис Уолшингем, - наверно, она над ним
смеется, - а оказалось, она женщина понимающая и душевная, и, несмотря на
все свое смятение, Киппс, как ни странно, не оплошал. Они поговорили об
окружающих красотах, о том, что древние развалины всегда навевают грусть,
о минувших поколениях.
- Быть может, здесь когда-то сходились в поединке рыцари, - сказала
миссис Уолшингем.
- Чего только не вытворяли в те времена, - подхватил Киппс.
А потом оба заговорили об Элен. Миссис Уолшингем говорила о том, как
дочь увлекается литературой.
- Из нее выйдет толк, я уверена. Вы знаете, мистер Киппс, на мать
ложится огромная ответственность, когда у нее такая дочь... такая
одаренная.
- А как же, - согласился Киппс. - Это уж как водится.
Миссис Уолшингем говорила и о своем сыне - они так схожи с Элен, словно
близнецы, и все же очень разные. И Киппс вдруг ощутил доселе неведомые ему
отеческие чувства к детям миссис Уолшингем.
- Они такие сообразительные и такие артистические натуры, - говорила
она, - у них головы полны всяких идей. Иногда даже страшно за них. Им
нужны широкие возможности - просто как воздух.
Она говорила о пристрастии Элен к сочинительству.
- Она была еще совсем крошка, а уже сочиняла стихи.
(Киппс потрясен.)
- Она вся в отца... - Миссис Уолшингем сочла необходимым пролить
трогательный свет на их прошлое. - В душе он был не деловой человек, а
художник. В этом-то вся беда... Компаньон ввел его в заблуждение, а когда
случился крах, все стали винить его... Ну, полно, стоит ли вспоминать все
эти ужасы... тем более сегодня. В жизни, мистер Киппс, бывают и хорошие
времена и плохие. И у меня в прошлом далеко не все безоблачно.
На лице Киппса выразилось глубокое сочувствие, достойное самого Филина.
Теперь миссис Уолшингем заговорила о цветах, а перед глазами Киппса все
стояла Элен, склонившаяся к нему там, на Главной башне...
Чай расположились пить под деревьями, у маленькой гостиницы, и в
какое-то мгновение Киппс вдруг ощутил, что все украдкой на него
поглядывают. Если бы не спасительный такт Филина да не осы, налетевшие как
раз вовремя, все почувствовали бы себя неловко и напряженно. Но Филин
хотел, чтобы этот памятный день прошел без сучка без задоринки, и
неутомимо шутил и острил, развлекая всю компанию. А потом молодой
Уолшингем заговорил о римских развалинах под Лимпном и уже собирался
перейти к своей излюбленной теме - сверхчеловеку.
- Эти древние римляне... - начал было он, но тут налетели осы. В одном
только варенье завязли три и были убиты.
И Киппс, точно во сие, убивал ос, передавал что-то не тому, кто просил,
и вообще с величайшим трудом соблюдал кое-как усвоенные правила поведения
в обществе. Мгновениями окружавшую его тьму вдруг точно рассекала молния,
и он видел Элен. Элен старательно не глядела в его сторону и держалась на
удивление спокойно и непринужденно. Ее выдавал лишь едва заметный румянец,
чуть ли не впервые ожививший матовую бледность щек...
Не сговариваясь, Киппсу предоставили право плыть домой в одной лодке с
Элен; он помог ей сойти в лодку, взялся за весло и стал грести так
медленно, не спеша, что скоро они оказались позади всех. Теперь душа его
очнулась. Но он ничего не сказал Элен. Да и осмелится ли он когда-нибудь
еще с нею заговорить? Она изредка показывала ему на отражения в воде, на
цветы, на деревья и что-то говорила, и он молча кивал в ответ. Но мысленно
он все еще был там, на Главной башне, все не мог прийти в себя от
счастливого потрясения и понять, что все это не сон. Даже в самой глубине
души он еще не верил, что она теперь принадлежит ему. Одно только он
понял: каким-то чудом богиня спустилась со своего пьедестала и взяла его
за руку!
Бездонное синее небо раскинулось над ними, их хранили и укрывали темные
деревья, а за бортом мерцали покойные, тихие воды. Элен видела лишь прямой
темный силуэт Киппса; он не без ловкости погружал в воду широкое весло то
слева, то справа, - и позади змеился серебристый переливчатый след. Нет,
не так уж он плох! Молодое тянется к молодому, как бы ни была широка
разделяющая их пропасть, и Элен радовалась и торжествовала победу. И ведь
победа над Киппсом означала еще и деньги, широкие возможности, свободу,
Лондон, свершение многих хоть и неясных, но соблазнительных надежд. Киппс
же смутно различал ее лицо - оно нежно светлело в сумерках. Он, конечно,
не мог видеть ее глаза, но, околдованный любовью, воображал, будто видит,
и они светили ему точно далекие звезды.
В этот вечер весь мир - и темное небо, и вода, и окунувшиеся в нее
ветви - казался Киппсу всего лишь рамкой для Элен. Словно он обрел
какое-то внутреннее зрение и ясно, как никогда, увидел, что в ней
сосредоточены все прелести мира. Сбылись его самые заветные мечты. Для
него настал час, когда перестаешь думать о будущем, когда время
останавливается и кажется, мы - у предела всех желаний. В этот вечер Киппс
не думал о завтрашнем дне; он достиг всего, дальше этого он не заходил
даже в мечтах. Душа его покойно и тихо наслаждалась блаженным часом.
В тот же вечер, около девяти, Филин зашел к Киппсу на его новую
квартиру на Аппер-Сандгейт-роуд - дедовский дом на набережной Киппс
собирался продать, а пока что сдал внаем со всей обстановкой. Не зажигая
лампы, Киппс тихо сидел у растворенного окна и пытался осмыслить
происшедшее. Растроганный Филин крепко сжал пальцы юноши, положил ему на
плечо узловатую бледную руку и вообще всячески постарался выразить
подобающие случаю нежные чувства. Киппс тоже сегодня был растроган и
встретил Филина как родного брата.
- Она восхитительна, - с места в карьер заявил Филин.
- Ведь правда? - подхватил Киппс.
- Какое у нее было лицо! - сказал Филин. - Дорогой мой Киппс, это
поважнее наследства.
- Я ее не заслужил, - сказал Киппс.
- Не надо так говорить.
- Нет, не заслужил. Все никак не поверю. Прямо не верится мне. Ну,
никак!
Наступило выразительное молчание.
- Чудеса, да и только! - сказал Киппс. - Никак в себя не приду.
Филин надул щеки и почти бесшумно выпустил воздух, и оба снова
помолчали.
- И все началось... до того, как вы разбогатели?
- Когда я учился у нее на курсах, - торжественно ответил Киппс.
Да, это прекрасно, объявил Филин из тьмы, в которой таинственно
вспыхивали огоньки: он пытался зажечь спичку. Лучшего Киппсу и не
пожелаешь...
Наконец он закурил сигарету, и Киппс, с лицом задумчивым и важным,
последовал его примеру.
Скоро беседа потекла легко и свободно.
Филин принялся превозносить Элен, ее мать, брата; рассчитывал, на какой
день может быть назначено великое событие, и Киппс начинал верить, что
свадьба и вправду состоится.
- Они ведь в известном смысле графского рода, - сказал Филин, - в
родстве с семейством Бопре... слышали, наверно, - лорд Бопре?
- Да ну! - воскликнул Киппс. - Неужто?
- Родство, конечно, дальнее, - сказал Филин. - А что ни говори...
И в полутьме сверкнули в улыбке его прекрасные зубы.
- Нет, это уж слишком, - сказал Киппс, сраженный. - Что же это такое
делается?
Филин шумно перевел дух. Некоторое время Киппс слушал, как он
расхваливает Элен, и его решимость крепла.
- Послушайте, Филин, - сказал он. - Чего ж мне теперь полагается
делать?
- То есть? - удивился Филин.
- Да вот, наверно, надо явиться к ней с визитом, и все такое? - Киппс
задумался, потом прибавил: - Я ведь хочу, чтоб все было как полагается.
- Ну, конечно, - сказал Филин.
- А то вдруг возьмешь да и сделаешь что-нибудь шиворот-навыворот, вот
ужас-то.
Филин размышлял, и огонек его сигареты мерцал в полутьме.
- Визит нанести, разумеется, нужно, - решил он. - Вам следует
поговорить с миссис Уолшингем.
- А как?
- Скажете ей, что хотите жениться на ее дочери.
- Да ведь она, небось, и сама знает, - сказал Киппс: страх придал ему
прозорливости.
В полутьме видно было, как Филин рассудительно покачал головой.
- Да еще кольцо, - продолжал Киппс. - Как быть с кольцом?
- Какое кольцо?
- Которое для помолвки. "Как вести себя в обществе" про это не пишет ни
словечка.
- Ну, разумеется, надо выбрать кольцо... со вкусом выбрать. Да.
- А какое?
- Какое-нибудь поизящнее. В магазине вам покажут.
- Это верно. И я его принесу, а? И надену ей на палец.
- Ох, нет! Пошлите его. Это гораздо лучше.
- А-а! - В голосе Киппса впервые послышалось облегчение. - Ну, а визит
как же? К миссис Уолшингем, стало быть... Как я к ней пойду?
- Да, это особо торжественный случай, - с важностью молвил Филин.
- Стало быть, как же? В сюртуке?
- Надо полагать, - со знанием дела произнес Филин.
- Светлые брюки и все такое?
- Да.
- Роза?
- Да, пожалуй. По такому случаю можно и розу в петлицу.
Завеса, что скрывала от Киппса будущее, стала менее плотной. Уже можно
думать о завтрашнем дне и о тех, что придут за ним, - уже можно их
различить. Сюртук, цилиндр, роза! В мыслях он почтительно созерцал сам
себя - вот он медленно, но верно превращается в настоящего джентльмена.
Артур Киппс, облаченный по торжественным случаям в сюртук, коротко
знакомый с леди Паннет, жених дальней родственницы самого графа Бопре.
Поистине судьба неслыханно добра к нему - даже страшно. Золотой
волшебной палочкой он коснулся мира - и мир стал раскрываться перед ним,
точно заколдованный цветок. И в пламенеющей сердцевине цветка ждет его
прекрасная Элен. Всего два с половиной месяца назад он был только жалкий
младший приказчик, с позором уволенный со службы за беспутство - он как бы
ждал в безвестности своего триумфа, - ничтожное зернышко, у которого весь
этот пышный расцвет был еще впереди. Да, кольцо - залог помолвки - должно
и качеством своим и видом соответствовать его чувствам, иными словами, оно
должно быть самое что ни на есть лучшее.
- А цветы надо ей послать? - вслух подумал он.
- Не обязательно, - ответил Филин. - Хотя, конечно, это знак внимания.
Киппс задумался о цветах.
- При первой же встрече вы должны попросить ее назначить день, - сказал
Филин.
Киппс в испуге чуть не подскочил.
- Как, уже? Прямо сейчас?
- Не вижу причин откладывать.
- Как же это... ну хоть на год.
- Слишком большой срок.
- Да неужто? - резко обернулся к нему Киппс. - Но...
Наступило молчание.
- Послушайте, - заговорил наконец Киппс, и голос у него дрогнул, -
помогите мне со свадьбой.
- С величайшей радостью! - отозвался Филин.
- Оно конечно, - сказал Киппс. - Разве ж я думал?.. - Но тут у него
мелькнула другая мысль. - Филин, а что это такое тета-те?
- Тета тей [tete-a-tete (франц.) - свидание с глазу на глаз (не только
Киппс, но и поправляющий его Филин тоже произносит неправильно, нужно:
тет-а-тет)], - поправил Филин, - это разговор наедине.
- Господи! - воскликнул Киппс, - а я думал... Там строго-настрого
запрещается увлекаться этими тетами, сидеть рядышком, и гулять вдвоем, и
кататься верхом, и вообще встречаться днем. А повидаться когда же?
- Это в книге так написано? - спросил Филин.
- Да вот перед тем, как вам прийти, я все это наизусть выучил. Вроде
чудно, но, видать, ничего не попишешь.
- Нет, миссис Уолшингем не будет придерживаться таких строгостей, -
сказал Филин. - По-моему, это уж слишком. В наше время этих правил
придерживаются лишь в самых старинных аристократических семействах. Да
потом Уолшингемы такая современная... можно сказать, просвещенная семья. У
вас будет вдоволь возможностей поговорить друг с другом.
- Ужас сколько теперь надо всего обдумать да решить, - с тяжелым
вздохом сказал Киппс. - Стало быть, по-вашему... прямо уже через несколько
месяцев мы поженимся?
- Непременно, - ответствовал Филин. - А почему бы и нет?..
Полночь застала Киппса в одиночестве, вид у него был усталый, но он
прилежно листал страницы книжечки в красном переплете.
На странице 233 его внимание привлекли слова:
"Траур по тете или дяде мужа (жены) носят шесть недель: платье черное,
с плерезами".
"Нет, - поднатужившись, сообразил Киппс, - это не то!"
И опять зашуршали страницы. Наконец он дошел до главы "Бракосочетания"
и ладонью расправил книгу.
На его лице отразилась мучительная работа мысли. Он уставился на фитиль
лампы.
- Сдается мне, надо поехать и все им объявить, - вымолвил он наконец.
Облаченный в костюм, подобающий столь торжественному случаю, Киппс
отправился с визитом к миссис Уолшингем. На нем был глухой сюртук,
лакированные башмаки и темно-серые брюки, в руках блестящий цилиндр.
Широкие белые манжеты с золотыми запонками так и сверкали, в руке он
небрежно держал серые перчатки (один палец лопнул по шву, когда он их
надевал). Небольшой зонтик был свернут искуснейшим образом.
Счастливое ощущение, что он одет безукоризненно, переполняло его и
боролось в его душе с сознанием чрезвычайной важности его миссии. Он то и
дело проверял, на месте ли шелковый галстук-бабочка. А роза в петлице
наполняла весь мир своим благоуханием.
Киппс сел на краешек заново обитого ситцем кресла и облокотился на его
ручку рукой, в которой держал цилиндр.
- Я уже знаю, все знаю, - неожиданно и великодушно пришла ему на помощь
миссис Уолшингем. Недаром ему и раньше казалось, что она женщина
здравомыслящая и все понимает. Она смотрела так ласково, что Киппс совсем
растрогался.
- Для матери это великий час, - сказала миссис Уолшингем и на мгновение
коснулась рукава его безупречного сюртука. - Для матери, Артур, дочь
значит куда больше сына! - воскликнула она.
Брак, говорила она, - это лотерея, и если нет любви и терпимости,
супруги будут очень несчастливы. Ее собственная жизнь тоже состояла не из
одних только радостей: были у нее и темные дни, были и светлые. Она
ласково улыбнулась.
- Сегодня у меня светлый день, - сказала она.
Она сказала Киппсу еще много добрых и лестных слов и поблагодарила его
за великодушное отношение к ее сыну. ("Чего там, пустяки это все!" -
возразил Киппс.) Но, заговорив о своих детях, она уже не могла
остановиться.
- Они оба просто совершенство, - сказала она. - А какие одаренные! Я их
называю "мои сокровища".
Она вновь повторила слова, сказанные в Лимпне: да, она всегда говорила
- благоприятные возможности нужны ее детям как воздух, и вдруг
остановилась на полуслове: в комнату вошла Элен. Наступило неловкое
молчание: видно, Элен была поражена великолепием наряда Киппса в будний
день. Но уже в следующую минуту она пошла к Киппсу с протянутой рукой.
Оба они были смущены.
- Я вот зашел... - начал Киппс и замялся, не зная, как кончить фразу.
- Не хотите ли чаю? - предложила Элен.
Она подошла к окну, окинула взглядом знакомый пустырь, обернулась,
бросила на Киппса какой-то непонятный взгляд, сказала: "Пойду приготовлю
чай" - и исчезла.
Миссис Уолшингем и Киппс поглядели друг на Друга, и на губах ее
появилась покровительственная улыбка.
- Ну что это вы, дети, робеете да стесняетесь? - сказала она, и Киппс
чуть не провалился сквозь землю.
Она принялась рассказывать, какая Элен деликатная натура, и всегда была
такая, с малых лет, это заметно даже в мелочах, но тут прислуга принесла
чай; за ней появилась Элен, заняла безопасную позицию за бамбуковым чайным
столиком и зазвенела посудой, нарушив воцарившееся в комнате молчание.
Немного погодя она упомянула о предстоящем спектакле на открытом воздухе:
- "Как вам это понравится!" - и скоро они уже не чувствовали себя так
неловко и связанно. Заговорили о лжи и правде на сцене.
- А я не больно люблю, когда пьесы представляют, - сказал Киппс. -
Какое-то все получается ненастоящее.
- Но ведь пьесы в основном пишутся для театра, - сказала Элен, устремив
взгляд на сахарницу.
- Оно конечно, - согласился Киппс.
Наконец чай отпили.
- Что ж, - сказал Киппс и поднялся.
- Куда вы спешите? - сказала миссис Уолшингем, вставая и взяв его за
руку. - Еще рано, а вам с Элен уж, наверно, есть о чем поговорить. - И
пошла к двери.
В это великое мгновение Киппс окончательно растерялся. Что делать?
Пылко заключить Элен в объятия, едва мать выйдет из комнаты? Очертя голову
выпрыгнуть из окна? Но тут он сообразил, что надо растворить дверь перед
миссис Уолшингем, а когда исполнил сей долг вежливости и обернулся, Элен
все еще стояла за столом, прелестная и недоступная. Он притворил дверь и,
подбоченясь, пошел к Элен. Он вновь почувствовал себя угловатым и неловким
и правой рукой потрогал усики. Ну, зато уж одет-то он как надо. Откуда-то,
из самой глубины его сознания, всплыла робкая, неясная и очень странная
мысль: а ведь у него сейчас к Элен совсем иное чувство: там, на Лимпнской
башне, что-то между ними развеялось в прах.
Элен окинула его критическим оком, как свою собственность.
- Мама курила вам фимиам, - сказала она с полуулыбкой. И прибавила: -
Это очень мило, что вы ее навестили.
Минуту они молча глядели друг на друга, словно каждый ожидал найти в
другом что-то иное и, не найдя, был слегка озадачен. Киппс заметил, что
стоит у стола, покрытого коричневой скатертью, и, не зная, чем заняться,
ухватился за небольшую книжку в мягком переплете.
- Я сегодня купил вам кольцо, - сказал он, вертя в руках книжку (надо
же хоть что-нибудь сказать!). И вдруг наружу прорвалось то, что было на
душе: - Знаете, я прямо никак не поверю.
Ее лицо снова смягчилось.
- Вот как?
И, может быть, она прибавила про себя: и я тоже.
- Ага, - продолжал Киппс. - Все теперь вроде перевернулось. Даже
больше, чем от наследства. Это ж надо - мы с вами собираемся пожениться!
Будто я не я. Хожу сам не свой...
Он был такой серьезный, весь красный от смущения. И она увидела его в
эту минуту совсем иными глазами.
- Я ничегошеньки не знаю. Ничего во мне нет хорошего. Я ж неотесанный.
Вот познакомитесь со мной поближе и сами увидите: ничего я не стою.
- Но ведь я хочу вам помочь.
- Вам страх сколько придется помогать.
Элен прошла к окну, выглянула на улицу, что-то, видно, решила и,
заложив руки за спину, направилась к Киппсу.
- Все то, что вас тревожит, - сущие пустяки. Если вы не против, если
позволите, я буду вас поправлять...
- Да я буду рад до смерти.
- Ну, вот и хорошо.
- Для вас это пустяки, а вот мне...
- Все зависит от того, согласны ли вы, чтобы вас поправляли.
- Вы?
- Конечно. Я ведь не хочу, чтобы вам делали замечания посторонние.
- О-о! - В этот возглас Киппс вложил многое.
- Понимаете, речь идет о сущих пустяках. Ну, вот, вы, например, не
очень правильно говорите. Вы не сердитесь, что я делаю вам замечание?
- Мне даже приятно.
- Прежде всего ударения.
- Это я знаю, - сказал Киппс и прибавил для убедительности: - Говорили
мне. Тут вон какое дело: есть у меня один знакомый, из артистов, он все
про это твердит. Даже учить обещался.
- Вот и хорошо. Надо просто за собой следить.
- Ну да, они ведь представляют, им без этого нельзя. Их этому учат.
- Разумеется, - несколько рассеянно сказала Элен.
- Уж это я одолею, - заверил ее Киппс.
- И как одеваться - тоже важно, - продолжала Элен.
Киппс залился краской, но по-прежнему слушал с почтительным вниманием.
- Вы не сердитесь, что я об этом говорю? - снова спросила Элен.
- Нет-нет.
- Не нужно так... так наряжаться. Нехорошо, когда все так с иголочки,
сразу видно - только что от портного. Это уж чересчур. Кажется, вы прямо
сошли с витрины... как самый обыкновенный богач. В платье должна
чувствоваться непринужденность. Настоящий джентльмен всегда одет, как
следует и при этом выглядит так, словно это произошло само собой.
- Будто надел чего под руку попалось? - огорченно спросил ученик.
- Не совсем так, просто нужна некоторая непринужденность.
Киппс кивнул с понимающим видом. Он готов был разорвать, уничтожить
свой цилиндр - так он был огорчен.
- И вам надо привыкнуть держаться непринужденно на людях, - сказала
Элен. - Просто надо поменьше стесняться и не тревожиться из-за пустяков...
- Я постараюсь, - сказал Киппс, мрачно уставясь на чайник. - Буду
стараться изо всей мочи.
- Я на это надеюсь, - сказала Элен; и на секунду коснулась рукой его
плеча.
Киппс и не заметил этой ласки.
- Буду учиться, - сказал он немного рассеянно. Он был поглощен
непосильной работой, которая совершалась у него в мозгу: надо же перевести
на непринужденный и изящный язык корявый вопрос, который все не дает ему
покоя: "Ну, а свадьбу-то когда сыграем?" Но до самого ухода он так ничего
и не придумал...
Потом он долго сидел в своей гостиной у растворенного окна и напряженно
вспоминал весь этот разговор с Элен. Наконец глаза его чуть ли не с
упреком остановились на новеньком цилиндре. "Ну откуда же мне все это
знать?" - вопросил он пустоту. Тут он заметил, что в одном месте шелк
потускнел, и, хоть мысли его все еще были далеко, он ловко свернул в
комочек мягкий носовой платок и стал наводить глянец.
Мало-помалу выражение его лица изменилось.
- Ну откуда ж мне все это знать, будь оно неладно? - сказал он и
сердито поставил цилиндр на стол.
Потом встал, подошел к буфету, раскрыл все ту же книжицу "Как вести
себя в обществе" и сразу же, не садясь, принялся читать.
4. ВЛАДЕЛЕЦ ВЕЛОСИПЕДНОЙ МАСТЕРСКОЙ
Итак, собираясь жениться на девушке, стоящей выше него по рождению,
Киппс стал готовиться к этой трудной задаче. На следующее утро он совершал
туалет в суровом молчании, а за завтраком, на взгляд прислуги, был
непривычно важен. В глубокой задумчивости он поглощал копченую рыбу, почки
и бекон. Он собирался в Нью-Ромней - поведать своим старикам о великом
событии. Причем любовь Элен придала ему смелости, и он решился на
поступок, подсказанный ему Баггинсом; тот однажды уверял, что на месте
Киппса непременно так бы и поступил, а именно - на полдня нанял
автомобиль. Он не стал дожидаться обеда, перекусил пораньше на скорую
руку, хладнокровно и решительно надел кепи и пальто, купленные нарочно для
этого случая, и, пыхтя, зашагал к гаражу. Все устроилось неожиданно легко,
и уже через час, в огромных очках, укутанный пледом, он мчался в
автомобиле через Димчерч.
Машина с шиком подкатила к дядиной лавке.
- Погудите малость, будьте так любезны, - попросил Киппс.
Автомобиль дал гудок. Потом еще один - подлиннее, погромче.
- Во-во. Это мне и надо.
Из лавки вышли дядя с тетей.
- Батюшки, да это никак Арти! - воскликнула миссис Киппс.
Для Киппса настала минута торжества.
Он пожал им руки, откинул плед, снял очки и сказал шоферу, что
"отпускает его на часок".
Дядя придирчиво оглядел автомобиль и на миг смутил Киппса, спросив
тоном знатока, сколько с него содрали за эту штуковину. На зависть соседям
дядя и племянник постояли, разглядывая автомобиль со всех сторон, и пошли
через лавку в крошечную гостиную промочить горло.
- Нет, эти машины еще не первый сорт, - сказал старик Киппс в расчете
на соседей. - Мудрят над ними, мудрят, а хорошего-то пока не видать. В
каждой какой ни то изъян. Послушайся совета, мой мальчик, не спеши
покупать, лучше обожди годик-другой.
(А Киппс-младший и не помышлял о такой покупке.)
- Ну как, понравилось вам виски, что я прислал? - спросил Киппс,
привычно увертываясь от пирамиды детских ведерок, по-прежнему стоящих на
самом ходу.
- Виски первый сорт, мой мальчик, - тактично ответил старик Киппс. -
Виски что надо, отличное, и выложил ты за него, небось, немалые денежки.
Да только не тешит оно меня, будь оно неладно. В него подбавляют шипучку,
мой мальчик, и оно меня вон где мучит. - И он ткнул пальцем себя под
ложечку. - Изжога у меня от этого, - прибавил он и горестно покачал
головой.
- Виски первый сорт, - сказал Киппс. - Я слыхал, его даже пьют
директора, какие в Лондоне заправляют театрами.
- А как же, мой мальчик, конечно, пьют, - согласился старик Киппс, -
так ведь они все печенки себе посжигали, а я нет. У них натура будет
погрубее. А у меня сроду желудок больно нежный. Бывало, ну прямо ни капли
не принимает. Но это я так, между прочим. А вот сигары твои больно хороши.
Вот сигар этих, пожалуй, пришли еще...
Нельзя же заговорить о любви сразу после разговора о пагубном действии
шипучки на желудок, и Киппс принялся благосклонно рассматривать литографию
со старой гравюры Морленда (в отличном состоянии, если не считать дыры
посредине), которую дядюшка недавно приобрел для него на торгах; потом
заговорил о переезде стариков.
Как только Киппс разбогател, он задумал позаботиться о них, и они
втроем часто и подолгу это обсуждали. Порешили, что племянник обеспечит их
до конца дней, и в воздухе витало предложение "удалиться на покой". В
воображении Киппса вставал премиленький домик, увитый цветущей жимолостью,
в тихом уголке, где неизменно светит солнце, и не дуют ветры, и двери
домика всегда гостеприимно раскрыты. Очень приятное видение! Но когда
дошло до дела и старикам стали предлагать на выбор разные домики и
коттеджи, Киппс с удивлением убедился, что они цепляются за свой домишко,
который всегда казался ему никудышным.
- Нечего нам пороть горячку, - сказала миссис Киппс.
- Уж переезжать, так раз и навсегда, - поддержал ее Киппс-старший. - Я
и так на своем веку наездился с места на место.
- Вон сколько здесь терпели, можно и еще чуток потерпеть, - сказала
миссис Киппс.
- Ты уж дай мне перво-наперво оглядеться, - сказал Киппс-старший.
Он оглядывался, приглядывался и получал от этого, пожалуй, куда больше
удовольствия, чем если бы уже владел самым распрекрасным домиком на свете.
В любой час он закрывал лавку и отправлялся бродить по улицам в поисках
нового предмета для своих мечтаний; пусть дом был явно слишком велик либо
чересчур мал, - все равно он с видом заправского знатока дотошно его
осматривал. Дома занятые были ему милее пустующих, и, если разгневанные
жильцы возмущались, когда он совал нос в самые интимные помещения, он
замечал:
- Ведь не век же вам здесь жить, все одно не заживетесь.
Возникали и совершенно неожиданные затруднения.
- Если у нас будет дом побольше, - вдруг с горечью сказала тетушка, -
без служанки не обойтись. А мне все эти вертихвостки без надобности.
Станет надо мной хихикать, да фыркать, да во все совать свой нос, да
насмешничать! Нет уж, не бывать этому! А купим дом поменьше, так и плюнуть
негде, - прибавила она.
Да, тут уж ничего не попишешь. Это очень важно, чтобы в доме было где
плюнуть. Необходимость в этом приходит нечасто, но все же приходит...
- Хорошо бы поблизости было где поохотиться... - мечтательно сказал
Киппс-старший. - И я не желаю отдавать дом и лавку за гроши, - продолжал
он. - Сколько лет обзаводился... Я вот выставил в окошке билетик
"Продается", а толку чуть. За весь вчерашний день только и пришел один
покупатель, чтоб им пусто было, - духовое ружье ему, видите ли,
понадобилось. Уж я-то их насквозь вижу: пришел разнюхать, что к чему, а
ушел и, небось, еще хихикает над тобой в кулак. Нет уж, спасибочки! Вот
как я смотрю на это дело, Арти.
Они еще и еще толковали о том, где и как они заживут, и чем дальше, тем
трудней было Киппсу найти удобный повод и перевести разговор на величайшее
событие в его жизни. Правда, в какую-то минуту, желая уйти от опасного
разговора о переезде, Киппс-старший спросил:
- Ну, а ты там чего поделываешь у себя в Фолкстоне? Вот скоро приеду и
погляжу на твое житье-бытье.
Но Киппс и рта не успел раскрыть, а дядя уже вещал, как надо обращаться
с квартирными хозяйками, какие они все хитрющие, как ловко обсчитывают, и
удобный случай был упущен. Киппс решил, что ему только и остается пойти
прогуляться, на досуге придумать, с чего бы начать, а вернувшись, с места
в карьер объявить им все со всеми подробностями. Но даже на улице,
оставшись один, он никак не мог собраться с мыслями.
Он бессознательно свернул с Главной улицы на дорожку, ведущую к церкви,
постоял у калитки, до которой когда-то бегал наперегонки с Энн Порник, и
не заметил, как уселся на ограду. Надо поуспокоиться, думал он; душа его
была сейчас, точно потревоженная ветерком гладь озера. Образ Элен и
великолепное будущее разбились на мелкие кусочки, к ним примешались
отражения далекого прошлого, и добрый старый Мафусаил - три звездочки, и
давно уснувшие воспоминания, которые пробудила в нем Главная улица игрой
предвечернего света...
И вдруг совсем рядом раздался приятный, звучный голос:
- Здорово, Арт!
Вот те на, да это Сид Порник! Облокотился на калитку, ухмыляется во
весь рот и дружески протягивает Киппсу руку.
Он был вроде совсем прежний Сид - и какой-то другой. Все то же круглое
лицо, усыпанное веснушками, тот же большой рот, короткий нос, квадратный
подбородок и все то же сходство с Энн, только нет ее красы; но голос
совсем новый - громкий, грубоватый, и над верхней губой жесткие белобрысые
усики.
Они пожали друг другу руки.
- А я-то сижу и думаю про тебя, - сказал Киппс. - Сижу и думаю:
свидимся ли еще когда... доведется ли? И вдруг ты тут как тут!
- Надо же иной раз понаведаться в родные места, - сказал Сид. - Как
поживаешь, старик?
- Лучше некуда, - ответил Киппс. - Я ведь получил...
- Ты не больно изменился, - перебил Сид.
- Да ну? - Киппс даже растерялся.
- Я как вышел из-за угла, сразу признал тебя по спине. Хоть на тебе и
шикарная шляпа. Провалиться мне на этом месте, если это не Арт Киппс,
говорю. И впрямь ты.
Киппс повернул было голову, словно хотел проверить, каков он со спины.
Потом поглядел на Сида.
- Ишь, какие усы отрастил! - сказал он.
- Ты чего, на побывку, что ли? - спросил Сид.
- Да вроде того. Я еще тут получил...
- Я вот тоже гуляю, - продолжал Сид. - Только я теперь сам себе хозяин.
Когда хочу, тогда и гуляю. Свое дело открыл.
- Здесь, в Нью-Ромней?
- Еще чего! Дурак я, что ли! У меня предприятие в Хэммерсмите, -
небрежно, будто он вовсе и не раздувался от гордости, пояснил Сид.
- Магазин тканей?
- Еще чего! Я механик. Делаю велосипеды.
Сид похлопал себя по грудному карману и вытащил оттуда пачку розовых
рекламных листков. Вручил один листок Киппсу и, не давая времени прочесть,
принялся объяснять и тыкать пальцем:
- Вот это наша марка... верней сказать, моя. Красный флажок... вон,
гляди. Вот и документ на мое фамилие. С покрышками Пантократа - восемь
фунтов... да, а вот, гляди - системы Клинчера - десять, Данлопа -
одиннадцать, дамский - на фунт дороже - вот он. За такую дешевую цену
лучше машины не сыщешь. Никаких тебе гиней и никаких скидок - дело чистое.
Я их делаю на заказ. У меня на счету... - он задумался, глядя в сторону
моря, - уже семнадцать штук. Считая еще не выполненные заказы. А сейчас
вот приехал пошататься по родным местам, - перебил себя Сид. - Мамаша
нет-нет да и пожелает на меня поглядеть.
- А я думал, вас всех и след простыл...
- Это после смерти папаши? Где там! Мамаша вернулась обратно и живет в
коттеджах Маггета. Ей морской воздух на пользу. Ей тут нравится, не то,
что в Хэммерсмите... ну, а мне это по карману. У ней тут подружки
закадычные... Языки чешут... Чайком балуются... Слышь, Киппс, а ты, часом,
не женился?
Киппс помотал головой.
- Я вот... - снова начал он.
- А я женатый, - сказал Сид. - Третий год пошел, и малец уже есть.
Парень - лучше некуда.
- А я позавчерашний день обручился, - наконец удалось вставить Киппсу.
- Да ну! - беззаботно воскликнул Сид. - Вот и хорошо. Кого осчастливил?
Киппс очень старался говорить небрежным тоном. Он засунул руки в
карманы и начал!
- Она адвокатская дочь. Живет в Фолкстоне. Из хорошей семьи. В родстве
с графами. С графом Бопре...
- Врешь! - воскликнул Сид.
- Понимаешь, Сид. Мне повезло. Я получил наследство.
Сид невольно скользнул взглядом по костюму Киппса.
- Сколько?
- Тыщу двести в год, - еще небрежнее сказал Киппс.
- Ух ты! - чуть ли не со страхом воскликнул Сид и даже отступил на шаг.
- Это мне дед завещал! - прибавил Киппс, изо всех сил стараясь говорить
спокойно и просто. - А я и знать не знал про этого деда. И вдруг - бац!
Когда старина Бин - это поверенный его - сказал мне про это, я прямо
ошалел.
- Так сколько, говоришь? - резко переспросил Сид.
- Тыщу двести в год... вроде этого.
Сиду потребовалось не больше минуты, чтобы совладать с завистью и
изобразить на лице искреннюю радость. С неправдоподобной сердечностью он
пожал Киппсу руку и заявил, что ужасно рад.
- Вот это повезло так повезло, - сказал он. И повторил: - Везет же
людям! - Его улыбка быстро увяла. - Хорошо, что эти денежки достались не
мне, а тебе. Нет, я не завидую, старик. Мне бы их все равно не удержать.
- Это почему же? - спросил Киппс; явная досада Сида огорчила его.
- Видишь, какое дело: я социалист, - ответил Сид. - Богатство я не
одобряю. Что есть богатство? Труд, украденный у бедняков. В лучшем случае
оно дано тебе на хранение. Я по крайней мере так считаю.
Он призадумался.
- Нынешнее распределение богатств... - начал он и вновь замолчал. Потом
заговорил с нескрываемой горечью: - Где ж тут смысл? Все устроено
по-дурацки. Кто станет работать да еще думать о пользе общества? Вот
работаешь, работаешь какую-никакую работу, а получаешь вроде как шиш, а
потом вдруг говорят: можешь сидеть сложа ручки... и платят за это тыщу
двести в год. Ведь это разве настоящие законы да порядки? Глупость одна.
Какой дурак станет их уважать?
И, переведя дух, повторил:
- Тыща двести в год!
Поглядел на расстроенное лицо Киппса и смягчился.
- Да ты тут ни при чем, старик, это система виновата. Уж лучше пускай
тебе досталось, а не кому еще. А, все равно... - Он взялся обеими руками
за калитку и повторил:
- Тыща двести в год... Ну и ну! Ай да Киппс! Заважничаешь, небось!
- Нет, - без особой убежденности сказал Киппс. - Еще чего!
- При таких-то деньгах как не заважничать? Ты, гляди, скоро и
разговаривать со мной не станешь. Я ведь кто? Как говорится, простой
механик.
- Еще чего! - на сей раз убежденно возразил Киппс. - Я не из таких.
Сиди.
- Э! - недоверчиво отмахнулся Сид. - Деньги сильней тебя. И потом... ты
вон уже заважничал.
- Это как же?
- А девчонка, твоя невеста, это как называется? Мастермен говорит...
- Это кто ж такой?
- Один знакомый, парень первый сорт... снимает у меня комнату на втором
этаже. Мастермен говорит, тон всегда жена задает. Всегда. Жене всегда надо
лезть вверх: хочется занять положение получше.
- Ну, ты ее не знаешь! - с чувством произнес Киппс.
Сид покачал головой.
- Видали! - сказал он. - Арт Киппс - и вдруг на тебе... тыща двести в
год!
Киппс попытался перекинуть мост через эту зияющую пропасть.
- Сид, а помнишь гуронов?
- Спрашиваешь! - откликнулся Сид.
- А помнишь тот разбитый корабль на берегу?
- Да уж вонища была... и сейчас в нос ударяет!
Киппс, захваченный воспоминаниями, глядел на все еще озабоченное лицо
Сида.
- Сид, слышь-ка, а Энн как поживает?
- Что ей делается! - сказал Сид.
- Где она сейчас?
- В услужении она... в Ашфорде.
- Вон что!..
Лицо Сида еще больше потемнело.
- Понимаешь, какое дело, - сказал он. - Не больно мы с ней ладим. Не по
душе мне, что она живет в прислугах. Конечно, мы люди простые, а все равно
мне это не по душе. Почему это моя сестра должна прислуживать чужим людям?
Не желаю я этого. Будь у них хоть тыща двести в год.
Киппс попытался направить его мысли по другому руслу.
- А помнишь, мы тут бегали с ней наперегонки и ты сюда заявился?.. Она
хоть и девчонка, а неплохо бегала.
И при этих словах он вдруг ясно увидел Энн; он и не ждал, что она
встанет перед ним вот так, совсем как живая; и образ ее не потускнел даже
через час-другой, когда Киппс вернулся в Фолкстон.
Но никакие воспоминания об Энн не в силах были отвлечь Сида от горьких
и ревнивых мыслей, которые породило в нем богатство Киппса.
- И что ты будешь делать с этакими деньжищами? - вслух размышлял он. -
Что хорошего ты с ними сделаешь? И вообще можно ли с деньгами сделать
что-нибудь путное? Вот бы тебе послушать Мастермена! Он бы тебя надоумил.
К примеру, достались бы они мне, что бы я сделал? Государству возвращать
их при нынешнем устройстве нечего: добра от этого не будет. Фабрику, что
ли, завести бы, как у Оуэна, а прибыли чтоб всем поровну. Или новую
социалистическую газету открыть. Нам нужна новая социалистическая газета.
В этих давно взлелеянных идеях он пытался утопить свою досаду...
- Мне пора идти к моему автомобилю, - сказал наконец терпеливо
слушавший его Киппс.
- Чего?! У тебя автомобиль?
- Нет, - виновато ответил Киппс. - Просто нанял на денек.
- Сколько отдал?
- Пять фунтов.
- Пяти семьям хватило бы на неделю! Тьфу, пропасть! - Сид был возмущен
безмерно.
И, однако, не устоял перед искушением - пошел поглядеть, как Киппс
садится в автомобиль. Он с удовольствием отметил про себя, что машина не
из самых последних моделей, но это было слабое утешение. Киппс судорожно
подергал звонок при лавке, чтобы предупредить стариков, что отбывает, и
поспешно взобрался в автомобиль. Сид помог ему завернуться в отделанное
мехом автомобильное пальто и с интересом осмотрел очки.
- Бывай здоров, старик, - сказал Киппс.
- Бывай здоров, - эхом отозвался Сид.
Дядя и тетя вышли проститься. Киппс-старший весь так и сиял.
- Ей-богу, Арти, мне и самому охота прокатиться! - крикнул он. И вдруг
вспомнил: - Да ты же можешь прихватить ее с собой!
Он заковылял в лавку и скоро вернулся с дырявой литографией с гравюры
Морленда.
- Береги ее, сынок, - наказывал он. - Отдай в хорошие руки, пускай
зачинят. Это штука ценнейшая, ты мне поверь.
Автомобиль взревел, зафыркал, попятился и чихнул, а Киппс-старший
беспокойно вертелся на тротуаре, словно ожидая неведомых бедствий, и
твердил шоферу: "Все в порядке, сейчас пойдет".
Он помахал своей толстой палкой вслед племяннику и обернулся к Сиду.
- Ну-с, молодой Порник, если бы ты завел себе такое, ты бы уж звонил по
всему свету!
- Я еще и не того добьюсь, - буркнул Сид и засунул руки поглубже в
карманы.
- Где уж тебе! - с презрением отозвался Киппс-старший.
Автомобиль истошно взвыл и скрылся за углом. Сид долго стоял
неподвижно, словно не слышал, что там еще язвил Киппс-старший. В этот час
молодой механик понял, что собрать семнадцать велосипедов, считая еще не
выполненные заказы, не такая уж большая удача, как ему казалось, а
подобные открытия - тяжкое испытание для мужчины...
- А, ладно! - сказал он наконец и зашагал к дому матери.
Она приготовила для него сдобные булочки и обиделась, что сын едва ли
замечает их вкус - такой он хмурый и озабоченный. А ведь он сызмальства
любил сдобные булочки, и она-то старалась, пекла, а он и не рад даже.
Сид ни словом не обмолвился матери - да и никому другому - о встрече с
Киппсом-младшим. Ему пока вовсе не хотелось говорить о Киппсе.
5. ВЛЮБЛЕННЫЙ УЧЕНИК
Когда Киппс задумался обо всем, что произошло в этот день, он впервые
начал догадываться, как много несообразностей и помех оказалось на пути
его любви. Он ощутил, еще не понимая, как несовместимо с представлениями
дяди и тети то, о чем он хотел им сообщить. Он ведь хотел поделиться с
ними своей радостью, а промолчал, пожалуй, как раз оттого, что
почувствовал: приехав из Фолкстона в Нью-Ромней, он из круга людей,
которые считают его помолвку с Элен поступком вполне разумным и
естественным, попал к людям, которые отнесутся к этому шагу подозрительно
и недоверчиво и иначе отнестись не могут. Думать об этом было очень
неприятно, а тут еще и Сид - ведь старый друг, а как сразу переменился,
услыхав о богатстве Киппса, как враждебно сказал: "Ты, небось, скоро так
заважничаешь, что и разговаривать не захочешь с простым механиком вроде
меня!" Для Киппса была горькой неожиданностью прискорбная истина, что путь
из низов в верхи общества усыпан обломками разбитых дружб, и это
неизбежно, иначе не может быть. Впервые столкнувшись с этой истиной, он
пришел в смятение. А ему скоро предстояли куда более неприятные
столкновения с нею - из-за приятелей по магазину и милейшего Читтерлоу.
Со дня прогулки к Лимпнскому замку его отношения с Элен стали другими.
Вначале он мечтал о ней, точно верующий о рае, и, как все верующие, не
очень понимал предмет своих мечтаний. Но время, когда он униженно прятался
в тени алтаря в храме своей богини, осталось позади; сбросив покрывало
таинственности, богиня спустилась к нему с высот, завладела им, завладела
прочно и безраздельно и пошла с ним рядом. Он ей нравился. Самое
поразительное, что она в скором времени трижды поцеловала его и, что
забавно, - в лоб (так ей вздумалось), а он не поцеловал ее ни разу. Киппс
не умел разобраться в своих ощущениях, он только чувствовал, что весь мир
вокруг чудесно изменился; но хоть он по-прежнему боготворил ее и трепетал,
хоть он безмерно, до смешного гордился своей помолвкой, невесту свою он
больше не любил. То неуловимое, чем полна была его душа и что сплетается
из тончайших нитей себялюбия, нежности, желания, незаметно исчезло, чтобы
уже никогда больше не возвращаться. Но ни Элен, ни сам Киппс и не
подозревали об этом.
Она добросовестно взялась за его воспитание. Она учила его правильно
говорить, правильно держать себя, правильно одеваться, правильно смотреть
на мир. Острой рапирой своего ума она проникала в самые чувствительные
местечки его души, в заповедные уголки тайного киппсова тщеславия, и на
гордости его оставались кровавые раны.
Он пытался предвидеть хоть часть ее выпадов, всячески используя Филина,
и не подставлять себя под удары, но это удавалось далеко не всегда...
Элен находила особую прелесть в простодушной готовности Киппса учиться
всему на свете. Да, чем дальше, тем он все больше ей нравился. В ее
отношении к нему было что-то материнское. Но его воспитание и окружение
были, по ее мнению, просто ужасны. Нью-Ромней едва ли ее заботил: это дело
прошлое. Но при инвентаризации - а Элен делала опись душевных качеств и
свойств Киппса так хладнокровно и основательно, точно ей достался не
человек, а дом - она обнаружила более поздние влияния: ее поразило, что
Киппс по вечерам с увлечением распевает песенки. Какой стыд - петь под
банджо! А чего стоят пошлые сентенции, позаимствованные у какого-то
Баггинса! "Да кто он, собственно, такой, этот Баггинс?" - спрашивала Элен;
а эти неясные, но определенно вульгарные фигуры - Пирс, Каршот и в
особенности страшный бич общества - Читтерлоу!
В первый же раз, как Элен и Киппс вышли вместе на улицу, он обрушился
на них как снег на голову во всем своем назойливом великолепии.
Они шли по набережной в Сандгейт на школьный спектакль - в последнюю
минуту оказалось, что миссис Уолшингем не может их сопровождать, - и тут
над новым миром, в котором ныне обитал Киппс, угрожающе навис Читтерлоу.
На нем был костюм из полосатой фланели и соломенная шляпа, купленные на
аванс, который он получил у Киппса за курс красноречия; руки он глубоко
засунул в карманы и поигрывал полами пиджака, и по тому, с каким вниманием
он разглядывал прохожих, по улыбке, чуть тронувшей губы, по дерзкому носу,
ясно было, что он изучает характеры - для какой-нибудь новой пьесы, надо
полагать.
- Эй, там! - воскликнул он, увидев Киппса, и, снимая шляпу, так широко
размахнулся своей ручищей, что перепуганная Элен вообразила, будто он
фокусник и на ладони у него сейчас окажется монетка.
- Привет, Читтерлоу, - стесненно ответил Киппс, не снимая шляпу.
Читтерлоу замялся было, потом сказал:
- Секундочку, мой мальчик, - и придержал Киппса, упершись рукой ему в
грудь. - Прошу прощения, дорогая, - прибавил он, отвешивая Элен
изысканнейший поклон (так кланялся в его пьесе русский князь), и одарил ее
улыбкой, которая могла бы и за милю поразить женщину в самое сердце.
Он отошел немного с Киппсом, доверительно наклонился к нему - ясно
было, что у них свои секреты, - а Элен, ошарашенная, осталась в стороне.
- Я насчет той пьесы, - сказал Читтерлоу.
- Как она? - спросил Киппс, всей кожей ощущая присутствие Элен.
- Дело на мази, - заверил его Читтерлоу. - О пьесе пронюхал синдикат и
создает ей рекламу. Похоже, что ею заинтересуются, очень похоже.
- Вот и хорошо, - сказал Киппс.
- Только пока незачем болтать об этом всем и каждому, - сказал
Читтерлоу, приложив палец к губам, и выразительно повел бровью в сторону
Элен, так что совершенно очевидно было, кто это "все и каждый". - Но,
по-моему, дело верное. Да, но что ж это я вас задерживаю? До скорого!
Заглянете ко мне?
- Беспременно, - ответил Киппс.
- Сегодня вечерком?
- В восемь.
И, отвесив церемонный поклон, достойный уже не какого-нибудь там князя,
а самого наследника русского престола, Читтерлоу удалился. Он бросил
быстрый, победительный и вызывающий взгляд на Элен и сразу признал в ней
аристократку.
Некоторое время наши влюбленные молчали.
- Это Читтерлоу, - сказал наконец Киппс.
- Он... он ваш друг?
- Вроде того... Видите, какое дело: я на него налетел. Вернее, он на
меня налетел. Велосипедом на меня наехал, ну мы и разговорились.
Киппс старательно делал вид, что ничуть не смущен. Элен сбоку испытующе
смотрела на него.
- Чем же он занимается?
- Он из артистов. Вернее сказать, пьесы сочиняет.
- И продает их?
- Кое-что.
- Кому же?
- Разным людям. Он паи продает... Тут все по-честному, вот ей-ей!.. Я
давно собирался вам про него рассказать.
Элен обернулась, чтобы взглянуть на удаляющуюся спину Читтерлоу. Нет,
эта спина не внушала ей особого доверия.
И спокойно, властно, тоном, не допускающим возражений, она сказала
жениху:
- Расскажите мне об этом Читтерлоу. Сейчас же, не откладывая.
И Киппс принялся объяснять...
Когда они наконец подошли к школе, Киппс вздохнул с облегчением. В
суетне и толкотне при входе он мог на время забыть о своих титанических,
но безнадежных попытках объяснить, что же его связывает с Читтерлоу, а во
время антрактов он тоже изо всех сил старался не помнить об этом. Однако
на обратном пути Элен мягко, но настойчиво возобновила свои расспросы.
А попробуйте объяснить, что за человек Читтерлоу. Вы даже и не
представляете, каково это!
Но Элен упорно допытывалась, что же все-таки связывает Киппса с
Читтерлоу, допытывалась чуть ли не с материнской тревогой и в то же время
с неумолимой твердостью классной дамы. Вскоре уши Киппса пылали огнем.
- А вы видели хоть одну его пьесу?
- Он мне одну рассказывал.
- А на сцене видели?
- Нет. Их еще не представляют. Но беспременно будут представлять.
- Обещайте мне, - сказала в заключение Элен, - что вы ничего не
предпримете, не посоветовавшись со мной.
И Киппс, конечно же, горячо обещал.
Некоторое время они шли молча.
- Надо быть разборчивее в своих знакомствах, - подытожила Элен.
- А ведь без него я, может, и не узнал бы про наследство.
И Киппс путано и смущенно поведал Элен историю с объявлением.
- Мне не хотелось бы так сразу взять и раззнакомиться, - прибавил он.
- Мы переедем в Лондон, - помолчав, неожиданно ответила Элен. - Так что
все это ненадолго.
То были ее первые слова об их совместном будущем.
- Снимем славную квартирку где-нибудь в западной части Лондона, не
слишком далеко от центра, и там у нас будет свой круг знакомых.
Весь конец лета Киппс оставался воспитанником-влюбленным. Он не
скрывал, что стремится к самоусовершенствованию, напротив, Элен даже
пришлось намекнуть ему разок-другой, что его скромность и откровенность
чрезмерны, а все новые знакомые Киппса каждый на свой лад старались
облегчить задачу Элен и помочь Киппсу обрести непринужденность, освоиться
в том более цивилизованном обществе, куда он теперь стал вхож. Главным
учителем-наставником по-прежнему оставался Филин - на свете столько всяких
мелочей, о которых мужчине гораздо легче справиться у мужчины, нежели у
любимой женщины, - но и Филин и все прочие добровольные помощники были
уже, так сказать, сверх штата. Даже девушка с веснушками сказала Киппсу
однажды, мило улыбаясь: "Надо говорить не так, как пишется: не "антре
нус", а "антр ну" [entre nous (франц.) - между нами; девушка объясняет
Киппсу, что эти слова произносятся по-французски не так, как пишутся], - а
ведь он позаимствовал это выражение из "Правил хорошего тона".
Придравшись к случаю, она попыталась дать ему урок правильного
произношения и долго толковала о разных хитроумных тонкостях грамматики,
так что он окончательно запутался.
...Мисс Филин занялась художественным образованием Киппса. Она чуть не
с первой встречи решила, что он обладает незаурядным художественным
чутьем; его суждения о ее собственных работах показались ей на редкость
разумными, и всякий раз, как он навещал Филинов, она непременно показывала
ему какое-либо произведение искусства: то иллюстрированное издание, то
цветную репродукцию Ботичелли, то Сто лучших картин, то "Академическую
школу", то немецкий справочник по искусству, то какой-либо журнал с
рисунками и чертежами мебели.
- Я знаю, вы любитель таких вещей, - говорила она.
- Оно конечно, - отвечал Киппс.
Вскоре у него образовался кое-какой запас хвалебных присловий. Когда
Уолшингемы взяли его с собой на выставку Искусств и Ремесел, он вел себя
безупречно. Сперва осторожно помалкивал, потом вдруг остановился у
какой-то цветной репродукции.
- Очень миленькая штучка, - сказал он миссис Уолшингем. - Вон та,
поменьше.
Он всегда предпочитал высказывать подобные суждения не дочери, а
матери; к Элен он обращался, лишь когда был совершенно в себе уверен.
Миссис Уолшингем нравилась Киппсу. Его подкупали ее несомненные такт и
утонченность; она казалась ему воплощением истинного аристократизма. В
этом его убеждала педантичная тщательность ее туалета, не допускавшая ни
малейшей небрежности, и даже то, что ее лицо, волосы, манера держаться,
проявления чувств - все словно тронуто было увяданием. Киппс был невелик
ростом и никогда не чувствовал себя крупным мужчиной, но рядом с миссис
Уолшингем ощущал себя огромным и неуклюжим, точно землекоп или дровосек,
который еще и отравился каким-то непонятным ядом и раздувается прямо на
глазах - вот-вот лопнет! И ему все чудилось, будто он вывалялся в глине и
волосы у него слиплись от смолы. И голос-то у него скрипучий и резкий, и
говорит-то он бестолково, неправильно и нескладно - ни дать ни взять
ворона каркает. От всего этого он еще сильнее уважал и почитал будущую
тещу. И рука ее, которая частенько мимоходом касалась его руки, была такая
прохладная и такой удивительно красивой формы. И с самого начала она
называла его просто "Артур".
Она не столько учила и наставляла его, сколько тактично им руководила и
служила ему образцом, не столько поучала, сколько приводила полезные
примеры для подражания. Обычно она говорила: "Мне нравится, когда человек
поступает так-то и так-то!" и рассказывала ему истории о том, как люди
бывают любезны и милы, изящно предупредительны, совершают истинно
джентльменские поступки; она делилась с ним наблюдениями над каким-нибудь
соседом по омнибусу или поезду; вот, к примеру, человек по ее просьбе
передал деньги кондуктору. "Совсем простой на вид, - говорила миссис
Уолшингем, - а снял шляпу". С ее легкой руки Киппс так прочно усвоил
привычку снимать шляпу в присутствии дам, что обнажал голову даже в
железнодорожной кассе, завидев особу женского пола, и так и стоял,
церемонно держа шляпу в руке, но приходилось все-таки получать сдачу, и
тогда, хоть на время, виновато и сконфуженно он снова нахлобучивал
злополучный головной убор. Миссис Уолшингем так искусно преподносила эти
свои притчи, словно в них не таилось для Киппса никаких намеков, и щедро
пересыпала их рассказами о своих детях - своих двух сокровищах. Она
говорила об их дарованиях и характерах, о том, к чему они стремятся и как
они нуждаются в широких возможностях. Широкие возможности нужны им как
воздух, опять и опять повторяла она.
Киппс всегда предполагал, да и она, казалось, предполагала, что она
поселится с ними в Лондоне, в квартирке, которую облюбует Элен, но однажды
он с удивлением узнал, что ошибается.
- Это не годится, - решительно заявила Элен. - Мы должны завести свой
собственный круг знакомств.
- Но ведь вашей матушке, верно, будет скучно одной, - сказал Киппс.
- Тут у нее масса знакомых: миссис Преббл, миссис Биндон Боттинг, и
Уэйсы, и еще много народу.
Иными словами, Элен желала поселиться отдельно от матери...
Роль молодого Уолшингема в воспитании и образовании Киппса была не
столь значительна. Зато когда они приехали в Лондон, на выставку Искусств
и Ремесел, он затмил всех. Этот подающий надежды молодой делец обучил
Киппса, в каких еженедельниках больше пишут о театре - за это их и стоит
покупать для чтения в пригородных поездах, - как, где и какие покупать
сигареты с золотым обрезом и сигары по шиллингу штука, обучил заказывать
рейнвейн ко второму завтраку и искрящееся мозельское к обеду, научил
рассчитываться с извозчиком: пенни за каждую минуту езды, научил делать
понимающее лицо, когда проглядываешь счет в гостинице, и молчать в поезде
с глубокомысленным видом, а не выкладывать первому встречному всю свою
подноготную. И он тоже порой предвкушал, какое славное время настанет,
когда они наконец переселятся в Лондон.
Эта перспектива все больше завладевала их воображением и обрастала
подробностями. Элен теперь почти ни о чем другом не говорила. В разговорах
с Киппсом она никогда не опускалась до пошлых изъявлении чувств; говорить
о чувствах оба стеснялись; но строить планы предстоящей жизни в Лондоне
Киппсу была много увлекательнее и гораздо приятнее, чем выслушивать
обстоятельный разбор своих промахов, что поначалу очень мешало ему
наслаждаться обществом невесты. Из довольно откровенных разговоров
Уолшингемов будущее вставало как завоевание мира "сокровищами" миссис
Уолшингем, а Киппсу отводилась роль обоза и интендантства, без которых
ведь армии завоевателей тоже не обойтись. Считалось, что пока "братик" не
начнет преуспевать, они, разумеется, будут еще очень-очень бедствовать.
(Это безмерно удивляло Киппса, но он не возражал.) Однако если они будут
разумны и если повезет, они добьются многого.
Стоило Элен заговорить о Лондоне, и взгляд у нее становился задумчивый
и мечтательный, словно ей виделся далекий-далекий край. Собственно, у них
уже наметилось ядро будущего кружка. Братик стал членом "Театральных
судий", - небольшого, но влиятельного и первоклассного клуба журналистов и
иных литераторов, и он знаком с Шаймером, Старгейтом и Уифлом из "Красного
дракона", и к тому же в Лондоне живут Ривелы. С Ривелами они на короткой
ноге. До того, как Сидней Ривел стремительно выдвинулся и стал автором
остроумных эссе, доступных пониманию лишь избранного круга читателей, он
был помощником директора одной из лучших фолкстонских школ. Братик
несколько раз приводил его домой к чаю, и не кто другой, как Ривел,
посоветовал Элен попробовать свое перо.
- Это очень легко, - сказал он.
Он уже тогда пописывал для вечерних газет и еженедельников. Потом он
уехал в Лондон - и как же ему было не стать театральным критиком! Он
напечатал несколько блестящих эссе, а потом роман "Бьются алые сердца",
который и принес ему известность. Роман повествовал о захватывающе смелом
приключении, о юности, красоте, наивной страсти, великодушной преданности,
был подчас дерзким и откровенным (так отзывался о нем "Книгопродавец"), но
отнюдь не натуралистичным. Ривел познакомился с одной американкой-вдовой,
и притом богатой, и они заняли весьма видное место в лондонских кругах,
причастных к искусству и литературе. Элен часто заговаривала о Ривелах;
это был один из ее любимых рассказов, и, говоря о Сиднее - а она нередко
именно так его и называла, - она становилась задумчива. Она говорила
главным образом о Сиднее, и это естественно, ибо с миссис Ривел ей еще
только предстояло познакомиться... Да, они очень скоро войдут в круг
избранных, даже если отдаленное родство с семейством Бопре и немногого
стоит.
Из ее речей Киппс понял, что в связи с женитьбой и переездом в Лондон
ему придется несколько изменить фамилию - как в самом начале предлагал
Филин. Они станут Квипсами: мистер и миссис Квипс - это звучит куда
изысканнее. Или, может, Квип?
- Ух, и чудно будет спервоначалу! - сказал Киппс. - Но ничего,
приобыкну...
Итак, все по мере сил старались обогатить, усовершенствовать и развить
ум Киппса. И за всем этим строго и придирчиво наблюдал ближайший друг
Киппса и своего рода церемониймейстер - Филин. Вообразите: вот он, слегка
пыхтя от озабоченности, серыми глазами, выпуклыми и холодноватыми, но
добрыми, следит за каждым шагом нашего героя. По его мнению, все идет как
нельзя лучше. Он тщательно изучал характер Киппса. Он готов обсуждать его
со своей сестрой, с миссис Уолшингем, с девушкой в веснушках, с каждым,
кому не надоело слушать.
- Интереснейший характер, - говорил он, - очень привлекательный...
прирожденный джентльмен. Очень восприимчив, уроки не проходят для него
даром. Он совершенствуется прямо на глазах. Он скоро обретет sang froid
[хладнокровие, самообладание (франц.)]. Мы взялись за него как раз
вовремя. Теперь... ну, может быть, на будущий год... ему надо прослушать
курс хороших популярных лекций по литературе. Ему очень полезно заняться
чем-нибудь в этом роде.
- Сейчас он увлекается велосипедом, - сказала миссис Уолшингем.
- Ну что ж, летом и это неплохо, - сказал Филин, - но ему недостает
серьезного умственного занятия, чего-то такого, что поможет ему избавиться
от застенчивости. Savoir faire и непринужденность - вот главное, научишься
этому - обретешь и sang froid.
Мир Филина был все тот же, немного подправленный, подчищенный и
расширенный мир, в котором обитал Киппс, - сперва у четы нью-ромнейских
стариков, потом в магазине; то был, в сущности, мир заурядного английского
обывателя. Здесь так же остро было развито чувство общественных различий,
в силу которого миссис Киппс запрещала племяннику дружить с детьми "из
простых", и так же сильна была боязнь всего, что может показаться
"простонародным", - боязнь, благодаря которой процветало шикарное
заведение мистера Шелфорда. Но теперь Киппса уже не тревожили неприятные
сомнения о его собственном месте в мире: наравне с Филином он прочно вошел
в круг джентльменов. Здесь тоже существуют свои различия, но все это люди
одного сословия; тут есть и вельможи и утонченные, но скромные джентльмены
вроде Филина, которые даже вынуждены трудиться ради хлеба насущного; но
только они, конечно, служат не за прилавком, а на каком-нибудь более
благородном поприще; тут есть лорды и магнаты, а есть и небогатые дворяне,
которым не так-то легко сводить концы с концами, но они могут бывать друг
у друга, у них у всех отменные манеры; иными словами, это - государство в
государстве, свет, высшее общество.
- Так ведь у нас тут нет высшего общества?
- Ну почему же, - возразил Филин. - У нас, конечно, светской публики
немного, но все-таки есть свое местное общество. И законы и правила здесь
те же самые.
- Как являться с визитами и все такое?
- Совершенно верно, - ответил Филин.
Киппс задумался, засвистал было и вдруг заговорил о том, что не давало
ему покоя:
- Я вот никак не пойму, надо мне переодеваться к обеду, когда я один,
или не надо?
Филин вытянул губы и задумался.
- Не полный парад, - вынес он наконец приговор. - Это было бы уж
чересчур. Просто следует переменить костюм. Надеть, скажем, сюртук, ну,
или что-нибудь в этом роде, но только проще, чем при гостях. Во всяком
случае, если бы я не был вечно занят и не нуждался бы, я бы поступал
именно так.
Он скромно кашлянул и пригладил волосы на затылке.
После этого разговора счет киппсовой прачки вырос в четыре раза, и
время от времени наш герой появлялся у эстрады, где играл оркестр, в
расстегнутом светлом пальто, чтобы все видели его отличный белый галстук.
Юни с Филином курили сигареты с золотым обрезом - "самый шик", по словам
молодого Уолшингема, - и наслаждались музыкой.
- Это... пф... миленькая штучка, - говорил Киппс. Или просто; - Очень
мило.
При первых же внушительных звуках государственного гимна они
поднимались и, обнажив головы, почтительно застывали. Обвиняйте их в чем
угодно, но, уж во всяком случае, они верные подданные Его величества.
Филин и Киппс стояли очень близко к границе, отделявшей избранное
общество от простых смертных, и, естественно, джентльмену в таком
положении прежде всего надлежит остерегаться, чтобы не завести недостойных
знакомств, держать на подобающем расстоянии тех, кто стоит ступенькой ниже
его на общественной лестнице.
- Вот это мне страх как тяжело, - говорил Киппс.
Ему приходилось овладевать искусством соблюдать "расстояние" и отучать
от панибратства, отваживать самонадеянных невеж и старых друзей. Да,
соглашался Филин, это нелегко.
- Уж больно мы долго в одном котле варились, - сказал Киппс. - Вот в
чем вся загвоздка.
- Можно им намекнуть, - посоветовал Филин.
- А как?
- Ну, какой-нибудь случай подвернется.
Случай представился в один из дней, когда магазин закрывался пораньше.
Киппс восседал в парусиновом кресле неподалеку от раковины оркестра в
летнем пальто нараспашку и в новом надвинутом на лоб складном цилиндре и
поджидал Филина. Они собирались часок послушать оркестр, а потом помочь
мисс Филин и девушке с веснушками разучивать бетховенские дуэты (если
окажется, что они хоть что-либо помнят). Киппс удобно откинулся в кресле
и, как всегда в такие вечера, предавался любимому своему занятию -
воображал, что все вокруг заинтересованы его особой и гадают, кто он
такой; и вдруг кто-то бесцеремонно хлопнул по спинке кресла, и над ухом
Киппса раздался знакомый голос Пирса.
- Недурно быть джентльменом, как я погляжу, - сказал Пирс и поставил
рядом с Киппсом грошовый складной стульчик, а с другой стороны появился
приятно улыбающийся Баггинс и оперся на свою палку. И - о ужас! - он курил
вульгарную вересковую трубку!
Две самые настоящие леди, одетые по последней моде, которые сидели
совсем рядом с Киппсом, мельком взглянули на Пирса, отвернулись и, уж
будьте уверены, потеряли к Киппсу всякий интерес.
- А он живет не тужит, - изрек Баггинс; он вынул трубку изо рта и с
любопытством разглядывал Киппса.
- А, Баггинс! - не слишком приветливо отозвался Киппс. - Как
живешь-можешь?
- Да ничего. На той неделе в отпуск. Гляди, Киппс, я еще закачусь в эту
самую Европу пораньше твоего!
- Нацелился на Булонь?
- А как же! Парлей вус франсе. Будь спокоен.
- Я тоже на днях туда скатаю, - сказал Киппс.
Наступило молчание. Прижав ко рту ручку трости, Пирс раздумчиво смотрел
на Киппса. Потом бегло оглядел тех, кто сидел поближе.
- Слышь, Киппс, - громко и отчетливо сказал он, - ты давно видал ее
милость?
Уж, наверно, вопрос этот произвел впечатление на публику, но Киппс
ответил не очень охотно.
- Давно.
- Она позавчерашний день была у сэра Уильяма, - все так же громко и
ясно продолжал Пирс, - и велела тебе кланяться.
Киппсу показалось, что по лицу одной из его соседок скользнула улыбка,
она что-то сказала второй даме, и они обе мельком взглянули на Пирса.
Киппс покраснел до ушей.
- Вон как? - спросил он.
Баггинс добродушно рассмеялся, не вынимая трубку изо рта.
- Сэра Уильяма допекла подагра, - не смущаясь, продолжал Пирс.
(Баггинс молча покуривал, сразу видно - доволен!)
И тут в нескольких шагах Киппс увидел Филина.
Филин подошел и довольно холодно кивнул Пирсу.
- Надеюсь, я вас не заставил долго ждать, Киппс, - сказал он.
- Я занял для вас кресло, - сказал Киппс и снял ногу с перекладины.
- Но вы, я вижу, с друзьями.
- Ну и что ж, - радушно вмешался Пирс, - чем больше народу, тем
веселей. - И прибавил, обращаясь к Баггинсу: - А ты чего не берешь стул?
Баггинс мотнул головой: пошли, мол, - а Филин деликатно кашлянул,
прикрыв рот ладонью.
- Что, хозяин задержал? - спросил Пирс.
Филин весь побелел и сделал вид, что не слышит. Он стал шарить глазами
по рядам, увидал наконец какого-то случайного знакомого и торопливо
приподнял шляпу.
Пирс тоже слегка побледнел.
- Это ведь мистер Филин? - понизив голос, спросил он Киппса.
И тут Филин заговорил, обращаясь исключительно к Киппсу. Он был холоден
и напряженно спокоен.
- Я запоздал, - сказал он. - Мне кажется, нам не следует терять ни
минуты.
Киппс тотчас поднялся.
- Ладно, идемте, - сказал он.
- Вам в какую сторону? - спросил Пирс, тоже вставая и отряхивая с
рукава пепел.
У Филина даже дух захватило.
- Благодарю вас, - молвил он наконец. Чуть запнулся и нанес неизбежный
удар: - Мы, видите ли, не нуждаемся в вашем обществе.
Он круто повернулся и пошел прочь. Киппс, спотыкаясь о кресла и стулья,
поспешил за ним; через минуту они уже выбрались из толпы.
Некоторое время Филин молчал, потом с несвойственной ему резкостью
сердито бросил:
- Какая потрясающая наглость!
Киппс промолчал.
Этот случай был прекрасным наглядным уроком искусства соблюдать
"расстояние", и он надолго врезался в память Киппса. Перед глазами его
стояло лицо Пирса - и удивленное и вместе гневное. Словно он, Киппс, дал
Пирсу пощечину, заведомо зная, что тот сейчас не сможет ответить тем же.
Бетховенские дуэты он слушал довольно рассеянно и после одного из них даже
забыл воскликнуть, что это очень мило.
Но не воображайте, пожалуйста, будто идеального джентльмена, в
понимании Филина, создает лишь умение себя держать и избегать дурного
общества, то есть быть осторожным в выборе знакомых и друзей. У истого
джентльмена есть и более серьезные достоинства. Но они не бросаются в
глаза. Истый джентльмен не выставляет напоказ свои чувства. Так, например,
он глубоко религиозен, подобно самому Филину, подобно миссис Уолшингем, но
вне стен храма они этого не показывают, разве что изредка это можно
угадать в каком-то особом молчании, сосредоточенном взгляде, в неожиданно
уклончивом ответе. Киппс тоже очень скоро постиг искусство молчания,
сосредоточенного взгляда, уклончивого ответа - все то, что свидетельствует
о тонкой, впечатлительной и глубоко верующей натуре.
Истый джентльмен к тому же еще и патриот. Когда видишь, как при первых
же звуках национального гимна Филин обнажает голову, начинаешь понимать,
сколь глубокие патриотические чувства могут таиться за бесстрастным видом
и поведением джентльмена. А как грозно звучат в его устах стихи против
врагов Мидийских, когда он присоединяется к хору в церкви св.Стилитса, - в
эти минуты постигаешь всю глубину его духовного "я".
Христианин, ты слышишь?
Видишь ли их во мгле?
Рыщут мидийские орды
По священной земле.
Воспрянь и врагов поверни...
Но все это можно подметить лишь случайно, изредка. Ибо о религии,
нации, страсти, финансах, политике, а еще того более, о таких важнейших
предметах, как рождение и смерть, истый джентльмен предпочитает молчать, в
этом он непреклонен, он умолкает на полуслове и только отдувается.
- О подобных вещах не говорят, - объяснял Филин и отстраняющим жестом
поднимал узловатую руку.
- Оно конечно, - со столь же многозначительным видом откликнулся Киппс.
Джентльмен всегда поймет джентльмена.
О подобных вещах молчат, зато в поступках надо быть крайне щепетильным.
Поступки говорят сами за себя. И хотя Уолшингемов никак нельзя было
назвать ревностными прихожанами, Киппс, который еще так недавно слушал
воскресную службу каждый раз в новой церкви, теперь обзавелся собственным
местом в церкви св.Стилитса и, как полагается, за него платил. Тут его
всегда можно найти во время вечерней службы, а иногда и по утрам; одет он
скромно и тщательно и не сводит глаз со стоящего у алтаря Филина. Теперь
он без труда отыскивает нужное место в молитвеннике. Вскоре после
конфирмации, когда его названая сестра - молодая девица из пошивочной
мастерской - покинула магазин, он охладел было к религии, но теперь вновь
ходит к причастию, а когда служба кончается, нередко поджидает Филина у
церкви. Однажды вечером Филин представил его достопочтенному и
преподобному Десмору, тому самому, о котором упоминал, когда впервые зашел
к Киппсу. Киппс так смешался, что не мог вымолвить ни слова, и святому
отцу тоже нечего было сказать, но, как бы то ни было, знакомство
состоялось.
Нет! Не воображайте, пожалуйста, что истинному джентльмену
несвойственно серьезное отношение к некоторым сторонам жизни, - есть вещи,
в которых он и суров и непримирим. Трудно, разумеется, вообразить Филина,
показывающего чудеса храбрости на поле брани, но и в мирной жизни иной раз
приходится быть суровым и неумолимым. Даже самая добрая душа не может не
признать, что есть на свете люди, которые совершают неблаговидные
поступки, ужасные поступки; люди, которые самыми разными способами ставят
себя "вне общества"; более того, есть люди, которым на роду написано
оказаться вне общества; и чтобы уберечь своих Филинов от подобных людей,
общество изобрело жестокую защиту; оно их не замечает. Не думайте, что от
этого можно отмахнуться. Это - своего рода отлучение. Вас может не
замечать какой-то один человек или круг лиц, а может не замечать и ваш
родной край - тогда это уже трагедия, недаром этому посвящены великолепные
романы. Представьте себе Филина, исполняющего этот последний долг. Прямой,
бледный, он проходит мимо, глядя на вас, как на пустое место, серо-голубые
глаза смотрят безжалостно, нижняя челюсть чуть выдвинута, губы поджаты,
лицо холодное, непроницаемое...
Киппсу и в голову не приходило, что настанет день, когда он столкнется
с этим ужасным ликом, когда для Филина он будет все равно, что мертвец,
да, да, как наполовину разложившийся труп, и при встрече Филин поглядит
сквозь него и пройдет мимо, не замечая, и он будет предан анафеме и станет
отверженным на веки вечные. Нет, ни Киппсу, ни Филину это и в голову не
приходило.
А между тем этого не миновать!
Вы, конечно, уже понимаете, что великолепный взлет Киппса неминуемо
кончится падением. До сих пор вы видели его восхождение. Вы видели, как
день ото дня он вел себя изысканнее и обходительнее, все тщательней
одевался, все более непринужденно чувствовал себя в новом окружении. Вы
видели, как ширилась пропасть между ним и его прежними приятелями. И,
наконец, я показал вам его, безупречно одетого, исполненного благочестия,
на его собственном месте - собственном! - среди свечей и песнопений в
одном из самых аристократических храмов Фолкстона... До сих пор я старался
не касаться, даже слегка, трагических струн, которые неминуемо зазвучат
отныне в моем повествовании, ибо прежние недостойные связи были точно
сети, раскинутые у самых его ног, а иные нити проникли в самую ткань его
существа...
6. РАЗЛАД
В один прекрасный день Киппс взобрался на свой велосипед, на котором
совсем недавно научился ездить, и покатил в Нью-Ромней, чтобы решительно и
бесповоротно объявить старикам о своей помолвке. Он был уже законченный
велосипедист, правда, еще недостаточно опытный; на вересковых равнинах
ехать навстречу юго-западному ветру, даже летом, когда он не так свиреп,
все равно, что взбираться на довольно крутую гору, и время от времени
Киппс слезал с велосипеда и, чтобы передохнуть, шел немного пешком. Перед
самым Нью-Ромней, готовясь к триумфальному въезду в город (он покажет, на
что способен, - будет править лишь одной рукой), он решил еще немного
пройти пешком, и вдруг откуда ни возьмись - Энн Порник.
И, представьте, как раз в эту минуту он о ней думал. Удивительные мысли
бродили у него в голове: может быть, здесь, на вересковой равнине, в
Нью-Ромней, какой-то иной дух, что-то здесь есть неощутимое, чего
недостает там, за холмом, в большом и светском Фолкстоне. Здесь все так
знакомо и близко, так по-домашнему. Вот калитка старика Клиффердауна
подвязана новой веревкой. А в Фолкстоне - да появись там хоть сотня новых
домов - он и то не заметит, ему это все равно. Как-то даже чудно. Тысяча
двести в год - чего уж лучше; и очень приятно разъезжать в трамваях и
омнибусах и думать, что из всех пассажиров ты самый богатый; очень приятно
покупать и заказывать все, что душе угодно, и не работать, и быть женихом
девушки, которая состоит в родстве, хоть и отдаленном, с самим графом
Бопре; но в прежние времена, бывало, как радуешься, когда уедешь на
вакации, или в отпуск, или просто на дворе вовсю светит солнце, или можно
побегать по берегу моря, пройтись по Главной улице, а теперь ничего такого
уже не чувствуешь. Какими счастливыми были яркие, сияющие окна - школьные
вакации, когда он вспоминал их в дни ученичества в магазине. Чудно,
ей-богу: стал богат, чего-чего не достиг, а те далекие дни и сейчас
кажутся воистину счастливыми!
Теперь былые радости ушли безвозвратно - может, все дело в этом? Что-то
случилось с миром: будто погасили лампу - и уж никогда не будет светло,
как прежде. Он ведь и сам переменился, и Сид переменился, да еще как. Энн
тоже, верно, переменилась.
А какая она была, когда они бежали наперегонки, а потом стояли у
калитки... волосы растрепались, щеки горят...
Да, она наверняка переменилась, и уж, конечно, не стало той колдовской
прелести, которой дышал каждый ее волосок, каждая складочка ее короткого
платьишка. И только он успел про это подумать - а может, еще даже и не
подумал, а только по своему обыкновению кое-как, ощупью пробирался в этих
мыслях, как в лесу, путаясь и спотыкаясь, - он поднял голову, а Энн - вот
она!
Она стала на семь лет старше и сильно изменилась, но в ту минуту ему
показалось, что она совсем такая, как прежде.
- Энн! - выдохнул он.
И она радостно откликнулась:
- Господи, Арт Киппс!
И тут он заметил, что она стала другая - лучше. Она, как и обещала,
стала очень хорошенькая, глаза все такие же темно-синие и так же мгновенно
вспыхивают румянцем щеки; но теперь Киппс стал выше ее ростом. На ней было
простое серенькое платье, облегавшее ее стройную, крепко сбитую фигурку, и
воскресная шляпка с розовыми цветочками. От нее исходило тепло, нежность,
радушие. Лицо ее так и сияло навстречу Киппсу, сразу видно - обрадовалась.
- Господи, Арт Киппс! - воскликнула она.
- Он самый, - ответил Киппс.
- В отпуск приехал?
И тут Киппса осенило: значит, Сид не рассказал ей про наследство. После
той встречи он много и горько раздумывал над тем, как вел себя Сид, и
понял, что сам во всем виноват: слишком тогда расхвастался... но уж на
этот раз он не повторит ту ошибку. (И он совершил другую, прямо
противоположную.)
- Да, отдыхаю малость, - ответил он.
- И я тоже, - сказала Энн.
- Погулять вышла? - спросил Киппс.
Энн показала ему букет скромных придорожных цветов.
- Давно мы с тобой не виделись, Энн. Сколько ж это лет прошло? Семь...
нет, скоро уж все восемь.
- Чего ж теперь считать, - сказала Энн.
- Прямо не верится! - с некоторым волнением сказал Киппс.
- А у тебя усики, - сказала Энн; она нюхала свой букет и не без
восхищения поглядывала поверх него на Киппса.
Киппс покраснел.
Но вот они дошли до развилки.
- Мне сюда, - сказала Энн. - Я к мамаше.
- Я тебя малость провожу, ладно?
Едва попав в Нью-Ромней, он начисто забыл о сословных различиях,
которые играли такую важную роль в его фолкстонской жизни, и ему казалось
вполне позволительным прогуливаться в обществе Энн, хоть она и была всего
лишь служанка. Они болтали с завидной непринужденностью и незаметно
перешли к общим и дорогим для обоих воспоминаниям. Скоро, однако, Киппс с
изумлением понял, куда завела их эта беседа...
- А помнишь половинку шестипенсовика? Ну, который мы разрезали?
- Да, а что?
- Она все у меня. - Энн запнулась было, потом продолжала: - Чудно,
правда? - И прибавила: - Арти, а твоя половинка у тебя?
- Где ж ей быть, - ответил Киппс. - А ты как думала? - И в глубине души
подивился, отчего это он так давно не глядел на эту монетку.
Энн открыто ему улыбнулась.
- Я и думать не думала, что ты ее сберег, - сказала она. - Я сколько
раз себе говорила: и чего ее хранить, все это одни глупости. И потом, -
вслух размышляла она, - все равно ж это ничего не значит.
Она подняла глаза на Киппса, и взгляды их встретились.
- Ну, почему ж, - чуть запоздало возразил Киппс и сразу понял, что,
говоря такие слова, предает Элен.
- Во всяком случае, это не очень много значит, - сказала Энн. - Ты все
в магазине?
- Я живу в Фолкстоне, - начал Киппс и тут же решил ни о чем больше не
распространяться. - А разве Сид не говорил тебе, как мы с ним
повстречались?
- Нет. В Нью-Ромней?
- Ага. Совсем недавно. С неделю назад, даже больше.
- А я приехала - недели нет.
- А-а, понятно, - сказал Киппс.
- Сид у нас выбился в люди, - сказала Энн. - Слышь, Арти, у него своя
мастерская.
- Он мне говорил.
Они уже почти дошли до маггетовых коттеджей, где жила теперь миссис
Порник.
- Ты домой? - спросил Киппс.
- Наверно, - ответила Энн.
И оба замолчали. Энн решилась первая.
- Ты часто приезжаешь в Нью-Ромней? - спросила она.
- Да все ж таки навещаю своих, - ответил Киппс.
И опять они замолчали. Энн протянула руку.
- Я рада, что повстречала тебя, - сказала она.
Необычайное волнение всколыхнуло все его существо.
- Энн, - сказал он и умолк.
- Ну? - отозвалась она и вся так и просияла.
Они поглядели друг на друга.
Все чувства, какие он питал к ней в отрочестве, и еще другие, каких он
прежде не знал, разом нахлынули на него. Одним своим присутствием она
мгновенно заставила его забыть все, что их разделяло. Ему нужна Энн,
только Энн, еще нужнее, чем прежде. Она стояла перед ним, ее нежные губы
были чуть приоткрыты (казалось, он даже ощущал ее дыхание), и в глазах,
обращенных к нему, светилась радость.
- Я страх как рад, что тебя повстречал, - сказал Киппс. - Сразу
вспомнились прежние времена.
- Правда?
И опять молчание, Хорошо бы вот так говорить с ней, говорить
долго-долго или пойти погулять, что ли, только бы стать поближе к ней,
хоть как-нибудь, а самое главное - глядеть и глядеть ей в глаза, в которых
светится неприкрытое восхищение... но тень Фолкстона еще маячила над
Киппсом и подсказывала, что все это ему не пристало.
- Ну, ладно, - сказал он, - мне пора.
Он нехотя повернулся и заставил себя пойти прочь...
На углу он обернулся: Энн все еще стояла у калитки. Она, верно,
огорчилась, что он так вдруг ушел. Ясно, огорчилась. Он приостановился,
полуобернулся к ней, постоял и вдруг, сорвав с головы шляпу, изо всех сил
замахал ею. Ай да шляпа! Замечательное изобретение нашей цивилизации!..
А через несколько минут он уже беседовал с дядей на привычные темы, но
только был при этом непривычно рассеян.
Дядя жаждал купить для Киппса несколько штук кабинетных часов, с тем
чтобы впоследствии их продать, - прекрасный способ поместить деньги без
риска! Кроме того, в одной лавке в Лидде он присмотрел два недурных
глобуса, один земной, а другой небесный: они послужат прекрасным
украшением гостиной, и ценность их со временем, безусловно, возрастет...
Потом Киппс так и не мог вспомнить, дал ли он согласие на эти покупки.
На обратном пути юго-западный ветер ему, видно, помогал, во всяком
случае, он даже и не заметил, как миновал Димчерч. И вот он уже подъезжает
к Хайту - тут Киппсом овладело странное чувство. Холмы, что вздымались
слева от него, и деревья, что росли справа, будто сошлись совсем близко,
надвинулись на него, и ему осталась лишь прямая и узкая дорожка впереди.
Киппс не мог обернуться назад: еще свалишься с этой предательской, покуда
плохо прирученной машины, - но он знал, твердо знал, что позади
расстилается, сияя под лучами предвечернего солнца, бескрайняя ширь
Вересковой равнины. И это почему-то влияет на ход его мыслей. Но, проезжая
через Хайт, он уже думал, что в жизни джентльмена мало может быть общего с
жизнью Энн Порник - они принадлежат к разным мирам.
А у Сибрука стал подумывать, что, пожалуй, гуляя с Энн, унизил свое
достоинство... Ведь как-никак она простая прислуга.
Энн!
Она пробудила в нем самые неджентльменские инстинкты. Во время
разговора с ней была даже минута, когда он совершенно отчетливо подумал,
как, наверно, приятно поцеловать ее прямо в губы... Что-то в ней было
такое, от чего быстрей колотилось сердце - по крайней мере его сердце. И
после этой встречи ему казалось, что за долгие годы разлуки она каким-то
образом стала гораздо ближе и теперь принадлежит ему, и он уже не
представлял, как сможет обойтись без нее.
Надо же столько лет хранить половинку шестипенсовика!
Это ли не лестно! Такого с Киппсом никогда еще не случалось.
В тот же вечер, листая "Искусство беседы", Киппс поймал себя на
странных мыслях. Он встал, походил по комнате, застыл было у окна, однако
скоро встряхнулся и, чтобы немножко рассеяться, открыл "Сезам и лилии". Но
и на этой книге не сумел сосредоточиться. Он откинулся в кресле.
Мечтательно улыбнулся, потом вздохнул. А немного погодя встал, вытащил из
кармана ключи, поглядел на них и отправился наверх. Он открыл желтый
сундучок, главную свою сокровищницу, вытащил из него маленькую, самую
скромную на свете шкатулку и, не вставая с колен, раскрыл ее. Там, в
уголке, лежал бумажный пакетик, запечатанный на всякий случай красной
сургучной печатью, чтоб не заглянул в него нечаянно чужой любопытный глаз.
Долгие годы его не трогали, не вспоминали о нем. Киппс осторожно, двумя
пальцами вытащил пакетик, оглядел его со всех сторон, потом отставил
шкатулку и сломал печать...
И только ложась спать, впервые за весь день вспомнил еще кое о чем.
- О, чтоб тебе! - в сердцах воскликнул он. - Опять я не сказал
старикам... Надо же!.. Придется сызнова катить в Нью-Ромней!
Он забрался в постель и долго сидел, задумавшись, на подушке.
- Вот чудеса, - вымолвил он наконец.
Потом вспомнил, что она заметила его усики. И погрузился в
самодовольные размышления.
Он представлял, как сообщает Энн о своем богатстве. Вот она удивится!
Наконец он глубоко вздохнул, задул свечу, свернулся поуютнее и немного
погодя уже спал крепким сном...
Но на следующее утро да и весь следующий день он все время ловил себя
на мыслях об Энн - сияющей, желанной, приветливой, и ему то до смерти
хотелось опять съездить в Нью-Ромней, то до смерти хотелось никогда больше
там не бывать.
После обеда он сидел на набережной, и тут его осенило: "Как же это я ей
не сказал, что помолвлен!"
Энн!
Все мечты, все волнения и надежды, которые за все эти годы выветрились
бесследно и прочно забылись, вновь вернулись к нему, но теперь они стали
иными, ибо иной стала Энн, а она-то и была средоточием грез и волнений.
Киппс вспоминал, как однажды приехал в Нью-Ромней на рождество с твердым
решением поцеловать ее и как уныло и пусто стало все вокруг, когда
оказалось, что она уехала.
Просто не верится, а ведь он плакал тогда из-за нее самыми настоящими
слезами... А быть может, и не так уж трудно этому поверить... Сколько же
лет прошло с тех пор?
Я должен бы каждый день благодарить Создателя за то, что он не
препоручил мне возглавить Страшный суд. Пытаясь умерить пыл
несправедливости, я поддавался бы порой приступам судорожной
нерешительности, которая не смягчала бы, а лишь продлила муки в День
Страшного суда. К обладателям чинов, званий, титулов, к тем, кто ставит
себя выше других, я был бы чужд всякого снисхождения: к епископам, к
преуспевающим наставникам, к судьям, ко всем высокоуважаемым баловням
судьбы. В особенности к епископам, на них у меня зуб - ведь мои предки
были викингами. Я и сейчас нередко мечтаю приплыть, высадиться, прогнать,
завоевать с мечом в руках - и чтобы цвет этого зловредного сословия удирал
от меня что есть мочи, а я судил бы его не по заслугам, пристрастно,
чересчур сурово. Другое дело - такие, как Киппс... Тут от моей
решительности не останется и следа. Приговор замрет у меня на устах. Все и
вся замрут в ожидании. Весы будут колебаться, колебаться, и едва только
они станут крениться в сторону неблагоприятного суждения, мой палец
подтолкнет их, и они вновь закачаются. Короли, воины, государственные
мужи, блестящие женщины - все сильные и славные мира сего, задыхаясь от
негодования, будут ждать, не удостоенные приговора, даже незамеченные,
либо я вынесу им суровый приговор походя, лишь бы не приставали, а я буду
озабочен одним: что бы такое сказать, где бы найти хоть какой-нибудь довод
в защиту Киппса... Хотя, боюсь, ничем нельзя оправдать его по той простой
причине, что через два дня он уже опять говорил с Энн.
Человек всегда ищет себе оправдания. Накануне вечером Читтерлоу
встретился у Киппса с молодым Уолшингемом, и между ними произошла стычка,
которая несколько поколебала кое-какие представления Киппса. Оба пришли
почти одновременно и, проявив чисто мужской, повышенный интерес к старику
Мафусаилу - три звездочки, быстро потеряли равновесие, после чего, не
стесняясь присутствия радушного хозяина, завели свару. Поначалу казалось,
что победа на стороне Уолшингема, но потом Читтерлоу стал орать во все
горло и просто-напросто заглушил противника; поначалу Читтерлоу стал
распространяться об огромных доходах драматургов, и молодой Уолшингем тут
же перещеголял его, бесстыдно, но внушительно выставив напоказ свои
познания по части финансовой политики. Читтерлоу хвастался тысячами, а
молодой Уолшингем - сотнями тысяч и, потрясая богатствами целых народов,
остался бесспорным победителем. От деятельности финансовых воротил он уже
перешел к своим излюбленным рассуждениям о сверхчеловеке, но тут Читтерлоу
оправился от удара и снова ринулся в наступление.
- Кстати, о женщинах, - вдруг прервал он Уолшингема, который
рассказывал кое-какие подробности об одном недавно умершем столпе
общества, неизвестные за пределами тесного круга коллег Уолшингема. -
Кстати, о женщинах и о том, как они умеют прибрать к рукам нашего брата.
(А между тем разговор шел вовсе не о женщинах, а о спекуляции - этой
язве, разъедающей современное общество.)
Очень скоро стало ясно, что и на сей раз победителем в споре выйдет
Читтерлоу. Он знал столь много и столь многих, что его мудрено было
перещеголять. Молодой Уолшингем сыпал злыми эпиграммами и
многозначительными недомолвками, но даже неискушенному Киппсу было ясно,
что мудрость этого знатока всех пороков почерпнута из книг. Очевидно, сам
он не испытал настоящей страсти. Зато Читтерлоу поражал и убеждал. Он
безумствовал из-за женщин, и они из-за него безумствовали, он бывал
влюблен в нескольких сразу - "не считая Бесси", - он любил и терял, любил
и сдерживал свою страсть, любил и покидал возлюбленных. Он пролил яркий
свет на мораль современной Америки, где его турне прошло с шумным успехом.
Он поведал историю в духе одной из самых известных песен Киплинга. То был
рассказ о простой и романтической страсти, о неправдоподобном счастье, о
любви я красоте, которые он познал на пароходе во время поездки по Гудзону
с субботы до понедельника, и в заключение он процитировал:
- Это она мне раскрыла глаза, я женское сердце постиг.
И он повторил рефрен известного стихотворения Киплинга, а потом
принялся превозносить самого поэта.
- Милый, славный Киплинг, - с фамильярной нежностью говорил Читтерлоу,
- уж он-то знает. - И вдруг стал читать киплинговские стихи.
Я смолоду повесой был
И уз никаких не знал,
Без удержу тратил сердца пыл,
Сердца, как цветы, срывал.
(Такие строки, на мой взгляд, могут расшатать чьи угодно моральные
устои.)
- Жаль, что это не я сочинил, - сказал Читтерлоу. - Ведь это сама
жизнь! Но попробуйте изобразить это на сцене, попробуйте изобразить на
сцене хоть крупицу истинной жизни - и увидите, как все на вас набросятся!
Только Киплинг мог отважиться на такое. Эти стихи меня ошарашили! То есть,
конечно, его стихи меня и прежде поражали и после тоже, но эти строки
положили меня на обе лопатки. А между тем, знаете... там ведь есть и
такое... вот послушайте:
Я смолоду повесой был,
Пришли расплаты сроки!
Когда на многих растратишь свой пыл,
Останешься одиноким.
Так вот. Что касается меня... Не знаю, быть может, это еще ничего не
доказывает, ибо я во многих отношениях натура исключительная, и нет смысла
это отрицать, но если уж говорить обо мне... признаюсь только вам двоим, и
вам незачем распространяться об этом... С тех пор, как я женился на
Мюриель, я свято храню верность... Да! Ни разу я не изменил ей. Даже
случайно ни разу не сказал и не сделал ничего такого, что хоть в малейшей
степени...
Такое доверие лестно слушателям - и его карие глазки стали задумчивы, а
раскатистый голос зазвучал серьезнее и строже. - Это она мне раскрыла
глаза! - выразительно продекламировал он.
- Да, - сказал Уолшингем, воспользовавшись этой многозначительной
паузой, - мужчина должен знать женщин. И единственно разумный путь
познания - это путь эксперимента.
- Если вас привлекает эксперимент, мой мальчик, могу сообщить вам... -
снова заговорил Читтерлоу.
Так они беседовали. И когда поздней ночью Киппс отправился спать, в
голове у него шумело от речей и от выпитого виски, и он долго,
непозволительно долго сидел на краю постели и горестно размышлял о своей
постыдной, недостойной мужчины моногамии и все чаще, все определеннее
возвращался к мысли, что, пожалуй, можно бы и не порывать с Энн.
Несколько дней Киппс упорно противился желанию снова удрать в
Нью-Ромней...
Не знаю, можно ли этим в какой-то мере оправдать его поступок.
Настоящий мужчина, волевой, сильный, с твердым характером, остался бы глух
к болтовне легкомысленных приятелей, но я никогда и не пытался ставить
Киппса столь высоко. Так или иначе, вторую половину следующего дня он
провел с Энн и без зазрения совести вел себя так, словно готов влюбиться
без памяти.
Он повстречался с ней на Главной улице, остановил ее и, еще ни о чем не
успев подумать, храбро предложил прогуляться "в память о прежних
временах".
- Я-то не против, - ответила Энн.
Ее согласие, пожалуй, даже испугало Киппса. В своем воображении он не
заходил так далеко.
- Вот будет весело, - сказал он и огляделся по сторонам. - Пошли прямо
сейчас.
- Я с удовольствием, Арти. Я как раз вышла прогуляться, дай, думаю,
пройду к святой Марии.
- Что ж, пошли той дорогой, что за церковью, - сказал Киппс.
И вот они уже идут к берегу моря и в отличном настроении беседуют о
том, о сем. Сперва поговорили о Сиде. И поначалу Киппс совершенно забыл,
что ведь и Энн тоже "девчонка", как выражался Читтерлоу, он помнил только,
что она - Энн. Но некоторое время спустя он словно ощутил отрыжку того
ночного разговора и стал смотреть на свою спутницу какими-то другими
глазами. Они вышли к морю и сели на берегу, выбрав усыпанное галькой
местечко, где среди камней пробивалась худосочная травка и даже морские
маки; Киппс оперся на локоть и подбрасывал и ловил камешки, а Энн тихонько
сидела рядом, освещенная солнцем, и не сводила с него глаз. Изредка они
перекидывались словечком-другим. Они уже переговорили обо всех делах Сида
и об Энн, но Киппс старательно умалчивал о свалившемся на него богатстве.
И теперь Киппс начал слегка заигрывать с Энн.
- А я еще берегу ту монетку, - сказал он.
- Право слово?
С этой минуты беседа потекла по новому руслу.
- А я свою всегда хранила... - сказала Энн и умолкла.
Они говорили о том, как часто вспоминали друг друга все эти годы. Тут
Киппс, пожалуй, немножко приврал, но Энн, вероятно, говорила правду.
- Я встречала разных людей, Арти, - сказала она. - Да только такого,
как ты, ни одного не видала.
- А хорошо, что мы опять повстречались, - сказал Киппс. - Гляди,
пароход. Уже совсем близко...
Киппс задумался, запечалился было, но скоро попробовал перейти в
наступление. Он стал подкидывать камешки, чтобы они, будто случайно,
попадали на руки Энн. И тогда он в раскаянии гладил ушибленное местечко.
Будь на месте Энн другая девушка, ну, к примеру, Фло Бейтс, уж она бы не
упустила случая пококетничать, но поведение Энн смутило и даже остановило
Киппса: она не уклонялась, не отодвигалась от него, она лишь мило
улыбалась, полузакрыв глаза (ее слепило солнце). Она словно считала, что
так и должно быть.
Киппс снова заговорил - наставления Читтерлоу опять зазвучали у него в
ушах, - и он сказал, что никогда-никогда ее не забывал.
- И я не забывала тебя, Арти, - сказала Энн. - ЧуднО, правда?
Киппсу тоже это показалось чуднО.
Он унесся мыслями в прошлое и вдруг вспомнил далекий теплый летний
вечер.
- Слышь, Энн, а помнишь майских жуков?
Но вспомнился ему тот вечер вовсе не из-за жуков. Самое главное, о чем
они оба тотчас подумали, - что он так ни разу ее и не поцеловал. Киппс
поднял глаза и увидел губы Энн.
И опять ему нестерпимо захотелось поцеловать ее. Словно не было долгих
лет разлуки. И вот он снова, как прежде, одержим этим желанием, а все иные
желания и решения вылетели у него из головы. И ведь с той мальчишеской
поры он кое-чему научился. На этот раз он не стал спрашивать позволения.
Он как ни в чем не бывало продолжал болтать, но каждый нерв его трепетал,
как струна, а мысль работала быстро и четко.
Он огляделся по сторонам и, убедившись, что вокруг никого нет, подсел к
Энн поближе и сказал - какой прозрачный сегодня воздух; кажется, до
Дандженесского маяка рукой подать.
И снова они оба замолчали. Проходили минуты.
- Энн, - прошептал Киппс и обнял ее дрожащей рукой.
Она не произнесла ни слова, не противилась, и (ему суждено было потом
об этом вспомнить) лицо у нее стало очень серьезное.
Он повернул это лицо к себе и поцеловал ее в губы, и она ответила ему
поцелуем - бесхитростным и нежным, как поцелуй ребенка.
Как ни странно, но, вспоминая об этом поцелуе, Киппс не испытывал ни
малейшего удовлетворения от своей, как он полагал, измены. Конечно, это
разврат, да, да, разврат, достойный Читтерлоу, - заигрывать с "девчонкой"
в Литтлстоуне, сидеть с нею на берегу, даже добиться от нее поцелуя, когда
помолвлен с другой "девчонкой" в Фолкстоне; но почему-то для Киппса они
были не "девчонки", они были для него Энн и Элен. К Элен в особенности не
шло понятие "девчонка". И в тихом дружелюбном взгляде Энн, в ее
бесхитростной улыбке, в том, как наивно, не таясь, она сжимала его руку,
была какая-то беззащитность и доброта, которая сообщила этому приключению
совсем неожиданную прелесть. Это она мне раскрыла глаза... Строчка эта
кружилась у него в голове и не давала думать ни о чем другом, но на самом
деле он узнал только самого себя.
Непременно надо еще раз повидать Энн и объяснить ей... Но что ж тут
объяснишь? Этого он и сам толком не знал.
Ничего он теперь толком не знал. Осмыслить всю свою жизнь, все душевные
движения и поступки как нечто единое и закономерное, когда одно неизбежно
вытекает из другого, - это может далеко не всякий, это - высшее, на что
способен человеческий разум, а Киппс просто жил, как живется, бездумно и
безотчетно - как трава растет. Его жизнь была просто сменой настроений: то
найдет стих, то сойдет, то вновь нахлынет.
Когда он думал об Элен, или об Энн, или о ком-либо из своих друзей, он
видел их то в одном, то в другом свете, не понимая, какие они на самом
деле, не замечая, что его представления о людях нелогичны и противоречивы.
Он любил Элен, боготворил ее. И вместе с тем уже начинал ее люто
ненавидеть. Когда он вспоминал поездку к Димпнскому замку, его охватывали
глубокие, смутные и прекрасные чувства; но стоило ему подумать о
неизбежных визитах, которые придется проделать вместе с нею, или о ее
последнем замечании по поводу его манер, - и в душе закипал гнев и на язык
просились разные колкости, облеченные в отнюдь не изысканную форму. Но об
Энн, которую он видел так недолго, вспоминать было гораздо проще. Она
такая милая, такая на удивление женственная; о ней можно думать так, как
никогда не подумаешь об Элен. Быть может, всего милее в Энн, что она так
его уважает, каждый ее взгляд - словно бальзам для его самолюбия, которое
ранят все, кому не лень.
Направление его мыслей определили случайные подсказки и намеки
приятелей, немалую роль тут сыграло и то, что он был здоров, молод и жил
теперь в довольстве и достатке, не зная нужды. И все же одно ему было
ясно: ездить вторично в Нью-Ромней нарочно, чтобы повидаться с Энн, дать
ей понять, будто все это время он думал только о ней, а главное,
поцеловать ее, было дурно и подло с его стороны. Но, к сожалению, он понял
это на несколько часов позже, чем следовало.
На пятый день после поездки в Нью-Ромней Киппс поднялся позднее
обычного; во время бритья он порезал подбородок, когда умывался, зашвырнул
шлепанец в таз и в сердцах выругался.
Вам, дорогой читатель, наверно, знакомы эти невыносимые утра, когда,
кажется, нет ни сил, ни охоты встать с постели, и нервы напряжены, и все
валится из рук, и весь белый свет ненавистен. В такое утро кажется, что ни
на что не годен. Обычно такое утро наступает после бессонной ночи и
означает, что вы не выспались, так как с вечера слишком плотно поужинали,
а может быть, ваше душевное равновесие нарушилось оттого, что вы, по
выражению Киппса-старшего, хлебнули шипучего сверх меры, а может быть, вас
одолела какая-то тревога. И хотя накануне вечером у Киппса опять побывал в
гостях Читтерлоу, больше всего на сей раз виновата была тревога. В
последние дни заботы обступали его со всех сторон, а накануне вечером эти
враги мидийские просто одолели его, и в хмурые предрассветные часы Киппс
делал им смотр.
Главная неприятность надвигалась на него вот под каким флагом:
"Мистеру Киппсу.
Миссис Биндон Боттинг будет рада видеть
Вас у себя в четверг, 16 сентября.
От 4 до 6:30 имеют быть анаграммы
R.S.V.P."
[Repondez s'il vous plait - соблаговолите ответить (франц.)]
Это вражеское знамя во образе пригласительного билета было засунуто за
зеркало в гостиной. И из-за сего чрезвычайной важности документа они с
Элен серьезно поговорили, а, точнее сказать, по мнению Киппса, поругались.
Давно уже стало ясно, что Киппс вовсе и не жаждет пользоваться теми
возможностями привыкать к обществу, какие ему предоставлялись, и уж,
конечно, не ищет новых возможностей - из-за этого они с Элен были
постоянно недовольны друг другом и между ними назревал разлад. Киппса явно
приводило в ужас это общепринятое развлечение - послеобеденные визиты, - и
Элен недвусмысленно дала ему понять, что его страх - просто глупость и его
надо побороть. Впервые Киппс проявил столь недостойную мужчины слабость в
гостях у Филина накануне того дня, когда он поцеловал Энн. Они все сидели
в гостиной и мило болтали, и вдруг вошла маленькая служанка в огромной
наколке и возвестила о приходе мисс Уэйс-младшей.
На лице Киппса изобразилось отчаяние, он привстал со стула и
пробормотал:
- Вот напасть! Можно, я пойду наверх?
И тут же снова опустился на стул, так как было уже поздно. Вполне
вероятно даже, что, входя, мисс Уэйс-младшая слышала его слова.
Элен промолчала, хотя и не скрыла своего удивления, а потом сказала
Киппсу, что он должен привыкать к обществу. Ей с матерью предстоит целый
ряд визитов, так вот пусть он их сопровождает, Киппс нехотя согласился, но
потом с неожиданной для Элен изобретательностью всячески от этого
уклонялся. Наконец ей удалось заполучить его для визита к мисс Панчефер -
визита весьма несложного: мисс Панчефер была глуха и при ней можно было
говорить что вздумается; однако у самых дверей дома подле Рэднор-парка
Киппс снова увильнул.
- Я не могу войти, - сказал он упавшим голосом.
- Вы должны. - Прекрасное лицо Элен стало суровым и непреклонным.
- Не могу.
Киппс торопливо вытащил носовой платок, прижал его к лицу и глядел на
Элен поверх платка круглыми враждебными глазами.
- У меня... э-э... у меня кровь из носу, - хриплым чужим голосом
пробормотал он сквозь платок.
Тем и кончилась его попытка взбунтоваться, и когда настал день чая с
анаграммами, Элен безжалостно отмела все его протесты. Она настаивала.
- Я намерена как следует вас пробрать, - честно сказала она. И
пробрала...
Филин, как мог, растолковал Киппсу, что такое анаграммы и каковы
правила игры. Анаграмма, объяснял Филин, - это слово, состоящее из тех же
букв, что и какое-нибудь другое слово, только порядок букв другой. Ну,
вот, например, анаграмма к слову в-и-н-о - в-о-и-н.
- Воин, - старательно повторил Киппс.
- Или о-в-и-н, - сказал Филин.
- Или о-в-и-н, - повторил Киппс, при каждой букве помогая себе кивком
своей бедной головушки. Он изо всех сил пытался постичь эту мудрость.
Когда Киппс усвоил, что такое анаграмма. Филин стал объяснять, что
значит чай с анаграммами. Киппс наконец усвоил: собирается человек
тридцать, а то и шестьдесят, и у каждого к платью пристегнута анаграмма.
- Вам дают карточку, ну, вроде той, куда на танцевальных вечерах
записывают танцы, и вы ходите, смотрите и записываете на нее все свои
догадки, - говорит Филин. - Это очень забавно.
- Еще как забавно! - с притворным увлечением отозвался Киппс.
- Такое поднимается непринужденное веселье, - сказал Филин.
Киппс улыбнулся и понимающе кивнул...
Среди ночи все его страхи воплотились в грозное видение чая с
анаграммами; этот чай царил над всеми его неприятностями: тридцать, а то и
шестьдесят человек, по преимуществу дамы и кавалеры, и великое множество
букв, в особенности в-и-н-о и о-в-и-н, появлялись, и исчезали, и
маршировали взад и вперед, и Киппс тщетно пытался составить хоть одно
какое-нибудь слово из этой нескончаемой процессии...
И слово это, которое он наконец с чувством произнес в ночной тиши, было
"Проклятье".
Вся эта буквенная вереница сплеталась вокруг Элен, и она была такая,
как в ту минуту, когда они побранились: лицо строгое, немного раздраженное
и разочарованное. И Киппс вдруг представил, как он ходит по комнате от
гостя к гостю и строит догадки, а она не сводит с него строгих глаз...
Он пробовал подумать о чем-нибудь другом, избегая, однако, еще более
тягостных раздумий, от которых неотделимы были золотистые морские маки, и
тогда в ночи перед ним возникли хорошо знакомые лица - Баггинс. Пирс и
Каршот - три погубленные дружбы, и под их укоризненными взглядами ужасные
предчувствия сменились жесточайшими угрызениями совести. Вчера был
четверг, в этот день они обычно собирались и распевали под банджо, и Киппс
с робкой надеждой выставил на стол старика Мафусаила в окружении стаканов
и открыл ящик отборных сигар. Напрасно старался. Теперь, видно, уже они не
нуждались в его обществе. А вместо них заявился Читтерлоу - ему не
терпелось узнать, не передумал ли Киппс вступать с ним в долю. Он не
пожелал пить ничего, кроме самого слабого виски с содовой, "просто чтобы
промочить горло", во всяком случае, пока они не обсудят дело, и он изложил
Киппсу четко и ясно свои планы. Вскоре он ненароком налил себе еще виски,
и могучий ткацкий станок у него а голове заработал быстрее, щедро окутывая
Киппса прихотливой тканью слов. В этот узор вплетался рассказ о коренных
изменениях, которые предстоит внести в "Загнанную бабочку" - жук опять
заползет герою за шиворот, - и повесть о серьезном и затяжном споре с
миссис Читтерлоу о том, где и как они заживут после шумного успеха пьесы;
и мысли о том, почему достопочтенный Томас Норгейт никогда не финансировал
ни одно товарищество, я всевозможные соображения о товариществе, которое
они теперь основывают. Но хоть разговор был сумбурный, сразу обо всем,
вывод из него был ясен я прост. Столпом товарищества будет Киппс, и его
взнос составит две тысячи фунтов. Киппс застонал, перевернулся на другой
бок, и тут перед ним снова предстала Элен. "Обещайте мне, - говорила она,
- что вы ничего не станете предпринимать, не посоветовавшись со мной".
Киппс опять перевернулся на другой бок и некоторое время лежал не
шевелясь. Он чувствовал себя желторотым птенцом, угодившим в силки.
И вдруг всем своим существом он отчаянно затосковал по Энн и увидел ее
на берегу моря, среди желтых морских маков, и солнечный луч играл на ее
лице. И он воззвал к ней из самой глубины души, как взывают о спасении. Он
понял - и ему уже казалось, будто он всегда это понимал, - что Элен он уже
не любит.
Энн - вот кто ему нужен! Обнять Энн, и пусть она обнимает его, и
целовать ее снова и снова, а до всего остального ему нет дела...
Он поднялся поздно, но наваждение не сгинуло и при свете дня. Руки у
него дрожали, и, бреясь, он порезал подбородок. Наконец он спустился в
столовую, где, как всегда, ждал обильный и разнообразный завтрак, и
позвонил, чтобы принесли горячие блюда. Потом стал просматривать почту.
Среди неизбежных рекламных листков - электрического звонка, лотереи и
расписания скачек - были и два настоящих письма. Одно - в довольно мрачном
конверте, надписанное незнакомым почерком. Киппс тотчас распечатал его и
вытащил записочку.
"Миссис Реймонд Уэйс имеет честь пригласить мистера Киппса отобедать в
четверг, 21 сентября, в 8 часов.
R.S.V.P."
Киппс схватился за второе письмо, как за якорь спасения. Оно было от
дяди, непривычно длинное.
"Дорогой мой племянник, - писал Киппс-старший. - Прочитали мы твое
письмо и сильно напугались, хотя и ждали чего-нибудь а этом роде, да
только все уповали на лучшее. Ежели твоя нареченная и впрямь в родстве с
графом Бопре, очень прекрасно, только гляди, как бы тебя не провели, а
теперь, при твоем-то богатстве, на тебя всякая позарится. Я в прежнее
время служил у графа Бопре, он был очень уж скупой на чаевые и маялся
мозолями. Гневливый был хозяин, никак ему бывало не угодишь... Он уже
меня, небось, забыл... да и чего старое ворошить. Завтра как раз будет
омнибус в Фолкстон, а ты говоришь, девица живет поблизости, вот мы и
порешили закрыть на денек лавку, все равно настоящей торговли нынче нет,
нынешние гости все привозят с собой, даже детские ведерки, и приедем
повидаем твою нареченную, и, коли она нам приглянется, поцелуем и скажем,
чтоб ничего не боялась... Ей удовольствие будет поглядеть на твоего
старика дядю. Надо бы нам, известное дело, поглядеть на нее пораньше, но
ничего, беды нет. Остаюсь в надежде, что все обернется хорошо.
Твой любящий дядя, Эдвард Джордж Киппс.
Меня все донимает изжога. Я прихвачу с собой ревеню, я его сам собрал,
в Фолкстоне такого нет, и если сыщу - хороший букет для твоей нареченной".
- Нынче и приедут, - растерянно произнес Киппс, все еще держа в руке
письмо. - Да пропади оно все пропадом! Как же это мне теперь... Нет, не
могу я. "Поцелуем ее"!
Он ясно представил себе это сборище несочетаемых людей и похолодел от
ужаса, от предчувствия неминучей катастрофы.
- Нет, у меня и язык не повернется ей сказать!
В голосе его зазвучало настоящее отчаяние.
И уже поздно посылать им телеграмму, чтоб не ехали!
А минут через двадцать к носильщику с тележкой на Касл-хилл-авеню
подошел бледный, чрезвычайно расстроенный молодой человек с щегольски
свернутым зонтиком и тяжелым кожаным саквояжем.
- Свезите, пожалуйста, саквояж на станцию, - сказал молодой человек. -
Мне надо поспеть на лондонский поезд... Да поторапливайтесь, как бы не
опоздать.
7. ЛОНДОН
Лондон был третьим миром, в котором очутился Киппс. Бесспорно, на свете
существуют и другие миры, но Киппс знал только три: прежде всего
Нью-Ромней и торговое заведение - они составляли его первый мир, тот, где
он родился и в котором жила Энн; затем мир людей, образованных и
утонченных - здесь его наставником был Филин и здесь после женитьбы ему
предстояло прочно обосноваться, но этот мир (Киппс с каждым часом понимал
это ясней) совершенно несовместим с тем, первым, и, наконец, мир, еще
почти совсем не изведанный, - Лондон. Лондон предстал перед Киппсом точно
неоглядный лес серого камня и несчетных людских толп, причем все это
сосредоточено вокруг вокзала Черинг-кросс и Королевского гранд-отеля, и
повсюду, в самых неожиданных местах рассыпаны удивительнейшие магазины,
памятники, площади, рестораны (ловкие люди вроде молодого Уолшингема
ухитряются спокойно и не торопясь заказать там обед, блюдо за блюдом, и
официанты взирают на них почтительно и понимающе), выставки самых
невероятных вещей (Уолшингемы водили его на выставку Искусств и Ремесел и
в картинную галерею) и театры. В Лондоне можно жить только благодаря
извозчикам. Молодой Уолшингем был мастер их нанимать; он человек ловкий,
все умеет и за те два дня, что они прожили в Лондоне, возил Киппса в кэбе
раз десять, так что Киппс на диво быстро к ним привык и ничуть не боялся.
В самом деле, куда бы ты ни попал, едва почувствуешь, что заблудился,
стоит крикнуть "Эй!" первому встречному кэбу, и, пожалуйста, вот он перед
тобой - Королевский гранд-отель. В любое время дня и ночи эти надежные
экипажи возвращают заблудившегося лондонца куда надо, а если б не они, все
население города в два счета запуталось бы в хитром лабиринте улиц и
закоулков. Во всяком случае, так представлялось Киппсу, и примерно то же
самое говорили мне приезжавшие в Лондон американцы.
Поезд, в который попал Киппс, состоял из вагонов с крытыми тамбурами,
и, восхищенный этим прогрессом техники, Киппс на время забыл все свои
беды.
Он перешел из вагона для некурящих в вагон для курящих и выкурил
сигарету, потом прошелся из своего вагона второго класса в первый класс и
обратно. Но вскоре в поезд вошла злая забота и уселась рядом с Киппсом,
Радости от того, что ему удалось сбежать, как не бывало, и воображение
живо нарисовало Киппсу чудовищную картину: тетя с дядей приходят к нему
домой, а его и след простыл. Правда, он наспех черкнул им записку - его,
мол, срочно вызвали по делу, по очень важному делу, - и велел прислуге
угостить их по-царски. Удрал он не подумавши, с перепугу, лишь бы не
видеть, как превосходные, но отнюдь не обученные тонкому обхождению
старики встретились с Уолшингемами, - а теперь, когда бояться уже нечего,
ему так ясно представляются их гнев и обида.
- Как перед ними оправдаться?
И зачем только он им писал и сообщил о помолвке!
Надо было сперва жениться, а тогда уж им сообщить.
Надо было посоветоваться с Элен.
"Обещайте мне", - сказала она.
- Тьфу, пропасть! - воскликнул Киппс.
Потом встал, прошел в вагон для курящих и принялся курить одну сигарету
за другой.
А вдруг старики разузнают адрес Уолшингемов и пойдут к ним!
Однако, прибыв на Черинг-кросс, Киппс опять отвлекся от своих забот.
Он, совсем как молодой Уолшингем, подозвал кэб, велел ехать в Королевский
гранд-отель и с удовольствием заметил, что извозчик сразу проникся к нему
уважением. Он говорил и делал все в точности, как Уолшингем в их прошлый
приезд, - и все шло гладко. В конторе отеля с ним были отменно любезны и
отвели отличнейший номер - четырнадцать шиллингов в сутки.
Он поднялся наверх и долго разглядывал обстановку своей комнаты, потом
изучал себя самого в многочисленных зеркалах, потом сидел на краешке
постели и насвистывал. Комната первый сорт - большая, шикарная, за такую
не жалко отдать четырнадцать шиллингов. Но тут Киппс почувствовал, что его
мыслями вот-вот завладеет Энн, вышел из комнаты, потоптался у лифта и
отправился вниз пешком. Хорошо бы перекусить. С этой мыслью он вошел в
огромную гостиную и стал изучать список европейских отелей, и вдруг его
взяло сомнение: а можно ли сидеть в этой роскошной зале без особой платы?
Теперь аппетит разыгрался вовсю, но слишком велик был привычный с детства
страх перед накрытым столом. Наконец Киппс набрался храбрости и отправился
мимо важного швейцара в галунах прямо к ресторану, но, увидав еще с порога
множество официантов и столики с бесчисленными ножами и бокалами, в ужасе
попятился к двери и пробормотал подскочившему официанту, что ошибся
дверью.
Он праздно слонялся по вестибюлю, пока ему не показалось, что главный
портье поглядывает на него подозрительно, тогда он поднялся к себе в номер
- опять по лестнице, не в лифте, - взял шляпу и зонтик и храбро пересек
двор. Можно пойти и пообедать в каком-нибудь другом ресторане.
В воротах он приостановился гордый и довольный, - уж, конечно, весь
многолюдный Стрэнд глядит, как он выходит из этого роскошного отеля. "Вон
важная шишка, - говорят, наверно, прохожие. - Умеют жить эти богатые
франты!"
Извозчик, поджидавший седока, прикоснулся рукой к шляпе.
- Не беспокойтесь, - любезно улыбнулся ему Киппс.
Тут голод снова напомнил о себе.
Однако вопреки требованиям желудка он решил, что нечего спешить с
обедом, повернул к востоку и не спеша зашагал по Стрэнду. Уж, верно,
подвернется какое-нибудь подходящее местечко. Вот только хорошо бы
вспомнить, что заказывал Уолшингем. Не очень-то приятно сидеть в ресторане
и смотреть на названия блюд, как баран на новые ворота. Есть такие
заведения, - там тебя бессовестно обдерут да еще над тобой же и посмеются.
Неподалеку от Эссекс-стрит внимание Киппса привлекла яркая витрина, где
красовались очень аппетитные помидоры, салат и отбивные. Он постоял перед
нею в раздумье, потом сообразил: видно, все это продается в сыром виде, а
готовить надо дома. Нет, лучше пройти мимо. Скоро он заметил витрину
поскромнее - тут были выставлены бутылки шампанского, тарелка спаржи и в
рамке - меню обеда за два шиллинга. Он уже совсем было собрался зайти, да,
по счастью, успел заметить за стеклом двух официантов, которые насмешливо
на него поглядывали, и поспешно отступил. Посреди Флит-стрит его вдруг
обдало восхитительным ароматом жаркого - перед ним был очень приятный на
вид ресторанчик с несколькими дверями, но непонятно было, в какую же дверь
следует войти. Самообладание начало ему изменять.
У поворота на Фаррингдон-стрит Киппс помедлил, потом свернул к собору
св.Павла, обошел его, миновал магазины, где выставлены были все больше
венки да гробы, и вышел на Чипсайд. Но теперь он уже совсем пал духом, и
каждая новая закусочная казалась ему все более недоступной. Неизвестно,
как войти, куда девать шляпу, неизвестно, что сказать официанту, и
совершенно непонятно, какое кушанье как называется, и он наверняка начнет
"мямлить", как говаривал Шелфорд, и будет выглядеть дурак дураком. И его,
чего доброго, еще поднимут на смех! Чем сильней терзал Киппса голод, тем
нестерпимей становилась мысль, что его поднимут на смех. А что, если
схитрить и ловко воспользоваться своим невежеством? Войти и притвориться
иностранцем - будто он не знает по-английски... А вдруг все откроется?
Наконец он забрел в такие кварталы, где вовсе не видно было ни ресторанов,
ни закусочных.
- Ах, чтоб тебе провалиться! - воскликнул Киппс, замученный собственной
нерешительностью. - Теперь, как попадется что-нибудь подходящее, сразу
возьму и войду.
Скоро ему попалась на боковой улочке лавчонка, где торговали жареной
рыбой и прямо при покупателе поджаривали сосиски.
Киппс совсем уже собрался войти, но тут его опять взяло сомнение: уж
слишком он хорошо одет, куда лучше всех посетителей, которых можно
разглядеть за клубами пара и табачного дыма. Они сидят у стойки и наскоро,
без всяких церемоний поглощают рыбу и сосиски.
Киппс уже решил было подозвать кэб, вернуться в Гранд-отель и,
набравшись храбрости, пообедать в ресторане - ведь там никому не известно,
куда и зачем он ходил, - как вдруг появился единственный человек, которого
он знал в Лондоне, и хлопнул его по плечу (так всегда бывает: если во всем
Лондоне у вас есть только один знакомый, вы непременно столкнетесь с ним
на улице). Не в силах ни уйти от закусочной, ни войти в нее, Киппс
топтался перед соседней витриной, с притворным интересом изучая
необыкновенно дешевые розовые распашонки.
- Привет, Киппс! - окликнул его Сид. - Соришь своими миллионами?
Киппс обернулся и с радостью заметил, что у Сида не осталось и следа от
досады, которая так огорчила его тогда в Нью-Ромней. Сид был серьезный,
важный, одет довольно просто, кал подобает социалисту, но на голове -
новенький шелковый цилиндр, как подобает владельцу мастерской. В первое
мгновение Киппс безмерно обрадовался: перед ним друг, он выручит! Но сразу
пришла другая мысль: ведь это же брат Энн...
И он забормотал какие-то дружеские приветствия.
- А я тут ходил по соседству, - объяснил Сид, - торговал подержанную
сушилку для эмали. Буду свои велосипеды сам красить.
- Ух ты! - сказал Киппс.
- Ну да. Очень выгодная штука. Пускай заказчик выбирает, какой хочет
цвет. Ясно? А тебя чего сюда принесло?
Перед глазами Киппса промелькнули озадаченные лица дядюшки с тетушкой,
и он ответил.
- Да так, охота проветриться.
- Пошли ко мне в мастерскую, - не раздумывая, предложил Сид. - Там у
меня есть один человек, тебе не вредно с ним поговорить.
И опять Киппс не подумал об Энн.
- Понимаешь, - промямлил он, подыскивая предлог, чтобы отказаться. -
Я... я вот ищу, где бы позавтракать.
- У нас в это время уже обедают, - сказал Сид. - Да это все едино. В
этом квартале не пообедаешь. А если ты не больно задрал нос и не
откажешься зайти в трущобы, там у меня уже, небось, жарится баранинка...
У Киппса потекли слюнки.
- Отсюда до меня полчаса, и того не будет, - сказал Сид, и тут Киппс
уже не мог устоять.
Теперь он познакомился с другим средством передвижения по Лондону - с
метрополитеном и, с любопытством разглядывая его, понемногу пришел в себя.
- Поедем третьим классом, ладно? - спросил Сид.
- А чего ж, - с готовностью Отозвался Киппс.
В вагоне они сперва молчали: слишком много вокруг было чужого народу, -
но вскоре Сид принялся объяснять, с кем он хочет познакомить Киппса.
- Отличный малый, звать Мастермен... его, знаешь, как полезно
послушать.
Он снимает у нас залу на втором этаже. Да я не для выгоды сдаю, а для
компании. Нам целый дом без надобности, это раз, а потом я этого парня еще
раньше знал. Познакомился с ним на собрании, а в скором времени он и
сказал: мол, ему не больно удобно на квартире, где он стоит. Ну вот, так
оно и получилось. Он парень первый сорт... да... Ученый! Поглядел бы ты,
какие у него книжки!
Вообще-то он вроде газетчика. У него много чего понаписано, да только
он сильно болел, так что теперь ему нельзя налегать на писание. Стихи
сочиняет какие хочешь. Дает статейки для "Всеобщего блага", а бывает, и
отзывы на книжки пишет. Книг у него - горы, ну, прямо горы. А продал
сколько...
Знает он всех и все на свете. Был и дантистом, и аптекарем, и читает
немецкие да французские книжки, я своими глазами видел. Это он сам
научился. Три года проторчал вон там... (Сид кивнул за окно - в это время
как раз проезжали Южный Кенсингтон [район колледжей и библиотек].) Изучал
науку. Да вот погоди, сам увидишь. Уж коли он разговорится, сразу видать,
какой он образованный.
Киппс одобрительно покивал, опираясь обеими руками на ручку зонтика.
- Он еще себя покажет! - пообещал Сид. - Он уже написал ученую книгу.
Называется Фи-зи-о-гра-фия. Начальная физиография. Стало быть, для
школьников. А потом еще напишет для студентов... когда у него будет время.
Сид помолчал, чтобы дать Киппсу время как следует оценить услышанное.
- Конечно, я не могу познакомить тебя со всякими лордами да франтами, -
снова заговорил он, - зато знаменитого человека тебе покажу... который
непременно станет знаменитым. Это я могу. Вот только... понимаешь... - Сид
замялся, потом докончил: - Он больно кашляет.
- Так он, верно, и не захочет со мной говорить, - рассудил Киппс.
- Да нет, если ты не против, он-то с удовольствием. Говорить-то он
любит. Он с кем хочешь станет говорить, - заверил Сид и в заключение
ошеломил Киппса латинской цитатой, переправленной на лондонский манер: -
Он не pute ничего alienum [искаженное латинское выражение "ничто
человеческое ему не чуждо"]. Ясно?
- Ясно, - с понимающим видом ответил Киппс, хотя на самом деле,
разумеется, ровно ничего не понял.
На взгляд Киппса, мастерская Сида выглядела очень внушительно - он еще
никогда в жизни не видел столько всяких велосипедов и велосипедных частей.
- Это я даю напрокат, - Сид обвел рукой всю эту кучу металла, - а вот
это самая лучшая из дешевых машин во всем Лондоне. Марка - Красный флаг, я
сам ее сделал. Вон гляди. - И он показал на стройный серо-коричневый
велосипед, что красовался в витрине. - А вот это разные запасные части по
оптовой цене. Страсть люблю моторы да рули, - прибавил Сид.
- Рулеты? - переспросил Киппс, не расслышав.
- Я говорю, рули... А рулеты не по моей части, это вон где.
И Сид показал на дверь, в верхней половине которой было прорезано
окошко, затянутое шторкой; он отдернул шторку, и Киппс увидел маленькую
веселую комнатку - на стенах красные обои, мебель обита зеленой материей,
а стол накрыт белой скатертью и заставлен всякой всячиной.
- Фанни! - крикнул Сид. - Познакомься, это Арт Киппс.
Появилась женщина лет двадцати пяти, в розовом ситцевом платье и сама
вся розовая - видно, только что от плиты; она вытерла руку фартуком,
поздоровалась с гостем и, улыбаясь, попросила подождать еще только одну
минуточку. И еще она сказала, что много слышала про Киппса и про то, какое
ему счастье привалило, а тем временем Сид вышел нацедить пива и сейчас же
возвратился, неся два полных стакана - для себя и для Киппса.
- Выпей-ка, - сказал он.
Киппс выпил и сразу почувствовал себя куда лучше.
- А мистеру Мастермену я уж час как снесла, - сказала миссис Порник. -
Ему не годится так долго ждать обеда.
Каждый быстро и споро совершил все, что требовалось, и вот они уже все
четверо сидят за столом - четвертым был Уолт Уитмен Порник, веселый
джентльмен полутора лет от роду; ему вручили ложку, и он забавлялся,
колотя ею по столу, он сразу же выучился говорить "Киппс" и весь обед
повторял это имя с разными прибавлениями. "Какой важный Киппс!" - говорил
Уолт, и все громко хохотали, а потом он повторял: "Еще баранинки, Киппс!"
- Мы прямо диву даемся, - сказала миссис Порник. - Только скажешь какое
слово, - глядь, он уже подхватил!
В этом доме не в ходу были салфетки и всякие церемонии, и Киппсу
казалось, он никогда еще не ел с таким удовольствием. Все были слегка
взбудоражены встречей, и болтали, и смеялись всякому пустяку, и с самого
начала чувствовали себя легко и непринужденно. Стоило взрослым на
мгновение замолчать, и тут же подавал голос юный Уолт Уитмен. Супруга Сида
явно восхищалась и умом, и социализмом, и деловой хваткой мужа, но
восхищение это умерялось чисто материнской снисходительностью - ведь она
была женщина и притом немного старше его; а потому она и мужа и сына
называла "мальчики" и в те минуты, когда не уговаривала Киппса съесть еще
немножко одного блюда и еще капельку другого, рассуждала все больше об
этой самой разнице в годах.
- Нипочем бы не поверил, что вы его хоть на год старше, - сказал Киппс.
- Вы с ним друг дружке как раз под пару.
- Уж я-то ему верно под пару, - объявила миссис Порник, и, кажется, ни
одну остроту молодого Уолшингема не встречали с таким восторгом.
- Пара, - подхватил Уолт, он понял, что это слово всех насмешило, и сам
хотел их еще раз повеселить.
Киппс давно забыл о своем богатстве и высоком положении и почтительно
глядел на хозяев дома. Да, Сид и впрямь замечательный парень; ведь ему
всего двадцать два, а он хозяин дома, глава семьи, вот он как важно сидит
за столом и режет на куски баранину. Он прекрасно обходится безо всякого
наследства! И жена у него такая добрая, веселая, душевная! А малыш-то,
малыш! Да, старина Сид и сыном обзавелся и вообще изрядно его, Киппса,
обскакал. И если бы не сознание своего богатства, которое все-таки не
вовсе оставило Киппса, он почувствовал бы себя самым жалким человеком на
свете. "При первом же удобном случае надо купить Уолту какую-нибудь
неслыханную игрушку", - решил он.
- Еще пивка, Арт?
- Это можно.
- Отрежь мистеру Киппсу хлебца, Сид.
- Позволь и тебе кусочек?..
Да, старик Сид молодчина, тут уж ничего не скажешь!
Теперь Киппс уже вспомнил, что Сид - брат Энн, но по очень веским
причинам не обмолвился о ней ни словом. Ведь тогда, в Нью-Ромней, Сид
говорил о ней очень сердито - видно, с сестрой он не больно дружит. Тогда
они с Сидом мало о чем успели поговорить. И потом, кто его знает, ладит ли
еще Энн с женой Сида.
Да, а все-таки Сид - брат Энн.
Обед за щедро накрытым столом проходил так весело, что Киппсу недосуг
было разглядывать в подробностях, как обставлена комната, но он решил, что
все выглядит очень мило. Здесь был посудный шкафчик с веселенькими
тарелками и парой кружек, на стене висела афишка Дня труда, а за шторкой,
что на стеклянной двери мастерской, виднелись яркие рекламы велосипедных
фирм и на полке ящики с этикетками: звонок "Идеал", звонок "Берегись" и
"Патентованный Гудок Оми".
Неужто еще сегодня утром он был в Фолкстоне? Неужто в этот самый час
дядя с тетей...
Бр-р. Нет, о дяде с тетей лучше не думать.
Наконец Сид предложил Киппсу пойти поговорить с Мастерменом, и Киппс,
раскрасневшийся от пива и тушеной баранины с луком и картофелем, ответил:
отчего ж, он с удовольствием; тогда Сид покричал, сверху раздался ответный
крик и кашель - и два приятеля отправились наверх.
- Такого человека поискать, - прошептал Сид, оглянувшись на Киппса
через плечо. - Ты бы слышал, как он выступает на собрании... Ну, понятно,
когда в ударе.
Он постучал, и они вошли в большую неприбранную комнату.
- Это Киппс, - сказал Сид. - Тот самый, я вам про него рассказывал. У
которого тыща двести в год.
Мастермен сидел у самого камина, как будто в камине пылал огонь и на
дворе стояла зима, и посасывал пустую трубку. Киппс в первые минуты
смотрел только на него и не сразу разглядел убогую обстановку комнаты:
узкую кровать, наполовину скрытую шаткой ширмой (наверно, предполагалось,
что кровать за нею вовсе не видна), плевательницу у каминной решетки,
грязную посуду с остатками обеда на комоде и повсюду множество книг и
бумаг. Мастермену на вид было лет сорок, а то и больше, виски запали,
глаза ввалились, скулы торчат. Глаза лихорадочно блестят, на щеках горят
красные пятна, жесткие черные усы под вздернутым красным носом неумело
подстрижены щеточкой, видно, сам ножницами подстригал, зубы почерневшие,
гнилые. Воротник куртки поднят, и за ним виден вязаный белый шарф, а вот
манжет из-под рукавов пиджака не видать. Он не встал навстречу Киппсу,
только протянул ему худую, костлявую руку, а другой рукой указал на
стоявшее у постели кресло.
- Рад с вами познакомиться, - сказал он. - Присаживайтесь, будьте как
дома. Курить хотите?
Киппс кивнул и достал портсигар. Совсем уже собрался взять сигарету, да
вовремя спохватился и угостил прежде Мастермена и Сида. Мастермен сперва с
притворным удивлением заметил, что его трубка пуста, и тогда только взял
сигарету. Затем последовала интермедия со спичками. А потом Сид оттолкнул
ширму, уселся на открывшуюся всем взорам постель и какой-то тихий и даже
ублаготворенный приготовился наблюдать, как Мастермен обойдется с Киппсом.
- Ну, и каково это иметь тысячу двести в год? - спросил Мастермен,
смешно задрав сигарету к самому кончику носа.
- Чудно, - подумавши, признался Киппс. - Не по себе как-то.
- Никогда ничего подобного не испытывал, - сказал Мастермен.
- Сперва никак не привыкнешь, - сказал Киппс. - Это я вам верно говорю.
Мастермен курил и с любопытством разглядывал гостя.
- Я так и думал, - сказал он не сразу. Потом спросил в упор: - И вы
теперь совершенно счастливы?
- Да, право, не знаю, - промямлил Киппс.
Мастермен улыбнулся.
- Нет, я не так спросил. Вы стали от этого много счастливее?
- Спервоначалу да.
- Вот-вот. А потом вы привыкли. Ну, и сколько же времени примерно вы на
радостях ног под собой не чуяли?
- А-а, это! Ну, может, неделю, - ответил Киппс.
Мастермен кивнул.
- Вот это и отбивает у меня охоту копить деньги, - сказал он Сиду. -
Привыкаешь. Эта радость недолгая. Я всегда так и предполагал, но любопытно
получить подтверждение. Да, видно, я еще посижу у вас на шее.
- Ничего вы и не сидите, - возразил Сид. - Вот еще выдумали.
- Двадцать четыре тысячи фунтов, - сказал Мастермен и выпустил облако
дыма. - Господи! И у вас от них не прибавилось забот?
- Да временами скверно. Случается всякое.
- Собираетесь жениться?
- Да!
- Гм. И невеста, надо полагать, благородного происхождения?
- Да, - подтвердил Киппс. - Родственница графа Бопре.
Мастермен удовлетворенно потянулся всем своим длинным костлявым телом,
видно, узнал все, что ему было нужно. Откинулся поудобнее на спинку
кресла, подтянул повыше угловатые колени.
- Я думаю, - сказал он, стряхнув пепел прямо в пространство, - при
современном положении вещей счастье человека вряд ли зависит от того,
приобрел он или потерял деньги, пусть даже и очень большие. А ведь должно
бы быть иначе... Если бы деньги были тем, чем они должны быть, - наградой
за полезную деятельность - человек становился бы сильнее и счастливее с
каждым полученным фунтом. Но дело в том, что в мире все вывихнуто,
вывернуто наизнанку - и деньги... деньги, как и все остальное, приносят
лишь обман и разочарование.
Он обернулся к Киппсу и, выставив указательный палец, подчеркивая
каждое слово взмахом тонкой, исхудалой руки, сказал:
- Если бы я думал иначе, я бы уж из кожи вылез вон, чтобы обзавестись
кой-какими деньгами. Но когда все ясно видишь и понимаешь, это начисто
отбивает охоту... Когда вам достались эти деньги, вы, должно быть,
вообразили, будто можете купить все, что вам вздумается, да?
- Вроде того, - ответил Киппс.
- А оказалось, ничего подобного. Оказалось, надо еще знать, где купить
и как купить, а если не знаешь, тебе за твои же деньги мигом подсунут
вовсе не то, что ты хочешь, а что-нибудь совсем другое.
- В первый день меня обжулили с банджо, - сказал Киппс. - По крайней
мере так мой дядюшка говорит.
- Вот именно, - сказал Мастермен.
Тут в разговор вступил Сид.
- Все это очень хорошо, Мастермен, - сказал он, - а только, что ни
говори, деньги - все равно сила. Когда деньги есть, чего не сделаешь.
- Я говорю о счастье, - перебил его Мастермен. - На большой дороге с
заряженной винтовкой тоже чего не сделаешь, да только никого этим не
осчастливишь, и самому радости мало. Сила - дело другое. А что до счастья,
то чтобы деньги, собственность и все прочее стали истинной ценностью, в
мире все должно стать на место, а сейчас, повторяю вам, все в нем
вывернуто и вывихнуто. Человек - животное общественное, и в наше время он
охватывает мыслью весь земной шар, и если люди несчастливы в одной части
света, не может быть счастья нигде. Все или ничего, отныне и навсегда
никаких заплат и полумер. Беда в том, что человечество постоянно об этом
забывает, а потому людям кажется, будто где-то выше их, или ниже их,
существует такой порядок или такое сословие или где-то есть такая страна
или такой край, - только попади туда и обретешь счастье и покой... А на
самом деле общество - единый организм, и он либо болен, либо здоров. Таков
закон. Общество, в котором мы живем, больное. Это капризный инвалид, его
вечно лихорадит, его мучит подагра, он жаден и худосочен. Ведь не бывает
же так, что страдаешь невралгией, а нога твоя счастлива, или нога сломана,
зато горло счастливо. Такова моя точка зрения, и вы в конце концов тоже
это поймете. Я так в этом уверен, что вот сижу и спокойно жду смерти и
твердо знаю: рвись я хоть из последних сил, - ничего бы не изменилось; по
крайней мере для меня. Я уже и от жадности излечился, мой эгоизм покоится
на дне пруда с философским кирпичом на шее. Мир болен, век мой короток, и
силы мои ничтожны. И здесь я не более и не менее счастлив, чем был в любом
другом месте.
Он закашлялся, помолчал, потом снова ткнул в сторону Киппса костлявым
пальцем.
- У вас теперь есть случай сравнить два слоя общества. Ну и как,
по-вашему, люди, среди которых вы очутились, много лучше или счастливее
тех, среди которых вы жили прежде?
- Нет, - раздумчиво ответил Киппс. - Нет. Я на это вроде раньше так не
глядел, но... Нет. Не лучше они да и не такие уж счастливые.
- Так вот, поднимитесь хоть до самых верхов, спуститесь хоть в самые
низы - всюду одно и то же. Человек - животное стадное, именно стадное (а
не рак-отшельник), и никакими деньгами ему не откупиться от своего
времени, все равно как не вылезти из собственной шкуры. Куда "и погляди -
от самого верха и до самого низа - всюду та же неудовлетворенность. Никто
не знает, на каком он свете, и всем не по себе. Стадо не знает покоя, его
лихорадит. Старые обычаи, старые традиции отживают или уже отжили, и
некому создать новые. Где ваша знать? Где земельная аристократия? Она
сошла на нет, едва крестьянин понял, что он несчастлив, и бросил
крестьянствовать. Остались только важные вельможи да мелкий люд, и притом
все вперемешку. Никто из нас не знает, где его место. И в вагонах третьего
класса и в шикарных собственных автомобилях разъезжают все те же хамы, и
не отличишь, только что доходы у них разные. Ваш высший свет так же низок,
вульгарен, так же тесен и душен для нормального человека, как любой кабак,
ничуть не лучше; в мире не осталось такого места, такого слоя общества,
где люди живут достойно и честно, так что толку рваться вверх?
- Правильно, правильно! - прямо как в парламенте, поддержал Сид.
- Это верно, - сказал Киппс.
- Вот я и не рвусь, - сказал Мастермен и взял сигарету, молча
предложенную Киппсом.
- Нет, - продолжал он, - в этом мире все вывернуто и вывихнуто. Он
серьезно болен и вряд ли излечим. Сильно сомневаюсь, излечим ли он. При
нас начался тяжкий всемирный недуг.
Он покатал сигарету в своих тощих пальцах и удовлетворенно повторил:
- Всемирный недуг.
- А мы должны его лечить, - сказал Сид и взглянул на Киппса.
- Ну, Сид у нас - оптимист, - сказал Мастермен.
- Вы и сами почти всегда оптимист, - сказал Сид.
Киппс покивал с понимающим видом и снова закурил.
- Откровенно говоря, - сказал Мастермен, перекинув ногу на ногу и с
наслаждением выпуская струю дыма, - откровенно говоря, я считаю, что наша
цивилизация катится в пропасть.
- А как же социализм? - возразил Сид.
- Люди не способны им воспользоваться, они даже не умеют мечтать о
лучшем будущем.
- А мы их научим, - не сдавался Сид.
- Лет через двести, пожалуй, и научим, - сказал Мастермен. - А пока
надвигается страшнейший вселенский хаос. Вселенский хаос. Бессмысленная
давка, когда люди убивают и калечат друг друга без всякой причины - вроде
как в толпе, на митинге или кидаясь в переполненный поезд. Конкуренция в
торговле и промышленности. Политическая грызня. Борьба из-за пошлин.
Революции. И все это кровопролитие происходит из-за кучки дураков, которые
называют белое черным. В такие времена искажаются все человеческие
отношения. Никто не останется в стороне. Каждый дурак пыхтит и
расталкивает всех локтями. У всех у нас будет такая же веселая и уютная
жизнь, как у семьи, которая перебирается на новую квартиру. Да и чего еще
можно ждать в наше время?
Киппсу захотелось вставить и свое слово, но не в ответ на вопрос
Мастермена.
- А что это за штука социализм, я никак не пойму? - сказал он. - Какой
от него, что ли, прок?
Они думали, что у него есть хоть какое-то свое, пусть примитивное
мнение, но быстро убедились, что он попросту не имеет обо всем этом ни
малейшего понятия; тогда Сид пустился в объяснения, а немного погодя,
забыв про свою позу человека, стоящего на краю могилы и чуждого страстей и
предвзятости, к нему присоединился и Мастермен. Поначалу он только
поправлял Сида, но вскоре принялся объяснять сам. Он стал неузнаваем. Он
выпрямился, потом уперся локтями в колени, лицо его раскраснелось. Он с
таким жаром стал нападать на частную собственность и класс собственников,
что Киппс увлекся и даже не подумал спросить для полной ясности, что же
придет на смену, если уничтожить собственность. На какое-то время он
начисто забыл о своем собственном богатстве. В Мастермене будто вспыхнул
какой-то внутренний свет. От его недавней вялости не осталось и следа. Он
размахивал длинными, худыми руками и, быстро переходя от довода к доводу,
говорил все более резко и гневно.
- Сегодня миром правят богачи, - говорил Мастермен. - Они вольны
распоряжаться, как им вздумается. И что же они делают? Разоряют весь мир.
- Правильно, правильно! - сурово подтвердил Сид.
Мастермен поднялся - тощий, высокий, - засунул руки в карманы и стал
спиной к камину.
- Богачи в целом сегодня не обладают ни мужеством, ни воображением. Да!
Они владеют техникой, у них есть знания, орудия, могущество, о каком
никогда никто и мечтать не мог, и на что же они все это обратили?
Подумайте, Киппс, как они используют все, что им дано, и представьте себе,
как можно было бы это использовать. Бог дал им такую силу, как автомобиль,
а для чего? Они только разъезжают по дорогам в защитных очках, давят
насмерть детей и вызывают в людях ненависть ко всякой технике! ("Верно, -
вставил Сид, - верно!") Бог дает им средства сообщения, огромные и самые
разнообразные возможности, вдоволь времени и полную свободу! А они все
пускают на ветер! Здесь, у них под ногами (и Киппс поглядел на коврик
перед камином, куда указывал костлявый палец Мастермена), под колесами их
ненавистных автомобилей, миллионы людей гниют и выводят свое потомство во
тьме, да, во тьме, ибо они, эти богачи, застят людям свет. И множатся во
тьме массы темного люда. И нет у них иной доли... Если вы не умеете
пресмыкаться, или сводничать, дли воровать, вам суждено всю жизнь
барахтаться в болоте, где вы родились. А над вами эти богатые скоты
грызутся из-за добычи и стараются урвать кусок побольше, заграбастать еще
и еще, и все им мало! Они готовы отнять у нас все - школы и даже свет и
воздух, - обкрадывают нас и обсчитывают, а потом пытаются забыть о нашем
существовании... В нашем мире нет правил, нет законов, в нем распоряжается
несчастный или счастливый случай, прихоть судьбы... Толпы нищих и
обездоленных множатся, а кучка правителей ни о чем не заботится, ничего не
предвидит, ничего не предчувствует!
Он перевел дух, шагнул и остановился возле Киппса, сжигаемый яростью. А
Киппс только слушал и уклончиво кивал, пристально и хмуро глядя на его
шлепанцы.
- И не думайте, Киппс, будто есть в этих людях что-то такое, что ставит
их над нами, что дает им право втаптывать нас в грязь. Нет, ничего в них
нет. Мерзкие, подлые, низкие души! А посмотрите на их женщин!
Размалеванные лица, крашеные волосы! Они прячут свои уродливые фигуры под
красивыми тряпками и подхлестывают себя наркотиками! Любая светская
дамочка хоть сейчас продаст тело и душу, станет лизать пятки еврею, выйдет
замуж за черномазого - на все пойдет, только бы не жить честно, с
порядочным человеком на сто фунтов в год! На деньги, которые и для вас и
для меня означали бы целое состояние! Они это отлично знают. И знают, что
мы это знаем. Никто в них не верит. Никто больше не верит в благородных
аристократов. Никто не верит в самого короля. Никто не верит в
справедливость законов... Но у людей есть привычка, люди идут проторенными
дорожками до тех пор, пока у них есть работа и пока они каждую неделю
получают свое жалованье... Это все ненадолго, Киппс.
Он закашлялся и помолчал минуту.
- Близятся худые времена! - воскликнул он. - Худые времена!
Но тут он затрясся в жестоком приступе кашля и сплюнул кровью.
- Пустяки, - сказал он, когда Киппс ахнул в испуге.
Потом Мастермен опять заговорил, и слова его то и дело прерывались
кашлем, а Сид так и сиял и глядел на него с мукой и восторгом.
- Посмотрите, в какой гнусный обман они обратили всю нашу жизнь, как
насмеялись над юностью. Что за юность была, к примеру, у меня? В
тринадцать меня загнали на фабрику, точно кролика под нож. В тринадцать
лет! Со своими отпрысками в этом возрасте они нянчатся, как с младенцами.
Но даже тринадцатилетнему мальчишке ясно, что это за ад - фабрика! Там
тебя изнуряют однообразным, тяжким трудом, и оскорбляют, и унижают! А
потом смерть. И я стал бороться - в тринадцать лет!
Эхом отдались в памяти Киппса слова Минтона "будешь барахтаться в
сточной канаве, пока не сдохнешь", но Мастермен не ворчал, как Минтон,
голос его звенел негодованием.
- Наконец мне удалось вырваться оттуда, - сказал он негромко и вдруг
снова опустился в кресло. Потом, помолчав, продолжал: - Да только времени
осталось мало. Одному выпадет удача, другой как-нибудь изловчится, - и вот
мы выползаем на травку, измученные, искалеченные, только затем, чтобы
умереть. Вот он, успех бедняка, Киппс. А большинству и вовсе не удается
выкарабкаться. Я весь день работал и полночи занимался. И вот что из этого
вышло, да и не могло быть иначе. Я побежден! И ни разу за всю жизнь мне не
улыбнулось счастье, ни разу, - дрожа от гнева, Мастермен взмахнул
костлявым кулаком. - Эти подлые твари отменили в университетах стипендии
для студентов старше девятнадцати лет - из страха перед такими, как я. Что
же нам оставалось после этого?.. Пропадать ни за грош. К тому времени, как
я успел чему-то научиться, все двери были уже заперты. Я думал, знания
выведут меня из тупика... я был уверен! Я боролся за знания, как другие
борются за хлеб. Ради знаний я голодал. Я отворачивался от женщин, вот на
что шел. Я загубил это чертово легкое... - Голос его задрожал от
бессильного гнева. - Да я стою десятка принцев! Но я побежден, моя жизнь
пропала зря. Стадо свиней опрокинуло меня и растоптало. От меня уже нет
никакого толку ни мне самому, ни кому другому. Я загубил свою жизнь и не
гожусь для этой драки из-за жирного куска. Если бы я стал дельцом,
предпринимателем, если бы я только о том и старался, как бы половчее
обобрать ближнего своего, вот тогда другое дело... А, ладно! Теперь уже
поздно. Слишком поздно об этом думать. Теперь уже для всего слишком
поздно! Да и все равно я бы не мог... А ведь сейчас в Нью-Йорке
какой-нибудь любимец общества занимается корнером пшеницы! Господи! -
хрипло вскрикнул он и судорожно сжал кулак. - Господи, мне бы на его
место! Уж тогда бы я еще успел послужить человечеству.
Он свирепо взглянул на Киппса, лицо его пылало темным румянцем, глубоко
запавшие глаза сверкали, и вдруг его точно подменили.
За дверью послышался звон стаканов, и Сид пошел отворять.
- Так я вот что хочу сказать. - Мастермен вдруг опять успокоился и
теперь спешил договорить, пока ему не помешали. - В нашем мире все вверх
дном, и каждый человек, кто бы он ни был, впустую растрачивает свои силы и
способности. Куда бы вас ни привела ваша удача, вы в конце концов на
собственном опыте убедитесь, что это так... Я возьму еще сигарету, ладно?
Рука у него так дрожала, что он не сразу ухватил сигарету из
протянутого Киппсом портсигара; тут в комнату вошла жена Сида, и Мастермен
поднялся, лицо у него стало какое-то виноватое.
Миссис Порник встретила его взгляд, посмотрела на горящие лихорадочным
румянцем щеки и спросила почти сурово:
- Опять про социализм говорили?
В шесть часов вечера Киппс шел по южному краю Гайд-парка, вдоль аллеи
для верховой езды. Вообразите, вот он неторопливо шагает по беспредельному
и подчас беспредельно сложному миру, невысокий, очень прилично одетый
человечек. Порой лицо его становится задумчиво-печальным, и он тихонько
насвистывает, порой рассеянно поглядывает по сторонам. Изредка по аллее
проскачет всадник, промчится по мостовой коляска; меж высоких
рододендронов и лавров по зеленым лужайкам гуляют группами и поодиночке
люди, одетые примерно так, как одет был Киппс, когда нанес Уолшингемам
свой первый визит после помолвки с Элен. И в путанице мыслей, одолевавших
Киппса, мелькнула еще одна: надо было одеться получше...
Вскоре ему захотелось присесть, зеленый стул так и манил. Киппс
помедлил, потом сел, откинулся на спинку и перекинул ногу на ногу.
Ручкой зонта он тер подбородок и думал а Мастермене и его обличительных
речах.
- Малость спятил-г бедняга, - пробормотал Киппс, потом прибавил: -
Интересно... (На лице его отразилась усиленная работа мысли.) Интересно,
что это он говорил: худые времена...
Когда сидишь тут, в парке, кажется, что мир наш - предприятие вполне
солидное, процветающее и умирающий Мастермен не дотянется до него своей
костлявой рукой. И все же...
Чудно, что Мастермен заставил его вспомнить о Минтоне.
Но тут Киппсу пришло на ум нечто куда более важное. Перед самым его
уходом Сид спросил:
- Ты Энн видал? - И, не дожидаясь ответа, прибавил: - Теперь будете
видеться чаще. Она поступила на место в Фолкстоне.
И мир, в котором все вверх дном, и все прочее в этом духе сразу
перестали заботить Киппса.
Энн!
Теперь с ней того и гляди встретишься на улице.
Киппс подергал свои усики.
Вот бы хорошо с ней встретиться...
Да, но ведь это будет страх как неловко!
В Фолкстоне! Это, пожалуй, уж слишком...
Вот бы встретить ее, когда он в своем великолепном вечернем костюме
идет слушать оркестр... Мгновение Киппс тешился этой блаженной грезой, но
вдруг похолодел: сладкий сон обернулся злым кошмаром.
А вдруг они повстречаются, когда он будет с Элен!
- О господи! - воскликнул Киппс.
Жизнь подсунула ему новое осложнение, и от него никуда не денешься. И
зачем только он поцеловал Энн, зачем ездил второй раз в Нью-Ромней! Как он
мог тогда забыть про Элен? На время Элен завладела его мыслями. Надо
непременно ей написать - этакое легкое, непринужденное письмецо: уехал,
мел, на денек-другой в Лондон. Он попытался вообразить ее лицо в ту
минуту, когда она это прочтет. И еще надо написать старикам - повторить,
что дела неожиданно заставили его уехать. С ними-то это сойдет, но Элен не
такая, она потребует объяснений.
Эх, хорошо бы никогда не возвращаться в Фолкстон! Тогда бы все
уладилось.
Внимание Киппса привлекли проходящие мимо два безупречно одетых
джентльмена и молодая леди в ослепительном наряде. И разговор у них,
наверно, так и сверкает остроумием. Киппс проводил их глазами. Изящной
перчаткой леди похлопала по руке джентльмена, идущего слева. Франты!
Вырядились...
Он смотрел сейчас на весь окружающий его мир, точно только-только
вылупившийся птенец, который впервые выглянул из гнезда. Какая же она
удивительная, жизнь, и каких только нет на свете людей!
Он закурил сигарету и, выпуская медленные струйки дыма, задумался,
глядя вслед тем троим. Вот у кого, видна, денег вдоволь. Уж, верно, у них
годовой доход побольше тысячи. А может, и нет. Верно, проходя мимо него,
они и не подозревали, что этот скромно одетый человек - тоже джентльмен со
средствами. Им, конечно, легче живется. Они привыкли хорошо одеваться; их
с пеленок учили всему, что требуется; им не приходилось, как ему, на
каждом шагу становиться в тупик; они не жили среди таких разных людей,
которых никак невозможно свести друг с другом. Если, к примеру, та леди
обручится с одним из своих провожатых, ей не грозит встреча с тучным
дядюшкой, которому не терпится ее облобызать, или с Читтерлоу, или с
опасно проницательным Пирсом.
Он стал думать об Элен.
Интересно, когда они поженятся, станут Квипсами, или Квипами (Филин не
одобрил окончания на "эс"), заживут в квартирке в Вест-Энде и избавятся от
знакомых низкого звания и им уже не придется сталкиваться с людьми,
стоящими ступенькой ниже, будут они с Элен прогуливаться здесь разодетые,
вроде тех троих? Очень было бы приятно. Если только одет как полагается.
Элен!
Иногда ее не поймешь.
Киппс сильно затянулся и выпустил клуб дыма.
Будут званые чаи, обеды, визиты... Ничего, можно и привыкнуть.
А только начинать с анаграмм - это уж слишком!
Сперва и за столом было одно мучение: не разберешь, что можно брать
вилкой, а что нельзя, к какому блюду как подступиться. И все же...
И все же почему-то его сильнее прежнего терзали сомнения: нет, наверно,
он никогда не привыкнет. Ненадолго он отвлекся, глядя на девушку с грумом
верхами, потом его снова одолели собственные заботы.
Надо написать Элен. Как ей объяснить, почему он не явился на чай с
анаграммами? Она ведь непременно хотела, чтобы он пришел. Киппсу
вспомнилось ее решительное лицо, и оно не пробудило в нем никаких нежных
чувств. Охота была выставлять себя дураком на этом проклятом чае! Ладно,
допустим, он увильнул от анаграмм, но еще поспеет к званому обеду! Эти
обеды - тоже чистое мучение, а все-таки не то, что анаграммы. Вот приедет
он в Фолкстон и первым делом столкнется на улице с Энн. А вдруг он и
впрямь повстречает Энн, когда пойдет куда-нибудь с Элен!
И какие только встречи не приключаются на свете!
Хорошо еще, что они с Элен переедут в Лондон!
Но тут он вспомнил про Читтерлоу. Ведь супруги Читтерлоу тоже надумали
поселиться в Лондоне. Если не дать им обещанных двух тысяч, они сами
пожалуют за деньгами; от этих Читтерлоу не так-то просто отделаться; а
если они получат денежки, они приедут в Лондон ставить пьесу. Киппс
попытался представить: Элен принимает гостей, все так чинно и благородно,
и вдруг врывается неутомимый, напористый и самоуверенный Читтерлоу и
захлестывает всех и вся оглушительными потоками красноречия, - да ведь все
полягут, точно пшеница в ураган!
Будь он неладен, этот Читтерлоу, провались он в тартарары! А только
рано или поздно, в Фолкстоне ли, в Лондоне ли, с ним надо будет
расплатиться, этого не миновать. А тут еще Сид! Сид - брат Энн. Внезапно
Киппс с ужасом понял: не следовало ему, джентльмену, принимать приглашение
Сида на обед.
Сид не из тех, кого можно осадить или не заметить, и притом он брат
Энн! Да вовсе и не хочется не замечать Сида; это было бы еще хуже, чем с
Баггинсом и Пирсом, в тысячу раз хуже. А уж после сегодняшнего обеда! Это
почти все равно, что не заметить самое Энн. Да какое там почти, одно и то
же!
А вдруг бы он шел с Элен или с Филином!..
- Да пропади оно все пропадом! - вырвалось наконец у Киппса, и он
повторил со злостью: - Пропади все пропадом!
Потом встал, швырнул окурок и нехотя, будто из-под палки, поплелся в
столь не соответствующий его теперешнему настроению великолепный
Гранд-отель...
А еще говорят: коли денежки есть, живи припеваючи, без забот, без
хлопот.
Три дня и три ночи Киппс терпел великолепие Гранд-отеля, а потом в
панике бежал. Королевский отель взял над Киппсом верх, разбил его наголову
и обратил в бегство не по злой воле, а просто своим великолепием,
великолепием в сочетании с чрезмерной заботой о постояльце и его
удобствах. Вернувшись в отель, Киппс обнаружил, что потерял карточку с
номером своей комнаты, и некоторое время озадаченно бродил по холлам и
коридорам, но потом спохватился: верно, все портье и все служащие в
фуражках с золотыми галунами глядят на него и потихоньку посмеиваются.
Наконец в тихом уголке, возле парикмахерской, он набрел на какого-то
добродушного на вид служащего в ливрее бутылочного цвета и поведал ему о
своей беде.
- Послушайте, - вежливо, с улыбкой сказал он этому человеку, - я что-то
никак не отыщу свою комнату.
Человек в бутылочной ливрее вовсе не стал насмехаться, напротив,
услужливо объяснил, как тут быть, достал ключ, посадил Киппса в лифт и
проводил по коридору до самого номера. Киппс дал ему на чай полкроны.
Укрывшись у себя в номере, Киппс стал собираться с духом, чтобы идти
обедать. Уроки молодого Уолшингема не прошли даром: он взял с собой в
Лондон фрак и теперь стал облачаться. К сожалению, удирая от тети с дядей,
он второпях забыл прихватить еще одни туфли и довольно долго не мог
решить, идти ли в темно-красных суконных шлепанцах, шитых золотом, или в
башмаках, которые не снимал весь день и которые в таком случае придется
чистить полотенцем; а он еще и ногу натер и потому под конец выбрал
шлепанцы.
Уже после, заметив, какие взгляды бросают на его шлепанцы портье,
официанты и прочие обитатели Гранд-отеля, Киппс пожалел, что не остановил
свой выбор на башмаках. Впрочем, чтобы как-то возместить нарушение стиля,
он сунул под мышку шапокляк.
Ресторан он отыскал без особого труда. В просторной, великолепно
убранной зале стояли маленькие столики, освещенные электрическими свечами
под красными абажурами, и за столиками обедало множество народу, все явно
au fait [в курсе дела, на высоте положения; здесь - знающие, как себя
держать (франц.)] - джентльмены во фраках и ослепительные дамы с
обнаженными плечами. Киппс еще никогда не видел настоящих вечерних
туалетов, и сейчас просто глазам не верил. Но были тут и люди, одетые
обыкновенно, не по-вечернему, - эти, наверно, смотрят сейчас на него и
гадают, к какому аристократическому роду принадлежит этот молодой человек.
В красиво убранной нише расположился оркестр, и музыканты - все до одного
- уставились на его темно-красные шлепанцы. Ну, пускай теперь не надеются
на подачку, уж он-то им ни гроша не пожертвует. Беда, что этот роскошный
зал так велик: пока еще доберешься до места и спрячешь ноги в
темно-красных домашних туфлях под стол...
Киппс выбрал столик - не тот, где довольно нахальный с виду официант
услужливо отодвинул для него стул, а другой, - сел было, да вспомнил, что
у него с собой шапокляк, и, чуть поразмыслив, тихонько приподнялся и сунул
его под себя.
(Поздно вечером компания, что ужинала за этим столиком, обнаружила
злополучный головной убор на стуле, и на следующее утро его вручили
Киппсу.)
Он осторожно отодвинул салфетку в сторону, без труда выбрал суп:
"Бульон, пожалуйста", - но карточка вин с великим множеством названий
совсем сбила его с толку. Он перевернул ее, увидел раздел с разными
марками виски, и тут его осенила блестящая идея.
- Послушайте, - обратился ей к официанту и ободряюще кивнул, потом
спросил доверительно: - А старика Мафусаила, три звездочки у вас не
найдется?
Официант пошел узнавать, а Киппс, очень гордый собой, принялся за суп.
Оказалось, что старика Мафусаила в ресторане не имеется, и Киппс заказал
кларет, углядев его в середине карточки вин.
- Что ж, выпьем вот этого, - сказал он, ткнув пальцем в карточку. Он
знал, что кларет - хорошее вино.
- Полбутылки? - спросил официант.
- В самый раз, - ответил Киппс.
Что ж, он не ударил лицом в грязь и чувствовал себя настоящим светским
человеком. Покончив с супом, он откинулся на спинку стула и медленно повел
глазами на дам в вечерних туалетах, сидящих за столиком справа.
Вот это да! Услыхал бы, не поверил!!
Они были чуть не нагишом. Плечи едва прикрыты кусочком черного бархата.
Он опять поглядел направо. Одна, с виду уж такая греховная, хохотала,
приподняв бокал с вином; другая, та, что в черном бархате, быстрыми,
беспокойными движениями совала в рот кусочки хлеба и трещала без умолку.
Вот бы старина Баггинс поглядел!
Тут Киппс поймал на себе взгляд официанта и покраснел до корней волос.
Некоторое время он не поворачивал голову в сторону того столика и
безнадежно запутался с ножом и вилкой: как есть рыбу? Вскоре он заметил,
что за столиком слева от него дама в розовом управляется с рыбой при
помощи каких-то совсем других орудий.
Потом подали волован [нечто вроде пудинга с мясом или рыбой, ломтиками,
притом с соусом или гарниром (франц.)], а это было начало конца. Киппс
взял было нож, но тут же увидел, что дама в розовом справляется одной
только вилкой, и поспешно положил вымазанный в соусе нож прямо на
скатерть. И очень скоро убедился, что при его неопытности с вилкой в руках
можно долго охотиться и все равно ничего не поймаешь. У него пылали уши,
он поднял глаза и встретился взглядом с дамой в розовом; она сейчас же
отвела глаза и с улыбкой что-то сказала своему спутнику.
Ох, как возненавидел Киппс эту розовую даму!
Наконец он подцепил на вилку большой кусок волована и на радостях хотел
разом сунуть его в рот. Но кусок был слишком велик, он разломился и
шлепнулся обратно в тарелку. Бедная, бедная крахмальная сорочка!
- А, черт! - сказал Киппс и схватился за ложку.
Его официант отошел к двум другим официантам и что-то сказал им: ясно,
насмехается! Киппс вдруг рассвирепел.
- Эй, послушайте! - крикнул он и помахал официанту рукой. - Уберите
это!
Все, кто сидел за столиком справа - и обе дамы, те самые, с голыми
плечами, - обернулись и посмотрели на него... Киппс чувствовал, что все
смотрят на него и забавляются, и возмутился. Несправедливо это! В конце
концов ведь им с детства даны блага и преимущества, которых он всегда был
лишен. А теперь, когда он изо всех сил старается, они, конечно, глумятся
над ним, и перемигиваются, и пересмеиваются! Он хотел поймать их на этом,
но никто не пялил на него глаза и не подталкивал друг друга локтем, и в
поисках утешения он налил себе еще бокал вина.
Нежданно-негаданно он почувствовал себя социалистом. Да, да, пускай
приходят худые времена, и пускай все это кончится!
Подали баранину с горошком. Киппс придержал руку официанта.
- Не надо горошка, - сказал он.
Он уже знал, как трудно справляться с горошком и какие тут подстерегают
опасности. Горошек унесли, а Киппс опять ожесточился. Он будто вновь
услыхал зажигательные речи Мастермена. Ну и публика здесь, а еще поднимают
человека на смех! Женщины чуть не нагишом... Потому-то он и растерялся.
Поди-ка пообедай, когда кругом сидят в таком виде... Ну и публика! Нет,
хорошо, что он не их роду-племени. Ладно, пускай смотрят. Вот что, если
они опять станут пялить на него глаза, он возьмет да и спросит
какого-нибудь мужчину: на кого, мол, уставился? Сердитое, взволнованное
лицо Киппса не могло не привлечь внимания. На беду, оркестр исполнял
что-то весьма воинственное. С Киппсом происходило то, что психологи
называют обращением. В несколько минут переменились все его идеалы. Он,
который еще недавно был "в сущности, джентльмен", прилежный ученик Филина,
то и дело из учтивости снимавший шляпу, в мгновение ока обернулся
бунтовщиком, отверженным, ненавистником всех, кто задирает нос, заклятым
врагом высшего света и нынешнего общественного устройства. Вот они
разряженные, сытые, они, эти люди, ограбили весь мир и вертят им как
хотят...
- Не желаю, - сказал он, когда ему принесли новое блюдо.
С презрением оглядел он голые плечи дамы слева.
Он отказался и от следующей перемены. Не нравится ему эта разукрашенная
еда! Верно, у них тут иностранец какой-нибудь в поварах. Он допил вино и
доел хлеб.
- Не желаю.
- Не желаю.
Какой-то человек, обедавший за столиком неподалеку, с любопытством
смотрел на его пылающее лицо. Киппс отвечал свирепым взглядом. "Не хочу и
не ем, а вам какое дело?"
- Это чего? - спросил Киппс, когда ему подали какую-то зеленую
пирамиду.
- Мороженое, - ответил официант.
- Ладно, я попробую, - сказал Киппс.
Он схватил вилку и ложку и накинулся на нового врага. Пирамида
поддавалась с трудом.
- Ну же! - с ожесточением сказал Киппс, и тут срезанная вершина
пирамиды вдруг с удивительной легкостью взлетела и шлепнулась на пол в
двух шагах от его столика. Киппс на минуту замер, время словно застыло, он
словно провалился куда-то в пустоту.
За соседним столиком дружно засмеялись.
Запустить в них остатками мороженого?
Сбежать?
Во всяком случае, если уж уходить, то с достоинством.
- Нет, больше не надо, - сказал Киппс официанту, который любезно
попытался положить ему еще мороженого.
Может, сделать вид, будто он нарочно бросил мороженое на пол - будто
оно ему не понравилось и вообще здешний обед ему не по вкусу? Киппс оперся
обеими руками на стол, отставил подальше стул, отбросил с темно-красной
туфли упавшую салфетку и поднялся. Осторожно переступил через мороженое,
загнал ногой салфетку под стол, засунул руки глубоко в карманы и зашагал
прочь, отрясая, так сказать, прах дома сего с ног своих. Позади остались
тающее на полу мороженое, теплый, вдавленный в сиденье стула шапокляк и в
придачу все его мечты и надежды сделаться светским человеком.
Киппс вернулся в Фолкстон как раз вовремя, чтобы поспеть на чай с
анаграммами. Но, пожалуйста, не воображайте, будто после душевного
переворота, который он пережил, обедая в Гранд-отеле, Киппс стал
по-другому относиться к этому светскому и умственному развлечению. Он
вернулся просто потому, что Гранд-отель оказался ему не по плечу.
Три дня длилось его молчаливое отчаянное единоборство с огромным
отелем, и все это время внешне он был спокоен, разве что, может быть,
минутами краснел и немного ощетинивался, но в душе его шла мучительная,
непрестанная, ожесточенная борьба, все перемешалось: угрызения совести,
сомнения, стыд, самолюбие, стремление утвердить себя. Он не желал сдаться
этому чудовищу без боя, но в конце концов пришлось признать себя
побежденным. Слишком неравны были силы. По одну сторону он сам - всего с
одной парой башмаков, не говоря уже ни о чем другом; а по другую -
настоящие джунгли бесчисленных комнат и коридоров - лабиринт,
раскинувшийся на несколько акров, и в дебрях его тысяча с лишним человек -
постояльцев и прислуги, и все только тем и заняты, что подозрительно
поглядывают на него, исподтишка над ним смеются, нарочно поджидают его в
самых неожиданных местах, чтобы столкнуться с ним нос к носу в самую
неподходящую минуту, сбить его с толку и унизить. К примеру, отель взял
над ним верх в схватке из-за электричества. После обеда Киппс нажал
кнопку, думая, что это выключатель, а оказалось, это электрический звонок,
и тотчас явилась горничная - угрюмая, несимпатичная молодая женщина,
которая глядела на него свысока.
- Послушайте, - обратился к ней Киппс, потирая ногу, которую ушиб, пока
в темноте шарил по стенам в поисках выключателя, - почему у вас тут нет
свечей и спичек?
Последовало объяснение, и тем самым отель взял верх.
- Не всякий умеет обращаться с этими штучками, - сказал Киппс.
- Да, не всякий, - ответила горничная с плохо скрытым презрением и
захлопнула за собой дверь.
- Эх, надо было дать ей на чай, - спохватился Киппс.
Потом он обтер башмаки носовым платком и отправился гулять; гулял долго
и вернулся в кэбе; но отель побил его в следующем раунде: Киппс не
выставил с вечера башмаки за дверь и утром снова должен был чистить их
сам. Отель унизил его утром и еще раз: ему принесли горячей воды для
бритья, застали его уже совсем одетым и с удивлением оглядели его
воротничок и галстук; но не могу не отметить, что зато с завтраком он
справлялся почти без осложнений.
Потом отель опять взял над ним верх, ибо в сутках было двадцать четыре
часа, а Киппсу решительно нечем было заняться. В первый же день, пока он
скитался по Лондону, не зная, где бы утолить голод, он натер ногу и теперь
не отваживался на долгие прогулки. Несколько раз на дню он выходил из
отеля и очень скоро возвращался обратно, и вежливый швейцар, который при
этом неизменно прикасался к фуражке, первый вынудил Киппса дать ему на
чай.
Это ом чаевые зарабатывает, догадался Киппс.
И в следующий же раз, к удивлению швейцара, отвалил ему шиллинг; а тут
ведь лиха беда - начало... Он купил в киоске газету и сдачу с шиллинга
отдал газетчику; потом поднялся в лифте и дал мальчику-лифтеру
шестипенсовик, а газету, так и не развернув, забыл в лифте.
В коридоре он встретил ту самую горничную и дал ей полкроны. Теперь он
покажет этому заведению, кто он такой! Он невзлюбил этот отель; он не
одобрял его с точки зрения политической, общественной и нравственной, но
пусть на его пребывание в этих роскошных палатах не ляжет тенью
подозрение, что он скряга! Он спустился на лифте в холл (и опять дал
лифтеру на чай), тут его перехватил вчерашний официант и вручил забытый на
стуле складной цилиндр, за что тотчас получил полкроны. У Киппса было
смутное ощущение, что он обходит своего врага с фланга и переманивает его
служащих на свою сторону. Они станут считать его оригиналом и поневоле
начнут к нему хорошо относиться. Оказалось, мелкая серебряная монета у
него на исходе, и он пополнил запас, разменяв деньги у портье в холле.
Потом дал на чай служащему в бутылочно-зеленой ливрее только потому, что
он походил на того, который накануне помог ему отыскать его номер; тут он
заметил, что один из постояльцев смотрит на него во все глаза, и
усомнился, правильно ли он поступил в данном случае. В конце концов он
вышел на улицу, сел в первый попавшийся омнибус, доехал до конечной
остановки, побродил немного по удивительно красивому предместью и вернулся
в город. Закусил он в дешевом ресторанчике в Ислингтоне и сам не заметил,
как около трех часов пополудни вновь оказался в Гранд-отеле; во время этой
прогулки он опять, и на сей раз основательно, натер ногу и притом
почувствовал, что сыт Лондоном по горло. В холле он заметил аккуратную
афишку, которая приглашала постояльцев в пять часов в гостиную на
чаепитие.
Пожалуй, все-таки напрасно он начал раздавать подачки. Он убедился, что
сделал неверный шаг, когда заметил, что служащие отеля глядят на него
вовсе не с уважением, как следовало бы ожидать, а с веселым любопытством,
словно гадают, кого же следующего он осчастливит чаевыми. Но если он
теперь пойдет на попятный, они сочтут его уж совсем распоследним дураком.
Нет, пускай знают, с кем имеют дело, такого богача не каждый день
встретишь. И такая у него прихоть - налево и направо раздавать чаевые. А
все-таки...
А все-таки, видно, этот отель снова взял над ним верх.
Киппс сделал вид, будто задумался, и так прошел через холл, оставил в
гардеробной зонтик и шляпу и отправился в гостиную пить чай.
Сперва ему показалось, что в этом раунде победа за ним. Поначалу в
большой комнате было тихо и покойно, и он с облегчением откинулся в кресле
и вытянул ноги, но скоро сообразил, что выставил на всеобщее обозрение
свои запыленные башмаки; он выпрямился и подобрал ноги, и тут в гостиную
стали стекаться леди и джентльмены; они рассаживались вокруг него и тоже
пили чай, и вновь пробудили в нем враждебное чувство к высшим сословиям,
вспыхнувшее накануне в его душе.
Вскоре Киппс заметил неподалеку даму с пышными белокурыми волосами. Она
разговаривала со священником, который, видимо, был ее гостем и отвечал ей
вполголоса и очень почтительно.
- Нет, - говорила она, - наша дорогая леди Джейн так бы не поступила!
Священник что-то пробормотал в ответ, голоса его почти не было слышно.
- Бедняжка леди Джейн, она такая чувствительная! - громко, с выражением
произнесла белокурая.
Подошел важный лысый толстяк и подсел к этим двоим, самым
оскорбительным образом поставив свой стул так, что спинка торчала прямо
перед носом Киппса.
- Вы рассказываете о несчастье нашей дорогой леди Джейн? - прожурчал
лысый толстяк.
Молодая пара - она в роскошном туалете, он во фраке, наверно, от самого
лучшего портного - расположилась по правую руку от Киппса, тоже не обращая
на него никакого внимания, словно его тут и нет.
- Я ему так и сказал, - прогудел молодой джентльмен глухим басом.
- Да что вы! - воскликнула его спутница и ослепительно улыбнулась,
точно красотка с американской рекламы.
Все они, конечно, считают его чужаком. И Киппсу отчаянно захотелось
как-то утвердить себя. Хорошо бы вдруг вмешаться в разговор, поразить их,
ошеломить. Может, произнести речь в духе Мастермена? Нет, невозможно... А
все-таки хорошо бы доказать им, что он чувствует себя здесь легко, как
дома.
Озираясь по сторонам, он заметил какое-то строгого вида сооружение с
черными гладкими стенками, а на нем прорезь и эмалированную
табличку-указатель.
А что, если завести музыку - тогда все сразу признают в нем человека со
вкусом и увидят, что он чувствует себя вполне непринужденно. Киппс встал,
прочел несколько названий, наудачу выбрал одно, опустил шестипенсовик в
прорезь - да, целый шестипенсовик! - и приготовился услышать что-нибудь
утонченное я нежное.
Для столь изысканного заведения, как Гранд-отель, сей инструмент
поистине оказался чересчур громогласен. Вначале он трижды взревел, точно
осел, и тем прорвал плотину издавна царившей здесь тишины. Казалось, это
подают голос пращуры труб, допотопные медные тромбоны-великаны и
железнодорожные тормоза. Ясно слышалось, как гремят колеса на стрелках.
Это было не столько вступление к музыкальному опусу, как рывок из окопов и
стремительная атака под аккомпанемент шрапнели. Не столько мотив, сколько
рикошет. Короче говоря, это неистовствовал несравненный саксофон. Музыка
эта ураганом обрушилась на приятельницу леди Джейн и унесла в небытие
светскую новость, которой она так и не успела никого поразить; юная
американка слева от инструмента взвизгнула и отшатнулась от него.
Фью-ить!.. Ку-ка-реку!.. Тру-ту-ту. Фью-ить!.. Кука-ре-ку... Тра-ла-ла.
Бам! Бам, бам, трах! Чисто американская музыка, полная чисто американских
звуков, проникнутая духом западных колледжей с их одобрительными воплями,
предвыборных кампаний с их завываниями и улюлюканьем, развеселая, неуемная
музыка, достойная этой огромной детской человечества.
Этот бурный, стремительный поток звуков подхватывал слушателя - и тот
чувствовал себя так, словно его посадили в бочку и швырнули в Ниагару.
Уау-у! Эх! Так его! Давай! И-эх!.. Стоп!.. Пощады! Пощады? Нет! Бум! Трах!
Все оглядывались, разговоры оборвались и уступили место жестам.
Приятельница леди Джейн ужасно разволновалась.
- Неужели нельзя это прекратить? - прокричала она официанту, указывая
рукой в перчатке на инструмент, и что-то прибавила насчет "этого ужасного
молодого человека".
- Этот инструмент вообще не следует пускать в ход, - сказал священник.
Лысый толстяк, видно, тоже что-то сказал, официант в ответ покачал
головой.
Люди начали расходиться. Киппс с шиком развалился в кресле, потом
постучал монетой, подзывая официанта.
Он расплатился, щедро, как и положено джентльмену, оставил на чай и не
торопясь зашагал к двери. Его уход, видно, окончательно возмутил
приятельницу леди Джейн, и, выходя, он все еще видел, как она потрясала
рукой в перчатке - должно быть, все допытывалась: "Неужели нельзя это
прекратить?" Музыка неслась за ним по коридору до самого лифта и смолкла,
лишь когда он затворился в тиши своей комнаты; немного погодя он увидел из
окна, что приятельница леди Джейн и ее гости пьют чай за столиком во
дворе.
Это уж, надо думать, было очко в его пользу. Но только оно одно и было
у него на счету, все прочие достались дамам и господам из высшего сословия
и самому Гранд-отелю. А вскоре он стал сомневаться: может быть, и это очко
не в его пользу? Если разобраться, так это, пожалуй, просто грубость -
помешать людям, когда они сидят и беседуют.
Он заметил, что из-за конторки на него уставился портье, и вдруг
подумал, что отель, пожалуй, сквитается с ним, да еще как - на обе лопатки
положит! - когда придет время платить по счету.
Они могут взять свое, представив ему чудовищный, непомерный счет.
А вдруг они потребуют больше, чем у него есть при себе?
У клерка физиономия премерзкая, такому обмануть нерешительного человека
- одно удовольствие.
Тут он заметил какого-то служащего, который приложил к форменной
фуражке два пальца, и машинально протянул ему шиллинг, но его уже брала
досада. Нешуточный расход эти чаевые!
Если отель и вправду представит непомерный счет, что тогда делать?
Отказаться платить? Устроить скандал?
Но где ж ему справиться со всеми этими толпами в ливреях бутылочного
цвета?..
Около семи Киппс вышел из отеля, долго гулял и наконец поужинал в
дешевом ресторанчике на Юстон-роуд; потом дошел до Эджуэр-роуд, заглянул в
"Метрополитен Мюзик-холл", да так и остался там сидеть, пока не начались
упражнения на трапеции, - от этого зрелища он совсем пал духом и
отправился в отель спать. Он дал лифтеру на чай шестипенсовик и пожелал
ему спокойной ночи, но сам долго не мог уснуть и перебирал в уме историю с
чаевыми, вспоминал все ужасы вчерашнего обеда в ресторане отеля, и в его
ушах вновь звучал торжествующий рев дьявола, что издавна был заточен в
гармоникой и наконец по его, Киппса, милости вырвался на свободу. Завтра
он станет притчей во языцех для всего отеля. Нет, хватит с него. Надо
смотреть правде в глаза - он разбит наголову. Конечно же, тут никто
отродясь не видал такого дурака. Бр-р!..
Когда Киппс объявил портье, что уезжает, в его голосе звучала горечь.
- Я желаю съехать, - сказал Киппс и со страхом перевел дух. -
Покажите-ка, чего там в моем счете.
- Завтрак один? - осведомился клерк.
- А по-вашему, я что, по два завтрака съедаю?
Отъезжая, Киппс с горящим лицом и обидой в душе лихорадочно раздавал
чаевые всем встречным и поперечным, оделил и рассеянного торговца
бриллиантами из Южной Африки, который ожидал в вестибюле свою супругу.
Извозчику, отвезшему его на вокзал Черинг-Кросс, Киппс дал четыре шиллинга
- никакой мелочи у него уже не осталось, - хотя предпочел бы удавить его.
И тут же, экономии ради, отказался от услуг носильщика и ожесточенно
потащил по перрону свой чемодан.
8. КИППС ВСТУПАЕТ В СВЕТ
Киппс покорился неумолимой судьбе и решил явиться на чай с анаграммами.
По крайней мере он встретится с Элен на людях, так будет легче
выдержать трудную минуту объяснений насчет его неожиданной прогулки в
Лондон. Они не виделись со дня его злополучной поездки в Нью-Ромней. Он
обручен с Элен, он должен будет жениться на ней - и чем скорее они
увидятся, тем лучше. Когда он как следует поразмыслил, все его
головокружительные планы - заделаться социалистом, бросить вызов всему
миру и навсегда махнуть рукой на всякие визиты - рассыпались в прах. Нет,
Элен ничего подобного не допустит. Что же касается анаграмм, - выше головы
все равно не прыгнешь, но стараться он будет изо всех сил. Все, что
произошло в Королевском Гранд-отеле, все, что произошло в Нью-Ромней, он
похоронит в своей памяти и примется сызнова налаживать свое положение в
обществе. Энн, Баггинс, Читтерлоу - все они в трезвом свете дня,
проникавшем в поезд, увозивший его из Лондона в Фолкстон, снова стали на
свое место, все они теперь не ровня ему и должны навсегда уйти из его
мира. Вот только с Энн очень неловко вышло, неловко и жалко. Киппс
задумался об Энн, но потом вспомнил про чай с анаграммами. Если
посчастливится увидеть сегодня вечером Филина, может, удастся уговорить
его, и он как-нибудь выручит, что-нибудь присоветует. И Киппс принялся
думать, как бы это устроить. Речь идет, конечно, не о недостойном
джентльмена обмане, а только о небольшой мистификации. Филину ведь ничего
не стоит намекнуть ему, как решить одну или две анаграммы, - этого,
конечно, мало, чтобы выиграть приз, но вполне достаточно, чтобы не
опозориться. А если это не удастся, можно прикинуться шутником и сделать
вид, будто он нарочно разыгрывает тупицу. Если быть настороже, уж
как-нибудь можно вывернуться, не так, так эдак...
Наряд, в котором Киппс явился на чаепитие с анаграммами, сочетал в себе
строгость вечернего костюма с некоторой небрежностью в духе приморского
курорта - не самый парадный костюм, но и не будничный. Первый упрек Элен
прочно засел у него в памяти. Он надел сюртук, но смягчил его строгость
панамой романтической формы с черной лентой; выбрал серые перчатки, но для
смягчения - коричневые башмаки на пуговицах. Единственный мужчина, кроме
него и особ духовного звания, - новый доктор, с очень хорошенькой женой, -
явился в полном параде. Филина не было.
Подходя к двери миссис Биндон Боттинг, Киппс был слегка бледен, но
вполне владел собой. Он переждал других, а потом и сам вошел храбро - как
подобает мужчине. Дверь отворилась, и перед ним предстала... Энн!
В глубине, за дверью с портьерой, отделявшей прихожую от комнат,
скрытая огромным папоротником в искусно разрисованном вазоне, мисс
Боттинг-старшая беседовала с двумя гостями; и оттуда же, из глубины,
доносилось дамское щебетанье...
И Энн и Киппс были так поражены, что даже не поздоровались, хотя
расстались они в прошлый раз очень сердечно. Но сейчас у обоих нервы и без
того были до крайности напряжены: оба опасались, что им не по силам
окажется эта задача - чай с анаграммами.
- Господи! - только и воскликнула Энн; однако тут же вспомнила о
всевидящем оке мисс Боттинг и овладела собой. Она отчаянно побледнела, но
машинально приняла шляпу Киппса, а он уже тем временем снимал перчатки.
- Энн, - прошептал он и прибавил: - Это ж надо!
Мисс Боттинг-старшая помнила, что Киппс из тех гостей, которых хозяйке
дома следует опекать, и пошла ему навстречу, готовясь пустить в ход все
свое обаяние.
- Как мило, что вы пришли, ах, как мило, - говорила она. - Ужасно
трудно зазвать в гости интересных мужчин!
Она поволокла ошеломленного, что-то бормочущего Киппса в гостиную, и
там он столкнулся с Элен - она была в какой-то незнакомой шляпке и сама
показалась ему какой-то незнакомой, словно он не видел ее тысячу лет.
К изумлению Киппса, Элен словно бы нисколько не сердилась за его
поездку в Лондон. Она протянула ему свою красивую руку и ободряюще
улыбнулась.
- Все-таки не убоялись анаграмм? - сказала она.
К ним подошла вторая мисс Боттинг, держа в руках листки с какими-то
таинственными надписями.
- Возьмите анаграмму, - сказала она, - возьмите анаграмму. - И смело
приколола один листок к лацкану Киппсова сюртука.
На листке было выведено "Ксивп", и Киппс с самого начала заподозрил,
что это анаграмма - "Квипс". Кроме того, мисс Боттинг вручила ему
карточку, похожую на театральную программу, с которой свисал карандашик.
Киппс и оглянуться не успел, как его представили нескольким гостям, и
вдруг очутился в углу, рядом с низенькой особой в огромной шляпе, причем
сия леди, точно мелкими камушками, забрасывала его пустопорожними
светскими фразами, - он не успевал ни ловить их, ни отвечать.
- Ужасная жара, - говорила дама. - Просто ужасная... Все лето жара...
Поразительный год... Теперь все годы поразительные... право, не знаю, что
же это будет дальше. Вы согласны, мистер Киппс?
- Оно, конечно, - ответил Киппс и подумал: "Где-то сейчас Энн? Все еще
в прихожей? Энн!"
Нечего было глазеть на нее, как баран на новые ворота, и делать вид,
будто он с ней незнаком. Это неправильно. Да, но что же правильно?
Маленькая леди в огромной шляпе швырнула новую пригоршню камушков.
- Надеюсь, вы любите анаграммы, мистер Киппс... трудная игра... но надо
же как-то объединять людей... это по крайней мере лучше, чем трик-трак. Вы
согласны, мистер Киппс?
За растворенной дверью порхнула Энн. Взгляды их встретились, и в ее
глазах Киппс прочел недоумение и вопрос. Что-то сместилось в мире - и они
оба запутались...
Надо было тогда в Нью-Ромней сказать ей, что он помолвлен. Надо было
все ей объяснить. Может, еще и сейчас удастся ей намекнуть.
- Вы согласны со мной, мистер Киппс?
- Оно, конечно, - в третий раз ответил Киппс.
Какая-то дама с усталой улыбкой, на платье которой красовался листок с
надписью "Жадобар", подплыла к собеседнице Киппса, и они о чем-то
заговорили. Киппс оказался в полном одиночестве. Он огляделся по сторонам.
Элен беседовала с помощником приходского священника и смеялась. Хорошо бы
перемолвиться словечком с Энн, подумал Киппс и стал бочком пробираться к
двери.
- А вы что такое? - вдруг остановила его высокая, на редкость
самоуверенная девица и стала разглядывать надпись на его лацкане -
"Ксивп".
- Понятия не имею, что это такое, - сказала она. - А я - Сэр Нессе.
Ужасное мучение эти анаграммы, правда?
Киппс что-то промычал в ответ, и вдруг эту девицу окружила стайка
шумливых подружек, они принялись отгадывать все вместе и преградили Киппсу
путь к двери. Самоуверенная девица больше не обращала на Киппса внимания.
Его прижали к какому-то столику, и он стал невольно прислушиваться к
разговору миссис "Жадобар" с маленькой леди в огромной шляпе.
- Она уволила обеих своих красоток, - сказала леди в огромной шляпе. -
И давно пора. Но эта ее новая горничная тоже не находка. Смазливенькая,
правда, но для горничной это вовсе не обязательно, скорее напротив. Да и
навряд ли она справится со своей работой. Слишком уж у нее удивленное
лицо.
- Кто знает, - сказала леди под названием "Жадобар", - кто знает. Моих
негодниц ничем не удивишь, а вы думаете, они дело делают? Ничуть не
бывало.
Нет, он всей душой против этих людей, всей душой на стороне Энн!
Киппс оценивающим взглядом уставился сзади на огромную шляпу -
отвратительная, безобразная шляпа! Она судорожно подскакивала и подавалась
вперед всякий раз, как ее хозяйка словно откусывала короткую бездушную
фразу, и при этом султан из перьев цапли, украшавший шляпу, тоже судорожно
вздрагивал.
- Ни одной не отгадала! - вдруг весело завизжали подружки самоуверенной
высокой девицы.
Того гляди, они и про него это завизжат! Он ведь так и не понял ничего
в этих анаграммах, только вот надпись на его листочке, наверное, означает
"Квипс". Ох, как они все стрекочут! Прямо как на летней распродаже! С
такими всегда хлопот не оберешься, из-за них и уволить могут! И вдруг
тлевший в душе Киппса мятежный огонь вновь запылал. Все они тут дрянь, и
анаграммы - чепуха и дрянь, и сам он, Киппс, дрянь и дурак, что пришел.
Вон Элен все смеется с помощником приходского священника. Хорошо бы она
вышла замуж за этого священника и оставила его, Киппса, в покое! Уж тогда
бы он знал, что делать. Он ненавидел всю эту компанию, всех вместе и
каждого в отдельности. И чего они стараются втянуть и его в свою дурацкую
игру? Все вокруг вдруг стало казаться ему на редкость уродливым. В шляпу
высокой девицы воткнуты две огромные булавки, из-под полей висят волосы,
завитые в штопор, и выбился кончик тесемки. Б-рр, противно смотреть!
Миссис "Жадобар" затянута чем-то вроде кружевного корсета, а еще какая-то
леди вся сверкает бусами, драгоценностями и прочими украшениями, так что в
глазах рябит. Все они костлявые, угловатые, и никакими лентами да оборками
этого не скроешь. Ни одну не сравнить с милой, скромной, аккуратненькой
Энн, ни у одной нет такой складной фигурки. В ушах Киппса вновь зазвучали
речи Мастермена. Подумаешь, благородные леди! Стрекочут, как сороки, всего
у них вдоволь - и досуга и денег, и весь мир к их услугам, а они только и
умеют, что набиться в какую-нибудь гостиную и тараторить про дурацкие
анаграммы.
"А может, "Ксивп" - это на самом деле и не "Квипс", а что-нибудь еще?"
- ни с того ни с сего проплыла в мозгу случайная мысль.
И внезапно созрело твердое и бесповоротное решение. Хватит, надо со
всем этим кончать!
- Виноват, - сказал он и, словно пловец в водовороте, с трудом стал
пробираться к дверям через веселую, оживленную толпу.
Хватит, надо с этим кончать.
Его прибило к Элен.
- Я ухожу, - сказал он, но она лишь скользнула по нему взглядом. Верно,
не слыхала.
- И все-таки, мистер Килькингшпрот, вы не можете не признать, что и для
ортодоксальности есть предел, - говорила она.
Киппс очутился в завешенном портьерой проходе, навстречу шла Энн с
подносом, уставленным маленькими сахарницами.
Ему захотелось сказать ей хоть что-то.
- Ну и народец! - сказал он и прибавил таинственно: - Я помолвлен вон с
той. - Он ткнул пальцем в ту сторону, где колыхалась новая шляпка Элен, и
почувствовал, что наступил на юбку.
Глаза у Энн стали растерянные, она посмотрела и прошла мимо,
подгоняемая неодолимой силой.
Почему они не могут поговорить друг с другом?
Он очутился в какой-то маленькой комнатке, а потом - в холле, у
лестницы. Тут послышался шелест платья - его настигла какая-то особа,
должно быть, хозяйка дома.
- Надеюсь, вы еще не уходите, мистер Киппс? - сказала она.
- Мне нужно, - ответил он. - Надо.
- Но помилуйте, мистер Киппс!
- Мне нужно, - сказал он. - Я что-то захворал.
- Но ведь еще и разгадывать не начинали! И чаю вы не пили!
Откуда-то возникла Энн и остановилась у него за спиной.
- Мне надо идти, - сказал Киппс.
Если он тут начнет с ней препираться, Элен, пожалуй, хватится его.
- Что ж, конечно, раз вам непременно нужно...
- Я тут забыл про одно дело, - сказал Киппс, начиная сожалеть о
содеянном. - Мне правда нужно.
Миссис Боттинг с видом оскорбленного достоинства отступила, а Энн, вся
красная, но как будто совсем спокойная (бог весть, что скрывалось под этим
спокойствием!), пошла отворять дверь.
- Мне очень неприятно, - сказал Киппс. - Очень неприятно, - повторил он
то ли ей, то ли хозяйке дома, и все та же могучая сила общественных
условностей пронесла его мимо, точно бурный поток утопающего, и выбросила
на Аппер-Сандгейт-роуд. На крыльце он обернулся было, но дверь со стуком
захлопнулась...
Терзаемый стыдом, растерянный, шел он по набережной, и перед глазами
его стояло огорченное и удивленное лицо миссис Боттинг...
Прохожие оглядывались на него, и по этим взглядам, несмотря на
захлестнувшую его сумятицу мыслей и чувств, он наконец сообразил: что-то
неладно.
Оказалось, к лацкану его сюртука все еще приколот листок с буквами
"Ксивп".
- Тьфу, пропасть! - И Киппс с яростью сорвал эту гадость. Миг - и
клочки этикетки, выполнившей свое предназначение, разлетелись по
набережной, подхваченные ветром.
Собираясь на обед к миссис Уэйс, Киппс оделся за полчаса до выхода и
теперь сидел и ждал, когда за ним зайдет Филин. Руководство "Как вести
себя в обществе" было отложено в сторону. Он читал изысканную прозу
аристократа, дошел на странице девяносто шестой до строк:
"Принятие приглашения накладывает на принявшего обязательство, отказ
или уклонение от коего могут быть оправданы лишь болезнью, семейной
утратой или иной, не менее серьезной причиной"... - и погрузился а мрачное
раздумье.
В тот вечер у него произошло серьезное объяснение с Элен.
Он попытался рассказать ей кое-что о тех переменах, которые произошли в
его душе. Но выложить все начистоту оказалось ему не под силу. И он сказал
лишь то, что было проще всего:
- Не нравится мне это светское общество.
- Но вам необходимо встречаться с людьми, - возразила Элен.
- Ну да, но... Все эти ваши знакомые... - Киппс наконец собрался с
духом. - Чего в них хорошего, в этих... которые толклись гам, на чае с
анаграммами.
- Если вы хотите знать жизнь, вам надо встречаться с самыми разными
людьми, - сказала Элен.
Киппс долго молчал и с трудом переводил дух.
- Дорогой мой Артур, - снова непривычно мягко заговорила Элен. - Ну
разве я стала бы настаивать, чтобы вы бывали в обществе, если бы не
думала, что это вам на пользу?
Киппс промолчал в знак согласия.
- Когда мы поселимся в Лондоне, вы и сами почувствуете, что это все не
напрасно. Ведь прежде, чем отдаться морским волнам, человек учится плавать
в бассейне. В здешнем обществе вполне можно кое-чему научиться. Люди здесь
чопорны, и не слишком умны, и ужасно ограниченны, и здесь не сыщешь
человека, способного самостоятельно мыслить, но, право же, это не имеет
никакого значения. Вы скоро научитесь держаться свободно и непринужденно.
Киппс хотел было снова заговорить, но оказалось, у него просто не
хватает слов. И он только глубоко вздохнул.
- Вы очень скоро с этим освоитесь, - обнадежила Элен.
И теперь он сидел и размышлял об этом разговоре и о видах на лондонскую
жизнь, которые открывались перед ним: маленькая квартирка, чаепития и иные
развлечения, неизбежное присутствие "братика" и прочие радужные
перспективы новой, лучшей жизни... И уже никогда больше нельзя увидеть
Энн... Тут вошла горничная с пакетиком, вернее, маленьким квадратным
конвертом, на котором было написано: "Артуру Киппсу, эсквайру".
- Какая-то молодая женщина передала для вас, сэр, - довольно строго
доложила горничная.
- Чего? - переспросил Киппс. - Какая женщина? - И вдруг начал понимать.
- По виду из простых, - холодно ответила горничная.
- А-а! - сказал Киппс. - Ну ладно.
Он уставился на конверт и ждал, пока за горничной закроется дверь,
потом со странным ощущением, будто натянулась какая-то струна, вскрыл его.
И неким шестым чувством, еще ничего не увидев и не нащупав, угадал, что
там, в конверте. То была половинка шестипенсовика Энн. И - ни словечка!
Значит, она тогда все-таки услыхала его слова!..
За дверью послышались шаги Филина, а Киппс все еще стоял, застыв с
конвертиком в руке.
Филин вошел во фраке, свежий и сияющий, даже его большие
зеленовато-белые перчатки и необычайных размеров белый галстук с черной
каемкой так и сияли.
- В память о троюродном брате, - тотчас объяснил он эту траурную
каемку. - Мило, правда?
Он, верно, заметил, что Киппс бледен и взволнован, но решил, что это
тревога новичка перед выходом в свет.
- Только не робейте, Киппс, дорогой мой, - и все будет отлично, -
сказал Филин и по-братски потрепал Киппса по плечу.
Волнение Киппса достигло предела, когда за обедом миссис Биндон Боттинг
заговорила о прислуге, но еще перед этим некоторые обстоятельства, одни
более, другие менее значительные, взбудоражили его и сбили с толку. Все
время, пока длился обед, одна мелочь не давала ему покоя: поведение (да
будет мне позволено коснуться столь интимных подробностей) его левой
подтяжки. Тесьма веселого алого шелка выскочила из пряжки, которую он,
видно, в суете сборов плохо застегнул, и всячески старалась вырваться на
свет божий и пересечь белоснежный пластрон наподобие орденской ленты.
Впервые упрямица показала себя еще до того, как сели за стол. Киппс,
улучив минуту, когда никто на него не смотрел, стремительно и ловко
засунул непрошеное украшение подальше и потом уже только о том и
заботился, чтобы не позволить этой веселой детали оживлять его строгий
вечерний костюм. Впрочем, скоро он решил, что понапрасну сперва так уж
перепугался - ведь никто и слова не сказал. Однако, сами понимаете,
приходилось быть начеку - весь вечер, чем бы он ни занимался, один глаз
его все время косил в сторону опасного места и одна рука была наготове.
Но это, я бы сказал, еще пустяк. Куда больше он растревожился и даже
ужаснулся, увидев Элен в вечернем туалете.
Предвкушая переезд в Лондон, сия молодая особа дала волю воображению:
ее наряд был, вероятно, рассчитан на маленькую разумно устроенную
квартирку где-то в Вест-Энде, которой суждено стать центром
восхитительного литературно-художественного кружка. Уж это-то было
поистине вечернее платье. Ни одна из присутствующих дам не могла бы
похвастать столь совершенным туалетом. Благодаря этому платью не
оставалось сомнений, что у мисс Уолшингем прелестные руки и плечи; не
оставалось сомнений, что, кроме чувства собственного достоинства, она
обладает и очарованием, да еще каким. Это было, видите ли, ее первое
вечернее платье - жертва, на которую Уолшингемы пошли во имя ее грядущих
богатств. Если бы ей понадобилась опора и поддержка, ее подбодрил бы вид
хозяйки дома, которая блистала в смело открытом черном платье со стальной
отделкой. Прочие дамы удовольствовались разного рода полумерами. Изящный
треугольный вырез платья миссис Уолшингем был весьма скромен, и миссис
Биндон Боттинг тоже едва приоткрыла взорам свои пухленькие прелести, если
не считать усыпанных веснушками и родинками ручек. Мисс Боттинг-старшая и
мисс Уэйс не решились явить миру свои обнаженные плечи. Но Элен оказалась
смелее. Будь у Киппса в ту минуту способность видеть, он бы заметил, что
она прелестна; сама она это знала и встретила его сияющей улыбкой, которая
ясно говорила, что мелкие недоразумения забыты. Но для Киппса ее наряд был
последней каплей. Бесконечно далекая и чужая ему эта красавица, и просто
невозможно вообразить ее в роли жены и спутницы жизни, - это все равно,
как если бы сама Венера Книдская в своей безыскусственной наготе вдруг при
свидетелях объявила, что принадлежит ему. Да неужели он воображал, что она
и вправду может стать его женой и спутницей жизни!
Элен приписала его смущение благоговейному восторгу, который он не
решился высказать, и, одарив его лучезарной улыбкой, повернула к нему
точеное плечо и заговорила с миссис Биндон Боттинг. Киппс ненароком
нащупал в кармане жалкую монетку Энн и вдруг стиснул ее, точно
спасительный талисман. Но сразу же выпустил: надо было заняться своей
самозванной орденской лентой. И тут на него напал кашель.
- Мисс Уэйс сказала мне, что ждет мистера Ривела, - услышал он голос
миссис Боттинг.
- Это восхитительно, правда? - отозвалась Элен. - Мы его видели вчера
вечером. Он остановился в Фолкстоне на пути в Париж. Там он должен
встретиться с женой.
Взгляд Киппса на мгновение задержался на ослепительном декольте Элен,
потом - вопрошающий, почти суровый - устремился на Филина. Чего стоит ваша
проповедь самообладания и сдержанности, когда женщина может выставить себя
в таком виде? А вы еще толковали об уважении к религии и политике, к
рождению и смерти и всему прочему, уверяли, что без этого уважения нет и
не может быть истинного джентльмена. Сам он слишком скромен, он никогда не
решался даже заговорить об этом со своим наставником, но, конечно, конечно
же, тот, кто был для него воплощением всех добродетелей, мог отнестись к
этой откровенной нескромности лишь одним определенным образом. Филин
выставил нижнюю челюсть, и на лице его ходуном заходили желваки, а
неяркие, но жесткие серые глаза явно избегали смотреть в ту самую сторону;
он судорожно стиснул за спиной большие руки в зеленоватых перчатках и лишь
изредка разжимал их, чтобы проверить, в порядке ли безупречный галстук с
траурной каймой, и провести ладонью по массивному затылку, и притом он все
чаще покашливал. И по всем этим признакам Киппс с облегчением и вместе с
уверенностью, что худшие его опасения подтвердились, понял: Филин тоже не
одобряет Элен!
Вначале Элен была для Киппса прекрасной и нежной мечтой, существом
иного мира, бесплотным и таинственным. Но сегодня она окончательно обрела
плоть и кровь, сегодня растаяли последние остатки ее романтического
ореола. Почему-то (он уже не помнил и решительно не понимал, как и почему
это могло случиться) он оказался связанным с этой темноволосой,
решительной молодой особой из плоти и крови, чью тень, чей загадочный
призрак он некогда боготворил. Разумеется, он исполнит свой долг, как и
подобает джентльмену. Но все же...
И ради нее он отказался от Энн!
Нет, он многое сносил, но этого он не потерпит... Сказать ей, что он
думает про ее платье?.. Может быть, завтра?
Он решительно запретит ей это. Он скажет:
- Послушайте. Делайте со мной, что хотите, но этого я не потерплю.
Ясно?
А она, конечно, ответит что-нибудь, чего и не ждешь. Она всегда говорит
что-нибудь такое, чего не ждешь. Что ж, на этот раз он пропустит ее слова
мимо ушей, он будет твердо стоять на своем.
Так думал Киппс, а миссис Уэйс опять и опять врывалась в его раздумья,
пытаясь занять его разговором, но вот прибыл Ривел и тотчас завладел
всеобщим вниманием.
Автор блестящего романа "Бьются алые сердца" оказался вовсе не таким
представительным мужчиной, как думал раньше Киппс, зато манера держаться у
него была весьма внушительная. Хоть он и вращался постоянно в лондонском
высшем свете, его воротничок и галстук ничем не поражали, и он не
отличался ослепительной красотой, волосы у него были не кудрявые и даже не
особенно длинные. По виду это был человек кабинетный; склонность к
полноте, нездоровая бледная кожа, тусклые прямые волосы - с такой
внешностью никак не вязались скачки, любовные забавы и бурные страсти,
которыми изобиловал его шедевр; нос бесформенный, короткий, подбородок
асимметричный. И один глаз больше другого. Словом, если бы не совершенно
неожиданные нафабренные усы да неприхотливые морщинки вокруг того глаза,
что побольше, он был бы вовсе не приметный человечек. Войдя в комнату, он
тотчас отыскал глазами Элен, и они обменялись рукопожатием с видом
близких, очень близких друзей, что Киппсу почему-то сильно не понравилось.
Он заметил, как они крепко пожали друг другу руки, услышал характерное
покашливание Филина, как будто за четверть мили от вас заблеяла
старая-престарая овца, в которую всадили небольшой заряд дроби, и у него в
голове шевельнулась какая-то еще неясная мысль, но тут все пошли к столу,
и обнаженная сверкающая рука Элен легла на его руку. Разговаривать сейчас
он был не в силах. Элен взглянула на него и легонько сжала его локоть, но
он ничего не понял и не почувствовал. У него как-то странно перехватывало
горло и трудно было дышать. Прямо перед ними Филин вел миссис Уолшингем,
до Киппса долетали обрывки его любезных речей, а во главе процессии
выступала миссис Биндон Боттинг и быстро, оживленно говорила что-то
невысокому, но ладному и по-военному подтянутому мистеру Уэйсу. (Он
никогда не был военным, но, живя поблизости от Шорнклифа, обзавелся
выправкой старого служаки.) Замыкал шествие Ривел, предоставленный
попечениям царственной черно-стальной миссис Уэйс, и певучим мягким
голосом рафинированного интеллигента любезно расхваливал мягкие тона обоев
на лестнице.
Киппс только диву давался, глядя, как непринужденно все они держатся.
Едва успели приняться за суп, стало ясно, что Ривел считает своим
долгом вести и направлять застольную беседу. Но еще до того, как с супом
покончили, обнаружилось так же, что, по мнению миссис Биндон Боттинг,
чувство долга у него развито сверх меры. В своем кружке миссис Биндон
Боттинг слыла милой болтушкой; несмотря на полноту, она была на редкость
подвижной и оживленной и умела посмешить, как настоящая ирландка. Ей
ничего не стоило добрый час развлекать гостей рассказом о том, как ее
садовник нечаянно женился и каков его семейный очаг, или о том, как
излюбленный предмет ее насмешек, мистер Стигсон Уордер обучал всех своих
детей играть на всех мыслимых и немыслимых музыкальных инструментах,
потому что у бедняжек непомерно велика шишка музыкального таланта. И семья
его тоже непомерно велика.
- Дело дошло до тромбонов, дорогая! - восклицала миссис Биндон Боттинг,
захлебываясь от восторга.
Обычно все заранее уславливались дать ей поговорить, но на сей раз о
ней забыли и не дали случая блеснуть в присутствии Ривела, а ей так этого
хотелось! И, подождав и подумав, она решила, что остается одно - самой
вступить в разговор. Она сделала несколько неудачных попыток завладеть
общим вниманием, а затем Ривел заговорил о том, в чем она считала себя
непревзойденным авторитетом, - как вести дом и хозяйство.
Перед этим рассуждали, где удобнее жить.
- Мы покидаем наш дом в Болтоне, - сказал Ривел, - и поселимся в
небольшом домике в Уимблдоне, а кроме того, я думаю снять комнаты в
Дейнском подворье. Это будет во многих отношениях удобнее. Моя жена
отчаянно увлекается гольфом, и вообще она ярая любительница спорта, а я
люблю посиживать в клубах - у меня не хватает сил для всех этих
высокополезных физических упражнений, - так что наше прежнее
местожительство не подходит ни ей, ни мне. А кроме того, вы даже не
представляете, как избаловалась прислуга в Вест-Энде за последние три
года.
- Это повсюду одинаково, - вставила миссис Биндон Боттинг.
- Очень может быть. По мнению одного моего приятеля, это означает, что
приходит в упадок традиция рабства; на его взгляд, это явление весьма
обнадеживающее...
- Вот бы ему моих двух негодяек, - вставила миссис Биндон Боттинг.
Она обернулась к миссис Уэйс, а Ривел несколько запоздало вымолвил:
"Возможно..."
- Вы ведь еще не знаете, дорогая, - затараторила миссис Биндон Боттинг,
- у меня опять неприятность.
- С новой служанкой?
- Да, с новой служанкой. Я еще не успела нанять кухарку, а моя
горничная, которую я раздобыла с таким трудом... - она сделала эффектную
паузу, - уже хочет уходить.
- Испугалась? - спросил молодой Уолшингем.
- Переживает какую-то таинственную драму! До самого чая с анаграммами
была весела, как жаворонок. А вечером сделалась черней тучи, не
подступись, и стоило моей тетушке что-то ей сказать - сразу потоки слез и
предупреждение об уходе! Разве в анаграммах есть что-нибудь такое...
душераздирающее? - И ее взгляд на мгновение задумчиво остановился на
Киппсе.
- Пожалуй, что и есть, - сказал Ривел. - Я полагаю...
Но миссис Биндон Боттинг не дала ему закончить.
- Сначала мне было прямо не по себе...
Киппс, который смотрел на нее, как завороженный, больно уколол губу
вилкой и, очнувшись, опустил глаза.
- ...а может быть, анаграммы чем-то оскорбляют нравственные устои
порядочной прислуги... кто знает? Мы стали ее расспрашивать. На все
твердит одно слово: нет. Она должна уйти - и все тут.
- В подобных вспышках душевной сумятицы, - сказал мистер Ривел, -
ощущаешь последние смутные отблески эпохи романтизма. Предположим, миссис
Боттинг, ну по крайней мере попробуем предположить, что тут повинна сама
Любовь.
У Киппса дрогнули руки, вилка с ножом звякнули о тарелку.
- Конечно, это любовь, - сказала миссис Боттинг. - Что же еще? Под
кажущимся благонравием и однообразием нашего существования разыгрываются
романы, потом, рано или поздно, они терпят крах, тотчас следует
предупреждение об уходе, и тогда все в доме идет колесом. Какой-нибудь
роковой красавец солдат...
- Страсти простонародья или домашней прислуги... - начал Ривел и вновь
завладел вниманием сотрапезников.
Киппс окончательно забыл все правила поведения за столом, но в душе у
него вдруг воцарились непривычная тишина и покой. Впервые в жизни он
самостоятельно и твердо решил, как ему поступать дальше. Он уже не слушал
Ривела. Он отложил вилку и нож и не пожелал больше притронуться ни к
одному блюду. Филин незаметно бросал на него участливые и озабоченные
взгляды, а Элен чуточку покраснела.
В тот же вечер, около половины десятого, в доме миссис Биндон Боттинг
громко и требовательно зазвонил звонок; у парадной двери стоял молодой
человек во фраке и цилиндре - по всему видно, джентльмен. Его белоснежную
манишку наискось пересекала алая шелковая тесьма, которая сразу обращала
на него внимание и делала почти незаметными несколько ярких пятнышек -
следов бургундского. Цилиндр был сдвинут на затылок, волосы встрепаны -
знак отчаянной, безрассудной отваги. Да, он сжег свои корабли, он
отказался присоединиться к дамам. Филин пытался было его образумить.
- Вы прекрасно держитесь, все идет как нельзя лучше, - сказал он.
Но Киппс ответил, что плевать он на все хотел, и после короткой стычки
с Уолшингемом, который попытался преградить ему путь, вырвался и был
таков.
- У меня есть дело, - сказал он. - Мне домой надо.
И вот, безрассудный и отважный, он стоит у дверей миссис Биндон Боттинг
- Он принял решение. Дверь распахнулась, и глазам открылся приятно
обставленный холл, освещенный мягким розовым светом, и в самом центре этой
картины, стройная и милая, в черном платье и белом фартучке, стояла Энн.
При виде Киппса румянец на ее щеках поблек.
- Энн, - сказал Киппс. - Мне надо с тобой поговорить. Я хочу кое-что
сказать тебе прямо сейчас. Понимаешь? Я...
- Здесь со мной не положено разговаривать, - сказала Энн.
- Но послушай, Энн! Это очень важно.
- Ты уже все сказал, хватит с меня.
- Энн!
- И вообще, моя дверь вон там. С черного хода. В полуподвале. Если
увидят, что я разговариваю у парадного...
- Но, Энн, я...
- С черного хода после девяти. Тогда я свободна. Я прислуга и должна
знать свое место. Если с парадного - как о вас доложить, сэр? У тебя свои
друзья, у меня свои, и нечего тебе со мной разговаривать...
- Но, Энн, я хочу тебя спросить...
Кто-то появился в холле у нее за спиной.
- Не здесь, - сказала Энн. - У нас таких нет. - И захлопнула дверь у
него перед носом.
- Что там такое, Энн? - спросила немощная тетушка миссис Биндон
Боттинг.
- Какой-то подвыпивший джентльмен, мэм... кого-то чужого спрашивал,
мэм.
- Кого чужого? - с сомнением спросила старая леди.
- Мы таких не знаем, мэм, - ответила Энн, торопливо направляясь к
лестнице, ведущей в кухню.
- Надеюсь, вы были с ним не слишком грубы, Энн.
- Не грубей, чем он заслужил по его поведению, - ответила Энн, тяжело
дыша.
Немощная тетушка миссис Биндон Боттинг вдруг поняла, что этот визит
имел какое-то отношение к самой Энн, к ее сердечным делам, бросила на нее
испытующий взгляд и, поколебавшись минуту, ушла в комнаты.
Она всегда готова была посочувствовать, немощная тетушка миссис Биндон
Боттинг; она принимала близко к сердцу все дела слуг, учила их
благочестию, вымогала признания и изучала человеческую натуру на тех
горничных, которые, заливаясь краской, лгали и все же нехотя открывали ей
тайники души; но Энн никому не желала открывать душу, и понуждать и
выспрашивать ее казалось небезопасным...
Итак, старая леди промолчала и удалилась наверх.
Дверь отворилась, и Киппс вошел в кухню. Он был красен и тяжело дышал.
Не сразу ему удалось заговорить.
- Вот, - вымолвил он наконец и протянул две половинки шестипенсовика.
Энн стояла по другую сторону кухонного стола, бледная, широко раскрыв
глаза; теперь Киппс видел, что она недавно плакала, и ему как-то сразу
полегчало.
- Ну? - спросила она.
- Ты разве не видишь?
Энн чуть мотнула головой.
- Я его так долго берег.
- Чересчур долго.
Киппс умолк и сильно побледнел. Он смотрел на Энн. Видно, амулет не
подействовал.
- Энн! - сказал он.
- Ну?
- Энн...
Разговор не клеился.
- Энн, - снова повторил Киппс, умоляюще протянул руки и шагнул к ней.
Энн помотала головой и насторожилась.
- Послушай, Энн, - сказал Киппс. - Я свалял дурака.
Они глядели друг другу в глаза, а глаза у обоих были несчастные,
страдальческие.
- Энн, - сказал Киппс. - Я хочу на тебе жениться.
Энн ухватилась за край стола.
- Тебе нельзя, - едва слышно возразила она.
Киппс шагнул, словно хотел обогнуть стол и подойти к ней, но Энн
отступила на шаг, и расстояние между ними осталось прежним.
- Я иначе не могу, - сказал он.
- Нельзя тебе.
- Я иначе не могу. Ты должна выйти за меня, Энн.
- Нельзя тебе жениться на всех подряд. Ты должен жениться на... на ней.
- Нет.
Энн покачала головой.
- Ты с ней обручился. Она же из благородных. Нельзя тебе теперь
обручиться со мной.
- А мне и незачем с тобой обручаться. Я уж обручался, будет с меня. Я
хочу на тебе жениться. Поняла? Прямо сейчас.
Энн побледнела еще больше.
- Как же так? - спросила она.
- Поедем в Лондон и поженимся. Прямо сейчас.
- Как же так?
- Да вот так: поедем и поженимся с тобой, пока я еще ни на ком другом
не женат, - очень серьезно и просто объяснил Киппс. - Поняла?
- В Лондон?
- В Лондон.
Они снова поглядели друг другу в глаза. И вот ведь удивительно: обоим
казалось, что все так и должно быть.
- Не могу я, - сказала Энн. - Первое дело, я еще месяц не отслужила,
больше трех недель осталось.
На мгновение это их смутило, словно перед ними встала неодолимая
преграда.
- Слушай, Энн! А ты отпросись. Отпросись!
- Не пустит она, - сказала Энн.
- Тогда поехали без спросу, - сказал Киппс.
- Она не отдаст мой сундучок.
- Отдаст.
- Не отдаст.
- Отдаст.
- Ты не знаешь, какая она.
- Ну, и провались она... и наплевать! Наплевать! Эко дело! Я куплю тебе
сто сундучков, если поедешь.
- А как же та девушка... Неладно это.
- Ты об ней не заботься, Энн... Ты обо мне подумай.
- Нехорошо ты со мной поступил, Арти. Нехорошо. Зачем ты тогда...
- А я разве говорю, что хорошо? - перебил Киппс. - Я же такого не
говорил, я кругом виноват. Только ты отвечай: поедешь или нет? Да или
нет... Я свалял дурака. Вот! Слышишь? Я свалял дурака. Ну, хватит? Я тут
бог знает с кем связался и совсем запутался, и вышло, что я круглый
дурак...
Короткое молчание.
- Энн, - взмолился Киппс, - мы ж с тобой любим друг друга!
Она будто не слышала, тогда он снова поспешно принялся ее убеждать.
- Я уж думал, больше тебя и не увижу никогда. Правда, правда, Энн. Если
б я видел тебя каждый день, тогда дело другое. Я и сам не знал, чего мне
надо, вот и свалял дурака... это со всяким может случиться. А уж теперь я
в точности знаю, чего мне надо и чего не надо.
Он перевел дух.
- Энн!
- Ну?
- Поедем!.. Поедешь?..
Молчание.
- Коли ты мне не ответишь, Энн... я сейчас отчаянный... коли ты не
ответишь, коли нет твоего согласия ехать, я прямо пойду и...
Так и не закончив угрозу, он круто повернулся и кинулся к двери.
- Уйду! - сказал он. - Нет у меня ни единого друга на свете! Все
порастерял, ничего не осталось. Сам не знаю, чего я наделал да почему.
Одно знаю: не могу я так больше, не хочу - и все тут. - У него перехватило
дыхание. - Головой в воду! - выкрикнул он.
Он замешкался со щеколдой, бормоча что-то жалостливое, шарил по двери,
точно искал ручку, потом дверь открылась.
Он на самом деле уходил.
- Арти! - резко окликнула Энн.
Киппс обернулся, и опять оба застыли без кровинки в лице.
- Я поеду, - сказала Энн.
У Киппса задрожали губы, он затворил дверь и, не сводя глаз с Энн,
шагнул к ней, лицо у него стало совсем жалкое.
- Арти! - крикнула Энн. - Не уходи. - Рыдая, она протянула к нему руки.
И они прильнули друг к другу...
- Ох, как мне было плохо! - жалобно говорил Киппс, цепляясь за нее,
точно утопающий; и вдруг теперь, когда все уже осталось Позади, долго
сдерживаемое волнение прорвалось наружу, и он заплакал в голос.
Модный дорогой цилиндр свалился на пол и покатился, никому не было до
него дела.
- Мне было так плохо, - повторял Киппс, уже и не стараясь сдержаться. -
Ох, Энн, как мне было плохо!
- Тише, - говорила Энн, прижимая его бедную головушку к своему плечу,
задыхаясь и дрожа всем телом. - Тише. Там старуха подслушивает. Она тебя
услышит, Арти, она там, на лестнице.
Последние слова Энн, когда час спустя они расстались - они услышали,
как вернулись и поднялись в комнаты миссис и мисс Биндон Боттинг, -
заслуживают отдельной подглавки.
- Запомни, Арти, - прошептала Энн, - я бы не для всякого так поступила.
9. ЛАБИРИНТОДОНТ
Теперь представьте, как они спасаются бегством путаными и извилистыми
путями, установленными в нашем обществе, - сперва порознь пешком на
Фолкстонский Центральный вокзал, потом вместе, в вагоне первого класса, с
чемоданом Киппса в качестве единственного провожатого, до Черинг-Кросс, а
оттуда в извозчичьей тряской карете, неторопливо громыхающей по людскому
муравейнику Лондона, - к дому Сида. Киппс то и дело выглядывает из окна
кареты.
- Вот за следующим углом, сдается мне, - говорил он.
Ему не терпелось поскорей оказаться у Сида: там-то уж никто его не
настигнет и не разыщет. Он щедро, как и подобало случаю, расплатился с
извозчиком и обернулся к своему будущему шурину.
- Мы с Энн решили пожениться, - сказал он.
- А я думал... - начал Сид.
Киппс подтолкнул его к дверям мастерской - мол, все объясню там...
- Чего ж мне с тобой спорить, - заулыбался очень довольный Сид,
выслушав, что произошло. - Что сделано, то сделано.
О случившемся узнал и Мастермен, медленно спустился вниз и оживленно
стал поздравлять Киппса.
- Мне так и показалось, что светская жизнь будет не по вас, - сказал
он, протягивая Киппсу костлявую руку. - Но я, право, никак не ждал, что у
вас хватит самобытности вырваться... Должно быть, молодая аристократка
клянет вас на чем свет стоит! Ну и пусть ее... Что за важность!
- Вы начали подъем, который никуда не вел, - сказал он за обедом. - Вы
карабкались бы с одной ступеньки утонченной вульгарности на другую, но так
никогда и не добрались бы до сколько-нибудь достойных высот. Таких высот
не существует. Все там вертятся, как белки в колесе. В мире все вверх
дном, и так называемый высший свет - это сверкающие драгоценностями
картежницы и мужчины, которые только и знают, что бьются об заклад, а для
приправы - горсточка архиепископов, чиновники и прочие лощеные блюдолизы и
сводники... Вы бы застряли где-нибудь на этой лестнице, много ниже тех, у
кого есть собственные автомобили, безутешный, несчастный и жалкий, а ваша
жена тем временем шумно развлекалась бы или, напротив, терзалась оттого,
что ей не удалось подняться на ступеньку выше. Я давным-давно все это
понял. Видал я таких женщин. И больше я уже не лезу вверх.
- Я часто вспоминал, что вы говорили в прошлый раз, - сказал Киппс.
- Интересно, что ж это я такое говорил? - как бы про себя заметил
Мастермен. - Но все равно, вы поступили разумно и правильно, а в наше
время такое не часто увидишь. Вы женитесь на ровне и заживете по-своему,
никого не слушая, без оглядки на тех, кто стоит ступенькой выше или ниже.
Сейчас только так и следует жить: ведь в мире все вверх дном, и с каждым
днем становится все хуже и хуже. А вы прежде всего создайте свой
собственный мирок, свой дом, держитесь за это, что бы ни случилось, и
женитесь на девушке вашего круга... Так, наверно, поступил бы я сам...
если б нашлась мне пара... Но, к счастью для человечества, люди вроде меня
парами не родятся. Так-то! А кроме того... Однако... - Он вдруг умолк и,
пользуясь тем, что в разговор вмешался юный мистер Уолт Порник, о чем-то
задумался.
Но скоро он очнулся от раздумий.
- В конце концов, - сказал он, - есть еще надежда.
- На что? - спросил Сид.
- На все, - ответил Мастермен.
- Пока есть жизнь, есть и надежда, - сказала миссис Порник. - А что ж
это никто ничего не ест?
Мастермен поднял стакан.
- За надежду! - сказал он. - За светоч мира!
Сид, широко улыбаясь, поглядел на Киппса, словно говорил: "Не каждый
день встретишь такого человека".
- За надежду! - повторил Мастермен. - Нет ничего лучше надежды. Надежды
жить... Да. Так-то.
Эта величественная жалость к самому себе нашла отклик в их сердцах.
Даже Уолт притих.
Дни перед свадьбой они посвятили увеселительным прогулкам. Сперва
отправились пароходом в Кью и очень восхищались домом, полным картин,
изображавших цветы; в другой раз встали чуть свет, чтобы насладиться
долгим-долгим днем в Кристальном дворце. Они приехали в такую рань, что
все еще было закрыто; все павильоны темные, а все прочие развлечения под
замком. В огромном и безлюдном в этот час зале они даже сами себе казались
какими-то козявками, а их отдававшиеся эхом шаги - неприлично громкими.
Они разглядывали отлично вылепленных гипсовых дикарей, в непринужденных
позах, и Энн-подумала: чудно было бы повстречать таких на улице. Хорошо,
что в Англии они не водятся. Задумчиво и по большей части молча Энн с
Киппсом созерцали копии классических статуй. Киппс только заметил, что
чудно, видать, жили люди в те времена; но Энн вполне здраво усомнилась:
неужто люди и впрямь ходили в таком виде? А все-таки вокруг в этот ранний
час было слишком пустынно. Как тут было не разыграться фантазии! И они с
облегчением вышли на огромные террасы парка, под скупое октябрьское
солнце, и бродили среди множества искусственных прудов, по тихим
просторным угодьям; все тут было такое огромное, сумрачное, пустынное -
впору великанам, а вокруг ни души - все удивляло и восхищало их, но куда
меньше, чем можно бы ожидать.
- Ни в жизнь не видал такой красоты, - сказал Киппс и повернулся, чтобы
лучше разглядеть огромный зеркальный фасад с гигантским изображением
Пакстона посредине.
- А уж что денег стоило такое построить! - почтительно протянула Энн.
Скоро они вышли к пещерам и протокам, где всевозможные диковинки
напоминали о неистощимой изобретательности того, кто создал все живое. Они
прошли под аркой из китовых челюстей и остановились: перед ними на лугу
паслись отлично вылепленные, раскрашенные золотом и зеленью огромные
доисторические звери - игуанодоны, динотерии, мастодонты и прочие чудища;
одни щипали траву, другие просто стояли и глядели по сторонам, словно
дивились на самих себя.
- Чего тут только нет! - сказал Киппс. - После этого и на графский
замок смотреть не захочешь.
Огромные чудовища очень заинтересовали Киппса, он никак не мог с ними
расстаться.
- И где только они добывали себе пропитание, ведь им какую прорву
нужно! - повторял он.
Нагулявшись, они сели на скамью перед озером, над которым нависал
великолепный зеленый с золотом лабиринтодонт, и заговорили о будущем. Они
плотно позавтракали во дворце, насмотрелись на картины, на многое
множество всяких диковинок, и все это да еще ласковое янтарное солнце
настроило их на особый умиротворенно-философский лад, словно они причалили
к тихой пристани. А потом Киппс нарушил это задумчивое молчание, он вдруг
заговорил о том, что гвоздем сидело у него в голове.
- Я перед ними извинюсь и предложу ее брату денег в возмещение. Ну, а
уж если она все равно подаст в суд, потому как я нарушил обещание, что
ж... с меня взятки гладки... Из моих писем они на суде не больно много
вычитают, потому как я ей писем не писал. В общем, выложу тыщу-другую - и
все уладится, это уж верно. Я не больно боюсь, Энн. Чего ж тут бояться...
Вовсе и нечего. - И помолчав, прибавил: - А здорово, что мы женимся!
Интересно, как все в жизни получается. Вот если б не наткнулся я на тебя,
что бы со мной сейчас было?.. Да уж потом мы и встретились, а у меня все
равно ничего такого и в мыслях не было... то есть, что мы поженимся... вот
до того самого вечера, как пришел к тебе. Правда-правда, и в мыслях не
было.
- И у меня, - сказала Энн, задумчиво глядя на воду.
Некоторое время Киппс молча глядел на нее. До чего же милое у нее
сейчас лицо! По озеру проплыла утка, легкая рябь пошла по воде, трепетные
отсветы заиграли на щеках Энн и тут же истаяли.
- Верно, так было суждено, - вслух подумала Энн.
Киппс немного поразмыслил.
- Прямо даже чудно, как это меня угораздило с ней обручиться, - сказал
он.
- Она тебе не подходит, - сказала Энн.
- Вот то-то и оно. Еще бы! То-то и оно, что не подходит. Даже не пойму,
как это все получилось?
- Уж, верно, все ее рук дело, я так понимаю, - сказала Энн.
Киппс уже готов был согласиться. Но тут он почувствовал угрызения
совести.
- Да нет, Энн, - сказал он. - Вот ведь что чудно. Я и сам не пойму, как
оно вышло, да только она тут ни при чем. Даже и не припомню... Ну,
никак... Одно скажу: заковыристая штука жизнь. И я тоже, видать, парень с
закавыкой. Иной раз найдет на меня, накатит - и тогда мне все трын-трава,
сам не знаю, что делаю. Вот и тогда так вышло. Да только...
Оба задумались, Киппс скрестил руки и подергал свои редкие усики. Но
вот он слегка улыбнулся.
- Заведем себе славный домик где-нибудь в Хайте.
- Там поуютней, чем в Фолкстоне, - сказала Энн.
- Славный домик и чтоб беспременно маленький, - сказал Киппс. - Оно,
конечно, у меня есть Хьюгенден. Так ведь он отдан внаем. И велик больно.
Да и не по душе мне больше жить в Фолкстоне... никак не по душе.
- Это бы хорошо, свой домик, - сказала Энн. - Бывало, в услужении я
сколько раз думала: вот бы похозяйничать в собственном домике!
- Да, уж ты всегда будешь знать про наших слуг, чего там у них на уме,
- пошутил Киппс.
- Слуги? На что нам слуги! - испугалась Энн.
- А как же, у тебя беспременно будет прислуга, - сказал Киппс. - Хоть
для всякой черной работы.
- Вот еще! Тогда и в собственную кухню не войдешь.
- Без прислуги никак нельзя.
- Всегда можно принанять женщину на черную работу, она придет и все
сделает, - сказала Энн. - А потом... если мне попадется какая-нибудь
девица из нынешних, так я все равно не утерплю, отберу у нее метлу и все
сама переделаю. Так уж лучше вовсе без нее.
- Уж одна-то прислуга нам беспременно нужна, - сказал Киппс. - А то
захочется пойти куда вдвоем или еще что, как же тут без прислуги?
- Ну, тогда я подыщу совсем молоденькую, выучу ее по-своему, - решила
Энн.
Киппс удовольствовался этим и вновь заговорил о доме.
- По дороге, как ехать на Хайт, есть такие домики, нам в самый раз: не
слишком большие и не слишком маленькие. Там будет кухонька, столовая и еще
комнатка, чтоб сидеть по вечерам.
- Только чтоб в нем не было полуподвала, - сказала Энн.
- А это чего такое?
- Это в самом низу такое помещение, там света никакого нету, и все надо
таскать по лестнице вверх-вниз, вверх-вниз с утра до ночи... и уголь и
все. Нет уж, раковина и слив - это все пускай будет наверху. Знаешь, Арти,
вот я сама жила в услужении, а то бы и не поверила, до чего ж иные дома
глупо да жестоко построены... а лестницы какие... будто нарочно строили,
назло прислуге.
- У нас будет не такой домик, - сказал Киппс. - Мы заживем тихо,
скромно. Куда-нибудь сходим, погуляем, потом посидим дома. А нечего будет
делать, может, книжку почитаем. А там в иной вечерок старина Баггинс
заглянет. А то Сид приедет. На велосипедах можно прокатиться...
- Чудно что-то: я - и вдруг на велосипеде, - сказала Энн.
- А мы заведем тандем, и будешь сидеть, как настоящая леди. И я
быстренько свезу тебя в Нью-Ромней, в гости к старикам.
- Это бы можно, - согласилась Энн.
- Домик мы выберем с умом и обзаводиться тоже будем с умом. Никаких
этих картин и всякого художества, никаких фокусов да выкрутасов, все
только добротное, нужное. Мы будем очень правильно жить, Энн.
- Без всякого социализма, - высказала Энн свое тайное опасение.
- Без всякого социализма, - подтвердил Киппс, - просто с умом.
- Которые в нем понимают, те пускай и занимаются социализмом, Арти, а
мне его не надо.
- Да и мне тоже, - сказал Киппс. - Я не умею про это спорить, а только,
по-моему, это - все одно воображение. Но вот Мастермен - он башковитый.
- Знаешь, Арти, сначала я его невзлюбила, а теперь он мне даже по душе.
Такого ведь не сразу поймешь.
- Он до того умен, я и половины не разберу, куда он гнет, - признался
Киппс. - Я такого башковитого сроду не видал. И разговору такого не
слыхал. Ему бы книги сочинять... Какой-то сумасшедший этот мир, - чтоб
такой парень и не мог заработать на хлеб.
- Это потому, что он хворый, - сказала Энн.
- Может, и так, - согласился Киппс и на время умолк. Потом вдруг
сказал: - Нам будет хорошо в нашем домике, верно, Энн?
Она поглядела ему в глаза и кивнула.
- Я прямо его вижу, - сказал Киппс. - Такой уютный. Вот скоро время
пить чай, а у нас сдобные булочки, сбоку в камине чайник греется, на
коврике кошка... беспременно заведем кошку, Энн... и ты тут же сидишь?! А?
Они окинули друг друга одобрительным взглядом, и Киппс вдруг заговорил
о том, что вовсе не относилось к делу.
- Да что ж такое, Энн, - сказал он, - я не целовал тебя, поди, целых
полчаса. Как из пещер вышли, так и не целовал.
Ибо они уже не теряли поминутно голову и не начинали целоваться, не
глядя на время и место.
Энн покачала головой.
- Веди себя как следует, Арти, - сказала она. - Расскажи лучше еще про
мистера Мастермена...
Но мысли Киппса уже приняли другое направление.
- Мне нравится, как у тебя заворачиваются волосы вон там, - сказал он и
показал пальцем. - Ты когда девочкой была, они тоже так заворачивались, я
помню. Вроде как колечком. Я часто про это думал... Помнишь, как мы бегали
наперегонки... тот раз, за церковью?
Посидели молча, каждый думал о чем-то приятном.
- Чудно, - сказал Киппс.
- Чего чудно?
- Как все получилось, - сказал Киппс. - Полтора месяца назад мы и
думать не думали, чтоб нам с тобой вот так тут сидеть... А что у меня
будут деньги - да разве кто бы поверил?
Он перевел взгляд на огромного лабиринтодонта. Сперва просто так,
нечаянно поглядел и вдруг с любопытством всмотрелся в огромную широкую
морду.
- Провалиться мне на этом месте, - пробормотал он.
Энн спросила, что это он. Киппс положил руку ей на плечо и показал
пальцем на огромного зверя. Энн испытующе поглядела на лабиринтодонта,
потом с немым вопросом - на Киппса.
- Неужели не видишь? - удивился Киппс.
- Чего не вижу?
- Да ведь он вылитый Филин!
- Он же вымерший, - возразила Энн, не поняв.
- Ну да, я знаю. А все равно он точь-в-точь наш Филин в старости.
И Киппс задумался, глядя на изображения доисторических чудовищных
зверей и ящеров.
- А интересно, почему все эти допотопные твари вымерли? - спросил он. -
Разве кому было под силу их перебить?
- А я знаю! - догадалась Энн. - Их потоп загубил...
Киппс поразмыслил.
- Так ведь в ковчег полагалось взять всех по паре...
- Ну и взяли, сколько могли, всех-то не увезешь, - сказала Энн.
На том и порешили.
Огромный зелено-золотой лабиринтодонт пропустил мимо ушей их разговор.
Неколебимо спокойный, он устремил взор своих удивительных глаз поверх их
голов - в бесконечность. Может, это и вправду был сам Филин, столь чуждый
высокомерия Филин, который больше не желал их замечать.
Была в этом его спокойствии какая-то терпеливая уверенность, равнодушие
могучей силы, ожидающей своего часа. И Энн с Киппсом смутно почувствовали
это, обоим стало не по себе, и, посидев еще немного, они поднялись и, то и
дело невольно оглядываясь, пошли своей дорогой.
В должный срок эти две простые души сочетались браком, и Урания, богиня
супружеской любви, богиня поистине великая, благородная и добрая,
благословила их союз.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЧЕТА КИППС
1. КАКИМ БУДЕТ ДОМ
Медовый месяц, как и все на свете, приходит к концу, и вот уже мистер и
миссис Артур Киппс выходят на перрон Хайтского вокзала, они приехали в
Хайт искать славный маленький домик, осуществить лучезарную мечту о
домашнем очаге, впервые высказанную в парке Кристального дворца. Киппсы -
храбрая чета, вы это, конечно, уже заметили, но ведь они лишь песчинки в
нашем огромном, нелепом и сложном мире. На мистере Киппсе серый костюм,
воротничок с широкими отворотами и щегольской галстук. Миссис Киппс - все
то же пышущее здоровьем юное существо, с которым вы встречались на
вересковой равнине на протяжении всего моего объемистого труда; ей ничуть
не прибавилось ни роста, ни солидности. Только теперь она в шляпе.
Однако шляпа ее совсем не похожа на те, которые она надевала прежде по
воскресеньям, это роскошная шляпа, с перьями, с пряжкой, с бантами и
прочими украшениями. От цены этой шляпки у многих захватило бы дух: она
стоила две гинеи! Киппс сам ее выбирал. Сам за нее заплатил. И когда они
вышли из магазина, у обоих пылали щеки и на глаза просились слезы, оба не
чаяли поскорей убраться подальше от снисходительной усмешки надменной
продавщицы.
- Арти, - сказала Энн, - зря ты это...
И больше ни слова упрека. И, вы знаете, шляпа совсем ей не шла. Все
новые наряды совсем ей не шли. На смену простеньким, дешевым и веселым
нарядам появилась не только эта шляпа, но и несколько других подобных
вещей. И из всей этой пышности смотрело хорошенькое личико умного ребенка
- чудо безыскусственности пробивалось сквозь нелепую чопорную роскошь.
Киппсы купили эту шляпу, когда пошли однажды полюбоваться магазинами на
Бонд-стрит. Киппс разглядывал прохожих, и вдруг ему пришло в голову, что
Энн дурно одета. Ему приглянулась шляпа весьма надменной дамы, восседавшей
в роскошном автомобиле, и он решил купить Энн такую же.
Носильщики на вокзале, извозчики, толпившиеся у дверей, два игрока в
гольф, леди с дочерьми, которая тоже сошла в Хайте, - все заметили
какую-то несообразность во внешности Энн. Киппс чувствовал, что на них
смотрят, ему было не по себе - он побледнел и тяжело переводил дух. А
Энн... трудно сказать, что из всего этого заметила Энн.
- Эй! - окликнул Киппс извозчика и огорчился, что это прозвучало не
слишком внушительно.
- У меня там чемодан. И метка есть - А.К., - сказал он контролеру,
проверявшему билеты.
- Обратитесь к носильщику, - бросил контролер и повернулся к нему
спиной.
- Тьфу, пропасть! - не сдержался Киппс, и вышло это у него довольно
громко.
Одно дело - сидеть на солнышке и беседовать о своем будущем доме, и
совсем другое дело - отыскать такой дом, как хочется. Мы, англичане, - да
в сущности и весь мир - живем ныне странной жизнью: нам нет никакого дела
до величайших общечеловеческих проблем, мы покорились наступающим со всех
сторон, торжествующим свою победу мелочам; мы всему предпочли приятную
незначительность общения со своим ограниченным кружком; мелочная
благопристойность, тщательно соблюдаемые правила светского обхождения -
вот основа нашего существования. И уйти от этого надолго никак не удается,
даже если совершил из ряда вон выходящий поступок: сбежал в Лондон с
девушкой без всяких средств и притом низкого звания. Туманная дымка
благородного чувства, окутывающая вас, неминуемо растает, и, отторгнутый
от своих божеств, вы снова окажетесь на виду у всех, беззащитная овечка
под неусыпным взором ревнивого стража, стоглазого Аргуса - нашего
общества, и на вас обрушится град мелочных, низких придирок и беспощадных
суждений: о вас самих, о вашей одежде, о вашей манере себя держать, о
ваших стремлениях и желаниях, о каждом вашем шаге.
Наш сегодняшний мир устроен нечестно, и скрывать это было бы тоже
нечестно. И вот одно из следствий этого нечестного устройства: в нем очень
мало славных маленьких домиков. Они не являются пред вами по первому
требованию; в наше постыдное время их не купишь за деньги. Их строят на
землях чудовищно богатых бессовестных вымогателей несчастные алчные
скупцы, одержимые страстью не ударить лицом в грязь перед соседями. Чего
же можно ждать при таких нелепых порядках? Пустившись на поиски дома,
поневоле убеждаешься, что мир наш, который пыжится изо всех сил, пытаясь
выглядеть роскошно, на самом деле гол, что наша цивилизация неприглядна,
если содрать оборки, занавеси и ковры, что люди в суете и растерянности
тщетно пытаются свести концы с концами. Видишь подло задуманные и в подлых
целях подло осуществленные планы, отброшенные условности, разоблаченные
тайны и убеждаешься: от всего, что проповедуют, что считают основой бытия
наши Филины, остались только грязь, лохмотья, запустение.
И вот наша милая чета бродит по Хайту, Сандгейту, Ашфорду, Кентербери,
по Дилу и Дувру и, наконец, даже по Фолкстону; в руках у Киппса
"разрешение на осмотр" - розовые, зеленые, белые листочки бумаги и ключи с
ярлыками, ходят они озадаченные и хмурят брови...
Они сами толком не знают, чего хотят, но зато твердо знают: из того,
что они уже осмотрели, они не хотят ничего. Повсюду до отчаяния много
домов, которые им не подходят, и ни одного, который подошел бы. Взамен
розовой мечты - пустые, заброшенные комнаты, на выцветших обоях темные
пятна - следы некогда висевших здесь картин, все двери - без ключей. Они
видели комнаты, где в деревянных полах зияли дыры, торчали занозы и в щели
между половицами проваливалась нога, а плинтусы красноречиво
свидетельствовали о предприимчивости мышей; видели кухни с дохлыми
тараканами в пустых буфетах и множество разных, но одинаково мерзких и
неудобных подвалов для хранения угля и темных кладовых под лестницами. Они
выглядывали из чердачных люков, в наивном изумлении таращили глаза на
грязные крыши в саже и копоти. Подчас им казалось, что все агенты в
заговоре против них: уж слишком унылы, мрачны были эти пустые дома по
сравнению с любой самой жалкой, но обитаемой лачугой.
Обычно дома были чересчур велики. Огромные окна требовали широченных
занавесей; множество комнат; бесчисленные каменные ступени, их надо мыть и
чистить; а кухни приводили Энн в ужас. Она уже настолько правильно
представляла себе высокое положение Киппса в обществе, что примирилась с
мыслью о прислуге - об одной прислуге.
- Господи! - восклицала она. - Да с таким домом девушке нипочем не
справиться, неужто брать мужчину!
Если же дом оказывался не очень велик, это была, чаще всего, дрянная,
наспех сбитая постройка из тех, каким сейчас нет числа, - плод спекуляции,
которую вызывал небывалый рост населения, сущий бич девятнадцатого
столетия. От новых домов Энн отказывалась наотрез: они были сырые, - а те,
в которых уже кто-то пожил, даже построенные совсем недавно, сразу
выставляли напоказ свои пороки: штукатурка отваливалась, полы
проваливались, обои покрывались плесенью и отставали, двери слетали с
петель, кирпич крошился, перила ржавели; пауки, уховертки, тараканы, мыши,
крысы, плесень и неистребимые малоприятные запахи наводняли дом - природа
брала свое...
И вечно, неизменно никуда не годилось расположение комнат и всего
прочего. У всех домов, которые они пересмотрели, был один общий недостаток
- Энн не могла подыскать для него название, но вернее всего назвать это
хамством.
- Они строят дома так, будто прислуга не человек, - говорила Энн.
Видно, ее заразил своим демократизмом Сид, но так или иначе во всех
современных домах они обнаруживали все то же примечательное невнимание к
людям, обязанным эти дома обслуживать.
- Тут из кухни уж больно крутая лестница, Арти! - говорила Энн. -
Бедной девушке придется день-деньской бегать вверх-вниз, и она совсем
собьется с ног, а все оттого, что у них не хватило ума сделать лестницу
поудобнее... И наверху нигде нет воды... Каждый раз придется тащить снизу!
Вот в таких домах служанки и выбиваются из сил.
- Я знаю, все беды оттого, что дома строят мужчины, - прибавляла она.
Как видите, чета Киппс воображала, будто ищет простенький и удобный по
нынешним временам домик, на самом же деле она искала либо сказочную
страну, либо от рождества Христова год примерно тысяча девятьсот семьдесят
пятый, а до него, увы, было еще далеко.
И все же Киппс поступил преглупо, когда взялся строить собственный дом.
Его подхлестнула злость на агентов по продаже Домов, которая все росла
у него в душе.
Все мы ненавидим агентов по продаже домов, точно так же, как всем нам
любы моряки. Без сомнения, ненависть эта необоснованная и несправедливая,
но долг романиста - заниматься не этическими принципами, а фактами. Все
ненавидят агентов по продаже домов, потому что все, кто имеет с ними дело,
оказываются в невыгодном положении. Представители всех прочих профессий
что-то получают, но и что-то дают, агенты по продаже домов только
получают. Представители всех прочих профессий зависят от вас: поверенный
боится, как бы вы не наняли другого, доктор не осмеливается заходить
слишком далеко, романист - вы этого и не подозреваете, - точно жалкий раб,
старается угадать ваши невысказанные желания; ну, а что до торговцев, -
молочники будут чуть не драться за право носить вам молоко, зеленщики
зальются слезами, если вы вдруг перестанете брать у них овощи; но слыхано
ли, чтобы хоть один агент по продаже домов навязывал кому-либо свои
услуги? Вам нужен дом; вы идете к агенту; растрепанный, утомленный
поездкой, снедаемый нетерпением, вы забрасываете его вопросами; он же
невозмутим, отутюжен, медлителен, скуп на слова и пребывает в праздности.
Вы упрашиваете его уменьшить ренту, побелить потолки, показать вам другие
дома, где сочетались бы беседка, как в доме номер шесть, и оранжерея, как
в доме номер четыре, - а ему хоть бы что! Вам нужно продать дом - агент
все так же безмятежно равнодушен. Однажды, помню, я его расспрашивал, а
он, отвечая, не переставал ковырять в зубах. Что им конкуренция! Все они
на один лад; их ничуть не огорчит, если вы уйдете от одного агента к
другому; и агента не уволишь, можно только уволить себя от покупки дома.
За барьером красного дерева, сверкающим медью, агент неуязвим, его не
достать, даже если сгоряча сделать ловкий выпад зонтиком; ну, а не вернуть
ключи, которые он вам дал для осмотра, и попросту вышвырнуть их - это
самое обыкновенное воровство и наказуется по закону...
И вот некий агент из Дувра в конце концов натолкнул Киппса на мысль
строить дом. С дрожью в голосе Киппс выпалил свой ультиматум: никакого
полуподвала, не больше восьми комнат, наверху горячая и холодная вода,
кладовая для угля в доме, но с отдельной дверью, чтобы угольная пыль не
попадала в буфетную, и так далее, и тому подобное. Выпалил - и, отдуваясь,
замолчал.
- В таком случае придется вам самому строить дом, - с усталым вздохом
ответил агент.
И поначалу, просто чтобы сбить с него спесь, вовсе не думая об этом
всерьез, Киппс пробормотал:
- Вот этим-то я, видать, и займусь... Это мне подойдет.
Агент вместо ответа улыбнулся. У-лыб-нул-ся!
А потом, призадумавшись, Киппс с удивлением обнаружил, что зерно запало
ему в душу и дало ростки. В конце концов мало ли народу строит дома!
Откуда бы взялось столько домов, если б их не строили? А что, если и
впрямь построить дом! И тогда он придет к этому агенту и скажет:
- Эй, послушайте! Вы тут копались, не могли мне подыскать что-нибудь
подходящее, а ведь я сам построил свой собственный дом, вот провалиться
мне на этом месте!
Он обойдет всех этих агентов, всех - в Фолкстоне, Дувре, Ашфорде,
Кентербери, Маргете, Рамсгете - и всем-всем окажет эти самые слова!..
Может, хоть тогда они пожалеют, что так скверно с ним обошлись? И,
раздумывая об этом среди ночи, он понял, что решение уже созрело.
- Энн, - позвал он, - Энн! - И подтолкнул ее локтем.
Она наконец открыла глаза и спросонок пробормотала:
- Чего ты?
- Энн, я решил строить дом.
- Что? - словно бы окончательно проснувшись, спросила она.
- Решил строить дом.
Она невнятно посоветовала ему подождать до утра и тут же с завидной
доверчивостью опять крепко уснула.
А Киппс еще долго лежал без сна и в мыслях строил свой дом и утром за
завтраком объяснил, что к чему. Хватит, натерпелся он от этих агентов.
Теперь он с ними сквитается... Лучшей мести не придумаешь.
- И у нас вправду будет славный домик... Такой, как нам надо.
Порешив на этом, они без труда сняли дом на год - дом с полуподвалом,
без подъемника, так что грязь растаптывалась по всему дому, без горячей
воды в верхних комнатах, без ванной, с огромными подъемными окнами,
которые приходится мыть, стоя на подоконнике, с неровными, открытыми всем
дождям каменными ступенями в угольную кладовую, с тесными чуланами,
немощеной дорожкой к мусорному ящику, неотапливаемой комнатой для
прислуги, с щербатыми, занозистыми полами, которым конца-краю не было -
мыть не перемыть! - короче говоря, то был типичный дом английского
обывателя со средним достатком.
И, прикупив кое-какую мебель и наняв вялую молодую особу по имени
Гвендолен с крашеными золотыми волосами, обрученную с каким-то старшиной и
служившую прежде в гостинице, они переселились в свое новое жилище и
провели несколько тревожных ночей, рыская по всем углам и закоулкам в
поисках грабителей: непривычное сознание, что они одни в ответе за весь
дом, не давало уснуть. После этого Киппс на время успокоился и
окончательно решил строить свой собственный дом.
Поначалу Киппс искал совета, ибо совершенно не представлял, как
приняться за дело.
В один прекрасный день он отправился в контору подрядчика в Сибруке и
заявил восседавшей там особе, что намерен построить дом. Он задыхался от
волнения, но был исполнен решимости и готов тут же, не сходя с места,
отдать все необходимые распоряжения, однако особа не торопилась, она
сказала, что мужа сейчас нет, и Киппс ушел, даже не назвав себя. Потом
один рабочий показал ему на какого-то человека, проезжавшего в двуколке, и
сказал, что этот малый недавно построил дом близ Солтвуда, и Киппс
заговорил с ним, но человек этот сперва слушал с недоверием, а затем
уничтожил Киппса язвительной насмешкой.
- Вы, видно, каждое воскресенье строите новый дом, - сказал он,
презрительно фыркнул и повернулся к Киппсу спиной.
Каршот, с которым Киппс поделился своими планами, сильно поколебал его
решимость, рассказав две-три весьма тревожные истории про подрядчиков;
потом Пирс высказал сомнение: разве надо начинать с подрядчика, а не с
архитектора? У Пирса был в Ашфорде приятель, у приятеля - брат,
архитектор, а так как всегда лучше иметь дело со знакомым человеком, то
еще до ухода Пирса чета Киппсов, которую немало напугали рассказы Каршота,
решила обратиться к брату Пирсова приятеля. Так они и сделали, хоть и не
без колебаний.
Архитектор этот оказался маленьким подвижным человечком в шелковом
цилиндре и с черным чемоданчиком; он уселся за обеденный стол, положил на
равном расстоянии от себя, справа и слева, цилиндр и чемодан - и так
восседал, важно, недвижимо, истукан истуканом, а Киппс, стоя на коврике
перед камином, внутренне дрожал от сознания, что предпринимает нечто
грандиозное, и неуверенно отвечал на конкретные, деловые вопросы
архитектора. Энн облокотилась на угол резного дубового буфета - эта
позиция показалась ей самой подходящей для такого случая - и не сводила
глаз с архитектора, готовая каждую минуту прийти на помощь мужу. Оба
отчего-то чувствовали себя припертыми к стене.
Архитектор первым делом спросил о местоположении дома и, видно, был
несколько обескуражен, узнав, что место еще не выбрано.
- Я просто желаю построить дом, - сказал Киппс, - а где, я еще не
решил.
Архитектор заметил, что предпочел бы сперва увидеть место, чтобы
решить, в какую сторону повернуть дом "неприглядной стороной", как он
выразился, но, разумеется, если им угодно, можно проектировать дом и
"просто в пространстве", не применяясь к определенному месту, с "условным
фасадом". Киппс слегка покраснел и, втайне надеясь, что это не составит
большой разницы в оплате, ответил без особой уверенности: ладно, можно и
так.
Сухо кашлянув, и этим как бы отметив, что предварительные переговоры
закончены, архитектор открыл свой чемодан, вынул из него рулетку,
несколько сухарей, металлическую фляжку, пару новых лайковых перчаток,
кое-как завернутый в бумагу игрушечный заводной автомобиль, букетик
фиалок, пакет медных винтиков и, наконец, большой, распухший блокнот,
потом аккуратно уложил все прочее обратно в чемодан, раскрыл блокнот,
послюнил карандаш и спросил:
- Какой же вам требуется дом?
И тут Энн, которая с напряженным вниманием и возрастающим ужасом
следила за каждым его движением, ответила так поспешно, так горячо, словно
только и ждала этого вопроса:
- С кладовками! - И прибавила, вопросительно взглянув на мужа: -
Беспременно.
Архитектор записал.
- Сколько комнат? - спросил он, переходя к второстепенным вопросам.
Молодожены уставились друг на друга. Что сказать? Ведь потом уж не
отопрешься.
- Ну, сколько, например, спален? - спросил архитектор.
- Одна? - неуверенно предложил Киппс, жаждавший теперь, чтобы дом был
как можно меньше.
- А Гвендолен? - вмешалась Энн.
- К вам могут приехать гости, - подсказал архитектор. - Да мало ли что
может случиться, - прибавил он сдержанно.
- Тогда, может, две? - сказал Киппс. - Нам, понимаете, нужен совсем
маленький домик...
- Но даже в самом скромном охотничьем домике... - возразил архитектор.
Сошлись на шести - архитектор упорно отвоевывал у них спальню за
спальней, подогрел их воображение словом "детская" (он, разумеется,
понимает, что это дело далекого будущего), и в конце концов они неохотно
уступили: ладно, пусть будет шесть; после чего Энн подошла к столу, села и
выложила одно из своих заранее обдуманных условий.
- Горячая и холодная вода во всех комнатах, - сказала она. -
Беспременно.
Эта идея еще давно была позаимствована у Сида.
- Да, - сказал Киппс, стоя на коврике у камина, - горячая и холодная
вода в каждой спальне, так мы порешили.
Тут архитектор впервые догадался, что ему предстоит иметь дело с весьма
своеобразной четой, а так как только накануне он всю вторую половину дня
потратил на то, чтобы отыскать в журнале "Строитель" три больших дома, из
которых намеревался скомбинировать один и, позаимствовав из каждого по
мере возможности, выдать его за свой оригинальный проект, он, естественно,
изо всех сил сопротивлялся выдумкам Киппсов. Он долго разглагольствовал о
чрезвычайной дороговизне водопроводов и всего того, что он не предусмотрел
для задуманного проекта; наконец Энн заявила, что тогда лучше пускай вовсе
никакого дома не будет, а Киппс, который все это время не вмешивался в
разговор, сказал, что ему все равно, во сколько это обойдется, лишь бы все
было, как он желает; и только после этого архитектор вопреки своим
привычкам и методам согласился внести в будущий проект некоторое
своеобразие. Он кашлянул в знак того, что с этим вопросом покончено, и
сказал:
- Ну что ж, если вы не боитесь отступить от общепринятого...
Далее он объяснил, что неплохо бы построить дом в стиле королевы Анны
(услыхав свое имя, Энн украдкой кивнула Киппсу). Сам он не любит, когда
снаружи дом уж слишком педантично выдержан в каком-то одном стиле, - но
пусть этот стиль преобладает; вот, скажем, слуховые окна, фронтоны и
оконные переплеты можно сделать в стиле королевы Анны, кое-где пустить
грубую штукатурку простым наметом, то тут, то там подделку под дерево,
небольшой навес - все это придаст оригинальность, сделает дом
поинтереснее. В том-то и преимущество стиля королевы Анны, что он
допускает большое разнообразие... Но если они хотят уйти от общепринятого,
что ж, это можно. Сейчас много строят в необычном стиле, и некоторые дома
выходят очень недурно. В этих сугубо современных постройках часто делают
упор, так сказать, на внутренние особенности - например, строят
староанглийскую дубовую лестницу и галерею. В таких домах предпочитают
грубую штукатурку простым наметом и зеленую краску.
Сухо кашлянув, он дал понять, что экскурс в область стилей окончен, и
вновь раскрыл блокнот, которым вдохновенно размахивал, живописуя
бессчетные достоинства внешней отделки дома в стиле королевы Анны.
- Шесть спален, - сказал он, послюнив карандаш. - В одной окна забраны
решеткой - на случай, если понадобится превратить ее в детскую.
Киппс неохотно, осипшим голосом подтвердил свое согласие.
Затем стали обсуждать, где и как расположить хозяйственные помещения, -
в этом интереснейшем разговоре Киппс играл более чем скромную роль. От
спален перешли к кухне, потом к буфетной, и тут Энн проявила такое знание
дела и сообразительность, что архитектор не мог не выразить ей своего
восхищения. У Энн был свой, неслыханно новый взгляд на местоположение
кладовой для угля: в обычных домах это подвал, и оттуда уголь слишком
тяжело таскать. Они сочли непрактичной идею перенести кладовую и кухню на
самый верх: тогда уголь придется проносить через весь дом, а значит, вдвое
больше мыть и убирать; остановились было на мысли сделать угольную
кладовую на первом этаже, но подвести к ней удобную лестницу и вывести
наружу лоток, через который будут пополняться запасы угля.
- Может быть, это была бы даже оригинальная деталь наружной отделки, -
с некоторым сомнением сказал архитектор и сделал пометку в блокноте. -
Только все неизбежно будет черное, пачкотня снаружи.
Потом они принялись обсуждать, не лучше ли построить подъемник, а потом
архитектора вдруг осенило: газовое отопление! Киппс, пыхтя и еле переводя
дух, исполнил сложнейшую словесную фугу на тему "Газовое отопление
пожирает воздух"; наконец он сделался красный как рак и надолго замолчал,
только беззвучно шевелил губами.
Несколько дней спустя архитектор написал им, что, просматривая свой
блокнот, он нашел подробнейшие указания насчет окон фонарем во всех
комнатах, насчет спален, водопровода, подъемника, высоты ступеней на
лестнице, которая ни в коем случае не должна быть винтовой, насчет кухни,
каковая должна быть размером в двадцать квадратных футов, с хорошей
вентиляцией, с двумя шкафами для посуды и вместительным ларем... насчет
буфетной, и служб, и кладовых, но ни слова о гостиной, столовой,
библиотеке или кабинете, а также о примерной стоимости постройки; поэтому
он ждет дальнейших указаний. Он полагает, что в доме необходимы комната
для завтраков, столовая, гостиная и кабинет для мистера Киппса - таково по
крайней мере его мнение, - и молодожены долго и горячо обсуждали этот
план.
Энн явно ничего подобного не желала.
- Не пойму, для чего это надо - гостиная да еще столовая, когда есть
кухня! Если б мы хотели пускать на лето жильцов, тогда ладно. Но мы ж не
хотим. Ну и ни к чему нам столько комнат. Да еще холл! На что он нужен?
Только уборки прибавится, вот и вся радость. А кабинет!
Прочитав письмо архитектора, Киппс принялся мурлыкать себе под нос
какую-то песенку и поглаживать усики.
- А я бы не отказался от небольшого кабинета - совсем маленького,
конечно, но чтоб в нем стоял письменный стол и книжный шкаф, как в
Хьюгендене. Я бы не отказался.
И только снова поговорив с архитектором и увидев, как он шокирован
идеей, что в доме не будет гостиной, они согласились еще и на эту
особенность внутреннего устройства. Согласились только потому, что не
хотели его огорчать.
- Да только она нам вовсе ни к чему, - сказала Энн.
Киппс твердил свое: ему нужен кабинет.
- Раз у меня будет кабинет, я стану почитывать книжки, - говорил он, -
мне уж давно этого хочется. Стану каждый день уходить туда на часок и
чего-нибудь читать. Есть Шекспир и еще много всяких сочинителей, человек
вроде меня должен их знать, и потом надо ж куда ни то уставить
Энциклопедию. Правда-правда, я всегда хотел иметь кабинет. Раз есть
кабинет, поневоле станешь читать. А без кабинета... без кабинета только и
будешь читать, что всякие дрянные романы.
Он поглядел на Энн и удивился: лицо у нее почему-то безрадостное,
задумчивое.
- Хорошо-то как, Энн! - сказал он, но в голосе его не слышалось особого
воодушевления. - Представляешь, будет у нас свой собственный домик!
- Какой уж там домик, это целый домище! - отозвалась Энн. - Экая тьма
комнат...
Но когда дело дошло до чертежей, все томительные сомнения рассеялись.
Архитектор принес три пачки эскизов на прозрачной синеватой бумаге,
которая издавала отвратительный запах. Он очень мило их раскрасил:
кирпично-красным, рыжеватым, ядовито-зеленым, свинцово-голубым - и показал
молодой чете. Первый проект был совсем простой, безо всяких наружных
украшений - "стиль без затей", как определил его архитектор, - но все
равно дом казался большим; в другом проекте имелись такие добавления, как
оранжерея, несколько типов различных окон фонарем, один фронтон был
исполнен в грубой штукатурке наметом, другой наполовину деревянный и
повторен в обыкновенной штукатурке, и еще имелась выступающая веранда -
выглядело все это куда внушительнее; а третий сплошь оброс оригинальными
подробностями снаружи и оказался битком набит оригинальными подробностями
внутри; третий, по словам архитектора, был уже, "в сущности, особняк",
поистине величественное создание человеческой мысли. Пожалуй, для Хайта
такой дом даже слишком хорош, заметил архитектор; он увлекся и создал
современный особняк "в лучшем фолкстонском стиле" - тут был главный холл с
лестницей, мавританская галерея и тюдоровское, с цветными стеклами окно,
зубчатые стены, ведущие к портику, восьмиугольный выступ на фронтоне с
восьмиугольными фонарями окон, увенчанный металлическим куполом в
восточном стиле, ряды желтого кирпича, разнообразящие красную кладку, и
много иных украшений и приманок для глаза. Столь роскошный,
величественно-сладострастный особняк вполне мог бы возвести для себя
какой-нибудь современный воротила, но для четы Киппсов он был не в меру
пышен. Первый проект предусматривал семь спален, второй - восемь, третий -
одиннадцать; они "сами собой сюда проникли", пояснил архитектор, будто
речь шла о камешках в башмаке альпиниста.
- Да это ж большие дома, - сказала Энн, едва архитектор развернул свои
чертежи.
Киппс слушал архитектора, раскрыв рот, но высказывался очень осторожно,
чтобы не связать себя каким-нибудь разрешением или согласием; а тот водил
по чертежам ножичком из карманного маникюрного прибора, который всегда был
при нем, и останавливался на каждой оригинальной подробности. Энн следила
за выражением лица Киппса и украдкой подавала ему знаки.
- Не такой большой, - шепнула она одними губами.
- Этот дом для меня больно велик, - сказал Киппс, взглядом успокаивая
Энн.
- Он кажется большим только на бумаге, - сказал архитектор, - можете
мне поверить.
- Ни к чему нам больше шести спален, - стоял на своем Киппс.
- Можно превратить вот эту комнату в гардеробную, - предложил
архитектор.
Ощущение собственного бессилия на минуту отняло у Киппса дар слова.
- Так какой же вы предпочитаете? - как ни в чем не бывало спросил
архитектор, разложив чертежи и планы всех трех домов, и получше расправил
проект роскошного особняка, чтобы он предстал взорам во всей красе.
Киппс осведомился, во что "самое большее" обойдется каждый дом, и Энн
стала делать ему тревожные знаки. Но архитектор мог пока назвать лишь
весьма приблизительные цифры.
Они так и не связали себя никаким обязательством, Киппс пообещал только
все обдумать - с тем архитектор и ушел.
- Этот дом нам не годится, - сказала Энн.
- Да, они страх какие огромные, все три дома, - согласился Киппс.
- Тут придется... Да тут и четверых слуг не хватит, - сказала Энн.
Киппс подошел к камину и стал, эдак расставив ноги, прочно, важно.
- В другой раз как он придет, я ему растолкую, - заявил он небрежно. -
Нам совсем не это надо. Это... это - недоразумение. Ты не бойся, Энн.
- А по мне, так, может, лучше и вовсе не строить, - сказала Энн. -
Хорошего в этом мало, как я погляжу.
- Ну, что ты, раз взялись, куда ж теперь денешься, - сказал Киппс. -
Ну, а если...
И он развернул самый скромный из эскизов и почесал щеку.
По несчастью, назавтра к ним в гости заявился Киппс-старший.
В присутствии дядюшки племянник всегда становился сам не свой: на него
находила несвойственная ему самоуверенность, и он склонен был совершать
необдуманные поступки. Немалого труда ему стоило примирить стариков с
таким мезальянсом - женитьбой на дочери Порвика, - и время от времени
отзвуки недовольства еще слышались в речах Киппса-старшего. Может быть,
именно это, а не просто недостойное тщеславие, повинно в том, что
племянник неизменно сбивался в разговорах с дядей на хвастливый тон. А
миссис Киппс, по правде говоря, и вовсе не могла примириться с этим
браком; она отклоняла все приглашения молодых, а когда они однажды
навестили ее по дороге к матери Энн, оказала им весьма нелюбезный прием.
Она все время фыркала носом, чему причиной явно была не столько простуда,
сколько уязвленная гордость, и, высказав надежду, что Энн будет не слишком
задирать нос по случаю своего замужества, все остальное время обращалась
только к племяннику или отпускала замечания в пространство. Визит оказался
очень коротким, разговор прерывался долгими паузами, гостям не предложили
никакого угощения, и Энн покинула этот дом совсем пунцовая. Когда молодые
снова оказались в Нью-Ромней, она почему-то не пожелала навестить
стариков.
Но Киппс-старший отважился побывать у племянника, отведал стряпню
молодой супруги, и она пришлась ему по вкусу, после чего он явно сменил
гнев на милость. Скоро он навестил их снова, а потом приезжал еще и еще.
Он приезжал омнибусом и, замолкая лишь на те мгновения, когда рот его был
набит до отказа, обрушивал на племянника неиссякаемый поток мудрейших
советов самого разного свойства, которые сбивали с толку Киппса-младшего,
и так до той самой минуты, когда пора было поспешать на Главную улицу,
чтобы не пропустить обратный омнибус. Он ходил с Киппсом к морю и
принимался торговать у лодочников лодки. "Беспременно заведи собственную
лодку", - наставлял он племянника, хотя Киппс был никудышный моряк, или
развивал перед Киппсом созревший у него в голове план - приобрести в Хайте
домик на какой-нибудь тихой улочке и сдавать комнаты, как он выражался,
"понедельно". Вся прелесть этой затеи заключалась в том, что каждую неделю
он будет сам, собственной персоной собирать квартирную плату -
единственный еще оставшийся в нашей демократической стране способ
приблизиться к феодальному величию. Дядюшка никак не давал понять, откуда
собирается взять капитал на свою затею, и иногда могло показаться, что он
мечтает об этом занятии не столько для себя, сколько для племянника.
Но что-то в его отношении к Энн, в испытующих, подстерегающих взглядах
тревожило Киппса и толкало на разные широкие жесты. Однажды, например, в
ожидании дяди Киппс совершил отважную вылазку - она ему недешево обошлась
- и принес домой ящик индийских сигар по девять пенсов штука и заменил
вполне приличное вино белой марки "Мафусаилом" - четыре звездочки, с синей
этикеткой.
- Сюда подбавили виски, мой мальчик, - сказал Киппс-старший, отведав
рюмочку, и недоверчиво пожевал губами. - Сейчас встретил молодых офицеров,
целую толпу. Надо бы тебе записаться в волонтеры, мой мальчик, и
познакомиться с ними.
- А что ж, я и запишусь, - сказал Киппс-младший, - только после.
- Тебя мигом произведут в офицеры, - сказал дядя. - Им офицеры нужны, а
на это ведь не у всякого есть деньги. Тебе знаешь как обрадуются. А
собачку ты еще не завел?
- Покуда не завел, дядя. Хотите сигару?
- И автомобиль не купил?
- Покуда не купил, дядя.
- Оно, конечно, поспеется. Только, гляди, не купи, что дешево да гнило,
сынок. Уж покупать, так чтоб на весь век хватило. А покуда нанимал бы, как
раньше. Я даже удивляюсь, чего это ты в них больше не ездишь.
- Да Энн не больно уважает автомобили, - ответил Киппс.
- А-а, ну оно и понятно, - сказал Киппс-старший и выразительно
покосился на дверь. - Нет у ней этой привычки. Ей бы все дома сидеть.
- Такое дело, дядя, - заторопился Киппс, - надумали мы построить дом.
- Вот это, пожалуй, что и зря, мой мальчик, - начал Киппс-старший.
Но племянник уже рылся в ящике в поисках чертежей и эскизов. Он вытащил
их как раз вовремя, чтобы помешать дядюшке обсуждать нрав и привычки Энн.
- Гм, - сказал старый джентльмен. Совершенно особенный запах и
непривычная прозрачность кальки, которую он видел впервые в жизни,
произвели на него впечатление.
- Стало быть, надумал строить дом, а?
Киппс начал с самого скромного проекта.
Дядя, вооружась очками в серебряной оправе, медленно прочел:
- "План дома Артура Киппса, эсквайра". Гм-гм...
Нельзя сказать, чтобы проект сразу воодушевил его, и когда в комнате
появилась Энн, он все еще с некоторым сомнением изучал эскизы.
- Мы нигде не могли найти ничего подходящего, - облокотясь на стол,
небрежно сказал Киппс. - Вот и надумали сами построить. А почему бы и нет?
Это прозвучало гордо и уверенно и не могло не понравиться
Киппсу-старшему.
- Мы думали, попробуем, поглядим... - сказала Энн.
- Это, видать, спекуляция, - сказал Киппс-старший, отодвинул от себя
план фута на два, на три и нахмурился, глядя через очки. - Я так полагаю:
не такой бы дом тебе нужен, - сказал он. - Это же просто дача. Такой дом
годится разве что какому счетоводу или там канцеляристу. А для джентльмена
это не подходит, Арти.
- Он, конечно, скромный, - сказал Киппс, становясь возле дяди; теперь
проект и вправду показался ему далеко не таким величественным, как при
первом знакомстве.
- Незачем тебе строить чересчур скромный дом, - сказал дядя.
- А если он удобный... - отважилась вмешаться Энн.
Киппс-старший поглядел на нее поверх очков.
- В нашем мире удобно только тогда, когда живешь, как тебе пристало по
положению.
Так прозвучало в его устах выраженное на современном английском языке
старое французское изречение "noblesse oblige" [положение обязывает
(франц.)].
- Это дом для удалившегося от дел торговца или для какого ни то жалкого
стряпчего. А для тебя...
- Что ж, есть и другой план, - сказал Киппс и выложил второй проект.
Но только эскиз третьего дома покорил сердце Киппса-старшего.
- Вот это дом так дом, мой мальчик, - сказал он тотчас.
Энн подошла и остановилась за спиной мужа, а Киппс-старший
распространялся о том, что третий проект самый удачный.
- Тебе еще нужна бильярдная, - говорил он. - Где ж она? А так все очень
даже хорошо. Все эти офицеры страх как рады будут поиграть в бильярд... А
это чего - горшки какие-то? - прибавил он, разглядывая эскиз.
- Аллея, - ответил Киппс. - Насадим кустики. Будут цветы.
- В этом доме одиннадцать спален, - вставила свое слово Энн. - Больно
много, правда, дядя?
- Сгодятся. Коли дела пойдут хорошо, от гостей отбою не будет. Друзья
твоего мужа станут наезжать, глядишь, офицеры приедут... Небось, будешь
рада-радехонька, если он сведет с ними дружбу. Да и мало ли что может
быть.
- Если у нас будет много этих кустов, еще придется нанимать садовника,
- не сдавалась Энн.
- А не будет кустов, так всякий бесстыдник станет пялить глаза прямо в
окно гостиной, - терпеливо объяснил дядя, - а у вас, глядишь, как раз
важные гости.
- Непривычные мы к аллеям, - заупрямилась Энн, - нам и так хорошо.
- А мы говорим не про то, к чему вы привычные, а про то, к чему надо
нынче привыкать.
После такой отповеди Энн уже не пыталась вмешаться в разговор.
- Кабинет и библиотека, - прочел Киппс-старший. - Это подходяще. Я
давеча в Брукленде видел Тантала - такая фигура для кабинета настоящего
джентльмена в самый раз. Попробую схожу на аукцион, глядишь, приторгую.
Когда пришло время отправляться на омнибус, дядя был уже всей душой за
то, чтобы строить дом, и как будто выбор пал на самый грандиозный проект.
Но Энн не вымолвила больше ни слова.
Киппс проводил дядю до омнибуса и в который раз с неизменным удивлением
убедился, что эта тучная фигура все же втиснулась в маленький и тесный
"экспресс"; когда он вернулся домой, Энн все еще стояла у стола и с
величайшим неодобрением глядела на эскизы всех трех проектов.
- У дяди, видать, со здоровьем ничего, - сказал Киппс, становясь на
привычное место перед камином, - только вот изжога у него. А так - взлетел
на ступеньки, что твоя птичка.
Энн, не отрываясь, глядела на эскизы.
- Не нравятся они тебе, что ли? - спросил наконец Киппс.
- Нет, Арти, не нравятся.
- Ну, теперь, хочешь - не хочешь, надо строиться.
- Но... Это ведь настоящий барский дом, Арти!
- Он... понятно, он не маленький.
Киппс любовно взглянул на эскизы и отошел к окну.
- А уборки-то сколько! В таком доме и троим слугам не справиться, Арти.
- Нам без слуг нельзя, - сказал Киппс.
Энн уныло поглядела на свою будущую резиденцию.
- Нам все-таки надо жить по своему положению, - сказал Киппс,
повернувшись к ней. - У нас теперь есть положение, Энн, это ясней ясного.
Ну чего ты хочешь? Не дам я тебе мыть полы. Придется тебе завести прислугу
и заправлять домом. Иначе я не оберусь стыда...
Губы Энн дрогнули, но она так ни слова и не сказала.
- Чего ты? - спросил Киппс.
- Ничего, - ответила Энн, - только мне так хотелось маленький домик,
Арти! Мне хотелось удобный маленький домик, для нас с тобой.
Киппс вдруг залился краской, лицо у него стало упрямое. Он опять взялся
за пахучие кальки.
- Не желаю я, чтоб на меня глядели свысока, - сказал он. - И дело тут
не только в дяде!
Энн смотрела на него во все глаза.
- Возьми хоть молодого Уолшингема, - продолжал Киппс. - Не желаю я,
чтоб он на меня фыркал да насмехался. Будто мы и не люди вовсе. Я его
видал вчерашний день... Или Филина возьми. Я не хуже их... Мы с тобой не
хуже их... Мало ли чего там получилось, а все равно не хуже.
Молчание, шелест кальки.
Киппс поднял голову и увидел блестящие от слез глаза Энн. Минуту они
пристально глядели друг на друга.
- Ладно, пускай у нас будет большой дом, - трудно глотнув, сказала Энн.
- Я про это не подумала, Арти.
Взгляд ее загорелся, лицо стало решительное, она едва справлялась с
нахлынувшими на нее чувствами.
- У нас будет большой дом, - повторила она. - Пускай они не говорят,
что, мол, я потащила тебя вниз... никто так не сможет сказать. Я думала...
Я всегда этого боялась.
Киппс снова посмотрел на план, и вдруг большой дом показался ему
чересчур большим. Он тяжело перевел дух.
- Нет, Арти. Никто из них не сможет так сказать. - И каким-то
неуверенным движением, точно слепая, Энн потянула к себе эскиз...
"А ведь и средний дом не так уж плох", - подумал Киппс. Но он зашел уже
слишком далеко и теперь не знал, как отступить.
Итак, проект перешел в руки строителей, и в скором времени Киппс связал
себя договором на строительство стоимостью в две тысячи пятьсот фунтов. Но
ведь, как вам известно, доход его был тысяча двести фунтов в год.
Просто диву даешься, сколько возникает мелких трудностей, когда
начинаешь строить дом!
- Слышь, Энн, - сказал однажды Киппс. - Оказывается, надо дать нашему
дому название. Я думал, может, "Уютный коттедж". Да не знаю, годится ли.
Все здешние рыбацкие домишки прозываются коттеджами.
- Мне нравится "Коттедж", - сказала Энн.
- Да ведь в нем одиннадцать спален, - возразил Киппс. - Когда четыре
спальни, еще ладно, а уж когда больше - какой же это коттедж! Это уж целая
вилла. Это уж даже Большой дом. Во всяком случае - Дом.
- Ну что ж, - сказала Энн, - коли так надо, пускай будет вилла...
"Уютная вилла"... Нет, не нравится.
Киппс задумался.
- А если "Вилла Эврика"! - воскликнул он, обрадовавшись находке.
- А чего это - "Эврика"?
- Имя такое, - ответил он. - Есть такие "платяные крючки "Эврика". Я
сейчас подумал: в магазинах каких только названий нет. "Вилла Пижама". Это
в трикотаже. Хотя нет, не годится. А может, "Марапоза"?.. Это - такое
суровое полотно. Нет! "Эврика" лучше.
Энн призадумалась.
- Вроде глупо брать имя, которое ничего не значит, - сказала она.
- А может, оно и значит, - сказал Киппс. - Все равно, какое-никакое
название надо.
Он еще немного подумал. И вдруг воскликнул:
- Нашел!
- Опять "Эврика"?
- Нет! В Гастингсе напротив нашей школы был дом - хороший, большой дом
- прозывался Дом святой Анны. Вот это...
- Нет уж, - решительно заявила миссис Киппс. - Наше вам спасибо, да
только не желаю я, чтобы всякий разносчик трепал мое имя...
Они обратились за советом к Каршоту, и, поразмыслив несколько дней, он
предложил "Вилла Уодди", как изящное напоминание о дедушке Киппса;
спросили совета и Киппса-старшего - он был за "Особняк Эптон", где он
некогда служил ливрейным лакеем; спросили Баггинса - этому был по душе
либо простой, строгий номер - "Номер один", если поблизости не окажется
других домов, либо что-нибудь патриотическое, к примеру, вилла "Империя";
спросили Пирса - он высказался за "Сендрингем"; но они никак не могли
выбрать что-нибудь одно, а тем временем после бурных волнений, после
сложнейшей, отчаянной торговли, пререканий, страхов, неразберихи,
бесконечных хождений взад и вперед Киппс (уже не ощущая от этого ни капли
радости) стал обладателем земельного участка в три восьмых акра и наконец
увидел, как срезают дерн с участка, на котором в один прекрасный день
вырастет его собственный дом.
2. ГОСТИ
Мистер и миссис Артур Киппс сидели за обеденным столом, с которого еще
не убрали остатки пирога с ревенем, и говорили о двух открытках,
доставленных дневной почтой. Яркий луч солнца скользнул по комнате -
редкий гость в этот пасмурный и ветреный мартовский день. На Киппсе был
коричневый костюм и галстук модного зеленого цвета; на Энн - яркое
свободного покроя платье, из тех, что обычно сочетаются с сандалиями и
передовыми идеями. Но у Энн не было ни сандалий, ни передовых идей, а
платье купили совсем недавно по совету миссис Сид Порник.
- Уж больно оно художественное, - сказал Киппс, но особенно возражать
не стал.
- Зато удобное, - сказала Энн.
Стеклянная дверь выходила на небольшую зеленую лужайку, а дальше
виднелась набережная - излюбленное место прогулок жителей Хайта. Мокрая от
дождя, она сияла под солнцем, а еще дальше ворочалось серо-зеленое
неспокойное море.
Вся обстановка, если не считать двух-трех случайных цветных литографий,
купленных Киппсом, на которых отдыхал глаз, утомленный кричащими обоями,
была искусно навязана Киппсу опытным продавцом и особым изяществом не
отличалась. Тут стоял буфет резного дуба, он был бы всем хорош, да только
напоминал Киппсу о классе резания по дереву; в его кривом стекле сейчас
отражался затылок Киппса. На буфетной полке лежали две книжки парсонской
библиотечки, обе с закладками, но ни Киппс, ни Энн не могли бы назвать имя
автора или хотя бы название книги, которую они читали. Каминная полка под
черное дерево уставлена ярко раскрашенными флаконами и горшочками, которые
еще умножены отражением в зеркале; тут же две японских вазы бирмингемского
производства - свадебный подарок мистера и миссис Сид Порник, да еще
несколько роскошных китайских вееров. На полу - ярчайший турецкий ковер. В
придачу к этим новомодным творениям фирмы Пшик и Трах, поставляющей
предметы изящного свойства любителям красивой жизни, тут были двое
бездействующих кабинетных часов, чье глубочайшее молчание взывало о
помощи; два глобуса - земной и небесный, последний с глубокой вмятиной;
несколько почтенных, старых, насквозь пропыленных книг в чернильных пятнах
и чучело совы с единственным стеклянным глазом (второй нетрудно было бы
вставить) - все это раздобыл неутомимый Киппс-старший. Сервировка (на это
было положено немало стараний) была почти точь-в-точь такая же, как у
миссис Биндон Боттинг, только все подороже, на столе красовались зеленые и
малиновые бокалы, хотя вина супруги Киппс никогда не пили...
Киппс опять взялся за ту открытку, что была написана более разборчивым
почерком.
- "Неотложные дела" мешают ему сегодня повидаться со мной!.. Ну и
нахал! А я-то помог ему стать на ноги!
Он тяжело перевел дух.
- Да, не больно он с тобой вежливый, - сказала Энн.
Киппс дал себе волю - он сильно недолюбливал молодого Уолшингема.
- Заважничал, прямо терпения нет, - сказал Киппс. - Уж пускай бы лучше
она подала на меня в суд. А то как она сказала, что не станет, так вроде
он решил не давать мне тратить мои собственные деньги.
- Он не хочет, чтоб ты строил дом.
Киппс вышел из себя.
- Тьфу ты, пропасть, да ему-то какое дело? Подумаешь, сверхчеловек!
Сверхдурак!.. Я ему покажу сверхчеловека, он у меня дождется.
Он взял вторую открытку.
- Ну, ни словечка не разберу. Только подпись - "Читтерлоу".
Он старательно вглядывался.
- Будто в корчах писал. Вот это вроде "Ай-д-а Га-р-р-и..." Ага!
"...м-о-л-о-д-е-ц"... прочел! Это у него вроде присказка такая. Видать,
что-то такое сделал со своей пьесой или, может, чего-то не сделал.
- Видать, что так, - согласилась Энн.
- А дальше ничего не разберу, - проворчал Киппс, устав от усилий, - ну
хоть тресни.
Не почта - одна досада. Он бросил открытку на стол, встал и отошел к
окну. Энн после неудачной попытки, расшифровать иероглифы Читтерлоу тоже
встала и присоединилась к мужу.
- Ну чего мне сегодня делать? - сказал Киппс, засунув руки глубоко в
карманы.
Он достал сигарету и закурил.
- Может, пойдешь погуляешь? - предложила Энн.
- Я уже с утра гулял... А может, и впрямь пойти еще пройтись, -
прибавил он немного погодя.
Некоторое время они молча глядели на пустынные просторы моря, рябые от
ветра.
- И чего это он не хочет меня увидать? - сказал Киппс, возвращаясь
мыслью к молодому Уолшингему. - Это ведь одно вранье, ничего он не занят.
Но и Энн не знала, как разрешить эту загадку.
По окну забарабанил дождь.
- Опять полило! - сказал Киппс. - А, будь оно неладно, надо же
что-нибудь делать! Слышь, Энн! Пошлепаю-ка я по дождю к Солтвуду, мимо
Ньюингтона, за летними дачами, сделаю круг - и обратно, погляжу, как там
подвигаются дела с домом. Ладно? И слышь, Энн! Отпусти Гвендолен, пока
меня нет, пусть ее погуляет. Коли дождь не перестанет, пускай сходит в
гости к сестре. А потом я приду, станем пить чай с тостами... и масла
побольше... ладно? Может, сами их подрумяним. А?
- Ну, а у меня и дома дело найдется, - подумав, ответила Энн. - Только
надень макинтош и краги. А то промокнешь насквозь, знаешь ведь, какие
дороги.
- Это можно, - согласился Киппс и пошел спрашивать у Гвендолен
коричневые краги и другие башмаки.
В этот день все словно сговорилось, чтобы испортить Киппсу настроение.
Когда он вышел из дому, под юго-западным ветром мир показался ему таким
мокрым и унылым, что он сразу же раздумал плестись по глинистым тропинкам
к Ньюингтону и зашагал на восток, к Фолкстону, вдоль Сибрукской дамбы.
Полы макинтоша били его по ногам, дождь хлестал по лицу - он чувствовал
себя настоящим мужчиной, выносливым и отважным. Но вдруг дождь перестал
так же неожиданно, как начался, ветер стих, и не успел еще Киппс миновать
Главную улицу Сандгейта, а над головой уже весело сияло весеннее солнце. А
он вырядился в макинтош и в скрипучие краги, и вид у него самый дурацкий!
По инерции он отшагал еще милю и оказался на набережной, где все и вся
делали вид, будто на свете вообще нет и не было никаких дождей. В небе ни
облачка, тротуары совершенно сухи, лишь изредка попадается случайная
лужица. Какой-то франт в новомодном пальто, с виду оно из обыкновенной
материи, но это ложь и обман, на самом деле она непромокаемая, прошел мимо
и насмешливо покосился на макинтош, который стоял на Киппсе колом.
- Тьфу, пропасть! - не сдержался Киппс.
Макинтош хлопал по крагам, краги со свистом и писком терлись о башмаки.
- Ну, почему у меня все не как у людей?! - воззвал Киппс к лучезарной
безжалостной вселенной.
По улице шли старые дамы приятной внешности, изысканно одетые люди с
туго свернутыми зонтиками, красивые, надменные мальчики и девочки в ярких
пальтишках. Ну, конечно же, в такой день надо было выйти в легком пальто и
с зонтиком. Ребенок и тот бы догадался. Дома у него все это есть, но ведь
не станешь доказывать про это каждому встречному и поперечному. Киппс
решил повернуть к памятнику Гарвея и выйти из города через Клифтонский
парк. И в эту самую минуту ему повстречался Филин.
Он уже и без того чувствовал себя самым жалким, презренным и
недостойным из отбросов общества, а Филин нанес ему последний удар. Филин
шел ему навстречу, по направлению к набережной. Они столкнулись чуть не
нос к носу. При виде его у Киппса подкосились ноги, теперь он еле шел,
спотыкаясь на каждом шагу. Филин заметил Киппса и вздрогнул. Потом все его
существо словно подверглось своего рода rigor vitae ["живому окоченению"
(перефраз латинского медицинского термина "rigor mortis" - трупное
окоченение) (лат.)], нижняя челюсть выдвинулась вперед, под кожей как бы
собрался лишний воздух, она натянулась, и лицо раздулось прямо на глазах
("Как бы", говорю я, ибо знаю, что и в организме Филина, как у всех нас,
существует соединительная ткань, которая делает подобные превращения
невозможными). Глаза его остекленели и смотрели сквозь Киппса куда-то
вдаль. Когда он проходил мимо, Киппс даже слышал его ровное, решительное
дыхание. Он прошел, а Киппс, спотыкаясь, поплелся дальше, в мир, где
остались одни только дохлые кошки да кучи мусора, очистки и пепел, -
общество отвергло его, теперь ему место на свалке!
И таковы уж безжалостные законы судьбы, что тотчас после этой встречи
тому, что осталось от Киппса, пришлось идти мимо длинного-предлинного
здания женской школы, из всех окон которой, наверно, выглядывали
любопытные девичьи лица.
Опомнился Киппс уже на дороге между станцией Шорнклиф и Черитоном, хотя
и не мог (да по сей день и не пытался) вспомнить, как он туда забрел. Он
думал о романе, который читал накануне вечером, - мысли, вызванные этим
романом, оказались под стать горькому ощущению отверженности, что мучило
его сейчас. Роман лежал у него дома на шкафчике; нет надобности называть
ни самый этот роман, ни автора; он трактовал вопросы общества и политики и
написан был с той тяжеловесной основательностью, против которой Киппс
никак не мог устоять. Он сокрушил и стер в порошок жалкое здание его
идеалов, его мечты о разумном, скромном существовании, об уюте, о
возможности жить своим умом, не заботясь о том, что скажут люди; он
утверждал (в который раз!) истинно английское понимание единственно
правильного общественного устройства и нравов. Один из героев этой книги
слегка баловался искусством, увлекался французскими романами, одевался
вольно и небрежно, немало огорчал свою почтенную, убеленную сединами,
добропорядочную матушку и дерзил епископам, пытавшимся его усовестить. Он
дурно обходился с "милой девушкой", с которой его обручили; он женился на
какой-то девице, стоявшей гораздо ниже его, на каком-то ничтожестве без
всякого положения в обществе. И пал уж так низко...
Киппс читал - и поневоле думал о себе. Теперь он понимал, как все это
выглядит в глазах порядочных людей; теперь он ясно представлял меру
заслуженного наказания. И перед глазами встало застывшее, как у статуи,
лицо Филина.
Он это заслужил!
Ох, уж этот день раскаяния! Некоторое время спустя Киппс оказался на
месте своего будущего дома и, перекинув через руку макинтош, с чувством,
близким к отчаянию, взирал на беспорядок, предшествующий началу
строительства.
Похоже было, что никто не работает в этот день, - конечно же, подрядчик
так или иначе его надувает, на участке мерзость запустения, и сарай
подрядчика с крупной черной надписью "Уилкинс - подрядчик, гор. Хайт"
выглядит каким-то чужеродным телом здесь, где все вверх дном, среди тачек,
дощатых мостков, вздыбленной земли, песка и кирпичей. На месте будущих
стен тянутся канавы, залитые жидким бетоном, кое-где уже затвердевшим; на
месте комнат - неужели это и впрямь будут комнаты? - квадраты и
прямоугольники, поросшие грубой мокрой травой и щавелем. И какие-то они
маленькие, нелепо, возмутительно маленькие! А чего ж еще можно было
ожидать? Конечно же, подрядчик его надувает - строит все слишком
маленькое, и все не так, вкривь и вкось, из дрянного материала!
Киппс-старший не зря ему намекал. Подрядчик его надувает, и молодой
Уолшингем его надувает, все его надувают! Надувают его и насмехаются над
ним, потому что нет у них к нему уважения. А не уважают его, потому что у
него все не по-людски. Кто ж его станет уважать?..
Он отверженный, нет ему места среди людей. Судьба улыбалась ему, а он
повернулся к ней спиной. Он "вел себя дурно и недостойно" - вот как
сказано в той книге...
Скоро здесь вырастет огромный дом, за который придется платить и с
которым не управиться ни ему, ни Энн, - дом, где будет одиннадцать спален
и четверо непочтительных слуг, которые вечно будут их надувать!
Как же все это случилось?
Конец его огромному богатству! А ведь ему привалило такое счастье! Было
бы куда лучше, если б он не изменил своим первоначальным планам. И если б
у него был наставник - именно об этом он мечтал с самого начала, -
особенный наставник, который руководил бы им, учил, как правильно
поступать, чтоб все было как следует. Наставник для того, кто "в сущности
джентльмен", но не получил необходимого воспитания и образования. Если бы
он больше читал, лучше исполнял советы Филина... Филина, который только
что прошел мимо, сделав вид, что не заметил его!..
Одиннадцать спален! Да уж не рехнулся ли он? Никто никогда не приедет к
ним гостить; никто никогда не захочет иметь с ними ничего общего. Даже
тетка отвернулась от него! Только дядюшка его терпит, да и тот, видать,
презирает. В целом мире у него нет ни одного стоящего друга! Баггинс,
Каршот, Пирс - обыкновенные приказчики! Семейство Порник низкого звания,
да к тому же социалисты! Одинокий, он стоял на фундаменте своего дома,
точно посреди развалин; глупец, заблудшая душа, он стоял среди развалин
своего будущего.
Он представлял, как они с Энн будут влачить позорное существование в
огромном дурацком доме (а конечно, он будет дурацкий!), и все будут
втихомолку насмехаться над ними, и при всех одиннадцати спальнях никто не
станет их навещать, никто стоящий, из хорошего общества, и так будет
всегда. А тут еще Энн!..
Что такое с ней сделалось? Последнее время она не желает выходить на
прогулку, стала обидчивая, плаксивая, переборчивая в еде. Вот уж не ко
времени! Это тоже кара за то, что он поступил не так, как следовало;
теперь-то он понял: общество еще и не так покарает его, общество - грозный
Джаггернаут из прочитанного накануне романа.
Он открыл дверь своим ключом. Угрюмо прошел в столовую, достал эскизы
дома и собрался их пересмотреть. Откуда-то появилась смутная надежда:
может быть, в доме не одиннадцать спален, а только десять. Увы, их
по-прежнему было одиннадцать. Не оборачиваясь, он почувствовал, что за
спиной стоит Энн.
- Гляди, Арти! - сказала она.
Киппс поднял голову. Энн протягивала ему несколько продолговатых
кусочков белого картона.
Он удивленно поднял брови.
- Приходили гости, - сказала Энн.
Он медленно отодвинул кальки, взял у нее из рук визитные карточки и
молча, даже как-то торжественно прочел все подряд. Гости! Тогда, может, он
все-таки не будет изгнан из общества себе подобных. Миссис Поррет Смит,
мисс Поррет Смит, мисс Мэйбл Поррет Смит; и две карточки поменьше -
преподобный Поррет Смит.
- Ух ты! - воскликнул Киппс. - Священник!
- Приходила дама, - сказала Энн, - и две взрослые девицы... Все
разряженные!
- А он сам?
- Никакого "его" не было.
- Нет?.. - Киппс протянул ей карточку поменьше.
- Нет. Только дама с двумя девицами.
- А как же эти карточки? Чего ж они тогда оставили эти две карточки,
преподобный Поррет Смит, раз он сам не приходил?
- Он не приходил.
- Может, он был такой низенький, за их спинами и не видать, а сам не
вошел.
- Не было при них никакого джентльмена, - сказала Энн.
- Чудно! - подивился Киппс.
И тут в его памяти всплыл один давний случай.
- А, знаю! - сказал он, помахивая карточкой преподобного Поррета Смита.
- Он от них сбежал, вон что. Пока они стучались в дверь, взял и улизнул.
Но все равно, это самые настоящие гости. (В душе Киппса шевельнулась
недостойная радость: как хорошо, что его не было дома!) Про что ж они
говорили, Энн?
Энн ответила не сразу.
- Я их не впустила, - вымолвила она наконец.
Киппс вскинул голову и тут только заметил, что с ней творится неладное.
Щеки горят, глаза заплаканные и злые.
- Как не впустила?!
- Так! Они в дом не входили.
Киппс онемел от изумления.
- Я услыхала стук и пошла отворять, - стала рассказывать Энн. - Я была
наверху, натирала полы. Откуда мне было знать, что это гости? Сколько
здесь живем, никаких гостей и в помине не было. Я услала Гвендолен
подышать воздухом, а сама натираю наверху полы, она так плохо натерла,
вот, думаю, как раз поспею без нее переделать. Натру, думаю, полы,
вскипячу чайник, и тихонько напьемся с тобой чаю, поджарим тосты, пока ее
нет. Откуда мне было знать про гостей, Арти?
Она замолчала.
- Ну, - не выдержал Киппс, - дальше что?
- Они постучались в дверь. Откуда мне было знать? Я думала, это
торговец какой. Прямо как была - в фартуке, руки в воске - отворяю. А это
они!
И опять замолчала. Надо было переходить к самому тягостному.
- Ну, и что же они?
- Она говорит; "Миссис Киппс дома?" Понимаешь? Это мне-то.
- Ну?
- А я вся перемазанная, простоволосая, не то хозяйка, не то прислуга -
не поймешь. Я от стыда прямо чуть сквозь землю не провалилась. Думала,
словечка не вымолвлю. И ничего не могу надумать, взяла да и сказала: "Нету
дома" - и по привычке протягиваю поднос. А они положили на поднос визитные
карточки и пошли. Ну, как я теперь покажусь на глаза этой даме?.. Вот и
все, Арти! Они эдак оглядели меня с ног до головы, а я и захлопнула дверь.
- О господи! - простонал Киппс.
Энн отошла и дрожащей рукой стала без всякой надобности ворошить
кочергой уголья в камине.
- Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, пять фунтов не пожалел
бы, - сказал Киппс. - Да еще священник, не кто-нибудь.
Кочерга со звоном упала на каминную решетку; Энн выпрямилась, в зеркале
отразилось ее пылающее лицо. Досада Киппса росла.
- Надо все-таки думать, что делаешь, Энн! Право же, надо думать.
Он сел за стол, все еще держа в руках визитные карточки, с каждой
минутой острее чувствуя, что теперь-то уж двери общества для него навсегда
закрыты. На столе расставлены были тарелки, на краю каминной решетки ждали
(под фаянсовой крышкой в цветах) поджаристые ломтики хлеба, тут же грелся
чайничек для заварки, и чайник, только что снятый с полки в камине, уютно
посвистывал среди углей. Энн с минуту смотрела на Киппса и принялась
заваривать чай.
- Надо же! - сказал Киппс, все больше распаляясь.
- Не пойму, ну какой толк теперь злиться, - сказала Энн.
- Не поймешь! А я понимаю. Ясно? Пришли к нам люди, хорошие люди, хотят
с нами завязать знакомство, а ты берешь да и выставляешь их за дверь.
- Не выставляла я их за дверь.
- Если разобраться, - выставила. Захлопнула дверь у них перед носом - и
только мы их и видели. Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, десять
фунтов не пожалел бы.
Он даже застонал от огорчения. Некоторое время в столовой было тихо,
только Энн звякала то крышкой, то ложкой, готовя чай.
- Возьми, Арти, - сказала она и подала ему чашку.
Киппс взял чашку.
- Сахар я уже положила, - сказала Энн.
- А пропади оно все пропадом! Положила, не положила - плевать я хотел!
- взорвался Киппс, дрожащими от ярости пальцами кинул в чашку огромный
кусок сахару и со стуком поставил ее на краешек буфета. - Плевать я хотел!
Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, - сказал он, словно еще
пытаясь задобрить судьбу. - Двадцать фунтов не пожалел бы.
Минуту-другую он хмуро молчал.
Но тут Энн сказала роковые слова, от которых его окончательно взорвало.
- Арти! - позвала она.
- Чего?
- Вон там, около тебя, поджаренный хлеб с маслом!
Молчание, муж и жена в упор смотрят друг на друга.
- Ах, поджаренный хлеб! - крикнул Киппс. - Сперва берет и отваживает
гостей, а потом пичкает меня своим жареным хлебом! Только жареного хлеба
недоставало. В кои веки можно было свести знакомство со стоящими людьми...
Слушай, Энн! Вот что я тебе скажу... Ты должна отдать им визит.
- Отдать визит!
- Да... ты должна отдать им визит. Вот что тебе нужно сделать! Я
знаю... - Он неопределенно махнул рукой на буфетную полку, где ютились его
книги. - Это в книжке "Как вести себя в обществе". Посмотри, сколько надо
оставить визитных карточек, и пойди и оставь им. Поняла?
На лице Энн выразился ужас.
- Что ты, Арти! Как же я могу?
- Как ты можешь? А как ты смогла? Все равно придется тебе пойти. Да они
тебя не признают... наденешь ту шляпку с Бонд-стрит - и не признают. А и
признают, так словечка не скажут. - Голос его зазвучал почти просительно.
- Это нужно, Энн!
- Не могу!
- Так ведь нужно!
- Не могу я. И не пойду. Коли что разумное, всегда сделаю, а смотреть в
глаза этим людям, - это после того-то, что случилось? Не могу я, и все.
- Не пойдешь?
- Нет!
- Значит, все! Мы никогда их больше не увидим! И так оно и будет! Так и
будет! Никого мы не знаем и не узнаем! А ты не желаешь хоть немножко
постараться, самую чуточку, и даже учиться не желаешь.
Тяжелое молчание.
- Не надо было мне выходить за тебя, Арти, вот в чем все дело.
- А, что теперь про это толковать!
- Не надо было мне выходить за тебя, Арти. Я тебе не ровня. Если б ты
тогда не сказал, что пойдешь топиться...
Она не договорила, слезы душили ее.
- Не пойму я, почему бы тебе не попробовать... Вот я же выучился. А
тебе почему не попробовать? Чем усылать прислугу и самой натирать полы, а
когда приходят гости...
- Почем мне было знать, что они пожалуют, эти твои гости? - со слезами
вскричала Энн и вдруг вскочила и выбежала из комнаты.
Чаепитие было загублено - семейное чаепитие, венцом и триумфом которого
должен был стать поджаренный хлеб с маслом.
Киппс оторопело и испуганно посмотрел вслед жене. Но тотчас
ожесточился.
- Вперед будет поосторожнее, - сказал он. - Вон чего натворила!
Некоторое время он так и сидел, потирая колени, и сердито бубнил себе
под нос. "Не могу да не пойду", - с презрением бормотал он. Ему казалось,
что все его беды и весь позор - от Энн.
Потом он машинально встал и поднял цветастую фарфоровую крышку. Под нею
оказались аппетитные, румяные, густо намасленные ломтики.
- Да провались он, этот жареный хлеб! - вспылил Киппс и кинул крышку на
место...
Когда вернулась Гвендолен, она сразу поняла; что-то неладно. Хозяин с
каменным лицом сидел у огня и читал какой-то том Британской энциклопедии,
хозяйка заперлась наверху; она спустилась лишь позднее, и глаза у нее были
красные. У камина под треснувшей крышкой томились все еще очень аппетитные
ломтики поджаренного хлеба - к ним явно никто и не притронулся.
- Видать, малость поцапались, - решила Гвендолен и, набив рот, как была
в шляпке, принялась хозяйничать в кухне. - Чудные какие-то! Право слово!
И она взяла еще один щедро намасленный Энн и подрумяненный ломтик.
В этот день Киппсы больше не разговаривали друг с другом.
Пустяковая размолвка из-за визитных карточек и поджаренного хлеба для
них была точно серьезное расхождение во взглядах. Причина размолвки
казалась им достаточно серьезной. Обоих сжигало ощущение несправедливости,
незаслуженной обиды, упрямое нежелание уступить, уязвленная гордость. До
поздней ночи Киппс лежал без сна, глубоко несчастный, чуть не плача. Жизнь
представлялась ему ужасающей, безнадежной неразберихой: затеял постройку
никому не нужного дома, опозорил себя в глазах общества, дурно обошелся с
Элен, женился на Энн, которая ему совсем не пара...
Тут он заметил, что Энн как-то не так дышит...
Он прислушался. Она не спала и тихонько, украдкой всхлипывала...
Он ожесточился: хватит! Он и без того был слишком мягкосердечен... И
вскоре Энн затихла.
Как глупы маленькие трагедии этих жалких, ограниченных человечков!
Я думаю о том, какие несчастные лежат они сейчас в темноте, и взглядом
проникаю сквозь завесу ночи. Смотрите и вы вместе со мною. Над ними, над
самыми их головами нависло Чудовище, тяжеловесное, тупое Чудовище, точно
гигантский неуклюжий грифон, точно лабиринтодонт из Кристального дворца,
точно Филин, точно свинцовая богиня из Дунснады, точно некий разжиревший,
самодовольный лакей, точно высокомерие, точно праздность, точно все то,
что омрачает человеческую жизнь, все то, что есть в ней темного и дурного.
Это так называемый здравый смысл, это невежество, это бессердечие, это
сила, правящая на нашей земле, - тупость. Тень ее нависла над жизнью моих
Киппсов. Шелфорд и его система ученичества, Гастингская "академия",
верования и убеждения Филина, стариков дяди и тети - все то, что сделало
Киппса таким, каков он есть, - все это частица тени того Чудовища. Если бы
не это Чудовище, они могли бы и не запутаться среди нелепых представлений
и не ранили бы друг друга так больно; если бы не оно, живые ростки,
которые столько обещают в детстве и юности, могли бы принести более
счастливые плоды; в них могла бы пробудиться мысль и влиться в реку
человеческого разума, бодрящий солнечный луч печатного слова проник бы в
их души; жизнь их не была бы, как ныне, лишена понимания красоты, которую
познали мы, счастливцы: нам дано видение чаши святого Грааля, что навечно
делает жизнь прекрасной.
Я смеялся и смеюсь над этими двумя людьми; я хотел, чтобы и вы
посмеялись...
Но сквозь тьму я вижу души моих Киппсов; для меня они оба - трепещущие
розовые комочки живой плоти, маленькие живые твари, дурно вскормленные,
болезненные, невежественные дети - дети, которым больно, испорченные,
запутавшиеся в нашей неразберихе; дети, которые страдают - и не могут
понять, почему страдают. И над ними занесена когтистая лапа Чудовища!
3. ЗАВЕРШЕНИЯ
На другое утро пришла удивительная телеграмма из Фолкстона.
"Пожалуйста, немедленно приезжайте. Крайне необходимо. Уолшингем", -
говорилось в телеграмме, и после тревожного, но все же обильного завтрака
Киппс отбыл...
Вернулся он белый, как мел, на нем поистине лица не было. Он открыл
дверь своим ключом и вошел в столовую, где сидела Энн, делая вид, что
усердно шьет крохотную тряпочку, которую она называла нагрудничком. Еще
прежде, чем он вошел, она слышала, как упала в передней его шляпа - видно,
он повесил ее мимо крючка.
- Мне надо кой-что тебе сказать, Энн, - начал он, будто и не было
вчерашней ссоры, прошел к коврику у камина, ухватился за каминную полку и
уставился на Энн так, словно видел ее впервые в жизни.
- Ну? - отозвалась Энн, не поднимая головы, и иголка быстрее заходила у
нее в руках.
- Он удрал!
Энн подняла глаза и перестала шить.
- Кто удрал?
Только теперь она увидала, как бледен Киппс.
- Молодой Уолшингем... Я видел ее, она мне и сказала.
- Как так удрал?
- Дал тягу! Поминай как звали!
- Зачем?
- Да уж не зря, - с внезапной горечью ответил Киппс. - Он спекулировал.
Он спекулировал нашими деньгами и их деньгами спекулировал, а теперь дал
стрекача. Вот и все, Энн.
- Так, стало быть...
- Стало быть, он улизнул, и плакали наши денежки! Все двадцать четыре
тыщи. Вот! Погорели мы с тобой! Вот и все. - Он задохнулся и умолк.
Для такого случая у Энн не было слов.
- О господи! - только и сказала она и словно окаменела.
Киппс подошел ближе, засунул руки глубоко в карманы.
- Пустил на спекуляции все, до последнего пенни, все потерял... и
удрал.
У него даже губы побелели.
- Стало быть, у нас ничего не осталось, Арти?
- Ни гроша! Ни единой монетки, пропади оно все пропадом. Ничего!
В душе Киппса вскипела ярость. Он поднял крепко сжатый кулак.
- Ох, попадись он мне! Да я бы... я... я бы ему шею свернул. Я бы...
я... - Он уже кричал. Но вдруг спохватился: в кухне Гвендолен! - и умолк,
тяжело переводя дух.
- Как же это, Арти? - Энн все не могла постичь случившееся. - Стало
быть, он взял наши деньги?
- Пустил их на спекуляции! - ответил Киппс и для ясности взмахнул
руками, но ясней от этого ничего не стало. - Покупал задорого, а продавал
задешево, мошенничал и пустил на ветер все наши деньги. Вот что он сделал,
Энн. Вот что он сделал, этот... - Киппс прибавил несколько очень крепких
слов.
- Стало быть, у нас теперь нет денег, Арти?
- Нету, нету, ясно, нету, будь оно все проклято! - закричал Киппс. - А
про что же я твержу?
Он сразу пожалел о своей вспышке.
- Ты прости, Энн. Я не хотел на тебя орать. Только я сам не свой. Даже
не знаю, что говорю. Ведь ни гроша не осталось...
- Но, Арти...
Киппс глухо застонал. Отошел к окну и уставился на залитое солнцем
море.
- Тьфу, дьявол! - выругался он. - Стало быть, - продолжал он с досадой,
вновь подходя к Энн, - этот жулик прикарманил наши двадцать четыре тысячи.
Просто-напросто украл.
Энн отложила нагрудничек.
- Как же мы теперь, Арти?
Киппс развел руками. В этом всеобъемлющем жесте было все: и неведение,
и гнев, и отчаяние. Он взял с каминной полки какую-то безделушку и сразу
поставил обратно.
- У меня прямо голова кругом, как бы вовсе не рехнуться.
- Так ты, говоришь, видел ее?
- Да.
- Что ж она сказала?
- Велела мне идти к поверенному... велела найти кого-нибудь, чтобы
сразу помог. Она была в черном... как обыкновенно, и говорила эдак
спокойно, вроде как с осторожностью. Элен, она такая... бесчувственная
она. Глядит мне прямо в глаза. "Я, - говорит, - виновата. Надо бы мне вас
предупредить... Только при создавшихся обстоятельствах это было не очень
просто". Так напрямик и режет. А я толком и словечка не вымолвил. Она уж
меня к дверям ведет, а я все вроде ничего не пойму. И не знаю, что ей
сказать. Может, так оно и лучше. А она эдак легко говорила... будто я с
визитом пришел. Она говорит... как это она насчет мамаши своей?.. Да:
"Мама, - говорит, - потрясена горем, так что все ложится на меня".
- И она велела тебе найти кого-нибудь в помощь?
- Да. Я ходил к старику Бину.
- К Бину?
- Да. Которого раньше прогнал от себя!
- Что же он сказал?
- Спервоначалу он вроде и слушать меня не хотел, а после ничего.
Сказал, ему нужны факты, а так он пока ничего не может советовать. Только
я этого Уолшингема знаю, тут никакие факты не помогут. Нет уж!
Киппс опять призадумался.
- Погорели мы, Энн. Да еще не оставил ли он нас по уши в долгах?.. Надо
как-то выпутываться... Надо начинать все сначала, - продолжал он. - А как?
Я вот ехал домой и все думал, думал. Придется как-то добывать на прожиток.
Могли мы жить привольно, в достатке, без забот, без хлопот, а теперь всему
этому конец. Дураки мы были, Энн. Сами не понимали, какое счастье нам
привалило. И попались... Ох, будь оно все проклято!
Ему опять казалось, что он "того гляди рехнется".
В коридоре послышалось звяканье посуды и широкий, мягкий в домашних
туфлях шаг прислуги. И, точно посланница судьбы, пожелавшей смягчить свои
удары, в комнату вошла Гвендолен и принялась накрывать на стол. Киппс
тотчас взял себя в руки. Энн снова склонилась над шитьем. И, пока прислуга
оставалась в комнате, оба изо всех сил старались не выдать своего
отчаяния. Она разостлала скатерть, медлительно и небрежно разложила ножи и
вилки; Киппс, что-то пробормотав себе под нос, снова отошел к окну. Энн
поднялась, аккуратно сложила шитье и спрятала в шкафчик.
- Как подумаю, - заговорил Киппс, едва Гвендолен вышла из комнаты, -
как подумаю про своих стариков и что надо им про эти дела рассказать...
прямо хоть бейся головой об стенку. Ну, как я им все это скажу? Впору
расшибить мою глупую башку об стену! А Баггинс-то... Баггинс... Я же ему,
почитай, обещался помочь, он хотел открыть магазинчик на Рандеву-стрит.
Опять появилась Гвендолен и вновь вернула супругам чувство собственного
достоинства.
Она не спеша расставляла на столе все, что полагалось к обеду. А уходя,
по своему обыкновению, оставила дверь настежь, и Киппс, прежде чем сесть
за стол, старательно ее притворил.
Потом с сомнением оглядел стол.
- Верно, мне и кусок в горло не полезет, - сказал он.
- Надо ж поесть, - сказала Энн.
Некоторое время они почти не разговаривали и, проглотив первый кусок,
невесело, но с аппетитом принялись за еду. Каждый усиленно думал.
- В конце-то концов, - нарушил молчание Киппс, - как там ни верти, а не
могут нас выкинуть на улицу или продать наше имущество с торгов, покуда
квартал не кончился. Уж это я точно знаю.
- Продать с торгов! - ужаснулась Энн.
- Ну да, мы ж теперь банкроты. - Киппс очень старался сказать это легко
и небрежно; дрожащей рукой он накладывал себе картофель, которого ему
вовсе не хотелось.
Они снова надолго замолчали. Энн отложила вилку, по ее лицу текли
слезы.
- Еще картошечки, Арти? - с трудом выговорила она.
- Нет, - сказал Киппс, - не могу.
Он отодвинул тарелку, полную картошки, встал и принялся беспокойно
ходить по комнате. Даже обеденный стол выглядел сегодня как-то дико,
непривычно.
- Что ж делать-то, а? Ума не приложу... О господи! - Он взял какую-то
книгу и с размаху хлопнул ею об стол.
И тут его взгляд упал на новую открытку от Читтерлоу, которая пришла с
утренней почтой, а сейчас лежала на каминной полке. Киппс взял ее, глянул
на это неразборчивое послание и бросил обратно.
- Задержка! - с презрением сказал он. - Не ставят, дело за малым. Или
за милым, что ли? У него разве разберешь? Опять хочет выманить у меня
денег. Чего-то насчет Стрэнда. Нет уж!.. Теперь с меня взятки гладки!.. Я
человек конченый.
Он сказал это так выразительно, что ему даже на минуту словно
полегчало. Он уже остановился было на привычном месте перед камином и,
казалось, готов был похваляться своим несчастьем... и вдруг подошел к Энн,
сел рядом и оперся подбородком на сцепленные руки.
- Дурак я был, Энн, - мрачно, безжизненным голосом произнес он. -
Безмозглый дурак! Теперь-то я понимаю. Только нам от этого не легче.
- Откуда ж тебе было знать?
- Надо было знать. Я даже вроде и знал. А теперь вот оно как! Я бы
из-за себя одного так не убивался, я больше из-за тебя, Энн! Вот оно как
теперь! Погорели мы! И ты ведь... - Он оборвал себя на полуслове, так и не
договорив того, что делало еще страшнее постигшую их катастрофу. - Я ведь
знал, что ненадежный он человек, и все равно с ним не развязался! А теперь
ты должна расплачиваться... Что теперь с нами со всеми будет, просто ума
не приложу.
Он вскинул голову и свирепо уставился в глаза судьбы.
Энн молча глядела на него.
- А откуда ты знаешь, что он пустил в спекуляции все? - спросила она
немного погодя.
- Конечно, все, - с досадой ответил Киппс, крепко держась за свое
несчастье.
- Это она сказала?
- Она точно не знает, но уж можешь мне поверить. Она сказала: вроде как
чуяла, что дело неладно, а потом вдруг видит - он уехал, прочла записку,
какую он ей оставил, ну и поняла: ищи ветра в поле. Он удрал ночным
пароходом. Она сразу отбила мне телеграмму.
Энн смотрела на него с нежностью и недоумением: какой он сразу стал
бледный, осунулся, никогда еще она его таким не видала. Она хотела было
погладить его руку, но не решилась. Она все еще не поняла до конца, какая
беда обрушилась на них. Главное, вот он как горюет, мучается...
- А откуда ты знаешь?.. - Она не договорила: он только еще больше
рассердится.
А пылкое воображение Киппса уже не знало удержу.
- Продадут с торгов! - вдруг выкрикнул он, так что Энн вздрогнула. -
Опять становись за прилавок, изо дня в день тяни лямку. Не вынесу я этого,
Энн, не вынесу. А ты ведь...
- Чего ж сейчас про это думать, - сказала Энн.
Но вот он наконец на что-то решился.
- Я все думаю да гадаю, что теперь делать да как быть. Дома мне нынче
сидеть нечего, какой от меня толк! У меня все одно и то же в голове, все
одно и то же. Лучше уж я пойду прогуляюсь, что ли. Тебе от меня сейчас все
равно никакого утешения, Энн. Моя бы воля, я бы сейчас все перебил да
переколотил, лучше мне уйти из дому. У меня прямо руки чешутся. Ведь
ничего бы этого не было, я сам дурак, во всем виноват...
Он смотрел на нее то ли с мольбой, то ли со стыдом. Выходило, что он
бросает ее одну.
Энн поглядела на него сквозь слезы.
- Ты уж делай, как тебе лучше, Арти... - сказала она. - А я примусь за
уборку, мне так спокойнее. Гвендолен пускай свой месяц дослужит до конца,
а только верхнюю комнату не грех прибрать хорошенько. Вот я и займусь,
пока она еще моя, - хмуро пошутила она.
- А я уж лучше пойду пройдусь, - сказал Киппс.
И вот наш бедный, раздираемый отчаянием Киппс вышел из дому и пошел
избывать внезапно свалившуюся на него беду. По привычке он зашагал было
направо, к своему строящемуся дому, и вдруг понял, куда его потянуло.
- Ох, господи!
Он свернул на другую дорогу, взобрался на вершину холма, потом
направился к Сэндлинг-роуд, пересек линию железной дороги неподалеку от
обсаженного деревьями разъезда и полями двинулся к Постлингу - маленькая
черная фигурка, упрямо уходящая все дальше и дальше; он дошел до Меловых
холмов, перевалил через них - никогда еще он не забирался в такую даль...
Он вернулся, когда уже совсем стемнело, и Энн встретила его в коридоре.
- Куда ты запропастился, Арти? - каким-то не своим голосом спросила
она.
- Я все ходил, ходил... хотел из сил выбиться. И все думал да гадал,
как же мне теперь быть. Все старался что-нибудь придумать, да так ничего и
не придумал.
- Я не знала, что ты уйдешь до самой ночи.
Киппс почувствовал угрызения совести...
- Не знаю я, как нам быть, - сказал он, помолчав.
- Чего ж тут надумаешь, Арти... вот погоди, что скажет мистер Бин.
- Да. Ничего не надумаешь. Оно конечно. Я вот ходил, ходил, и мне все
чудилось - если ничего не надумаю, у меня прямо голова лопнет... Половину
времени читал объявления, думал, может, найду место... Нужен опытный
продавец и кладовщик, чтоб понимал в тканях и витрины умел убрать...
Господи! Представляешь, опять все начинать сызнова!.. Может, ты поживешь
пока у Сида... А я стану посылать тебе все, что заработаю, все до
последнего пенни... Ох, не знаю! Не знаю!..
Потом они легли и долго и мучительно старались уснуть... И в одну из
этих нескончаемых минут, когда оба лежали без сна, Киппс сказал глухо:
- Я не хотел тебя пугать, Энн, вот что так поздно вернулся. Просто я
все шел да шел, и мне вроде стало легчать. Я ушел за Стэнфорд, сел там на
холме и все сидел, сидел, и мне вроде стало полегче. Просто глядел на
равнину и как солнце садилось.
- А может, все не так уж плохо, Арти? - сказала Энн.
Долгое молчание.
- Нет, Энн, плохо.
- А может, все ж таки не так уж плохо. Если осталось хоть немножко...
И снова долгое молчание.
- Энн, - прозвучал в ночной тиши голос Киппса.
- Что?
- Энн, - повторил Киппс и умолк, будто поспешил захлопнуть какую-то
дверку. Но потом снова начал:
- Я все думал, все думал... вот я тогда злился на тебя, шумел из-за
всякой ерунды... из-за этих карточек... Дурак я был, Энн... но... - голос
его дрожал и срывался... - все одно мы были счастливые, Энн." все-таки...
вместе.
И тут он расплакался, как маленький, а за ним и Энн.
Они тесно прильнули друг к другу, теснее, чем когда-либо с тех пор, как
сияющие зори медового месяца сменились серыми буднями семейной жизни...
Наконец они уснули рядышком, их бедные взбаламученные головы
успокоились на одной подушке, и никакое самое страшное несчастье уже не
могло бы их потревожить. Все равно ничего больше не поделаешь и ничего не
придумаешь. И пусть время шутит над ними свои злые шутки, но сейчас, пусть
ненадолго, они вновь обрели друг друга.
Киппс еще раз побывал у мистера Бина и вернулся в странном возбуждении.
Он открыл дверь своим ключом и громко захлопнул ее за собой.
- Энн! - каким-то не своим голосом закричал он. - Энн!
Она отозвалась откуда-то издалека.
- Что я тебе скажу! - крикнул он. - Есть новостишка!
Энн вышла из кухни и поглядела на него почти со страхом.
- Послушай, - сказал Киппс, проходя впереди нее в столовую: новость
была слишком важная, чтобы сообщать ее в коридоре. - Послушай, Энн, старик
Бин говорит, очень может быть, у нас останется... - Он решил продлить
удовольствие. - Догадайся!
- Не могу, Арти.
- Много-много денег!
- Неужто сто фунтов?
- Боль-ше ты-щи! - раздельно, торжественно объявил Киппс.
Энн уставилась на него во все глаза и ничего не сказала, только чуть
побледнела.
- Больше, - повторил Киппс. - Почти наверняка больше тыщи.
Он прикрыл дверь столовой и поспешил к Энн, ибо при этом новом обороте
дел она, видно, совсем потеряла самообладание. Она чуть не упала, он едва
успел ее подхватить.
- Арти, - наконец выговорила она и, прильнув к нему, зарыдала.
- А тыща фунтов - это уж наверняка, - сказал Киппс, прижимая ее к себе.
- Я ж говорила, Арти, - всхлипывала она у него на плече, словно только
теперь ощутила сразу всю горечь пережитых бед и обид, - я ж говорила,
может, все не так плохо...
- Понимаешь, он не до всего мог добраться, - объяснил немного погодя
Киппс, когда дело дошло до подробностей. - Наш участок, который под новым
домом, - это земельная собственность, и за нее плачено; да то, что успели
построить, - это фунтов пятьсот - шестьсот... ну, самое маленькое триста.
И нас не могут распродать с торгов, зря мы боялись. Старик Бин говорит:
мы, наверно, сможем продать дом и получим деньги. Он говорит, всегда можно
продать дом, если он и наполовину не готов, особенно когда земля в полной
собственности. Почти наверно удастся продать - вот он как сказал. Потом
есть еще Хьюгенден. Он был заложен, во всяком случае, не больше, чем за
полцены. Стало быть, за него дадут фунтов сто, да еще мебель, и рента за
лето еще идет. Бин говорит, может, и еще чего есть. Тыща фунтов - вот как
он сказал. А может, и побольше...
Они теперь сидели за столом.
- Это уж совсем другое дело! - сказала Энн.
- Вот и я всю дорогу так думал. Я сейчас приехал в автомобиле. Как мы
погорели - еще ни разу не ездил. И Гвендолен мы не уволим, хотя бы пока...
Сама понимаешь. И нам не надо съезжать с квартиры... будем жить здесь еще
долго. И моим старикам будем помогать... почти так же. И твоей мамаше!.. Я
сейчас еду домой, а сам чуть не кричу от радости. Сперва чуть бегом не
пустился.
- Ох, как я рада, что нам еще не надо отсюда съезжать и можно пожить
спокойно, - сказала Энн. - Как я рада!
- Знаешь, я чуть не рассказал все шоферу... да только шофер попался
какой-то неразговорчивый. Слышь, Энн, мы можем завести лавку или еще что.
И не надо нам опять идти служить, ничего этого не будет!
Некоторое время они предавались бурным восторгам. Потом принялись
строить планы.
- Мы можем открыть лавку, - сказал Киппс, давая волю воображению. -
Лавку - это лучше всего.
- Мануфактурную? - спросила Энн.
- Для мануфактурной знаешь сколько надо: тыщи нипочем не хватит... если
на приличную лавку.
- Тогда галантерейную. Как Баггинс надумал.
Киппс ненадолго замолчал: раньше эта мысль ему как-то не приходила в
голову. Потом им вновь завладела давнишняя мечта.
- А я вот как располагаю, Энн, - сказал он. - Понимаешь, я всегда хотел
завести книжную лавочку... Это тебе не мануфактура... тут никакого
обучения не требуется. Я про это мечтал, еще когда мы и не погорели, -
дескать, будет мне занятие, а то что у нас за жизнь: будто каждый божий
день - воскресенье.
Энн призадумалась.
- Да ведь ты не больно разумеешь в книжках, Арти?
- А тут и разуметь нечего. - И он принялся пояснять: - Вот мы ходили в
библиотеку в Фолкстоне, я и приметил: дамы там совсем не то, что в
мануфактурной лавке... Ведь там, если не подашь в точности то, чего она
желает, она тут же: "Ах, нет, не то!" - и к дверям. А в книжной лавке
совсем другие пироги. Книжки-то все одинаковые, все равно, какую ни
возьми. Было бы что читать, и ладно. Это ж не ситец, не салфетки - там,
известное дело, товар либо нравится, либо нет, и потом, по платью да по
салфеткам тебя и судят. А книжки... берут, что дашь, да еще незнамо как
рады, когда им чего присоветуешь. Вот как мы, бывало... придешь в
библиотеку...
Он помолчал.
- Слышь, Энн... Позавчерашний день я читал одно объявление. И я спросил
мистера Вина. Там сказано: пятьсот фунтов.
- Это чего?
- Филиалы, - сказал Киппс.
Энн смотрела на него, не понимая.
- Это такая штука, они устраивают книжные лавки по всей Англии, -
толковал Киппс. - Я тебе раньше не говорил, а только я уж стал было про
это разузнавать. А потом бросил. Это еще когда мы с тобой не погорели.
Дай, думаю, открою книжную лавку, так просто, для забавы, а потом решил:
нет, все это глупость одна. И не пристало мне по моему положению. - Он
залился краской. - Была у меня такая думка, Энн. Да только в те поры это
не годилось, - прибавил он.
Нелегкая это была для супругов задача - что-либо растолковать друг
другу. Но из путаницы отрывочных объяснений и вопросов стала понемногу
вырисовываться маленькая веселенькая книжная лавка, где им хорошо и
спокойно.
- Я подумал про это один раз, когда был в Фолкстоне. Проходил мимо
книжной лавки. Гляжу, парень убирает витрину и посвистывает, знать, на
сердце у него легко. Я и подумал: хорошо бы завести такую лавочку, просто
для удовольствия. А нет покупателей - сиди себе и почитывай. Поняла? Что,
разве плохо?
Положив локти на стол и подперев щеки кулаками, они раздумчиво глядели
друг на друга.
- А может, мы еще посчастливей будем, чем с большими-то деньгами, -
сказал наконец Киппс.
- Уж больно нам было непривычно... - Энн не договорила.
- Будто рыба без воды, - сказал Киппс. - И теперь не надо тебе отдавать
тот визит, - сказал он, переводя разговор в новое русло. - Так что оно и к
лучшему.
- Господи! - воскликнула Энн. - И впрямь не надо!
- По теперешним нашим делам, если и пойдешь, так, пожалуй, не примут.
Лицо Энн просияло еще больше.
- И никто не будет приходить к нам и оставлять разные эти карточки.
Ничего этого больше не будет, Арти!
- Нам теперь ни к чему задирать нос, - сказал Киппс, - с этим кончено.
Мы теперь такие, как есть, Энн, простые люди, и нет у нас никакого
положения, чтоб лезть из кожи вон. И прислугу не надо держать, коли
неохота. И наряжаться лучше других не надо. Только одно и досадно, что нас
ограбили, а то вот провалиться на этом месте, не жалко б мне было этих
денег. Я думаю, - он заулыбался, наслаждаясь остроумным парадоксом, - я и
впрямь так думаю: в конце концов мы на этом только выиграем.
Примечательное объявление, от которого Киппс так воспламенился и
вспомнил былую мечту о книжной лавке, и в самом деле выглядело очень
заманчиво. Предполагалось создать еще одно отделеньице в разветвленной
заокеанского происхождения системе продажи книг, которая должна была
"перетряхнуть" наши устаревшие европейские приемы книготорговли и сулила
быстроту оборота, простоту и успех, что вызывало у мистера Бина
глубочайшее недоверие. Снова увлекшись этой идеей, Киппс отыскал их
проспект - вполне убедительный, с яркими рисунками (на взгляд мистера
Бина, чересчур хорошо отпечатанный для почтенной фирмы). Мистер Бин ни за
что не разрешил бы Киппсу губить капитал, пустив его на покупку акций
будущей компании, которая решила торговать книгами на новый лад, но он не
мог запретить Киппсу вступить в число книгопродавцов. И когда стало ясно,
что новой эпохи в книготорговле они не откроют и акционерное общество
"Объединенные книгопродавцы" увяло, съежилось, рассыпалось в пыль и
исчезло с лица земли, а его основатели тут же принялись осуществлять
очередной гениальный замысел, Киппс, целый и невредимый, все так же
преуспевал в новой для него и увлекательной роли независимого
книгопродавца.
Если не считать того, что они провалились, у "Объединенных
книгопродавцов" были все качества, необходимые для успеха. Беда, вероятно,
в том и заключалась, что налицо были не одно-два качества, а все сразу.
Компания предполагала закупать товар оптом для всех компаньонов и
участников обменного фонда, имея подробный перечень всех книг и обменный
пункт; у них был разработан единый тип витрины, которая должна была
поведать обо всем этом и привлечь понимающего прохожего. Если б не то, что
во главе компании стояли бойкие молодые люди из породы сверхчеловеков,
которые, как и все гении, не умели считать, "Объединенные книгопродавцы",
повторяю, вполне могли оправдать доверие и надежды. Киппс несколько раз
ездил в Лондон, агент компании побывал в Хайте, раза три вполне
своевременно вмешался мистер Бин, и вот вслед за объявлением на Главной
улице очень быстро из-за лесов появилась новая витрина. "Объединенные
книгопродавцы" - гласила вывеска, и выведено это было оригинальными
художественными буквами, которые, конечно же, привлекут завсегдатая
книжных лавок, так же как умудренного жизнью пациента за сорок привлечет
простая, без затей; табличка "Доктор по внутренним болезням". А дальше
стояло: "Артур Киппс".
По-моему, никогда еще Киппс не был так по-настоящему счастлив, как в
эти недели, когда готовился открыть свою книжную лавку. Сильней радоваться
он мог бы разве что галантерейному магазину.
Разумеется, на земле, да, пожалуй, и на небесах нет счастья большего,
чем возможность открыть галантерейный магазинчик. Представьте, например,
полный ящик тесьмы всех видов (безупречно свернутой и надежно скрепленной,
чтоб не разматывалась) или, опять же, ряды аккуратных солидных пакетов, и
в каждом - один какой-нибудь сорт крючков и проушин. А белые и черные
катушки, а мотки цветного шелка, а маленькие, поменьше и совсем крошечные
отделеньица с тоненькими пакетиками в ящике для иголок! Несчастные принцы
и бедняги аристократы, которым бог весть почему не положено заниматься
розничной торговлей, вкушают лишь жалкое подобие этой услады, когда
любуются своими коллекциями марок или бабочек. Я, разумеется, говорю о
тех, у кого есть к этому склонность; существуют на свете и такие олухи, у
которых не екнет сердце при виде катушек мерсеризованных ниток или
бесчисленных картонок с наборами булавок. Я же пишу для людей понимающих,
пишу и сам поражаюсь, как это Киппс устоял против галантерейной лавочки.
И, однако, он устоял. Но даже и книжную лавку открыть в тысячу раз
интереснее, чем строить собственный дом по особому проекту, не ограничивая
себя ни пространством, ни временем, да и вообще для человека с положением
и солидным доходом нет занятия интереснее и увлекательнее. На том я и
стою.
Итак, представьте себе Киппса, когда он собирается "поглядеть, как там
поживает лавочка" - лавочка, которая не только не пробьет брешь в его
доходах, но, напротив, увеличит их. Киппс шагает не слишком быстро, а
завидев ее, замедляет шаг и склоняет голову набок. Он переходит на другую
сторону улицы, чтобы лучше рассмотреть вывеску, на которой едва заметными
белыми штрихами уже намечено его имя; останавливается посреди мостовой и
разглядывает какие-то неуловимые подробности, на радость будущему
соседу-антиквару, и, наконец, входит внутрь... Как славно пахнет краской и
свежей сосновой стружкой! Лавка уже остеклена, и плотник прилаживает
передвижные полки в боковых витринах. Маляр красит всевозможные
приспособления (наверху полки, внизу ящики), в которых разместится большая
часть товара, а прилавок - прилавок и конторка уже готовы. Киппс заходит
за конторку - уже скоро она станет капитанским мостиком всей лавки, -
смахивает опилки и выдвигает восхитительный денежный ящик; вот отделение
для золота, вот для серебра, вот - для меди, банкноты запираются в самый
нижний ящичек. Потом, облокотясь на конторку, подперев кулаком подбородок,
Киппс мысленно расставляет по полкам воображаемый товар; книг столько, что
за целый век не перечитаешь. Человек, который не поленится вымыть руки и
ухитрится прочесть книгу с неразрезанными страницами, каждый день может
отыскать среди этого изобилия истинное сокровище. Под прилавком справа
притаилась бумага и веревка, готовые выскочить и обвиться вокруг
проданного товара; на столе слева - художественные издания по искусству -
кто его разберет, что это значит. Киппс раскладывает все по местам,
предлагает товар воображаемому покупателю, получает незримые семь
шиллингов и шесть пенсов, заворачивает покупку и с поклоном провожает
покупателя. И только диву дается, как это он когда-то мог думать, что
магазин - место безрадостное.
Когда ты сам хозяин, решает он, поразмыслив над столь трудной задачей,
- это совсем другой коленкор.
И в самом деле другой коленкор...
Или вот перед вами еще картинка: Киппс с видом молодого жреца
раскрывает свои новенькие, с девственно белыми страницами конторские книги
и смотрит, смотрит в них, и глаз не может оторвать от несравненного штампа
"Причитается Артуру Киппсу (кричащими буквами), "Объединенные
книгопродавцы" (весьма скромным шрифтом). И вот перед вами Энн - она сидит
у лампы, отбрасывающей яркое пятно света, и шьет забавные крохотные
одевашки для неведомого пришельца, а напротив нее, по другую сторону
лампы, расположился Киппс. Перед ним лежат печатный бланк, влажная
подушечка, пропитанная густыми, жирными зеленовато-фиолетовыми чернилами,
в которых уже вымазаны его пальцы, в руке перо с загнутым кончиком на
случай, если пациенту, находящемуся у него в руках, понадобится
немедленная хирургическая помощь, и сам пациент - резиновая печать. Время
от времени Киппс с величайшим тщанием прикладывает печать к бумаге, и на
ней появляется прекрасный зелено-фиолетовый овал, в котором заключены
зелено-фиолетовые слова: "Оплачено, Артур Киппс, "Объединенные
книгопродавцы" - и дата.
А потом его внимание переносится на ящик с желтыми круглыми ярлычками,
гласящими: "Эта книга куплена в лавке "Объединенных книгопродавцов". Он
старательно проводит языком по одному ярлычку, наклеивает его на бумагу и
тут же с важностью отдирает.
- Получается, Энн, - говорит он, глядя на нее сияющими глазами.
Ибо "Объединенные книгопродавцы" среди прочих блистательных и
вдохновляющих затей придумали еще одно новшество: книги, купленные у них,
они до истечения определенного срока принимали обратно как часть платы за
новые. Когда компания прогорела, у множества людей остались на руках эти
невыкупленные заклады.
Среди всей этой суеты, увлечения, походов в лавку и обратно, пока они
не переехали на Главную улицу, в жизни четы Киппсов наступило величайшее
событие: однажды под утро у Энн родилось дитя...
Киппс мужал на глазах. Робкая наивная душа, которая еще так недавно
поражена была открытием, что у человека есть внутренности, и пришла в
смятение при виде обнаженных бальным платьем женских плеч, простак,
который мучился, не зная, куда девать свой шапокляк, и отчаянно боялся чая
с анаграммами, - он наконец-то столкнулся с задачами поважнее. Он
столкнулся с самым главным в жизни - с рождением человека. Он изведал
часы, когда весь обращаешься в слух, - часы бессильного страха в ночи и на
рассвете, а потом ему в руки вложили величайшее в мире чудо: слабенькое
вопящее существо, невероятно волнующе мягкое и жалкое, с такими крошечными
трогательными ручонками, что сердце Киппса сжалось от одного взгляда на
них. Киппс держал это существо в руках и осторожно, точно боясь сделать
больно, коснулся губами его щеки.
И это чудо - его сын!
И в облике Энн он увидел что-то незнакомое и вместе такое родное, как
никогда прежде. На висках и на верхней губе капельки пота, а лицо
раскрасневшееся, не бледное, как он со страхом себе представлял. Лицо
человека, что прошел через тяжкое, но и вдохновляющее испытание. Киппс
наклонился и поцеловал ее, он ничего не сказал: у него не было слов. Ей
еще нельзя было много разговаривать, но она погладила его по руке и уж
одно-то непременно хотела ему сказать.
- В нем больше девяти фунтов, Арти, - прошептала она. - А малыш
Бесси... он весил только восемь.
Ей казалось, что этот лишний фунт, которым Киппс может гордиться перед
Сидом, равносилен Nunc dimittis [ныне отпущаеши... - сбылось величайшее
желание (лат.)]. Она еще с минуту глядела на него, потом в блаженном
изнеможении закрыла глаза, и сиделка с материнской бесцеремонностью
выпроводила Киппса из комнаты.
Киппс был слишком поглощен собственными делами, чтобы беспокоиться о
дальнейших подвигах Читтерлоу. Тот ведь получил свои две тысячи; в общем,
Киппс был даже рад, что они достались Читтерлоу, а не молодому Уолшингему,
но и только. Что же до малопонятных успехов, которых он достиг и о которых
сообщал в своих по большей части неразборчивых и всегда невразумительных
открытках, - они были для Киппса точно голоса прохожих, которые доносятся
до тебя на улице, когда ты спешишь по своим неотложным делам. Киппс
откладывал эти открытки в сторону, они попадали в книги, застревали меж
страниц, и он их продавал вместе со своим товаром, и покупатели потом
находили их и сильно недоумевали.
Но вот однажды утром, когда наш книгопродавец еще до завтрака вытирал в
лавке пыль, Читтерлоу вернулся и вдруг встал на пороге лавки.
Это была полнейшая неожиданность. Читтерлоу явился во фраке, причем во
фраке невероятно измятом, каким этот наряд обычно становится уже под утро;
на взъерошенных рыжих волосах торчал крохотный цилиндр, нелепо надвинутый
на лоб. Читтерлоу распахнул дверь - высокий, широкоплечий, с огромной
белой перчаткой в руке, словно хотел показать, как здорово может лопнуть
перчатка по шву, - и застыл на пороге, глядя на Киппса блестящими глазами,
но тотчас принялся выделывать бровями и губами такое, на что способен лишь
опытный актер, и все его существо излучало волнение - что и говорить,
поразительное зрелище!
Звонок на двери звякнул и смолк. Долгую-долгую секунду стояла
недоуменная тишина. Киппс был поражен до онемения; умей он изумляться в
десять раз сильней, он изумился бы в десять раз сильней.
- Да ведь это Читтерлоу! - вымолвил он наконец, не выпуская из рук
пыльной тряпки.
Но он все еще думал, что ему мерещится.
- Ш-ш! - произнес удивительный гость, не меняя своей картинной позы, и,
взмахнув сверкающей лопнувшей перчаткой, прибавил:
- Хлоп!
Больше он не мог вымолвить ни слова. Потрясающая речь, которую он
заготовил, вылетела у него из головы. Киппс следил за изменениями его
лица, смутно ощущая справедливость учений Низбета и Ламброзо о гениях.
И вдруг лицо Читтерлоу передернулось, театрально неестественное
выражение слетело с него, точно маска, и он расплакался. Он невнятно
пробормотал что-то вроде "Дружище Киппс! Дорогой дружище! О, Киппс,
дружище!" - и из горла его вырвался странный звук - не то рыдание, не то
смешок. После этого он вновь обрел свою обычную осанку и стал почти
прежним Читтерлоу.
- Моя пьеса, у-у-у - рыдал он, вцепившись в руку друга. - Моя пьеса,
Киппс! (Рыдание). Вы уже знаете?
- А что с ней? - воскликнул Киппс, и сердце у него сжалось. - Неужто...
- Нет! - рыдал Читтерлоу. - Нет. Успех! Дорогой мои! Дорогой мой друг!
О-о... огромный успех!
Он отвернулся и утер слезы тыльной стороной ладони. Шагнул раз-другой
по лавке и вернулся к Киппсу. Сел на один из художественных стульев -
неизменную принадлежность всех лавок "Объединенных книгопродавцов" - и
вытащил из кармана крохотный дамский, сплошь в кружевах платочек.
- Моя пьеса, - рыдал он и все прикладывал платочек то к одному, то к
другому глазу.
Он безуспешно старался взять себя в руки и вдруг ненадолго превратился
в маленькое жалкое существо. Его огромный нос высунулся из кружев.
- Я потрясен, - сказал он в платок и так и замер, нелепый, непонятный.
Потом снова сделал доблестную попытку вытереть глаза.
- Я должен был вам сказать, - произнес он, глотая слезы. - Сейчас
возьму себя в руки, - прибавил он. - Спокойствие! - И затих на своем
стуле...
Киппс глядел во все глаза, от души жалея жертву такого успеха. Вдруг он
услышал шаги и кинулся к двери, ведущей в комнаты.
- Минутку, - сказал он. - Погоди, Энн, не входи в лавку. Тут Читтерлоу.
Он что-то не в себе. Но он сейчас отдышится. Это он с радости. Понимаешь,
- упавшим голосом договорил Киппс, будто сообщал о покойнике, - у пьесы-то
успех.
И он втолкнул Энн обратно в комнату, чтобы она не дай бог не увидела,
как плачет еще один мужчина...
Скоро Читтерлоу немного пришел в себя, но некоторое время еще оставался
пугающе тихим и кротким.
- Я должен был приехать и сказать вам, - объяснил он. - Я должен был
хоть кого-нибудь удивить. Мюриель... конечно... лучше всего бы ее. Но она
в Димчерче. - Он громко высморкался и тотчас обратился в самого
обыкновенного словоохотливого оптимиста.
- Вот, небось, обрадуется! - заметил Киппс.
- Она еще ничего не знает, дружище. Она в Димчерче... с приятельницей.
Она бывала прежде на других моих премьерах... Предпочитает теперь
держаться подальше... Я сейчас еду к ней. Я всю ночь не ложился...
разговаривал с ребятами и все такое. Я малость ошалел, самую малость. Но
все потрясены! Все до единого!
Он уставился в пол и продолжал ровным голосом, без всякого выражения:
- Вначале публика малость посмеялась... но это еще не настоящий смех...
а вот во втором акте... знаете, когда этому парню за шиворот заполз жук.
Малыш Чисхолм провел эту сцену лучше некуда. И тогда уж публика пошла
хохотать - дальше некуда! - Голос его ожил, стал громче. - Какой поднялся
хохот! Я и сам хохотал! И не успели еще они остыть, мы им быстренько -
третий акт. Всех захватило. Я в жизни не видал, чтобы премьера шла так
бурно. Смех, смех, смех, смех, СМЕХ (он говорил все громче, под конец он
уже почти кричал). Они смеялись над каждой репликой, над каждым жестом.
Они смеялись уже и над тем, чем мы вовсе не собирались смешить... даже и
не думали. Хлоп! Хлоп! Занавес. Сногсшибательный успех!.. Я вышел на
сцену... но я и слова не сказал. Чисхолм что-то отбарабанил. А крики! Мы
шли по сцене, и на нас будто обрушилась Ниагара. Такое было чувство, будто
я никогда прежде не видал настоящей публики...
- А потом ребята... - от волнения голос его сорвался. - Дорогие мои
ребятки, - пробормотал он.
И рекой полились слова, и с каждой минутой росла самоуверенность. Еще
немного - и он стал прежним Читтерлоу. Он был до крайности возбужден.
Казалось, он просто не может усидеть на месте. Как только Киппс перестал
опасаться, что он опять заплачет, они прошли в столовую. Читтерлоу
отечески поздоровался с миссис Киппс, сел, но тотчас вскочил. Подошел к
колыбели, стоявшей в углу, рассеянно взглянул на Киппса-младшего и сказал,
что он рад, если не из-за чего другого, то хотя бы из-за малыша. И тотчас
снова заговорил о своем... Шумно выпил чашку кофе и принялся шагать по
комнате, ни на миг не умолкая, а они посреди этого бурного словоизвержения
пытались позавтракать. Только малыш спал как ни в чем не бывало.
- Вы не возражаете, что я не сижу, миссис Киппс?.. Меня никто бы сейчас
не заставил сесть, разве только вы. О вас я думаю больше, чем о ком бы то
ни было, о вас, и о Мюриель, и обо всех старых приятелях и добрых друзьях.
Ведь это означает богатство, это означает деньги... сотни... тысячи...
Слышали бы вы, как они хохотали!
Он многозначительно замолчал, но мысли перебивали друг друга, и он не
выдержал и заговорил обо всем сразу. Так бывает, когда стремительный поток
прорвет плотину и затопит провинциальный городок средней величины - что
только не всплывет тогда в его водовороте! Читтерлоу, к примеру, обсуждал,
как-он теперь будет себя вести.
- Я рад, что это произошло теперь. А не раньше. Я получил хороший урок.
Теперь я буду очень благоразумен, поверьте. Мы узнали цену деньгам.
Он говорил, что можно купить загородную виллу; или снять "корсиканскую
башню" из тех, что сохранились от старинных береговых оборонительных
сооружений, и превратить ее в купальный домик, бывают же охотничьи домики;
или можно поселиться в Венеции - она столько говорит душе артиста,
раскрывает перед ним такие горизонты... Можно снять квартиру в
Вестминстере или дом в Вест-Энде. И надо бросить курить и пить, прибавил
Читтерлоу и пустился рассуждать о том, какие напитки особенно пагубны для
человека с его конституцией. Но все эти рассуждения не мешали ему, между
делом, подсчитать будущие доходы, исходя из того, что пьеса выдержит
тысячу представлений дома и в Америке, или вспомнить о доле Киппса и
сказать, с какой радостью он уплатит эту долю; не забыл он сказать и о
том, как удивился и опечалился, когда через третье лицо, пробудившее в его
душе самые разные воспоминания, узнал о подлом поступке молодого
Уолшингема, - этого молодчика и всех ему подобных он, Читтерлоу, всю жизнь
терпеть не мог. В этот поток слов каким-то образом затесались рассуждения
о Наполеоне и нет-нет да и всплывали на поверхность. И все это вылилось в
одну нескончаемую сложную фразу, состоящую из многих вводных и подчиненных
предложений, входящих одно в другое наподобие китайских шкатулок, и от
начала до конца в ней ни разу нельзя было даже заподозрить присутствие
чего-либо, хоть отдаленно напоминающего точку.
Среди этого потока, точно луч света на картине Уотса, появилась
принесенная почтальоном "Дейли Ньюс", и пока она оставалась развернутой,
воды пребывали в покое; целый газетный столбец был отведен лестному отзыву
о спектакле. Читтерлоу не выпускал газету из рук. Киппс читал, склонясь
над его левым плечом, Энн - над правым. Теперь Киппсу все это уже
показалось убедительнее; даже тайные, невысказанные сомнения самого
Читтерлоу рассеялись. Но тут он исчез. Он умчался вихрем, он хотел достать
все утренние газеты, даже самый последний жалкий листок, и тотчас отвезти
их в Димчерч - пускай Мюриель прочтет! Лишь восторженные проводы,
устроенные ему его дорогими "ребятами" - друзьями-актерами, помешали ему
проделать это сразу же на Черинг-кросс, и он тогда едва не опоздал на
поезд.
К тому же и киоск еще не открывали. Читтерлоу был очень бледен, лицо
его лучилось безмерным волнением и счастьем, он шумно распрощался и
удалился бодрым шагом, почти вприпрыжку. Когда он вышел на освещенную
солнцем улицу, им показалось, что его волосы за ночь еще отросли.
Киппсы увидели, как он остановил мальчишку-газетчика.
- Каждую самую последнюю газетенку, - донеслись до них раскаты его
мощного голоса.
Мальчишке-газетчику тоже привалило счастье. До Киппсов донеслось что-то
вроде негромкого "ура", которое он прокричал в завершение сделки.
Читтерлоу шел своей дорогой, размахивая огромной пачкой газет, -
воплощение заслуженного успеха. Газетчик мигом успокоился, еще раз
внимательно оглядел нечто, зажатое в кулаке, сунул это нечто в карман, с
минуту смотрел в спину Читтерлоу и, притихнув, вернулся к своим
обязанностям...
Энн и Киппс молча глядели вслед этому удаляющемуся счастью, пока оно не
скрылось за поворотом дороги.
- Я так рада, - с легким вздохом вымолвила наконец Энн.
- И я, - живо отозвался Киппс. - Он работал прямо как никто, а ждал
сколько...
Задумавшись, они прошли в комнаты, взглянули на спящего младенца и
снова принялись за прерванный завтрак.
- Он работал прямо как никто, а ждал сколько! - повторил Киппс, нарезая
хлеб.
- Может, это и правда, - чуточку грустно сказала Энн.
- Что правда?
- А вот что будут все эти деньги.
Киппс чуть поразмыслил.
- А почему бы и нет, - ответил он и на кончике ножа протянул Энн кусок
хлеба.
- Но мы все равно будем держать лавку, - продолжал он, еще немного
подумав. - Я теперь не больно верю в деньги после всего, что с нами
приключилось.
Прошло два года, и, как знают все на свете, "Загнанная бабочка" до сих
пор не сходит со сцены. Это и в самом деле оказалось правдой. На этой
пьесе маленький захудалый театрик на Стрэнде разбогател; вечер за вечером
великолепная сцена с жуком исторгает счастливые слезы у переполненного -
яблоку негде упасть - зала, и Киппс - несмотря на то, что Читтерлоу никак
не назовешь деловым человеком, - стал почти таким же богачом, как когда
получил наследство. В Австралии, в Ланкашире, в Шотландии, в Ирландии, в
Новом Орлеане, на Ямайке, в Нью-Йорке и Монреале народ толпится у дверей
театров, привлеченный доныне неведомым юмором, заключенным в
энтомологической драме, и способствует обогащению Киппса. Богатство, точно
пар, поднимается над всей нашей маленькой планетой и оседает (по крайней
мере часть его) в карманах Киппса.
- Чудно, - говорит Киппс.
Он сидит в кухоньке за книжной лавкой, и философствует, и с улыбкой
глядит, как Энн у огня купает перед сном Артура Уодди Киппса. Киппс всегда
присутствует при этой церемонии, разве что его отвлекут покупатели; в этот
час в комнате стоит аромат табака, мыла, семейного уюта, который ему
непередаваемо мил.
- Гули-гули-гули, малыш, - нежно произносит Киппс, помахав трубкой
перед носом сына, и, как все родители, думает, что немного найдется
детишек с таким складным и чистеньким тельцем.
- Папа получил чек, - заявил Артур Уодди Киппс, высовываясь из
полотенца.
- На лету все схватывает, - сказала Энн, - слова не успеешь вымолвить,
а он уж...
- Папа получил чек, - повторил этот поразительный ребенок.
- Да, малыш, я получил чек. И положу его в банк для тебя, и там он
будет лежать, пока ты не пойдешь в школу. Ясно? Так что ты с самого начала
будешь знать, что к чему.
- Папа получил чек, - сказал чудо-сын, и мысли его переключились на
другое: он принялся изо всех сил шлепать ногой по воде - во все стороны
полетели брызги. При каждом шлепке он так закатывался от хохота, что
приходилось поддерживать его в ванночке - как бы в приступе веселья не
вывалился на пол. Наконец его вытерли с головы до ног, завернули в теплую
фланельку, поцеловали, и Эмма, родственница и помощница Энн, отнесла его в
кроватку. Энн вынесла ванночку в чулан и, вернувшись, застала мужа с
погасшей трубкой и все еще с чеком в руках.
- Две тыщи фунтов, - сказал он. - Прямо чудно. Мне-то они за что, Энн?
Что я такого сделал?
- Ты-то сделал все, чтобы их не получить, - сказала Энн.
Киппс задумался над этим новым поворотом.
- Никогда нипочем не откажусь от нашей лавки, - заявил он наконец.
- Нам здесь очень хорошо, - сказала Энн.
- Будь у меня даже пятьдесят тыщ фунтов, все равно не откажусь.
- Ну, об этом можно не волноваться, - заметила Энн.
- Заводишь лавочку, - сказал Киппс, - и проходит целый год, а она все
тут. А деньги, сама видишь, приходят и уходят! Нет в них никакого смысла.
Добываешь их, надрываешься, а потом, когда и не ждешь вовсе, глядь - они
тут как тут. Возьми хоть мое наследство! Где оно? И след простыл! И
молодого Уолшингема след простыл. Все одно как играешь в кегли. Вот
катится шар, кегли валятся направо и налево, а он себе катится дальше как
ни в чем не бывало. Нет в этом никакого смысла. Молодого Уолшингема след
простыл, и ее тоже след простыл - сбежала с этим Ривелом, который сидел
рядом со мной за обедом. С женатым мужчиной! А Читтерлоу разбогател!
Господи! Ну до чего ж славное местечко - этот Джерик-клуб, где мы с ним
завтракали! Получше всякого отеля. У них там ливрейные лакеи пудреные
повсюду расставлены... не официанты, Энн, а ливрейные лакеи! Он
разбогател, и я тоже... вроде разбогател... Как ни глянь, а нет в этом
никакого смысла. - И Киппс покачал головой.
- Одно я придумал, - сказал он чуть погодя.
- Что?
- Положу деньги в разные банки, во много банков. Понимаешь? Пятьдесят
фунтов сюда, пятьдесят туда. Просто на текущий счет. Я ни во что не
собираюсь их вкладывать, не бойся.
- Еще бы, это все равно, что на ветер кидать, - сказала Энн.
- Я, пожалуй, часть закопал бы под лавкой. Только тогда еще и сна
лишишься, станешь ходить по ночам проверять, на месте они или нет... Нет у
меня теперь ни к кому веры... когда дело до денег доходит. - Киппс положил
чек на краешек стола, улыбнулся, выбил трубку о каминную решетку, все не
спуская глаз с этой волшебной бумажки. - А вдруг старик Бин вздумает
удрать, - вслух размышлял он... - Правда, он хромой.
- Этот не удерет, - сказала Энн. - Он не такой.
- Я шучу. - Киппс встал, положил трубку на каминную полку между
подсвечниками, взял чек и перед тем, как положить в бумажник, стал
аккуратно его складывать.
Раздался негромкий звонок.
- Это в лавке! - сказал Киппс. - Все правильно. Содержи лавку - и лавка
будет содержать тебя. Вот как я думаю, Энн.
Он аккуратно вложил бумажник во внутренний карман пиджака и лишь тогда
отворил дверь...
Но книжная ли лавка содержит Киппса или Киппс содержит лавку - это одна
из тех коммерческих тайн, которую людям вроде меня, с отнюдь не
математическим складом ума, вовеки не разгадать. Только, слава богу,
милейшая чета Киппсов живет и горя не знает!
Книжная лавка Киппса находится на левой стороне Главной улицы Хайта,
если идти из Фолкстона, между платной конюшней и витриной, уставленной
старинным серебром и прочими древностями; так что найти ее очень просто, и
там вы можете сами его увидеть, и поговорить с ним, и, если пожелаете,
купить у него эту книжку. Она у него есть, я знаю. Я очень деликатно об
этом позаботился. Имя у него, разумеется, другое, вы, я полагаю, и сами
это понимаете, но все остальное обстоит в точности так, как я вам поведал.
Вы можете потолковать с ним о книгах, о политике, о поездке в Булонь, о
жизни вообще, о ее взлетах и падениях. Быть может, он станет цитировать
Баггинса, кстати, теперь в его лавочке на Рандеву-стрит, в Фолкстоне,
можно приобрести любой предмет джентльменского гардероба. Если вам
посчастливится застать Киппса в хорошем расположении духа, он, быть может,
даже поведает вам о том, как "когда-то" он получил богатое наследство.
- Промотал его, - скажет он с улыбкой, отнюдь не печальной. - Потом
получил еще... заработал на пьесах. Мог бы не держать эту лавку. Но надо
же чем-то заняться...
А может быть, он будет с вами и еще откровеннее.
- Я кой-чего повидал на своем веку, - сказал он мне однажды. - Да, да!
Пожил! Да что там, однажды я сбежал от невесты! Право слово! Хотите
верьте, хотите нет!
Вы, разумеется, не скажете ему, что он и есть Киппс и что эта книга
написана про него. Он об этом и не подозревает. И потом, ведь никогда не
знаешь, как человек к этому отнесется. Я теперь его старый, пользующийся
доверием клиент, и по многим причинам мне приятно было бы, чтобы все так
оставалось и в дальнейшем.
Однажды июльским вечером, в тот день недели, когда лавка закрывается
раньше обычного, чета Киппсов оставила малыша с родственницей, помогающей
по хозяйству, и Киппс повез Энн прокатиться по каналу. Пламеневшее на
закате небо погасло, в мире было тепло, стояла глубокая тишина.
Смеркалось. Вода струилась и сверкала, высоко над ними простерлось
бархатно-синее небо, ветви деревьев склонялись к воде - все как было
тогда, когда он плыл домой с Элен и глаза ее казались ему темными
звездами. Он перестал грести, поднял весла, и вдруг души его коснулась
волшебная палочка, и он снова ощутил, какое это чудо - жизнь.
Из темных глубин его души, что таились под мелководным, заросшим
сорняками ручьем его бытия, всплыла мысль, смутная мысль, никогда не
поднимавшаяся на поверхность. Мысль о чуде красоты, бесцельной,
непоследовательной красоты, которая вдруг непостижимо выпадает на нашу
долю среди событий и воспоминаний повседневной жизни. Никогда прежде мысль
эта не пробивалась до его сознания, никогда не облекалась в слова; она
была точно призрак, выглянувший из глубоких вод и вновь ушедший в небытие.
- Арти, - окликнула Энн.
Он очнулся и ударил веслами по воде.
- А? - отозвался он.
- О чем это ты раздумался?
Он ответил не сразу.
- Вроде ни об чем и не думал, - с улыбкой сказал он наконец. - Нет, ни
об чем.
Руки его все еще покоились на веслах.
- Знаешь, я, верно, думал про то, как все чудно устроено на свете. Да,
вот про это, видать, и думал.
- Сам ты у меня чудачок, Арти.
- Правда? И я тоже так прикидываю: какой-то я не такой, как все.
Он опять немного подумал.
- А, да кто его знает, - вымолвил он наконец, распрямился и взмахнул
веслами.
Герберт Уэллс. Колеса фортуны
Herbert Wells. The Wheels of Chance (1896).
Пер. - Т.Кудрявцева, В.Ашкинази. В кн.: "Герберт Уэллс.
Собрание сочинений в 15 томах. Том 8". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 12 March 2001
1. О ГЛАВНОМ ГЕРОЕ НАШЕГО РАССКАЗА
Если бы вы зашли во Дворец Тканей (при условии, конечно, что вы
принадлежите к тому полу, который занимается подобными вещами), - итак,
если бы 14-го августа 1895 г. вы зашли во Дворец Тканей в Путни, где,
право же, только и можно купить что-либо стоящее, иными словами: в магазин
господ Энтробус и компания, - "компания", кстати, приписано просто так, -
и повернули бы направо, где штуки белого полотна и кипы одеял вздымаются
до самых латунных прутьев под потолком, откуда свешиваются розовые и
голубые ситцы, вас мог бы обслужить главный герой рассказа, который мы
начинаем сейчас. Он подошел бы к вам, сгибаясь и кланяясь, вытянул бы над
прилавком обе руки с шишковатыми суставами, вылезающие из огромных манжет,
выставил бы вперед острый подбородок и без тени удовольствия во взоре
спросил, чем он имеет удовольствие вам служить. В случае, если бы дело
касалось, скажем, шляп, детского белья, перчаток, шелков, кружев или
портьер, он лишь вежливо поклонился бы и с печальным видом, округло поведя
рукой, предложил бы "пройти вон туда", то есть за пределы обозримого им
пространства; при другом же, более счастливом стечении обстоятельств, - а
такими могли быть: простыни, одеяла, гардинная ткань, кретон, полотно,
коленкор, - он предложил бы вам присесть, в порыве гостеприимства
перегнулся бы через прилавок и, судорожно притянув к себе стул за спинку,
стал бы снимать с полок, разворачивать и показывать вам свой товар. Вот
при таком счастливом стечении обстоятельств вы могли бы - будь вы склонны
к наблюдательности и не столь поглощены заботами о доме, чтобы пренебречь
остальным человечеством, - уделить главному герою нашего рассказа более
пристальное внимание.
Заметив его, вы прежде всего заметили бы в нем одну удивительную черту
- незаметность. На нем был мундир его профессии: черный пиджак, черный
галстук и серые в полоску брюки (скрывавшие нижнюю часть тела и исчезавшие
во тьме и тайне под прилавком). Был он бледный, со светлыми, словно
пыльными волосами, серыми глазами и редкими юношескими усиками под острым
невыразительным носом. Черты лица у него были мелкие, но довольно
правильные. На лацкане его пиджака красовалась розетка из булавок.
Изъяснялся он, как вы бы не преминули заметить, одними "штампами" -
фразами, не рожденными данными обстоятельствами, а сложившимися на
протяжении веков и давно выученными наизусть. "Вот эта материя, сударыня,
- сказал бы он, - расходится в один миг". "Ткань по четыре шиллинга три
пенса за ярд - самая что ни на есть добротная". "Мы можем, конечно,
показать вам кое-что и получше". "Уверяю вас, сударыня, мне это не
составит никакого труда". Таков был его лексикон. Вот каким, повторяю, он
показался бы вам на первый взгляд. Он суетился бы за прилавком, аккуратно
свернул бы штуки товаров, которые вам показывал, отложил бы в сторону те,
которые вы отобрали, достал бы книжечку с вложенным в нее листом
копировальной бумаги и металлической пластинкой, небрежным, размашистым
почерком, характерным для продавцов тканей, написал бы счет и крикнул бы:
"Подписать!" Тут появился бы пухленький маленький управляющий, поглядел бы
на счет очень внимательно (показав вам при этом аккуратный пробор
посредине головы), еще более размашисто начертал бы через весь документ
"Дж.М.", осведомился бы, не желаете ли вы еще чего-нибудь, и постоял бы
рядом с вами, - если вы, конечно, платите наличными, - до тех пор, пока
главный герой нашего рассказа не вернулся бы со сдачей. Еще один взгляд на
него, и пухленький маленький управляющий, кланяясь и извергая фонтаны
любезности, проводил бы вас до выхода. На том ваша встреча с нашим героем
и закончилась бы.
Но художественная литература - в отличие от хроники - не ограничивается
внешней стороной событий. Литература разоблачает внутреннюю их сущность.
Современная литература разоблачает эту сущность до конца. Серьезный автор
обязан рассказать вам о том, что вы не могли бы увидеть, даже если вам
придется при этом покраснеть. А тем, чего вы не увидели бы у этого
молодого человека, что имеет наиглавнейшее значение для нашего
повествования, о чем, если уж мы решили написать эту книгу, нельзя
умолчать, было - наберемся смелости и скажем прямо - необычное состояние
его ног.
Подойдем к делу беспристрастно и трезво. Проникнемся ученым духом и
будем изъясняться точным, почти профессорским языком добросовестного
реалиста. Давайте представим себе, что ноги молодого человека - это
чертеж, и отметим интересующие нас детали с беспристрастностью и точностью
лекторской указки. Итак, приступим к разоблачению. На правой лодыжке
молодого человека с внутренней стороны вы обнаружили бы, леди и
джентльмены, ссадину и синяк, а с внешней - большой желтоватый
кровоподтек. На его левой голени красовалось два синяка: один -
свинцово-желтый с багровыми отливами, а другой, явно более свежего
происхождения, лилово-красный, угрожающе вздувшийся. Выше, если следовать
по спирали, мы обнаружили бы противоестественное затвердение и красноту в
верхней части икры, а над коленом, с внутренней стороны, как бы плотную
штриховку из мелких ссадин. Мы увидели бы, что и правая нога на диво
расцвечена синяками, особенно с внутренней стороны у колена. Пока все эти
подробности вполне допустимы. Воспламененный нашими открытиями
исследователь, возможно, пошел бы и дальше и обнаружил бы синяки на
плечах, локтях и даже пальцах главного героя нашего рассказа. Право же,
его словно били и колотили по самым разным местам. Но во всем надо знать
меру, в том числе и в реалистических описаниях, а мы рассказали вполне
достаточно, больше для нашей цели не требуется. Даже в художественной
литературе надо уметь вовремя остановиться.
Теперь у читателя может возникнуть недоуменный вопрос: как же столь
приличный с виду молодой приказчик умудрился довести свои ноги и вообще
самого себя до такого плачевного состояния? Кто-нибудь, пожалуй, может
высказать предположение, что его нижние конечности попали внутрь
какой-нибудь сложной машины, скажем, молотилки или одной из этих нынешних
бешеных косилок. Но у Шерлока Холмса (благопристойно и счастливо
скончавшегося после столь блистательной карьеры) никогда бы не возникло
такого предположения. Он бы сразу понял, что синяки на внутренней стороне
левой ноги, если сопоставить их с размещением прочих ссадин и
кровоподтеков, вне всякого сомнения, являются следствием попыток
Начинающего Велосипедиста взобраться на седло, а плачевное состояние
правого колена равно красноречиво указывает на последствия частых, обычно
несвоевременных и, как правило, неудачных приземлений. Большой же синяк на
голени и вовсе выдает новичка-велосипедиста, ибо каждому из них приходится
иметь дело с разными фокусами, которые выкидывает педаль. Вы хотите
всего-навсего непринужденно вести за руль свою машину и - рраз! - уже
потираете ушибленную ногу. Так постепенно из наивных младенцев мы
превращаемся в зрелых людей. _Два_ синяка на этом месте указывают на
известное отсутствие сноровки у обучающегося и заставляют предполагать,
что речь идет о человеке, не привыкшем к физическим упражнениям. Пузыри на
ладонях говорят о том, с какой нервной силой сжимал руль неуверенный
ездок. И так далее, пока Шерлок Холмс, перейдя к рассмотрению мелких
царапин, не заключил бы, что машина была допотопная, тяжелая - весом в
сорок три фунта, с рогулькой вместо рамы и с гладкими шинами, причем
задняя была порядком изношена.
Итак, разоблачение закончено. За благопристойной фигурой любезного
приказчика, которого я имел честь вначале вам показать, встает картина
ежевечерних напряженных борений: две темных фигуры и машина на темной
дороге - на дороге, что ведет из Рохэмптона к Путни-хилл, если быть
точным, - звук каблука, отталкивающегося от гравия, надсадное кряхтенье,
крик: "Руль крепче держите, руль!", зигзагообразное, неуверенное
продвижение вперед, судорожный рывок в сторону машины вместе с человеком и
- падение. Затем вы смутно различаете в темноте главного героя нашего
рассказа - он сидит у обочины и в каком-то новом месте потирает ногу, а
приятель его, исполненный сочувствия (но отнюдь не потерявший надежды),
выправляет свернутый на сторону руль.
Вот как даже у приказчика проявляется мужественное начало, побуждая
его, вопреки возможностям его профессии, вопреки доводам осторожности и
ограниченности средств, искать здоровые радости и преодолевать утомление,
опасность и боль. Так, стоило повнимательнее присмотреться к приказчику
галантерейного магазина, и мы обнаружили под его галантерейной внешностью
- человека! К этому обстоятельству (среди прочих) мы снова обратимся в
конце.
Но хватит разоблачений! Главный герой нашего рассказа следует сейчас
вдоль прилавка - приказчик как приказчик - с вашими покупками в руках,
направляясь в камеру хранения, где различные ваши приобретения будут
упакованы старшим экспедитором и отосланы вам домой. Вернувшись на свое
место, наш герой схватит штуку клетчатой ткани и, держа материю за края,
примется расправлять образовавшиеся складки. Рядом с ним ученик,
обучающийся тому же высокому мастерству младшего приказчика, краснощекий
рыжий парень в кургузом черном пиджачке и высоченном воротничке, не спеша
разворачивает и сворачивает штуки кретона. К двадцати одному году он,
возможно, тоже станет полноправным младшим приказчиком, как и мистер
Хупдрайвер. Над головами их с латунных прутьев свешиваются ситцы, позади -
полки, забитые рулонами белой ткани. Глядя на этих двух молодых людей,
можно предположить, что все их помыслы заняты тем, как бы получше
расправить материю и поровнее ее сложить. По правде же говоря, ни один из
них и не думает о том, что механически делают их руки. Младший приказчик
мечтает о той божественной поре - теперь до нее осталось всего четыре
часа, - когда он снова примется за приобретение синяков и ссадин. А думы
ученика больше похожи на обычные мальчишеские мечты, и воображение его,
опустив забрало, скачет по закоулкам его мозга в поисках рыцаря, с которым
оно могло бы сразиться в честь Прекрасной Дамы, предпоследней из учениц в
портновской мастерской наверху. Впрочем, еще лучше было бы подраться на
улице с бунтовщиками, ибо тогда она могла бы увидеть его из окна.
Появление пухленького маленького управляющего с бумагой в руке
возвращает обоих к действительности. Ученик развивает необычайно бурную
деятельность. Управляющий критическим оком смотрит на лежащие перед ним
товары.
- Хупдрайвер, - спрашивает он, - как расходится эта клетка?
Хупдрайвер отрывается от мысленного созерцания своей победы над
коварным велосипедом.
- Довольно хорошо, сэр. Но крупная клетка что-то залеживается.
Управляющий останавливается у прилавка.
- Есть у вас какие-либо пожелания относительно отпуска? - спрашивает
он.
Хупдрайвер ухватился за свой жиденький ус.
- Нет... Мне бы только не хотелось, сэр, идти слишком поздно.
- А что вы скажете, если через неделю?
Хупдрайвер застывает в раздумье, зажав края клетчатой ткани в руках.
Лицо его отражает всю происходящую в нем борьбу. Сумеет ли он научиться за
неделю? Вот в чем вопрос. Но если он откажется, отпуск получит Бриггс, и
тогда дожидайся сентября, а погода в сентябре очень переменчивая. Он,
естественно, принадлежит к породе оптимистов. Всем продавцам тканей
приходится быть оптимистами, иначе откуда бы у них взялась такая
убежденность в красоте, стойкости красок и непреходящем великолепии
товаров, которые они вам продают.
Итак, решение принято.
- Это меня вполне устраивает, - произносит мистер Хупдрайвер, кладя
конец паузе.
Жребий брошен. Управляющий делает пометку в своей бумажке и идет в
отдел готового платья к Бриггсу - приказчику, следующему по старшинству,
которое строго блюдут во Дворце Тканей. А мистер Хупдрайвер,
предоставленный самому себе, то разглаживает клетку, то впадает в
задумчивость, посасывая языком дупло в зубе мудрости.
В тот вечер за ужином главенствующей темой разговора был бесспорно
отпуск. Мистер Причард говорил о Шотландии, мисс Айзеке превозносила
Бетью-и-Куд, мистер Джадсон расхваливал достоинства норфолькских равнин с
таким жаром, словно это была его собственность.
- Я? - сказал Хупдрайвер, когда очередь дошла до него. - Я, конечно,
проведу отпуск на велосипеде.
- Но не будете же вы целыми днями ездить на этой вашей ужасной машине?
- заметила мисс Хоу из отдела костюмов.
- Буду, - заявил Хупдрайвер как можно спокойнее, теребя свои жалкие
усики. - Я отправляюсь в велопробег. По южному побережью.
- Ну что ж, мистер Хупдрайвер, единственное, чего я могу вам пожелать,
- это хорошей погоды, - сказала мисс Хоу. - И поменьше падать.
- Не забудьте положить в сумку баночку с арникой, - добавил младший
ученик в очень высоком воротничке. (Он присутствовал при одном из уроков
на вершине Путни-хилл.)
- Ты бы лучше помолчал, - отрезал мистер Хупдрайвер, пристально и
угрожающе поглядев на младшего ученика, и вдруг с необычайным презрением
добавил: - Сластена несчастный!
- Я теперь вполне освоился с машиной, - добавил он, обращаясь к мисс
Хоу.
В другое время Хупдрайвер, очевидно, уделил бы больше внимания
ироническим выпадам ученика, но сейчас мозг его был всецело занят
намеченным пробегом, и ему было не до защиты своего достоинства от мелких
уколов. Он рано вышел из-за стола, чтобы успеть часок поупражняться на
Рохэмптонской дороге до того, как запрут двери. А к тому времени, когда в
доме прикрутили на ночь газовые рожки, он уже сидел на краю кровати,
растирал колено арникой там, где появился новый ушиб, и изучал карту дорог
Южной Англии. Бриггс из отдела готового платья, деливший с ним комнату,
сидел в постели и покуривал в полутьме. Бриггс никогда в жизни не ездил на
велосипеде, но он чувствовал, сколь малоопытен Хупдрайвер, и давал ему
советы, какие только приходили в голову.
- Как следует смажьте машину, - говорил Бриггс. - Возьмите с собой два
лимона. Не утомляйтесь до бесчувствия в первый день. Держитесь в седле
прямо. Не теряйте управления машиной и при всякой оказии нажимайте на
звонок. Помните об этом, и ничего страшного, Хупдрайвер, с вами не
случится, можете мне поверить.
Он помолчал с минуту, - если не считать двух-трех ругательств по адресу
трубки, - и разразился новым набором советов.
- Самое главное, Хупдрайвер, не переезжайте собак. Ничего нет хуже, как
переехать собаку. Не давайте машине вихлять - тут один человек насмерть
расшибся из-за того, что колесо у него вихляло. Не гоните, не наезжайте на
тротуары, держитесь своей стороны дороги, а как завидите трамвайную колею,
сворачивайте и дуйте подальше оттуда - и всегда слезайте с велосипеда
засветло. Запомните несколько таких мелочей, Хупдрайвер, и ничего
страшного с вами не случится, можете мне поверить.
- Правильно! - сказал Хупдрайвер. - Спокойной ночи, старина.
- Спокойной ночи, - сказал Бриггс, и на какое-то время наступила
тишина, нарушаемая лишь смачным попыхиванием трубки.
Хупдрайвер уже мчался в Страну Грез на своей машине, но едва он ее
достиг, как был извлечен оттуда и возвращен в мир реальности. Что же его
извлекло?
- Смотрите только не смазывайте руль. Это погибель, - говорил голос,
исходивший из мерцающей красноватой точки. - Да каждый день чистите цепь
графитом. Запомните несколько таких мелочей...
- А чтоб тебя!.. - произнес Хупдрайвер и нырнул с головой под одеяло.
2. ОТЪЕЗД МИСТЕРА ХУПДРАЙВЕРА
Лишь тем, кто трудится шесть долгих дней из семи - и так целый год, за
исключением коротких восхитительных двух недель или десяти дней летом, -
знакомо ни с чем не сравнимое ощущение, какое владеет человеком утром
первого отпускного дня. Все повседневное, нудное и скучное внезапно
отступает, и цепи твои падают к твоим ногам. И ты вдруг становишься
господином своей судьбы, который может по своему усмотрению распоряжаться
каждым часом этого длинного свободного дня: ты можешь идти, куда тебе
заблагорассудится, никого не надо величать "сэр" или "мадам", не надо
носить булавок на лацкане, можно сбросить черный пиджак, надеть те цвета,
какие тебе по сердцу, и быть Человеком. Жаль времени, потраченного на сон,
жаль даже тех минут, что потрачены на еду и питье, ибо они отнимают у вас
драгоценные мгновения. Десять благословенных дней не надо будет вставать
до завтрака и, натянув старое платье, спешить в унылый, темный магазин,
открывать ставни, вытирать пыль, снимать чехлы с прилавков, приводить все
в порядок; не будет повелительных окриков? "Да пошевеливайтесь же,
Хупдрайвер!", не придется наспех глотать пищу и, преодолевая скуку,
обслуживать придирчивых старух. Первое отпускное утро - самое
восхитительное, ибо все ваше богатство еще у вас в руках. А потом каждый
вечер сердце сжимается, и перед вами возникает неумолимый призрак -
предчувствие скорого возвращения. Мысль о том, что вам предстоит вернуться
и снова на двенадцать месяцев засесть в клетку, черной тенью начинает
заслонять солнце. Но в первое утро у отпуска еще нет прошлого, и эти
десять дней кажутся вечностью.
К тому же погода стояла отличная, обещая череду чудесных дней; по
глубокому синему небу были разбросаны ослепительные громады белых облаков,
словно небесные косцы сгребли в скирды остатки вчерашних туч, чтобы потом
вывезти их на телегах. На Ричмондской дороге заливались дрозды, а на
Путни-хилл пел жаворонок. В воздухе чувствовалась свежесть росы; капельки
росы или остатки ночного ливня поблескивали на листьях и в траве.
Хупдрайвер рано позавтракал благодаря любезности миссис Ганн. Он вывел
свою машину и направился с ней к вершине Путни-хилл; все внутри у него
пело. На середине подъема лохматый черный кот перебежал ему дорогу и
скрылся под воротами. Ставни больших кирпичных домов за живыми изгородями
были еще закрыты, но наш герой и за сто фунтов не поменялся бы местами ни
с одним из их обитателей.
На нем был новый коричневый костюм велосипедиста - изящное, стоимостью
в тридцать шиллингов, одеяние, состоящее из просторной спортивной куртки с
поясом и бриджей, а ноги его, многострадальные ноги, за все перенесенные
невзгоды были более чем вознаграждены толстыми клетчатыми носками -
"тонкими в следу, плотными на икре". Позади седла в аккуратной сумке из
американского брезента лежала смена белья, а звонок, руль, втулки и лампа,
хоть и немного поцарапанные, ослепительно сверкали в лучах восходящего
солнца. На вершине холма, после одной-единственной неудачной попытки,
закончившейся, к счастью, падением на траву, Хупдрайвер наконец
взгромоздился на велосипед и, величаво и осторожно крутя педали и оставляя
за собой благородный волнообразный след, отправился в свой великий
велопробег по Южному побережью.
Для описания этой первоначальной фазы его пути существует лишь одно
подходящее выражение - "сладострастные изгибы". Он ехал не быстро, ехал не
по прямой, требовательный критик сказал бы даже, что ехал он плохо, зато
он ехал свободно, размашисто, используя всю ширину дороги и даже заезжая
на дорожку для пешеходов. Волнение не покидало его. Пока что ему никто не
попался - ни попутный, ни встречный, но день еще только начался, и дорога
была пуста. Он был настолько не уверен в своей власти над машиной, что
решил заранее слезть с седла, как только появится что-либо на колесах.
Длинные синие тени деревьев лежали на дороге, утреннее солнце горело
янтарем. Добравшись до перекрестка на вершине Вест-хилл, где устроен
водопой для скота, он повернул на Кингстон и налег на педали, преодолевая
небольшой подъем. Полевой сторож в бархатной куртке, вышедший спозаранок
обозреть свои владения, уставился на него. Мистер Хупдрайвер все еще брал
подъем, когда на вершине холма показалась голова ломовой лошади.
При виде лошади мистер Хупдрайвер, в соответствии с принятым ранее
решением, попытался слезть. Он нажал на тормоз, и машина остановилась как
вкопанная. Он стал слезать, пытаясь сообразить, как же должна вести себя
правая нога. Стоя на левой педали и болтая правой ногой в воздухе, он
вцепился в ручки и отпустил тормоз. Тут - рассказывать это долго, а
случается все в один миг! - он почувствовал, что машина его падает вправо.
Пока он решал, как ему поступить, закон притяжения, видимо, не дремал. И
прежде чем он успел на что-либо отважиться, машина его очутилась на земле,
а сам он - сверху, на коленях, смутно сознавая, что провидение опять
весьма сурово обошлось с его лодыжкой. Произошло это, когда он как раз
поравнялся с полевым сторожем. Человек, ехавший в телеге, встал, чтобы
получше разглядеть бедствие.
- Так не слезают с велосипеда! - сказал сторож.
Мистер Хупдрайвер поднял с земли машину. Руль снова был свернут на
сторону. Он пробормотал что-то себе под нос. Придется разбирать проклятую
штуку.
- Так не слезают с велосипеда, - повторил после паузы сторож.
- Да знаю я! - с раздражением отрезал Хупдрайвер, решив не обращать
внимания на боль в лодыжке. Он отстегнул сумку, висевшую позади седла,
чтобы достать отвертку.
- А коли знаете, зачем же так слезали? - назидательно, но дружелюбно
спросил сторож.
Мистер Хупдрайвер достал отвертку и взялся за руль. Сторож взбесил его.
- Думается, это уж мое дело, - заявил он, возясь с отверткой. Но пальцы
его от непривычного напряжения отчаянно дрожали.
Сторож задумчиво смотрел на него, вертя в заложенных за спину руках
палку.
- Руль у вас, что ли, сломался? - некоторое время спустя осведомился
он.
В эту минуту отвертка выскочила у Хупдрайвера из паза. И он произнес
одно нехорошее слово.
- Эти велосипеды кого хочешь из себя выведут, - сочувственно заметил
сторож. - Кого хочешь...
Мистер Хупдрайвер со злостью крутанул отверткой и вдруг выпрямился,
зажав переднее колесо между колен.
- Я бы вас попросил, - начал он, но голос его оборвался, - я бы вас
попросил перестать на меня глазеть.
И с видом человека, заявившего ультиматум, принялся засовывать в сумку
отвертку.
Сторож не шелохнулся. Возможно, он лишь приподнял брови и, уж конечно,
еще пристальней уставился на Хупдрайвера.
- Необщительный вы человек, - медленно произнес он, меж тем как мистер
Хупдрайвер уже схватился за ручки и только ждал, когда проедет телега,
чтобы вскочить в седло.
Возмущение сторожа нарастало медленно, но верно.
- Что же вы не ездите по собственной дороге, "коли вам никто и слова
сказать не смей? - заметил сторож, все больше и больше проникаясь
сознанием обиды. - Ишь ты, недотрога какой, не дыхни на него! Онемел ты,
что ли? Или считаешь зазорным со мной разговаривать?
Мистер Хупдрайвер смотрел вперед, в Необозримое Будущее. Он словно
застыл. Ругать его было все равно, что осыпать бранью каменных львов на
Трафальгар-сквер. Но сторож не отступался, считая задетой свою честь.
- Такому барину и сказать ничего не смей, - заметил сторож, когда
телега поравнялась с ним. - Это ж его светлость герцог - вот кто! Он иначе
как с графьями и не разговаривает. И направляется он в Виндзорский дворец,
не куда-нибудь, потому он так и оттопырил свой зад. Гордец! У него этой
гордости столько, что пришлось часть в сумку переложить, не то бы он
лопнул. Да он...
Но мистер Хупдрайвер дальше уже не слышал. Он покатил велосипед по
дороге, отчаянно подпрыгивая и судорожно пытаясь вскочить в седло. Нога
его опять прошла мимо педали, и он злобно выругался, к великому
удовольствию сторожа.
- Ату его! Ату! - крикнул вслед сторож.
Тут Хупдрайвер вскочил в седло, машина сделала головокружительную
восьмерку, и в следующую минуту сторож остался далеко позади.
Мистеру Хупдрайверу очень хотелось бы обернуться и посмотреть на своего
врага, но в таких случаях колесо у него обычно заворачивалось, и он падал.
Ему оставалось лишь представить себе, как возмущенный сторож во всех
подробностях рассказывает возчику о происшедшем. И он постарался придать
своей удаляющейся фигуре возможно более презрительный вид.
Он продолжал свой извилистый путь вниз, к новому пруду, а затем вверх,
на вершину холма, противоположный склон которого ведет в Кингстонскую
долину, и - так уж устроена психика велосипедиста - ехал он теперь прямее
и легче, ибо чувства, вызванные к жизни встречей с полевым сторожем,
отвлекали его от ожидания неминуемого падения, подрывавшего раньше
твердость его духа. Езда на велосипеде во многом схожа с ухаживанием за
женщиной: главную роль тут играет уверенность в себе. Стоит поверить в
успех - и все в порядке; только начни сомневаться - и все потеряно.
Очевидно, вы думаете, что теперь Хупдрайвером владела либо жажда мести,
либо чувство раскаяния - мести за издевательства сторожа и раскаяния в
собственной неразумной вспыльчивости. На самом же деле он не испытывал ни
того, ни другого. Наоборот, он торжествовал. И начинавшийся спуск вновь
заиграл перед ним всеми своими красками. На вершине холма он поставил ноги
на специальные упоры и довольно прямо, слегка тормозя, съехал по пологому
спуску. Глаза его горели восторгом, какой не может родить просто радость
быстрой езды по утренней прохладе. От удовольствия он вытянул большой
палец и позвонил.
- Это ж его светлость герцог - вот кто! - шепотком произнес себе под
нос мистер Хупдрайвер, мчась под гору, и повторил: - Его светлость герцог!
И он беззвучно рассмеялся. Вот что значит хорошо сшитый костюм! Его
превосходство было столь очевидно, что даже такой человек, как сторож,
заметил это. Целых десять дней не видеть отдела тканей! Вышел из отдела -
и ты человек! Труженик, приказчик Хупдрайвер исчез с лица земли. На его
месте появился джентльмен, человек, живущий в свое удовольствие, с
пятифунтовой бумажкой, двумя соверенами и некоторым количеством серебра,
рассованными по разным карманам, как ему удобнее. Во всяком случае, ничуть
не хуже герцога, хоть и без титула. Стоило Хупдрайверу вспомнить о своих
капиталах, как правая рука его машинально оторвалась от руля и потянулась
к внутреннему карману, но рывок велосипеда в сторону кладбищенской стены
тотчас вернул его к действительности. Э-эх! Едва не наехал на битый
кирпич! Только злоумышленники могли набросать его посреди дороги. Сущие
проходимцы! Посадить бы нескольких хулиганов на скамью подсудимых - Другим
неповадно было бы. Это, наверно, пряжка от сумки стучит сзади по щитку. До
чего же-весело жужжат колеса!
На кладбище царили тишина и покой, но долина уже пробуждалась, со
стуком и скрипом распахивались окна, а из одного дома выскочила белая
собака и принялась лаять на Хупдрайвера. С трудом переводя дух, он слез с
велосипеда у подножия Кингстон-хилла и, подталкивая машину, двинулся в
гору. На полпути его обогнала телега вставшего спозаранок молочника; два
грязных человека с мешками торопливо прошли навстречу. Не иначе как
разбойники, несущие домой добычу.
Поднимаясь на Кингстон-хилл, он впервые заметил какую-то странную
тяжесть в коленях, но, добравшись до вершины, заметил и то, что едет он
гораздо прямее, чем раньше. И радость оттого, что он научился прямо
ездить, заставила его забыть об этих первых признаках усталости. Появился
человек верхом; Хупдрайвер, ошеломленный собственной смелостью, проехал
мимо него и помчался под откос в Кингстон, сопровождаемый грохотом
отвертки, ударявшейся в сумке о масленку. Безо всяких злоключений миновал
он повозку фруктовщика и медленно тащившуюся телегу с кирпичами. А в
Кингстоне Хупдрайвер испытал величайшее наслаждение, увидев мануфактурный
магазин с приоткрытыми ставнями и в окне двух молодых людей в пропыленных
старых пиджаках и грязных белых шерстяных шарфах, которые, зевая, уносили
доски, ящики и бумагу, готовя витрину. Вот таким же был и Хупдрайвер всего
лишь накануне. Но сейчас разве он не его светлость герцог в глазах
простонародья? Итак, за угол направо, отчаянный трезвон - и дальше по
дороге в Сэрбитон.
Вперед - к Свободе и Приключениям! Время от времени какой-нибудь домик
с сонным удивлением открывал глаз, когда мистер Хупдрайвер проезжал мимо;
справа от него на протяжении целой мили сверкали и горели неторопливые
воды Темзы. Какая joie de vivre [радость жизни (франц.)], - но в коленях
тяжесть все увеличивалась, и икры все сильнее сводила судорога.
3. ПОЗОРНЫЙ ИНЦИДЕНТ, ПРОИСШЕДШИЙ ПРИ ВСТРЕЧЕ С ЮНОЙ ЛЕДИ В СЕРОМ
Следует иметь в виду, что мистер Хупдрайвер не принадлежал к числу
бойких молодых людей. Даже будь он царем Лемуилом [Лемуил - персонаж из
библейских притч Соломоновых, которого мать наставляла "не отдавать
женщинам сил своих"], он едва ли мог бы лучше блюсти наставления своей
матушки. На представительниц женского пола он смотрел как на существа,
которым надо кланяться, а потом - ухмыляться вслед с безопасного
расстояния. Годы, проведенные за прилавком, который приближал их к нему и
в то же время отгораживал, не прошли бесследно. Для него было целым
событием пойти в церковь с какой-нибудь из работавших в магазине юных
леди. Словом, немного найдется современных молодых людей, к кому так мало
подходил бы эпитет "фатоватый". Зато, наверное, в самом металле его машины
было что-то ухарское. Это была, бесспорно, машина с прошлым. Мистер
Хупдрайвер купил ее из вторых рук у Хейра в Путни, и Хейр не скрывал, что
у велосипеда уже было несколько хозяев. Собственно, выражение "из вторых
рук" едва ли тут подходит, ибо Хейр сам был несколько удивлен тем, что ему
удалось продать такую древность. Он сказал, что велосипед в полной
исправности, хоть, может, и несколько старомоден, но он ни словом не
обмолвился об его моральных качествах. Вполне возможно, что когда-то, в
блестящую пору юности, велосипед начинал свою карьеру службой у поэта.
Вполне возможно, что он был даже собственностью Действительно Дурного
Человека. Всякий, кто хоть когда-либо ездил на велосипеде, может
засвидетельствовать, что эти машины обладают необъяснимой способностью
приобретать дурные привычки и сохранять их.
Неоспоримо одно: велосипед затрясся в конвульсиях от избытка чувств,
как только появилась Юная Леди в Сером. Он начал вилять самым беспримерным
образом, беспримерным, во всяком случае, на памяти Хупдрайвера. Он "пускал
пыль в глаза" и выписывал умопомрачительные загогулины - совсем как на
рисунках Бердсли. Ко всему этому Хупдрайвер вдруг почувствовал, что кепи
его съехало на сторону и он с трудом переводит дух.
Юная Леди в Сером тоже ехала на велосипеде. Она была в красивом
голубовато-сером костюме, и солнце, освещавшее ее сзади, как бы очертило
золотом ее силуэт, оставив все остальное в тени. Хупдрайвер все же
заметил, что она молода, довольно стройна, темноволоса, глаза у нее
блестящие, а щеки горят румянцем. Что до нижней части ее туалета, то она
вызвала у него крайнее недоумение. Он, конечно, слышал о такой моде,
очевидно, французского происхождения. Руль у Юной Леди сверкал; звонок
отбрасывал слепящие блики солнечного света. Она приближалась к шоссе по
дороге от пригородных вилл Сэрбитона. Дорога эта сходилась с шоссе под
острым углом. Юная Леди ехала примерно с той же скоростью, что и мистер
Хупдрайвер. Таким образом, все указывало на то, что они должны встретиться
у развилки.
И тут Хупдрайвером овладело невероятное смятение. По сравнению с ней он
ехал очень некрасиво. Не стоит ли поскорее слезть и сделать вид, будто
что-то не в порядке с педалью? Но ведь неизвестно, удастся ли ему
благополучно слезть. Вспомнить только, как последний раз он слезал у
Путни-хилл! Ну, а что будет, если он не слезет? Ехать очень медленно
казалось ему оскорбительным для его мужского достоинства. Еще того не
хватало, чтобы он полз следом за какой-то школьницей! К тому же и едет-то
она не очень быстро. С другой стороны, ринуться вперед и заколесить по
дороге во всю ее ширину, словно рак, распустивший клешни, было бы
невежливо: нельзя так жадничать, ведь он оставил бы для Юной Леди совсем
мало места! Профессиональная привычка побуждала его поклониться и
пропустить даму вперед. Если бы можно было на секунду оторвать от руля
руку, он проехал бы молча, приподняв кепи. Но и это было чревато
гибельными последствиями.
Тем временем дороги их сошлись. Юная Леди смотрела на него. Она была
румяная, очень тоненькая, с очень блестящими глазами. Пунцовые губы ее
приоткрылись. Возможно, это объяснялось быстрой ездой, но похоже, что она
слегка улыбалась. И нижняя часть ее тела, - да, конечно! - была облачена в
брюки до колен! Мистером Хупдрайвером вдруг овладело неудержимое
стремление спастись бегством. Он судорожно закрутил педалями, намереваясь
ее обогнать. Тут какая-то жестянка попала ему под колесо, подскочила и
застряла под щитком от грязи. Велосипед повернул прямо на Юную Леди.
Дьявол, что ли, вселился в него?
В эту решающую минуту мистеру Хупдрайверу пришло в голову, что разумнее
всего было бы слезть с велосипеда. Но вместо этого он нажал на педали и
попытался объехать Юную Леди; тут ему показалось, что машина стала
крениться набок, он снова выпрямил руль, инстинктивно повернул влево и
проехал мимо нее, на волосок от ее заднего колеса. Однако здесь его
подстерегала обочина тротуара. Не успел он опомниться, как машину
подбросило, и он покатил прямо на деревянный забор. Он врезался в него на
полном ходу, вылетел из седла и сел на раму. Машина начала клониться
набок, и он очутился на гравии, застряв ногами между рамой и тормозом.
Падение на гравий болью отозвалось во всем его теле. Он так и остался
сидеть, жалея, что не сломал себе шеи, а еще больше жалея о том, что
вообще родился на свет. Вся радость жизни куда-то исчезла. Нечего сказать,
его светлость герцог! Черт бы побрал этих женщин, в которых нет ничего
женского!
Послышалось легкое шуршание, скрип тормоза, шаги, и Юная Леди в Сером
остановилась над ним, придерживая свою машину. Она ведь уже проехала мимо
- значит, она вернулась. Яркое солнце светило теперь ей в лицо.
- Вы ушиблись? - спросила она. У нее был приятный звонкий девичий
голосок. Она была в самом деле очень юна, в сущности, совсем девочка. А
как хорошо ездит! Это была горькая пилюля для Хупдрайвера.
Мистер Хупдрайвер тотчас встал.
- Нисколько, - довольно уныло произнес он. И с огорчением обнаружил,
что гравий, налипший на его куртку, едва ли украшает ее. - Мне, право,
очень неприятно...
- Это я виновата, - перебила она его и таким образом не дала вымолвить
"мисс". (Он, правда, знал, что это не принято, но уж очень укоренилась в
нем привычка обращаться так к покупательницам.) - Я хотела объехать вас не
с той стороны. - Лицо и глаза ее смеялись. - Поэтому-то я и должна
извиниться.
- Но ведь все произошло из-за того, что я не туда повернул руль...
- Мне следовало бы заметить, что вы новичок в этом деле, - с оттенком
превосходства произнесла она. - Но там вы ехали так ровно и прямо!
Право же, она была сногсшибательно хороша. Чувства мистера Хупдрайвера
взыграли. И он заговорил уже с оттенком легкого аристократизма:
- Вообще говоря, это моя первая поездка. Но, конечно, это не может
служит оправданием для моей... м-м... неловкости.
- У вас палец в крови, - внезапно заметила она.
Он увидел, что ободрал себе руку.
- Я даже не почувствовал, - мужественно заявил он.
- Сначала никогда не чувствуешь. У вас нет с собой пластыря? Если
нет...
Она прислонила к себе велосипед. Сбоку у нее был карманчик, она
извлекла оттуда пакетик пластыря и ножницы в футляре и щедрой рукою
отрезала ему большой кусок. У него возникла дикая мысль попросить, чтобы
она сама наложила ему на рану пластырь. Но он сдержался.
- Благодарю вас, - сказал он.
- Машина в исправности? - осведомилась она, не выпуская из рук руля
своего велосипеда и глядя на распростертую на земле машину. Хупдрайвер
впервые не почувствовал за нее гордости.
Он встал на ноги и принялся поднимать рухнувший велосипед. А когда
взглянул через плечо, то обнаружил, что Юной Леди уже нет рядом; он
повернул голову и посмотрел через другое плечо: она ехала по дороге.
- Тьфу! - вырвалось у Хупдрайвера. - Чтоб мне провалиться! Лихо она
меня обставила! - Когда он беседовал сам с собой, речь его не часто
отличалась аристократической утонченностью.
В уме у него царило полное смятение. Одно было ясно: на его горизонте
появилось прелестнейшее и совсем необычное существо, оно промелькнуло и
вот-вот исчезнет. Безрассудство, свойственное человеку, находящемуся в
отпуске, бродило у него в крови. Она обернулась!
Он тотчас выкатил свою машину на дорогу и судорожно попытался вскочить
в седло. Тщетно. Еще одна попытка. Черт побери, да неужели он никогда не
сможет снова залезть на эту штуку? Девушка сейчас завернет за угол. Еще
одна попытка. Ах да, педаль! Опять руль не держит! Нет! Вышло! Он вцепился
в ручки и нагнул голову. Сейчас он нагонит незнакомку.
Время повернуло вспять. Первобытный человек в эту минуту возобладал над
порождением цивилизации - Приказчиком. Он с поистине первозданной дикостью
крутил педали. Так человек эпохи палеолита, наверное, мчался бы на
высеченном из камня велосипеде за той, которая по закону экзогамии могла
быть его половиной. Она исчезла за углом. Он делал титанические усилия.
Что же он ей скажет, когда нагонит? Вначале это почти не волновало его. До
чего же она была хороша, когда подошла к нему, раскрасневшаяся от езды,
слегка запыхавшаяся, но такая гибкая, энергичная! Где им до нее, всем этим
комнатным растениям, благовоспитанным барышням, с лицами цвета холодной
телятины! Но что же он ей все-таки скажет? Это не давало ему покоя. И кепи
он приподнять не может без риска вновь пережить недавний позор. Она
настоящая Юная Леди. Никаких сомнений! Это вам не какая-нибудь краснощекая
продавщица. (Никто на свете не презирает так своего ближнего, как продавцы
- продавщиц, вот разве только продавщицы - продавцов.) Фу! Вот это
работенка! Колени его совсем было одеревенели, потом снова отошли.
"Разрешите осведомиться, кому я обязан..." - пыхтел он себе под нос,
примериваясь. Пожалуй, сойдет. Хорошо, что у него есть визитные карточки!
Шиллинг за сотню - исполнение в присутствии заказчика. Он задыхался.
Дорога действительно шла немного в гору. Он завернул за угол и увидел
нескончаемую ленту дороги, а на ней вдали серый костюм. Он стиснул зубы.
Неужели он нисколько не нагнал ее?
- Эй, обезьяна на вертеле! - крикнул вслед ему какой-то мальчишка.
Хупдрайвер удвоил усилия. Дыхание с шумом вырывалось у него из груди,
руль снова заходил ходуном, педали отчаянно крутились. Капля пота попала
ему в глаз - едкая, как кислота. Дорога действительно шла в гору - тут уж
не могло быть двух мнений. Весь его организм взбунтовался. Последним
отчаянным усилием он достиг поворота и увидел впереди отрезок тенистой
дороги, а на ней - ни души, только тележка булочника. Переднее колесо у
Хупдрайвера вдруг резко взвизгнуло.
- О господи! - произнес он вслух и весь сразу обмяк.
Так или иначе она все равно умчалась. Он еле слез с велосипеда, - ноги
у него были точно ватные, - прислонил машину к поросшей травою обочине и
сел, чтобы отдышаться. На руках у него вздулись вены, и пальцы заметно
дрожали, дыхание с трудом вырывалось из груди.
"Нет у меня еще сноровки, - заметил он про себя. - Теперь ноги словно
налились свинцом. И такое чувство, будто я не завтракал сегодня".
Он отстегнул боковой карман и достал новенький портсигар и пачку
сигарет "Копченая селедка". Набил ими портсигар. Взгляд его с одобрением
задержался на клетчатом узоре новых носков. И в глазах появилось
отрешенно-мечтательное выражение.
"Да, Девушка была сногсшибательная, - подумал он. - Увижу ли я ее
когда-нибудь еще? А как ездит! Интересно, что она обо мне подумала".
Тут ему вспомнилась фраза сторожа об "его светлости герцоге", и это
несколько утешило его.
Он закурил сигарету и, попыхивая ею, продолжал мечтать. Он даже глаз не
поднимал на проезжавшие мимо экипажи. Так прошло минут десять. "Ерунда все
это! Что толку от этих дум? - решил он. - Ведь я всего лишь младший
приказчик, черт возьми!" (Вернее, сказал он не "черт возьми", а кое-что
другое. Служба в магазине может навести внешний лоск, зато общежитие
продавцов вряд ли научит хорошим манерам и высоким моральным принципам.)
Он встал и повел свою машину по направлению к Эшеру. День обещал быть
прекрасным, и живые изгороди, деревья и поля ласкали его усталый взор
горожанина. Но от душевной приподнятости, которую он ощущал раньше, не
осталось и следа.
- А вот джентльмен идет с велосипедиком, - сказала няня существу,
которое она везла в коляске по обочине.
Эти слова слегка заживили раны мистера Хупдрайвера. "Джентльмен с
велосипедиком", "его светлость герцог" - значит, не такой уж у меня жалкий
вид, - подумал он. - Интересно... Просто хотелось бы знать..."
Было что-то очень ободряющее в сознании, что она едет прямо и неуклонно
впереди него, оставляя за собой след своих шин. Конечно, это ее след. Ведь
утром по дороге никто еще не проезжал на шинах. Вполне возможно, что он
увидит ее, когда она будет возвращаться. Попробовать сказать ей что-нибудь
такое галантное? Он принялся гадать, кто она такая. Наверно, одна из этих
"новых женщин". Он был убежден, что на них клевещут. Она, во всяком
случае, настоящая леди. И к тому же богатая! Ее машина, должно быть,
стоила фунтов двадцать. Тут его мысль отвлеклась и некоторое время витала
вокруг ее зримого облика. Спортивный костюм отнюдь не лишал ее
женственности. Тем не менее возможность стать претендентом на ее руку была
им тотчас с возмущением отвергнута. Затем мысли его опять изменили
направление. Надо будет остановиться в ближайшей гостинице и срочно
перекусить.
4. ПО ДОРОГЕ В РИПЛИ
В положенное время мистер Хупдрайвер добрался до "Маркиза Грэнби" в
Эшере. Проехав под железнодорожным мостом и увидев впереди вывеску
гостиницы, он сел на велосипед и храбро подкатил к самому порогу. Он
заказал пиво, а также сухарики и сыр - компанию, вполне подходящую для
пива; пока он все это поглощал, в зал вошел человек средних лет, в рыжем
костюме для велосипедной езды, очень красный, потный и злой, и с горестным
видом потребовал лимонаду; затем он сел у бара и принялся вытирать лицо.
Однако не успев сесть, он снова вскочил и выглянул на улицу.
- А черт! - сказал он. И добавил: - Чертов кретин.
- Что? - повернулся к незнакомцу мистер Хупдрайвер, пережевывая сыр.
Человек в рыжем костюме посмотрел на него.
- Я обозвал себя "чертовым кретином", сэр. Вы возражаете?
- Нет, что вы, что вы! - поспешил заверить его мистер Хупдрайвер. - Мне
показалось, что вы обращаетесь ко мне. Я не расслышал, что вы сказали.
- Когда у человека созерцательный ум и энергичный характер, сэр, это -
проклятие. Говорю вам, проклятие. Созерцательный ум при флегматическом
темпераменте - вот тут все в порядке. Но энергия и философичность...
Мистер Хупдрайвер постарался придать своему лицу возможно более
интеллигентное выражение, но промолчал.
- Никакой спешки нет, сэр, никакой. Я отправился поразмяться, немножко
поразмяться, полюбоваться природой и пособирать растения. Но стоит мне
сесть на эту проклятую машину, как я изо всех сил начинаю гнать и хоть бы
разок взглянул направо или налево, хоть бы цветок какой заметил - ничего
подобного, только устал, взмок и разгорячился, точно меня на сковородке
поджаривали. И вот я здесь, сэр. Примчался из Гилдфорда меньше чем за час.
А спрашивается, зачем, сэр?
Мистер Хупдрайвер покачал головой.
- Потому что я кретин, сэр. Потому что у меня целые резервуары
мускульной энергии, и один из них всегда протекает. Дорога эта, я убежден,
на редкость красивая, есть тут и птицы и деревья, и цветы растут на
обочине, и я бы получил огромное наслаждение, любуясь ими. Но мне это не
дано. Стоит мне сесть на велосипед, как я должен мчаться. Да меня на что
угодно посади, я все равно буду мчаться. А ведь я вовсе этого не хочу.
Скажите на милость, почему человек должен мчаться, точно ракета, так, что
только дым столбом? Почему? Меня это страшно злит. Уверяю вас, сэр, я
мчусь по дороге как угорелый и на чем свет стоит ругаю себя. Ведь, в
сущности, я по натуре спокойный, почтенный, рассудительный человек - вот
что я такое, а сейчас, извольте, трясусь от злости и ругаюсь, точно пьяный
мастеровой, в присутствии совершенно незнакомого человека...
И весь день у меня даром пропал. Я даже и не видел этой сельской
дороги, а теперь я уже почти у самого Лондона. А ведь мог бы наслаждаться
природой все утро! Уф! Ваше счастье, сэр, что у вас спокойный нрав, что
врожденная страсть к издевкам не доводит вас до безумия и что ваши душа и
тело не грызутся друг с другом, как кошка с собакой. Жизнь у меня,
поверьте, самая несчастная. Но какой смысл говорить об этом? Тут уж ничего
не поделаешь!
Он с невыразимым отвращением откинул голову, вылил себе в рот лимонад,
расплатился и, не проронив больше ни звука, направился к двери. Мистер
Хупдрайвер все еще раздумывал, что бы сказать, но его собеседник уже
исчез. Послышался хруст гравия под каблуком, и когда мистер Хупдрайвер
достиг порога, человек в рыжем костюме уже проехал с десяток ярдов в
направлении Лондона. Он наращивал скорость. И все ниже опуская голову, с
плохо сдерживаемой злостью изо всей силы крутил педали. Еще минута - и он
исчез из виду под аркой железнодорожного моста, и мистер Хупдрайвер
никогда больше не встречал его.
Проводив глазами этот ураган, мистер Хупдрайвер расплатился по счету,
мышцы ног у него теперь немного отошли, он сел на велосипед и двинулся
дальше в направлении Рипли по прекрасной, но извилистой дороге. Он с
удовлетворением отметил, что значительно лучше стал владеть машиной. По
пути он задал себе несколько несложных задач и выполнил их с переменным
успехом. Он решил, скажем, провести машину между двумя камнями, отстоящими
друг от друга примерно на фут, - штука нехитрая для переднего колеса, но
заднее колесо, не попадающее в поле зрения человеческого глаза, норовит
ехидно прокатиться как раз по камню, отчего седок весь - от копчика до
макушки - претерпевает сильнейшую встряску, а шляпа его может съехать на
глаза и тем самым вызвать еще большее смятение. Или вот: можно снять руку,
а то и обе руки с руля - вещь сама по себе несложная, но могущая привести
к неожиданным последствиям. Этот подвиг мистеру Хупдрайверу особенно
хотелось совершить по многим, весьма разным причинам, но до сих пор все
его усилия кончались лишь судорожной попыткой сбалансировать и новыми,
весьма неизящными способами приземления.
Человеческий нос - в лучшем случае никому не нужный нарост. Есть люди,
которые считают его украшением лица, и на того, кто его лишен, смотрели бы
с жалостью или насмешкой, тем не менее наше уважительное отношение к этому
органу объясняется скорее дурным влиянием принятой во всем мире моды, чем
его бесспорной красотой. Ну, а для начинающих велосипедистов, равно как и
для детей обоего пола, нос не просто бесполезен, он еще является
источником постоянного беспокойства, ибо требует неослабного внимания.
Пока человек не научится ездить, держа руль одной рукой, а другой -
отыскивая по карманам, вытаскивая и пуская в ход носовой платок, езда на
велосипеде неминуемо состоит из сплошных остановок. Автор далек от грубого
реализма, однако нос мистера Хупдрайвера весьма отчетливо и недвусмысленно
заявлял о своем существовании, и мы не можем с этим не считаться. В
дополнение ко всему прочему существуют еще мухи. До тех пор, пока
велосипедист не научится править одной рукой, лицо его находится во власти
Вельзевула. Задумчивые мухи разгуливают по нему и ненароком щекочут
наиболее чувствительные места. Единственный способ согнать их - это
отчаянно мотать головой, строя невероятнейшие гримасы. Но это не только
длительный и, как правило, не очень эффективный метод, он еще производит
весьма устрашающее впечатление на пешеходов. А иногда пот так обильно
стекает по лицу начинающего велосипедиста, что ему приходится ехать
какое-то время, закрыв один глаз, что придает ему игривый, отнюдь не
соответствующий его настроению и не способствующий обузданию нахалов вид.
Короче говоря, теперь вам понятны причины, побуждавшие мистера Хупдрайвера
проводить всякие эксперименты. Он вскоре научился достаточно ловко и
хлестко бить себя правой рукой по лицу, не опрокинув при этом машины, но
носовой платок, пока он сидел в седле, был столь же недостижим для него,
как если бы лежал в Калифорнии.
И все же не следует думать, что эти мелкие неполадки хоть в какой-то
мере омрачали настроение мистера Хупдрайвера. Он ехал и все время помнил о
том, что в это самое время Бриггс еще возится с витриной, а Гослинг,
ученик с горящими ушами, опрокинув на прилавок стул, усиленно трудится,
скатывая льняное полотно, - лишь тот, кто скатывал штуки льняного полотна,
знает, какое это отвратительное занятие, - что в магазине пыльно и,
возможно, туда уже явился управляющий и покрикивает на всех. А здесь тихо
и зелено, и поезжай куда хочешь, и нигде ни души, и не надо кричать:
"Подписать!", не надо складывать остатки, никто не орет на тебя:
"Хупдрайвер, пошевеливайтесь!" Он даже чуть не переехал какого-то
удивительного маленького рыжего зверька на коротких лапках и с желтым
хвостом, который перед самым его носом выскочил на дорогу. Это была первая
белка, которую он видел за всю свою жизнь обитателя лондонских окраин. А
впереди были мили, десятки миль пути - хвойные леса и дубовые рощи,
лиловые вересковые пустоши и зеленые долины, сочные луга, по которым
лениво пролагали свой путь сверкающие реки, деревни с каменными церквами,
увенчанными четырехугольной колокольней, и простыми, увитыми плющом,
приветливыми гостиницами, чистенькие, беленькие городки, длинные, пологие
склоны, по которым катишь без помех (если не считать двух-трех случайных
толчков), и далеко там, за всем этим, - море.
Ну что может значить какая-то муха, когда перед человеком открываются
такие перспективы? Возможно, мистера Хупдрайвера на минуту и обескуражил
позорный эпизод с Юной Леди в Сером, возможно, память об этом свила себе
гнездышко в каком-нибудь уголке его мозга и еще будет время от времени
досаждать ему напоминанием о том, до чего же глупо он выглядел, но пока
это нисколько его не тревожило. Господин в рыжем костюме - настоящий
аристократ, это ясно - говорил с ним как с равным; это подтверждали
собственные колени, обтянутые коричневыми брюками, и собственные клетчатые
носки, которые всегда были у него перед глазами (вернее, могли быть, если
слегка наклонить голову вбок). А какое наслаждение чувствовать, как ты
постепенно все больше и больше овладеваешь искусством управлять этой
чудесной и одновременно предательской машиной! Правда, через каждые
полмили колени его давали о себе знать, он слезал с седла и отсиживался на
обочине.
В прелестном местечке между Эшером и Клэпхемом, там, где через речку
перекинут мостик, мистер Хупдрайвер повстречался еще с одним
велосипедистом в коричневом костюме. Здесь долженствует сказать об этом,
хотя встреча и была мимолетной, ибо впоследствии Хупдрайверу довелось
познакомиться с этим человеком поближе. У этого человека в коричневом был
ослепительно новый велосипед, а на коленях лежала проколотая шина. Это был
очень светлый блондин лет тридцати или немногим больше, с бледным лицом,
орлиным носом и светлыми, свисающими усами; он сидел с мрачным видом и
смотрел на прокол. При виде его мистер Хупдрайвер приосанился и проехал
мимо так, словно всю жизнь провел на колесах.
- Великолепное утро, - заметил мистер Хупдрайвер, - и дорога отличная!
- А чтоб вас всех - и утро, и вас, и дорогу! - изрек велосипедист в
коричневом, когда Хупдрайвер уже проехал.
Хупдрайвер слышал, как тот что-то произнес, но не различил слов и
покатил дальше, преисполненный приятного сознания, что и он принадлежит на
равных правах с другими к славному братству велосипедистов. А тот человек
в коричневом смотрел ему вслед.
- Грязный пролетарий, - изрек он с какой-то пророческой антипатией. - И
надо же было ему надеть костюм точь-в-точь как у меня. Можно подумать, что
он задался целью выставить меня на посмешище. Таков уж мой удел! А ноги
как выворачивает! И зачем только небо создает таких людей!
И, закурив сигарету, тот человек в коричневом занялся своим делом.
А мистер Хупдрайвер ехал в гору по дороге, ведущей в Клэпхем, достигнув
такого места, где, по его глубокому убеждению, тот, другой человек в
коричневом, уже не мог его видеть, он слез с машины и повел ее, пока
близость деревни и собственная гордость не заставили его снова
взгромоздиться на седло.
За Клэпхемом случилось нечто восхитительное, точнее, восхитительным это
было вначале, а потом, оглядываясь назад, он и сам не знал, как это
определить. Произошло это, пожалуй, на полпути между Клэпхемом и Рипли.
Мистер Хупдрайвер спускался с пологого холма, где по обеим сторонам дороги
росли большие замшелые деревья и папоротники, и впереди увидел прямую
желтую ленту дороги, тянувшейся между редких сосен по широкой, поросшей
вереском равнине, а на обочине, примерно в полумиле от него, стояла
маленькая серая фигурка и махала чем-то белым.
- Не может быть! - произнес мистер Хупдрайвер, крепче сжимая руль.
Он приналег на педали, глядя прямо перед собой, наскочил на камень,
покачнулся, выправил машину и покатил еще быстрее, продолжая смотреть
вперед.
- Не может быть! - повторил Хупдрайвер.
Он старался ехать как можно прямее и изо всех сил крутил педали, не
обращая внимания на то, что ноги его с каждой минутой все больше немеют.
- Не может этого быть! - снова сказал он, хотя все больше убеждался в
том, что это так и есть. - А ведь я же не знаю... - вслух подумал мистер
Хупдрайвер, бешено работая ногами. - Черт бы побрал мои ноги!
Но он продолжал ехать и неуклонно приближался к цели, тяжело дыша и
точно липкая бумага собирая на себя мух. В ложбине он скрылся из виду. Но
вот дорога стала снова подниматься в гору, и сопротивление педалей
возросло. Добравшись до вершины холма, он на расстоянии какой-нибудь сотни
ярдов впереди увидел ее. "Она! - вскричал он. - Это она, положительно она.
Она узнала мой костюм..." Это было даже вернее, чем мистер Хупдрайвер мог
предполагать. Но она больше не махала платком и даже не смотрела на него.
Она медленно шла навстречу ему, ведя по дороге свой велосипед, и
любовалась красивыми лесистыми холмами, что тянутся в направлении
Уэйбриджа. Держалась она так, будто и не подозревала о его существовании.
На секунду страшное сомнение овладело мистером Хупдрайвером. Приснился
ему, что ли, этот платок? К тому же он весь взмок, лицо его - он
чувствовал - пылало. Должно быть, все дело тут в кокетстве - она, конечно,
махала платком. Как лучше: доехать до нее и тогда слезть с велосипеда или
же слезть сейчас и идти к ней навстречу? Хорошо, что она не смотрит на
него, иначе он, безусловно, свалился бы, если бы вздумал приподнять кепи.
Быть может, поэтому она и отвернулась. Пока он раздумывал, машина его
поравнялась с девушкой. Она, наверно, слышит, как он задыхается. Он нажал
на тормоз. Осторожно! Правая нога его взлетела в воздух, и он,
пошатываясь, тяжело слез с велосипеда, но устоял. Она с великолепно
разыгранным изумлением посмотрела на него.
Мистер Хупдрайвер постарался любезно улыбнуться и, придерживая машину,
приподнял кепи и грациозно раскланялся. Во всяком случае, он считал, что
это выглядело именно так. Он был на редкость неспособен критически
посмотреть на себя, а потому даже не отдавал себе отчета в том, что ко лбу
его прилипла прядь влажных волос, и прическа вообще была в беспорядке.
Последовала неловкая пауза.
- Чем я имел бы удовольствие... - вкрадчиво начал было мистер
Хупдрайвер. - Я хочу сказать, - тотчас поправился он, вспомнив, что он
человек свободный и принимая самый аристократический тон, - могу я быть
вам чем-то полезен?
Юная Леди в Сером прикусила нижнюю губку и очень мило сказала:
- Нет, благодарю вас.
И отвела глаза, всем своим видом показывая, что намерена продолжать
путь.
- О! - произнес мистер Хупдрайвер, пораженный ее ответом и снова теряя
почву под ногами. Это было так неожиданно. Он попытался понять, что же это
значит. Кокетство? Или же он...
- Извините, одну минуточку, - пролепетал он, видя, что она двинулась
дальше.
- Что такое? - спросила она, останавливаясь, и, слегка покраснев, не
без удивления воззрилась на него.
- Я бы не сошел с велосипеда, если бы... мне не показалось, что вы...
м-м... махали чем-то белым. - И он умолк.
Она пристально посмотрела на него. Значит, он видел! Но она тут же
решила, что он отнюдь не закоренелый нахал, спешащий воспользоваться
ошибкой, а наивная душа, ничего дурного не замышляющая, просто ищущая
радостей жизни.
- Я в самом деле махала платком, - сказала она. - Извините, что ввела
вас в заблуждение. Я дожидаюсь... знакомого... одного господина. - Щеки ее
вспыхнули еще ярче. - Он едет на велосипеде, и у него коричневый костюм.
И, понимаете, на расстоянии...
- Да, безусловно! - произнес мистер Хупдрайвер, мужественно подавляя
горькое разочарование. - Конечно.
- Мне, право же, очень неловко. Я причинила вам столько беспокойства,
заставила слезть с машины...
- Никакого беспокойства. Уверяю вас, - машинально произнес мистер
Хупдрайвер, перегибаясь через седло, как будто это был прилавок. У него
как-то не хватало духу сказать ей, что человек, которого она ждет, сидит
там, недалеко, с проколотой шиной. Он оглянулся на дорогу, стараясь
придумать, что бы еще добавить. Но бездна молчания все расширялась -
быстро и неотвратимо. - Больше ничего не прикажете? - с отчаяния начал
было мистер Хупдрайвер, прибегая к запасу своих штампов.
- Нет, благодарю вас, - решительно заявила сна. И тотчас добавила: -
Это ведь дорога в Рипли?
- Безусловно, - сказал мистер Хупдрайвер. - До Рипли отсюда будет мили
две, если судить по дорожным столбам.
- Благодарю вас, - с жаром произнесла она. - Очень вам благодарна. Я
была уверена, что не ошиблась. И, право же, мне очень неприятно...
- Не будем об этом говорить, - сказал мистер Хупдрайвер. - Не будем. -
Он помедлил и крепче ухватился за руль, намереваясь сесть на велосипед. -
Это мне неприятно... - Сказать или нет? Не будет ли это дерзостью? Была не
была! - ...неприятно, что я не тот джентльмен.
Он попытался спокойно и многозначительно улыбнуться, но тотчас
почувствовал, что лишь глупо осклабился; почувствовал, что она осуждает
его, более того, презирает; устыдился, увидев выражение ее лица,
повернулся к ней спиной и стал (весьма неуклюже) взбираться на велосипед.
Наконец он сел в седло, машина сделала невероятный зигзаг, и он покатил,
отчаянно петляя и мучительно сознавая это. И все-таки благодарение богу
хотя бы за то, что он вообще сумел сесть в седло! Он не мог видеть Юной
Леди, ибо обернуться было бы слишком опасно, но он представлял себе, какое
у нее сейчас должно быть возмущенное и безжалостное лицо. Он казался
самому себе непроходимым идиотом. Надо быть очень осторожным, когда
разговариваешь с Юной Леди, а он вздумал обращаться с ней как с
какой-нибудь простой девчонкой. Это непростительно. Вечно он ведет себя
как идиот. Ведь по всему видно было, что она не считает его джентльменом.
С одного взгляда она, казалось, увидела его насквозь, разгадала, чего
стоит весь его светский лоск. Какая была глупость заговаривать с Такой
девушкой! Понятно, что при ее образованности она сразу раскусила его. А
как она красиво говорит! Как красиво, отчетливо произносит слова! Он сразу
почувствовал, какое у него самого вульгарное произношение. А эта глупость,
которую он брякнул напоследок! Что это он сказал? "Неприятно, что я не тот
джентльмен!" Ну, к чему это? Да еще назвал себя "джентльменом"! Что она
могла о нем подумать?
А Юная Леди в Сером забыла о Хупдрайвере, не успел он скрыться за
поворотом. Но ничего дурного о нем она, во всяком случае, не подумала. Его
явная робость и восхищение ничуть не оскорбили ее. Мысли ее в ту минуту
были заняты более важными делами - делами, которые могли оказать влияние
на всю ее последующую жизнь. Она продолжала медленно катить свою машину в
направлении Лондона. Внезапно она остановилась. "Почему же он все-таки не
едет?" - воскликнула она и в раздражении топнула ногой. И тут, словно в
ответ на ее возглас, среди деревьев на склоне холма показался тот, другой
человек в коричневом - он шел пешком, ведя за руль свою машину.
5. КАК МИСТЕР ХУПДРАЙВЕР ПОДВЕРГСЯ ПРЕСЛЕДОВАНИЮ
Пока мистер Хупдрайвер важно катил по дороге в Рипли, ему вдруг пришла
в голову мысль, оказавшаяся неожиданно утешительной, - мысль о том, что
больше он никогда не увидит Юную Леди в Сером. Но, как видно, ухарство его
машины, которая в данный момент являлась орудием судьбы, так сказать, deus
ex machina [бог из машины (лат.) - выражение, обозначающее посторонние
силы, благодаря неожиданному вмешательству которых наступает развязка или
новый поворот событий], было обращено против него. Велосипед вдали от
прелестной молодой особы делался все тяжелее и тяжелее и все больше
петлял. Остановиться в Рипли или погибнуть во цвете лет - иного выбора,
казалось, не было. И вот, прислонив свою машину к стене у двери
"Единорога", мистер Хупдрайвер вошел внутрь, и пока он отдыхал, куря
сигарету "Копченая селедка", и дожидался, чтобы ему подали холодное мясо,
он вдруг увидел Юную Леди в Сером и того человека в коричневом, вступавших
в Рипли.
Он с ужасом заметил, что они посмотрели на дом, давший ему приют, но
при виде его велосипеда, прислонившегося к стене за дверью, словно
пьяница, не способный сдвинуться с места, - машина стояла, повернувшись к
ним вздыбившимся, побитым крылом и выпучив на них свой единственный
замутненный глаз-фонарь, - они двинулись дальше в направлении (так, во
всяком случае, показалось мистеру Хупдрайверу) разверстой пасти "Золотого
дракона". Молодая особа ехала очень медленно, а у того человека в
коричневом была проколота шина, и он вел свой велосипед. Мистер Хупдрайвер
посмотрел на его льняные усы, орлиный нос и сутуловатые плечи и вдруг
почувствовал живейшее отвращение.
Служанка в "Единороге" была от природы миловидная девушка, но уж очень
измученная постоянными наездами велосипедистов, и мистер Хупдрайвер,
беседуя с ней самым своим изысканным тоном о погоде, о дороге, о
проделанном расстоянии, то и дело возвращался мыслью к Юной Леди в Сером,
к ее несравненной свежести и ярким краскам. Жуя мясо, он все время
поглядывал в окно в надежде еще раз ее увидеть, но "Золотой дракон" ничем
не выдавал того, какой лакомый кусочек сокрыт в его недрах. Следствием,
хотя и случайным, такой рассеянности за столом явилась неприятная минута,
которую мистеру Хупдрайверу пришлось пережить, когда он отправил себе в
рот целую ложку горчицы. Он попросил счет и вышел; расхрабрившись от мяса
и горчицы, он решил встать у двери, широко расставить ноги, глубоко
засунуть руки в карманы и дерзко вперить взор в дом на противоположной
стороне. Но тут из ворот "Золотого дракона" - одной из тех прелестных
гостиниц, что сохранились еще со времен дилижансов, - появился тот человек
в коричневом, ведя свой поврежденный велосипед. Он направлялся с ним в
мастерскую Фламбо. Подняв глаза, он увидел Хупдрайвера, с минуту посмотрел
на него и угрюмо насупился.
Однако Хупдрайвер продолжал смело стоять в дверях, пока тот человек в
коричневом не исчез в мастерской. Тогда Хупдрайвер бросил последний взгляд
в сторону "Золотого дракона", беззаботно свистнул и вывел свой велосипед
на середину дороги - туда, где, по его мнению, было достаточно места для
того, чтобы на него сесть.
Надо сказать, в тот момент Хупдрайвер, пожалуй, склонялся к тому, чтобы
никогда больше не видеть Юной Леди в Сером. Тот человек в коричневом
скорее всего ее брат, хотя он белесый и бледный и совсем на нее не похож.
Главное же, что мистер Хупдрайвер выставил себя перед ней полным дураком.
Однако погода в тот день была против него - стояла невыносимая жара, ему
напекло голову, все его силы ушли на переваривание холодного мяса, ноги
ослабли, и путь его до Гилдфорда состоял из сплошных остановок. Он то шел,
то отдыхал на обочине и в каждом кабачке, вопреки советам Бриггса и
требованиям экономии, опрокидывал стаканчик лимонаду и кружку пива (ибо
всякий велосипедист знает по опыту, что питье порождает жажду даже больше,
чем жажда - потребность в питье, и тот, кто поддастся этому, разжигает в
себе адов огонь, который невозможно погасить, как невозможно утолить
жажду), пока наконец не купил на пенни кислых зеленых яблок, которые и
приостановили поток, Грозивший его унести. Время от времени одинокий
велосипедист или целая стайка велосипедистов, сверкая колесами и мягко
шурша шинами, проносились мимо, и всякий раз мистер Хупдрайвер, чтобы
спасти свое достоинство, слезал с машины и делал вид, будто у него что-то
не в порядке с седлом. И раз от раза слезал он все бесстрашнее.
До Гилдфорда он добрался только часа в четыре, настолько измученный,
что решил провести там ночь в гостинице "Таверна желтого молотка". Поостыв
и подкрепившись чаем с хлебом, маслом и вареньем - чай он шумно
прихлебывал из блюдечка, - он вышел на улицу, решив побродить до вечера.
Гилдфорд - совершенно прелестный старинный городок, знаменитый тем, как
мистер Хупдрайвер вычитал в путеводителе, что там разворачивались события
известного исторического романа Мартина Таппера "Стивен Лэнгтон"; в городе
есть очаровательный замок, весь обсаженный геранью и разукрашенный медными
мемориальными дощечками, прославляющими имена джентльменов, которые их
прибили, и ратуша в стиле эпохи Тюдоров, ласкающая взор; днем идет бойкая
торговля в магазинах, и люди, снующие по улицам, придают городу веселый и
процветающий вид. Приятно было заглядывать в витрины и видеть, как
приказчики и приказчицы в магазинах тканей суетятся, обслуживая
покупателей. Главная улица круто спускается вниз под углом в семьдесят
градусов к горизонту (так, во всяком случае, казалось мистеру Хупдрайверу,
который был Сейчас особенно чувствителен ко всяким уклонам), и душа у него
ушла в пятки, когда он увидел велосипедиста, ехавшего по этой улице,
словно муха, ползущая вниз по оконному стеклу. У этого человека не было
даже тормоза.
Под вечер мистер Хупдрайвер посетил замок и заплатил два пенса, чтобы
подняться на главную башню. Наверху, стоя у перил, он окинул взглядом
красные крыши сбившихся в кучу городских домов и церковную колокольню,
затем прошел на южную сторону, сел там, закурил "Копченую селедку" и
поверх поросших ежевикой и папоротниками старинных развалин устремил взор
на голубые холмы, вздымавшиеся волнами до окутанных дымкой высот Хиндхеда
и Батсера. В его светло-серых глазах отражалось блаженное предвкушение
приятных минут: завтра он будет ехать по этой широкой долине.
Он не заметил, чтобы кто-либо, кроме него, поднимался на башню, но
вдруг услышал позади тихий голос, произнесший "Ну вот, мисс Бомонт, можете
полюбоваться видом!" Что-то неуловимое в тоне позволяло догадываться, что
в этом имени заключена какая-то шутка.
- Прелестный старинный городок, братец Джордж, - заметил другой голос,
показавшийся мистеру Хупдрайверу весьма знакомым, и, повернув голову, он
увидел того человека в коричневом и Юную Леди в Сером, стоявших спиной к
нему. Хупдрайверу был виден улыбающийся ее профиль. - Только, знаете ли,
братья не зовут своих сестер... - Тут она оглянулась и заметила
Хупдрайвера.
- А черт! - достаточно громко вырвалось у того человека в коричневом,
когда он проследил за направлением ее взгляда.
Мистер Хупдрайвер с самым безразличным видом продолжал обозревать Южную
Англию.
- Не правда ли, красивый старинный городок? - после заметно
затянувшейся паузы произнес тот, в коричневом.
- В самом деле! - откликнулась Юная Леди в Сером.
Новая пауза.
- Нигде нельзя побыть одним, - заметил тот, в коричневом, оглядываясь.
Тут мистер Хупдрайвер ясно понял, что мешает им, и решил удалиться. Но
такое уж было его счастье, что на первых же ступеньках лестницы он
споткнулся и исчез с их глаз весьма унизительным образом. Он в третий раз
встречался с ним и в четвертый раз - с ней. И надо же было ему оказаться
таким тупицей, чтобы даже не приподнять при виде нее кепи! Вот о чем он
подумал, спустившись с башни. Видимо, они, как и он, направлялись на юг.
Завтра он поднимется чуть свет и ринется вперед, чтобы не встретиться
больше с ней, то есть с ними. Мистеру Хупдрайверу и в голову не пришло,
что мисс Бомонт и ее брат могут поступить точно так же; не задумывался он
- во всяком случае, в тот вечер - и над тем, что действительно как-то
странно брату называть свою сестру "мисс Бомонт". Он был слишком занят
собственной персоной. И, перебирая в памяти встречи с ними, должен был
признать, что выглядел не бог весть каким героем.
Однако он еще раз - совсем неумышленно - наткнулся на эту пару. Было
около семи. Он остановился возле магазина, где торговали полотном, и
поверх выставленных в витрине товаров смотрел на мятущихся приказчиков. Он
мог бы провести так весь день, наслаждаясь этим зрелищем. Он говорил себе,
что из чисто профессионального интереса хочет посмотреть, как они
развешивают ткани на латунных прутьях над прилавком, но в глубине души
знал, что это не так. Покупатели интересовали его уже во вторую очередь, и
лишь когда прошла, наверно, целая минута, он заметил среди них... Юную
Леди в Сером! Он тотчас отвернулся от витрины и увидел того, в коричневом,
стоявшего на краю тротуара и с очень странным выражением смотревшего на
него.
И тут мистер Хупдрайвер задумался: кто же из них подвергается
назойливому преследованию - он или они? Отчаявшись найти ответ, он махнул
рукой и пошел прочь, так и не решив, как с ними держаться при следующей
встрече: поглядеть ли на них свирепо или же, наоборот, принять
извиняющийся, заискивающий вид.
6. МЕЧТАНИЯ МИСТЕРА ХУПДРАЙВЕРА
Мистер Хупдрайвер (в то время, к которому относится наш рассказ) был
поэтом, хотя в жизни не написал ни строчки. Или правильнее было бы назвать
его романистом. Его существование, как и существование бог знает скольких
людей, чьим трудом движется на этом свете жизнь, было лишено всякого
интереса, и если бы он осознал это с такой же трезвостью, как герои
романов мистера Гиссинга [Гиссинг, Джордж (1857-1903) - английский
писатель натуралистического направления, автор пессимистических романов о
жизни социальных низов], то за какой-нибудь год, наверно, спился бы и
сошел в могилу. Но для этого Хупдрайвер обладал слишком большой природной
мудростью. Наоборот, он постоянно приукрашивал свое существование
мечтаниями, надеждами и позами, намеренным и тем не менее вполне успешным
самообманом; а жизнь его была лишь фундаментом для романтических
построений. Если бы некая высшая сила наделила мистера Хупдрайвера даром
"видеть себя таким, каким тебя видят другие", о чем молил Берне, он,
наверно, постарался бы избавиться от этого дара при первом же удобном
случае. Но не думайте, что он представлял себе свою жизнь в виде романа с
продолжениями, нет, это была серия коротких рассказов, связанных только
образом героя, как правило, молодого шатена с голубыми глазами и светлыми
усиками, скорее изящного, чем сильного, скорее энергичного и решительного,
чем рассудительного (см. стр. 4, как пишут в научных книгах). Личность эта
неизменно обладала железной волей. Но рассказы были бесконечно
разнообразны. Закурив сигарету, герой Хупдрайвера превращался в человека
светского с ног до головы, отчаянного повесу, с насмешливым блеском в
глазах и множеством любовных похождений в прошлом. Посмотрели бы вы, как
мистер Хупдрайвер прогуливался по великолепным садам Эрлс-Корта в те
вечера, когда все развлечения там рано кончались. А какие
многозначительные взгляды он бросал! (Я не смею передать их значение.) Но
достаточно было ему послушать красноречивого проповедника духовного
возрождения, чтобы рассказ пошел совсем по другому руслу: герой его
становился человекам с кристально чистой, нежной душой, безупречной
честности, человеком, который храбро шагает по грязи жизни, направо и
налево оказывая помощь слабым и сирым, и грязь эта не липнет к нему. А
стоило появиться в их магазине расфранченному денди в сюртуке и перчатках,
с бутоньеркой и моноклем, рыцарственно сопровождающему какую-нибудь
покупательницу, чтобы возник новый образ - человека по-кромвелевски
простого, прямодушного и сильного, молчаливо идущего путем праведника. В
описываемый нами день в мечтаниях мистера Хупдрайвера главным действующим
лицом был элегантный, праздный молодой человек, безупречно одетый и
почему-то едущий на самом обыкновенном велосипеде, - таинственная
личность, в чьем облике, несмотря на всю скромность, временами
проскальзывало что-то, поднимавшее этого человека над заурядными людьми, -
возможно, то был сам "его светлость герцог", путешествующий инкогнито по
Южному берегу.
Но не думайте, что мистер Хупдрайвер кому-либо рассказывал истории из
этой нескончаемой серии. Он и не мечтал о том, чтобы о них узнала хоть
одна душа. Если бы мне не было лень, я, наверно, переписал бы эту главу,
вычеркнул бы утверждение, что Хупдрайвер был поэтом и романистом, и сказал
бы вместо этого, что он был драматургом и сам разыгрывал свои пьесы. Он
был не только единственным актером, но и единственным зрителем и благодаря
этому развлечению почти всегда чувствовал себя счастливым. Впрочем, и
сравнение с драматургом едва ли будет здесь точным. Дело в том, что многие
его фантазии никогда не разыгрывались, возможно, даже большинство из них:
например, мечты во время уединенной прогулки, или во время поездки в
трамвае, или за прилавком, когда в торговле наступало затишье, а его руки
механически складывали и свертывали материю. Чаще всего это были небольшие
сценки, исполненные драматизма диалоги, - например, возвращение мистера
Хупдрайвера в родную деревню в хорошо сшитом праздничном костюме и новых
перчатках, перешептывание завистливых соседей за спиной, восторг старушки
матери, известие: "Получил прибавку у Энтробуса, матушка. Десять фунтов
сразу. Что вы на это скажете?" Или первый шепот любви, непринужденное,
остроумное, нежное признание девушке, которой он несколько дней назад
продавал сатин, или храброе спасение некой символической красавицы от
грубых оскорблений или от бешеной собаки.
Сколько людей предается таким мечтам, а вы и не подозреваете об этом.
Вы видите оборванного мальчишку, продающего спички на улице, и думаете,
что от полной беспросветности, от окончательной потери человеческого
облика его отделяет лишь жалкое тряпье и тощие мускулы. А между тем его
окружают невидимые сонмы ниспосланных провидением иллюзий, какие, может
быть, окружают и вас. Многие люди никогда не видели своего профиля или
затылка, а для того, чтобы увидеть тайные уголки нашей души, и вовсе не
изобретено еще зеркала. Иллюзии таким плотным кольцом окружают мальчишку,
что уколы судьбы почти не доходят до него или напоминают приятное
щекотание. А ведь так происходит со всеми нами, живущими на земле.
Самообман - наркоз, который дает людям жизнь, пока господь бог выкраивает
нас по своему образу и подобию.
Но прекратим эту вивисекцию и вернемся к мечтаниям мистера Хупдрайвера.
Вы видите теперь, как поверхностно было наше первое впечатление, а мы
бросили лишь мимолетный взгляд на драму, разыгравшуюся в душе мистера
Хупдрайвера, и на то, как все выглядит в волшебном зеркале его сознания.
По пути в Гилдфорд и во время встреч с преследовавшей его парой в драме
действовал главным образом уравновешенный джентльмен, о котором мы
упоминали выше, но в Гилдфорде под влиянием различных обстоятельств, он
заметно изменился. Окно агента по продаже домов, например, натолкнуло
мистера Хупдрайвера на мысль о премилой маленькой комедии. Он войдет,
наведет справки об этом доме, который продается за 30 фунтов, возможно,
возьмет ключ и осмотрит дом и тем возбудит любопытство клерка. Он поискал
в уме предлог для подобного поступка и решил, что он террорист,
нуждающийся в уединении. Следуя своему плану, он попросил ключ,
внимательно осмотрел дом и неопределенно сказал, что помещение может
подойти для его особых целей, но ему надо посоветоваться с _остальными_.
Клерк, однако, не понял намека и просто посочувствовал ему, решив, что
перед ним человек, который слишком рано женился и вынужден подчиняться
более решительному нраву своей половины.
Так, следуя и дальше этим таинственным путем, мистер Хупдрайвер пришел
к выводу о необходимости купить записную книжку и карандаш, а затем к
мысли о художнике, делающем наброски. Этой милой игрой мистер Хупдрайвер,
когда была подходящая компания, развлекался еще в ранней юности, вызывая
раздражение не одного почтенного туриста, приезжавшего в Гастингс. В
детстве мистер Хупдрайвер, если верить горделивому хвастовству его
матушки, "немножко рисовал", но добросовестный и, как полагается,
туповатый школьный учитель заметил зарождающийся талант и задушил его в
зародыше своими уроками. Тем не менее наш герой с удовольствием рисовал
старинные уголки Гилдфорда, и тот, другой человек, в коричневом, выглянув
из окна-фонаря гостиницы "Граф Кентский", увидел, как Хупдрайвер стоит у
ворот с блокнотом в руке и усердно зарисовывает фасад этого внушительного
здания. Тот человек в коричневом сразу отпрянул от окна, чтобы не быть
замеченным, и, слегка пригнувшись, стал наблюдать за Хупдрайвером в
просвет между тюлевыми занавесками.
7. ЗА РАМКАМИ РАССКАЗА
Чем еще занимался мистер Хупдрайвер в Гилдфорде в великий первый день
своего отпуска, мы не станем здесь подробно описывать. Как он бродил в
сумерках по старому городу и поднимался на Хогсбек, чтобы полюбоваться
тем, как внизу одна за другой загораются лампочки, а наверху - звездочки;
как он вернулся по улицам, освещенным желтыми фонарями, в гостиницу
"Таверна желтого молотка" и храбро поужинал в общем зале - Человек среди
Людей; как он вступил в разговор о летательных машинах и о перспективах
электричества, уверяя, что летательные машины "наверняка появятся" и что
электричество - штука "удивительная, удивительная"; как он наблюдал за
игрой на бильярде и несколько раз с видом оракула изрек: "Оставьте вы этот
шар"; как он, зевая, опустился в кресло, вытащил карту велосипедных дорог
Англии и принялся внимательно изучать ее, - обо всем этом мы здесь не
станем говорить. Не буду я распространяться и о том, как он пошел в
библиотеку, взял перо и самыми красными чернилами провел по карте красивую
яркую линию, отмечая дорогу от Гилдфорда до Лондона. В своей маленькой
записной книжке он вел дневник, одну из записей которого я воспроизвожу
здесь в доказательство того, что эта книга не плод воображения и написана
она не потому, что автору хотелось как-то скоротать время.
Итак, все это я опускаю. Но вот мистер Хупдрайвер начал так зевать, что
пришлось ему - как ни жаль - положить конец этому великому и чудесному
дню. (Увы, все дни когда-то приходят к концу!) Он взял в холле у
приветливой служанки свечу и поднялся наверх, куда скромный романист,
пишущий книги для чтения в кругу семьи, не решается за ним последовать.
Все же я могу вам сказать, что он, счастливый и сонный, опустился на
колени у своей кровати и прочел "Отче наш..." - молитву, которую он выучил
с голоса матери лет двадцать назад. А теперь, когда его дыхание стало
глубоким и ровным, мы можем осторожно пробраться в комнату и подслушать
его сны. Он лежит на левом боку, засунув руку под подушку. В спальне
темно, и он сокрыт от наших глаз, но если бы вы могли увидеть в темноте
его лицо, вы бы поняли, что, несмотря на реденькие, но столь драгоценные
для их обладателя усы, несмотря на грубые слова, которые, как вы помните,
он произносил в тот день, перед вами всего-навсего спящий ребенок.
8. СНЫ МИСТЕРА ХУПДРАЙВЕРА
Несмотря на опущенные шторы и темноту, вы только что видели лицо
мистера Хупдрайвера, мирно спавшего сладким сном в скромной спаленке на
самом верху гостиницы "Таверна желтого молотка" в Гилдфорде. Это было до
полуночи. Но ночь проходила, и его начали тревожить сны.
После первого дня пути на велосипеде один сон вам непременно приснится.
Мускулы ног так привыкают к определенным движениям, что вас не покидает
ощущение, будто они продолжают крутить педали. Вы едете по Стране Снов на
волшебных велосипедах, которые постоянно меняются и по виду и по размеру;
вы съезжаете с колоколен и лестниц, перелетаете через пропасти; с
замирающим сердцем вы парите над густонаселенными городами, тщетно пытаясь
нащупать тормоз, чтобы спастись от падения; вы погружаетесь в бурные реки
и беспомощно налетаете на ужасные препятствия. И вот мистер Хупдрайвер
выехал из тьмы небытия и помчался на колесах Иезекииля по долине Сэррея,
перепрыгивая через холмы и давя деревни, в то время как тот, другой
человек в коричневом посылал ему вслед проклятия и кричал, чтобы он
остановился. Потом появился сторож из Путни, и человек в рыжем костюме
принялся изливать на него свой гнев. Мистер Хупдрайвер чувствовал себя
круглым дураком, нет - как это называется? - джином, тоже нет -
Джаггернаутом. Раздавленные деревни с мягким причмокиваньем уходили в
землю. Он не видел Юной Леди в Сером, но знал, что она смотрит ему в
спину. Он не решался оглянуться. Куда, к дьяволу, девался тормоз? Должно
быть, отвалился. А звонок? Прямо перед ним был Гилдфорд. Он хотел крикнуть
и предупредить город, чтобы тот посторонился, но голос у него тоже исчез.
Все ближе, ближе! Это было ужасно! В следующее мгновение дома затрещали,
как орехи, и кровь жителей брызнула во все стороны. Улицы стали черными от
бегущих людей. Прямо под колесами он увидел Юную Леди в Сером. Ужас
охватил мистера Хупдрайвера; он накренился набок, чтобы слезть с
велосипеда, забыв, на какой высоте он находится, и тотчас начал падать,
падать, падать...
Он проснулся, перевернулся на другой бок, увидел в окно молодой месяц,
слегка удивился и снова заснул.
Второй сон почему-то оказался продолжением первого, и человек в
коричневом снова направлялся к нему, угрожая и крича. Приближаясь, он
становился все уродливее, и лицо его было невыносимо злым. Он подошел,
заглянул мистеру Хупдрайверу в глаза и отступил куда-то страшно далеко.
Лицо его словно бы светилось. "Мисс Бомонт", - сказал он, вызывая к жизни
фонтан подозрений. Кто-то устроил в магазине фейерверк, главным образом из
огненных колес, хотя мистер Хупдрайвер знал, что это против правил, потому
что ведь они все-таки находились в магазине; тут мистер Хупдрайвер понял,
что тот человек в коричневом - здешний управляющий, но в отличие от
обычных управляющих он, словно китайский фонарик, светился изнутри. А
обслуживать мистер Хупдрайвер должен был Юную Леди в Сером. Странно, что
он сразу не заметил этого. Она была в сером, как всегда, и в брюках до
колен; велосипед свой она прислонила к прилавку. Она, не таясь, улыбнулась
ему - совсем так, как улыбалась, извиняясь за то, что ему пришлось из-за
нее остановиться. И наклонилась к нему с такой вкрадчивой грацией, какой
раньше он за ней не замечал. "Чем я имел бы удовольствие..." - поспешил
осведомиться мистер Хупдрайвер, и она ответила: "Покажите дорогу в Рипли".
Он достал дорогу в Рипли, развернул и показал ей, а она сказала, что это
ей вполне подойдет, и продолжала с улыбкой смотреть на него; он начал
отмерять ярдом восемь миль - обычную меру на платье, вернее, на костюм с
брюками до колен; тут появился тот, другой человек в коричневом, и
вмешался в разговор, и сказал, что мистер Хупдрайвер - невежа и, кроме
того, меряет слишком медленно. А когда мистер Хупдрайвер стал мерить
быстрее, тот человек в коричневом заявил, что Юная Леди в Сером пробыла
здесь достаточно долго и что он в самом деле ее брат, а то она не
путешествовала бы с ним, и вдруг он обнял ее за талию и вышел вместе с
ней. Мистер Хупдрайвер даже тут сообразил, что это едва ли можно назвать
братским жестом. Конечно, нет! Его привела в дикую ярость фамильярность, с
какою тот обнял девушку; он тотчас перескочил через прилавок и погнался за
ними. Они обогнули магазин, забрались по железной лестнице на башню, а
оттуда - на дорогу в Рипли. Какое-то время им удавалось спастись от него:
они то ныряли в какую-то придорожную гостиницу с двумя входами, то
выбегали со двора. Тот, другой человек в коричневом не мог бежать быстро,
потому что на руках у него была Юная Леди в Сером, а мистеру Хупдрайверу
мешало нелепое поведение его ног. Они никак не выпрямлялись и совершали
такие движения, будто вертели педали, так что он вынужден был делать
малюсенькие шажки. Сон никак не кончался. Погоня, казалось, длилась вечно,
и самые разные люди: сторожа, торговцы, полисмены, старик на башне,
сердитый человек в рыжем костюме, служанка из "Единорога", обладатели
летательных машин, бильярдисты, странные безголовые фигуры, глупые куры и
петухи, нагруженные пакетами, зонтами и плащами, люди с подсвечниками в
руках и всякая прочая дрянь - толпились на его пути и надоедали ему, хотя
он звонил в свой электрический звонок и на каждом углу говорил:
"Удивительно, удивительно!"
9. КАК МИСТЕР ХУПДРАЙВЕР ЕХАЛ В ХЭЗЛМИР
С завтраком мистера Хупдрайвера произошла небольшая заминка, так что он
смог выехать из Гилдфорда лишь после того, как пробило девять. Он
нерешительно повел свою машину по Главной улице. Ведь он так и не знал,
обогнала ли его Юная Леди, столь прочно завладевшая его воображением, и ее
неприятный, а может быть, даже опасный братец, или они все еще завтракают
где-нибудь в Гилдфорде. В первом случае он мог ехать не спеша, во втором
же - должен был торопиться и, возможно, даже спрятаться на одной из
боковых дорог.
Ему почему-то показалось наиболее правильным - по каким-то таинственным
стратегическим соображениям - выехать из Гилдфорда не по главной дороге,
на Портсмут, а по дороге, идущей через Шалфорд. На этой приятной тенистой
дороге мистер Хупдрайвер настолько почувствовал себя в безопасности, что
возобновил свои упражнения в езде, то снимая одну руку с руля, то
оглядываясь через плечо. Раза два он не сумел выровнять велосипед, но
успел соскочить, из чего заключил, что дела его пошли на лад. Не доезжая
Брэмли, он соблазнился боковой дорожкой - она подхватила его, пробежала с
ним полмили и выбросила, как терьер бросает палку, снова на Портсмутскую
дорогу, милях в двух от Годалминга. В Годалминг мистер Хупдрайвер вступил
пешком, ибо по этому прелестному городку проходит, несомненно, гнуснейшая
в мире дорога, сплошное нагромождение щебня - пики и пропасти, а затем,
успешно проведя эксперимент с сидром в "Мешке шерсти", наш герой двинулся
в Милфорд.
Все это время его неотступно преследовала мысль о Юной Леди в Сером и
об ее спутнике в коричневом, как ребенка преследует в темной комнате мысль
о домовом. Вдруг ему чудилось сзади шуршание их шин, но, обернувшись, он
видел только уходящую вдаль пустынную дорогу. А однажды далеко впереди
блеснуло колесо, но оказалось, что это какой-то рабочий, не боясь
погибели, ехал на очень высоком велосипеде. Мысль о Юной Леди в Сером
почему-то вызывала у него беспокойство, которого он сам не мог объяснить.
Проснувшись, он забыл о нарочито подчеркнутом обращении - "мисс Бомонт",
на которое обратил внимание во сне. Но родившаяся во сне непонятная
уверенность, что девушка вовсе не сестра тому человеку, осталась. К чему,
например, брату стоять наедине с сестрой на верхушке башни? Возле Милфорда
велосипед мистера Хупдрайвера, можно сказать, свалял дурака. Внезапно
перед ним возник указательный столбик, тщетно предлагая повернуть направо;
и мистер Хупдрайвер, конечно, притормозил бы и прочел, что там написано,
но велосипед не позволил. Дорога в Милфорд шла под гору, и машина
накренилась, пригнула голову и понесла; мистер Хупдрайвер только тогда
вспомнил про тормоз, когда проехал мимо столба. Теперь, чтобы вернуться к
перекрестку, надо было слезать, ибо не было еще дороги достаточно широкой,
чтобы мистер Хупдрайвер мог на ней развернуться. Поэтому он продолжал свой
путь, а вернее, наоборот: сошел со своего пути. В Портсмут вела дорога,
уходившая вправо, а та, по которой он поехал, - в Хэзлмир и Мидхерст. Эта
ошибка и повлекла за собой новую встречу с его вчерашними знакомыми: он
наехал на них под аркой моста Юго-Западной железной дороги - неожиданно,
без предупреждения, когда они меньше всего этого ждали. "Это ужасно, -
говорил женский голос, - это грубо, подло..." И умолк.
Лицо мистера Хупдрайвера, когда он проскочил мимо них под аркой,
выражало что-то среднее между приветливой улыбкой и гримасой досады на
себя за невольное и несвоевременное появление. Однако, несмотря на свое
замешательство, он подметил, что вид у них обоих был какой-то странный.
Оба велосипеда лежали у дороги, а велосипедисты стояли друг против друга.
Тот, другой человек в коричневом стоял, как показалось Хупдрайверу, в
довольно нахальной позе: он крутил ус и слегка улыбался, как бы забавляясь
происходящим. Девушка же стояла, выпрямившись, опустив руки; пальцы ее
крепко сжимали носовой платок, лицо горело, веки слегка покраснели. На
взгляд мистера Хупдрайвера, она была чем-то возмущена. Но это длилось
всего секунду. На лице ее появилась маска недоумения, скрывшая все
остальные чувства, когда она, повернув голову, узнала его, да и тот
человек в коричневом от неожиданности переменил позу. Но мистер Хупдрайвер
уже проехал мимо и помчался к Хэзлмиру, пытаясь разобраться в моментальном
снимке, отпечатавшемся у него в мозгу.
"Странно, - сказал себе мистер Хупдрайвер. - Чертовски странно!"
"Они ссорились".
"Наглый..." Впрочем, неважно, как он назвал того человека в коричневом.
"Он пристает к ней! Подумать только, что кто-то осмеливается так себя
вести!"
"Что же произошло?"
Неожиданно у мистера Хупдрайвера возникло желание вмешаться. Он нажал
на тормоз, слез и остановился в нерешительности, глядя назад. Они
продолжали стоять под железнодорожным мостом, и мистеру Хупдрайверу
показалось, что девушка топнула ножкой. Он поколебался, затем повернул
велосипед и поехал обратно, собрав все свое мужество, чтобы оно не
изменило ему и он не попал в смешное положение. "Я ему покажу", - твердил
про себя мистер Хупдрайвер. Тут он увидел, что девушка плачет, и
взволновался еще больше. В следующий момент они услышали, что он
подъезжает к ним, и в удивлении обернулись. Конечно, она плакала; глаза ее
были полны слез, а тот человек в коричневом выглядел крайне смущенным.
Мистер Хупдрайвер слез с велосипеда и остановился, придерживая его.
- Надеюсь, ничего страшного не произошло? - спросил он, глядя прямо в
лицо тому человеку в коричневом. - С вами ничего не случилось?
- Ничего, - отрезал тот. - Абсолютно ничего, благодарю вас.
- Но, - заметил мистер Хупдрайвер, сделав над собой огромное усилие, -
леди плачет. Я думал, может быть...
Юная Леди в Сером вздрогнула, метнула на Хупдрайвера быстрый взгляд и
прикрыла один глаз платком.
- Это соринка, - сказала она. - Мне в глаз попала соринка.
- Леди в глаз попал комар, - объяснил тот человек в коричневом.
Наступило молчание. Юная Леди терла глаз.
- Кажется, вынула, - сказала она.
Тот человек в коричневом выказал живейший интерес к судьбе
таинственного насекомого. А мистер Хупдрайвер стоял, как он сказал бы,
разиня рот. Он обладал интуицией, свойственной простодушным людям. И был
уверен, что там не было никакого комара, но как-то вдруг потерял почву под
ногами. Даже для рыцарских подвигов есть предел: драконы и коварные злодеи
- это, конечно, прекрасно, но комар! Да к тому же выдуманный! Что бы там
ни произошло, ему явно не следовало вмешиваться. Он чувствовал, что опять
попал в глупое положение. Он хотел было пробормотать какое-нибудь
извинение, но тот человек в коричневом не дал ему рта раскрыть и резко,
даже злобно повернулся в его сторону.
- Надеюсь, - сказал он, - ваше любопытство удовлетворено?
- Безусловно, - ответил мистер Хупдрайвер.
- Тогда мы вас не задерживаем.
И пристыженный мистер Хупдрайвер повернул свой велосипед, взгромоздился
на него и поехал дальше на юг. Когда он понял, что находится не на
Портсмутской дороге, возвращаться было уже поздно, потому что это значило
бы снова встретиться со своим позором, и ему пришлось подниматься вверх по
Брук-стрит к Хэзлмиру. А вдалеке справа, дразня его и мелькая среди
залитых солнцем зеленых и сиреневых холмов Хиндхеда, шла прямая
Портсмутская дорога.
Светило солнце, и вид на далекие голубоватые холмы и приветливые
долины, расположенные по обе стороны песчаной дороги, даже сами ее
обочины, поросшие серыми кустиками вереска и колючим дроком, и сосны над
ними с молодыми ярко-зелеными иглами, выделявшимися среди более темных,
прошлогодних, - все это ласкало глаз мистера Хупдрайвера. Но наслаждение
солнечным днем и сладостное чувство только сутки назад обретенной свободы
отчаянно боролись в его душе с несказанной досадой, вызванной этой
неприятной встречей, и все еще не одержали победы, когда он достиг
Хэзлмира. Словно огромная коричневая тень, навалилась на него безграничная
ненависть к тому человеку в коричневом. Мистеру Хупдрайверу пришла в
голову блестящая мысль: не ехать в Портсмут или по крайней мере уступить
прямую дорогу своим попутчикам, а самому решительно повернуть влево, на
восток. Он не посмел остановиться ни в одном из заманчивых ресторанчиков
на главной улице Хэзлмира, а свернул в переулок и там нашел маленькую
пивную "Добрая надежда", где и решил перекусить. Там он поел и
снисходительно побеседовал с пожилым рабочим, изображая для собственного
удовольствия единственного сына богатых родителей, так и не получившего
наследства, а затем поехал к Норсчепелу, на который, словно сговорившись,
указывало множество придорожных столбов, однако из-за одного коварного
перекрестка не скоро попал туда.
10. КАК М-Р ХУПДРАЙВЕР ПОПАЛ В МИДХЕРСТ
Как весьма глубокомысленно заметил однажды мой дядюшка, человек - самое
неразумное создание на свете. Эта его мысль подтверждалась на примере
мистера Хупдрайвера, который все утро изощрялся, стараясь избежать встречи
с тем человеком в коричневом и Юной Леди в Сером, а затем большую часть
дня провел, думая о ней и весьма оптимистически рассматривая возможность
снова с ней встретиться. Его память и воображение были заняты только ею, а
потому путь его в значительной мере определялся поворотами дороги, по
которой он ехал. В главном он был твердо убежден. "Что-то у них не так", -
говорил он себе, а однажды даже произнес это вслух. Но что именно - он не
мог себе представить. Он снова перебрал в уме все факты. "Мисс Бомонт";
брат и сестра; остановка в пути, ссора и слезы, - словом, есть над чем
призадуматься неопытному молодому человеку. Но мистер Хупдрайвер больше
всего на свете не любил утруждать себя выводами, поэтому вскоре перестал
Доискиваться до истины и дал волю воображению. Увидит ли он ее
когда-нибудь? Надо надеяться - и тогда с ней уже не будет этого типа.
Всего приятнее, подсказывала ему фантазия, было бы встретиться с ней вдруг
на ежегодном балу в Ассамблее Путни. Они каким-то образом окажутся рядом,
и он будет танцевать с ней снова и снова. Это была восхитительная картина,
потому что, как вы можете представить себе, мистер Хупдрайвер танцевал
необыкновенно хорошо. Или же в магазине - ослепительное видение в дверях,
и вот уже ее с поклоном подводят к прилавку с бумажными тканями. И он,
нагнувшись над прилавком и понизив голос, как будто расхваливая
покупательнице свои товары, скажет: "Я не забыл того утра на Портсмутской
дороге" - и еще тише добавит: "Я никогда его не забуду".
В Норсчепеле мистер Хупдрайвер взглянул на каргу и задумался,
размышляя, куда двинуться дальше. Подходящим местом для отдыха мог быть
Петуорс или Палборо; Мидхерст был вроде бы слишком близко, а любое место
за холмами - слишком далеко; итак, он покатил к Петуорсу, то и дело
останавливаясь и слезая, собирал полевые цветы, удивляясь, почему у них
нет названий, ибо он никогда их не слышал, и выбрасывал их потихоньку при
виде прохожего - короче говоря, "бездельничал вовсю". У живых изгородей
росла сиреневая повилика, таволга, жимолость, поздняя ежевика, но шиповник
уже отцвел; а то вдруг попадались зеленые и красные ягоды черной
смородины, куриная слепота и одуванчики, а потом - белые свечки крапивы,
ломонос, вьющийся помаренник, разные цветущие травы, белые лихнисы и
кукушкин цвет. Поле пшеницы пестрело маками, ярко-красными и лиловыми, а
кое-где появлялись и васильки. На тропинках ветви деревьев переплетались
над его головой, а в живых изгородях по сторонам виднелись застрявшие
пучки сена. На одной из дорог он с опасностью для жизни проехал сквозь
стадо угрюмых бурых волов. То тут, то там виднелись маленькие домики и
живописные пивные с яркими синими и малиновыми вывесками, а потом -
большой луг и церковь, а возле нее еще с сотню домиков. Наконец на пути
ему попался ручей с каменистым дном - он вытекал из зарослей камыша,
вербейника и незабудок под купой деревьев и журча пересекал дорогу; здесь
мистер Хупдрайвер слез с велосипеда, мечтая поскорее скинуть ботинки и
носки, теперь совсем посеревшие от пыли, и погрузить свои тощие ноги в
весело журчащую воду; но вместо этого он уселся, как и подобает настоящему
мужчине, и закурил сигарету - из опасения, как бы перед ним не возникла во
всем своем блеске Юная Леди в Сером. Ибо Юная Леди в Сером незримо
присутствовала во всем: в цветах, в его радости и ликовании. Знакомство с
нею по-особому окрашивало этот второй день его отпуска, такой непохожий на
первый, вносило привкус ожидания, тревоги, даже грусти, неотступно
преследовавшей его.
Только поздно вечером мистер Хупдрайвер вдруг живо пожалел, что сбежал
от тех двоих. Он успел проголодаться, а это обстоятельство странным
образом действует на эмоциональную окраску наших мыслей. Хупдрайвер
внезапно понял, что мужчина был гнусный негодяй, а девушка - девушка
попала в какую-то большую беду. И он вместо того, чтобы помочь ей,
поддался первому побуждению и скрылся. Этот новый взгляд на вещи ужасно
его расстроил. Чего только не могло теперь с ней случиться! Ему снова
вспомнились ее слезы. Конечно, он обязан был, заметив, что с ней что-то
неладно, не терять ее из виду.
Он поехал быстрее, чтобы спастись от укоров совести, запутался в
лабиринте дорог, и, когда уже начало темнеть, оказался не в Петуорсе, а в
Изборне, в миле от Мидхерста. "Я хочу есть, - подумал мистер Хупдрайвер,
выяснив у лесника в Изборне, куда он попал. - До Мидхерста - миля, а до
Петуорса - пять! Нет уж, спасибо, еду в Мидхерст".
Он въехал в Мидхерст по мосту около, мельницы и покатил вверх по
Северной улице; здесь внимание его привлекло крохотное заведеньице, весело
манившее посетителей веселой вывеской с изображением чайника и такими
соблазнами, как пачки табака, сласти и детские игрушки в окне. Чистенькая
старушка с живыми глазами приветствовала его, и вскоре он уже сидел за
обильным ужином из сосисок и чая и перелистывал прислоненную к чайнику
книгу для посетителей, полную острот и комплиментов старенькой леди в
стихах и в прозе. Некоторые остроты были очень удачны, и рифмы прекрасно
звучали, даже когда рот ваш набит сосисками. У мистера Хупдрайвера
родилась идея нарисовать "что-нибудь", ибо он успел уже составить мнение о
старушке. Он вообразил, как она откроет книгу и обнаружит его рисунок.
"Боже милостивый! Видно, это был художник из "Панча"!" - воскликнет она. В
комнате, где он сидел, была ниша, отгороженная занавеской, и комод, ибо
вскоре ей предстояло стать его спальней; ту часть ее, которая отведена
была для дневного времяпрепровождения, украшали вставленные в рамку
дипломы местного клуба, книги с позолоченными корешками, портреты, а также
чехлы для чайников и прочие очаровательные рукоделия из шерсти. Это была в
самом деле очень уютная комната. Из окна в свинцовом косом переплете
виднелся угол дома священника и красивый темный силуэт холма на фоне
гаснущего неба. Покончив с сосисками, мистер Хупдрайвер закурил "Копченую
селедку" и с важным видом вышел на погруженную в сумерки улицу. Синие тени
лежали на этой улице, обрамленной темными кирпичными домиками, лишь
кое-где ярко желтело окно, да от вывески у аптеки на дорогу падали полосы
зеленого и красного света.
11. ИНТЕРМЕДИЯ
А теперь оставим на время мистера Хупдрайвера посреди темной Северной
улицы в Мидхерсте и вернемся к той паре, что стояла у железнодорожного
моста между Милфордом и Хэзлмиром. Она была яркая брюнетка лет
восемнадцати, с блестящими глазами и тонким лицом, которое от малейшего
пустяка заливал румянец. Глаза ее блестели сейчас особенно ярко из-за
слез. Мужчине, светлому блондину с довольно длинным носом, нависавшим над
льняными усами, с бледно-голубыми глазами и очень прямо посаженной, даже
слегка запрокинутой головой, было года 33-34. Он стоял, широко расставив
ноги и подбоченившись, с видом, одновременно агрессивным и вызывающим. Они
проследили глазами за Хупдрайвером, пока он не скрылся из виду.
Неожиданное появление его остановило поток ее слез. Мужчина, покручивая
свои пышные усы, спокойно смотрел на девушку. Она стояла, отвернувшись, ни
за что не желая заговаривать первой.
- Ваше поведение, - сказал он наконец, - привлекает внимание.
Она повернулась к нему, глаза ее и щеки пылали, руки были крепко сжаты.
- Отъявленный мерзавец - вот вы кто! - произнесла она, задыхаясь, и
топнула ножкой.
- Отъявленный мерзавец?! Девчонка моя! Вполне возможно... Но кто не
станет мерзавцем ради вас?
- "Девочка моя"! Да как вы смеете со мной так разговаривать? Вы...
- Я готов сделать что угодно...
- О!..
Наступила короткая пауза. Она в упор смотрела на него, глаза ее горели
гневом и презрением, и он под этим взглядом, наверно, слегка покраснел. Но
он погладил свои усы и усилием воли постарался сохранить цинично-спокойный
вид.
- Будем же благоразумны, - сказал он.
- Благоразумны! Все, что есть в мире подлого, трусливого и грязного,
заключено в этом слове.
- У вас всегда была склонность... к обобщениям. Но давайте посмотрим
фактам в лицо... если вы не возражаете.
Она нетерпеливо взмахнула рукой, предлагая ему продолжать.
- Так вот, - сказал он, - вы ведь сбежали.
- Я ушла из дому, - с достоинством поправила она его. - Я ушла из дому,
потому что мне было там невыносимо. Потому что эта женщина...
- Да, да. Но факт тот, что вы сбежали со мной.
- Это вы поехали со мной. Вы называли себя моим другом. Обещали помочь
мне, чтобы я могла зарабатывать на жизнь литературным трудом. Вы же сами
сказали: "Почему, собственно, мужчина и женщина не могут быть друзьями?" А
теперь вы посмели... посмели...
- Право, Джесси, эта ваша поза оскорбленной невинности...
- Я вернусь обратно. Я запрещаю вам - слышите, я запрещаю вам
задерживать меня...
- Подождите. Я всегда считал, что у моей маленькой ученицы, уж во
всяком случае, ясная головка. Видите ли, вы еще не все знаете. Выслушайте
меня.
- Разве я вас не слушала? Но вы только оскорбляли меня. Это вы-то,
который говорил только о дружбе, который едва осмеливался намекнуть на
что-либо другое...
- Однако вы понимали намеки. Вы все прекрасно знали. Прекрасно. И не
были против. Какое там! Вам это даже нравилось. В этом и была для вас вся
прелесть - что я люблю вас и не решаюсь признаться. Вы играли этим...
- Все это вы мне уже говорили. И, думаете, это вас оправдывает?
- Я еще не кончил. Я решил... как бы это сказать, сделать игру более
равной. Я предложил вам уйти из дому и уехал вместе с вами. Я выдумал,
будто у меня есть сестра в Мидхерсте, а никакой сестры у меня нет! И все
это с единственной целью...
- Какой же?
- Скомпрометировать вас.
Она вздрогнула. Это было что-то новое. С полминуты оба молчали. Затем
она сказала - чуть ли не с вызовом:
- Подумаешь, как вы меня скомпрометировали! Конечно, я вела себя как
дура...
- Дорогая моя, вам еще нет и восемнадцати лет, и вы очень мало знаете
об этом мире - меньше, чем думаете. Но вы узнаете его. Прежде чем вы
напишете все те романы, о которых мы говорили, вам придется его узнать.
Вот, к примеру... - Он помолчал в нерешительности. - Вы вздрогнули и
покраснели, когда официант за завтраком назвал вас "мэм". Вы решили, что
это занятная ошибка, но ничего не сказали, потому что он был молод и явно
волновался... к тому же вы и сами смутились: мысль, что вас приняли за мою
жену, оскорбила вашу скромность. И вы предпочли притвориться, будто ничего
не заметили. Но я-то записал вас в гостинице как миссис Бомонт. - Вид у
него был чуть ли не виноватый, несмотря на циничную позу. - _Миссис_
Бомонт, - повторил он, покручивая льняные усы и наблюдая за действием
своих слов.
Она молча смотрела на него.
- Да, быстро я постигаю эту науку, - наконец медленно произнесла она.
Он подумал, что настало время для решительного наступления.
- Джесси, - сказал он совсем уже другим тоном, - я знаю, это подло,
низко. Но неужели вы думаете, что я интриговал и занимался всеми этими
ухищрениями с какой-то иной целью...
Она, казалось, не слышала его слов.
- Я еду домой, - внезапно заявила она.
- К ней?
Она вздрогнула.
- Вы только представьте себе, - сказал он, - как она вас теперь
встретит!
- Так или иначе, с вами я расстаюсь.
- Да? И...
- Поеду куда-нибудь, где я смогу зарабатывать себе на жизнь, быть
свободной, не думать об условностях...
- Дорогая моя, будем циничны. У вас нет ни денег, ни кредита. Никто вас
к себе не возьмет. Остается одно из двух: либо вернуться к мачехе, либо...
довериться мне.
- Как я _могу_ вам довериться?
- Тогда вы должны вернуться к ней. - Он помолчал, чтобы она могла
осознать, что это значит. - Джесси, я не хотел говорить того, что сказал.
Честное слово, я не соображал, что говорю. Если можете, простите меня. Я
ведь мужчина. Я ничего не мог с собой поделать. Простите меня, и обещаю
вам...
- Как же я могу вам поверить?
- Испытайте меня. Уверяю вас.
Она недоверчиво взглянула на него.
- Во всяком случае, пока поедемте со мной дальше. Мы уже достаточно
долго стоим под этим ужасным мостом.
- Ах, дайте мне подумать! - сказала она, отворачиваясь от него и
прижимая руку ко лбу.
- Подумать! Послушайте, Джесси. Сейчас десять часов. Давайте заключим
перемирие до часа?
Она поколебалась, потом потребовала, чтобы он сказал, что он
подразумевает под перемирием, и наконец согласилась.
Они сели на велосипеды и молча поехали по залитой солнцем, поросшей
вереском равнине. Оба чувствовали неловкость и разочарование. Она
побледнела, снедаемая страхом и гневом. Она понимала, что попала в беду, и
тщетно пыталась найти выход. Только одна мысль все время вертелась у нее в
мозгу, как она ни старалась прогнать ее. Это было совершенно не
относящееся к делу соображение - что голова его удивительно похожа на
бесцветный кокосовый орех. Он тоже был разочарован. Романтический подвиг
обольщения оказался, в общем-то, скучным делом. Но ведь это только начало.
Во всяком случае, каждый день, проведенный вместе, был плюсом для него.
Может быть, все не так уж и плохо, и эта мысль несколько утешила его.
12. О ТОМ, ЧТО ЕСТЬ В ЧЕЛОВЕКЕ ИСКУССТВЕННОГО, И О ДУХЕ ВРЕМЕНИ
Вы уже знаете этих двух молодых людей внешне (кстати фамилия мужчины -
Бичемел, а девушку зовут Джесси Милтон); слышали их разговор; теперь они
едут к Хэзлмиру бок о бок (но не слишком близко друг к другу, храня
напряженное молчание), и эта совершенно ненужная глава посвящена тем
любопытным совещательным комнаткам в их мозгу, где заседают их побуждения
и выносится приговор их поступкам.
Но сначала скажем несколько слов о париках и вставных зубах. Какой-то
шутник, исходя из того, что количество лысых и подслеповатых людей все
увеличивается, сделал вывод о том, какое странное будущее ждет
человеческую поросль. В наши дни человек, заявил он, к сорока или
пятидесяти годам теряет волосы - и вместо них мы даем ему парик; он
усыхает - и мы восполняем недостатки его фигуры с помощью ваты; у него
выпадают зубы - извольте: к его услугам искусственные челюсти и золотые
коронки. Человек потерял руку или ногу - в его распоряжении чудесная новая
искусственная конечность; получил несварение желудка - существует
искусственный желудочный сок, желчь, панкреатин, в зависимости от
надобности. Цвет лица также может быть заменен; очки подправляют
ослабевшее зрение; в глохнущее ухо вставляется незаметная искусственная
перепонка. Так этот шутник прошелся по всему нашему организму и придумал
фантастическое существо, состоящее из кусочков и заплаток, некое подобие
человека с незначительной крупицей живой плоти, сокрытой где-то в глубине.
Вот, утверждал он, что нас всех ждет.
Насколько можно подменить живой организм искусственным - эта проблема
не должна нас сейчас интересовать. Но дьявол устами мистера Редьярда
Киплинга утверждал, что применительно к некоему Томлинсону такая подмена
была совершена по крайней мере в том, что касалось души. Когда-то у людей
были простые души, желания такие же неискусственные, как глаза, немного
здравой филантропии, немного здравого стремления к продолжению рода,
чувство голода, вкус к хорошей жизни, вполне благопристойное тщеславие,
здоровая, приносящая удовлетворение воинственность, и так далее. Теперь же
нас годами учат и воспитывают, а потом мы годами читаем и читаем какие-то
нудные, раздражающие деловые бумаги. Нас со всех сторон окружают
гипнотизеры-писатели, гипнотизеры-педагоги и проповедники и
гипнотизеры-журналисты. Сахар, который вы едите, говорят они, приготовлен
из чернил - и мы тотчас отвергаем его с безграничным отвращением. В темном
напитке неоплатного труда без надежды на вознаграждение, узнаем мы,
заключено Подлинное Счастье, - и мы пьем его с неизменным удовольствием.
Ибсен, говорят они, скучен сверх всякой меры, - и мы начинаем зевать и
потягиваться, что есть мочи. Простите, вдруг заявляют они, Ибсен глубок и
великолепен, - и мы наперебой друг перед другом восторгаемся им. И вот
если мы вскроем черепные коробки наших двух молодых людей, мы нигде не
обнаружим ни единого прямого побуждения; обнаружим мы не столько душу,
сколько искусственную оболочку. Дух времени, благоприобретенные идеи,
дешевую смесь прекрасных, но путаных представлений. Девушка решила Жить
Самостоятельной Жизнью, - фраза, которую вы, возможно, уже слышали;
мужчина же одержим довольно извращенным желанием быть циником, натурой
артистической и невозмутимой. Кроме всего прочего, он надеется пробудить в
девушке Страсть. Из учебников, которые он проштудировал, он знает, что
Страсть должна пробудиться. Он знает также, что девушка восхищается его
талантом, но не подозревает, что она вовсе не восхищается формой его
головы. Он видный лондонский критик, они встретились в доме ее мачехи,
известной романистки, и вы уже видели, как они вместе отправились на
поиски Приключений. Оба переживают сейчас первую стадию раскаяния, во
время которой, как вы, очевидно, знаете по собственному опыту, человек
стискивает зубы и говорит: "Не отступлюсь".
События, как видите, развиваются у них не гладко, и они продолжают свой
путь хоть и вместе, но почти не общаясь друг с другом, что не сулит ничего
хорошего для нормального развития Приключения. Он понял, что поторопился.
Но считает, что тут задета его честь, и, хотя с его наряда романтического
злодея несколько пооблетела позолота, все-таки замышляет новую атаку.
А девушка? Она еще не пробудилась. Поступки ее заимствованы из книг,
написанных случайным сборищем авторов - романистов, биографов - на чистой
странице ее неопытности. Она окутана искусственной оболочкой, которая в
любую минуту может лопнуть, высвободив скрывающегося под ней человека. Она
все еще находится на уровне школьницы, которой разговорчивый старик
кажется интереснее застенчивого юноши, а карьера крупного математика или,
скажем, редактора ежедневной газеты представляется пределом мечтаний для
любой честолюбивой девушки. Бичемел обещал помочь ей достигнуть этого
положения наиболее быстрым путем, и вдруг - извольте: он говорит какие-то
непонятные слова о любви, смотрит на нее в высшей степени странно, а один
раз - и это был самый серьезный его проступок - даже пытался ее
поцеловать. Правда, он извинился. Как видите, она до сих пор не понимает,
что попала в сложный переплет.
13. ВСТРЕЧА В МИДХЕРСТЕ
Мы оставили мистера Хупдрайвера у двери небольшого заведения, где можно
было выпить чаю, купить табаку или игрушку. Пусть не думает читатель, что
я увлекаюсь совпадениями, когда узнает, что рядом с дверью миссис Уордор -
так звали быстроглазую старушку, у которой остановился мистер Хупдрайвер,
- была дверь "Гостиницы ангела", где в тот вечер, когда мистер Хупдрайвер
достиг Мидхерста, находились "мистер" и "мисс Бомонт" - наши Бичемел и
Джесси Милтон. Право же, тут нет ничего удивительного, ибо для человека,
едущего через Гилдфорд, выбор дороги на юг весьма ограничен: можно поехать
через Питерсфилд в Портсмут или через Мидхерст в Чичестер; кроме этих двух
шоссе, есть еще только две проселочные дороги на Петуорс и Палборо и
пересекающая их дорога на Брайтон. И если въехать в Мидхерст с севера, на
пути неизбежно попадется разверстый зев "Гостиницы ангела", готовый
поглотить наиболее респектабельных велосипедистов, в то время как
добродушный чайник миссис Уордор привлечет тех, чьи капиталы исчисляются в
мелкой монете. Но людям, незнакомым с сэссекскими дорогами, - а к ним-то и
принадлежат три действующих лица нашего рассказа, - такое столкновение не
казалось неизбежным.
Бичемел, подтягивавший после обеда цепь своего велосипеда во дворе
"Гостиницы ангела", первым обнаружил, что они снова вместе. Он увидел, как
Хупдрайвер, пуская облака табачного дыма, медленно вышел из ворот и
направился вверх по улице. Черные тучи смутного беспокойства, успевшие
несколько рассеяться за день, вновь окутали Бичемела и быстро сгустились
во вполне определенное подозрение. Он сунул отвертку в карман и вышел
через арку на улицу, чтобы немедленно все выяснить, ибо он всегда гордился
своей решимостью. Хупдрайвер прогуливался, и они столкнулись лицом к лицу.
Вид соперника вызвал у Хупдрайвера одновременно отвращение и смех, и на
какое-то мгновение он перестал испытывать к нему враждебность.
- А-а, опять мы с вами встретились! - сказал он и фальшиво рассмеялся
над такой прихотью фортуны.
Но тот, другой человек в коричневом, преградил мистеру Хупдрайверу путь
и в упор посмотрел на него. Затем на лице его появилось выражение зловещей
любезности.
- Для вас, конечно, не будет открытием, - спросил он чрезвычайно
учтиво, - если я скажу, что вы преследуете нас?
Мистер Хупдрайвер в силу каких-то непонятных причин сдержался и не стал
по обыкновению сразу же оправдываться. Ему захотелось досадить тому,
другому в коричневом, и на память ему весьма кстати пришла фраза, которую
в своих мысленных диалогах с этим человеком он не раз произносил.
- С каких это пор, - начал мистер Хупдрайвер, и тут дыхание у него
перехватило, но он все же храбро продолжал: - с каких это пор графство
Сэссекс стало вашей собственностью?
- Позволю себе заметить, - заявил тот, другой в коричневом, - что я
возражаю, то есть мы возражаем не только против того, что вы вечно торчите
у нас на глазах. Говоря откровенно, вы, видимо, следуете за нами с
какой-то целью?
- Если это вам не по душе, - сказал мистер Хупдрайвер, - вы можете в
любую минуту повернуть и возвратиться туда, откуда приехали.
- Ага! - сказал тот, другой в коричневом. - Вот мы и договорились. Я
так и думал.
- В самом деле? - переспросил мистер Хупдрайвер, ничего не понимая, но
храбро бросаясь навстречу неизвестности. Куда клонит этот человек?
- Понятно, - сказал тот, другой. - Понятно. Вообще-то я подозревал... -
Он вдруг стал удивительно дружелюбным. - Можно вас... На несколько слов...
Надеюсь, вы могли бы уделить мне десять минут?
В голове мистера Хупдрайвера возникли разные до" гадки. За кого этот
человек принимает его? Действительность превосходила все его вымыслы. Он
не сразу нашелся, что сказать. Потом его осенила подходящая фраза:
- Вы хотите мне что-то сообщить?
- Назовем это так, - сказал тот, другой в коричневом.
- Я могу уделить вам десять минут, - с величайшим достоинством произнес
мистер Хупдрайвер.
- В таком случае пойдемте, - сказал тот, другой в коричневом, и они
медленно пошли вниз по Северной улице в направлении начальной школы. С
полминуты оба молчали. Тот, другой, нервно поглаживал усы. В мистере
Хупдрайвере проснулась обычная склонность драматизировать события. Он не
вполне понимал, какая ему выпала роль, но она явно была мрачной и
таинственной. Доктор Конан-Дойль, Виктор Гюго и Александр Дюма были в
числе авторов, которых он читал, и читал он их не зря.
- Я буду говорить с вами откровенно, - сказал тот, другой, в
коричневом.
- Откровенность - всегда наилучший путь, - оказал мистер Хупдрайвер.
- Итак, кто, черт побери, поставил вас на это дело?
- Поставил меня на это дело?
- Не валяйте дурака. Кто вас нанял? На кого вы работаете?
- Видите ли, - смущенно пробормотал мистер Хупдрайвер. - Нет! Я не могу
сказать.
- Вы в этом уверены? - Тот, другой в коричневом, многозначительно
посмотрел на свою руку, и мистер Хупдрайвер, машинально проследив за его
взглядом, увидел желтый металлический ободок кошелька, блеснувший в
полутьме. Надо сказать, что младший приказчик стоит выше таких вещей, как
чаевые, но лишь незначительно выше, и потому обладает на этот счет особой
чувствительностью.
Мистер Хупдрайвер вспыхнул, и глаза его метнули молнии, встретив взгляд
того, другого человека в коричневом.
- Уберите это! - сказал он, останавливаясь и глядя прямо в лицо
искусителю.
- Что? - удивленно спросил тот, другой в коричневом. - Что вы сказали?
- повторил он, но кошелек все же спрятал в карман.
- Вы что, считаете, что меня можно подкупить? - спросил мистер
Хупдрайвер, воображение которого быстро дорисовало то, чего он не понял. -
Черт побери! Теперь я в самом деле буду преследовать вас...
- Дорогой сэр, - сказал тот, другой в коричневом, - прошу извинить
меня. Я вас не понял. Я в самом деле прошу меня извинить. Пройдемтесь еще
немного. В вашей профессии...
- Что вы имеете против моей профессии?
- Ну, как вам сказать... Есть сыщики низшего класса - те, которые
занимаются слежкой. Это целая категория людей... Частный розыск... Я
принял вас... надеюсь, вы меня извините за эту, в общем-то вполне
естественную, ошибку. Благородные люди не так часто встречаются в жизни -
в любой области.
К счастью для мистера Хупдрайвера, в Мидхерсте летом не зажигают
фонарей, иначе фонарь, мимо которого они в эту минуту проходили, сослужил
бы ему плохую службу. Он и так вынужден был схватиться за усы и потянуть
их изо всей силы, чтобы скрыть бешеный взрыв веселости, неодолимый приступ
смеха, который душил его. Он сыщик! Даже в полумраке Бичемел заметил, что
собеседник его давится от смеха, но он приписал это впечатлению, какое
произвело на того выражение "благородные люди".
"Ничего, он еще одумается, - сказал-себе Бичемел. - Просто хочет набить
себе цену, чтоб получить пять фунтов".
Он кашлянул.
- Не понимаю, что вам мешает сказать, кто ваш наниматель?
- Не понимаете? Зато я понимаю.
- Давайте ближе к делу, - решил попытать счастья Бичемел. - Я хочу
поставить перед вами главный вопрос, в котором, так сказать, вся
загвоздка. Если не хотите, можете мне не отвечать. Но, думается, не будет
большой беды, если я скажу вам, что именно мне хотелось бы знать. Вам
поручено следить за мной... или за мисс Милтон?
- Нет, я не болтун, - сказал мистер Хупдрайвер, наслаждаясь тем, что он
не выдает тайны, которой и сам не знает. Мисс Милтон! Значит, вот как ее
зовут. Может быть, этот человек еще что-нибудь скажет о ней. - Напрасно
стараетесь. Больше вам ничего от меня не угодно? - спросил мистер
Хупдрайвер.
Бичемел весьма высоко ставил свои дипломатические способности. Он решил
добиться успеха, сыграв на доверии.
- По-моему, только два человека заинтересованы в том, чтобы следить за
развитием этой истории.
- Кто же второй? - спокойно спросил мистер Хупдрайвер, с большим
трудом, однако, сохраняя самообладание. "Кто второй", - это просто
блестяще, решил он про себя.
- _Моя_ жена и _ее_ мачеха.
- И вы хотите знать, которая из них...
- Да, - сказал Бичемел.
- Ну и спросите у них самих, - произнес мистер Хупдрайвер, внутренне
ликуя и восхищаясь своей находчивостью. - Спросите у них самих.
Подумав, что от него ничего не добьешься, Бичемел собрался было уйти.
Но потом решил сделать еще одну попытку.
- Я бы дал пять фунтов, чтобы узнать истинное положение дел, - сказал
он.
- Я же сказал вам, чтобы вы об этом и не заикались! - угрожающим тоном
заявил мистер Хупдрайвер. И прибавил доверительно, но загадочно: - Видно,
вы еще не поняли, с кем имеете дело. Но ничего, поймете!
Он говорил так убежденно, что сам чуть ли не поверил в существование
своего сыскного бюро в Лондоне, конечно, на Бэйкер-стрит.
На этом разговор окончился. Бичемел, весьма встревоженный, пошел назад
в гостиницу. "Черт бы побрал этих сыщиков!" Такого оборота он никак не
ожидал. А Хупдрайвер, выпучив глаза, недоуменно улыбаясь, спустился к
мельничной запруде, где вода блестела в лунном свете, постоял некоторое
время в задумчивости у парапета моста, бурча что-то насчет Частного
Розыска и тому подобных вещей, повернулся и с таинственностью,
отражавшейся даже в походке, двинулся к городу.
Мистер Хупдрайвер возликовал - внешне это выразилось в том, что он
поднял брови и протяжно, но негромко свистнул. На какое-то время он забыл
про слезы Юной Леди в Сером. Началась новая игра - игра всерьез. И мистер
Хупдрайвер выступал тут как Частный Детектив, настоящий Шерлок Холмс,
держащий этих двух людей "под наблюдением". Он немедленно пошел обратно,
пока не оказался напротив "Гостиницы ангела"; там он постоял минут десять,
разглядывая здание и наслаждаясь непривычным сознанием того, что он такой
удивительный, таинственный и страшный человек. В его голове все сразу
стало на свои места. Конечно, он по какому-то наитию принял облик
велосипедиста и, чтобы не упустить беглецов, схватил первую попавшуюся
рухлядь. "Денег на расходы не жалеть".
Затем он попытался осмыслить то, что стало ему известно. "Моя жена". -
"_Ее_ мачеха!" Тут ему вспомнились заплаканные глаза девушки. И его
захлестнула волна гнева, удивившая его самого и мгновенно смывшая с него
личину сыщика, так что он вновь превратился просто в мистера Хупдрайвера.
Тот человек в коричневом, с его самоуверенным видом и пятью фунтами (черт
бы его побрал!), явно затевает что-то недоброе, иначе чего бы ему бояться
слежки. Он женат! И она вовсе не сестра ему. Мистер Хупдрайвер начал
кое-что понимать. Ужасное подозрение родилось у него. Надо надеяться, дело
еще не дошло до этого. Он сыщик - он все узнает. Но как? Он начал
придумывать всевозможные планы, которые поочередно представлял на
собственное утверждение. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы
решиться войти в бар "Ангела".
- Пожалуйста, лимонаду и пива, - сказал мистер Хупдрайвер.
Он прочистил горло.
- Мистер и миссис Болонг не здесь остановились?
- Джентльмен и молодая леди на велосипедах?
- Да, довольно молодые - муж и жена.
- Нет, - сказала буфетчица, разговорчивая особа внушительных размеров.
- Мужа и жены у нас нет. Но есть мистер и _мисс_ Бомонт. - Для точности
она произнесла фамилию по слогам. - Вы уверены, молодой человек, что не
спутали фамилию?
- Совершенно уверен, - ответил мистер Хупдрайвер.
- Бомонты здесь есть, но этих - как вы их назвали?
- Болонги, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Нет, никаких Болонгов здесь нет, - сказала буфетчица и, взяв вымытый
стакан, начала вытирать его. - Сначала я подумала, что вы спрашиваете про
Бомонтов - фамилии-то схожие. Они тоже едут на велосипедах?
- Да. Они сказали, что, очевидно, будут в Мидхерсте к вечеру.
- Ну, может, они скоро и приедут. Бомонты тут есть, а вот Болонгов нет.
Вы уверены, что вам нужны не Бомонты?
- Наверняка, - заверил ее мистер Хупдрайвер.
- Забавно, что фамилии такие схожие. Я подумала, может...
Так они потолковали какое-то время, и мистер Хупдрайвер с искренней
радостью убедился, что подозрения его неосновательны. Буфетчица,
удостоверившись, что на лестнице никто не подслушивает, сообщила ему
некоторые подробности о молодой паре, остановившейся наверху. Она
намекнула, что костюм молодой леди оскорбил ее скромность, а мистер
Хупдрайвер шепотом сострил на этот счет, отчего буфетчица кокетливо пришла
в ужас.
- Пройдет годика два, и уже никто не отличит, где мужчина, а где
женщина, - заметила она. - А как эта молодая леди ведет себя! Слезла с
машины, сунула ее своему спутнику, чтоб поставил у тротуара, а сама прямо
сюда. "Мы с братом, - говорит, - хотим остановиться здесь на ночь. Брату
все равно, какая у него будет комната, а мне нужна комната с хорошим
видом, если у вас такая есть". Так и сказала! Тут он влетел сюда и
уставился на нее. А она говорит: "Я уже условилась насчет комнат". А он
ей: "Тьфу, черт!" Так и сказал. Представляю себе, что бы мой братец
сказал, если б я вздумала так им командовать.
- Думаю, и командуете, - сказал мистер Хупдрайвер, - если по правде-то.
Буфетчица опустила глаза, улыбнулась и покачала головой, поставила
вытертый стакан, взяла другой и стряхнула с него капли воды в маленькую
цинковую раковину.
- Хороша она будет под венцом, - заметила буфетчица. - Так и пойдет,
как говорится, в невыразимых? Подумать только, какие теперь стали девушки.
Такое пренебрежительное отношение к Юной Леди в Сером едва ли могло
прийтись по вкусу Хупдрайверу.
- Мода, - сказал он, беря сдачу, - мода - это для вас, женщин, все, так
оно всегда было. Через годик-другой вы сами станете носить брюки.
- Да уж, хорошо они будут выглядеть на моей фигуре, - заметила
буфетчица, хихикнув. - Нет, я за модой не гонюсь. Слава богу, нет! Мне бы
все казалось, будто на мне нет ничего, будто я забыла надеть... Ну да
ладно. Что-то я разболталась. - Она резко поставила стакан. - Видно, вкусы
у меня старомодные, - сказала она и пошла вдоль бара, мурлыча себе что-то
под нос.
- Только не у вас, - возразил мистер Хупдрайвер. И, встретившись с ней
взглядом, учтиво улыбнулся, приподнял кепи и пожелал ей спокойной ночи.
Вслед за этим мистер Хупдрайвер вернулся в комнатку с окном в свинцовом
переплете, где он обедал и где теперь была приготовлена для него удобная
постель; он присел на сундук возле окна и, глядя на луну, поднимавшуюся
над блестящей крышей дома священника, попытался собраться с мыслями. В
каком вихре неслись они вначале! Был одиннадцатый час, и почти все жители
Мидхерста уже лежали в постели; кто-то в конце улицы пиликал на скрипке;
время от времени запоздалый горожанин спешил домой, пробуждая своими
шагами эхо, да в саду священника деловито чирикал коростель. На
темно-синем небе, там, где еще остались отсветы заката, вырисовывался
черный силуэт холма, и бледная луна безраздельно, если не считать
двух-трех желтых звездочек, господствовала на небосводе.
Вначале мысли мистера Хупдрайвера носили кинетический характер: он
думал о действиях, а не об отношениях. Перед ним был злодей и его жертва,
и мистеру Хупдрайверу выпало на долю принять участие в игре. Он женат.
Знает ли-она об этом? Мистер Хупдрайвер ни минуты не думал о ней плохо.
Простодушные люди разбираются в вопросах морали намного лучше, чем
высокообразованные господа, которые начитались и наразмышлялись до того,
что всякий ум потеряли. Он слышал ее голос, видел открытый взгляд ее глаз,
и она плакала - этого было вполне достаточно. Он еще не все уяснил себе
как следует. Но уяснит. А этот ухмыляющийся тип - свинья, и это - самое
мягкое для него слово. Мистеру Хупдрайверу вспомнился чрезвычайно
неприятный инцидент у железнодорожного моста. "Мы вас больше не
задерживаем, благодарю вас, - вслух произнес сквозь зубы мистер Хупдрайвер
неестественным, презрительным тоном, который, как ему казалось, точно
воспроизводил голос Бичемела. - Ах ты нахал! Ничего, я еще с тобой
поквитаюсь. Он боится нас, сыщиков, голову даю на отсечение". (Если бы
миссис Уордор оказалась за дверью и услышала его слова, - тем лучше!)
Некоторое время он изобретал способы мести и наказания для злодея, -
большей частью физически неосуществимые: вот Бичемел, шатаясь, падает
навзничь от удара внушительного, но, по правде сказать, не очень сильного,
кулака мистера Хупдрайвера; вот тело Бичемела - 5 футов 9 дюймов - поднято
в воздух, и оно извивается и корчится под страшными ударами хлыста. Эти
мечты были столь приятны, что остроносое лицо мистера Хупдрайвера при
свете луны словно преобразилось. При взгляде на него вспоминалась широко
известная картина "Пробуждение души", - столь сладостен был владевший им
экстаз. Наконец, удовлетворив свою жажду мести шестью или семью отчаянными
драками, дуэлью и двумя зверскими убийствами, он мысленно вновь занялся
Юной Леди в Сером.
Смелая она все-таки девушка. Он вспомнил, как ему рассказывала про нее
буфетчица в "Гостинице ангела". И мысли его перестали нестись
стремительным потоком, а уподобились гладкому зеркалу, в котором она
отражалась предельно ясно и четко. Никогда в жизни не встречал он такой
девушки. Разве можно представить себе эту толстуху-буфетчицу одетой, как
она! Он презрительно рассмеялся. Он сравнил цвет ее лица, ее живость, ее
голос с Юными Леди-Труженицами, с которыми его объединяла общая участь.
Даже в слезах она была прекрасна, а ему казалась еще прекраснее оттого,
что слезы делали ее мягче, слабее, не такой неприступной. До сих пор слезы
были связаны в его представлении с мокрым бледным лицом, покрасневшим
носом и растрепанными волосами. Приказчик - в некотором роде знаток слез,
ибо слезы - обычная реакция Юных Леди-Тружениц, когда им сообщают, что по
тем или иным причинам в их услугах больше не нуждаются. А она - другое
дело, она умеет плакать и - черт возьми! - умеет улыбаться. Уж он-то
знает. И, внезапно перейдя от мечтательного состояния к готовности
действовать, он заговорщически улыбнулся сморщенной бледной луне.
Трудно сказать, сколько времени размышлял так мистер Хупдрайвер.
Кажется, довольно долго, прежде чем им овладела жажда действия. Он
вспомнил, что призван "наблюдать" и что завтра ему предстоит немало
хлопот. Сыщики всегда делают какие-то пометки, поэтому он достал свою
записную книжку. Держа ее в руках, он снова задумался. Сказал ли ей этот
тип, что за ними следят? Если да, то станет ли она, как и он, стремиться
поскорее уехать отсюда? Надо быть начеку. Если удастся, хорошо бы
поговорить с ней. Сказать коротко, но многозначительно: "Я ваш друг -
доверьтесь мне!" Ему пришло в голову, что завтра беглецы могут встать
спозаранок и удрать. Тут он взглянул на часы и обнаружил, что уже половина
двенадцатого. "Боже мой! - воскликнул он про себя. - Как бы мне не
проспать!" Он зевнул и поднялся. Ставни не были закрыты, и он еще отдернул
ситцевую занавеску, чтобы солнце утром ударило ему в глаза, повесил свои
часы на видном месте - на крюк для котелка - и, сев на кровать, принялся
раздеваться. Некоторое время он лежал, размышляя о чудесных возможностях,
которые откроются перед ним завтра утром, потом доблестно отбыл в
волшебную страну снов.
14. ПОГОНЯ
И вот мистер Хупдрайвер, встав с солнцем, бодрый, энергичный, в
чудесном настроении, распахивает открывающуюся половину оконной рамы и,
напрягая слух, то и дело искоса поглядывает на фасад "Ангела". Миссис
Уордор хотела, чтобы он позавтракал внизу, на кухне, но это значило бы
покинуть наблюдательный пост, и он решительно отказался. Велосипед его в
полной готовности занимал, невзирая на все протесты, стратегическую
позицию в лавке. С шести утра мистер Хупдрайвер ждал. К девяти им овладел
неописуемый страх: а что, если добыча ускользнула от него? И чтобы
успокоиться, он решил произвести рекогносцировку на дворе "Ангела". Там он
обнаружил конюха, чистившего велосипеды преследуемых (до чего же низко
опустились великие мира сего в наше упадочное время!), и, с облегчением
переведя дух, вернулся к миссис Уордор. Часов около десяти они появились и
спокойно покатили по Северной улице. Он проследил за ними, пока они не
завернули за угол почты, тогда он выскочил на дорогу и помчался за ними во
всю прыть! Они проехали мимо пожарного депо, где хранятся старые насосы и
прочее хозяйство, и свернули на Чичестерскую дорогу - он неотступно
следовал за ними. Так началась великая погоня.
Они не оглядывались, и он старался ехать на расстоянии, а когда за
поворотом вдруг оказывался слишком близко от них, соскакивал с машины.
Усиленно работая педалями, он не отставал от них, ибо они не спешили. Ему,
правда, было жарко, и колени у него слегка одеревенели, но и только.
Опасность упустить их была невелика: дорогу покрывал тонкий слой
известковой пыли, и шины ее велосипеда оставляли отпечаток, похожий на
след от ребра шиллинга, а рядом клетчатой лентой вился след его шин. Так
они проехали мимо памятника Кобдену, пересекли прелестнейшую деревеньку,
наконец впереди показались крутые склоны холмов. Тут они сделали остановку
в единственной гостинице; мистер Хупдрайвер занял позицию, откуда ему
видна была входная дверь, вытер лицо и, томясь от жажды, выкурил "Копченую
селедку". Они все не показывались. Несколько краснощеких недорослей,
возвращавшихся из школы, остановились и, выстроившись в ряд, минут десять
спокойно, но упорно глазели на мистера Хупдрайвера.
- Проваливайте отсюда, - сказал он.
Они выслушали его с интересом, но совершенно невозмутимо. Тогда он стал
спрашивать одного за другим, как их зовут, они же лишь невнятно бормотали
что-то в ответ. Под конец он отступился и с безучастным видом продолжал
ждать, а им через некоторое время надоело на него смотреть, и они
разошлись.
Взятая им под наблюдение пара находилась в гостинице так долго, что
мистер Хупдрайвер при мысли о том, что они там делают, почувствовал не
только жажду, но и голод. Они явно завтракали. День стоял безоблачный, и
солнце, взойдя в зенит, припекало темя мистера Хупдрайвера, словно он
стоял под солнечным душем и на голову ему лили горячий солнечный свет.
Голова у него кружилась. Наконец они вышли из гостиницы, и человек в
коричневом оглянулся и увидел его. Они доехали до подножия холма, сошли с
велосипедов и, подталкивая машины, медленно двинулись вверх по длинной,
почти вертикальной слепяще-белой дороге. Мистер Хупдрайвер остановился. У
них уйдет минут двадцать на то, чтобы подняться по склону. А дальше,
наверно, на многие мили тянется пустынная равнина. И он решил вернуться в
гостиницу и быстро перекусить.
В гостинице ему подали сухарики с сыром и обманчивую на вид оловянную
кружку крепкого пива, приятного на вкус, освежающего горло, но свинцом
наливающего ноги, особенно в такой жаркий день. Он чувствовал себя
полноценным человеком, когда вышел на слепящий солнечный свет, но уже у
подножия холма солнце так припекло его, что, казалось, череп его сейчас
лопнет. Подъем стал круче, меловая лента дороги, точно свет магния, резала
глаза, и переднее колесо его начало безостановочно скрипеть. Он чувствовал
себя так, как, наверно, чувствовал бы себя марсианин, если бы вдруг
очутился на нашей планете, а именно: в три раза тяжелее, чем обычно. Две
маленькие черные фигурки исчезли за холмом.
- Ничего, следы все равно останутся, - промолвил Хупдрайвер.
Эта мысль успокаивала его. Она не только оправдывала медлительность, с
какою он поднимался в гору, но и отдых после подъема, когда он растянулся
на траве у дороги и принялся - теперь уже с противоположной стороны -
обозревать Южную Англию. За какие-нибудь два дня он пересек эту обширную
долину, обрамленную зелеными холмами, вздыбившимися, словно застывшие
волны, - долину с разбросанными по ней деревеньками и городками, рощами и
полями, прудами и речками, сверкающими на солнце, точно изделия из
серебра, усыпанные бриллиантами. Северных холмов не было видно - они были
далеко. Внизу приютилась деревушка Кокинг, а на склоне, примерно на
расстоянии мили вправо, паслось стадо овец. Над головой, в синем небе,
кружил встревоженный чибис, издавая время от времени свой слабый крик.
Здесь, наверху, жара не так чувствовалась из-за освежающего ветерка.
Мистером Хупдрайвером овладело непонятное ублаготворение, он закурил
сигарету и устроился поудобнее. Право же, сэссекское пиво, видно, делают
на водах Леты, настое из маков и сладостных грез. И вот предательница
Дрема уже незаметно связала его своими путами.
Он вздрогнул и проснулся с ощущением вины: оказывается, он лежал,
растянувшись на траве, сдвинув кепи на один глаз. Он сел, протер глаза и
понял, что спал. Голова у него была еще немного тяжелая. А как же погоня?
Он тотчас вскочил и нагнулся, чтобы поднять опрокинутый велосипед. Вынув
часы, он увидел, что уже больше Двух.
- Господи помилуй! Подумать только! Но следы-то их, конечно, остались,
- пробормотал мистер Хупдрайвер, выводя машину на меловую дорогу. - Я,
наверное, живьем изжарюсь, прежде чем догоню их.
Он вскочил на велосипед и поехал - настолько быстро, насколько
позволяли жара и остатки усталости. Время от времени ему приходилось
слезать, чтобы на развилке осмотреть дорогу. Это ему даже нравилось.
"Следопыт", - изрек он вслух, а в глубине души решил, что у него настоящее
чутье на "нить". Так он проехал станции Гудвуд и Лейвант и часам к четырем
добрался до Чичестера. И тут начался кошмар. На дороге местами стали
попадаться каменистые участки; в других местах она была вся затоптана
недавно прошедшим стадом овец, и, наконец, у въезда в город появился
булыжник - каменные мостовые уходили на восток, на запад, на север и на
юг, и у каменного креста, стоявшего в тени собора, следы терялись.
- Тьфу, дьявол! - воскликнул мистер Хупдрайвер в растерянности, слезая
с велосипеда и останавливаясь посреди дороги.
- Что-нибудь обронили? - осведомился какой-то местный житель, стоявший
у развилки.
- Да, - сказал мистер Хупдрайвер, - потерял нить.
И двинулся дальше, предоставив местному жителю гадать, какая же часть
велосипеда называется "нитью". А мистер Хупдрайвер, отказавшись от поиска
следов, начал спрашивать прохожих, не видели ли они Юной Леди в Сером на
велосипеде. Когда шестеро случайных прохожих ответили, что нет, он
почувствовал, что расспросы его выглядят подозрительно, и отступился. Но
что же теперь предпринять?
Хупдрайверу было жарко, он устал, проголодался, и его начали терзать
страшные угрызения совести. Он решил подкрепиться чаем с холодным мясом и,
сидя в "Короле Георге", в весьма меланхолическом настроении принялся
раздумывать над тем, что произошло. Они исчезли из поля его зрения -
испарились, и все его чудесные, хоть и неясные мечты о том, как он вдруг
сыграет в их судьбе решающую роль, рассыпались в прах. Какого он свалял
дурака: надо было прилипнуть к ним, как пиявка! Ведь это же ясно! О чем он
только думал! Ну хорошо, что проку сейчас от угрызений? Он вспомнил про ее
слезы, про беспомощность, про то, как вел себя тот человек в коричневом, и
гнев его и досада вспыхнули с новой силой.
- Но что же я могу поделать? - громко воскликнул мистер Хупдрайвер,
ударяя кулаком по столу рядом с чайником.
А что бы сделал Шерлок Холмс? Может, все-таки существуют на свете такие
вещи, как ключ к разгадке, хотя время чудес и прошло? Но искать ключ в
этом сложном переплетении мощенных булыжником улиц, исследовать каждую
полоску земли между камнями! Можно, конечно, походить по городу и
порасспрашивать по гостиницам. С этого он и начал. Но они, разумеется,
могли проехать через город, не останавливаясь, так что ни одна душа их не
заметила. И тут ему в голову пришла положительно блестящая идея. "Сколько
дорог выходит из Чичестера? - спросил себя мистер Хупдрайвер. Вот это была
мысль, достойная Шерлока Холмса. - Если они поехали дальше, то на одной из
дорог я обнаружу их следы. Если же нет, - значит, они в городе". В эту
минуту он находился на Восточной улице и тотчас двинулся в объезд города,
который, как он выяснил попутно, был обнесен стеной. По дороге он навел
справки в "Черном лебеде", в "Короне", в "Гостинице Красного льва". В
шесть часов вечера он шел по дороге, ведущей в Богнор, - шел, потупившись,
отчаянно пыля и напряженно глядя себе под ноги, как человек, потерявший
монету; разочарование сделало его угрюмым и злым. То был уже совсем другой
Хупдрайвер - раздосадованный и удрученный. И тут ему в глаза вдруг
бросилась широкая полоса с рубчиками, как на ребре шиллинга, а рядом -
другая, клетчатая, - полосы эти то сливались, то снова разъединялись.
"Нашел!" - воскликнул мистер Хупдрайвер и, круто повернувшись, вприпрыжку
помчался к "Королю Георгу", где ему чинили велосипед. Конюх считал, что
для обладателя такой развалины он уж очень придирчив.
15. В БОГНОРЕ
Тем временем Бичемел, сей джентльмен-обольститель, готовился к решающей
минуте. Он затеял этот побег с Джесси в лучших романтических традициях,
необычайно гордый своей испорченностью и действительно влюбленный - в той
мере, в какой может быть влюблен человек с такой искусственной душой. Но
Джесси оказалась то ли отъявленной кокеткой, то ли просто от природы
лишена была способности воспылать Страстью (с большой буквы). В его
представления о себе и о женской натуре никак не укладывалось, что Джесси
даже при столь благоприятных обстоятельствах не сумела оправдать его
ожидания. Ее неизменная холодность и более или менее явное презрение
бесили его. Он внушал себе, что она способна вывести из терпения даже
святого, и пытался увидеть в этом нечто занятное и пикантное, но самолюбие
его не успокаивалось. В конце концов под влиянием этого постоянного
раздражения он стал самим собой, а натура его, несмотря на полученное в
Оксфорде образование и на принадлежность к Клубу молодых обозревателей,
ничем не отличалась от натуры существа времен палеолита с его примитивными
вкусами и склонностью к насилию. "Я еще с тобой посчитаюсь!" - мысль эта,
словно плуг, перепахивала его думы.
А тут еще этот проклятый сыщик. Бичемел сказал жене, что едет в Давос
повидать Картера. С этим она, видимо, смирилась, а вот как она отнесется к
такой авантюре, трудно предугадать. У нее свои особые взгляды на мораль, и
супружескую неверность она расценивала в зависимости от того, в какой мере
это может ее задеть. Если все происходит не у нее на глазах, вернее, не на
глазах у дам ее круга, так и быть, можно разрешить этим презренным слабым
существам - мужчинам предаваться порокам определенного свойства, но ведь
тут грех на Большой Дороге! Она непременно поднимет шум, что в конечном
счете всегда приводило к сужению финансовых возможностей Бичемела. И все
же - решимость эта делала его героем в собственных глазах - авантюра
стоила того. Воображение рисовало ему матроноподобную Валькирию; воздух
полнился звуками погони и мести. Но на авансцене по-прежнему царила
идиллия. Проклятого сыщика, судя по всему, удалось сбить со следа, и,
таким образом, хотя бы эту ночь можно будет вздохнуть свободней. А дело
надо довести до конца.
И вот в восемь часов вечера в небольшой столовой гостиницы "Викуна" в
Богноре наступил решающий момент, и Джесси, раскрасневшаяся, возмущенная,
с замирающим сердцем, вновь приготовилась к схватке с Бичемелом - на этот
раз последней. Ему удалось обмануть ее - удача была на его стороне: в
гостинице он записал ее в книге для приезжих как миссис Бомонт. Пока, если
не считать того, что она отказалась зайти в их общий номер и выразила
странное желание сесть за стол, не вымыв Рук, она ничем не выдала себя
перед официантом. Но обед прошел в довольно мрачной атмосфере. А теперь
Джесси решила воззвать к лучшим сторонам его натуры и вслух принялась
излагать всякие несбыточные планы своего спасения.
Он сидел белый, кипя от злости, - примитивная ярость то и дело
прорывалась сквозь его маску светского льва.
- Я пойду на станцию, - говорила она. - Вернусь домой...
- Последний поезд отошел в 7:42.
- Я обращусь в полицию...
- Вы не знаете полиции.
- Я скажу управляющему гостиницы.
- Он выставит вас за дверь. Положение ваше крайне ложно. Здесь этого не
поймут - это вне всяких правил.
Она топнула ногой.
- Ну, так я буду бродить всю ночь по улицам, - заявила она.
- Это вы-то, которая ни разу в жизни не выходила одна из дому после
сумерек? А вы знаете, на что похожи улицы такого прелестного курортного
городка?
- Не знаю и знать не хочу, - сказала она. - Я могу пойти к священнику.
- Это очаровательный человек. Неженатый. А мужчины, что бы вы о них ни
думали, все более или менее одинаковы. И, кроме того...
- Что еще?
- Попробуйте-ка объяснить теперь кому бы то ни было, как вы провели
последние две ночи. Это непоправимо, Джесси.
- Негодяй, - сказала она и внезапно поднесла руку к груди.
Он решил, что она сейчас упадет в обморок, но она выстояла - только
побелела как полотно.
- Вовсе нет, - сказал он. - Я люблю вас.
- Любите?! - воскликнула она.
- Да, люблю.
- Ну, ничего, я найду выход, - промолвила она, помолчав.
- Только не вы. В вас столько жизни и надежды! Ни темная арка моста, ни
черные быстрые воды реки не для вас. И не думайте об этом. Все равно в
последний момент у вас не хватит духу, и вы только окажетесь в смешном
положении.
Она резко отвернулась от него, встала и принялась глядеть в окно на
сверкающее море, над которым свет нарождавшейся луны боролся с последними
отблесками угасающего дня. Он продолжал сидеть. Жалюзи не были спущены,
ибо она просила официанта не закрывать окон. Несколько минут царила
тишина.
Наконец он заговорил - самым вкрадчивым тоном, на какой был способен:
- Ну будьте же благоразумны, Джесси. Зачем нам, людям, имеющим столько
общего, ссориться и разыгрывать мелодраму? Клянусь, я люблю вас. Вы для
меня - олицетворение всего самого яркого и желанного. Я сильнее вас,
старше, я как раз тот мужчина, который нужен такой женщине, как вы. И
вдруг вы, оказывается... так скованы условностями!
Она взглянула на него через плечо, и он залюбовался ею, увидев, как она
вздернула свой хорошенький подбородок.
- _Мужчина_! - фыркнула она. - Как раз тот мужчина, который нужен
_мне_! Да разве _мужчины_ лгут? Неужели _мужчина_ станет пускать в ход
весь свой тридцатипятилетний опыт, чтобы перехитрить семнадцатилетнюю
девушку? Нечего сказать, мужчина, который нужен мне! Это уж последнее
оскорбление!
- Ваш ответ прелестен, Джесси. Должен вам, однако, сказать, что именно
так мужчины и поступают - и даже хуже, если им понравится такая девушка,
как вы. И перестаньте вы, ради бога, ворчать! Почему вы хотите быть такой
недотрогой? Я принес к вашим ногам свою репутацию, свою карьеру.
Послушайте, Джесси, клянусь честью, я женюсь на вас...
- Боже упаси! - с такой поспешностью воскликнула она, что и тут не дала
ему сказать про свою жену. Он же только теперь по горячности ее ответа
понял, что она этого не знает.
- Сейчас у нас с вами вроде бы помолвка, - продолжал он, следуя своей
догадке. И, помолчав, добавил: - Будьте благоразумны. Вы же сами этого
хотели. Пойдемте на берег - берег здесь изумительный, скоро взойдет луна.
- Не пойду, - заявила она, топнув ножкой.
- Ну ладно, ладно...
- Ах, оставьте меня одну. Дайте мне подумать...
- Думайте, если хотите, - сказал он. - Вы только и твердите об этом. Но
сколько ни думайте, все равно, моя девочка, вы себя не спасете. Теперь вам
себя никак не спасти. Если, конечно, ваше спасение в том... чтобы быть
недотрогой...
- Ах, уйдите, уйдите же.
- Хорошо. Я ухожу. Пойду выкурю сигару... и буду думать о вас, дорогая.
Неужели вы считаете, что я стал бы тратить время, если бы вы не были мне
так дороги?
- Уходите, - прошептала она, не глядя на него.
Она продолжала смотреть в окно. Он поглядел на нее с минуту - в глазах
его появился странный блеск. Затем шагнул к ней.
- Попались, - сказал он. - Теперь вы в моей власти. В сетях, плененная.
Но моя. - Ему хотелось подойти к ней, взять ее за плечи, но он решил пока
этого не делать. - Вы в моей власти, - повторил он. - Слышите: в моей
_власти_!
Она не шелохнулась. Он посмотрел на нее и, величественно взмахнув рукой
- этого жеста она так и не видела, - направился к двери. Слабый пол всегда
инстинктивно подчиняется силе - на этом-то он и сыграет. И Бичемел решил
про себя, что битва выиграна. Джесси слышала, как повернулась ручка в
двери и щелкнул захлопнувшийся замок.
А теперь выйдем на улицу, где уже наступили сумерки, и посмотрим на
мистера Хупдрайвера - щеки его горят румянцем, глаза сверкают! А ум - в
полном смятении. Робкий, раболепно послушный Хупдрайвер, которого я
представил вам несколько дней тому назад, претерпел удивительное
превращение. С тех пор как он потерял в Чичестере "нить", его терзали
кошмары: ему казалось, что предмет его внимания подвергают позорнейшим
оскорблениям. Новая, непривычная обстановка постепенно лишила его обычной
покорности судьбе.
Здесь на смену багровому закату вставала луна, ложились черные тени и
зажигались оранжевые фонари; таинственные силы отняли у него красавицу;
воплощенное зло в коричневом костюме с неприятным лицом издевалось над ним
и угрожало. Мистер Хупдрайвер перенесся в мир романтики и рыцарских
подвигов, в блаженном своем состоянии забыв на время, какое общественное
положение занимает девушка, а какое он сам, забыв и о своей проклятой
застенчивости, которая прежде так сковывала его, когда он стоял за
прилавком, на своем месте. Его обуревала ярость и жажда приключений. У
него на глазах развертывалась настоящая драма, в которую он оказался
втянут, и он ни за что не хотел упустить дальнейшее развитие событий.
Однако теперь, найдя утерянную "нить", он уже не мог бы забавляться
происходящим как зритель. Он жил полной жизнью. И уже не позировал, когда
слез с велосипеда у кафе, чтобы наскоро перекусить.
Бичемел как раз вышел из "Викуны" и направился к набережной, когда
Хупдрайвер, разочарованный и отчаявшийся, выскочил из кафе "Трезвость" и
завернул за угол. При виде Бичемела сердце у него подпрыгнуло от радости,
и владевшая им злость уступила место усиленной деятельности ума, или,
вернее, нашла выход в лихорадочном потоке мыслей. Значит, они остановились
в "Викуне", и она сейчас там одна. Это был как раз тот случай, которого он
искал. Но он не даст Фортуне провести себя. Он снова завернул за угол,
присел на скамью и проследил за Бичемелом до тех пор, пока тот не скрылся
в темной дали набережной. Тогда он встал и вошел в гостиницу.
- Мне нужна дама в сером, которая приехала на велосипеде, - сказал он и
смело последовал за слугой.
Лишь когда дверь в столовую распахнулась, сердце у него екнуло. Он чуть
было не повернулся и не бросился бежать, он почувствовал, как у него от
страха перекашивается лицо.
Вздрогнув, она обернулась и посмотрела на него - в глазах ее отразились
одновременно надежда и страх.
- Могу ли я... сказать вам несколько слов... наедине? - спросил мистер
Хупдрайвер, с трудом овладевая дыханием.
Она помедлила, затем жестом велела слуге удалиться. Мистер Хупдрайвер
проводил его взглядом, пока за ним не закрылась дверь. Он намеревался
выйти на середину комнаты и, скрестив на груди руки, сказать: "С вами
случилась беда. Я ваш друг. Доверьтесь мне". Вместо этого он постоял,
тяжело дыша, и вдруг с виноватым видом, торопливо и отнюдь не галантно
выпалил:
- Послушайте. Я не знаю, какая тут у вас заварилась каша, но, по-моему,
что-то не так. Извините, что я вмешиваюсь. Только... если это правда, я
сделаю все, что хотите, чтоб помочь вам выбраться из заварухи. Вот,
по-моему, все, что я хотел сказать. Что же я могу для вас сделать? Я что
угодно сделаю, чтобы помочь вам.
Она сосредоточенно смотрела на него, пока он с большим волнением
произносил свою замечательную речь.
- Вы! - промолвила она. Раздираемая противоречивыми чувствами, она
взвешивала в уме все "за" и "против", и не успел он кончить, как она
приняла решение.
- Вы - джентльмен, - сказала она, шагнув к нему.
- Да, - согласился мистер Хупдрайвер.
- Могу ли я вам довериться? - И, не дожидаясь его ответа, добавила: - Я
должна немедленно покинуть эту гостиницу. Подите сюда. - Она взяла его под
руку и подвела к окну. - Отсюда видны ворота. Они еще открыты. Там стоят
наши велосипеды. Пойдите туда, выведите их, а я спущусь к вам. Отважитесь
вы на это?
- На то, чтобы вывести ваш велосипед на дорогу?
- Оба. Если вы выведете только мой, это ничего не даст. И сейчас же.
Отважитесь?
- А как туда пройти?
- Выйдите через главный вход и за угол. Я через минуту последую за
вами.
- Хорошо, - сказал мистер Хупдрайвер и вышел.
Он должен вывести велосипеды. Даже если б ему приказали пойти и убить
Бичемела, он бы и это сделал. В голове его бурлил Мальстрем. Он вышел из
гостиницы, прошел вдоль ее фасада и завернул в большой темный двор. Там он
осмотрелся. Никаких велосипедов на виду не было. Тут из темноты вынырнул
коротенький человечек в короткой черной лоснящейся куртке. Хупдрайвер был
пойман. Он даже и не пытался бежать.
- Я почистил ваши машины, сэр, - сказал человечек, увидев знакомый
костюм, и дотронулся до фуражки.
Ум Хупдрайвера по быстроте сообразительности не уступил тут взмывающему
ввысь орлу: он мгновенно все понял.
- Прекрасно, - сказал он и, стремясь сократить паузу, поспешно добавил:
- А где мой велосипед? Мне хотелось бы взглянуть на цепь.
Человечек провел его под навес и принялся искать фонарь. Хупдрайвер
подвел сначала дамский велосипед к двери, затем взялся за мужской и
выкатил его во двор. Ворота были открыты, и за ними белела дорога и
чернели в полумраке деревья. Он нагнулся и дрожащими пальцами принялся
ощупывать цепь. Как же быть дальше? За воротами что-то промелькнуло. Надо
как-то отделаться от этого человека.
- Послушайте, - сказал Хупдрайвер, осененный внезапной мыслью. - Можете
принести мне отвертку?
Человек вернулся под навес, открыл и закрыл какой-то ящик и через
минуту уже стоял подле коленопреклоненного Хупдрайвера с отверткой в руке.
Хупдрайвер почувствовал, что он погибает. Он взял отвертку, кисло
промолвил: "Спасибо", - и тут вдруг вдохновение вновь снизошло на него.
- Послушайте, - сказал он опять.
- Да?
- К чему же мне такая огромная отвертка?
Человек зажег фонарь, принес его и поставил на землю рядом с
Хупдрайвером.
- Хотите поменьше? - спросил он.
Хупдрайвер поспешно вытащил носовой платок и, прикрывшись им, чихнул -
старая уловка, применяемая в тех случаях, когда вы не хотите, чтобы вас
узнали.
- Самую маленькую, какая у вас есть, - промолвил он из-под платка.
- А у меня нет меньше, - сказал конюх.
- Эта, право же, не подходит, - заметил Хупдрайвер, продолжая
скрываться под платком.
- Если хотите, сэр, я могу посмотреть, что у них там есть в доме, -
предложил конюх.
- Пожалуйста, - сказал Хупдрайвер.
Как только тяжелые кованые сапоги конюха прогрохотали по двору,
Хупдрайвер поднялся, неслышными шагами подошел к дамскому велосипеду и,
взявшись дрожащими руками за руль и седло, приготовился бежать.
В эту минуту дверь на кухню открылась и тотчас захлопнулась, впустив
конюха и на мгновение уронив во двор сноп теплого желтого света.
Хупдрайвер ринулся с велосипедом к воротам. Там к нему подошла неясная
серая фигурка.
- Давайте сюда мой, - сказала она, - и ведите ваш.
Он передал ей машину, дотронувшись в темноте до ее руки, бросился
назад, схватил машину Бичемела и поспешил за девушкой.
Желтый свет из кухни снова упал на булыжник двора. Ничего другого не
оставалось, как бежать. Он слышал, как конюх кричал ему вслед, но он уже
был на дороге. Девушка ехала где-то впереди. Он тоже сразу вскочил на
велосипед. В эту минуту конюх, выбежав из ворот, заорал во все горло:
- Эй, сэр! Так не положено!
Но Хупдрайвер уже нагнал Юную Леди в Сером. Какое-то время, казалось
им, земля дрожала от криков: "Держи их, держи!" - и в каждом темном уголке
чудилась полицейская засада. Но вот дорога сделала поворот, из гостиницы
их уже никто не мог видеть, и они поехали рядом мимо темных живых
изгородей.
Когда он нагнал ее, она плакала от волнения.
- Какой вы храбрый! - сказала она. - Какой храбрый!
И он перестал чувствовать себя вором, за которым мчится погоня. Он
осмотрелся и увидел, что Богнор уже остался позади, ибо "Викуна" стоит у
моря, на самой западной оконечности городка, и теперь они ехали по хорошей
широкой дороге.
Конюх (будучи человеком неумным) с воплями бросился за ними. Но вскоре
он выдохся и вернулся к "Викуне"; у входа его встретили несколько человек,
которых, естественно, интересовало, что же случилось, и он остановился,
чтобы в двух-трех словах рассказать им о происшедшем. Это дало беглецам
пять лишних минут. Затем, не переводя дыхания, он ринулся в бар, где ему
пришлось объяснять все буфетчице, и поскольку "самого" не было, они
потеряли еще несколько драгоценных мгновений, обсуждая, что теперь следует
предпринять. В обсуждении этом приняли оживленное участие два постояльца,
подошедших с улицы. При этом было высказано несколько соображений
морального порядка, а также иных, не имеющих к делу прямого отношения.
Мнения были самые противоречивые: одни советовали сказать полиции, другие
- погнаться за беглецами на лошади. На это ушло еще десять минут. Тут
сверху появился Стивен, слуга, впустивший Хупдрайвера, и вновь разжег
дискуссию, представив события совсем в ином свете посредством одного
простого вопроса: "Это который же?" Так десять минут превратились в
четверть часа. В самый разгар дискуссии в холле появился Бичемел и,
сопутствуемый гробовым молчанием, с решительным видом прошел к лестнице.
Вы представляете себе, как выглядел сзади его необычной формы затылок?
Присутствующие в баре недоуменно переглянулись, прислушиваясь к звуку его
шагов, хоть и приглушенных ковром на лестнице, но все-таки доносившихся до
них, - вот он поднялся на площадку, повернул, дошел до коридора и, должно
быть, направился в столовую.
- Тот был совсем другой, мисс! - заявил конюх. - Провалиться мне на
этом месте.
- Но мистер Бомонт - вот этот! - заявила буфетчица.
Беседа их повисла в воздухе: появление Бичемела положило ей конец. Все
прислушивались. Шаги замерли. Вот он повернулся. Вышел из столовой.
Направился по коридору к спальне. Снова остановился.
- Бедняга! - промолвила буфетчица. - Плохая она женщина!
- Ш-ш! - зашипел на нее Стивен.
Через некоторое время Бичемел снова прошел в столовую. Слышно было, как
под ним скрипнул стул. В баре переглянулись, вопросительно вздернув брови.
- Пойду наверх, - сказал Стивен, - надо же сообщить ему печальное
известие.
При появлении Стивена, вошедшего без стука в столовую, Бичемел поднял
глаза от газеты недельной давности. Лицо его говорило о том, что он ожидал
увидеть кого-то совсем другого.
- Простите, сэр, - сказал Стивен, дипломатически кашлянув.
- В чем дело? - спросил Бичемел, внезапно подумав, уж не выполнила ли
Джесси одну из своих угроз. Если да, то ему предстоит объясняться. Но он
был к этому готов. У нее просто мания. "Оставьте нас, - скажет он. - Я
знаю, как ее успокоить".
- Миссис Бомонт... - начал Стивен.
- Ну и что же?
- Уехала.
Бичемел встал, не скрывая удивления.
- Уехала?! - повторил он с легким смешком.
- Уехала, сэр. На своем велосипеде.
- На своем велосипеде? Но почему?
- Она уехала, сэр, с другим джентльменом.
На этот раз Бичемел был действительно потрясен.
- С другим... джентльменом?! С кем же?
- С другим джентльменом а коричневом костюме, сэр. Он вышел во двор,
сэр, вывел оба велосипеда, сэр, и уехал, сэр, минут двадцать тому назад.
Бичемел стоял, подбоченившись, вытаращив глаза. Стивен, с огромным
удовольствием наблюдая за ним, гадал, как же поступит этот покинутый муж -
станет ли рыдать, или ругаться, или же бросится немедленно в погоню. Но
пока тот просто окаменел.
- В коричневом костюме? - переспросил он. - Блондин?
- Почти такой, как вы, сэр, во всяком случае, в темноте мне так
показалось. Конюх, сэр, Джим Дьюк...
Бичемел криво усмехнулся. И пылко произнес... Но лучше поставим
многоточие вместо того, что он произнес.
- Следовало бы мне об этом раньше догадаться!
И он бросился в кресло.
- Ну и черт с ней, - произнес Бичемел, как самый обычный простолюдин. -
Брошу я это проклятое дело! Значит, они уехали?
- Да, сэр.
- Ну и пусть едут, - произнес Бичемел слова, которые войдут в историю.
- Пусть едут. Плевал я на них. Желаю ему удачи. Будьте другом,
принесите-ка мне виски, да поскорее. Я выпью, а потом поброжу еще перед
оном по Богнору.
Стивен был настолько удивлен, что произнес только:
- Виски, сэр?
- Да идите же, черт бы вас побрал! - сказал Бичемел.
Симпатии Стивена сразу переключились на другой предмет.
- Слушаю, сэр, - пробормотал он, ощупью нашел дверную ручку и, не
переставая удивляться, вышел из комнаты.
Бичемел сумел удержаться в рамках благопристойности и вел себя так, как
и подобает язычнику, но лишь только умолкли шаги Стивена, дал волю своим
лучшим чувствам и разразился потоком непристойной ругани. Его ли жена или
ее мачеха подослала сыщика, - неважно, главное, что она сбежала с этим
сыщиком, а его роману пришел конец. И вот он сидит здесь брошенный и
одураченный, осел ослом, в десятом поколении осел. Единственный луч
надежды для него, что побег девушки, по всей вероятности, устроила ее
мачеха, в таком случае вся эта история еще может быть замята, и неприятный
момент объяснения с женой отсрочен на неопределенное время. Но тут перед
его мысленным взором предстала стройная фигурка в серых брюках, и он снова
разразился проклятиями. Он вскочил было, обуреваемый жаждой преследования,
но тотчас снова шлепнулся в кресло так, что бар внизу содрогнулся до
самого основания. Он хватил кулаком по ручке кресла и снова выругался.
- Из всех, когда-либо родившихся на свет, дураков, - громко произнес
он, - я, Бичемел...
В эту минуту в дверь стукнули, и она распахнулась, пропуская Стивена с
виски.
16. ПОЕЗДКА ПРИ ЛУНЕ
Так двадцать минут превратились в бесконечность. Оставим
безнравственного Бичемела изрыгать фонтаны проклятий, - гнусное это
существо достаточно загрязняло наши скромные, но правдивые страницы, -
оставим оживленную группу собеседников в баре отеля "Викуна", оставим
вообще Богнор, как мы оставили Чичестер, и Мидхерст, и Хэзлмир, и
Гилдфорд, и Рипли, и Пугни, я последуем за милым нашим простаком
Хупдрайвером и его Юной Леди в Сером по залитой луной дороге. Как они
мчались! Как бились в унисон их сердца, как с шумом вылетало из их груди
дыхание, как каждая тень внушала им подозрение, а малейший звук наводил на
мысль о погоне! И тем не менее мистер Хупдрайвер пребывал в мире
Романтики. Останови их сейчас полисмен за то, что они едут с потушенными
фонарями, Хупдрайвер сшиб бы его с ног и поехал дальше, словно
прирожденный герой. Возникни на их пути Бичемел с рапирами для дуэли,
Хупдрайвер сразился бы с ним, как человек, для которого Азенкур был
реальностью, а магазин тканей - сном. Тут речь шла о Спасении, о Бегстве,
о Счастье! И она рядом с ним! Он видел лицо ее, и когда оно было в тени, и
когда утреннее солнце золотило ее волосы; он видел ее лицо, благосклонно
смотревшее на него в ярком свете дня; он видел ее в горе, когда глаза ее
блестели от слез. Но может ли быть для девичьего лица освещение лучше,
нежели мягкий свет летней луны!
Дорога сворачивала на север, огибая пригороды Богнора, и то вилась в
кромешной тьме под густыми деревьями, то шла между вилл, лучившихся теплым
светом ламп или объятых сном и белевших под луной, то снова пролегала
между живых изгородей, за которыми серели поля, окутанные низко стелющимся
туманом. Сначала они ехали, едва ли обращая внимание, куда едут, думая
лишь о том, чтобы поскорее очутиться подальше, и только раз свернули на
запад, когда из свежей ночи перед ними возник вдруг шпиль чичестерского
собора, светлый, замысловатый и высокий. Они ехали, почти не разговаривая
друг с другом, лишь изредка перекидываясь двумя-тремя словами, когда
дорога вдруг поворачивала или когда вдруг раздавались чьи-то шаги или
встречалась выбоина.
Она, казалось, была всецело поглощена мыслью о своем бегстве и не
думала о том, кто ехал с ней рядом, а он, когда унялось волнение подвига и
они уже не мчались во весь дух, а просто ехали по ночной дороге, вдруг
осознал всю грандиозность того, что произошло. Ночь была теплая и светлая,
кругом царила тишина, нарушаемая лишь стрекотом велосипедных передач. Он
посмотрел на нее краешком глаза - она ехала рядом, грациозно крутя ногами
педали. Вот дорога повернула на запад, и девушка превратилась в серый
силуэт на фоне залитого луной небосвода; потом дорога пошла прямо на
север, и бледный холодный отсвет лег на ее волосы, на щеки и на лоб.
Есть некое магическое свойство в лунном сиянии: оно подчеркивает все
нежное и прекрасное, тогда как остальное тонет во тьме. Оно создает
эльфов, которых убивает солнечный свет; стоит луне появиться - и в душе
нашей оживает сказочный мир, звучат приглушенные голоса, нежные,
тревожащие душу мелодии. При лунном свете каждый мужчина, каким бы тупицей
и олухом ни был он днем, становится похож на Эндиомиона [герой греческого
мифа, возлюбленный богини Луны - Селены], приобретает что-то от его вечной
молодости и силы, видя в глазах своей дамы сердца серебристое отражение
любимой богини. Прочный материальный мир, окружающий нас при свете дня,
делается призрачным, обманчивым; далекие холмы колышутся, как сказочное
море, все вокруг становится одухотворенным; духовное начало, заключенное в
нас, выходит из темных глубин и, высвободившись из своей телесной
оболочки, взмывает ввысь, к небесам. Дорога, покрытая утоптанной белой
пылью, которая днем пышела жаром и слепила глаза, превратилась теперь в
мягкую серую ленту, на серебряной поверхности которой то там, то здесь
искрился какой-нибудь кристаллик. Над головой их величаво плыла по
безбрежным синим просторам прародительница тишины, та, что одухотворяет
мир, - совсем одна, сопутствуемая лишь двумя большими блестящими звездами.
И в тишине, под ее благостным оком в благословенном свете ее лучей ехали,
рядом два наших странника сквозь преображенную и преобразующую ночь.
Но нигде луна не сияла так ярко, как в голове мистера Хупдрайвера. На
поворотах дороги он с необычайной быстротой принимал решения (причем
совершенно наугад). "Направо", - говорил он. Или: "Налево", - тоном
человека, который все знает. Вот каким образом через час они выехали на
дорожку, которая спускалась прямо к морю. Серый берег тянулся вправо и
влево от них, и маленький белый домик прикорнул у воды, где темнела на
песке спящая рыбачья лодка.
- Вот мы и прибыли, - промолвил мистер Хупдрайвер sotto voce [тихо
(итал.)].
Они соскочили с велосипедов. Низкорослые дубы и терновник
вырисовывались в свете луны, как бы застрявшей в веточках живой изгороди,
окаймлявшей дорогу.
- Вы в безопасности, - объявил мистер Хупдрайвер, срывая с головы кепи
и галантно склоняясь перед девушкой.
- Где мы?
- _В безопасности_.
- Но _где_?
- В Чичестерской гавани. - И он указал рукой на море, словно оно было
местом их назначения.
- А как вы думаете, они погонятся за нами?
- Мы столько раз поворачивали!
Хупдрайверу почудилось, что она всхлипнула. Она стояла, придерживая
свой велосипед, а он держал свой, и на расстоянии ему непонятно было, то
ли она плачет, то ли просто тяжело дышит от усталости.
- Что же мы теперь будем делать? - спросил ее голос.
- Вы устали? - осведомился он.
- У меня хватит сил на все, что нужно.
В призрачном свете луны стояли две черные фигуры и молчали.
- Знаете, - заговорила она, - а я вовсе не боюсь вас. Я уверена, что у
вас самые честные намерения. А ведь я даже не знаю вашего имени!
Ему вдруг стало стыдно неказистого имени своих предков.
- Имя у меня некрасивое, - сказал он. - Но вы правы, доверяя мне. Я для
вас... я для вас что угодно сделаю... Это все ерунда.
Она закусила губку. Спрашивать у него, почему он готов ради нее на все,
она не стала. Но по сравнению с Бичемелом!..
- Доверимся друг другу, - сказала она. - Вы хотите знать... что
произошло со мной?
- Этот человек, - продолжала она, приняв его молчание за согласие, -
обещал мне помощь и поддержку. Я была несчастна дома - неважно, почему. У
меня мачеха... Жила я праздно, ничем не занятая, во всем встречая
противодействие, запреты - этого, пожалуй, вам будет достаточно, чтобы
составить картину. И вот в моей жизни появился он, стал говорить со мной
об искусстве и литературе и зажег мою мысль. Мне захотелось выйти в
широкий мир, стать человеком, а не кроликом в клетке. И он...
- Я понимаю, - сказал Хупдрайвер.
- И вот я здесь...
- Я для вас что угодно сделаю, - повторил Хупдрайвер.
Она подумала.
- Вы и представить себе не можете, какая у меня мачеха. Нет, я не могу
ее описать...
- Я весь в вашем распоряжении. Я помогу вам всем, что в моих силах.
- Я рассталась с Иллюзией и нашла Странствующего Рыцаря.
Под Иллюзией она подразумевала Бичемела.
Мистер Хупдрайвер почувствовал себя польщенным. Но ответить ей в тон не
умел.
- Я все думаю, - сказал он, горя желанием поскорее принять на себя
обязанности защитника, - что же нам лучше всего предпринять. Вы устали, и
не можем же мы плутать всю ночь, особенно после такого дня, какой выпал
вам на долю.
- Мы ведь были близ Чичестера? - спросила она.
- Если бы, - задумчиво произнес он с легкой дрожью в голосе, - если бы
вы согласились выдать меня за своего брата, мисс Бомонт.
- Ну и что же?
- Мы могли бы там остановиться...
Она медлила с ответом.
- Я сейчас зажгу фонари, - сказал Хупдрайвер.
Он склонился над своей машиной и чиркнул спичкой о подошву. При свете
ее она увидела его лицо, серьезное и озабоченное. Неужели он казался ей
пошлым и нелепым?
- Но сначала скажите мне, как вас зовут... братец, - попросила она.
- Мм... Каррингтон, - слегка замявшись, произнес Хупдрайвер. Кто бы на
его месте признался в такую ночь, что он - Хупдрайвер?
- Ну, а имя?
- Имя? _Мое_ имя? Видите ли... Крис. - Он зажег свой фонарь и
выпрямился. - Подержите, пожалуйста, мою машину, и я зажгу ваш фонарик, -
сказал он.
Она послушно подошла и взяла его велосипед - на мгновение они очутились
лицом к лицу.
- А меня, братец Крис, - сказала она, - зовут Джесси.
Он посмотрел ей в глаза, и сердце у него замерло.
- _Джесси_, - медленно повторил он.
Лицо его выражало такую силу чувств, что ею овладело вдруг непонятное
смятение. Надо было что-то сказать.
- Имя ничем не примечательное, правда? - заметила она и рассмеялась,
чтобы разрядить напряжение.
Он открыл было рот и снова закрыл, лицо его вдруг исказилось, он резко
повернулся и, нагнувшись, принялся зажигать ее фонарь. Она смотрела на
него, стоявшего перед ней почти на коленях, почему-то с одобрением. Как я
уже говорил, была пора полнолуния.
Всю остальную часть той ночи мистер Хупдрайвер держался с прежней
уверенностью в себе, а потому лишь благодаря удаче, а также тому
обстоятельству, что пригородные дороги, как правило, ведут в город, им
удалось достичь наконец Чичестера. Сначала у них было такое впечатление,
что все обитатели его давно спят, но "Красная гостиница" еще светилась
теплым желтоватым светом. Впервые в жизни мистер Хупдрайвер осмелился
приобщиться тайн "первоклассного" отеля, но в эту ночь он осмелился бы еще
и не на то.
- Значит, вы все-таки нашли свою даму, - заметил конюх в "Красной
гостинице" - один из тех, к кому мистер Хупдрайвер утром обращался с
расспросами.
- Какое-то вышло недоразумение, - с величайшей охотой пояснил
Хупдрайвер. - Сестра моя отправилась в Богнор. Но я вернул ее. Очень мне
здесь нравится. Да и луна - просто божест-вен-ная.
- Мы уже поужинали, благодарствуйте, и мы очень устали, - продолжал
мистер Хупдрайвер. - Я полагаю, вы ничего не хотите, Джесси?
Какое счастье быть с нею, пусть даже в качестве брата, и называть ее
просто так - Джесси! Но играл он свою роль великолепно, - этого, по его
мнению, нельзя было отрицать.
- Спокойной ночи, сестренка, - сказал он, - приятных сновидений. А я
еще посмотрю газету, прежде чем лечь.
"Вот это жизнь!" - подумал он.
Так доблестно вел себя мистер Хупдрайвер до самого конца этого
Удивительнейшего из Дней. Читатель, очевидно, помнит, что начался он очень
рано с бдения в маленькой лавчонке рядом с "Гостиницей ангела" в
Мидхерсте. Но подумать только, сколько всего за это время произошло! Он
поймал себя на середине зевка, вытащил часы, увидел, что уже половина
двенадцатого, и с приятным сознанием собственного героизма отправился в
постель.
17. СЭРБИТОНСКАЯ ИНТЕРМЕДИЯ
Тут, пользуясь столь чудесной способностью человека, как сон, мы вновь
прерываем наш рассказ. Наши неразумные молодые герои спокойненько лежат в
своих постелях, головы их забиты всякой пышной чепухой, и, уж конечно, в
ближайшие восемь, а то и более часов они не внесут свежего вклада в
развитие событий. Оба они спят, и - хотя это вас, возможно, удивит - спят
крепким сном. Девушка (а до чего дойдут современные девушки, может сказать
разве что миссис Линн Линтон) находится в обществе совершенно незнакомого
ей человека низкого происхождения, с весьма неинтеллигентным выговором,
никто ей не сопутствует, и она ничуть этим не смущена, - более того, она
считает себя в полной безопасности и даже гордится своим вкладом во все
эти перипетии. А этот ваш мистер Хупдрайвер, розовощекий идиот, незаконно
присвоил себе украденный велосипед, украденную девушку и украденные имя и
фамилию, обосновался со всем этим в гостинице, намного превышающей его
средства, и чрезвычайно гордится - даже во сне - этими ни с чем не
сравнимыми безумствами. Бывают случаи, когда романисту-морализатору
остается лишь заломить руки и предоставить событиям идти своим чередом.
Ведь Хупдрайвера завтра утром, не успеет он глаза продрать, могут посадить
под замок за кражу велосипеда! Кроме того, в Богноре, не говоря уже о
печальных останках Бичемела, с которым, благодарение богу, у нас нет
больше никаких дел, имеется гостиница, где мистер Хупдрайвер заказал
бифштекс, который давным-давно превратился в угли, а в номере остался
мешок из американского брезента и его собственный велосипед, как залог,
тщательно запертый на сеновале. Завтра Хупдрайвер станет там Тайной, и
тело его будут искать по всему побережью. А мы до сих пор еще не
удосужились заглянуть в безутешный дом в Сэрбитоне, известный вам,
конечно, по иллюстрированным интервью, где несчастная мачеха...
Мачеха та, надо сказать, хорошо вам известна. Это небольшой сюрприз,
который я приготовил для вас. Она - Томас Плантагенет, талантливый автор
остроумной и смелой книги, именуемой "Высвобожденная душа", и женщина на
свой манер превосходная. Только на очень своеобразный манер. Настоящая ее
фамилия Милтон. Она вдова и притом очаровательная, всего на десять лет
старше Джесси; самые смелые книги свои она неизменно посвящает "светлой
памяти моего мужа", дабы показать, что в них, понимаете ли, нет ничего
личного. Для дамы, пользующейся литературной славой, она имеет на редкость
почтенную репутацию. У нее благопристойно обставленный дом,
благопристойные туалеты, строгие понятия о том, с кем можно общаться и с
кем нельзя, она ходит в церковь и даже иногда, следуя духу современной
интеллектуальной моды, принимает причастие. И воспитанию Джесси она
уделяла такое пристальное внимание, что никогда бы не позволила ей
прочесть "Высвобожденную душу". Но Джесси, естественно, ее прочла, с чего
и началось ее пристрастие к передовой литературе. Миссис Милтон не только
уделяла пристальное внимание воспитанию Джесси, но и всячески тормозила ее
развитие, так что в семнадцать лет она все еще была умненькой начитанной
школьницей (как вы могли убедиться), хорошенькой, но еще совсем ребенком,
обитавшим на задворках небольшого литературного кружка малозаметных
знаменитостей, который украшала своим присутствием Томас Плантагенет.
Миссис Милтон знала, что о Бичемеле ходит слава дурного человека, но
порочные мужчины не то же, что порочные женщины, и она пускала его к себе
в дом, чтобы показать, что не боится, - о Джесси она не подумала. Поэтому,
когда она узнала о побеге, это было для нее двойным разочарованием, ибо
инстинктивно она угадала тут его руку. И она поступила гак, как подобало.
А подобало в данном случае, как вы понимаете, нанять, не считаясь с
расходами, экипаж и, объезжая ближайших знакомых, рыдать и говорить, что
вы просто не знаете, что делать. Будь даже Джесси ее родной дочерью, она
не могла бы объездить больше народу и пролить больше слез - она выказала
все надлежащие чувства. И не только выказала, но и на самом деле их
испытала.
Миссис Милтон - преуспевающая, не слишком крупная писательница и еще
более преуспевающая вдовушка тридцати двух лет ("Томас Плантагенет -
прелестная женщина", неизменно писали рецензенты, даже когда плохо
отзывались о ней) - смотрела на Джесси, постепенно превращавшуюся в
женщину, как на явную помеху, и охотно держала ее в тени; а Джесси,
которая в четырнадцать лет встретила ее в штыки, принципиально возражая
против любой мачехи, достаточно остро это чувствовала. Соперничество и
вражда между ними все усиливались, так что в конце концов даже оброненная
шпилька или книга, разрезанная острым ножом, вызывала бурный взрыв
ненависти. В мире не так уж много намеренного зла. Правда, наш тупой
эгоизм рождает порою зло, но с точки зрения нравственной это зло имеет
совсем другую природу. И потому, когда случилась беда, миссис Милтон
вполне искренне раскаялась в том, что допустила раскол в отношениях с
падчерицей и сама сыграла в этом немалую роль.
Можете представить себе, как утешали ее знакомые и как жужжали об этом
происшествии Западный Кенсингтон, и Ноттинг-хилл, и Хэмпстед, эти
литературные предместья, ныне благопристойные обители былой богемы. Ее
"почитатели", - а будучи прелестной литературной дамой, она, естественно,
имела целую свиту, - пребывали в необычайном волнении и были преисполнены
сочувствия, энергии и желания оказать помощь, подать совет, ринуться куда
угодно по первому зову, - каждый сообразно своему характеру и
представлению о том, что в данном случае требуется. "Есть какие-нибудь
вести о Джесси?" - этим патетическим вопросом начиналось немало печальных,
но весьма интересных бесед. При своих почитателях миссис Милтон, пожалуй,
не проливала столько слез, как при своих приятельницах, но ее молчаливая
скорбь трогала еще больше. Три дня - а именно: в среду, четверг и в
пятницу - о беглецах не было ни слуху, ни духу. Было известно лишь, что
Джесси, надев спортивный костюм с пристегивающейся юбкой, села на
велосипед, снабженный безопасной рамой, шинами "Данлоп" и мягким,
обтянутым люфою седлом, и отбыла рано утром, захватив с собой что-то около
двух фунтов семи шиллингов и серый чемоданчик, и этим - если не считать
краткой записки мачехе, в которой, судя по слухам, она объявляла о своей
независимости и утверждала свое "я" с помощью обширных и весьма досадных
цитат из "Высвобожденной души", но решительно ничего не сообщала о своих
планах, - все сведения о Джесси исчерпывались. Записка эта показывалась
немногим, и то под строжайшим секретом.
Но в пятницу поздно вечером прибыл, запыхавшись, один из почитателей,
по фамилии Уиджери, с которым миссис Милтон переписывалась и который одним
из первых узнал о случившейся беде. Он путешествовал по Сэссексу - рюкзак
все еще был у него за плечами - и, скороговоркой сообщил он, в некоем
местечке Мидхерст, в баре "Гостиницы ангела", слышал от буфетчицы о некоей
Юной Леди в Сером, которую та очень ярко описала. Описание совпадало с
приметами Джесси. Но кто же был человек в коричневом костюме?
- Бедное обманутое дитя! Я немедленно еду к ней! - воскликнула миссис
Милтон, задыхаясь, и, встав, схватилась за сердце.
- Что вы, сегодня это уже невозможно. Нет никаких поездов. Я посмотрел
расписание по пути сюда.
- Ничего не поделаешь - материнская любовь, - сказала она. - А я питаю
к ней именно такие чувства.
- Я знаю, - произнес он с чувством, ибо никто так не восторгался его
снимками с натуры, как миссис Милтон. - Она такой любви не заслуживает.
- Не говорите плохо о ней! Ее ввели в заблуждение.
Его приход говорил о том, что он ей настоящий друг. Он выразил
сожаление, что на этом его сведения кончаются. Может быть, ему поехать за
ними и привезти ее домой? Он примчался к миссис Милтон, потому что знал,
как она беспокоится.
- Вы поступили очень хорошо, - сказала она и совершенно бессознательно
взяла и пожала его руку. - Подумать только, бедная девушка, что-то она
делает сейчас, вечером! Это ужасно! - Она посмотрела в огонь, который
зажгла, когда он вошел; красноватый отблеск упал на ее лиловое платье,
тогда как лицо ее тонуло в тени. Она казалась тоненьким, хрупким
созданием, которому не под силу такие переживания. - Надо поехать за ней.
- Ее решимость была просто великолепна. - Но у меня никого нет, кто бы
отправился со мной.
- Он должен жениться на ней, - заявил гость.
- У нее нет друзей. Никого у нас нет. Две женщины - и все. И такие
беспомощные.
И это маленькое белокурое существо было той самой женщиной, которую
люди, судившие о ней лишь по ее книгам, считали смелой, даже порочной! А
все потому, что она великодушна... интеллектуальна. Гость был потрясен до
глубины души несказанным трагизмом ее положения.
- Миссис Милтон! - сказал он. - Хетти!
Она взглянула на него. Чувства его вот-вот готовы были перелиться через
край.
- Не сейчас, - сказала она, - не сейчас. Сначала я должна найти ее.
- Конечно, - с чувством согласился он. (Он принадлежал к числу крупных
полных мужчин, которые глубоко все чувствуют.) - Но разрешите мне помочь
вам. Хотя бы разрешите мне помочь вам.
- А вы можете выбрать для этого время? - спросила она. - Потратить его
для _меня_?
- Для вас...
- Но что же мне делать? Что _нам_ делать?
- Ехать в Мидхерст. Обнаружить ее. Выследить. Она была там в четверг
вечером, то есть вчера вечером. Она выехала на велосипеде из города.
Мужайтесь! - воскликнул он. - Мы еще спасем ее!
Она протянула руку и снова пожала его пальцы.
- Мужайтесь! - повторил он, видя, как хорошо действует на нее это
слово.
Снаружи послышался какой-то шум и шаги. Миссис Милтон повернулась
спиной к огню, а гость поспешил опуститься в большое кресло, как нельзя
лучше соответствовавшее его размерам. Тут дверь отворилась, и горничная
провела в комнату Дэнгла, с любопытством посмотревшего сначала на миссис
Милтон, потом на ее гостя. Тут явно не обошлось без эмоций - он слышал,
как скрипело кресло, да и миссис Милтон, раскрасневшаяся, с подозрительной
живостью стала объяснять, что произошло.
- Вы ведь тоже один из моих добрых друзей, - сказала она. - Мы наконец
получили вести о ней.
Все преимущества явно были на стороне Уиджери, но Дэнгл решил пустить в
ход свою изобретательность. В конце концов он тоже был включен в число
участников Мидхерстской экспедиции, к великому возмущению Уиджери, а до
того, как все разошлись, был туда завербован и юный Фиппс, молчаливый, еще
совсем зеленый юнец с безукоризненными воротничками и пылкой преданностью.
Они втроем займутся обследованием местности. Миссис Милтон как будто
немного ожила, но чувствовалось, что она глубоко тронута. Право же, она не
понимает, чем она заслужила такую преданность своих друзей. Голос ее
задрожал, и она направилась к двери; юный Фиппс, который предпочитал
действие слову, бросился вперед и распахнул перед ней дверь - он был очень
горд тем, что опередил остальных.
- Она глубоко огорчена, - сказал Дэнгл, обращаясь к Уиджери.
- Мы должны сделать для нее все, что в наших силах.
- Она удивительная женщина, - продолжал Дэнгл. - Такая тонкая, такая
сложная, такая многогранная. И так остро все чувствует.
Юный Фиппс ничего не сказал, но тем пламеннее были его чувства.
А еще говорят, что время рыцарства отошло навсегда!
Но ведь это всего лишь интермедия, введенная в наш рассказ для того,
чтобы у наших путешественников было время освежиться мирным сном. А потому
мы не станем описывать отъезд Спасательной экспедиции, равно как и
простое, но элегантное платье миссис Милтон, спортивную куртку и толстые
башмаки здоровяка Уиджери, элегантность энергичного Дэнгла и брюки-гольф в
пеструю клетку, в которые были облачены ноги Фиппса. Все это осталось
позади. Но через некоторое время они вновь завладеют нашим вниманием. А
пока можете в меру своего воображения представить себе, как Уиджери, Дэнгл
и Фиппс старались переплюнуть друг друга, рыская по Мидхерсту, как умело
вел расспросы Уиджери, какие умные догадки строил Дэнгл и как явно уступал
им во всем Фиппс, - сознавая это, он большую часть дня проводил с миссис
Милтон, надутый и мрачный, как это свойственно зеленым юнцам во всем мире.
Миссис Милтон остановилась в "Гостинице ангела", была очень грустна, умна
и прелестна, - счет ее оплатил Уиджери. В субботу после полудня они
добрались до Чичестера. А к этому времени наши беглецы... но вы о них
сейчас услышите.
18. ПРОБУЖДЕНИЕ МИСТЕРА ХУПДРАЙВЕРА
Мистер Хупдрайвер зашевелился, открыл глаза, бессмысленным взором
уставился в пустоту и зевнул. Постельное белье было тонкое и ласкало своим
прикосновением. Он повернулся, устремив к потолку острый нос, вздымавшийся
над жидкими усиками и выделявшийся своею краснотой на белом лице. Нос этот
сморщился, когда мистер Хупдрайвер снова зевнул, и опять пришел в
спокойное состояние. На какое-то время все успокоилось. Но постепенно к
мистеру Хупдрайверу стала возвращаться память. Тогда из-под простыни
выглянул клок светлых, словно бы пыльных волос и сначала один
водянисто-серый удивленный глаз, потом другой; постель заколебалась, и вот
он перед вами - тощая шея вылезла из-под прижатого к груди одеяла, взор
блуждает по комнате. Он прижимал к себе одеяло, думается, потому, что
ночная рубашка его осталась в Богноре в брошенном там мешке из
американского брезента. Он в третий раз зевнул, протер глаза, облизнул
губы. Теперь он вспомнил почти все: поиски следов, гостиницу, его
отчаянно-смелое вторжение в столовую, головокружительное приключение во
дворе, лунный свет. Тут он отбросил одеяло и сел на краю кровати. Снаружи
доносился стук открываемых ставен и распахиваемых дверей, цокот копыт и
грохот колес по мостовой. Он взглянул на часы. Половина седьмого. Он снова
окинул взглядом роскошно обставленную комнату.
- Боже! - воскликнул мистер Хупдрайвер. - Это, значит, был не сон.
"Интересно, - подумал мистер Хупдрайвер, потирая розовую ступню, -
сколько же они берут за такие чертовски роскошные комнаты!"
Он задумался, теребя свои жидкие усики. И вдруг беззвучно рассмеялся.
"Вот это была быстрота! Влететь и стащить девушку прямо у него из-под
носа! Тут все было рассчитано. Что там бандиты на большой дороге! Или
налетчики! Раз - и все! А ему сейчас, наверно, чертовски кисло! И ведь
было все на волоске - там, на дворе!"
Тут ход его мыслей внезапно прервался. Брови его поднялись, и нижняя
челюсть отвисла.
- Позволь-те! - произнес мистер Хупдрайвер.
До сих пор это ему не приходило в голову. Возможно, вы поймете, почему,
если вспомните, как стремительно разворачивались события накануне. Но при
дневном свете все яснее видно.
- Черт возьми, - продолжал он вслух, - ведь я же украл этот проклятый
велосипед.
- Ну и что? - спросил он, и лицо его само дало ответ на этот вопрос.
Тут он снова подумал о Юной Леди в Сером и попытался представить себе
происшедшее в более героическом свете. Но рано утром да еще на голодный
желудок (что со свойственной им прямолинейностью неизменно подчеркивают
врачи) героическое рождается труднее, чем при лунном свете. Накануне
вечером все выглядело так прекрасно, так сказочно и вместе с тем вполне
естественно.
Мистер Хупдрайвер протянул руку, взял свою спортивную куртку, положил
ее к себе на колени и вынул из карманчика для часов деньги.
- Четырнадцать шиллингов и шесть пенсов, - промолвил он, держа монеты в
левой руке, а правой поглаживая подбородок. Он проверил на ощупь, цел ли
бумажник в нагрудном кармане. - Значит, пять фунтов, четырнадцать
шиллингов и шесть пенсов, - оказал мистер Хупдрайвер. - Вот все, что
осталось.
Продолжая держать на коленях спортивную куртку, он вновь погрузился в
раздумья.
- Тут мы как-нибудь обойдемся, - молвил он. - Вот велосипед - это дело
похуже. Но в Богнор возвращаться не к чему. Можно, конечно, отослать
машину назад с посыльным. Поблагодарить за прокат. Больше, мол, не
нужна... - Мистер Хупдрайвер усмехнулся и принялся мысленно составлять
потрясающее по своей наглости письмо: "Мистер Дж.Хупдрайвер шлет
привет..." Но серьезность скоро возобладала в нем.
"Я мог бы, конечно, за час съездить туда и обменять велосипеды. Моя
старая галоша уж очень плоха. Но он, конечно, кипит от злости. И может
даже засадить меня в тюрьму. И тогда она снова очутится в прежнем
положении, даже еще в худшем. Я же все-таки ее рыцарь. А это осложняет
дело".
Взор его, блуждая по комнате, остановился на губке. "Интересно, какого
черта они ставят в спальню блюдца со взбитыми сливками?" - промелькнуло у
него в голове.
"Так или иначе, самое лучшее - убраться отсюда побыстрее. Она,
очевидно, вернется домой, к своим друзьям. Но с этим велосипедом чертовски
получилось неприятно. Чертовски неприятно".
Он вскочил на ноги и с внезапно пробудившейся энергией приступил к
туалету. И тут он вдруг с ужасом вспомнил, что все необходимое для этого
осталось в Богноре!
- О господи! - произнес он и тихонько свистнул. - Подведем итог
прибылям и потерям. Прибыль: сестричка с велосипедом впридачу. Во что это
мне обошлось? В общем недорого: зубная щетка, щетка для волос, фуфайка,
ночная рубашка, носки и всякая мелочь.
- Постараемся как-нибудь выкрутиться. - Надо было причесаться, и он
попытался пригладить взлохмаченные вихры руками. Результат получился
весьма плачевный. - Надо, очевидно, выскочить и побриться, купить гребенку
и прочее. Опять деньги! Я, правда, пока еще не очень оброс.
Он провел рукой по подбородку, пристально посмотрел на себя в зеркало,
тщательно подкрутил жиденькие усики. И погрузился в созерцание своей
красоты. Посмотрел на себя в профиль - справа и слева. И на лице его
отразилась досада.
- Сколько ни смотри, ничего не изменишь, Хупдрайвер, - сказал он. -
Хилый ты парень. Плечи узкие. Тщедушный какой-то.
Он уперся пальцами в туалетный столик и, задрав голову, снова посмотрел
на себя в зеркало.
- Боже правый! - вырвалось у него. - Ну и шея! И откуда у меня взялся
такой кадык!
Не отрывая глаз от зеркала, он опустился на кровать. "Если бы я
занимался спортом, если бы меня правильно кормили, если бы не вытолкали из
дурацкой школы в эту дурацкую лавку... Но что поделаешь! Старики не
разбирались в этом. А вот учитель в школе должен бы разбираться. Но и он,
бедняга, тоже ничего в этом не смыслил!.. А все же, когда встречаешь такую
девушку, тяжело это..."
"Интересно, что бы подумал обо мне Адам, как о представителе рода
человеческого? Цивилизация, да? Наследие веков! Я же ничто. Я ничего не
знаю. Ничего не умею. Ну, немножко рисую. Почему я не уродился
художником?"
"А все-таки дешевкой выглядит этот костюм при солнечном свете".
"Никуда ты не годишься, Хупдрайвер. Хорошо хоть, ты сам это понимаешь.
Кавалера, во всяком случае, из тебя не получится. Но ведь есть и другие
вещи на свете. Ты можешь помочь молодой леди и поможешь... Я думаю, она
теперь вернется домой. И о велосипеде надо подумать. _Вперед_, Хупдрайвер!
Если ты не красавец, это еще не причина, чтобы торчать здесь и ждать, пока
тебя зацапают, правда?"
И, достаточно поистязав себя, он с чувством мрачного удовлетворения
снова попытался пригладить волосы, прежде чем выйти из комнаты, чтобы
пораньше позавтракать и двинуться в путь. Пока готовили завтрак, он
прошелся по Южной улице и обзавелся необходимыми предметами для пополнения
багажа. "Не скупиться на расходы", - пробормотал он про себя, расставаясь
с полсовереном.
19. ОТЪЕЗД ИЗ ЧИЧЕСТЕРА
Он несколько раз посылал за своей "сестрой" и, когда она сошла вниз,
рассказал ей со смущенной улыбкой о возможных осложнениях юридического
порядка в связи со стоящим во дворе велосипедом. "Вы знаете, может выйти
неприятность". Он был явно встревожен.
- Хорошо, - сказала она вполне дружелюбно. - Давайте скорее завтракать
и поедем отсюда. Мне надо кое-что с вами обсудить.
После сна девушка словно бы еще похорошела: волосы ее, откинутые со
лба, лежали красивыми темными волнами, не защищенные перчатками пальчики
были розовые и прохладные. А какой решительной она была! Завтрак прошел в
довольно нервной атмосфере, разговор за столом велся братский, но скупой:
официант внушал мистеру Хупдрайверу благоговейный ужас, множество вилок
сбивало с толку. Однако Джесси называла его Крисом. Для поддержания беседы
они обсуждали дальнейший маршрут, разглядывая его шестипенсовую карту, но
избегали принимать решение в присутствии слуг. Хупдрайвер разменял свой
пятифунтовый билет, когда платил по счету, и вследствие его решения быть
настоящим джентльменом официант и горничная получили по полкроны, а конюх
- флорин. "Ясное дело, парень в отпуске", - сказал себе конюх, не
почувствовав при этом никакой благодарности. Садиться на велосипед на
улице, у всех на глазах, тоже было малоприятно. Даже полисмен остановился
и стал наблюдать за ними с противоположного тротуара. Что, если он
подойдет и спросит: "Это ваш велосипед, сэр?" Сопротивляться? Или бросить
машину и бежать? По городу мистер Хупдрайвер мчался, словно спасая себе
жизнь, так, что тележка с молоком едва избежала гибели под шатким колесом
его велосипеда. Это немного привело его в чувство, и он попытался хоть
как-то совладать с рулем. За городом он вздохнул свободнее, и между ними
начался более непринужденный разговор.
- Вы так спешили выехать из Чичестера, - заметила Джесси.
- По правде сказать, я немного беспокоился из-за велосипеда.
- Да, конечно, - сказала она. - Я совсем забыла. Но куда мы едем?
- Сделаем еще один-два поворота, если вы ничего не имеете против, -
сказал Хупдрайвер. - Проедем еще этак с милю. Вы понимаете, я ведь должен
думать о вас. А так я буду чувствовать себя спокойнее. Видите ли, если нас
посадят в тюрьму... за себя-то я не очень волнуюсь...
Слева от дороги неспокойное серое море то набегало на берег, то снова
отступало. С каждой милей, отдалявшей их от Чичестера, мистер Хупдрайвер
все меньше ощущал муки совести и все больше становился галантным
смельчаком. Он ехал на великолепной машине рядом с шикарной девушкой. Что
бы подумали во Дворце Тканей, если бы кто-нибудь оттуда увидел его сейчас?
Он представил себе, как удивились бы мисс Айзеке и мисс Хоу. "Как! Да ведь
это же мистер Хупдрайвер!" - сказала бы мисс Айзеке. "Не может быть!" -
решительно изрекла бы мисс Хоу. Затем воображение его переключилось на
Бриггса, а потом фантазия нарисовала ему даже Главного управляющего, - а
что, если вот сейчас он ехал бы им навстречу в фаэтоне? "Забавно было бы
представить их ей, моей сестричке, "pro tern" [на время (лат)]. Он - ее
брат, Крис... А дальше как? Тьфу ты черт! Харрингтон, Хартингтон, что-то
вроде этого. Надо избегать упоминания фамилии, пока он не вспомнит. Жаль,
что он не сказал ей всю правду - сейчас он почти жалел об этом. Он
посмотрел на нее. Ока ехала, глядя прямо перед собой. Вероятно, думала о
чем-то. И, казалось, была немного озадачена. Мистер Хупдрайвер заметил,
как хорошо она едет и при этом с закрытым ртом, что для него пока
оставалось недостижимым.
Мысли мистера Хупдрайвера обратились к будущему. Что она собирается
делать? Что они оба будут делать? Его размышления потекли по более
серьезному руслу. Он спас ее. Это был прекрасный, мужественный поступок.
Но она должна вернуться домой, несмотря на эту ее мачеху. Он должен
настоять на этом - решительно и твердо. Она, конечно, не из робкого
десятка, но все-таки... Интересно, есть ли у нее деньги? Сколько стоит
билет второго класса от Хейванта до Лондона? Конечно, платить придется ему
- это естественно, ведь он мужчина. А должен ли он отвезти ее домой? Он
тотчас представил себе трогательную картину возвращения. Там будет,
конечно, мачеха, раскаявшаяся в своей неописуемой жестокости - ведь и
богачи иногда страдают, - и, может быть, один-два дядюшки. Слуга объявит:
"Мистер... - опять забыл эту проклятую фамилию! - мисс Милтон". Обе
женщины зальются слезами, а на заднем плане - фигура рыцаря в красивой,
почему-то совсем новой спортивной куртке. Он будет скрывать свои чувства
до самого конца. И, лишь покидая дом, остановится на пороге в позе,
достойной Джорджа Александера, и медленно, упавшим голосом произнесет:
"Будьте добры к ней - _будьте_ к ней добры!" - и уйдет с разбитым сердцем
- это уж каждому будет ясно. Но все это дело будущего. А пока придется
завести разговор о возвращении. На дороге никого не было, и он быстро
нагнал Джесси (размечтавшись, он отстал).
- Мистер Денисон, - начала она и неуверенно добавила: - Ведь вас так
зовут? Я очень забывчива...
- Совершенно верно, - сказал мистер Хупдрайвер. ("Разве Денисон? Ну,
ладно, Денисон, Денисон, Денисон... Что такое она говорит?")
- Я хотела бы знать, насколько вы готовы помочь мне.
Чертовски трудно ответить на такой вопрос, не потеряв управления
машиной.
- Можете положиться на меня, - оказал мистер Хупдрайвер, выравнивая
отчаянно завихлявший велосипед. - Уверяю вас, мне очень хочется вам
помочь. Обо мне вы не думайте. Я всецело к вашим услугам. (Какая досада,
когда не умеешь как следует произнести такие слова!)
- Вы понимаете, мне так неловко...
- Я буду очень счастлив, если хоть чем-то смогу вам помочь...
Последовала пауза. За поворотом открылась лужайка между живой изгородью
и дорогой, заросшая тысячелистником и таволгой; в траве лежало упавшее
дерево. Она спешилась, прислонила велосипед к камню и села.
- Здесь мы можем поговорить, - сказала она.
- Хорошо, - выжидающе сказал мистер Хупдрайвер.
Она сидела, упершись локтем в колени, положив подбородок на руку, и
глядела в одну точку.
- Видите ли, - помолчав немного, сказала она, - я решила жить
самостоятельно.
- Разумеется, - сказал мистер Хупдрайвер. - Это вполне естественно.
- Я хочу жить и узнать, что такое жизнь. Я хочу учиться. Все и вся
торопят меня, а мне нужно время, чтобы подумать.
Мистер Хупдрайвер был озадачен и в то же время восхищен. Удивительно,
как ясно и гладко она говорила. А впрочем, легко человеку говорить ясно и
гладко, когда у него такое горлышко и такие губки. Он знал, что ему далеко
до нее, но все же старался, как мог.
- Если вы позволите им толкнуть вас на необдуманный шаг, о котором вы
потом пожалеете, это будет, конечно, очень глупо, - сказал он.
- А вы не хотите поучиться? - спросила она.
- Я как раз сегодня утром думал об этом, - начал он и запнулся.
Она была слишком занята своими мыслями и не заметила, что он умолк на
середине фразы.
- Я иду по жизни, и она пугает меня. Мне порою кажется, что я пылинка,
севшая на колесо, - оно вертится, и я вместе с ним. "Что я тут делаю?" -
спрашиваю я себя. Просто существую, и все? Я задавалась этим вопросом
неделю назад, вчера и сегодня. А дни проходят, заполненные всякими
мелочами. Мачеха возит меня по магазинам, к чаю приходят гости, появляется
новая пьеса - идешь на нее, чтобы убить время, а то едешь в концерт или
читаешь роман. А колеса жизни все крутятся, крутятся. Это ужасно. Мне
хотелось бы сотворить чудо, как Иисус Навин, и остановить их, пока я не
додумаю всего до конца. А дома это невозможно.
Мистер Хупдрайвер погладил усы.
- Да, - сказал он задумчиво. - Жизнь идет своим чередом.
Листья деревьев шелестели под легким летним ветерком; пух одуванчика
взлетел комочком над зарослями таволги, ударился о колено мистера
Хупдрайвера и рассыпался на множество пушинок. Они полетели в разные
стороны и, когда ветерок затих, опустились на траву - одни, чтобы прорасти
потом, другие - чтобы погибнуть. Мистер Хупдрайвер следил за ними, пока
они не исчезли из виду.
- Я не могу вернуться в Сэрбитон, - сказала Юная Леди в Сером.
- Что?! - вырвалось у мистера Хупдрайвера, и он схватился за усы. Это
была полная неожиданность.
- Понимаете, я хочу писать, - оказала Юная Леди в Сером, - писать книги
и переделывать мир. Творить добро. Я хочу жить самостоятельно и
распоряжаться собой. Я не могу вернуться. Я хочу стать журналисткой. Мне
говорили... но я никого не знаю, кто мог бы мне помочь. Мне не к кому
обратиться. Есть, правда, один человек - это моя школьная учительница.
Если бы я могла написать ей... Но как я получу ответ?
- Хм, - с чрезвычайно сосредоточенным видом произнес мистер Хупдрайвер.
- Вас я не могу больше затруднять. Вы и так пришли мне на помощь... с
риском для себя...
- Какие пустяки! - возразил мистер Хупдрайвер. - Я, так сказать,
вдвойне вознагражден тем, что мог это сделать.
- Это так любезно с вашей стороны. В Сэрбитоне все напичканы
условностями. А я не желаю считаться с условностями - ни за что. Но нас
держат в таких тисках! Если бы только я могла сбросить с себя все, что мне
мешает! Я хочу бороться, завоевать свое место в жизни. Хочу быть сама себе
хозяйкой, хочу сама найти свой путь. А мачеха возражает против этого. Сама
она делает, что ей заблагорассудится, а меня держит в строгости, чтобы
успокоить свою совесть. И если я вернусь сейчас к ней, вернусь
побежденной...
Она предоставила его воображению довершить картину.
- Понятно, - сказал м-истер Хупдрайвер.
Он _должен_ ей помочь. В уме он решал сложную арифметическую задачу с
пятью фунтами шестью шиллингами и двумя пенсами. Каким-то непонятным путем
он пришел к выводу, что Джесси старается спастись от навязанного ей брака
и не говорит об этом только из скромности. Так ограничен был круг его
представлений.
- Вы знаете, мистер... Я опять забыла вашу фамилию.
Вид у мистера Хупдрайвера был самый отсутствующий.
- Конечно, вы не можете вернуться так вот, с повинной, - сказал он
задумчиво. Уши его и щеки внезапно покраснели.
- Как же все-таки ваша фамилия?
- А, фамилия! - повторил мистер Хупдрайвер. - Фамилия... Бенсон,
разумеется.
- Ну да, мистер Бенсон, извините мою тупость. Но я никогда не помню
имен. Надо записать вашу фамилию на манжете. - Она вынула маленький
серебряный карандашик и записала. - Если бы послать письмо моей знакомой,
я уверена, она помогла бы мне начать самостоятельную жизнь! Я могу
написать ей или послать телеграмму. Нет, лучше написать. В телеграмме
всего не объяснишь. Я знаю, что она мне поможет.
Ясно, что в таких обстоятельствах джентльмену оставалось только одно.
- В таком случае, - сказал мистер Хупдрайвер, - если вы не боитесь
довериться чужому человеку, мы можем продолжать наше путешествие еще день
или два... пока вы не получите ответа. ("Если тратить по тридцать
шиллингов в день и взять четыре дня, тридцать на четыре - сто двадцать,
иными словами: шесть фунтов; а если, скажем, три дня - это будет четыре
фунта десять шиллингов".)
- Вы очень добры ко мне.
Его взгляд был красноречивее всяких слов.
- Ну, хорошо, благодарю вас. Это чудесно, это больше, чем я
заслужила... чтобы вы... - Неожиданно она переменила тему разговора. -
Сколько мы истратили в Чичестере?
- Что? - переспросил мистер Хупдрайвер, делая вид, будто не понимает, о
чем идет речь.
Они немного поспорили. Втайне он был восхищен ее упорным желанием
участвовать в расходах. Она настояла на своем. Потом они заговорили о
планах на этот день. Решено было поехать не спеша через Хейвант и
остановиться где-нибудь в Фархэме или Саутгемптоне: предыдущий день утомил
обоих. Держа карту на коленях, мистер Хупдрайвер случайно взглянул на
велосипед, лежавший у его ног.
- Этот велосипед, - заметил он вне всякой связи с разговором, -
выглядел бы совсем иначе, если поставить на него большой двойной Иларум
вместо маленького звонка.
- Зачем?
- Просто я так подумал. - Они немного помолчали.
- Ну, так решено: едем в Хейвант и обедаем там, - сказала Джесси,
поднимаясь.
- А все-таки жаль, что нам пришлось украсть этот велосипед, - сказал
Хупдрайвер. - Потому что, если разобраться, мы же его украли.
- Чепуха. Пусть только мистер Бичемел станет вам докучать, и я расскажу
всему свету... если потребуется.
- Я верю, что вы так и сделаете, - сказал с восхищением мистер
Хупдрайвер. - Видит бог, у вас хватит на это смелости.
Спохватившись, что она стоит, он тоже встал и поднял ее велосипед. Она
взяла машину и вывела ее на дорогу. Тогда он взял свой велосипед и
остановился, разглядывая его.
- Послушайте! - сказал он. - А что, если выкрасить этот велосипед в
серый цвет?
Она взглянула через плечо и увидела, что он вполне серьезен.
- А зачем его надо маскировать?
- Просто у меня мелькнула такая мысль, - как бы между прочим сказал
мистер Хупдрайвер.
По пути к Хейванту мистер Хупдрайвер подумал о том, что разговор у них
получился совсем не такой, какого он ожидал. Но так с мистером
Хупдрайвером бывало всегда. И хотя Ум его был начеку. Осмотрительность
позвякивала монетами, а давнее Уважение к Собственности укоризненно
покачивало головой, в душе его что-то громко кричало, заглушая все здравые
соображения, - это была пьянящая мысль о том, что он будет ехать с Ней
весь день сегодня, и весь день завтра, и, может быть, еще не один день;
что он разговаривает с ней запросто, что называет себя братом этой
стройной и свежей девушки и что золотая чудесная действительность намного
превосходит все его мечты. Его прежние фантазии уступили место надеждам,
таким же бесплотным, изменчивым и прекрасным, как летний закат.
В Хейванте он улучил минуту и в маленькой парикмахерской на главной
улице купил зубную щетку, ножницы для ногтей и бутылочку жидкости для
окраски усов, которую хозяин горячо рекомендовал его вниманию и в конце
концов всучил ему, воспользовавшись тем, что клиент явно думал о чем-то
другом.
20. НЕОЖИДАННАЯ ИСТОРИЯ СО ЛЬВОМ
Они поехали на Кошэм и там позавтракали - легко, но дорого. Джесси
вышла отправить письмо своей школьной учительнице. Потом их соблазнила
зеленая вершина Портсдаун-хилл, и, оставив свои велосипеды в деревне, они
вскарабкались по склону к молчаливому кирпичному форту, который венчал
холм. Оттуда в дымке жаркого дня они увидели Портсмут в окружении соседних
городков, забитую кораблями гавань, пролив Солент и остров Уайт вдали,
похожий на голубое облачко. В Кошэмской гостинице Джесси каким-то чудом
вновь стала нормальной женщиной в юбке. Мистер Хупдрайвер грациозно
возлежал на траве, курил "Копченую селедку" и лениво разглядывал
укрепленный город, который, словно на карте, лежал у их ног, окруженный на
расстоянии мили оборонительными сооружениями, точно игрушечными башенками,
а дальше - маленькие поля и за ними - пригороды Лэндпорта и бесчисленное
множество окутанных дымом домов. Справа, там, где у входа в гавань
начинались отмели, за деревьями виднелся Порчестер. Тревога мистера
Хупдрайвера отступила в какой-то дальний угол его сознания, и в его
пылких, не вполне осознанных мечтах появилась Джесси. Он принялся гадать о
том, какое мог произвести на нее впечатление. Он снова благосклонным
взглядом окинул свой костюм и не без удовлетворения перебрал все свои
деяния за последние двадцать четыре часа. Но тут мысль о ее бесконечном
совершенстве отрезвила его.
А Джесси уже около часа незаметно и весьма пристально наблюдала за ним.
Она не смотрела на него прямо, потому что он, казалось, все время смотрел
на нее. Тревога ее немного улеглась, и в ней пробудилось любопытство к
этому по-рыцарски почтительному, но несколько странному джентльмену в
коричневом костюме. Она припомнила своеобразные обстоятельства их первой
встречи. Этот человек был ей непонятен. Следует иметь в виду, что ее
знание жизни почти равнялось нулю, ибо было целиком почерпнуто из книг, и
не надо принимать известное невежество за глупость.
Для начала она провела несколько опытов. Он не знал ни слова
по-французски, кроме "сиввурплей", что он, по-видимому, считал хорошей
застольной шуткой. Его речь оставляла желать лучшего, но все же не была
такой, какая в книгах отмечает людей из низших классов. Манеры у него, в
общем, были хорошие, хотя, пожалуй, уж слишком почтительные и старомодные.
Один раз он назвал ее "мэм". По-видимому, он человек состоятельный, без
определенных занятий, и в то же время он ничего не знает о последних
концертах, спектаклях и книгах. Как же он проводит время? Он, конечно,
настоящий рыцарь, правда, немного простоватый. Она решила (так много
значит костюм!), что никогда прежде не встречала таких людей. Кем же он
может быть?
- Мистер Бенсон, - начала она, нарушая тишину, в которой они созерцали
пейзаж.
Он перевернулся на живот и посмотрел на нее, подперев подбородок рукой.
- К вашим услугам.
- Вы рисуете! Вы не художник?
- Видите ли... - Он нарочно помедлил. - Конечно, никакой я не художник.
Но немного рисую. Так, разные забавные штучки...
Он выдернул травинку и начал грызть ее. Это в общем-то не было такой уж
ложью, но шустрое воображение побудило его добавить:
- В газетах и тому подобное...
- Понятно, - сказала Джесси, задумчиво глядя на него. - Художники,
конечно, бывают разные, а гении всегда немного эксцентричны.
Он опустил глаза, чтобы не встречаться с ней взглядом, и продолжал
кусать травинку:
- Я, знаете ли, не очень много этим занимаюсь.
- Так это не ваша профессия?
- Что вы! - сказал Хупдрайвер, думая лишь о том, как бы выйти из
положения. - Я этим не занимаюсь, нет. Разве что так, иногда придет
что-нибудь в голову, я и нарисую. Нет-нет, я не профессиональный художник.
- Значит, у вас нет постоянного занятия?
Мистер Хупдрайвер посмотрел на нее и встретил ее безмятежный,
доверчивый взгляд. У него мелькнула мысль вернуться к роли сыщика.
- Видите ли, - начал он, чтобы выиграть время, - в общем-то есть. Но по
некоторым причинам... это все, что я могу вам сказать...
- Извините, что я вас допрашиваю.
- Ничего страшного, - сказал мистер Хупдрайвер. - Только я не могу...
Гадайте, пожалуйста... Я вовсе не хочу делать из этого тайны... ("Может
быть, рискнуть и назваться адвокатом?.. Это, во всяком случае, что-то
приличное. Но вдруг она знает про адвокатов?")
- Мне кажется, я могу угадать, кто вы.
- Ну попробуйте, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Вы приехали из какой-нибудь колонии?
- Ну и ну! - сказал мистер Хупдрайвер, сразу поворачивая нос по ветру.
- Как это вы узнали? (Герой наш родился в пригороде Лондона, дорогой
читатель.)
- Догадалась, - сказала она.
Он поднял брови как бы в изумлении и сорвал новую травинку.
- Вы росли на севере Англии.
- Опять угадали, - сказал Хупдрайвер, снова перевернувшись и опершись
на локоть. - Вы просто это... ясновидящая. - Он улыбнулся и прикусил
травинку. - А из какой колонии я приехал?
- Ну, этого я не знаю.
- Угадайте, - сказал Хупдрайвер.
- Из Южной Африки, - сказала она. - Я почти уверена, что из Южной
Африки.
- Южная Африка большая, - сказал он.
- Но это действительно Южная Африка?
- Тепло, - сказал Хупдрайвер, а тем временем его воображение
лихорадочно работало, пытаясь представить себе эту незнакомую страну.
- Так действительно Южная Африка? - не отступалась она.
Он снова повернулся и, улыбнувшись, кивнул.
- Я подумала о Южной Африке, потому что вспомнила этот роман Оливии
Шрейнер, ну, вы знаете - "История одной африканской фермы". Грегори Роз
так похож на вас.
- Я никогда не читал "Историю одной африканской фермы", - сказал
Хупдрайвер. - Надо будет прочесть. Как он выглядит, этот Роз?
- Прочтите непременно. Какая это чудесная страна, - там такое смешение
рас, и эта новая цивилизация, вытесняющая прежнюю дикость! Вы бывали возле
Кхамы?
- Нет, это далеко от тех мест, где я жил, - сказал мистер Хупдрайвер. -
У нас там была небольшая ферма - мы, видите ли, разводили страусов - так,
всего несколько сотен. Это будет поближе к Йоганнесбургу.
- На реке Карру, да?
- Совершенно верно. Часть земли досталась нам даром, просто повезло. И
хорошо же мы там жили в свое время! Но теперь на ферме нет страусов. - У
него уже был наготове рассказ об алмазных копях, но он остановился, чтобы
дать волю воображению девушки. Кроме того, он вдруг, к своему ужасу,
понял, что лжет.
- Что же стало со страусами?
- Мы продали их, когда расстались с фермой. Вы позволите мне закурить
еще сигарету? Видите ли, я был совсем маленьким, когда у нас была эта
ферма со страусами.
- И там вокруг всюду были негры и буры?
- О, множество! - сказал мистер Хупдрайвер, чиркая спичкой о подошву и
чувствуя, что ему становится жарко от принятых на себя новых обязательств.
- Как интересно! Вы знаете, а я никуда не выезжала из Англии, только
была в Париже, Ментоне и Швейцарии.
- Путешествия надоедают, знаете ли (затяжка), то есть, через какое-то
время.
- Вы должны рассказать мне о вашей ферме в Южной Африке. У меня всегда
распаляется воображение, когда я думаю о таких местах. Я представляю себе
целое стадо высоких страусов, которых гонят... на пастбище, верно? А что
они едят?
- Как вам сказать... Самые разные вещи, - сказал мистер Хупдрайвер. - У
них, знаете ли, свои вкусы. Ну, конечно, фрукты там всякие, куриный корм и
тому подобное. Тут дело не простое.
- А вы когда-нибудь видели льва?
- Они не часто встречались в наших местах, - скромно ответил мистер
Хупдрайвер. - Но я их, конечно, видел. Раза два.
- Подумать только! Видели льва! Вам было не страшно?
Мистер Хупдрайвер уже глубоко сожалел, что попался на эту удочку с
Южной Африкой. Он дымил сигаретой и задумчиво взирал на Солент, решая
мысленно судьбу этого льва.
- Я даже не успел испугаться, - сказал он. - Все произошло в один миг.
- Продолжайте, пожалуйста, - сказала она.
- Я шел через загон, где откармливали страусов.
- Как, значит, страусов едят? Вот не знала...
- Что их едят? Да, и часто. Хорошо фаршированный страус - очень вкусная
штука. Так вот, шли мы, вернее, шел я через этот загон и вдруг вижу -
кто-то стоит в лунном свете и смотрит на меня. - Мистер Хупдрайвер
покрылся испариной. Его фантазия начала прихрамывать. - К счастью, со мной
было отцовское ружье. Но все же, должен признаться, я испугался (затяжка).
Я прицелился в то место, где, казалось мне, должна была находиться голова.
И выстрелил (затяжка). И, можете себе представить, он упал.
- Мертвый?
- Совершенно мертвый. Это был один из самых удачных выстрелов в моей
жизни. А мне тогда было немногим больше девяти.
- Я, наверно, закричала бы и бросилась бежать.
- Бывает так, что не убежишь, - сказал мистер Хупдрайвер. - А в данном
случае бежать - это верная смерть.
- В жизни не встречала человека, который бы убил льва, - заметила она,
глядя на него все с большим уважением.
Наступила пауза. Джесси, казалось, обдумывала, о чем бы его еще
спросить. Мистер Хупдрайвер поспешил вытащить часы.
- Смотрите-ка! - воскликнул мистер Хупдрайвер, показывая ей время. - Вы
не считаете, что нам пора двигаться дальше?
Лицо его горело, уши покраснели. Она приписала его смущение скромности.
Он понуро поднялся - теперь к грузу, лежавшему на его совести, прибавился
еще и лев - и протянул руку, чтобы помочь ей встать. Они спустились в
Кошэм, взяли свои машины и неторопливо поехали по северному берегу большой
гавани. Но мистер Хупдрайвер уже не чувствовал себя счастливым. Он никак
не мог забыть об этой ужасной, отвратительной лжи. Зачем он это сделал! К
счастью, она больше не просила его рассказать о Южной Африке, во всяком
случае, до Порчестера, зато много говорила о желании Жить Самостоятельной
Жизнью и о том, какие цепи накладывает на людей традиция. Она говорила
удивительно хорошо, и ум Хупдрайвера заработал. Возле замка мистер
Хупдрайвер поймал несколько крабов в прибрежной заводи. В Фархэме они
остановились выпить чаю и выехали оттуда почти на закате при весьма
ободряющем стечении обстоятельств, о чем вы узнаете в свое время.
21. СПАСАТЕЛЬНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ
А теперь вернемся к трем предприимчивым кавалерам - Уиджери, Дэнглу и
Фиппсу - и к прекрасной даме по имени Томас Плантагенет, которую они
вызволяют из беды и которая, как утверждают газеты, известна в обществе
под именем миссис Милтон. Если мне не изменяет память, мы оставили их на
станции в Мидхерсте, где они в волнении ожидали поезда на Чичестер. Вся
спасательная экспедиция была исполнена сознания, что миссис Милтон стойко
выносит почти неодолимое горе. Три джентльмена превосходили один другого в
выражении сочувствия; они внимательно, почти даже нежно опекали ее.
Грузный Уиджери теребил ус и смотрел на нее карими, по-собачьи преданными
глазами, в которых отражались все его невысказанные чувства; стройный
Дэнгл тоже теребил ус и старался выразить, что мог, своими серыми
холодными глазами. У Фиппса, к несчастью, не было усов, которые он мог бы
теребить, поэтому он, скрестив руки на груди, бодрым, безразличным тоном
храбро разглагольствовал о железнодорожном сообщении между Лондоном,
Брайтоном и Южным побережьем, чтобы хоть немного отвлечь бедную женщину от
ее печальных мыслей. Даже миссис Милтон прониклась их возвышенной скорбью
и постаралась показать это разными тонкими, имеющимися в распоряжении
женщин способами.
- Ничего нельзя предпринять, пока мы не доберемся до Чичестера, -
сказал Дэнгл. - Ничего.
- Ничего, - подтвердил Уиджери и добавил ей на ухо: - Вы сегодня почти
совсем не кушали.
- Эти поезда всегда опаздывают, - сказал Фиппс, поглаживая пальцами
край воротничка.
Дэнгл, надо вам сказать, будучи помощником редактора и обозревателем,
чрезвычайно гордился своей интеллектуальной дружбой с Томасом
Плантагенетом. Толстяк Уиджери, директор банка и хороший игрок в гольф,
свое отношение к миссис Милтон воспринимал не иначе, как в духе прелестной
старинной песенки: "Дуглас, Дуглас, нежный, верный..." Дело в том, что
звали его Дуглас - Дуглас Уиджери. А Фиппс - Фиппс был еще
студентом-медиком, и он считал, что положил к ее ногам свое сердце, сердце
светского человека. Она же была по-своему милостива ко всем троим и
настаивала на том, чтобы они оставались друзьями, несмотря на их
несказанно критическое отношение друг к другу. Дэнгл считал Уиджери
обывателем, крайне примитивно понимавшим достоинства "Высвобожденной
души", а Уиджери считал, что Дэнглу не хватает гуманности и что он
неискренен: готов покривить душой ради красного словца. Оба - и Дэнгл и
Уиджери - считали Фиппса молокососом, а Фиппс считал Дэнгла и Уиджери
неотесанными хамами.
- Они должны были приехать в Чичестер к обеду, - сказал Дэнгл в поезде.
- Может быть, немного позже. Во всяком случае, по дороге им негде
пообедать. Как только мы туда приедем, Фиппсу придется обойти гостиницы и
узнать, не обедала ли там девушка, похожая по описанию на нее...
- Я-то обойду, - сказал Фиппс. - И даже весьма охотно. А вы с Уиджери,
насколько я понимаю, будете болтаться...
Он увидел страдание на кротком лице миссис Милтон и не закончил фразы.
- Нет, - сказал Дэнгл, - мы не будем болтаться, как вы изволили
выразиться. В Чичестере всего два места, куда могут пойти туристы, - это
собор и превосходный музей. Я наведу справки в соборе, а Уиджери...
- В музее. Отлично. А потом я еще кое-что предприму, - сказал Уиджери.
Прежде всего они торжественно проводили миссис Милтон в "Красную
гостиницу", устроили ее там и заказали ей чаю.
- Вы так добры ко мне, - сказала она. - Вы все.
Они ответили, что это пустяки, и отправились на поиски. К шести часам
они вернулись, несколько поостывшие в своем рвении, без всяких новостей.
Уиджери пришел вместе с Дэнглом. Фиппс вернулся последним.
- Вы совершенно уверены, - спросил Уиджери, - в правильности ваших
предположений?
- Совершенно уверен, - кратко ответил Дэнгл.
- Но ведь ничто не мешает им, - сказал Уиджери, - выехав из Мидхерста
по Чичестерской дороге, в любую минуту изменить свои планы.
- Мешает, дорогой мой! Вот именно мешает. Неужели вы считаете, что у
меня не хватило сообразительности подумать о перекрестках! Напрасно. Но на
этой дороге нет ни одного перекрестка, который мог бы побудить их изменить
маршрут. Могли они свернуть сюда? Нет. А туда? Тоже нет. В мире куда
больше неизбежного, чем можно себе представить.
- Сейчас посмотрим, - сказал Уиджери, стоя у окна. - Вот идет Фиппс.
Что касается меня...
- Фиппс! - воскликнула миссис Милтон. - Он спешит? Какой у него вид? -
Она порывисто поднялась, кусая дрожащие губы, и подошла к окну.
- Никаких новостей, - сказал Фиппс, входя.
- Ах! - вздохнул Уиджери.
- Никаких? - переспросил Дэнгл.
- Видите ли, - сказал Фиппс. - Тут один тип рассказывал какую-то
странную историю про человека в велосипедном костюме, который вчера около
этого времени ходил здесь и спрашивал о том же.
- О чем же? - спросила миссис Милтон, стоявшая в тени у окна. Она
говорила тихо, почти шепотом.
- Как о чем? "Не видели ли вы молодой особы в сером велосипедном
костюме?"
Дэнгл прикусил нижнюю губу.
- Что? - воскликнул он. - Вчера! Какой-то человек расспрашивал о ней
вчера! Что это значит?
- Бог его знает, - сказал Фиппс, устало опускаясь на стул. - Можете
сделать из этого соответствующие умозаключения.
- А что это был за человек? - спросил Дэнгл.
- Откуда я знаю? Тот тип сказал, что он был в велосипедном костюме.
- Ну, а рост? Телосложение?
- Я не спросил, - сказал Фиппс.
- _Не спросил_! Это же глупо! - воскликнул Дэнгл.
- Спросите его сами, - сказал Фиппс. - Это конюх из "Белого оленя" -
такой приземистый, плотный малый с красным лицом и грубыми манерами. Стоит
у ворот. Видно, навеселе: от него так и несет виски. Пойдите и спросите
его.
- Конечно, пойду, - сказал Дэнгл, снимая соломенную шляпу со
стеклянного колпака, под которым на шифоньерке стояло чучело птицы, и
направляясь к двери. - Следовало бы мне раньше об этом подумать.
Фиппс открыл было рот и снова его закрыл.
- Вы, несомненно, устали, мистер Фиппс, - успокоительным тоном
произнесла миссис Милтон. - Я позвоню, чтобы вам принесли чаю. Хорошо?
Тут Фиппсу стало ясно, что он, как рыцарь, допустил промах.
- Меня немного разозлило, что он погнал меня выполнять его поручение, -
сказал он. - Но я готов сделать в сто раз больше, лишь бы это помогло вам
найти ее. - Пауза. - Я в самом деле выпил бы чашку чаю.
- Я не хочу вас напрасно обнадеживать, - сказал Уиджери. - Но я не
верю, что они вообще были в Чичестере. Дэнгл, конечно, очень умный малый,
но порой его умозаключения...
- Вот так так! - сказал вдруг Фиппс.
- Что такое? - спросила миссис Милтон.
- Совсем забыл. Выйдя отсюда, я обошел все гостиницы и даже не
подумал... Ну, ничего. Сейчас спросим, когда придет слуга.
- Вы имеете в виду...
Раздался стук в дверь, и она отворилась.
- Чаю, мэм? Слушаюсь, мэм, - сказал слуга.
- Постойте, - окликнул его Фиппс. - Скажите, молодая особа в сером, на
велосипеде...
- Останавливалась ли здесь вчера? Да, сэр. Ночевала. С братом, сэр, -
молодым джентльменом.
- С братом! - тихо повторила миссис Милтон. - Слава богу!
Слуга взглянул на нее и все понял.
- С молодым джентльменом, сэр, - сказал он, - очень щедрым. По фамилии
Бомонт.
После этого он рассказал еще несколько малосущественных подробностей, а
Уиджери допросил его с пристрастием о планах молодых людей.
- Хейвант! Где же это находится? - спросил Фиппс. - Я, кажется, слышал
это название.
- Тот человек был высокого роста? - тем временем продолжала допрос
миссис Милтон. - Благородной осанки? С длинными светлыми усами? И говорит,
растягивая слова?
- Хм, - сказал слуга и задумался. - Усы у него, мэм, пожалуй, не такие
уж и длинные, как будто только пробиваются: он ведь молодой.
- Лет тридцати пяти, так?
- Нет, мэм. Скорее двадцати пяти. А то и меньше.
- О господи! - воскликнула миссис Милтон каким-то странным глухим
голосом, ища нюхательную соль и проявляя отличное самообладание. - Должно
быть, это ее младший брат.
- Вы свободны, благодарю вас, - сухо сказал Уиджери, чувствуя, что ей
легче будет перенести эту новость в отсутствии слуги.
Слуга повернулся к двери и чуть не столкнулся с Дэнглом, который
ввалился в комнату, тяжело дыша и прижимая к правому глазу носовой платок.
- Хэлло! - сказал Дэнгл. - Что случилось?
- Что с вами случилось? - спросил Фиппс.
- Ничего особенного, просто побеседовал с вашим пьянчугой конюхом. Он
решил, что все сговорились надоедать ему и что на самом деле никакой Юной
Леди в Сером не существует. Ваше поведение навело его на этот вывод. Мне
пришлось приложить к глазу кусок сырого мяса. А у вас, я вижу, есть
новости?
- Он ударил вас? - спросил Уиджери.
Миссис Милтон встала и подошла к Дэнглу.
- Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?
Дэнгл держался героически.
- Только расскажите, что у вас нового, - сказал он, не отнимая от лица
носового платка.
- Вот какое дело, - начал Фиппс и довольно сбивчиво рассказал то, что
они узнали. Во время этого рассказа, сопровождавшегося беглым огнем
комментариев со стороны Уиджери, слуга внес поднос с чаем.
- Расписание поездов на Хейвант, - тотчас потребовал Дэнгл.
Миссис Милтон налила две чашки, и Фиппс с Дэнглом покорно, словно
агнцы, проглотили чай. Они в последнюю минуту вскочили, в поезд. И
отправились в Хейвант на поиски.
Дэнгл ужасно кичился тем, что его предположение относительно Хейванта
оправдалось. Принимая во внимание, что за Хейвантом с одной стороны дороги
на Саутгемптон стоят крутые горы, а с другой - плещется море, он придумал
великолепный план поимки молодых людей. Он и миссис Милтон поедут в
Фархэм, а Уиджери и Фиппс сойдут на промежуточных станциях, один - в
Кошэме, другой - в Порчестере, и, если не узнают ничего нового, приедут
следующим поездом. Если же они не приедут, то сообщат в Фархэм по
телеграфу, что произошло. Это был поистине наполеоновский план, и гордость
Дэнгла уже не так страдала от насмешек хейвантских уличных мальчишек,
шумно издевавшихся над его подбитым глазом, который он все еще прикрывал
носовым платком.
И в самом деле, план оказался настоящим совершенством. Беглецы едва не
попались. В ту минуту, когда они вышли из "Золотого якоря" в Фархэме и
собирались садиться на велосипеды, из-за угла появились миссис Милтон и
Дэнгл.
- Это она! - воскликнула миссис Милтон и чуть не закричала.
- Тс-с-с! - сказал Дэнгл, сжимая ее руку, и в волнении отнял от лица
носовой платок, обнажив приложенный к глазу кусок мяса, вид которого так
неожиданно подействовал на миссис Милтон, что она сразу смолкла. -
Сохраняйте хладнокровие! - продолжал Дэнгл, метнув на нее из-под мяса
строгий взгляд. - Они не должны нас видеть. Иначе они сбегут. Вы не
заметили наемных экипажей у вокзала?
Тем временем молодые люди сели на велосипеды и исчезли за поворотом
Винчестерской дороги. Если бы не боязнь привлечь всеобщее внимание, миссис
Милтон, наверно, упала бы в обморок.
- Спасите ее! - промолвила она.
- Эх, экипаж бы! - сказал Дэнгл. - Одну минуту.
Миссис Милтон осталась стоять в весьма патетической позе, прижав руку к
сердцу, а он помчался в "Золотой якорь". Двуколка будет через десять
минут. Готово. Мясо он где-то потерял, и теперь над глазом виднелась
припухлость.
- Я провожу вас на станцию, - сказал Дэнгл, - потом быстро вернусь сюда
и отправлюсь в погоню за ними. Вы встретите Уиджери и Фиппса и скажете им,
где я.
Она была спешно доставлена на станцию и посажена там на твердой,
шершавой деревянной скамье, на самом солнцепеке. Она устала,
изнервничалась, чувства ее были в полном смятении, а сама она - вся в
пыли. Дэнгл, бесспорно, был очень энергичен и предан, но кто мог
сравниться в нежной заботливости с Дугласом Уиджери!
Тем временем Дэнгл, позлащенный лучами заходящего солнца, погонял, как
умел, большую черную лошадь, запряженную в двуколку, держа путь на
северо-запад, к Винчестеру, Дэнгл, если не считать распухшего глаза, был
худощавый, стройный человечек в охотничьей фуражке с козырьком и в
темно-сером костюме. Шея у него была длинная и тощая. А двуколка, как вам,
возможно, известно, - это большое, широкое и очень высокое деревянное
сооружение; и лошадь тоже была большая, широкая и высокая, с шишковатыми
ногами, длинной мордой, массивной нижней челюстью и твердым намерением
двигаться только шагом. Цок, цок, цок, - уверенно стучали по дороге ее
копыта, и вдруг у самой церкви она рванула в сторону при виде детской
колясочки с поднятым верхом.
Дальше история Спасательной экспедиции несколько запутывается. Уиджери
был как будто крайне возмущен, найдя миссис Милтон одну на платформе в
Фархэме. Весь этот день он без конца раздражался, хотя выехал из дому с
самыми лучшими намерениями, и теперь он даже обрадовался, найдя хоть
какой-то повод для своего недовольства.
- Вот уж неуравновешенный человек! - сказал Уиджери. - Умчался куда-то!
А мы, видимо, должны ждать здесь, пока он вернется. На него похоже. Он до
того эгоистичен, этот Дэнгл. Вечно хочет все сделать сам и все испортит.
- Он жаждет помочь мне, - не без укоризны заметила миссис Милтон,
дотрагиваясь до его рукава.
Однако Уиджери оказалось не так-то легко смягчить.
- Но мне-то он не должен вставлять палки в колеса, - сказал он и умолк.
- Впрочем, напрасно мы об этом говорим, вы ведь устали.
- Я могу ехать дальше, - живо откликнулась она, - лишь бы нам найти ее.
- Пока я дожидался в Кошэме, я купил карту графства. - Он достал карту
и развернул ее. - Вот это дорога из Фархэма. - И спокойно, неторопливо,
как и подобает деловому человеку, он принялся развивать свою мысль,
сводившуюся к тому, что им надо сесть в поезд и ехать в Винчестер. - Они,
_конечно же_, отправились в Винчестер, - заключил он. - Иначе и быть не
может. Завтра воскресенье, в Винчестере есть собор, а по дороге никаких
крупных населенных пунктов больше нет.
- А как же мистер Дэнгл?
- Он будет ехать, пока не наскочит на что-нибудь, и тогда свернет себе
шею. Я видел, как он ездит. При такой езде на двуколке, да еще наемной,
едва ли он сумеет догнать велосипедистов, притом прохладным вечером.
Положитесь на меня, миссис Милтон...
- Я в ваших руках, - с трогательной покорностью сказала она, глядя на
него, как ребенок на большого, взрослого человека, и на минуту он забыл
обо всех треволнениях этого дня.
Все это время Фиппс стоял, опираясь на палку, в довольно унылой позе,
теребил свой воротник и смотрел то на одного собеседника, то на другого.
Мысль обогнать Дэнгла показалась ему превосходной.
- Мы могли бы оставить записку там, где он брал двуколку, - предложил
он, когда взгляды их встретились. Все трое необычайно оживились при этом
предложении.
Но они так и не уехали дальше Ботли. Ибо в тот самый миг, когда их
поезд прибыл на станцию, они услышали страшный грохот; откуда-то сверху
раздались громкие крики, кондуктор в изумлении застыл на платформе, а
Фиппс высунулся в окно и, воскликнув: "Вот он едет!", - выскочил из
вагона. Миссис Милтон, в тревоге последовавшая за ним, успела еще все
увидеть. Уиджери же опоздал. Станция Ботли расположена в выемке между
двумя холмами; поверху проходит дорога, по которой на фоне лимонно-желтых
и багровых отблесков заката неслась огромная черная лошадь, похожая на
длинноносого шахматного коня, виднелась верхняя часть двуколки и в ней, но
где-то совсем не там, где полагается сидеть вознице, - Дэнгл. Чудовищная
тень его бежала по другую сторону выемки. Все произошло в одну секунду.
Дэнгл как бы подпрыгнул, на миг повис в воздухе и исчез, после чего
раздался страшный треск. И две черные головы промчались мимо.
- Давайте лучше сойдем, - сказал Фиппс, обращаясь к миссис Милтон,
которая, оцепенев, стояла в дверях вагона.
Через минуту все трое уже бежали вверх по лестнице. Дэнгл стоял без
шляпы, с пораненными руками, а какой-то услужливый мальчик отряхивал его.
Широкая неровная дорога шла под уклон, и вдали на ней виднелось несколько
обитателей Ботли, державших под уздцы большую черную лошадь. Даже с такого
расстояния видна была злобная гордость, написанная на морде этого
чудовища. Морда эта была какая-то удивительно деревянная. Пожалуй,
подобных лошадей я видел только в лондонском Тауэре, - там на них
восседают рыцари в латах. Впрочем, сейчас нас интересует не столько
лошадь, сколько Дэнгл.
- Вы ушиблись? - взволнованно спросил Фиппс, шедший впереди.
- Мистер Дэнгл! - воскликнула миссис Милтон, всплеснув руками.
- Хэлло! - сказал Дэнгл, ничуть не удивившись при виде всей компании. -
Хорошо, что вы приехали. Вы можете мне понадобиться. В недурную я попал
переделку, а? Но я настиг их. И как раз там, где рассчитывал.
- Настигли их? - спросил Уиджери. - Где же они?
- Там, наверху, - сказал он, указывая головой куда-то назад. - В миле
отсюда, за холмом. Я оставил их. Так уж вышло.
- Не понимаю, - сказала миссис Милтон, и в глазах ее снова появились
тоска и боль. - Вы нашли Джесси?
- Да. Мне хотелось бы только смыть землю с рук. Вот как все произошло.
Я выехал из-за поворота и наткнулся на них. При виде велосипедов лошадь
шарахнулась в сторону. Они сидели у дороги и разглядывали цветы. Я успел
только крикнуть: "Джесси Милтон, мы вас ищем!" - и эта проклятая скотина
понесла. Я не смел даже оглянуться. Только о том и думал, как бы повозка
не перевернулась, сами видите, что вышло. Я только крикнул: "Вернитесь к
друзьям! Все будет забыто!" И унесся под грохот копыт. Не знаю, услышали
ли они...
- _Отвезите меня к ней_, - непререкаемым тоном потребовала миссис
Милтон, поворачиваясь к Уиджери.
- Извольте, - сказал Уиджери, внезапно оживившись. - Это далеко, Дэнгл?
- Мили полторы-две отсюда. Я, знаете ли, твердо решил найти их. Но
взгляните на мои руки! О, прошу прощения, миссис Милтон. - Он повернулся к
Фиппсу. - Фиппс, где же все-таки я могу вымыть руки? И взглянуть на
колено?
- Вон там на станции, - сказал Фиппс, сразу изъявляя готовность помочь.
Дэнгл сделал шаг, но ушибленное колено тотчас напомнило о себе. -
Обопритесь на мою руку, - предложил Фиппс.
- Где здесь можно найти экипаж? - спросил Уиджери у двух мальчишек.
Мальчишки не поняли. И посмотрели друг на друга.
- Здесь нет ни кэба, ни телеги, - сказал Уиджери. - Вот уж в самом
деле: коня, коня, полцарства за коня!
- Лошадь есть во-он там, - протянул один из мальчишек, показывая рукой.
- А двуколку здесь где-нибудь можно нанять? - спросил Уиджери, устремив
на мальчишку долгий свирепый взгляд.
- Или повозку, или что-нибудь? - спросила миссис Милтон.
- У Джона Хукера есть телега, только нанять ее нельзя, потому как он
был пьяный и оглоблю сломал, - пропел старший мальчишка, отвернувшись и
глядя куда-то вдаль. - И мой отец тоже не даст телегу, потому как у него
сломана нога.
- Даже телеги нет! Ну, конечно. Что же мы будем делать?
Тут миссис Милтон подумала, что Уиджери, бесспорно, преданный кавалер,
зато Дэнгл куда изобретательнее.
- Я полагаю, - сказала она робко, - если бы спросить мистера Дэнгла...
Вся позолота слетела с Уиджери. И он весьма грубо сказал:
- Черт бы побрал вашего Дэнгла! По-вашему, он еще недостаточно напутал?
Гнался за ними, чтобы сказать им, что мы их ищем, а теперь вы хотите,
чтобы я спросил его...
Ее прекрасные голубые глаза наполнились слезами. Уиджери тотчас осекся.
- Пойду спрошу Дэнгла, - сказал он только, - если вы этого хотите.
И он зашагал к станции, оставив миссис Милтон посреди дороги под
охраной двух мальчишек; в голове у нее, словно припев какой-то баллады,
звучало: "Где теперь рыцари доброго старого времени?" Она почувствовала
смертельную усталость и вообще была голодной, пыльной, растрепанной -
короче говоря, настоящей мученицей.
Не могу без волнения рассказывать о том, как кончился этот день: как
беглецы канули в неизвестность; как не было больше поездов; как Ботли
холодно, с издевкой взирал на преследователей, отказывая им в средствах
передвижения; как поглядывал на них с недоверием хозяин "Цапли"; как на
следующий день - в воскресенье - была такая жара, что воротничок Фиппса
сморщился, юбки миссис Милтон смялись и безоблачное настроение всей
компании испортилось. Дэнгл, с пластырем и синяком над глазом,
почувствовал всю смехотворность роли Раненого Рыцаря и, сделав над собой
небольшое усилие, отказался от нее. Взаимные обвинения, пожалуй, ни разу
не занимали в разговоре главного места, но, как зарницы, то и дело
обрамляли его. При этом в глубине души каждый сознавал, что они оказались
в нелепом положении. И виновата во всем этом, конечно, была Джесси.
Правда, самое худшее, что могло бы придать этому происшествию трагический
характер, видимо, не произошло. Просто молодая особа - да что я говорю,
еще совсем девочка - вздумала покинуть уютный дом в Сэрбитоне, отвергла
радости пребывания в кругу утонченных, интеллигентных людей и сбежала,
потащив нас за собой и заставив строить из себя рыцарей и мучиться
ревностью друг к другу, и вот теперь, субботним вечером, швырнула нас,
словно грязь с колес своего велосипеда, усталых, измученных жарой, в эту
отвратительную деревню! И сбежала-то она не во имя Любви и Страсти, что
является серьезным оправданием даже в глазах тех, кто это осуждает, а из
Каприза, Причуды ради, просто вопреки Здравому Смыслу. Однако с присущим
нам тактом мы продолжаем говорить о ней как о заблудшей овечке, принесшей
нам столько волнений, и миссис Милтон, подкрепившись едой, по-прежнему
выказывает самые возвышенные чувства.
Замечу кстати, что сидела она в плетеном кресле с подушками -
единственном удобном кресле во всей комнате, а мы на невероятно жестких,
набитых конским волосом стульях, с салфеточками, привязанными к спинкам
при помощи лимонно-желтых бантов. Это было как-то не совсем похоже на
приятные беседы в Сэрбитоне. Миссис Милтон сидела лицом к открытому окну
(ночь была такая спокойная и теплая) и удивительно хорошо выглядела в
полумраке, так как мы не зажигали лампы. По голосу ее чувствовалось, что
она устала, и, казалось, она даже склонна была винить себя за
"Высвобожденную душу". Такой вечер вполне можно было бы запечатлеть в
дружеских мемуарах, но тогда он казался довольно скучным.
- Я чувствую, - говорила миссис Милтон, - что это я во всем виновата. Я
ушла вперед в своем развитии. Моя первая книга - учтите, я не намерена
отказываться ни от одного слова, написанного в ней, - эта книга была
неправильно понята и неправильно истолкована.
- Вот именно, - поддакнул Уиджери, стараясь выразить столь горячее
сочувствие, чтобы оно было заметно даже в темноте. - Умышленно неправильно
истолкована.
- Не говорите так! - взмолилась леди. - Не умышленно. Я стараюсь
думать, что критики - люди честные, по-своему, конечно. Но сейчас я имела
в виду не критиков. Я хотела сказать, что она... - И миссис Милтон
выжидающе умолкла.
- Вполне возможно, - сказал Дэнтл, рассматривая свой пластырь.
- Я пишу книгу и излагаю свои мысли. Я хочу, чтобы люди _думали_ так,
как я советую, а вовсе не поступали. Это и значит учить. Только я свое
учение преподношу в форме рассказа. Я хочу учить новым Идеям, новым
Истинам, распространять новые Взгляды. Затем, когда Взгляды
распространятся, тогда и в жизни начнутся изменения. А сейчас - безумие
бросать вызов существующему порядку. Бернард Шоу, как вам известно,
объяснял это применительно к социализму. Все мы знаем, что надо своим
трудом зарабатывать то, что потребляешь, - это правильно, а вот жить на
проценты с капитала - неправильно. Но пока нас еще слишком мало, чтобы
начать такую жизнь. Это должны сделать Те, Другие...
- Совершенно верно, - сказал Уиджери. - Те, Другие... Они должны начать
первыми.
- А пока вы должны заниматься своим банком...
- Если я не буду, то будет кто-нибудь другой.
- Ну, а я живу на деньги, которые приносит лосьон мистера Милтона, и
тем временем стараюсь завоевать себе место в литературе.
- _Стараетесь_! - воскликнул Фиппс. - Вы уже _завоевали_ его.
- А это немало, - добавил Дэнгл.
- Вы так добры ко мне. Но в данном случае... Конечно, Джорджина
Гриффитс в моей книге живет одна в Париже и учится жизни, и у нее в гостях
бывают мужчины, но ведь ей уже больше двадцати одного года.
- А Джесси только восемнадцать, и к тому же она еще совсем дитя, -
сказал Дэнгл.
- Ну, конечно, тут все иначе. Такой ребенок! Это совсем не то, что
взрослая женщина. И Джорджина Гриффитс никогда не рисовалась своей
свободой - она же не разъезжала на велосипеде по городам и деревням. Да
еще в нашей стране! Где все так придирчивы! Только вообразите себе -
_спать_ вне дома. Это же ужасно. Если это станет известно, она погибла.
- Погибла, - сказал Уиджери.
- Никто не женится на такой девушке, - сказал Фиппс.
- Это надо скрыть, - сказал Дэнгл.
- Я всегда считала, что каждый человек, каждая жизнь - это особый
случай. И людей надо судить в связи с теми обстоятельствами, в которых они
находятся. Не может быть общих правил...
- Я часто убеждался в том, как это верно, - сказал Уиджери.
- Таково правило, которого я придерживаюсь. Конечно, мои книги...
- Это - другое дело, совсем другое дело, - сказал Дэнгл. - В романе
речь идет о типичных случаях.
- А жизнь не типична, - чрезвычайно глубокомысленно изрек Уиджери.
Тут Фиппс неожиданно для себя вдруг зевнул, и сам больше всех был этим
шокирован и потрясен. Слабость эта оказалась заразительной, и собравшиеся,
как вы легко можете понять, разговаривали уже вяло и вскоре под разными
предлогами разошлись. Но не для того, чтобы тотчас лечь спать. Дэнгл,
оставшись один, начал с безграничным отвращением рассматривать свой
потемневший глаз, потому что, несмотря на свою энергию, он был большой
любитель порядка. Вся эта история - уже приближавшаяся к развязке -
оказалась ужасно хлопотной. А возвращение в Фархэм сулило новые
неприятности. Фиппс некоторое время сидел на кровати, с не меньшим
отвращением изучая воротничок, который еще сутки назад он считал бы
совершенно неприличным надеть в воскресенье. Миссис Милтон размышляла о
том, что и крупные, толстые люди с по-собачьи преданными глазами тоже
смертны, а Уиджери чувствовал себя несчастным, потому что был так груб с
нею на станции и особенно потому, что до сих пор не был уверен в своей
победе над Дэнглом. И все четверо, будучи склонны придавать большое
значение внешним обстоятельствам, терзались мыслью о завтрашней встрече с
язвительным и недоверчивым Ботли, а потом с насмешливым Лондоном и
строящим разные догадки Сэрбитоном. В самом ли деле они вели себя нелепо?
Если нет, то откуда у них у всех это чувство досады и стыда?
22. МИСТЕР ХУПДРАЙВЕР - СТРАНСТВУЮЩИЙ РЫЦАРЬ
Как сказал мистер Дэнгл, он оставил беглецов на обочине дороги примерно
в двух милях от Ботли. До появления мистера Дэнтла мистер Хупдрайвер с
превеликим интересом узнал, что у простых придорожных цветов есть названия
- лютики, незабудки, иван-чай, иван-да-марья - причем, порою презабавные.
Но, к счастью, фантазия выручила его и тут.
- В Южной Африке, знаете ли, цветы совсем другие, - сказал он, объясняя
свое невежество.
Тут вдруг раздался цокот копыт и скрежет колес, и, нарушая тишину
летнего вечера, с громом и грохотом возник Дэнгл. Раскачиваясь из стороны
в сторону и отчаянно жестикулируя позади огромной черной лошади, он несся
прямо на них, по пути окликнул Джесси, неизвестно почему свернул к живой
изгороди и скрылся, мчась навстречу уготованной ему от сотворения мира
судьбе. Джесси и Хупдрайвер едва успели вскочить и схватить свои машины,
как громоподобное видение - еще сильнее, чем мистер Хупдрайвер, петляя по
всей дороге, - исчезло за поворотом.
- Он знает мое имя, - проговорила Джесси. - Ну конечно... Это был
мистер Дэнгл.
- А все наши велосипеды, - участливо, но без особого беспокойства
сказал меж тем мистер Хупдрайвер. - Надеюсь, он не расшибется.
- Это был мистер Дэнгл, - повторила Джесси, и мистер Хупдрайвер на этот
раз услышал ее и вздрогнул. Его брови приподнялись.
- Как! Вы его знаете?
- Да.
- Господи!
- Он ищет меня, - сказала Джесси. - Это ясно. Он окликнул меня еще
прежде, чем лошадь бросилась в сторону. Его послала моя мачеха.
Мистер Хупдрайвер опять пожалел, что не вернул велосипеда владельцу,
ибо он все еще не очень представлял себе, какие отношения существуют между
Бичемелом и миссис Милтон. Все-таки честность, считал он, лучшая политика
- во всяком случае, как правило. Он посмотрел в одну сторону, в другую.
Вид у него был деловой и встревоженный.
- Значит, он ехал за нами, да? Тогда он вернется. Но только он покатил
вниз под гору и не скоро остановится, это уж точно.
Между тем Джесси вывела на дорогу велосипед и стала садиться. Не
отрывая глаз от поворота, за которым исчез Дэнгл, Хупдрайвер последовал ее
примеру. Так на закате солнца они снова двинулись в путь - теперь в
направлении Бишопс-Уолэм, причем мистер Хупдрайвер занял наиболее опасный
пост, в арьергарде, и ехал, поминутно озираясь и петляя. Джесси из-за
этого приходилось то и дело сбавлять скорость. Мистер Хупдрайвер тяжело
дышал и ненавидел себя за то, что не может ехать с закрытым ртом. После
часа безостановочной езды они очутились, целые и невредимые, в Винчестере.
На улице, тускло освещенной желтыми фонарями, они не обнаружили ни следов
Дэнгла, ни какой-либо другой опасности. Однако мили за две до Винчестера,
хотя летучие мыши уже начали порхать над живыми изгородями, а в небе
зажглась вечерняя звезда, мистер Хупдрайвер указал своей спутнице, сколь
чревата опасностями остановка в таком населенном месте, и вежливо, но
твердо настоял на том, чтобы заправить фонари и продолжать путь к
Солсбери. От Винчестера дороги шли во всех направлениях, и, чтобы
избавиться от погони, проще всего было круто повернуть, например, на
запад. Увидев полную, желтую луну, всходившую сквозь дымку на горизонте,
мистер Хупдрайвер подумал, что ему предстоит вновь пережить то, что он
пережил, когда они ехали из Богнора, но почему-то, хотя луна и все
атмосферные условия были те же, ощущения его были иными. Миновав окраины
Винчестера, они поехали медленно, в полном молчании. Оба были совершенно
измучены - ровная дорога казалась бесконечной, а самый маленький холмик
представлялся препятствием, - вот почему в деревне Уолленсток они были
вынуждены остановиться и попросить ночлега в деревенской гостинице, у
владельцев которой - сразу видно было - дела шли исключительно хорошо. И
хозяйка гостиницы, женщина соответствующей наружности, приняла их, ничем
не посрамив своего заведения.
Но когда они проходили в комнату, где им приготовлен был ужин, мистер
Хупдрайвер мельком увидел в щели приоткрытой двери сквозь завесу табачного
дыма три с половиной лица (ибо дверной косяк разрезал одно из них пополам)
и накрытый суровой скатертью стол, где стояло несколько стаканов и большая
пивная кружка. А "роме того, он услышал одну реплику. За секунду до этого
мистер Хупдрайвер был горд и счастлив, он чувствовал себя наследником
баронета, путешествующим инкогнито. С бесконечным достоинством,
непринужденно передал он велосипеды слуге и с поклоном распахнул дверь
перед Джесси. Он представил себе, как люди станут спрашивать друг у друга:
"Кто это такие?" И кто-нибудь окажет: "Какие-то богачи, судя по
велосипедам". После чего воображаемые наблюдатели начнут обстоятельный
разговор о том, что велосипед вошел в моду, что и судьи, и биржевые
маклеры, и актрисы - в общем, все сливки общества - ездят теперь на
велосипедах и что великие мира сего, презрев большие отели и
низкопоклонство городской толпы, часто оригинальности ради отправляются
инкогнито в деревню вкусить прелестей тамошней жизни. Заметят они,
наверно, и тот непередаваемый аристократизм, который сквозит во всем
облике дамы, только что переступившей порог гостиницы, и красивого
светлоусого, голубоглазого кавалера, сопровождающего ее, и переглянутся.
"А я скажу, кто это, - тихим внушительным голосом промолвит один из
деревенских стариков и, выражая общее мнение, как обычно пишут в романах,
добавит: - Это, должно быть, какие-то баронеты решили поразвлечься, а
может, кто и повыше..."
Таковы были туманные и приятные мысли мистера Хупдрайвера до того, как
он услышал слова того человека. А слова эти заставили его опуститься на
землю. Мы не намерены воспроизводить здесь их в точности. Просто это было
какое-то замечание сатирического характера в духе Стрефона. Если вас,
дорогая леди, заинтересует оно, наденьте современный велосипедный костюм,
возьмите в спутники одного из самых хилых своих знакомых и отправляйтесь в
следующую субботу в какой-нибудь трактир, где собираются здоровые, простые
люди. Тогда вы услышите сколько угодно того, что услышал мистер
Хупдрайвер, возможно, даже больше, чем вам захочется.
Надо добавить, что слова эти касались мистера Хупдрайвера. Они
указывали на полное неверие в его высокое социальное положение. В один миг
они разрушили великолепный замок, созданный его фантазией и доставлявший
ему столько радости. Все его глупое счастье исчезло, как сон. И нечего
было сказать в ответ, как вообще нечего бывает сказать в ответ на любую
издевку. Возможно, человек, сказавший это, получил какое-то
удовлетворение, думая, что осадил самодовольного болвана, но, возможно, он
и не знал, насколько прямо в цель попал его случайный выстрел. Он бросил
свою насмешку наугад, как мальчишка бросает, не целясь, камень в птицу, и
не только разрушил глупое самодовольство, но и ранил. Слова эти в самой
грубой форме задевали Джесси.
Она не слышала их, как мистер Хупдрайвер понял по ее дальнейшему
поведению, но во время ужина, который им подали в маленькой отдельной
столовой, он все думал об этом, хотя она оживленно болтала. Неясные звуки
голосов и смех проникали из общей залы сквозь герани, стоявшие на открытом
окне. Хупдрайвер чувствовал, что разговор идет все о том же -
прохаживаются на его и на ее счет. И потому он отвечал Джесси невпопад.
Она сказала, что устала, и вскоре ушла к себе. Мистер Хупдрайвер любезно
распахнул дверь и с поклоном пропустил Джесси вперед. Он стоял,
прислушиваясь, боясь новых оскорблений, пока она шла наверх и огибала
выступ, где под птичьими чучелами висел барометр. Затем он вернулся в
комнату и остановился на коврике перед камином. "Негодяи!" - в ярости
прошептал он, услышав новый взрыв смеха. Все время за ужином он сочинял
язвительную отповедь, блестящую, остроумную обличительную речь, которую он
должен произнести. Он распечет их, как подобает дворянину. "Вы называете
себя англичанами - и оскорбляете женщину!" - скажет он; возможно, запишет
их имена и адреса, пригрозит пожаловаться местному лорду, пообещает, что
они еще о нем услышат, и выйдет, оставив всех в оцепенении. Это в самом
деле следовало бы сделать.
- Надо проучить их как следует, - свирепо сказал он и больно дернул
себя за ус. Как они там говорили? Для разжигания собственной ярости он
оживил в памяти неприятные слова и затем повторил основные положения своей
речи.
Он откашлялся, сделал три шага к двери, потом остановился и вернулся на
коврик. Нет, пожалуй, лучше не ходить... Но разве он не Странствующий
Рыцарь? Может ли баронет, путешествующий инкогнито, не отчитать и не
обуздать таких людей? Великодушие? Посмотреть на это так? Грубияны не
заслуживают даже презрения? Нет, это просто трусливая отговорка. Надо
все-таки пойти.
Он снова направился к двери, но внутренний голос по-прежнему твердил
ему, что он ведет себя, как вспыльчивый осел. Однако он только еще
решительнее шагнул вперед. Он прошел через холл, мимо бара и вошел в
комнату, из которой донеслись те слова. Резко распахнул дверь и
остановился на пороге, мрачно глядя на сидевших там людей. "Ты только
сделаешь хуже", - заметил скептический голос внутри него. В комнате было
пятеро: толстяк с несколькими подбородками, сидевший с длинной трубкой в
кресле у огня и очень приветливо пожелавший мистеру Хупдрайверу доброго
вечера; молодой человек, куривший пенковую трубку, вытянув скрещенные ноги
в гетрах; маленький человечек с бородой и беззубой улыбкой; спокойный
человек средних лет, с живыми глазами, в вельветовой куртке, и щеголеватый
молодой блондин в желтовато-коричневом готовом костюме и белом галстуке.
- Хм, - мрачно кашлянул мистер Хупдрайвер. И затем угрожающим тоном
человека, не терпящего вольностей, произнес: - Добрый вечер!
- Очень хорошие в этих местах дороги, - сказал молодой блондин в белом
галстуке.
- Оч-чень, - с расстановкой произнес мистер Хупдрайвер, решительно
придвинул к камину коричневое кресло и сел. С чего же это должен он начать
свою речь?
- Очень хорошие в этих местах дороги, - сказал молодой блондин в белом
галстуке.
- Очень! - поддержал мистер Хупдрайвер, мрачно глядя на него. (Надо же
было с чего-то начать). - Дороги здесь хорошие и погода хорошая, но я
пришел сказать вам вот что: чертовски неприятная здесь публика, чертовски
неприятная!
- Ого! - произнес молодой человек в гетрах и, судя по всему, мысленно
пересчитал перламутровые пуговицы на них. - Откуда вы это взяли?
Мистер Хупдрайвер положил руки на колени, выставив вперед острые локти.
В душе он злился на себя за идиотское безрассудство, с каким полез
дразнить этих львов, ибо это действительно были львы, - но теперь надо
было доводить дело до конца. Господи, только бы голос не сорвался! Он
остановил взгляд на лице толстяка с многоэтажным подбородком и заговорил
тихим выразительным голосом.
- Я приехал сюда, сэр, - сказал мистер Хупдрайвер и сделал паузу, чтобы
набрать воздуху, - я приехал сюда с дамой.
- С очень красивой дамой, - сказал молодой человек в гетрах и склонил
голову набок, любуясь перламутровой пуговицей на изгибе своей икры. - В
самом деле очень красивой.
- Я приехал сюда, - повторил мистер Хупдрайвер, - с дамой!
- О господи, мы все это видели, - сказал толстяк с многоэтажным
подбородком каким-то удивительно хриплым голосом. - Что ж тут особенного?
Можно подумать, что у нас нет глаз.
Мистер Хупдрайвер откашлялся.
- Я приехал сюда, сэр...
- Мы это уже слышали! - раздраженно сказал человечек с бородой и
хихикнул. - Мы уже выучили это наизусть, - добавил он.
Мистер Хупдрайвер потерял нить мысли. Он возмущенно посмотрел на
человечка с бородой, пытаясь вспомнить свою речь. Наступила пауза.
- Так вы говорили, - очень вежливо напомнил ему молодой блондин в белом
галстуке, - что приехали сюда с дамой.
- С дамой, - задумчиво произнес тот, что любовался пуговицами на
гетрах.
Человек в вельветовой куртке, молча смотревший своими живыми,
проницательными Глазами то на одного собеседника, то на другого,
рассмеялся, как будто выиграл очко, и, остановив на мистере Хупдрайвере
выжидающий взгляд, побудил его высказаться.
- Какой-то хам, - сказал мистер Хупдрайвер, уловив наконец нить своей
речи и внезапно рассвирепев, - произнес тут что-то, когда мы проходили
мимо двери.
- Потише! Будьте любезны не обзывать нас.
- Одну минуту! - прервал его мистер Хупдрайвер. - Не я начал первый.
("А кто же?" - спросил человек с многоэтажным подбородком.) Я не называю
вас хамами. Пусть у вас не будет такого впечатления. Но кто-то в этой
комнате произнес слова, показывающие, что он не заслуживает даже того,
чтобы отхлестать его по физиономии, и со всем уважением к тем
джентльменам, которые в самом деле джентльмены (мистер Хупдрайвер
огляделся, ища моральной поддержки), я хотел бы знать, кто это.
- Зачем? - спросил молодой блондин в белом галстуке.
- Затем, что я собираюсь сейчас же отхлестать его по физиономии, -
сказал мистер Хупдрайвер, снова свирепея и в то же время сознавая, что у
него и в мыслях до этого не было применять силу. Он сказал так потому, что
не мог придумать ничего другого, и угрожающе выставил локти, чтобы скрыть
собственный испуг. Просто удивительно, как обстоятельства подчиняют нас
себе.
- Эге, Чарли! - сказал человечек с бородой.
- Ну и ну! - воскликнул обладатель тройного подбородка.
- Вы собираетесь отхлестать его по физиономии? - спросил молодой
блондин с легким удивлением.
- Да, - решительно сказал мистер Хупдрайвер и в упор посмотрел на
молодого человека.
- Совершенно справедливо и разумно, - сказал человек в вельветовой
куртке, - если только вам это удастся.
Интерес присутствующих, казалось, целиком сосредоточился на молодом
человеке в белом галстуке.
- Но если вы не сможете обнаружить, кто это был, вы, видимо, намерены,
не скупясь, отхлестать по физиономии всех, кто находится в этой комнате? -
заметил молодой человек все тем же безразличным тоном. - Этот джентльмен -
чемпион в легком весе...
- Признайся уж, Чарли, - сказал молодой человек в гетрах, на мгновение
подняв глаза. - И не втягивай в это дело своих ближних. Что справедливо,
то справедливо. А тебе от этого не уйти.
- Значит, этот... джентльмен? - начал мистер Хупдрайвер.
- Видите ли, - сказал молодой человек в белом галстуке, - раз вы
говорите о том, чтоб отхлестать по физиономии...
- Не только говорю, но так и сделаю! - сказал мистер Хупдрайвер.
Он оглядел присутствующих. Это были уже не противники, а зрители.
Теперь ему придется довести дело до конца. Но поскольку он говорил так
негодующе только об обидчике, обстановка в комнате несколько изменилась, и
Хупдрайвер уже не был один contra mundum [против всех (лат.)].
По-видимому, предстоит драка. Ограничится ли дело подбитым глазом, или его
основательно поколотят? Господи, только бы не этот здоровый парень в
гетрах! Что же, теперь он должен встать и начать бой? Что она подумает,
если он явится утром к завтраку с синяком под глазом?
- Это и есть тот человек? - спросил мистер Хупдрайвер деловито
спокойным тоном и еще больше выставил локти.
- Ату его! - воскликнул маленький человечек с бородой. - Съешьте его с
потрохами...
- Постойте! - остановил его молодой человек в белом галстуке. -
Подождите минуту. Если я случайно сказал...
- Так это вы сказали? - спросил мистер Хупдрайвер.
- Отступаешь, Чарли? - заметил молодой человек в гетрах.
- И не думаю, - сказал Чарли. - В конце концов, имеем же мы право
пошутить...
- Я научу вас держать свои шутки при себе, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Бра-во! - воскликнул обладатель стада подбородков.
- Чарли иной раз заходит слишком далеко в своих шутках, - сказал
человечек с бородой.
- Это совершенно омерзительно, - сказал Хупдрайвер, возвращаясь к
сочиненной им речи. - Стоит даме поехать на велосипеде за город или
одеться не совсем обычно, как всякая мразь считает своим долгом оскорблять
ее...
- Я не думал, что молодая леди услышит то, что я сказал, - возразил
Чарли. - Может же человек болтать с друзьями! Откуда я знал, что дверь
была открыта...
Хупдрайвер начал подозревать, что его противник, если только это
возможно, еще больше него встревожен перспективой драки, и приободрился.
Этих молодцов надо как следует проучить.
- _Конечно_, вы знали, что дверь была открыта, - негодующим тоном
заявил он. - _Конечно_, вы рассчитывали, что мы услышим ваши слова. Не
лгите. Нечего говорить ерунду. Вы хотели поразвлечься и развлеклись. А я
хочу наказать вас в назидание другим, сэр.
- Имбирное пиво, - доверительно сказал человечек с бородой человеку в
вельветовой куртке, - так и бродит в жару. Бутылки повсюду сами рвутся.
- Что толку препираться в трактире? - сказал Чарли, обращаясь ко всей
честной компании. - Если драться, так драться, чтоб никто не мешал, раз уж
джентльмену так хочется.
Он был явно ужасно напуган. Мистер Хупдрайвер почувствовал прилив
ярости.
- В любом месте, - сказал мистер Хупдрайвер, - где вам будет угодно.
- Ты оскорбил джентльмена, - сказал человек в вельветовой куртке.
- Не будь трусом, Чарли, - сказал человек в гетрах. - Да ты на целый
пуд тяжелей его.
- А я вот что скажу, - заявил джентльмен с избытком подбородков,
усиленно стуча по ручкам кресла, чтобы обратить на себя внимание. - Если
Чарли что-то сказал, пусть отвечает. Вот так-то. Пусть говорит, что хочет,
- я не против, но тогда пусть и отвечает за свои слова.
- И отвечу, не беспокойтесь, - сказал Чарли, язвительно упирая на
"отвечу". - Если джентльмен согласен встретиться во вторник на той
неделе...
- Ерунда! - отрезал Хупдрайвер. - Сейчас.
- Слушайте, слушайте! - сказал обладатель подбородков.
- Никогда не откладывай на завтра того, что можно сделать сегодня,
Чарли, - сказал человек в вельветовой куртке.
- Придется пойти на это, Чарли, - сказал человек в гетрах. - Не
отвертеться.
- Послушайте, - сказал Чарли, обращаясь ко всем, кроме Хупдрайвера. -
Завтра вечером я должен подавать обед у ее милости. Хорош я буду с синяком
под глазом? А как я буду выглядеть на запятках с рассеченной губой?
- Если ты не желаешь ходить с побитой физиономией, зачем же рот
разеваешь? - сказала личность в гетрах.
- Вот именно! - чрезвычайно свирепо поддакнул мистер Хупдрайвер. -
Заткните-ка лучше свой гнусный рот!
- Это может стоить мне места, - взмолился Чарли.
- Надо было раньше об этом думать, - сказал Хупдрайвер.
- Горячиться-то так не из-за чего. Я просто пошутил, - сказал Чарли. -
Как джентльмен джентльмену говорю вам, что очень сожалею, если огорчил
джентльмена...
Все разом заговорили. Мистер Хупдрайвер принялся подкручивать усы.
Чарли назвал его джентльменом, и мистеру Хупдрайверу казалось, что это в
какой-то мере искупает обиду. Но он уже вошел в роль и считал необходимым
покрепче придавить к земле поверженного врага. И, стараясь перекрыть шум,
он выкрикнул еще что-то оскорбительное.
- Ты настоящий трус, - говорил тем временем человек в гетрах, обращаясь
к Чарли.
Шум стал еще сильнее.
- Только не думайте, что я боюсь, - уж во всяком случае не этого
тонконожку! - закричал Чарли. - Его я совсем не боюсь.
"Положение меняется, - подумал Хупдрайвер, слегка вздрогнув. - Что-то
будет?"
- Не сиди и не отругивайся, - сказал человек в вельветовой куртке. - Он
сказал, что побьет тебя, и, будь я на его месте, я бы уже давно так и
сделал.
- Ну ладно, - сказал Чарли, внезапно переходя из обороны в наступление
и вскакивая на ноги. - Если надо, так надо. Ладно!
Тут Хупдрайвер, игрушка в руках Судьбы, тоже поднялся, с ужасом
сознавая, что его внутренний советчик был прав. Все перевернулось. Он все
испортил, и теперь ему, как видно, остается только ударить этого человека.
Они с Чарли стояли в шести футах друг от друга, разделенные столом, оба
разгоряченные, тяжело дыша. Вульгарная трактирная драка, да еще - теперь
уже это ясно - с лакеем! Великий боже! Вот к чему привела его язвительная,
полная достоинства отповедь! Как, в сущности, все это произошло? Теперь,
наверно, надо обойти стол и ринуться на него. Но, прежде чем драка
началась, вмешался человек в гетрах.
- Не здесь, - сказал он, становясь между противниками.
Все поднялись с мест.
- Чарли - он ловкий малый, - сказал человечек с бородой.
- Пошли на двор к Буллеру, - сказал человек в гетрах, беря на себя
руководство с готовностью и охотой знатока. - Если джентльмен ничего не
имеет против. - Двор Буллера был, по-видимому, вполне подходящим местом. -
Там все можно будет сделать по правилам, как положено.
И прежде чем Хупдрайвер успел осознать, что происходит, он уже шагал по
задворкам гостиницы, направляясь на первый и единственный в его жизни
кулачный бой, которым ему суждено было гордиться.
Внешне, насколько можно судить при луне, мистер Хупдрайвер был спокоен
и готов к драке. Но внутри у него царило полное смятение. Просто
удивительно, как все произошло. Одна реплика так быстро следовала за
другой, что ему было крайне трудно уловить развитие событий. Он отчетливо
помнил, как прошел из одной комнаты в другую, полный достоинства, даже
аристократизма, тщательно продумавший свою убедительную речь и жаждущий
лишь отчитать несчастного деревенщину за неумение вести себя. Слово за
слово - и вот он шагает по освещенному луной проулку, худая черная тень
среди теней покрупнее, идет спокойно и деловито навстречу чему-то
неизвестному и нелепому, что ждет его на дворе у Буллера. Драка на
кулаках! Странно! Ужасно! Впереди смутно виднелась фигура Чарльза, и он
видел, что человек в гетрах доброжелательно, но крепко держит его под
руку.
- Чертовски глупо, - говорил Чарльз, - устраивать драку из-за такой
ерунды. Ему-то хорошо. У него отпуск, и ему не надо завтра вечером
подавать этот проклятый обед. И перестань держать меня под руку, слышишь?
Они вошли во двор к Буллеру через калитку. Во дворе стояли сараи -
таинственные сараи, едва различимые в лунном свете, - пахло коровами и
отчетливо виднелся насос, бросавший черную тень на побеленную стену. Вот
здесь ему расквасят физиономию в лепешку. Он понимал, что это
совершеннейшее безумие - стоять тут под ударами, но выхода из положения не
видел. Однако что же будет дальше? Сможет ли он снова показаться ей на
глаза? Он одернул свою спортивную куртку и стал спиной к воротам. Как
принимают оборонительное положение? Так, что ли? А что, если повернуться
сейчас, броситься бегом в гостиницу и запереться у себя в спальне? Оттуда
они не заставят его выйти - ни за что. А попробуют - так он может подать
на них в суд за нападение. А как, интересно, подают в суд? Тут он увидел
перед собой Чарльза, мертвенно-бледного в лунном свете.
Первый удар был нанесен ему в плечо, и он отступил. Чарльз теснил его.
С силой отчаяния он двинул правой. Это был удар его собственного
изобретения - экспромт, но он случайно совпал с существующим по правилам
боковым ударом в голову. В восторге он понял, что попал кулаком Чарльзу в
челюсть. Это был единственный миг удовольствия, которое испытал Хупдрайвер
за время драки, и был этот миг быстролетен. Не успел он снова приблизиться
к Чарльзу, как получил удар в грудь и отлетел назад. Он еле удержался на
ногах. У него было такое чувство, точно ему сплющили сердце.
- Черт возьми! - произнес кто-то, прыгавший позади него.
Когда мистер Хупдрайвер зашатался, Чарльз издал громкий воинственный
крик. Он словно вырос над Хупдрайвером в лунном свете. Кулаки его мелькали
в воздухе. Это был конец - не иначе. Мистер Хупдрайвер, очевидно, присел,
вывернулся, ударил и промахнулся. Чарльз пронесся мимо, левее него и тоже
промахнулся. Удар скользнул по левому уху мистера Хупдрайвера, - боковой
маневр был завершен. Следующий удар уже пришелся сзади. Небо и земля
неистово завертелись вокруг мистера Хупдрайвера, и тут он вдруг увидел
фигуру в светлом костюме, стремительно промчавшуюся к раскрытой калитке и
исчезнувшую в ночи. Человек в гетрах ринулся куда-то мимо мистера
Хупдрайвера, но слишком поздно: беглеца перехватить уже не удалось.
Послышались крики, смех, и мистер Хупдрайвер, все еще стоявший в
оборонительной позиции, понял тут великую и чудесную правду: Чарли бежал.
Он, Хупдрайвер, дрался и победил по всем правилам войны.
- Здорово вы ему дали в челюсть, - с неожиданным дружелюбием сказал
беззубый человечек с бородой.
- Дело в том, - говорил мистер Хупдрайвер, сидя у обочины дороги,
ведущей в Солсбери, и прислушиваясь к далекому колокольному звону, - я
должен был проучить этого малого, просто должен...
- Как ужасно, что приходится драться с людьми! - заметила Джесси.
- Эти грубияны стали совершенно невыносимы, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Если время от времени не ставить их на место, то даме-велосипедистке
скоро невозможно будет показаться на дороге.
- Я думаю, любая женщина отступила бы перед необходимостью применить
силу, - сказала Джесси. - Видимо, мужчины в чем-то храбрее женщин.
По-моему... я просто не представляю себе, как человек может войти в
комнату, полную грубиянов, выбрать самого сильного и дать ему для
острастки взбучку. Я при одной этой мысли содрогаюсь. Мне казалось, что
только гвардейцы в книгах Уйды способны на такие вещи.
- Это был всего лишь мой долг джентльмена, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Но идти прямо навстречу опасности!
- Привычка, - скромно сказал мистер Хупдрайвер, стряхивая с колена
пепел от сигареты.
23. УНИЖЕНИЕ МИСТЕРА ХУПДРАЙВЕРА
В понедельник утром двое беглецов завтракали в "Золотом фазане" в
Блэндфорде. Они двигались тщательно продуманным, извилистым путем через
Дорсетшир к Рингвуду, где Джесси надеялась получить ответ от своей
школьной учительницы. К этому времени они пробыли вместе уже около
шестидесяти часов, и вы можете представить себе, что чувства мистера
Хупдрайвера значительно углубились и усилились. Сначала Джесси была для
него только импрессионистским наброском - чем-то женственным, живым и
пленительным, чем-то, что было явно "выше" него и только по счастливой
случайности оказалось рядом. На первых порах, как вы знаете, он стремился
держаться с ней на равных, изображая из себя человека более незаурядного,
более состоятельного, более образованного и, главное, более высокого
происхождения, чем на самом деле. Его знание женской натуры ограничивалось
почти исключительно юными леди, с которыми он вместе работал в магазине, а
у представительниц этого сословия (как и среди военных и среди слуг)
старая, добрая традиция резкого социального разграничения до сих пор свято
блюдется. Он мучительно боялся, что она может счесть его "наглецом". Позже
он начал понемногу понимать ее взгляды и вкусы. Полное отсутствие
жизненного опыта сочеталось в ней с преклонением перед самыми смелыми
отвлеченными идеями, и своей убежденностью она заразила и Хупдрайвера. Она
собиралась начать Самостоятельную Жизнь - решительно и безоговорочно, и
мистер Хупдрайвер глубоко проникся такой же решимостью. Как только он
понял ее стремления, ему стало ясно, что и он с детских лет думал о том
же. "Конечно, - заметил как-то он в приливе мужской гордости, - мужчина
свободнее, чем женщина. Там, в колониях, знаете ли, нет и половины тех
условностей, которые встречаются в нашей стране".
Ему приятно было, что у нее сложилось самое высокое мнение о его
смелости; это ободрило его.
Раза два он попробовал показать ей свое презрение к условностям, даже
не подозревая, что тем самым произвел на нее впечатление ограниченного
человека. Отказавшись от многолетней привычки, он не предложил ей пойти в
церковь. И вообще высказывал на этот счет весьма вольные взгляды. "Это не
больше, чем привычка, - говорил он, - просто привычка. Право же, какой от
этого может быть толк". И он отпустил несколько превосходных шуток по
поводу пасторских шляп и их сходства с печными котлами, которые вычитал на
обложке "Глобуса". Зато он продемонстрировал хорошее воспитание тем, что
ехал все воскресенье в перчатках и нарочито бросил недокуренную сигарету,
когда они проезжали мимо церкви, куда стекались прихожане к вечерней
службе. Он предусмотрительно избегал в разговоре литературных тем,
ограничиваясь легкими, шутливыми замечаниями, так как знал, что она
собирается сама писать.
В результате прослушать службу на галерее старинной Блэндфордской
церкви предложила Джесси, а не он. Надо сказать, что Джесси испытывала
жестокие угрызения совести. Она поняла, что все получается совсем не так,
как она себе представляла. Она читала романы Оливии Шрейнер и Джорджа
Эджертона и так далее, не слишком разбираясь во всем этом, как и положено
молоденькой девушке. Она понимала, что самым правильным было бы снять
квартиру, ходить в Британский Музей и писать передовые статьи в ежедневных
газетах, пока не подвернется что-нибудь получше. Если бы Бичемел (эта
отвратительная личность) сдержал свои обещания, а не повел себя так
ужасно, все было бы хорошо. Теперь же единственной ее надеждой была
свободомыслящая мисс Мергл, которая год назад выпустила высокообразованную
Джесси в свет. Мисс Мергл сказала ей при расставании, что надо жить
бесстрашно и честно, и подарила томик эссе Эмерсона и "Голландскую
республику" Мотли, которые должны были помочь Джесси преодолеть пороги
юности.
К этому времени Джесси уже с нескрываемым отвращением относилась к
окружению своей мачехи в Сэрбитоне. В мире нет более напыщенных и
серьезных особ, чем эти умненькие девушки, чьи школьные успехи помешали
развитию женского кокетства. Несмотря на передовые мысли, заложенные в
антиматримониальном романе Томаса Плантагенета, Джесси очень быстро
разгадала все милые уловки этой милой женщины. Постоянно кого-то из себя
строить для того, чтобы удерживать при себе свиту поклонников, - такая
мысль доводила ее до белого каления. Как это глупо! И перспектива
вернуться к этой жизни, смешной и нереальной, безоговорочная капитуляция
перед Условностью доводила ее до отчаяния. Но что же делать?
Теперь вы поймете, почему временами она бывала в плохом настроении (и
мистер Хупдрайвер тогда почтительно молчал и был особенно
предупредителен), а временами принималась красноречиво обличать
существующие порядки. Она была социалисткой, как узнал мистер Хупдрайвер,
и намекнул, что он в этом смысле идет еще дальше, имея в виду по крайней
мере ужасы анархизма. Он охотно признался бы в разрушении Зимнего Дворца,
если бы имел хоть малейшее представление о том, где находится Зимний
Дворец, и был уверен, что тот действительно разрушен. Он искренне
соглашался с тем, что теперешнее положение женщин невыносимо, но чуть было
не сказал, что продавщице все же не следует просить продавца достать
сверху коробку в ту самую минуту, когда он "занят" с покупателем. И,
конечно, только потому, что Джесси была всецело поглощена собственными
затруднениями и мыслями о преследователях и погоне, она не разгадала
мистера Хупдрайвера за субботу и воскресенье. Что-то в нем казалось ей
очень странным, но тщательно все продумать и сопоставить сейчас она была
не в силах.
Раза два, однако, он оказывался в ужасном положении - даже самые
вопросы его выглядели подозрительно. Трижды он принимался за свои
воспоминания о Южной Африке, в которых то и дело встречались провалы, и
ему только чудом удалось избегнуть разоблачения. Особенно неприятно
обернулся для него один рассказ о том, как на их ферму напали туземцы,
выкрали всех страусов, и весь скот, и всех кур, и все белье, которое
развесила его мать, - "словом, все, что попалось под руку", - и как он, с
отцом и братом, вовремя подоспев к месту происшествия, целую ночь
преследовали грабителей, ориентируясь по пятнам белых одежд, которые те на
себя набросили. Ей показалось это "странным". Странным! Но одно как-то
цеплялось за другое, и стиранное матерью белье, вначале обратившее на себя
ее внимание, пришлось очень кстати, когда она спросила, как же можно ночью
преследовать чернокожих. "Да, обычно это невозможно", - сказал он,
запинаясь. И вот тут-то белье спасло его. Однако, если бы она подумала
хоть немного, то поняла бы, как все это невероятно глупо!
В воскресенье ночью на мистера Хупдрайвера неожиданно напала
бессонница. Неизвестно почему он вдруг понял, что он презренный лжец.
Наступил понедельник, а он все вспоминал свои выдуманные приключения и
спасался бегством от суда негров племени матабеле, одетых в краденое
белье; а когда он попытался отделаться от этих мыслей, перед ним возникла
финансовая проблема. Он слышал, как пробило два часа, потом три.
- Доброе утро, мэм, - сказал Хупдрайвер, когда Джесси в понедельник
утром спустилась к завтраку в "Золотом фазане"; он улыбнулся, поклонился,
потер руки, выдвинул для нее стул и снова потер руки.
Она внезапно остановилась и озадаченно посмотрела на него.
- Где я могла это видеть? - спросила она.
- Стул? - спросил Хупдрайвер, вспыхнув.
- Нет, эти манеры.
Она подошла и протянула ему руку, с любопытством глядя на него.
- И это "мэм"?
- Это привычка, - сказал мистер Хупдрайвер с виноватым видом. -
Скверная привычка - называть даму "мэм". Но это все наша колониальная
дикость. Там, в глуши... знаете ли... дамы встречаются так редко... мы их
всех называем "мэм".
- У вас забавные привычки, братец Крис, - сказала Джесси. - Прежде чем
вы продадите свои алмазные акции, и вернетесь в общество, и выставите свою
кандидатуру в парламент - до чего же хорошо быть мужчиной! - вам надо
избавиться от них. Например, эта привычка кланяться, и потирать руки, и
смотреть выжидающе.
- Но это привычка.
- Понимаю. Но не думаю, чтоб это была хорошая привычка. Ничего, что я
вам это говорю?
- Нисколько. Я вам очень благодарен.
- Не знаю, хорошо это или плохо, но я очень наблюдательна, - сказала
Джесси, глядя на стол, накрытый к завтраку.
Мистер Хупдрайвер поднес было руку к усам, но, подумав, что это тоже
может оказаться дурной привычкой, полез вместо этого в карман. Он
чувствовал себя чертовски неловко, по его собственному выражению. Джесси
перевела взгляд на кресло, заметила, что у него отодралась обивка, и,
вероятно, желая показать, как она наблюдательна, повернулась к мистеру
Хупдрайверу и спросила, нет ли у него булавки.
Рука мистера Хупдрайвера невольно потянулась к лацкану пиджака, куда он
по привычке воткнул две случайно найденные булавки.
- Какое странное место для булавок! - воскликнула Джесси, беря булавку.
- Это очень удобно, - сказал мистер Хупдрайвер. - Я перенял это у
одного приказчика в магазине.
- Должно быть, вы очень аккуратный человек, - сказала она, опускаясь на
колени возле кресла.
- В центре Африки - я хотел сказать: в глубине - поневоле научишься
беречь каждую булавку, - сказал мистер Хупдрайвер после заметной паузы. -
Нельзя сказать, чтобы в Африке было много булавок. Они там на земле не
валяются.
Лицо его было теперь ярко-розового цвета. Где в следующий раз прорвется
наружу приказчик? Он сунул руки в карманы, потом одну руку вынул, украдкой
вытащил вторую булавку и осторожно швырнул ее назад. Булавка со звоном
упала на каминную решетку. К счастью, Джесси ничего по этому поводу не
сказала, занятая ремонтом кресла.
Мистер Хупдрайвер не стал садиться, а подошел к столу и оперся на него,
положив кончики пальцев на скатерть. Почему-то страшно долго не подавали
завтрак. Он взял свою салфетку, внимательно осмотрел кольцо, пощупал ткань
и положил салфетку обратно. Потом ему вдруг захотелось пощупать дупло в
зубе мудрости, но, к счастью, он вовремя спохватился. Внезапно он заметил,
что стоит за столом, словно за прилавком, и поспешил сесть. А сев,
забарабанил пальцами по столу. Ему было страшно жарко и ужасно не по себе.
- Завтрак запаздывает, - сказала Джесси.
- Не правда ли?
Разговор не клеился. Джесси спросила, далеко ли до Рингвуда. Затем
снова воцарилось молчание. Мистер Хупдрайвер, не зная, куда себя девать и
изо всех сил стараясь выглядеть непринужденно, снова посмотрел на стол,
потом неторопливо приподнял кончиками пальцев скатерть за углы и стал
сосредоточенно ее рассматривать. "По пятнадцать шиллингов три пенса", -
подумал он.
- Что это вы делаете? - спросила Джесси.
- Что? - переспросил Хупдрайвер, выпуская из рук скатерть.
- Вы так смотрите на скатерть... Я еще вчера заметила.
Лицо Хупдрайвера стало совсем красным. Он начал нервно дергать себя за
усы.
- Знаю, - сказал он. - Знаю. Это, видите ли, такая странная привычка.
Но, видите ли, там, у нас, видите ли, слуги-туземцы, и - конечно, об этом
даже смешно говорить - приходится, видите ли, следить, все ли чисто. Это
уже вошло в привычку.
- Как странно! - сказала Джесси.
- Не правда ли? - промямлил Хупдрайвер.
- Если бы я была Шерлоком Холмсом, - сказала Джесси, - я, наверное, по
таким мелочам сразу определила бы, что вы из колоний. Но ведь я и так
угадала это, правда?
- Да, - печально ответил Хупдрайвер, - угадали.
Почему бы не воспользоваться этим случаем для чистосердечного признания
и не сказать: "К сожалению, на этот раз вы угадали неверно". Может быть,
она догадывается? В этот психологически сложный момент горничная с
грохотом открыла подносом дверь и внесла кофе и яичницу.
- У меня хорошая интуиция, - сказала Джесси.
Укоры совести, терзавшие его эти два дня, стали почти невыносимы. Какой
же он жалкий лгун!
А главное, рано или поздно, он все равно себя выдаст.
Мистер Хупдрайвер положил себе на тарелку яичницу, но вместо того,
чтобы приняться за еду, оперся щекой на руку и стал наблюдать, как Джесси
разливает кофе. Уши у него горели, глаза тоже. Он неуклюже взял свою
чашку, откашлялся, потом вдруг откинулся на стуле и глубоко засунул руки в
карманы.
- И все-таки я это сделаю, - сказал он громко.
- Что сделаете? - удивленно спросила Джесси, поднимая глаза от
кофейника. Она как раз приступила к яичнице.
- Признаюсь во всем.
- Но в чем же?
- Мисс Милтон - я лжец!
Он склонил голову набок и смотрел на нее, хмурясь от сознания своей
решимости. Затем, покачивая головой, размеренно произнес:
- Я продавец из мануфактурного магазина.
- Вы продавец? А я думала...
- Вы ошибались. Но рано или поздно это должно было выйти наружу.
Булавки, манеры, привычки - все это достаточно ясно. Я младший продавец,
получивший десятидневный отпуск. Всего-навсего младший продавец. Как
видите, не так уж много. Приказчик.
- Младший продавец - не такая должность, которой надо стыдиться, -
сказала она, приходя в себя и еще не совсем понимая, что все это значит.
- Нет, именно такая, - сказал он, - в наше время, в нашей стране, и для
мужчины... Ведь я всего лишь подручный. И должен одеваться так, как
прикажут, ходить в церковь, чтобы быть в чести у покупателей, и работать.
Ни на одной работе не приходится выстаивать по стольку часов. Какой-нибудь
пьяный каменщик - король по сравнению с приказчиком.
- Но почему вы теперь мне все это рассказываете?
- Надо, чтобы вы это знали.
- Но мистер Бенсон...
- И это еще не все. Если вы не против, чтобы я немножко поговорил о
себе, то я хочу сказать вам еще кое-что. Я больше не могу вас обманывать.
Меня зовут не Бенсон. _Почему_ я назвался Бенсоном, я и сам не знаю.
Должно быть, потому, что я дурак. Видите ли, мне просто хотелось выглядеть
получше. А фамилия моя Хупдрайвер.
- Да?
- И насчет Южной Африки и этого льва...
- Что?
- Все это ложь.
- Ложь!
- И алмазы, найденные на страусовой ферме. И нападение туземцев. Все
это тоже ложь. И про жирафов - тоже. Я никогда не ездил на жирафе - я бы
побоялся.
Он смотрел на нее с каким-то мрачным удовлетворением. Как бы там ни
было, он успокоил свою совесть. А она глядела на него в полной
растерянности. Человек этот повернулся сейчас к ней какой-то совсем новой
стороной.
- Но зачем же... - начала она.
- Зачем я говорил вам все это? Сам не знаю. Очевидно, по глупости.
Наверно, мне хотелось произвести на вас впечатление. Но теперь почему-то
мне хочется, чтобы вы знали правду.
Наступило молчание. Завтрак стоял нетронутым.
- Я решил все вам сказать, - продолжал мистер Хупдрайвер. - Это у меня,
наверно, от зазнайства, не иначе. Я не спал почти всю эту ночь и думал о
себе - о том, какой нестоящий я человек, и вообще.
- И у вас нет алмазных акций, и вы не собираетесь баллотироваться в
парламент, и вы не...
- Все это ложь, - сказал Хупдрайвер замогильным голосом. - Ложь с
начала и до конца. Как это вышло, я и сам не знаю.
Она смотрела на него непонимающим взглядом.
- Я никогда в жизни не видел Африки, - сказал мистер Хупдрайвер в
заключение исповеди. Затем вынул правую руку из кармана и с безмятежным
видом человека, для которого смертельная опасность миновала, стал пить
кофе.
- Все это немного неожиданно, - неуверенно начала Джесси.
- Вы обдумайте, - сказал мистер Хупдрайвер. - Я искренне сожалею о
случившемся.
И завтрак продолжался в молчании. Джесси ела очень мало и, видимо, была
погружена в глубокое раздумье. Мистер Хупдрайвер, в припадке раскаяния и
тревоги, съел необыкновенно много, по рассеянности расправляясь с яичницей
ложкой для варенья. Глаза его были опущены. А Джесси то и дело
посматривала на него из-под ресниц. Раза два она чуть не прыснула со
смеху, раза два приняла возмущенный вид.
- Право, не знаю, что и подумать о вас, братец Крис, - промолвила она
наконец. - Я, видите ли, считала, что вы удивительно честный человек. И
почему-то...
- Да?
- Я и теперь так думаю.
- Честный - после всего этого вранья!
- Не знаю.
- А я знаю, - сказал мистер Хупдрайвер. - Мне Стыдно за себя. Но во
всяком случае... теперь я уже вас не обманываю.
- Я думала, - сказала Юная Леди в Сером, - что в этой истории со
львом...
- Господи! - воскликнул мистер Хупдрайвер. - Не напоминайте мне об
этом.
- Я почему-то думала, я _чувствовала_, что не все там вполне правдиво.
- Она вдруг рассмеялась, увидев выражение его лица. - _Конечно_, вы
честный, - сказала она. - Как я могла в этом усомниться? Как будто я сама
никогда не притворялась! Теперь мне все понятно.
Она вдруг поднялась и протянула ему руку через стол. Он нерешительно
посмотрел на нее и увидел ее веселые-дружелюбные глаза. Сначала он не
понял. Он встал, продолжая держать ложку для варенья, и покорно "взял
протянутую руку.
- Господи! - вырвалось у него. - Какая же вы...
- Я все поняла. - Новое открытие внезапно испортило ей настроение. Она
вдруг села, и он тоже сел. - Вы пошли на это, - продолжала она, - потому
что хотели помочь мне. Вы думали, что условности не позволят мне принять
помощь от человека, который ниже меня по общественному положению.
- Отчасти так оно и было, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Как же вы неверно обо мне судили! - сказала она.
- Значит, вы не против?
- Это было благородно с вашей стороны. Мне только жаль, - сказала она,
- что вы подумали, будто я могла стыдиться вас из-за того, что вы
занимаетесь честным трудом.
- Но откуда мне было это знать? - сказал мистер Хупдрайвер.
Он растерялся. Ему возвращали чувство собственного достоинства. Он был
полезным членом общества - это решено и подписано, - и ложь его была самой
благородной ложью. Он начал верить, что именно так оно и есть. Кроме того,
Джесси снова упомянула о его необыкновенной храбрости. Конечно, признался
он в душе, он вел себя храбро. И в результате к концу завтрака он
чувствовал себя таким счастливым, каким не видел себя даже в мечтах, -
счастливым и покрытым славой, и они с Джесси выехали из маленького
кирпичного Блэндфорда так, будто их отношения никогда не омрачала ни
малейшая тень.
Но когда они сидели на обочине дороги среди сосен, на склоне холма
между Уимборном и Рингвудом, дух откровенности самым странным и
неожиданным образом снова заявил о себе, и мистер Хупдрайвер вернулся к
вопросу о своем положении в обществе.
- Так вы думаете, - начал он вдруг, задумчиво вынимая изо рта сигарету,
- что продавец тканей может быть честным гражданином?
- Почему же нет?
- А если он, например, подсовывает людям товар, который им не очень
нужен?
- А разве это обязательно?
- Это торговля, - сказал Хупдрайвер. - Не обманешь - не продашь. И
ничего тут не поделаешь. Ремесло это не очень честное и не очень полезное;
не очень почетное; ни свободы, ни досуга - с семи до полдевятого, каждый
день. Много ли человеку остается? Настоящие рабочие смеются над нами, а
образованные - банковские клерки, или те, что служат у стряпчих, - эти
смотрят на нас сверху вниз. Выглядишь-то ты прилично, а, по сути дела,
тебя держат в общежитии, как в тюрьме, кормят хлебом с маслом и помыкают,
как рабом. Все твое положение в том и состоит, что ты понимаешь, что
никакого положения у тебя нет. Без денег ничего не добьешься; из ста
продавцов едва ли один зарабатывает столько, чтобы можно было жениться; а
если даже он и женится, все равно главный управляющий захочет - заставит
его чистить ботинки, и он пикнуть не посмеет. Вот что такое приказчик. А
вы говорите, чтобы я был доволен. Вы сами-то были бы довольны, если б вам
пришлось служить продавщицей?
Она промолчала, и поле сражения осталось за ним.
Немного спустя он заговорил.
- Я все думаю... - начал он и остановился.
Она повернула к нему подпертое ладонью лицо. Глаза ее сияли и от этого
казались нежными.
- Вы так скромны, - сказала она, - вы так себя принижаете.
Мистер Хупдрайвер ни разу не взглянул в ее сторону, пока говорил. Он
смотрел на траву и каждое свое слово подкреплял движением рук с
покрасневшими суставами, которые держал ладонями вверх. Теперь они вяло
лежали у него на коленях.
- Я все думал, - повторил он.
- Да? - сказала она.
- Я все думал этим утром, - сказал мистер Хупдрайвер.
- О чем?
- Конечно, это глупо...
- Что?
- Ну в общем... Мне сейчас около двадцати трех. В школе я учился до
пятнадцати. Восемь лет я уже не учусь. Начинать сейчас поздно? Я учился
неплохо. Знал алгебру, прошел латынь до вспомогательных глаголов и
спряжение по-французски. Так что основа у меня есть.
- И теперь вы подумали, не продолжить ли вам учение?
- Да, - сказал мистер Хупдрайвер. - Совершенно верно. Видите ли, в
торговле тканями без капиталов много не сделаешь. Но если бы я мог
получить хорошее образование...
- А почему бы и нет? - сказала Юная Леди в Сером.
Хупдрайвера удивил такой решительный подход к делу.
- Вы думаете? - спросил он.
- Конечно. Ведь вы мужчина. И вы свободны. - И она пылко добавила: -
Как бы я хотела быть на вашем месте, чтобы попробовать свои силы в такой
борьбе!
- Только могу ли я назвать себя настоящим мужчиной, - промолвил
Хупдрайвер, думая вслух. - Если бы еще не эти восемь лет! - добавил он,
уже обращаясь к не".
- Но вы можете наверстать их. Кто-кто, а вы, конечно, можете. Те, кого
вы называете образованными, они ведь не развиваются дальше. Вы можете
догнать их. Они всем довольны. Играют в гольф, думают о том, что бы
сказать такое умное дамам, вроде моей мачехи, и ходят на обеды. А в одном
вы уже и сейчас впереди них. Они думают, будто все знают. А вы так не
думаете. А знают они очень мало. К тому же вы такой решительный,
быстрый...
- Господи! - сказал Хупдрайвер. - Как вы можете ободрить человека!
- Вам мешает ваша скромность. Если бы я только могла вам помочь... -
сказала она и многозначительна умолкла. Он снова задумался.
- Значит, вы все-таки не очень высокого мнения о работе приказчика? -
спросил он вдруг.
- Для вас это, пожалуй, не место, - сказала она. - Но сотни великих
людей вышли из самых низов. Берне был пахарем; Хью Миллер - каменщиком, и
многие другие... Додели был даже лакеем...
- Но не приказчиком! Слишком мы... Слишком много в нас убогого
аристократизма, который мешает нам выбиться в люди. Глядишь, как бы, упаси
боже, не помять пиджак или манжеты...
- А по-моему, был один писатель - теолог по фамилии Кларк, который
раньше был приказчиком.
- Был один, который открыл швейную фабрику - о других я не слышал.
- Вы читали "Восставшие сердца"?
- Нет, - сказал мистер Хупдрайвер. И не дожидаясь, пока она объяснит, к
чему клонился ее вопрос, поспешил поведать ей о своем литературном багаже.
- Правду сказать, я очень мало читал. В моем положении много и не
почитаешь. Есть у нас в магазине библиотека, так я всю ее прочитал. Много
книг Безанта, а потом еще миссис Брэддон, и Райдара Хаггарда, и Мэри
Корелли, и роман-другой Уйды. Это все, конечно, интересно, и писатели
первоклассные, только меня все это мало волнует. Но, конечно, много есть
на свете книг, про которые я слышал, а читать не читал.
- Вы ничего не читаете, кроме романов?
- Очень редко. Устаешь после работы, да и книг не достать. Я, конечно,
ходил на популярные лекции; слушал курс "Драматурги-елизаветинцы", но это
было слишком уж мудрено, и я занялся резьбой по дереву. Но из этого ничего
не вышло, я порезал себе палец и бросил.
Он являл собою зрелище весьма непривлекательное: лицо растерянное, руки
повисли. На мгновение уверенность ее поколебалась. Ей пришлось сделать над
собой усилие, чтобы вспомнить, что этот самый человек, словно разъяренный
лев, выступил против хулиганов! Да еще считал, будто это сущие пустяки. До
чего же непостижимы мужчины!
- Тошно подумать, - продолжал он, - как меня дурачили, Моего школьного
учителя надо было бы выдрать как следует. Ведь он же вор. Обещал сделать
из меня человека и украл двадцать три года моей жизни - набил мне голову
всякой дребеденью. Вот он я перед вами. Ничего не знаю и ничего не умею, а
время учиться уже прошло.
- Прошло? - повторила она. - Почему прошло?.
Но он, казалось, не слышал ее.
- Мои старики не нашли ничего лучшего, как заплатить тридцать фунтов за
мое обучение в магазине - выложили тридцать фунтов наличными, чтобы
сделать меня тем, что я есть, - приказчиком. Управляющий обещал научить
меня ремеслу, а сделал из меня подручного. Так всегда бывает с учениками в
магазинах. Если бы всех жуликов упрятали в тюрьму, вам не у кого было бы
купить ленту или нитки. Очень хорошо, конечно, вспомнить про Бернса и
прочих, но я не из таких. А ведь и я не такая уж дрянь, чтобы из меня
ничего не вышло, если бы меня поучили. Интересно, кем были бы те, кто
смеется и потешается надо мной, если бы их так же одурачили. Начинать
сначала в двадцать три года, не поздно ли?
Он поднял на нее глаза с грустной усмешкой - перед нею был Хупдрайвер
более печальный и мудрый, чем он рисовал себя в самых смелых своих мечтах.
- Все это сделали со мною вы, - сказал он. - Вы настоящий человек. И вы
заставили меня задуматься над тем, что же я такое и чем я мог бы стать.
Представьте себе, что все сложилось бы иначе...
Она подумала, что его скромность может быть превратно истолкована
всеми, кто понимал его не так хорошо, как она, и сказала:
- Ну и _сделайте_ так, чтобы все сложилось иначе.
- Как?
- Работайте. Перестаньте плыть по течению. Вы уже доказали, что у вас
есть смелость, решительность. Начинайте!
- Ах! - сказал Хупдрайвер, искоса взглянув на нее. - Но даже и тогда...
Нет! Ничего из этого не выйдет. Слишком поздно начинать.
Наступило задумчивое молчание, и разговор на этом окончился.
24. СНОВА В ЛЕСУ
В Рингвуде они позавтракали, а после завтрака Джесси ожидало
разочарование. На почте для нее не оказалось письма. Напротив гостиницы
"Клетчатый жеребец" помещался велосипедный магазин, в витрине которого был
выставлен весьма и весьма подержанный трехколесный тандем марки "Марлборо
клуб", а также объявление о том, что здесь можно взять напрокат велосипеды
и тандемы. Заведение это запомнилось мистеру Хупдрайверу из-за странного
его хозяина, который, перейдя через дорогу, принялся внимательно изучать
их машины. Этот поступок вызвал у мистера Хупдрайвера ряд весьма
неприятных мыслей, но, к счастью, ничего не повлек за собой.
Пока они завтракали, в комнату вошел высокий священник с
раскрасневшимся лицом и сел за соседний столик. Одет он был по-своему
празднично: его застегивающийся сзади, несколько пострадавший от жары
воротничок был выше обычного, а вместо длиннополого сюртука на нем был
черный, на редкость короткий, пиджак. На ногах у него красовались тусклые
коричневые ботинки, брюки посерели от пыли, а на голове вместо обычной
мягкой фетровой шляпы возвышалась пегая соломенная. Он был явно
общительного десятка.
- До чего же чудесный день, сэр! - промолвил он звучным тенором.
- Чудесный, - повторил мистер Хупдрайвер, не отрываясь от пирога.
- Насколько я понимаю, вы совершаете поездку на велосипеде по этому
дивному краю, - сказал священник.
- Катаемся, - пояснил мистер Хупдрайвер.
- Могу себе представить: если машина хорошо смазана, то нет более
приятного и легкого способа ознакомиться с местностью.
- Совершенно верно, - согласился мистер Хупдрайвер. - Неплохой способ
передвижения.
- Я думаю, велосипед-тандем должен быть особенно приятен для молодой
супружеской пары: он допускает такую восхитительную близость.
- Правильно, - согласился мистер Хупдрайвер, слегка покраснев.
- А у вас тандем?
- Нет, мы едем порознь, - сказал мистер Хупдрайвер.
- Движение на воздухе, бесспорно, способствует возвышенному настроению.
- И, изрекши эту истину, священник повернулся и твердым, решительным
голосом заказал официанту: чашку чаю, две желатиновых таблетки, хлеб с
маслом, салат и в довершение всего пирог. - Желатин совершенно необходим.
Он способствует выделению танина из чая, - заметил он, не обращаясь ни к
кому в частности, и, сложив руки, упершись в них подбородком, уставился на
картинку, висевшую над головой мистера Хупдрайвера.
- Я сам велосипедист, - произнес священник, внезапно опуская взор на
мистера Хупдрайвера. - Все мы теперь велосипедисты. - И он широко
улыбнулся.
- Вот как! - сказал мистер Хупдрайвер и схватился за усы. - А какая,
позволю себе спросить, будет у вас машина?
- Я недавно приобрел трехколесную. Двухколесный велосипед, к сожалению,
как бы это сказать... мои прихожане считают слишком несолидным. А ведь
надо принимать в расчет и мнение малых сих, особенно в наши дни, когда
церковь нуждается в помощи каждого. Поэтому я и завел себе трехколесный
велосипед. Я как раз приволок его сюда.
- Приволокли?! - повторила удивленная Джесси.
- На шнурке от ботинка. А часть пути тащил его на спине.
Все вдруг замолчали. Джесси не в то горло крошка попала. На лице
мистера Хупдрайвера отразились попеременно все стадии недоумения. Потом он
догадался:
- Произошла авария?
- Едва ли это можно назвать аварией. Просто колеса внезапно перестали
вертеться. И я оказался в пяти милях отсюда с совершенно неподвижной
машиной.
- Вот как! - произнес мистер Хупдрайвер с понимающим видом, а Джесси
только бросила взгляд на этого безумца.
- Оказалось, - продолжал священник, довольный тем впечатлением, какое
он произвел, - что мой слуга тщательно промыл подшипники парафином, дал
машине высохнуть, а смазать маслом потом забыл. В результате они
основательно нагрелись, и колеса перестали вращаться. Уже вначале
велосипед шел тяжело и со скрипом, а я приписал это тому, что плохо
работаю ногами и просто удвоил усилия.
- Жарко вам пришлось, не меньше, чем им, - заметил мистер Хупдрайвер.
- Трудно точнее выразиться. Такое уж у меня в жизни правило: что бы я
ни делал, стараться изо всех сил. А подшипники, по-моему, раскалились
докрасна. В конце концов одно колесо совсем остановилось. Это было боковое
колесо, и остановка его неизбежно привела к тому, что вся машина
перекувырнулась и я вместе с ней.
- Вы хотите сказать, что слетели с нее? - спросил мистер Хупдрайвер,
внезапно оживившись.
- Вот именно. А так как я не желал признать себя побежденным, то летал
не раз. Возможно, вы поймете меня: такой уж у меня характер. Я принялся
увещевать велосипед - в шутку, конечно. К счастью, на дороге никого не
было. Но под конец заело все оси, и я решил прекратить неравное сражение.
Мой трехколесный велосипед стал ничуть не лучше тяжелого кресла без
колесиков. Надо было либо тащить его, либо нести.
В дверях показалась еда священника.
- Целых пять миль, - произнес он. И начал поглощать хлеб с маслом.
- К счастью, - сказал он, - у меня хорошее пищеварение, и человек я
энергичный - принципиально энергичный. Хорошо было бы, если б все люди
были такими.
- Самое было бы правильное, - согласился мистер Хупдрайвер.
И священник прекратил разговор, отдав предпочтение хлебу с маслом.
- Желатин, - произнес вдруг священник, задумчиво помешивая ложечкой
чай, - способствует выделению танина из чая и таким образом облегчает его
усвоение.
- Очень полезные сведения, - заметил мистер Хупдрайвер.
- Пожалуйста, пользуйтесь ими, - сказал священник, откусывая большой
кусок от двух бутербродов, сложенных вместе.
Под вечер наши путешественники не спеша поехали дальше, в направлении
Стони-Кросса. Разговор не клеился, поскольку тему Южной Африки лучше было
не трогать. Мистер Хупдрайвер молчал, обуреваемый неприятными мыслями. В
Рингвуде он разменял последний соверен и осознал это обстоятельство только
теперь. Только теперь, когда было уже поздно, задумался он над своими
ресурсами. В сберегательной кассе на почте в Путни у него лежало фунтов
двадцать, а то и больше, но его книжка была заперта в сундучке в заведении
господ Энтробус, иначе этот влюбленный безумец тихонько вынул бы всю
сумму, чтобы хоть на несколько дней продлить поездку. А теперь тень конца
нависала над его счастьем. Как ни странно, но, несмотря на снедавшую его
тревогу и утреннее недомогание, настроение у него было отнюдь не мрачное.
Он забыл о своем притворстве и своих выдумках, вообще забыл о себе и все
больше восхищался своей спутницей. Единственно, что сейчас его
по-настоящему тревожило, - это необходимость обо всем рассказать ей.
Долгий подъем в гору утомил их, и, не доехав до Стони-Кросса, они
слезли с велосипедов и присели в тени невысокого дуба. Близ вершины дорога
делала петлю и, если посмотреть назад, уходила вниз, вправо от них, и
снова возвращалась к ним слева. Вокруг все было покрыто буйно разросшимся
вереском, а вдоль канавы, окаймлявшей дорогу, стояли дубы; дорога была
песчаная, но под откосом она казалась серой, перерезанной тенью от высоких
густых деревьев. Мистер Хупдрайвер нашарил сигареты.
- Мне нужно кое-что вам сказать, - заявил он, стараясь соблюдать
возможно большее спокойствие.
- Да? - откликнулась она.
- Мне хотелось бы, понимаете ли, поговорить о ваших планах.
- Они очень неопределенны, - сказала Джесси.
- Вы собираетесь писать книги?
- Или заняться журналистикой, или преподавать, или делать что-нибудь в
этом роде.
- И хотите стать независимой от мачехи?
- Да.
- Ну и сколько времени вам потребуется, чтобы, так сказать,
пристроиться к делу?
- Право, не знаю. По-моему, на свете очень много женщин-журналисток,
санитарных инспекторов, художниц-графиков. Но, наверно, на это требуется
время. Знаете, Джордж Эджертон пишет, что редакторами в большинстве
журналов теперь сидят женщины. Мне, наверно, надо связаться с каким-нибудь
литературным агентством.
- Конечно, это вполне подходящая работа, - сказал Хупдрайвер, - не то,
что служить в магазине тканей.
- Умственный труд, учтите, тоже не такое легкое дело.
- Только не для вас, - любезно сказал мистер Хупдрайвер.
- Видите ли, - помолчав, продолжал он, - чертовски неприятно, конечно,
говорить о таких вещах, но... у нас осталось очень мало денег.
Он почувствовал, как вздрогнула Джесси, хотя и не смотрел на нее.
- Я, конечно, рассчитывал, что ваша подруга откликнется и что вы
сумеете предпринять сегодня какие-то шаги. - Выражение "предпринять
какие-то шаги" он подслушал, когда последний раз менял деньги.
- Мало денег, - промолвила Джесси. - Я как-то не думала о деньгах.
- Глядите-ка! Вон едет велосипед-тандем! - воскликнул вдруг мистер
Хупдрайвер и ткнул вниз сигаретой.
Она посмотрела и увидела две фигуры, появившиеся среди деревьев у
подножия горы. Велосипедисты согнулись в три погибели и сосредоточенно
трудились, героически, но безуспешно пытаясь взять подъем. Машина была
явно не приспособлена для езды по горам, а потому задний седок вскоре
привстал на педалях и соскочил с велосипеда, предоставив своего товарища
его судьбе. Передний седок, видимо, не был знаком с такими машинами и явно
не знал, как с них слезают. Он пропетлял несколько ярдов в гору, и хвост
машины вилял за ним. Наконец он попытался соскочить, как соскакивают с
обычного велосипеда, задел сапогом за заднюю раму и грохнулся боком на
землю.
Джесси вскочила.
- Боже мой! - воскликнула она. - Надеюсь, он не расшибся.
Второй седок поспешил на помощь упавшему.
Хупдрайвер тоже встал.
Длинная неустойчивая машина была поднята и отведена в сторону, затем
была оказана помощь упавшему ездоку, который медленно встал на ноги и
принялся потирать ушибленное плечо. Никаких серьезных увечий у человека
этого, видимо, не было, и пара вскоре занялась велосипедом, лежавшим у
дороги. Хупдрайвер заметил, что оба они не в велосипедных костюмах. На
одном было нелепое одеяние, за которое косвенную ответственность несут
обитатели Ист-Энда, открывшие игру в гольф. Даже на таком расстоянии видна
была большая кепка, ярко-рыжие кожаные гетры и клетчатые носки. Второй,
тот, что ехал сзади, был человек невысокий, худой, в сером костюме.
- Любители, - изрек мистер Хупдрайвер.
Джесси внимательно смотрела прямо перед собой и думала о чем-то своем.
Она уже не глядела на тех двоих, возившихся теперь у подножия горы с
велосипедом.
- Сколько у вас денег? - спросила она.
Он сунул руку в карман, вытащил шесть монет, пересчитал их левым
указательным пальцем и протянул ей.
- Тринадцать шиллингов и четыре пенса, - сказал мистер Хупдрайвер. - И
больше ни гроша.
- У меня есть полсоверена, - сказала она.
- Где бы мы ни остановились, наш счет в гостинице...
Молчание его было красноречивее всяких слов.
- Вот уж никогда не думала, что деньги могут воздвигнуть такое
препятствие на нашем пути, - сказала Джесси.
- Чертовски неприятно.
- Деньги! - воскликнула Джесси. - Неужели?.. Ну конечно же! Условности!
Неужели только люди состоятельные могут жить так, как хотят? Как по-новому
поворачивается...
Пауза.
- Смотрите, еще велосипедисты едут, - сказал мистер Хупдрайвер.
Двое мужчин все еще возились со своим велосипедом, когда среди деревьев
показался массивный тандем марки "Марлборо клуб", на котором ехала
стройная дама в сером и плотный мужчина в спортивной куртке. Следом за,
ними появилась высокая черная фигура в пегой соломенной шляпе, восседавшая
на трехколесном велосипеде допотопного образца, с двумя большими колесами
впереди. Человек в сером продолжал стоять, согнувшись над поломанным
велосипедом, упершись животом в седло, но его спутник выпрямился и
обменялся несколькими словами с ехавшими на велосипеде-тандеме. При этом
он вроде бы показал на вершину холма, где стояли рядом мистер Хупдрайвер и
его спутница. Вслед за тем произошло нечто еще более удивительное: дама в
сером вынула носовой платок, взмахнула ям раз-другой и вроде бы по знаку
ее спутника тут же его спрятала.
- Да ведь это... - промолвила Джесси, из-под руки всматриваясь вдаль. -
Вот уж никогда бы...
Велосипед-тандем начал взбираться на гору, усиленно петляя, чтобы
облегчить подъем. По тому, как вздымались плечи плотного мужчины и как
низко он наклонил голову, видно было, что он старается изо всех сил.
Священник на трехколесном велосипеде изогнулся в вопросительный знак.
Завершала эту процессию двуколка, в которой сидел мужчина в котелке,
правивший экипажем, и дама в темно-зеленом платье.
- Похоже, вроде бы экскурсия, - заметил Хупдрайвер.
Джесси молчала. Она все еще смотрела вниз из-под руки.
- Так и есть, - сказала она.
Священник дергался, словно его сводили конвульсии. Трехколесный
велосипед, на котором он ехал, вдруг как-то смешно подпрыгнул и круто
повернул вбок, а священное лицо не то соскочило, не то просто вывалилось
из седла. Однако он тотчас снова повернул машину и принялся карабкаться с
ней в гору. Затем с тандема слез плотный джентльмен и галантно помог сойти
даме в сером. Они немного поспорили, ибо дама непременно хотела помочь ему
и подтолкнуть машину. Наконец дама уступила, и плотный джентльмен принялся
собственными силами, без чьей-либо помощи, продвигать машину вверх по
склону. Лицо его выделялось ярким пятном среди серых и зеленых тонов у
подножия горы. К тому времени двое мужчин, видимо, починили свой
велосипед-тандем, и он примкнул к процессии - джентльмены катили его,
шагая за двуколкой вместе с дамой в темно-зеленом платье и ее спутником,
которые теперь тоже шли пешком.
- Мистер Хупдрайвер, - промолвила Джесси. - Эти люди... я почти
убеждена...
- А, черт! - вырвалось у мистера Хупдрайвера, ибо то, чего она не
досказала, он прочел на ее лице, и он кинулся поднимать свой велосипед. Но
тут же бросил его и поспешил помочь Джесси сесть в седло.
При виде силуэта Джесси, отчетливо обрисовавшегося на гребне горы,
компания, поднимавшаяся по склону, вдруг пришла в необычайное волнение,
тем самым сразу положив конец сомнениям Джесси. Два носовых платка
взлетели в воздух, кто-то крикнул. Джентльмены с велосипедом-тандемом
бегом покатили его в гору, обгоняя остальных. Но наши молодые люди не
стали дожидаться дальнейшего развития событий. Через минуту они уже
скрылись из виду, быстро мчась вниз, под уклон, в направлении
Стони-Кросса.
На опушке рощи, которая должна была скрыть их от преследователей,
Джесси обернулась и увидела появившийся над гребнем тандем, на заднее
сиденье которого как раз карабкался один из седоков.
- Они нагоняют нас! - воскликнула она и как профессиональная гонщица,
пригнулась к рулю.
Они с быстротою урагана спустились в долину, перелетели через белый
мост и увидели впереди косматых пони, прыгавших по дороге. Оба невольно
притормозили.
- Кыш! - произнес мистер Хупдрайвер, но пони только насмешливо
взбрыкнули копытами.
Тогда мистер Хупдрайвер, потеряв над собою власть, ринулся прямо на них
и чуть не наехал на одного, зато весь табун пустился наутек и, попрыгав
через канаву, скрылся среди папоротников, под деревьями. Путь перед Джесси
был таким образом расчищен.
Затем дорога не круто, но неуклонно снова пошла в гору, стало тяжело
вращать педали, и дыхание с таким свистом вырывалось из груди мистера
Хупдрайвера, словно у него была там пила. Когда внизу благодаря
героическим усилиям ездоков показался тандем, преследуемые еще не одолели
подъема. Наконец - благодарение небесам! - вот и вершина и впереди -
большой отрезок дороги с пологими подъемами и спусками, но только
совершенно без тени, в которой можно было бы укрыться от нещадного
полуденного солнца. Джентльмены, ехавшие на тандеме, очевидно, не
выдержали и в гору катили свою машину, ибо очертания их появились на фоне
раскаленного синего неба, лишь когда беглецы уже отъехали на добрую милю и
достигли небольшой купы деревьев.
- Мы уходим от них, - проговорил мистер Хупдрайвер, чувствуя, как пот
Ниагарой стекает с его лба на щеку. - Этот подъем...
Но то был лишь мираж успеха. Оба находились почти при последнем
издыхании. А Хупдрайвер - и вовсе при последнем, и лишь чувство стыда
поддерживало его слабые силы. С этой минуты тандем стал неуклонно нагонять
их. Когда они добрались до гостиницы "Рыжий камень", тандем был всего в
какой-нибудь сотне ярдов от них. Еще одно отчаянное усилие - и беглецы
выбрались на дорогу, шедшую под гору среди густого соснового бора. А когда
дорога идет под гору, ничто не может сравниться с хорошо смазанным
велосипедом-тандемом. Мистер Хупдрайвер машинально поставил ноги на
подножки, и Джесси сбавила ход. Через какую-нибудь минуту они услышали
позади шуршание толстых резиновых шин, тандем пронесся мимо Хупдрайвера и
поравнялся с Джесси. Когда эта гнусная машина проезжала мимо, у
Хупдрайвера возникло было безумное желание налететь на нее и устроить
крушение. Утешало его только то, что джентльмены были не менее растерзаны,
чем он, и с головы до ног покрыты белой пылью.
Джесси вдруг остановилась и спрыгнула на землю, и те, кто ехал на
тандеме, промчались мимо них под уклон.
- Тормозите! - завопил Дангл, ехавший сзади, и приподнялся на педалях.
Скорость лишь увеличилась, а потом из-под переднего колеса, прижатого
тормозом, взметнулась фонтаном пыль. Правая нога Дэнгла взлетела в воздух,
и он упал на дорогу. Тандем завилял из стороны в сторону.
- Задержите меня! - крикнул через плечо Фиппс, мчась с горы. -
Задержите, не то мне не сойти.
Он так нажал на тормоз, что машина остановилась как вкопанная, но,
почувствовав, что она потеряла всякую устойчивость, снова заработал
педалями.
- Да опустите же ногу на землю! - крикнул вслед ему Дэнгл.
Таким образом тандем и его седоки укатили на добрую сотню ярдов от
своей добычи. Наконец Фиппс понял, что надо делать, приспустил тормоз и,
когда машина накренилась, опустил на землю правую ногу. Все еще держа
левую ногу на педали и сжимая руками руль, он обернулся и принялся в
весьма нелестных выражениях распекать Дэнгла.
- Вы только о себе думаете, - заявил раскрасневшийся Фиппс.
- А о нас они и забыли, - заметила Джесси, поворачивая свой велосипед.
- Там, на вершине горы, была дорога на Линдхерст, - сказал Хупдрайвер,
следуя ее примеру.
- Это уже не имеет значения. Все равно у нас денег нет. Значит,
придется сдаться. Давайте вернемся в гостиницу "Рыжий камень". Я не хочу,
чтобы нас привели туда как пленников.
И вот на глазах у двух остолбеневших преследователей Джесси и ее
спутник сели на свои велосипеды я спокойно поехали обратно в гору. Когда
они слезали с велосипедов у входа в гостиницу, тандем догнал их, а вслед
за тем показалась и двуколка. Дэнгл спрыгнул на землю.
- Мисс Милтон, если не ошибаюсь, - произнес он, с трудом переводя дух,
и приподнял промокшую кепку, обнажив спутанные влажные волосы.
- Послушайте, - окликнул его Фиппс, не в силах остановиться. - Опять вы
за свое, Дэнгл? Помогите сначала человеку!
- Одну минутку, - сказал Дэнгл и побежал за своим коллегой.
Джесси прислонила велосипед к стене и вошла в гостиницу. Хупдрайвер
остался у дверей, еле держась на ногах, но исполненный боевого духа.
25. В "РЫЖЕМ КАМНЕ"
Он скрестил на груди руки и стал ждать направлявшихся к нему Дэнгла и
Фиппса. Фиппс был совершенно подавлен своей неспособностью сладить с
тандемом, который он сейчас вел за руль, но Дэнгл был настроен
воинственно.
- Это мисс Милтон? - кратко осведомился он.
Мистер Хупдрайвер наклонил голову, не меняя позы.
- Мисс Милтон там, внутри? - спросил Дэнгл.
- И не желает, чтобы ее беспокоили, - заявил мистер Хупдрайвер.
- Вы подлец, сэр, - сказал мистер Дэнгл.
- К вашим услугам, - сказал мистер Хупдрайвер. - Она ждет свою мачеху,
сэр.
Мистер Дэнгл заколебался.
- Она с минуты на минуту будет здесь, - сказал он. - А вот и ее
приятельница, мисс Мергл.
Мистер Хупдрайвер медленно рознял руки и с величайшим спокойствием
сунул их в карманы брюк. Тут роковая неуверенность в себе заставила его
усомниться, не слишком ли вульгарно-вызывающа такая поза, и он вынул обе
руки, затем снова сунул одну из них в карман, а другой стал дергать свои
жиденькие усики. Мисс Мергл застала его в полной растерянности чувств.
- Это и есть тот человек? - спросила она у Дэнгла и тут же возопила: -
Да как вы смеете, сэр? Как вы смеете смотреть мне в лицо? Несчастная
девушка!
- Быть может, вы разрешите мне заметить... - начал было мистер
Хупдрайвер, лихо растягивая слова и впервые видя себя в роли
романтического злодея.
- Фу! - сказала мисс Мергл и вдруг с силой ткнула его под ложечку. Он
покачнулся и влетел прямо в вестибюль гостиницы.
- Пропустите меня! - кипя от негодования, воскликнула мисс Мергл. - Как
вы смеете загораживать мне дорогу! - И, пройдя мимо него, она направилась
прямо в столовую, где укрылась Джесси.
Пока мистер Хупдрайвер пытался удержаться на ногах, ухватившись за
подставку для зонтов, Дэнгл и Фиппс, следуя примеру мисс Мергл, в свою
очередь, ворвались в вестибюль, причем Фиппс шел первым.
- Как вы смели не пускать эту даму? - спросил Фиппс.
Физиономия у мистера Хупдрайвера, по мнению Дэнгла, была упрямая и даже
опасная, но он промолчал. В конце коридора появился пышущий здоровьем
слуга и стал настороже.
- Такие люди, как вы, сэр, - сказал Фиппс, - позорят человеческий род.
Мистер Хупдрайвер сунул руки в карманы.
- Да кто вы такие, черт вас возьми? - свирепо воскликнул он.
- А кто вы такой, сэр? - ответствовал ему Фиппс. - Кто вы такой? Вот в
чем вопрос. Что вы собой представляете и чем занимаетесь, странствуя с
молоденькой несовершеннолетней девушкой?
- Не разговаривайте вы с ним, - сказал Дэнгл.
- Я вовсе не намерен раскрывать все свои секреты первому встречному, -
сказал Хупдрайвер. - Этого вы от меня не дождетесь. - И со злостью
добавил: - Я говорю это вам, сэр.
Они с Фиппсом стояли, расставив ноги, и крайне свирепо глядели друг на
друга, и одному богу известно, до чего бы тут дошло, если бы в дверях не
появился раскрасневшийся, но вполне спокойный, долговязый священник.
- Ох уж эта анахроническая юбка, - буркнул долговязый священник в
дверях, по-прежнему являя собой жертву предрассудков, требующих, чтобы
особа духовного сана ездила только на трехколесном велосипеде и только в
черном. С минуту он смотрел на Фиппса и Хупдрайвера, затем протянул руку,
несколько раз повел пальцем перед лицом Хупдрайвера и сокрушенно произнес:
- Ай-яй-яй!.. - Потом еще сказал: - Фу! - и, фыркнув с отвращением,
скрылся в дверях столовой, откуда отчетливо доносился голос мисс Мергл,
говорившей, что она просто не может этого понять.
Такое крайнее неодобрение сильно подорвало твердость духа мистера
Хупдрайвера, а тут еще появился массивный Уиджери, и Хупдрайвер совсем
сник.
- Это и есть тот человек? - мрачно вопросил Уиджери особо
предназначенным для такого случая голосом, исходящим откуда-то изнутри.
- Не делайте ему больно! - сжав руки, взмолилась миссис Милтон. - Как
бы он с ней ни обошелся... Никакого насилия!
- Сколько вас еще там? - вызывающе осведомился Хупдрайвер, притиснутый
к подставке для зонтов.
- Где же она? Что он с ней сделал? - спросила миссис Милтон.
- Не желаю я стоять здесь и слушать, как меня оскорбляют совершенно
незнакомые мне люди, - заявил мистер Хупдрайвер. - И не думайте, что я
стану это терпеть. Послушать вас, так я съел эту вашу мисс Милтон.
- Я здесь, мама, - послышался голос Джесси, внезапно появившейся на
пороге столовой. Лицо ее было белым, как мел.
Миссис Милтон пробормотала что-то насчет родного ребенка и в порыве
чувств бросилась к Джесси. Они, обнявшись, исчезли в столовой. Уиджери
хотел было, последовать за ними, но остановился.
- Убирайтесь-ка лучше подобру-поздорову, - сказал он, обращаясь к
мистеру Хупдрайверу, - а то придется вам отвечать на весьма малоприятные
вопросы.
- И не подумаю, - сказал мистер Хупдрайвер, и от такой смелости у него
даже дух захватило. - Я здесь для того, чтобы защищать эту юную леди.
- Думается, вы уже достаточно причинили ей зла, - сказал Уиджери.
- Ясное дело! - угрожающе поддакнул Фиппс.
- Я выйду в сад и посижу там, - с достоинством заявил мистер
Хупдрайвер. - Там я и буду.
- Не ссорьтесь вы с ним, - сказал Дэнгл.
На пороге столовой показался священник, он вышел, прикрыв за собой
дверь.
Мистер Хупдрайвер с минуту вызывающе смотрел вокруг, затем направился в
сад. Но за этой внешней храбростью таилась буря тревожных опасений. За
кого они его приняли? Могут ли они ему что-нибудь сделать? Ведь он же не
причинил никакого зла! Не под опекой же она находится! Во всяком случае,
он надеялся услышать от ее мачехи благодарность.
Реальный мир снова обступил нас, и наше сентиментальное путешествие
окончено. Представьте себе перед гостиницей "Рыжий камень" целую выставку
различных средств передвижения на колесах, возле которой с важным и
внушительным видом стоят Дэнгл и Фиппс, а также владелец изысканной
двуколки из Рингвуда. Уиджери и священник маячат в вестибюле гостиницы,
видимо, прислушиваясь к приглушенным звукам, доносящимся изнутри. В саду
за домом на скамейке в состоянии нервной прострации сидит мистер
Хупдрайвер. Сквозь открытое окно одного из номеров доносятся женские
голоса, они звучат то громче, то слабее, словно там идет совещание. Время
от времени слышится что-то похожее на девичье всхлипывание.
- Ума не приложу, где, черт возьми, она могла его подцепить! - с
возмущением говорит Фиппс, обращаясь к Дэнглу.
- Но кто же этот человек в коричневом костюме? - спрашивает священник,
обращаясь к Уиджери. - Что-то я не пойму.
И тот же самый вопрос задают в гостинице.
Дама в темно-зеленом, да будет вам известно, - это мисс Мергл, школьная
учительница Джесси, которая прежде всего разослала во все стороны
множество коротких телеграмм и таким образом ускорила поимку беглянки.
Священник по счастливому стечению обстоятельств был знаком с мисс Мергл и
встретился им, когда они сошли с поезда в Рингвуде. Едва ли нужно
добавлять, что гениальная мысль воспользоваться услугами велосипедного
магазина родилась в наполеоновском мозгу Дэнгла.
Миссис Милтон склонна была закатить чувствительную сцену, однако Джесси
мягко, но решительно отклонила изъявление чувств с ее стороны и открыла
полемику.
- Почему это за мной устроили такую нелепую погоню? - спросила она,
когда священник направился к выходу.
- А почему ты вела себя так нелепо? - спросила мисс Мергл.
- Джесси, - трепетным голосом воззвала к ней миссис Милтон. - Скажи
мне...
- До чего дойдут нынешние девушки, - перебила ее мисс Мергл, - просто
трудно себе представить. И откуда только они набираются таких сумасбродных
идей? Все это хорошо в романах...
- Скажи, кто этот человек? - продолжала миссис Милтон. - Где ты с ним
познакомилась? Почему ты вдруг убежала с ним?
- В жизни не видела, чтобы так нелепо и странно переиначивали все, чему
я учила, - сказала мисс Мергл. - Просто не представляю себе, какое можно
найти оправдание...
- Он выглядит таким простым, таким вульгарным...
- Разъезжать вот так по всей стране...
- Неужели тебе _нечего_ сказать?
- Если бы, - сказала Джесси, - вы дали мне хоть слово выговорить...
- Говори же! - приказала миссис Милтон.
- Это так ужасно! - воскликнула мисс Мергл.
- Этот молодой человек, - начала Джесси, - один из самых храбрых, самых
бескорыстных, самых деликатных...
- Конечно, конечно, - сказала миссис Милтон. - Но где ты все же могла
познакомиться с таким человеком?
- С этим образцом совершенства? - добавила мисс Мергл.
- Он спас меня.
- Скажите пожалуйста!
- От вашего друга мистера Бичемела! - Тут нервы у Джесси не выдержали,
и она расплакалась.
- Мистера Бичемела?! - воскликнула миссис Милтон, сразу предположив
самое ужасное. - О!
- Что такое? - спросила мисс Мергл. - Уж конечно этот ужасный
человек...
- Мистер Бичемел догадался, что я недовольна была своей жизнью дома. И
он уговорил меня... наболтал мне всякой чепухи... - Джесси замялась.
- Ну и что же?
- Женщины пишут в книгах насчет свободы, и чтобы жить так, как хочется,
и тому подобное. Но такой свободы не существует, человек должен работать
для того, чтобы жить, если он не хочет жить за счет кого-то Другого. Я обо
всем этом не подумала. Мне хотелось чего-то добиться в жизни, стать
кем-то, что-то делать - самоотверженное, благородное.
- Точка зрения в высшей степени эгоистическая, - прервала ее мисс
Мергл, - все о себе, о своих мечтах...
- А мистер Бичемел? - с расстановкой повторила миссис Милтон.
- Он давал мне читать книги, настраивал меня против праздной жизни,
которую я вела, уговаривал уехать с ним. Он говорил, "то поможет мне
занять свое место в жизни.
Она умолкла.
- Ну и что же дальше?
- Он хотел заставить меня выйти за него замуж!
- Господи помилуй! - воскликнула мисс Мергл. - Как же так? Это же
двоеженство!
- Продолжай же, - сказала миссис Милтон, теребя носовой платок. -
Продолжай. Расскажи нам, что же все-таки _было_... Он бросил тебя?
- Мы путешествовали, как брат и сестра.
- Так, так!
- Но... этот вульгарный молодой человек, как вы его назвали, который
сидит сейчас на улице, увидел нас и кое о чем догадался.
- Ну и что же?
- И когда мне уже казалось, что... я попала в западню, он вмешался.
Если бы вы знали, как мужественно, как решительно, как скромно он себя
вел!.. Совсем по-рыцарски!
- Ну, а мистер Бичемел... - начала было миссис Милтон.
- Почему же ты не вернулась домой? Почему он не привез тебя сразу
домой, - спросила мисс Мергл, - после того, как избавил от этого...
человека?
- Наверно, потому, что мне было... очень стыдно. Потому, что мне не
хотелось возвращаться домой после поражения. Я как-то всего этого не
сознавала. Мне казалось, что я все-таки смогу жить независимо...
- Но он-то знал, что это не так, этот твой герой из мастеровых, -
возразила мисс Мергл. - Уж он-то, конечно, знал. И не говори мне...
- Он изучал меня.
- Должно быть, он какой-то удивительно слабовольный молодой человек,
если позволил своенравной девчонке, едва достигшей семнадцати лет, таскать
себя по всем дорогам...
- Ничего не понимаю! - простонала миссис Милтон.
- Какая дичь! Какое нелепое поведение! - негодовала мисс Мергл. - Я
могу приписать твои действия только духу беспокойства...
- Я все сделала, чтобы уберечь тебя, Джесси, - сказала миссис Милтон.
- Уберечь меня! Что вы хотите этим сказать? - спросила Джесси.
- Я всем говорила, что ты отправилась в гости... к друзьям, которые
живут далеко отсюда. Ни одна живая душа в Сэрбитоне...
- ...этому духу беспокойства, - продолжала мисс Мергл, - который
охватил стольких женщин в наше суетно-праздное время...
- Но почему надо лгать? - спросила Джесси. - Почему люди не должны
знать правду обо мне и о том, что я сделала? Я не вижу тут ничего
такого...
- Дорогая моя! - воскликнула миссис Милтон. - Твоя репутация будет
_погублена_!
- Но _почему_?
- Прочти "Сезам и лилии", - посоветовала мисс Мергл. - Почитай
Шекспира... или Кристину Росетти. Там по крайней мере ты найдешь
возвышенные идеалы...
Однако ни мачеха, ни падчерица не обратили ни малейшего внимания на ее
слова.
- Почему моя репутация будет погублена? И что это значит?
- Никто в Сэрбитоне никогда больше не пригласит тебя к себе! - сказала
миссис Милтон. - Ты станешь парией. Перед тобой закроются все двери...
- Но я же не сделала ничего плохого! - сказала Джесси. - Все это только
условности...
- А все будут считать, что сделала.
- Неужели я должна лгать из-за того, что кто-то может не так подумать?
Глупо! И потом, кому нужны люди, которые так думают?
- Милое мое дитя, ты просто не понимаешь...
А мисс Мергл тем временем, нимало не заботясь, слушают ее или нет,
продолжала пространные рассуждения об Идеалах, Истинной Женственности,
Необходимости блюсти сословные границы, о Здоровой Литературе и тому
подобном.
- Простая, здоровая, честная жизнь... - говорила она.
- Вот и мисс Мергл скажет тебе то же самое, - воззвала к ее поддержке
миссис Милтон, и мисс Мергл тотчас прервала свои излияния и подтвердила,
как важно держать в тайне поездку Джесси.
- Люди считают, что ты уехала в гости, - сказала мисс Мергл, - и если
не возбудить их подозрений, они никогда не станут расспрашивать тебя. Нет
ни одного довода за то, чтобы люди это знали, и все за то, чтобы они
ничего не знали...
- И это значит жить безбоязненно и честно!
- Если ты в самом деле хочешь жить безбоязненно и честно, ты не должна
так безрассудно поступать, - изрекла мисс Мергл, озаренная блестящим
наитием.
Тем временем мистер Хупдрайвер с грустным видом сидел в саду на
солнышке. Кончилось его чудесное путешествие - во всяком случае,
путешествие с ней; познав удар судьбы, разъединивший их, он понял, что
значили для него эти дни. Он попытался угадать, каково же ее общественное
положение. Конечно, ее вернут в тот мир, к которому она принадлежит, на
недоступные ему светские высоты. И она снова станет неприступной Юной
Леди.
Позволят ли ему проститься с ней?
Как необыкновенно все было! Ему вспомнилось, как он впервые увидел ее:
она ехала по дороге вдоль реки, освещенная сзади солнцем; вспомнилась ему
и чудесная ночь в Богноре, и ему казалось, что все произошло потому, что
он этого хотел. Здорово он тогда себя показал. "Какой вы храбрый, какой
храбрый!" - сказала она ему. А потом, когда она утром спустилась к нему -
такая милая, такая уравновешенная, - она все время была уравновешенная. Но
быть может, ему следовало уговорить ее вернуться домой? Он вспомнил, что
такое намерение у него было. А теперь эти люди отобрали ее у него, словно
он не имеет права жить с ней на одной планете. А ведь и в самом деле! Он
чувствовал, что воспользовался ее незнанием жизни, иначе она не
путешествовала бы с ним столько дней. Она была так изысканна, так мила,
так спокойна. Он стал вспоминать выражение ее лица, блеск ее глаз, поворот
головы.
К черту! Недостоин он даже того, чтобы идти по одной с ней дороге. И
никто недостоин. Предположим, ему позволят проститься с ней. Что он ей
скажет? Это? Да, скажет. Но они, конечно, не разрешат ему говорить с ней
наедине. Тут будет ее мачеха в качестве - как это называется? - дуэньи.
Сколько возможностей он упустил! А ведь ему еще ни разу не довелось
признаваться в своих чувствах, да, собственно, только сейчас он начал
понимать, что он чувствовал. Любовь! Нет, он никогда не посмеет произнести
это слово. Скорее это - обожание. Если бы только ему представился хотя бы
еще один случай! И этот случай должен представиться когда-нибудь,
где-нибудь. Тогда он сумеет излить перед ней душу и будет красноречив. Он
чувствовал, что будет красноречив и сумеет найти слова. Хоть он и пыль под
ее ногами...
Размышления его были прерваны звуком открываемой двери. Дверь под
балконом открылась, и в тени его показалась Джесси.
- Пойдемте отсюда, - сказала она Хупдрайверу, поднявшемуся ей
навстречу. - Я возвращаюсь с ними домой. Придется нам проститься.
Мистер Хупдрайвер открыл было рот, закрыл его и молча последовал за
ней.
Сначала они шли молча в сторону от гостиницы. Он услышал, как она
вздохнула, искоса взглянул на нее и увидел, что губы у нее плотно сжаты, а
по щеке катится слеза. Лицо у нее пылало. Она смотрела прямо перед собой.
Не в силах придумать, что бы сказать, он засунул руки в карманы и
намеренно не смотрел на нее. Через некоторое время заговорила она. Сначала
сказала что-то бессвязное насчет пейзажа, потом насчет самообразования.
Она взяла его адрес, вернее, адрес компании "Энтробус", и обещала прислать
книги. И все же Хупдрайвер чувствовал, что разговор получается какой-то
пустой, натянутый, боевой дух Джесси угас. Ему казалось, что она поглощена
думами о последнем, проигранном, сражении, и это причиняло ему боль.
"Вот и все, - подумал он. - Она покончила с тобой, Хупдрайвер,
старина".
Они спустились в лощину, затем пошли вверх по покатому, поросшему лесом
склону и наконец вышли на высокое открытое место, откуда было видно все
вокруг. Там, будто сговорившись, они остановились. Они смотрели на лес,
расстилавшийся, словно волнистое море, у их ног, - один лесистый холм за
другим терялся в синеватой дымке.
Она стояла чуть выше него, и потому, когда она наконец заговорила, ему
пришлось смотреть на нее снизу вверх. Она стояла, озаренная солнечным
светом, в сером платье, легкая и изящная, заложив за спину руки. Казалось,
что она смотрит на него немного свысока. "Так оно и есть, - подумал он, -
иначе и быть не может".
- Ну вот, - сказала она, - настала пора прощаться.
С полминуты он молчал. Затем набрался решимости. Кашлянул.
- Я должен сказать вам кое-что.
И умолк.
- Что же? - удивленно спросила она.
- Я ничего не жду. Но...
И снова умолк. Взгляды их встретились.
- Нет, ничего я не скажу. Ни к чему это. Сейчас это прозвучало бы
нелепо. Я ничего не хотел вам сказать. Прощайте.
Она смотрела на него, в глазах ее читался испуг.
- Нет, - мягко сказала она. - И не забудьте, что надо работать. А также
помните, братец Крис, что вы мой друг. Вы будете работать... Кем вы
станете... чего может достичь человек за шесть лет?
Он упорно смотрел прямо перед собой; что-то в нем шевельнулось, и
очертания его слабовольного рта словно бы стали тверже. Он знал: она
поняла то, чего он не смог высказать. И эти ее слова насчет шести лет
равносильны обещанию.
- Я буду работать, - сказал он только.
С минуту они стояли рядом. Потом, кивнув головой в направлении
гостиницы, он сказал:
- Я не вернусь к ним туда. Можно? Вы дойдете одна?
Она подумала секунд десять.
- Да, - сказала она и, закусив нижнюю губу, протянула ему руку.
- До свидания, - прошептала она.
Он побелел, повернулся, посмотрел ей в глаза, нерешительно взял ее руку
и вдруг, послушный внезапному порыву, поднес ее к губам. Она хотела было
вырвать руку, но его пальцы только крепче сжали ее запястье. Она
почувствовала прикосновение его губ, но он тотчас выпустил ее руку,
отвернулся и зашагал вниз. Шагов через десять нога его попала в заячью
нору, он споткнулся и чуть не упал.
Ни разу он не оглянулся назад. Она смотрела ему вслед, пока его фигура
там, внизу, не стала совсем маленькой, затем, крепко сжав заложенные за
спину руки, медленно пошла к Стони-Кроссу.
- А я и не знала, - шептали ее побелевшие губы, - не догадывалась. Даже
сейчас... Нет, я ничего не понимаю.
26. ПОСЛЕДНИЕ СТРОКИ ПОЭМЫ
Итак, рассказу нашему, дорогие читатели, пришел конец. Пусть мистер
Хупдрайвер лежит в папоротниках, не будем больше за ним подглядывать и
прислушиваться, ровно ли он дышит. А о том, что из всего этого получилось,
что произошло по истечении шести лет и дальше, здесь не место
рассказывать. Собственно говоря, мы и не можем об этом рассказать, ибо,
сопоставив даты, вы быстро убедитесь, что эти годы еще впереди. Но если вы
увидели, как простой приказчик, неотесанный малый и к тому же еще дурак,
может вдруг дойти до осознания некоторого несовершенства нашей жизни, и в
какой-то мере посочувствовали ему, - цель моя достигнута. (Если же мне не
удалось ее достигнуть, да простит нам обоим небо!) Не станем мы следовать
и за безрассудной юной дамой его сердца в Сэрбитон, где ей предстоит снова
сражаться против объединенных усилий Уиджери и миссис Милтон. Ибо, как она
вскоре услышит, этот преданный поклонник получил свою награду. Давайте
посочувствуем ей тоже.
Описание конца этого великого отпуска - а осталось еще пять дней - тоже
лежит за пределами нашего повествования. Можете представить себе тощую,
одинокую фигуру в пыльном коричневом костюме, пестрых носках и коричневых
ботинках, не предназначенных для езды на велосипеде, мчащуюся в
направлении Лондона через Хемпшир и Беркшир и Сэррей. Человек этот в
дороге экономен по многим основательным причинам. День за днем
продвигается он, и с каждым днем чуточку дальше, на северо-восток. У этого
человека узкие плечи, загорелый и обветренный нос и смуглые, с
покрасневшими суставами руки. Вы заметите, что лицо его хранит задумчивое
выражение. Время от времени он беззвучно посвистывает, а порой громко
восклицает: "А все-таки чертовски здорово все получилось!", - но порой,
по-моему, слишком часто он выглядит раздраженным и отчаявшимся.
- Я знаю, - говорит он, - знаю, что все кончено. Куда мне! Разве ты
мужчина, Хупдрайвер? Посмотри на свои дурацкие руки! О господи! - И,
охваченный внезапной яростью, он какое-то время мчится во весь дух.
А потом лицо его снова проясняется. "Даже если я ее не увижу, - думает
он, - она ведь обещала прислать мне книги". И мысль эта приносит ему
некоторое облегчение. Потом приходит другая мысль: "Книги?! Ну что значат
книги?" А иной раз воспоминания о пережитых приключениях оживляют его
взор.
- А все-таки я сорвал его игру, - произносит он вслух. - Сорвал!
В такие минуты его можно даже назвать счастливым. Но бывают у него и
минуты сомнений.
- А что, если человек будет стараться изо всех сил, что это ему даст?
Словом, в уме у этого человека царит полный хаос, и одному небу
известно, что из всего этого получится. Слишком много в голове у него
теснится всяких дум, а потому он больше не позирует и лишь редко
заговаривает с теми, кто встречается ему на пути. Машина его, заметьте,
выкрашена серой эмалевой краской и снабжена звучным звонком.
Человек этот проезжает через Бейзингсток, Бэгшот, Стейнз, Хэмптон и
Ричмонд. И наконец на Главной улице Путни, освещенной последними лучами
теплого августовского солнца, в толпе учеников, деловито запирающих лавки,
девушек-мастериц, возвращающихся после работы домой, служащих, покидающих
свои конторы, среди белых автобусов, везущих запоздалых клерков и дельцов
из Сити домой обедать, мы прощаемся с нашим героем. Он вернулся к себе.
Завтра надо рано вставать, вытирать пыль, заниматься все той же
обыденщиной, начинать все сначала, с той лишь разницей, что теперь
появились чудесные воспоминания и еще более чудесные мечты, а на смену
противоречивым желаниям пришли честолюбивые планы.
На углу Главной улицы он повернул, со вздохом слез с велосипеда и повел
машину к воротам фирмы "Энтробус", которые распахнул перед ним ученик в
высоком воротничке. Послышались слова приветствия. Вы слышите: "Южное
побережье" и "Погода стояла великолепная - просто великолепная". Он
вздыхает: "Да, обменял за два соверена. Чертовски хорошая машина. Жаль
только, какой-то идиот выкрасил ее..."
Ворота за ним с грохотом захлопнулись, и он исчез с наших глаз.
Герберт Уэллс. Любовь и мистер Люишем
Herbert Wells. Love and Mr Lewisham (1900). Пер. - Н.Емельяникова.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 6".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
1. ЗНАКОМСТВО С МИСТЕРОМ ЛЮИШЕМОМ
В первой главе ничего не говорится о Любви - эта участница событий
появляется лишь в главе третьей, - а пока мы застаем мистера Люишема за
работой. Речь пойдет о событиях десятилетней давности, и в те годы он был
младшим учителем в частной школе в городке Хортли графства Суссекс;
жалованье его составляло сорок фунтов в год, из коих он должен был в
течение учебного года платить пятнадцать шиллингов в неделю владелице
маленькой лавки на Вест-стрит миссис Манди, у которой жил и столовался.
"Мистером" его звали для отличия от великовозрастных мальчишек, пока еще
обязанных учиться, а от них строго-настрого требовалось, чтобы, обращаясь
к нему, они величали его "сэр".
Он носил костюм из магазина готового платья; борта и рукава его
черного, строгого покроя сюртука были припорошены мелом, лицо покрыто
первым пушком, а на губе определенно намечались усы. Это был приятный на
вид юноша, восемнадцати лет, светловолосый, довольно плохо подстриженный,
в очках на крупном носу - очки ему были совершенно не нужны, - он носил их
ради поддержания дисциплины, чтобы казаться старше. В тот самый момент,
когда начинается наше повествование, он находился у себя в комнате. То
было чердачное помещение со слуховыми окошками в свинцовых рамах, покатым
потолком и вспученными стенами, оклеенными, как свидетельствовали
многочисленные надрывы, не одним слоем цветастых старомодных обоев.
Судя по убранству комнаты, мистера Люишема больше занимали мысли о
Величии, нежели о Любви. Над изголовьем его кровати, например, где добрые
люди вешают изречения из библии, находились начертанные четким, крупным,
по-юношески вычурным почерком следующие истины: "Знание - сила", "Что
сделал один, способен сделать другой" (под словом "другой" подразумевался,
конечно, сам мистер Люишем). Эти истины не полагалось забывать ни на
минуту. Каждое утро, когда голова мистера Люишема пролезала сквозь ворот
рубашки, он мог вновь освежать их в своей памяти. А над выкрашенным желтой
краской ящиком - на нем из-за отсутствия полок размещалась личная
библиотека мистера Люишема - висела его "Programma". (Почему не просто
"Программа", на этот вопрос мог бы ответить лучше моего редактор
"Чэрч-таймс", который называет отдел литературной смеси "Varia".) В этой
"Программе" год 1892-й был указан как срок, когда мистеру Люишему
предстояло сдать при Лондонском университете экзамены на степень бакалавра
"с отличием по всем предметам", а 1895-й отмечен "золотой медалью".
Дальше, своим чередом, должны были последовать "брошюры либерального
направления" и тому подобные вещи. "Тот, кто желает управлять другими,
должен прежде всего научиться управлять собой" - было написано над
умывальником, а возле двери, рядом с выходной парой брюк, висел портрет
Карлейля [Карлейль, Томас (1795-1881) - английский писатель, историк и
публицист].
Это были не пустые угрозы окружающему миру: действия уже начались.
Растолкав Шекспира, эмерсоновские "Опыты" [Эмерсон, Ральф Уолдо
(1803-1882) - американский писатель, философ и публицист] и "Жизнь
Конфуция" [Конфуций Кун-цзы; 551-479 до н.э.) - древнекитайский философ] в
дешевом издании, стояли потрепанные и помятые учебники, несколько
превосходных пособий "Всеобщей ассоциации заочного образования", тетради,
чернила (красные и черные) в грошовых бутылочках и резиновая печатка с
вырезанным на ней именем мистера Люишема. Полученные от
Южно-Кенсингтонского колледжа голубовато-зеленые свидетельства о
прохождении курса начертательной геометрии, астрономии, физиологии,
физиографии и неорганической химии украшали третью стену. А к портрету
Карлейля был приколот список французских неправильных глаголов.
Над умывальником, к которому угрожающе близко скосом подступала крыша -
ведь обитал мистер Люишем в мансарде, - канцелярская кнопка удерживала
расписание дня. Мистеру Люишему надлежало вставать в пять утра, а
свидетелем тому, что это не пустое хвастовство, был американский
будильник, стоявший на ящике возле книг. Подтверждали это и кусочки
шоколада на бумажной тарелочке у изголовья постели. "До восьми -
французский" - кратко извещало расписание. На завтрак полагалось двадцать
минут; затем двадцать пять минут - не больше и не меньше - посвящалось
литературе, то есть заучиванию отрывков (в основном риторического
характера) из пьес Вильяма Шекспира, после чего следовало отправляться в
школу и приступать к выполнению своих непосредственных обязанностей. На
перерыв и час обеда расписание назначало сочинение из латыни (на время
еды, однако, предписывалась опять литература), а в остальные часы суток
занятия менялись в зависимости от дня недели. Ни одной минуты дьяволу с
его "искушениями". Только семидесятилетний старец имеет право и время на
праздность.
Подумать только, до чего превосходное расписание! Встать и приступить к
работе в пять утра, когда весь мир вокруг тебя еще хранит горизонтальное
положение и видит сны, нежась в тепле, а тот, кого вдруг разбудили, глупо
таращит глаза и тотчас же, ворча и вздыхая, снова поворачивается на бок и
засыпает. В восемь за плечами уже трехчасовая работа, то есть на три часа
больше знаний, чем у любого другого человека. На освоение иностранного
языка требуется, как объяснял мне один известный ученый, около тысячи
часов упорного труда; а если вы уже знаете три-четыре языка, то
потребуется гораздо меньше времени и можно освоить по языку в год,
занимаясь только перед завтраком. Владение языками - к вашим услугам,
стоит лишь руку протянуть! Или взять литературу - удивительная идея!
Послеобеденные часы - математика и естественные науки. Что может быть
проще и одновременно величественнее? Через шесть лет мистер Люишем будет
владеть пятью или шестью языками, получит глубокое, всестороннее
образование и усвоит привычку к сказочному трудолюбию, и все это к
двадцати четырем годам. У него уже будет диплом университета и приличные
средства к существованию. Надо думать, и брошюры либерального направления
тоже не окажутся пустяками. Можно себе представить, что ждет мистера
Люишема в тридцать лет. Конечно, по мере приобретения жизненного опыта
подвергнется кое-каким изменениям и "Programma", но дух ее не изменится, и
дух этот - всепоглощающее пламя!
Он сидел лицом к ромбовидному окну и быстро-быстро что-то писал. Столом
ему служил второй желтый ящик, поставленный стоймя; крышка ящика была
откинута, поэтому колени мистера Люишема удобно устроились внутри. На
постели были навалены книги и размноженные на ротапринте многочисленные
инструкции его заочных наставников. Согласно висевшему на стене
расписанию, мистер Люишем, как вы могли бы убедиться, занимался переводом
с латинского языка на английский.
Мало-помалу скорость письма уменьшилась. Дело разладилось на "Urit me
Glyceroe nitor" [сжигает меня Гликеры ослепительная краса (лат.)]. Эта
фраза никак не давалась ему. "Urit me", - пробормотал он, и взгляд его,
оторвавшись от книги, переместился на видневшуюся из окна крышу дома
священника с ее обвитыми плющом печными трубами. Его лоб, сначала
нахмуренный, теперь разгладился. "Urit me"! Прикусив зубами кончик ручки,
он огляделся в поисках словаря. "Urare"?
Внезапно выражение его лица изменилось. Рука, протянутая к словарю,
опустилась. Он прислушался к доносившемуся с улицы легкому постукиванию.
Это были шаги.
Он вскочил и, вытянув шею, старался сквозь стекла ненужных ему очков и
ромбовидные стекла окна разглядеть, что там на улице. Прямо под собой,
внизу, он увидел шляпку, затейливо украшенную бело-розовыми цветами,
плечо, кончик носа и подбородок. Ну да, это она, та самая незнакомка,
которая в прошлое воскресенье сидела под хорами возле Фробишеров. Тогда он
тоже видел ее лишь краем глаза...
Он следил за ней, пока она не исчезла из поля зрения. Попытался даже
проводить ее взглядом за угол...
Затем, вздрогнув, нахмурился и вынул ручку изо рта.
- Как я отвлекаюсь! - сказал он. - И по каждому пустяку! Где я
остановился? Фу! - с шумом выдохнул он воздух, выражая этим свое
раздражение, и сел, снова засунув колени в открытый ящик. - Urit me, -
повторил он, кусая кончик пера и отыскивая словарь.
Была среда, в этот день занятий в школе не было. Стоял конец марта, и
весенний день был великолепен своим янтарным светом, ослепительно белыми
облаками и густо-синим небом; тут и там среди ветвей деревьев мелькали
брызги яркой зелени, возбужденно и радостно чирикали птицы - радостный
день, волнующий, зовущий, истинный вестник лета, близость которого уже
чувствовалась в воздухе. Теплая земля раздавалась под натиском набухших
семян, а в хвойных лесах, чуть слышно потрескивая, лопались чешуйчатые
почки. И не только земля, воздух и деревья внимали зову матери-природы, он
волновал и юношескую кровь мистера Люишема, побуждая его к жизни, жизни
совсем иной, нежели та, к какой звала его "Programma".
Он увидел словарь, выглядывавший из-под газеты, нашел "Urit me", оценил
сверкающий "nitor" плеч Гликеры, снова отвлекся и снова одернул себя.
- Не могу сосредоточиться, - сказал мистер Люишем.
Он снял свои бесполезные очки, протер стекла и сощурился. Проклятый
Гораций с его эпитетами! Пойти разве погулять?
- Не поддамся, - заупрямился он, нацепил на нос очки и с воинственной
решительностью, положив локти на ящик, вцепился руками в волосы...
Через пять минут он поймал себя на том, что следит за ласточками,
скользящими в синеве над садом священника.
- Ну виданное ли это дело? - воскликнул он сердито, хотя и несколько
неопределенно. - А все поблажки; работать сидя - это уже наполовину лень.
Итак, он поднялся, чтобы, стоя, продолжать работу, но теперь его взору
открылась вся улица. "Если она повернула за угол у почты, то сейчас
появится за огородами", - предположил неизведанный и недисциплинированный
уголок в сознании мистера Люишема...
Она не появилась. Значит, она вовсе и не свернула у почты. Интересно,
куда же она девалась? Может быть, она ходит на окраину города, гуляет по
аллее?.. Внезапно небольшая тучка закрыла солнце, сверкающая улица
померкла, и мысли мистера Люишема стали послушными. И "Mater saeva
cupidinum" - "Неукротимая мать желаний" - для подготовки к экзамену
университет рекомендовал мистеру Люишему Горация ("Оды", книга II) - была
все-таки переведена до самого ее пророческого конца.
Как только церковные часы пробили пять раз, мистер Люишем с
пунктуальностью, в которой было, пожалуй, слишком много поспешности для
истинно серьезного студента, захлопнул Горация и, взяв в руки Шекспира,
спустился по узкой, не покрытой ковром лестнице в столовую, где его ждал
чай в обществе его квартирной хозяйки миссис Манди. Эта добрая женщина
сидела в одиночестве, но, обменявшись с ней несколькими любезностями,
мистер Люишем открыл своего Шекспира и, начав с отмеченного им места - это
место, между прочим, приходилось на середину сцены, - принялся читать,
машинально поглощая в то же время куски хлеба, намазанные черничным
вареньем.
А миссис Манди глядела на него поверх очков и думала о том, как, должно
быть, вредно для зрения так много читать, пока звяканье дверного
колокольчика в лавке не возвестило о приходе очередного покупателя. Без
двадцати пяти шесть мистер Люишем положил книгу обратно на подоконник,
стряхнул с пиджака крошки и, надев свою шапочку с квадратным верхом, что
лежала на чайнице, отправился в школу на вечернее "дежурство".
Улица была пустынна и залита золотым дождем заката. Это зрелище так
захватило его, что он забыл повторить отрывок из "Генриха VIII", что
надлежало сделать по пути в школу. Он шел и снова Думал о том, что увидел
мельком сегодня из своего окна, о чьих-то подбородках и носиках... Взгляд
его стал задумчивым.
Дверь школы услужливо отворил маленький мальчик, который ждал, чтобы у
него проверили написанные им "строчки".
Мистер Люишем вошел, дверь за ним захлопнулась, и он сразу очутился в
другом мире. Типично школьный вестибюль с его желтыми под мрамор обоями,
где по стене тянулся длинный ряд крючков для головных уборов, в стойке
торчали старые зонты, а в углу валялась чья-то школьная шапочка с
продавленным верхом и растерзанный на листки учебник "Principia", казался
тусклым и мрачным по сравнению с блистательным закатом трепетного
мартовского вечера. Непривычное чувство серости и однообразия жизни
учителя, жизни всех, кто посвятил себя науке, на мгновение пришло к
мистеру Люишему. Он взял "строчки", неуклюже выписанные на трех тетрадных
страницах, и перечеркнул каждую страницу чудовищных размеров подписью:
"Д.Э.Л." В отворенную дверь классной комнаты доносился знакомый шум с
площадки для игр.
2. "КОГДА ПОДУЕТ ВЕТЕР"
Слабым местом в пентаграмме расписания, в той самой пентаграмме,
которой надлежало оградить мистера Люишема от злых духов-искусителей на
его пути к Величию, было отсутствие параграфа, запрещающего заниматься
наукой вне дома. Недостаток этот стал очевидным на другой день после
описанных в предыдущей главе событий, когда мистер Люишем поймал себя на
пошлом подглядывании из окна. День этот оказался еще обольстительнее и
прекраснее, чем канун его, и в половине первого, вместо того, чтобы после
занятий в школе поспешить прямо домой, мистер Люишем не пренебрег
возможностью пройтись - с Горацием в кармане - к воротам парка, а оттуда
по длинной аллее, окаймленной старыми деревьями, которая тянется по
окраине городка Хортли. Ему без труда удалось отогнать мелькнувшее было
сомнение в серьезности собственных намерений. На аллее не встретишь ни
души, там можно спокойно почитать. Провести время на свежем воздухе, на
ходу, гораздо полезнее, чем сидеть, скрючившись, в душной, мрачной
комнате. Свежий воздух укрепляет здоровье, закаляет, бодрит...
День был ветреный, и покрытые почками ветви деревьев непрерывно
шелестели. Лучи солнца пронизывали сплетенные сучья буков и золотили
нижние ветви, украшенные стрелками молодых побегов.
"Tu, nisi ventis
Debes, ludibrium, cave"
[Берегись, не то станешь игрушкой.
Гораций, I, "14 ветров" (лат.)], -
вот о чем заставлял себя думать мистер Люишем, по привычке стараясь
держать книгу открытой сразу в трех местах: на тексте, примечаниях и
подстрочном переводе, - и в то же время отыскивая в словаре слово
"ludibrium", когда его взгляд, с опасностью для дела блуждавший на самом
верху страницы, поднялся еще выше и с невероятной быстротой скользнул
вдоль по аллее...
Навстречу шла девушка в украшенной белыми цветами соломенной шляпке.
Она тоже была погружена в науку и так сосредоточенно делала какие-то
записи, что, вероятно, даже не замечала его.
Непонятные чувства вдруг захватили мистера Люишема, чувства, совершенно
необъяснимые чисто случайной встречей. Прозвучал даже какой-то шепот,
подозрительно похожий на слова: "Это она!" Заложив пальцами страницу, он
шел ей навстречу, готовый при первом ее взгляде снова зарыться в текст, и
следил за ней поверх книги. Слова "ludibrium" для него больше не
существовало. Она же, увлеченная своим писанием, явно не замечала его
присутствия. Интересно, что она пишет? Ее склоненное лицо казалось
детским. На ней была короткая - выше щиколоток - юбка, которая развевалась
по ветру, открывая ножки, обутые в туфельки. Ступала она - он приметил -
легко и грациозно. Залитая солнцем фигурка - олицетворение здоровья и
легкости - приближалась к нему, и все это, как он потом с удивлением
вспоминал, вовсе не предусматривалось его "Программой".
Не подымая глаз, она подходила все ближе и ближе. Он был полон смутного
и нелепого желания без всякого повода, так вот попросту подойти к ней и
заговорить. Удивительно, как это она его не замечает. С замиранием сердца
он ждал того мгновения, когда она поднимет взгляд, хотя чего тут,
собственно, было ждать!.. Он подумал о том, каким предстанет ей, когда она
обратит на него взор, - интересно, куда свешивается кисточка его шапочки,
иногда она падает прямо на глаза. Разумеется, сейчас не время было
отыскивать рукой эту злосчастную кисточку. Дрожь волнения охватила его. И
шаг, обычно машинальный, стал неуверенным и тяжелым. Словно ему еще
никогда в жизни не доводилось ни с кем встречаться на дороге. Расстояние
между ними все сокращалось, осталось десять ярдов, девять, восемь. Неужели
она пройдет, так и не взглянув на него?..
И тут их взоры встретились. У нее были карие глаза, и мистер Люишем,
совершенный дилетант в такого рода делах, не мог подыскать слов для их
описания. Она сдержанно глянула ему в лицо, но, казалось, ничего
интересного в нем не нашла. А потом перевела свой взгляд на гущу деревьев
и прошла мимо, и снова перед ним была лишь пустынная аллея, залитая
солнцем, окропленная зеленью пустота.
Все кончено.
Но вдруг откуда-то издалека налетел шумный ветер, и в то же мгновение
все ветки над головой пришли в движение, зашелестели и заскрипели.
Казалось, его гнало прочь от нее. Прошлогодние листья, когда-то зеленые, а
теперь увядшие, и молодые листочки - все понеслось, обгоняя друг друга,
подпрыгивая, танцуя и кружась, как вдруг что-то большое припало на
мгновение к его затылку, потом рванулось в сторону и тоже понеслось вдоль
по аллее.
Что-то ярко-белое! Листок бумаги, листок, на котором она писала.
Сначала он не разобрал, что случилось. Но потом бросил взгляд назад и
внезапно понял все. Неловкость его исчезла. С Горацием в руке он бросился
вдогонку за листком и через десять шагов настиг беглеца. Торжествуя, он
повернулся к ней со своей добычей. Он успел бросить взгляд на исписанную
страницу, но поначалу, в увлечении, не осознал увиденного. И только сделав
шаг к ней навстречу, вдруг понял, что это было. Одинаковые строки,
прописные буквы! Неужели это?.. Он остановился. Подняв брови, снова
взглянул на листок. Он держал его прямо перед собой и читал без всякого
стеснения. На листке стилографическим пером было выведено:
"ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!"
И снова:
"ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!"
И снова:
"ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!"
"ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!"
И так далее; вся страница была исписана мальчишеским почерком,
удивительно похожим на почерк Фробишера-второго.
Сомневаться не приходилось!
- Послушайте! - сказал мистер Люишем, не веря своим глазам и от
удивления забывая о приличии... Он прекрасно помнил, как задал
Фробишеру-второму тридцать раз переписать эту фразу в наказание за то, что
тот слишком громко произнес ее на уроке. Значит, вместо мальчика писала
она. Это совсем не вязалось с тем смутным суждением, которое он успел о
ней составить. Почему-то казалось, что она его обманула. Но, разумеется,
это длилось всего лишь секунду.
Она подошла к нему.
- Можно мне взять мой листок? - спросила она, чуть запыхавшись.
Она была дюйма на два ниже его. "Заметил ли ты ее полуоткрытые губки?"
- шепнула мать-природа мистеру Люишему (он вспомнил об этом позднее). В ее
глазах чуть трепетало какое-то опасение.
- Послушайте, - сказал он, все еще негодуя, - этого делать не следует.
- Чего этого?
- Вот этого. Дополнительную работу. За моих учеников.
Она подняла брови, но тотчас снова их нахмурила и взглянула на него.
- Значит, вы мистер Люишем? - удивилась она, словно эта мысль ей и в
голову не приходила.
Она прекрасно знала, кто он, и именно поэтому взялась писать "строчки";
но делала вид, будто не знает его, что давало ей возможность затеять
разговор.
Мистер Люишем кивнул.
- Боже мой! Значит, вы поймали меня?
- Боюсь, что так, - ответил Люишем. - Боюсь, что я действительно вас
поймал.
Они смотрели друг на друга, ожидая, что будет дальше. Она решила
просить о снисхождении.
- Тедди Фробишер - мой двоюродный брат. Я знаю, что плохо поступила, но
у него куча дел и ему так не везет. А мне нечего делать. По правде говоря,
это я предложила...
Она замолчала и посмотрела на него, считая, по-видимому, что этих
доводов достаточно.
Их глаза встретились, и это привело обоих в странное смущение. Он
попытался продолжить разговор о "строчках" Фробишера.
- Вам не следовало этого делать, - повторил он, не сводя с нее глаз.
Она опустила взгляд, потом снова посмотрела ему в лицо.
- Да, - сказала она. - Наверное, не следовало. Извините, пожалуйста.
Ее манера то опускать, то поднимать глаза опять произвела на мистера
Люишема какое-то странное действие. Ему казалось, что разговор у них идет
совсем не о том, о чем они говорят, - предположение явно нелепое, которое
можно объяснить только полным сумбуром в его мыслях. Он предпринял еще
одну серьезную попытку сохранить за собой солидную позицию человека,
делающего внушение.
- Знаете, я бы все равно заметил, что почерк не его.
- Разумеется. Я поступила очень дурно, уговорив Тедди. Виновата только
я, уверяю вас. Ему так трудно. И я подумала...
Она снова замолчала, и румянец на ее щеках стал чуть ярче. Внезапно
юноша почувствовал, что его собственные щеки тоже, как это ни глупо,
эапылали. Необходимо было избавиться наконец от этого ощущения
двойственности в разговоре.
- Поверьте, - сказал он, на сей раз от души, - я никогда не наказываю,
если ученик того не заслужил. Я взял себе это за правило. Я... гм...
всегда придерживаюсь этого правила. Я очень, очень осторожен.
- Мне, право, страшно жаль, - перебила она его, искренне раскаиваясь. -
Я поступила глупо.
Люишему было ужасно неловко слушать ее извинения, и он поспешил
ответить, полагая, что тем самым сгонит разливавшуюся по лицу краску.
- Этого я не думаю, - возразил он с несколько запоздалой торопливостью.
- Напротив, вы поступили очень мило... Это очень мило с вашей стороны. И я
знаю... Мне вполне понятно, что... гм... ваша доброта...
- Толкнула меня на необдуманный поступок. А теперь еще и бедняжку Тедди
ждут большие неприятности за то, что он позволил мне...
- О нет, - возразил мистер Люишем, спеша воспользоваться случаем и
стараясь не улыбаться от гордости за свое благородство. - Я не имел права
заглядывать в листок, когда поднял его, абсолютно никакого права. А
следовательно...
- Вы не придадите этому значения? Правда?
- Конечно, нет, - ответил мистер Люишем.
Ее лицо осветилось улыбкой, и у мистера Люишема тоже сразу стало легче
на душе.
- А что же тут особенного? Ведь это только справедливо.
- Однако многие поступили бы иначе. Школьные учителя не всегда ведут
себя так... по-рыцарски.
Он ведет себя по-рыцарски! Эта фраза взбодрила его, как хорошая шпора
коня. И он с готовностью рванулся вперед.
- Если вам угодно... - начал он.
- Что?
- Он может этого и не делать. Дополнительную работу, хочу я сказать. Я
освобождаю его.
- Правда?
- Да.
- Это очень мило с вашей стороны.
- Ну что вы! - сказал он. - Какие пустяки! Если вы действительно
считаете...
Его переполняло чувство восхищения собой за это вопиющее попрание
справедливости.
- Это очень мило с вашей стороны, - повторила она.
- Пустяки, - еще раз подтвердил он, - сущие пустяки.
- Большинство людей никогда бы...
- Я знаю.
Наступило молчание.
- Не стоит беспокоиться, - сказал он. - Честное слово.
Кажется, он все бы отдал, лишь бы сказать еще что-нибудь, остроумное и
забавное, но ничто не шло на ум.
Молчание длилось. Она оглянулась на пустую аллею. Их разговор из
невысказанных, но таких важных фраз подходил к концу. Она нерешительно
взглянула на него, снова улыбнулась и протянула руку. Конечно, так и
следовало поступить. Он взял ее руку, тщетно подыскивая в своем
беспомощном, смятенном разуме подходящие слова.
- Это очень мило с вашей стороны, - еще раз произнесла она.
- Пустяки, уверяю вас! - повторил мистер Люишем, по-прежнему тщетно
подыскивая хоть какое-нибудь замечание, которое могло бы послужить
переходом к новой теме. Ее рука была прохладной, нежной и в то же время
крепкой - пожимать ее было так приятно, и это ощущение на секунду
вытеснило все остальные. Он держал ее руку в своей и не находил слов.
Они спохватились, что стоят, держась за руки. И оба засмеялись в
смущении. Они обменялись дружеским рукопожатием и с неловкой поспешностью
отдернули руки. Она повернулась, кинув на него еще один робкий взгляд
через плечо, помедлила в нерешительности, потом сказала:
- Прощайте, - и быстро зашагала прочь.
Он поклонился ей вслед, широко взмахнув на старинный лад своей
шапочкой, и тут какие-то до сих пор дремавшие тайники его разума
взбунтовались.
Не успела она отойти на шесть шагов, как он снова был рядом.
- Послушайте, - сказал он, пугаясь собственной робости и приподнимая
свой головной убор с такой неловкой торжественностью, будто поравнялся с
похоронной процессией, - но этот листок бумаги...
- Да? - сказала она с удивлением, на сей раз вполне искренним.
- Можно мне взять его?
- Зачем?
У него захватило дух от радостного волнения, как бывает, когда
скользишь по крутому склону снежной горы.
- Мне хотелось бы его сохранить.
Подняв брови, она улыбнулась, но он был слишком взволнован, чтобы
ответить улыбкой.
- Видите? - сказала она и протянула руку со скомканным в шарик листком.
Она засмеялась, но несколько принужденно.
- Мне все равно, - ответил мистер Люишем, тоже засмеявшись.
Решительным жестом он схватил листок и дрожащими пальцами разгладил
его.
- Вы не против? - спросил он.
- Против чего?
- Если я сохраню его?
- Нет, отчего же...
Молчание. Глаза их снова встретились. Странное чувство скованности
возникло у обоих, немота стучала в висках.
- Мне в самом деле пора идти, - вдруг оказала она, осмелившись нарушить
чары. И, повернувшись, ушла, а он остался с измятым листком в той же руке,
что держала книгу, между тем как другая почтительно поднимала на прощание
шапочку.
Он не отрывал глаз от ее удаляющейся фигурки. Сердце его билось с
необычайной быстротой. Как легко, как изящно она двигалась! Маленькие
круглые пятнышки солнечного света бежали по ее платью. Сначала она шла
быстро, потом замедлила шаг, даже повернула слегка голову, но ни разу не
оглянулась, пока не очутилась у ворот парка. Тут она, маленькая, далекая
фигурка, обернулась, дружески махнула на прощание рукой и исчезла.
Лицо его горело, глаза блестели. Как это ни странно, но он никак не мог
отдышаться. Еще долго стоял он, глядя на опустевшую аллею, пока наконец не
вспомнил о своем трофее, прижатом к переплету забытого Горация.
3. ЧУДЕСНОЕ ОТКРЫТИЕ
По воскресным дням Люишем обязан был дважды водить воспитанников в
церковь. Мальчики сидели на хорах выше певчих, лицом к органу и боком к
собранию. Они были на виду у всех, и он испытывал мучительную неловкость
от того, что обращает на себя внимание; правда, порой на него нападало
редкостное тщеславие, и тогда он воображал, что все люди восхищаются его
высоким челом, на коем столь гармонично отразились все его дипломы. В те
дни он был высокого мнения о своих дипломах и о своем челе и весьма
невысокого о своем по-юношески открытом лице. (Сказать по правде, в его
челе не было ничего примечательного.) Он редко смотрел вниз на собрание,
чувствуя, что встретил бы взоры всех присутствующих, устремленные прямо на
него. Поэтому и в то утро он не заметил что скамья Фробишеров до самого
конца службы пустовала.
Но вечером по пути в церковь Фробишеры и их гостья пересекали рыночную
площадь как раз в тот момент, когда по дальней ее стороне шла вереница
школьников. На девушке было нарядное платье, как будто уже наступила
пасха, а ее лицо, обрамленное темными волосами, показалось Люишему странно
новым и вместе с тем знакомым. Она преспокойно взглянула на него. Ему было
страшно неловко, и он уже хотел было сделать вид, будто не замечает ее. Но
затем, смутившись, рывком приподнял свою квадратную шапочку - ведь его
приветствие могло предназначаться и миссис Фробишер. Ни та, ни другая дама
не ответили на его поклон, сочтя его, вероятно, несколько неожиданным. А в
этот момент юный Сиддонс уронил свой молитвенник, нагнулся его поднять, и
Люишем, натолкнувшись на мальчика, чуть было не упал.
...В церковь он вошел в состоянии полного отчаяния.
Но утешение не заставило себя долго ждать. Он ясно видел, что,
усаживаясь, она бросила взгляд на хоры, а позднее, когда он, преклонив в
молитве колени, сквозь пальцы посмотрел вниз, взгляд ее вновь был обращен
на хоры. Нет, она над ним не смеялась.
В те дни в душе Люишема было немало белых пятен. Он верил, например,
что всегда остается разумным существом, между тем как на самом деле в
определенных обстоятельствах он легко терял всю свою рассудительность и
выдержку и оказывался целиком во власти чувств и фантазий. Музыка,
например, особенно пение, если голоса звучали в унисон, уносила его в
заоблачные выси, он забывал обо всем, им овладевало глубокое радостное
волнение. И вечерняя служба в Хортлийской церкви, когда священник надевал
стихарь и когда при трепетном мерцании свечей голос священника сменялся
песнопениями, а все собрание разом то опускалось на колени, то вновь
садилось на скамьи и в один голос отзывалось на слова пастыря, - все это
неизменно опьяняло его. Даже вдохновляло, если хотите, преобразуя прозу
его жизни в поэзию. И случай, придя на помощь природе, кое-что подсказал
ему, теперь особенно восприимчивому к намекам.
Второй гимн был простым и всем хорошо известным; в нем говорилось о
вере, надежде и благодати, и каждая его строфа заканчивалась словом
"любовь". Вообразите, как это должно звучать, пропетое медленно и
протяжно:
Вера обратится в знанье,
А надежда - в ликованье.
Вечно лишь любви сиянье -
Ниспошли же нам любовь.
При третьем повторении этого рефрена Люишем посмотрел мимо алтаря вниз
и на мгновение встретился взглядом с ней.
Голос его вдруг оборвался. Но тут он вспомнил, что там, внизу, целые
ряды лиц обращены к нему, и он не осмелился еще раз взглянуть на нее. Он
чувствовал, что кровь приливает к его лицу.
Любовь! Она выше веры и надежды. Она выше всего на свете. Выше, чем
слава. Выше, чем знания. Это великое открытие потоком хлынуло в его душу,
вместе с мелодией гимна затопляя ее, и одновременно краска залила ему все
лицо до корней волос. Все, что было потом, служило лишь фоном для этой
блистательной истины, смутным фоном, в котором преобладало изумление: он,
мистер Люишем, влюблен.
"А-минь". Он был так поглощен своим открытием, что когда все молящиеся
уже уселись на свои места, он все еще продолжал стоять. Он рывком и с
таким шумом опустился на скамью, что эхо, казалось, оповестило об этом
движении всю церковь.
Когда они вышли на паперть в сгущающиеся сумерки, ему казалось, что он
повсюду видит ее. Ему почудилось, что она ушла вперед, и он настойчиво
торопил своих подопечных в надежде ее догнать. Они пробирались сквозь
толпу расходившихся по домам людей. Поклониться ли ей еще раз?.. Но
оказалось, что это не она, а одетая в светлое платье Сузи Хопброу, ворона
в перьях голубки. Он испытал странное чувство облегчения и одновременно
разочарования. Больше в этот вечер ему не суждено было ее увидеть.
Из школы он поспешил к себе домой. Ему очень хотелось побыть одному. Он
поднялся в свою мансарду и сел перед перевернутым ящиком, на котором
лежала открытая "Аналогия" Батлера [Батлер, Джозеф (1692-1752) -
английский философ и теолог]. Он не стал зажигать свечу. Откинувшись на
спинку стула, он бездумно созерцал одинокую звезду, что висела над садом
священника.
Он вынул из кармана помятый листок бумаги, исписанный почерком, похожим
на почерк Фробишера-второго - листок был разглажен и тщательно сложен, -
и, чуть помедлив от смущения, приложил это сокровище к губам. "Programma"
и расписание белели в темноте, как призраки своего собственного былого
величия.
Миссис Манди пришлось трижды звать его к ужину.
Поужинав, он тотчас вышел из дому и бродил под звездами до тех пор,
пока снова не очутился на холме за пределами города. Он взобрался по
склону его до перелаза, откуда был виден дом Фробишеров. Только одно окно
светилось, и он решил, что это ее окно. В действительности же за шторой
этого окна тридцативосьмилетняя миссис Фробишер крутила свои папильотки -
она предпочитала бумажки, потому что они не так вредны для волос - и между
делом обсуждала с лежавшим уже в постели мистером Фробишером поведение
некоторых соседей. Затем она поднесла к зеркалу свечу, чтобы исследовать
небольшое пятнышко на лице, причинявшее ей серьезное беспокойство.
А на холме стоял восемнадцатилетний мистер Люишем и добрых полчаса
следил за продолговатым пламенем свечи, пока оно не погасло и весь дом не
погрузился в полный мрак. Тогда он глубоко вздохнул и в самом восторженном
настроении вернулся домой.
На следующее утро он проснулся с весьма серьезными мыслями, правда,
воспоминания его о вчерашнем дне были не совсем отчетливы. Взгляд его упал
на часы. Было уже шесть, а он не слыхал будильника; оказывается, он
позабыл его завести. Он тотчас вскочил с постели и наступил на свои
парадные брюки, которые, вместо того чтобы аккуратно сложенными висеть на
стуле, в беспорядке валялись на полу. Намыливая лицо, он попытался,
согласно своим правилам, припомнить прочитанное накануне. Но, хоть убейте,
не мог ничего вспомнить. Истина открылась ему, когда он надевал рубашку.
Голова его на полпути к вороту вдруг остановилась, манжеты, болтавшиеся в
воздухе, на мгновение повисли в неподвижности.
Затем голова медленно вынырнула на свет божий. На лице его застыло
изумление. Он вспомнил. Он вспомнил все случившееся, но вспомнил, как
обычную новость, без малейшего волнения. Со всей бесцветной прозаичностью
раннего, серого утра.
Да. Теперь он помнил совершенно отчетливо. Вчера он ничего не прочел.
Он влюбился.
Потом эта мысль вдруг споткнулась о какое-то препятствие. Некоторое
время он стоял, глядя перед собой, затем с рассеянным видом принялся
отыскивать запонку для воротника. Возле "Программы" он остановился и
скользнул по ней взглядом.
4. УДИВЛЕННО ПОДНЯТЫЕ БРОВИ
- О работе все равно забывать не следует, - говорил себе мистер Люишем.
Но никогда еще не были так заманчивы перспективы занятий на свежем
воздухе. Перед завтраком он около получаса читал, расхаживая по переулку
возле дома Фробишеров, а в перерыве между завтраком и началом уроков в
школе бродил с книгой в руках по аллее; из школы к себе домой он
возвращался кружным путем, чтобы еще раз пройти по аллее, а перед
вечерними занятиями минут тридцать или около того снова провел там. Во
время этих штудий на открытом воздухе мистер Люишем если не смотрел поверх
своей книги, то глядел назад, через плечо. И наконец кого же он увидел?
Подумать только! Ее.
Он увидел ее краешком глаза и тотчас отвернулся, делая вид, будто
ничего не заметил. Необычное волнение охватило все его существо. Руки изо
всех сил стиснули книгу. Напряженно прислушиваясь к ее приближению, он не
оглянулся вторично, а продолжал медленно и упорно идти вперед, читая оду,
перевести которую не смог бы даже под страхом смерти. Спустя несколько
секунд, нескончаемых, как вечность, у него за спиной послышались легкие
шаги и шелест юбок.
Словно железные тиски сдавили ему голову, не позволяя ей повернуться
назад.
- Мистер Люишем! - послышался совсем рядом ее голос. Он судорожно
повернулся и неуклюже приподнял свою шапочку.
Она протянула руку; чуть замешкавшись, он схватил ее и держал в своей
до тех пор, пока она ее не отняла.
- Я так рада, что мы встретились, - сказала она.
- Я тоже, - простодушно отозвался Люишем.
С минуту они стояли, выразительно глядя друг на друга, а затем жестом
девушка выразила свое желание пройтись вместе с ним по аллее.
- Мне очень хотелось, - сказала она, глядя себе под ноги, -
поблагодарить вас за то, что вы освободили Тедди от наказания. Вот почему
мне хотелось повидаться с вами. - Люишем шагнул вслед за ней. - Странно,
не правда ли, - добавила она, взглянув ему в лицо, - что мы снова
встретились здесь, на том же самом месте? Мне кажется... Да, именно на
этом месте.
Мистер Люишем не мог вымолвить ни слова.
- Вы часто бываете здесь? - опросила она.
- Видите ли... - задумался он, голос его, когда он заговорил, звучал
удивительно хрипло. - Нет. Нет. То есть... Не очень часто. Иногда. По
правде говоря, мне нравится здесь читать... Ну, и... заниматься. Тут так
тихо.
- Вы, наверное, много читаете?
- Когда преподаешь, это необходимо.
- Но вы...
- Разумеется, я люблю читать. А вы?
- Обожаю.
Мистер Люишем был рад, что она любит читать. Он был бы разочарован,
если бы она ответила иначе. И говорила она с неподдельным жаром. Она
обожает читать! Это было приятно. Значит, она сумеет хоть немного его
понять.
- Конечно, - продолжала она, - я не так умна, как некоторые, и читать
мне приходится без разбора, что удается достать.
- Как и мне, - подхватил мистер Люишем. - Между прочим... вы читали...
Карлейля?
Теперь беседа текла совсем свободно. Они шли рядом, а над головой у них
деревья качали ветвями. Мистер Люишем был в полном восторге, который
омрачало только опасение перед случайной встречей с кем-нибудь из
учеников. Нет, она не особенно много читала Карлейля. Ей всегда хотелось
его почитать, еще с детства, она столько о нем слышала. Она знала, что это
по-настоящему великий писатель, великий из великих. Все, что она читала из
его сочинений, ей понравилось. Это она может сказать. Больше, чем
что-либо. И она видела в Челси дом Карлейля.
На Люишема, который знал Лондон лишь по шести-семи однодневным
экскурсиям, ее последние слова произвели большое впечатление. Она
становилась в его глазах чуть ли не близким другом великого писателя. Ему
никогда с такой отчетливостью и в голову не приходило, что люди знаменитые
тоже обитают под каким-то кровом. Несколькими штрихами она так обрисовала
этот дом, что он сразу представил его себе. Она живет совсем близко, в
Клэпхеме, оттуда до Челси можно дойти пешком. И он, желая побольше узнать
о ее жизни дома, тотчас позабыл о мелькнувшем было намерении одолжить ей
"Сартор Резартус" [философский роман Т.Карлейля (1833-1834)].
- Клэпхем, это ведь почти в Лондоне? - спросил он.
- О да! - ответила она, но не проявила желания рассказывать ему о своем
доме подробнее. - Мне нравится Лондон, - перешла она к общей теме, -
особенно зимой. - И принялась расхваливать Лондон, его публичные
библиотеки, его магазины, толпы людей на улицах, возможность делать "что
кому хочется", ходить в концерты, посещать театры. (По-видимому, она
вращалась в довольно хорошем обществе.) - Всегда есть что посмотреть, даже
если вы вышли всего лишь на прогулку, - сказала она, - а здесь и читать
нечего, кроме пустых романов. Да и те не из новых.
Мистер Люишем с грустью должен был признать справедливость ее слов о
культурном запустении в Хортли. Это ставило его гораздо ниже ее. Что он
мог противопоставить ей? Только свою начитанность да свои аттестаты - а
ведь она видела дом Карлейля!
- Здесь, - добавила она, - и поговорить не о чем. Здесь только
сплетничают.
Увы, это было справедливо.
На углу, возле изгороди, позади которой на фоне голубого неба
красовались увешанные серебряными сережками и усыпанные золотистой пыльцой
ивы, они, как бы повинуясь единому желанию, повернули и пошли обратно.
- Здесь просто не с кем разговаривать, - сказала она. - Во всяком
случае, в том смысле, что я называю разговором.
- Надеюсь, - решился на отчаянный шаг Люишем, - что пока вы в Хортли...
Он вдруг запнулся, и она, проследив за его взглядом, увидела, что
навстречу им движется какая-то внушительных размеров фигура в черном.
- ...мы, - закончил начатую фразу мистер Люишем, - еще раз, быть может,
сумеем встретиться.
Ведь он был уже готов договориться с ней о свидании. Он думал о
живописных спутанных тропинках на берегу реки. Но появление мистера
Джорджа Боновера, директора Хортлийской частной школы, поразительным
образом охладило его пыл. Встречу нашей юной пары устроила, несомненно,
сама природа, но, допустив к ним Боновера, она явила непростительное
легкомыслие. И вот теперь, в ответственный миг, она скрылась, оставив
мистера Люишема при самых неблагоприятных обстоятельствах, лицом к лицу с
типичным представителем той общественной организации, которая решительно
возражает inter alia [среди прочего (лат.)] против того, чтобы молодой
неженатый младший учитель заводил случайные знакомства.
- ...еще раз, быть может, сумеем встретиться, - произнес мистер Люишем,
упав духом.
- Я тоже надеюсь, - ответила она.
Молчание. Теперь совсем отчетливо видны были черты лица мистера
Боновера и особенно его черные кустистые брови; они были высоко подняты,
что, вероятно, должно было выражать вежливое удивление.
- Это мистер Боновер? - спросила она.
- Да.
И снова долгое молчание.
Интересно, остановится ли Боновер, чтобы заговорить с ними? Во всяком
случае, этому ужасному молчанию следует положить конец. Мистер Люишем
мучительно искал в уме какую-нибудь фразу, какой можно было бы с
достоинством встретить приближение начальства. Но, к его изумлению, ничего
подходящего не находилось. Он сделал еще одно отчаянное усилие. За
разговором они могли бы со стороны выглядеть весьма непринужденно.
Молчание же - красноречивое свидетельство вины.
- Чудесный день нынче, правда? - спросил мистер Люишем.
- В самом деле, - согласилась она.
И в эту минуту мимо прошел мистер Боновер; лоб его, если можно так
сказать, весь уполз куда-то вверх, а губы были выразительно поджаты.
Мистер Люишем приподнял свою квадратную шапочку, и, к его удивлению,
мистер Боновер ответил ему подчеркнуто низким поклоном - его шляпа описала
полукруг, - бросил испытующе-недоброжелательный взгляд и прошествовал
дальше. Люишема до глубины души поразило подобное преображение обычно
небрежного кивка директора. Так до поры до времени завершился этот ужасный
инцидент.
На мгновение Люишема охватил гнев. С какой стати вообще-то Боновер или
кто-нибудь другой будет вмешиваться в его жизнь? Он вправе разговаривать с
кем хочет. Быть может, их представили друг другу по всем правилам -
Боноверу-то об этом неизвестно. Скажем, например, их мог познакомить юный
Фробишер. Тем не менее от радостного настроения Люишема не осталось и
следа. Весь остаток разговора он вел себя удивительно глупо, и
восхитительное ощущение смелости, которое до сих пор вдохновляло и
изумляло его во время беседы с ней, теперь позорно увяло. Он был рад,
определенно рад, когда все окончилось.
У ворот парка она протянула ему руку.
- Боюсь, я помешала вашему чтению, - оказала она.
- Ничуть, - отозвался, немного покраснев, мистер Люишем. - Не припомню
случая, когда беседа доставляла бы мне такое удовольствие...
- Я заговорила с вами сама, боюсь, это было... нарушением этикета, но
мне, право, так хотелось поблагодарить вас...
- Не стоит говорить об этом, - сказал мистер Люишем, в душе потрясенный
"этикетом".
- До свиданья.
Он в нерешительности постоял у сторожки привратника, потом снова
вернулся на аллею, чтобы его не видели идущим за ней следом по Вест-стрит.
И в этот момент, идя в противоположном от нее направлении, он вспомнил,
что не одолжил ей книгу, как хотел, и не успел договориться о новой
встрече. Ведь она может в любой день покинуть Хортли, дабы возвратиться в
свой прекрасный Клэпхем. Он остановился в нерешительности. Бежать ли за
ней? Но тут перед его мысленным взором возникло лицо Боновера с его
загадочным выражением. Он решил, что попытка догнать ее окажется слишком
заметной. И все же... Минуты шли, а он никак не мог решиться.
Когда он наконец вернулся домой, миссис Манди уже доедала свой обед.
- Все ваши книги, - сказала миссис Манди, которая по-матерински опекала
его. - Читаете, читаете, и время-то некогда приметить. А теперь вам
придется есть остывший обед, он и в желудке-то у вас не успеет как следует
уложиться до ухода в школу. Этак и пищеварение недолго испортить.
- Не беспокойтесь о моем пищеварении, миссис Манди, - отозвался мистер
Люишем, отрываясь от своих сложных и, по всей вероятности, мрачных
размышлений. - Это - мое личное дело.
Так резко он прежде никогда не говорил.
- Лучше иметь хороший, исправно действующий желудок, чем голову, полную
премудростей, - заметила миссис Манди.
- А я, как видите, думаю по-другому, - отрезал мистер Люишем и снова
впал в мрачное молчание.
- Скажите, пожалуйста! - пробормотала себе под нос миссис Манди.
5. НЕРЕШИТЕЛЬНОСТЬ
Мистер Боновер, выждав должное время, заговорил о случившемся только
днем, когда Люишем присматривал за игравшими в крикет воспитанниками. Для
начала он сделал несколько замечаний о перспективах их школьной команды, и
Люишем согласился с ним, что Фробишер-первый в нынешнем сезоне как будто
подает неплохие, надежды.
Последовало молчание, во время которого директор что-то мурлыкал себе
под нос.
- Кстати, - не сводя глаз с играющих, заметил он, словно продолжая
беседу, - насколько мне известно, у вас здесь в Хортли знакомых не было?
- Да, - ответил Люишем, - совершенно верно.
- Уже подружились с кем-нибудь?
На Люишема вдруг напал кашель, а его уши - о, эти проклятые уши! -
запылали.
- Да, - ответил он, стараясь овладеть собой. - О да. Да. Подружился.
- Наверное, с кем-нибудь из местных жителей?
- Нет. Не совсем.
Теперь у Люишема пылали не только уши, но и щеки.
- Я видел вас на аллее, - сказал Боновер, - за беседой с молодой леди.
Ее лицо показалось мне знакомым. Кто она?
Ответить ли, что она знакомая Фробишеров? А вдруг Боновер с его
предательской любезностью расскажет об этом Фробишерам-родителям и у нее
будут неприятности?
- Это, - невнятно начал Люишем, густо краснея от такого насилия над
честностью и понижая голос, - это... старая приятельница моей матери. Я
познакомился с нею когда-то в Солсбери.
- Где?
- В Солсбери.
- А как ее фамилия?
- Смит, - опрометчиво выпалил Люишем, и не успела ложь сорваться с его
уст, как он уже раскаялся.
- Хороший удар, Гаррис! - крикнул Боновер и захлопал в ладоши. -
Отличный удар, сэр.
- Гаррис подает неплохие надежды, - заметил мистер Люишем.
- Очень неплохие, - подтвердил мистер Боновер. - О чем мы говорили?
А-а, странные совпадения случаются на свете, хотел я сказать. У
Фробишеров, здесь же, в нашем городе, гостит некая мисс Хендерсон... не то
Хенсон... Она удивительно похожа на вашу мисс...
- Смит, - подсказал Люишем, встречая взор директора и заливаясь еще
более ярким румянцем.
- Странно, - повторил Боновер, задумчиво его разглядывая.
- Очень странно, - пробормотал Люишем, отводя глаза и проклиная
собственную глупость.
- Очень, очень странно, - еще раз сказал Боновер. - По правде говоря, -
добавил он, направляясь к школе, - я никак не ожидал от вас этого, мистер
Люишем.
- Чего не ожидали, сэр?
Но мистер Боновер сделал вид, что не расслышал этих слов.
- Черт побери! - сказал Люишем. - О проклятье! - выражение, несомненно,
предосудительное и в те дни весьма редкое в его лексиконе.
Он хотел бы догнать директора и спросить: уж не подвергает ли тот
сомнению его слова? В ответе, впрочем, вряд ли приходилось сомневаться.
Минуту он постоял в нерешительности, потом повернулся на каблуках и
зашагал домой. Каждый мускул у него дрожал, а лицо непрерывно
подергивалось от злости. Он больше не испытывал смятения, он негодовал.
- Будь он проклят! - возмущался мистер Люишем, обсуждая этот случай со
стенами своей комнаты. - Какого дьявола он лезет не в свои дела?
- Занимайтесь своими делами, сэр! - кричал мистер Люишем умывальнику. -
Черт бы побрал вас, сэр, занимайтесь своими делами!
Умывальник так и поступал.
- Вы превышаете свою власть, сэр! - чуть успокоившись, продолжал мистер
Люишем. - Поймите меня! Вне школы я сам себе хозяин.
Тем не менее в течение четырех дней и нескольких часов после разговора
с мистером Боновером мистер Люишем столь свято следовал полувысказанным
предначертаниям начальства, что совсем забросил занятия на открытом
воздухе и даже боролся, правда, с убывающим успехом, за соблюдение не
только буквы, но и духа своего расписания. Однако большей частью он
занимался тем, что досадовал на количество скопившихся дел, выполнял их
небрежно, а то и просто сидел, глядя в окно. Голос благоразумия
подсказывал ему, что новая встреча и новая беседа с девушкой повлекут за
собой новые замечания и неприятности, помешают подготовке к экзаменам,
явятся нарушением "дисциплины", и он не сомневался в справедливости такого
взгляда. Чепуха - вся эта любовь; она существует только в плохих романах.
Но тут мысль его устремлялась к ее глазам, осененным полями шляпы, и
обратно эту мысль водворить можно было только силой. В четверг, по дороге
из школы, он издалека увидел ее и, чтобы избежать встречи, поспешил войти
в дом, демонстративно глядя в противоположную сторону. Однако этот
поступок был поворотной точкой. Ему стало стыдно. В пятницу вера в любовь
ожила и укрепилась, а сердце было полно раскаяния и сожаления об этих
потерянных днях.
В субботу мысль о ней настолько овладела им, что он был рассеянным даже
на своем излюбленном уроке алгебры; к концу занятий решение было принято,
а благоразумие очертя голову обратилось в бегство. После обеда, что бы ни
случилось, он пойдет на аллею, увидит девушку и снова поговорит с ней.
Мысль о Боновере возникла, но тотчас же была изгнана. И, кроме того...
После обеда Боновер обычно отдыхает. Да, он пойдет, отыщет ее и будет
говорить с ней. И ничто его не остановит.
Как только решение было принято, воображение заработало с удвоенной
энергией, подсказывая ему нужные фразы, соответствующие позы, рисуя
множество смутных и прекрасных видений. Он скажет это, он скажет то, ни о
чем, кроме своей необыкновенной роли влюбленного, он и думать не мог.
Какой он трус, зачем так долго прятался от нее! О чем он только думал? Как
он объяснит ей свое поведение при встрече? А что, если высказать все
начистоту?
Он принялся размышлять о том, насколько он может быть с нею откровенен.
Поверит ли она, если он постарается ее убедить, что в четверг
действительно ее не видел?
И вдруг - о ужас! - в самый разгар этих мечтаний явился Боновер и
попросил его подежурить после обеда вместо Данкерли на площадке для
крикета. Данкерли был старшим учителем в школе, единственным коллегой
Люишема. В обращении Боновера не осталось и следа осуждения, его просьба к
подчиненному была своего рода оливковой ветвью. Но для Люишема это было
жестоким наказанием. Роковую минуту он колебался, почти готовый
согласиться. Ему предстало мгновенное видение долгого послеобеденного
дежурства, а тем временем она, быть может, уже укладывает вещи перед
отъездом в Клэпхем. Он побледнел. Мистер Боновер зорко следил за
выражением его лица.
- Нет, - резко сказал Люишем, вкладывая в это слово всю свою
решительность и тотчас же начиная неумело подыскивать предлог для отказа.
- Мне очень жаль, что я не смогу исполнить вашей просьбы, но... я
договорился... Я уже условился сегодня на после обеда.
Это была явная ложь. Брови мистера Боновера полезли вверх, а от его
обходительности и следа не осталось.
- Дело в том, - сказал он, - что миссис Боновер ждет нынче гостя, и мы
бы хотели, чтобы мистер Данкерли составил нам партию в крокет...
- Мне, право, очень жаль, - повторил все еще настроенный решительно
мистер Люишем, тотчас отметив про себя, что Боновер будет занят крокетом.
- Вы случайно не играете в крокет? - спросил Боновер.
- Нет, - ответил Люишем, - не имею о нем ни малейшего представления.
- А если бы мистер Данкерли сам попросил вас? - настаивал Боновер,
зная, с каким уважением Люишем относится к правилам этикета.
- О, дело вовсе не в этом, - ответил Люишем, и Боновер с оскорбленным
видом и удивленно поднятыми бровями удалился, а он продолжал стоять
бледный, неподвижный, пораженный собственной отвагой.
6. СКАНДАЛЬНАЯ ПРОГУЛКА
Как только уроки окончились, Люишем освободил из заключения
провинившихся учеников и поспешил домой провести оставшееся до обеда
время, но как? Быть может, и не совсем справедливо по отношению к нему
рассказывать об этом, возможно, романисту-мужчине не пристало разглашать
тайны своего же пола, но, как утверждала надпись на стене у ромбовидного
окна: "Magna est veritas et prevalebit" [истина велика и восторжествует
(лат.)]. Мистер Люишем тщательно пригладил щеткой волосы, а потом
живописно их взбил; перепробовал все галстуки, остановив выбор на белом;
старым носовым платком почистил ботинки, переодел брюки, потому что
манжеты на его будничной паре порядком пообтрепались, и подкрасил
чернилами локти сюртука в тех местах, где швы побелели. А если уж быть
совсем откровенным, он долго с разных сторон изучал в зеркале свое
юношеское лицо, придя в конечном счете к заключению, что нос его мог бы с
успехом быть немного поменьше...
Тотчас же после обеда он вышел из дому и кратчайшим путем направился к
аллее, уговаривая себя, что ему нет дела, даже если он встретит по дороге
самого Боновера. Намерения его были весьма неопределенны, совершенно ясно
было одно: он хочет увидеть девушку, с которой уже встречался в этой
аллее. Он знал, что увидит ее. Что же касается препятствий, то мысль о них
лишь подбадривала его и даже доставляла удовольствие. По каменным
ступенькам он поднялся к тому месту, откуда был виден дом Фробишеров,
откуда он смотрел однажды на окно их спальни. И, скрестив руки, уселся
там, на виду у всех обитателей дома.
Было без десяти два. Без двадцати три он все еще сидел на месте, но
руки его уже были глубоко в карманах, взгляд хмурый, а нога нетерпеливо
постукивала по каменной ступеньке перелаза. Ненужные ему очки лежали в
кармане жилета, где они, впрочем, покоились весь этот день, а шапочка была
чуть сдвинута на затылок, открывая прядь волос. За это время по аллее за
его спиной прошли два-три человека, но он притворился, будто не видит их,
и только пара птичек-завирушек, преследовавших друг друга в залитой
солнцем вышине, да волнуемое ветром поле служили ему развлечением.
Странно, конечно, но по мере того, как время шло, он стал на нее
сердиться. Лицо его потемнело.
За спиной у него послышались шаги. Он не оглянулся - его раздражала
мысль, что прохожие видят, как он сидит и ждет. Его некогда всесильное,
ныне ниспровергнутое благоразумие продолжало глухо роптать, упрекая за эту
затею. Шаги на дорожке замерли совсем рядом.
- Нечего глазеть! - стиснув зубы, приказал себе Люишем. И тут до его
слуха донесся какой-то загадочный шум: ветки живой изгороди громко
зашелестели, зашуршала старая листва. Кто-то словно бы топтался в кустах.
Любопытство подкралось к Люишему и после недолгой борьбы овладело им
окончательно. Он оглянулся и увидел ее. Она стояла к нему спиной по ту
сторону изгороди и старалась дотянуться до самой верхней цветущей ветки
колючего терна. Какая счастливая случайность! Она его не видела!
В то же мгновение ноги Люишема перелетели через перелаз. Он спустился
по ступенькам с такой стремительностью, что с разбегу угодил в колючий
кустарник.
- Позвольте мне, - сказал он, слишком взволнованный, чтобы заметить,
что его появление ее совсем не удивляет.
- Мистер Люишем! - воскликнула она с притворным изумлением и отступила
в сторону, чтобы дать ему возможность сорвать цветок.
- Какую веточку вы хотите? - вскричал он, не помня себя от радости. -
Самую белую? Самую большую? Любую!
- Вот эту, - наугад показала она, - с черным шипом.
Белоснежным облаком казались цветы на фоне апрельского неба, и Люишем,
потянувшись за ними - достать их было не так-то легко, - со странным
чувством удовлетворения увидел у себя на руке длинную царапину, сначала
белую, а потом налившуюся красным.
- Там, на аллее, - сказал он, торжествующий и запыхавшийся, - есть
терн... Этот с ним и сравниться не может.
Она засмеялась - он стоял перед ней, раскрасневшийся, ликующий, - и
посмотрела на него с нескрываемым одобрением. В церкви, на хорах, он снизу
тоже казался недурен, но это было совсем другое.
- Покажите, где, - сказала она, хотя знала, что на милю в округе не
найти другого куста терна.
- Я знал, что увижу вас, - проговорил он вместо ответа. - Я был уверен,
что увижу вас сегодня.
- Это была почти последняя возможность, - так же искренне призналась
она. - В понедельник я уезжаю домой, в Лондон.
- Я так и знал! - торжествующе воскликнул он. - В Клэпхем? - спросил
он.
- Да. Я получила место. Знаете, ведь я умею стенографировать и писать
на машинке. Я только что окончила Грогрэмскую школу. И вот нашелся старый
джентльмен, которому нужен личный секретарь, умеющий писать под диктовку.
- Значит, вы знаете стенографию? - спросил он. - Вот почему у вас было
стилографическое перо. Эти строки написаны... Они до сих пор у меня.
Приподняв брови, она улыбнулась.
- Здесь, - добавил мистер Люишем, указывая рукой на свой нагрудный
карман. - Эта аллея... - продолжал он; их разговор был удивительно
несвязным... - Дальше по этой аллее, за холмом внизу есть калитка, которая
идет... Я хотел сказать, от которой идет тропинка по берегу реки. Вы были
там?
- Нет, - ответила она.
- Во всем Хортли нет лучше места для прогулки. А тропинка выводит к
Иммерингу. Вы должны побывать там... до вашего отъезда.
- Сейчас? - спросила она, и в глазах ее запрыгали огоньки.
- А почему бы и нет?
- Я сказала миссис Фробишер, что к четырем буду дома, - ответила она.
- Такую прогулку жаль упускать.
- Хорошо, пойдемте, - согласилась она.
- На деревьях уже распускаются почки, - принялся рассказывать мистер
Люишем, - камыш дал свежие побеги, и вдоль всего берега на воде плавают
миллионы маленьких белых цветов. Я не знаю, как они называются, но уж
очень они хороши... Разрешите, я понесу вашу веточку?
Когда он брал ветку, руки их на мгновение соприкоснулись... И опять
наступило многозначительное молчание.
- Взгляните на эти облака, - снова заговорил Люишем, припоминая то, что
собирался сказать, и помахивая пышно-белой веткой терна. - На голубое небо
между ними.
- Восхитительно! Погода все время чудесная, но такого дня еще не было.
Мой последний день. Самый последний день.
В таком возбужденном состоянии юная пара отправилась дальше, к
неописуемому изумлению миссис Фробишер, которая смотрела на них из окна
мансарды, - а они шагали так, словно все великолепие сияющего мира
существовало только для их удовольствия. Все, что они говорили друг другу
в тот день на берегу реки: что весна прекрасна, молодые листочки
изумительны, чешуйчатые почки удивительны, а облака ослепительны в своем
величии, - казалось им в высшей степени оригинальным. И как простодушно
были они поражены тем, что их обоих одинаково восхищают все эти
откровения! Уж конечно, не случайно, казалось им, встретились они Друг с
другом.
Они шли по тропинке, что бежит между деревьев по берегу реки, и не
успели пройти и трехсот ярдов, как спутница Люишема вдруг пожелала
перебраться на нижнюю дорожку, у самой воды, по которой тянут лодки на
бечеве. Люишему пришлось подыскать удобное для спуска место, где дерево
по-дружески протягивало свои корни; и, держась за них, как за перила, она
спустилась вниз, подав ему руку.
Потом водяная крыса, полоскавшая свою мордочку, предоставила им новый
случай взяться за руки, доверчиво пошептаться и вместе помолчать, после
чего Люишем попытался, можно сказать, с опасностью для жизни, сорвать для
нее речной цветок и, сделав это, набрал полный ботинок воды. А у ворот
подле черного и блестящего шлюза, где тропинка уходит в сторону от реки,
спутница поразила его неожиданным подвигом, весело взобравшись с его
помощью на верхнюю перекладину и спрыгнув вниз - легкая, грациозная
фигурка.
Они смело пошли через луг, пестревший цветами, и по ее просьбе он
загородил ее собою от трех благодушных коров, чувствуя себя при этом
Персеем, вступившим в единоборство с морским чудовищем. Они миновали
мельницу и по крутой тропинке вышли на Иммеринг. Здесь на лугу Люишем
повел разговор о ее работе.
- Вы в самом деле уезжаете отсюда, чтобы стать секретаршей? - спросил
он, и она принялась увлеченно рассказывать ему о себе.
Они обсуждали этот вопрос, пользуясь сравнительным методом, и не
заметили, как скрылось солнце, пока их не захватили врасплох первые капли
начавшегося ливня.
- Смотрите-ка! - показал он. - Вон сарай!
И они побежали.
Она бежала и смеялась, но бег ее был быстрым и легким. Он подсадил ее
через изгородь, отцепил колючки с подола ее юбки, и они очутились в
маленьком темном сарае, где хранилась огромная ржавая борона. Даже
пробежав такое расстояние, заметил он, она не задохнулась.
Она присела на борону и, помедлив в нерешительности, сказала:
- Мне придется снять шляпу, не то она испортится от дождя.
И он смог любоваться тем, как непринужденно рассыпались ее локоны -
впрочем, ему и так не приходило в голову сомневаться в их подлинности. Она
склонилась над своей шляпой, изящными движениями стирая носовым платком
серебряные капли воды. Он стоял у входа в сарай и сквозь мягкую дымку
апрельского ливня любовался пейзажем.
- На этой бороне и вам найдется место, - сказала она.
Он пробормотал какие-то невнятные слова, потом подошел и сел рядом с
ней, так близко, что едва не касался ее. Он ощутил фантастическое желание
обнять ее и поцеловать, и только усилием воли ему удалось его подавить.
- Я даже не знаю вашей фамилии, - сказал он, пытаясь в разговоре найти
спасение от одолевавших его мыслей.
- Хендерсон, - ответила она.
- Мисс Хендерсон?
Глядя на него, она улыбнулась и, чуть помедлив, ответила:
- Да. Мисс Хендерсон.
Ее глаза, обаяние, исходившее от нее, были удивительны. Никогда прежде
не испытывал он такого ощущения - странного смятения, в котором словно бы
таился где-то слабый отзвук слез. Ему хотелось спросить, как ее зовут.
Хотелось назвать ее "дорогая" и посмотреть, что она ответит. Вместо этого
он пустился в бессвязное описание своего разговора с Боновером, когда он
солгал насчет нее, назвав ее мисс Смит, и таким образом ему удалось
преодолеть этот необъяснимый душевный кризис...
Замер шелест дождя, и лучи солнца вновь заиграли в далеких рощах за
Иммерингом. Они опять молчали, и молчание это было чревато для мистера
Люишема опасными мыслями. Он вдруг поднял руку и положил ее на раму
бороны, почти касаясь плеч девушки.
- Пойдемте, - внезапно сказала она. - Дождь перестал.
- Эта тропка ведет прямо к Иммерингу, - заметил мистер Люишем.
- Но ведь в четыре...
Он достал часы, и брови его удивленно поднялись. Было почти четверть
пятого.
- Уже больше четырех? - опросила она, и вдруг они почувствовали, что им
вот-вот предстоит расстаться. То, что Люишем обязан был в половине шестого
приступить к "дежурству", казалось ему обстоятельством крайне
незначительным.
- Да, - ответил он, только сейчас начиная понимать, что означает
разлука. - Но обязательно ли вам уходить? Мне... мне нужно поговорить с
вами.
- А разве мы не говорили все это время?
- Это не то. Кроме того... Нет.
Она стояла, глядя на него.
- Я обещала быть дома к четырем, - сказала она. - Миссис Фробишер пьет
чай...
- Но, может быть, нам никогда больше не доведется встретиться.
- Да?..
Люишем побледнел.
- Не уходите, - нарушая напряженное молчание, с неожиданной силой в
голосе взмолился он. - Не уходите. Побудьте со мной еще немного... Вы...
вы можете сказать, что заблудились.
- Вы, наверное, думаете, - возразила она с принужденным смешком, - что
я могу не есть и не пить целый день?
- Мне хотелось поговорить с вами. С первого раза, как я увидел вас...
Сначала я не осмеливался... Не надеялся, что вы позволите... А теперь,
когда я так... счастлив, вы уходите.
Он вдруг замолчал. Ее глаза были опущены.
- Нет, - сказала она, выводя кривую носком своей туфли. - Нет. Я не
ухожу.
Люишем едва удержался от радостного возгласа.
- Идемте в Иммеринг! - воскликнул он, и, когда они пошли узенькой
тропкой по мокрой траве, он принялся с простодушной откровенностью
объяснять ей, как ему дорого ее общество. - Я не променял бы этой
возможности, - сказал он, оглядываясь в поисках предмета, который можно
было бы принести в жертву, - ни на что на свете... Я не пойду на
дежурство. Мне все равно. Мне все равно, чем это кончится, раз мы сегодня
можем быть вместе.
- Мне тоже, - сказала она.
- Спасибо вам за то, что вы пошли со мной! - воскликнул он в порыве
благодарности. - О, спасибо, что вы пошли! - И он протянул ей руку. Она
взяла ее и пожала, и так шли они рука об руку, пока не дошли до деревни.
Смелое решение пренебречь своими обязанностями - чем бы это потом ни
грозило - удивительным образом сблизило их. - Я не могу называть вас мисс
Хендерсон, - сказал он. - Не могу, вы же знаете. Вы знаете... Скажите мне,
как вас зовут.
- Этель.
- Этель, - сказал он и, набравшись храбрости, взглянул на нее. - Этель,
- повторил он. - Какое красивое имя! Но ни одно имя недостаточно красиво
для вас, Этель... дорогая.
Маленькая лавочка в Иммеринге располагалась позади палисадника,
засаженного желтофиолями. Ее владелица, веселая толстушка, решила, что они
брат с сестрой, и непременно хотела называть их обоих "дорогушами". Не
встретив противоречия ни в том, ни в другом, она напоила их изумительно
вкусным и удивительно дешевым чаем. Люишему не совсем пришлось по душе это
второе качество, ибо оно, казалось, немного умаляло проявленную им
смелость. Но чай, хлеб с маслом и черничное варенье были бесподобны. На
столе в кувшине тоже стояли пахучие желтофиоли. Этель вслух восхищалась
ими, и, когда они уходили, старушка хозяйка заставила ее принять в подарок
целый букет.
Скандальной, собственно говоря, эта прогулка стала после того, как они
покинули Иммеринг. Солнце, которое уже золотым шаром висело над синими
холмами запада, превратило наших молодых людей в две пылающие фигурки, но
вместо того чтобы пойти домой, они направились по Вентуортской дороге, что
уходит в рощи Форшоу. А за их спиной над верхушками деревьев белым
призрачным пятном проступила в сияем небе почти полная луна, постепенно
впитывая в себя весь тот свет, который испускало заходящее солнце.
Выйдя из Иммеринга, они заговорили о будущем. А для совсем юных
влюбленных не существует иного будущего, кроме ближайшего.
- Вы должны писать мне, - сказал он. Она ответила, что у нее получаются
очень глупые письма. - А я буду исписывать целые стопы бумаги в письмах к
вам, - пообещал он.
- Но как же вы будете мне писать? - спросила она, и они обсудили новое
препятствие. Домой ей писать нельзя, ни в коем случае. В этом она
совершенно уверена. - Моя мать... - начала было она и замолчала.
Это запрещение глубоко уязвило его, ибо в то время его особенно
одолевала страсть к писанию писем. Что ж, этого следовало ожидать. Весь
мир неблагосклонен, даже жесток к ним... "Блестящая изоляция" a deux
[вдвоем (франц.)].
А не удастся ли ей подыскать место, куда можно будет посылать письма?
Нет, так поступать нельзя: это обман.
Так гуляла эта молодая пара, счастливая обретенной любовью, но
исполненная такой юношеской стыдливости, что слово "любовь" в тот день ни
разу не сорвалось с их уст. И, однако, по мере продолжения разговора, во
время которого ласковые сумерки все больше и больше сгущались вокруг, их
речь и сердца совсем сблизились. Тем не менее речи их, записанные
хладнокровной рукой, выглядели бы столь убого, что я не берусь привести их
здесь. Им же они вовсе не казались убогими.
Когда они по большой дороге возвращались в Хортли, молчаливые деревья
были уже совсем черными, ее лицо в лунном свете - бледным и удивительно
прекрасным, а глаза сияли, словно звезды. Веточка терна еще была у нее в
руках, но цветы почти все облетели. Желтофиоли же по-прежнему издавали
пряный запах. А издали, приглушенная расстоянием, доносилась медленная,
грустная мелодия - на площадке перед домом священника первый раз в сезоне
играл городской оркестр. Не знаю, помнит ли читатель эту песенку, весьма
популярную в начале восьмидесятых годов прошлого века:
Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни (пам-пам) -
и в памяти вдруг воскресают былые, далекие дни...
Такой там был припев, звучавший протяжно и трогательно под
аккомпанемент "пам-пам". Что-то жалостное, даже безнадежное слышалось в
этом бодром "пам-пам", сопровождавшем заунывно-однообразный, похоронный
напев. Но юность все воспринимает по-иному.
- Я обожаю музыку, - сказала она.
- Я тоже, - признался он.
Подымаясь по крутой Вест-стрит, они миновали металлическое и жесткое
буйство звуков и вошли в полосу света от неярких желтых фонарей. Несколько
человек заметили их и подивились, до чего нынче доходит молодежь, а один
очевидец впоследствии даже назвал их поведение "бесстыдным". Мистер Люишем
был в своей квадратной шапочке - не узнать его было нельзя. Проходя мимо
школы, они увидели в раме окна за стеклом тусклый портрет мистера
Боновера, который дежурил вместо своего сбившегося с истинного пути
младшего учителя. У дома Фробишеров им волей-неволей пришлось расстаться.
- Прощайте, - сказал он в третий раз. - Прощайте, Этель.
Она медлила в нерешительности. Потом вдруг шагнула к нему. Он
почувствовал ее руки на своих плечах, ее мягкие и теплые губы на своей
щеке, и не успел он обнять ее, как она, скользнув, скрылась в тени дома.
- Прощайте, - донесся из мрака ее мелодичный, ласковый голос, и, пока
он приходил в себя, дверь отворилась.
Он увидел ее черную фигурку в дверном проеме, услыхал какие-то слова,
затем дверь затворилась, и он остался один на залитой лунным светом улице.
Щека его все еще горела от прикосновения ее губ...
Так закончился первый день любви мистера Люишема.
7. РАСПЛАТА
А после дня любви наступили дни расплаты. Мистер Люишем был удивлен,
даже ошеломлен тем счетом, что спокойно, но сурово был ему предъявлен.
Восхитительные чувства, которые ему суждено было испытать в субботу, не
покидали его и в воскресенье, и он даже помирился со своей "Программой",
уговорив себя, что теперь Она будет его вдохновением и что ради Нее он
станет работать в тысячу раз лучше, чем работал бы ради себя. Это,
разумеется, не совсем соответствовало истине, ибо он заметил, что его
перестало интересовать даже богословское исследование батлеровской
"Аналогии". Ни на утренней, ни на вечерней службе Фробишеров в церкви не
было. "Почему?" - лихорадочно думал он.
Понедельник выдался холодный и ясный - своего рода Герберт Спенсер
[Спенсер, Герберт (1820-1903) - английский ученый, философ, психолог и
социолог, человек трезвого аналитического ума] в ряду других дней, - и
мистер Люишем отправился в школу, настойчиво убеждая себя, что опасаться
ему нечего. Ученики, не живущие при школе, все утро о чем-то
перешептывались - очевидно, о нем, - и Фробишер-второй был в центре
внимания. Люишем услышал отрывок фразы.
- Мать пришла в бешенство, - говорил Фробишер-второй.
Разговор с Боновером состоялся в двенадцать, причем звуки гневной
перепалки доносились до старшего учителя Данкерли даже сквозь затворенную
дверь кабинета. А затем через учительскую, глядя прямо перед собой, с
пылающими щеками прошел Люишем.
Поэтому Данкерли был уже внутренне подготовлен к той новости, какую ему
довелось услышать на следующее утро во время проверки тетрадей.
- Когда? - спросил Данкерли.
- В конце следующего семестра, - ответил Люишем.
- Это из-за той девушки, что гостила у Фробишеров?
- Да.
- Она очень недурна. Однако это помешает в июне вашему зачислению в
университет, - сказал Данкерли.
- Именно об этом я и жалею.
- Вряд ли можно ожидать, что он даст вам отпуск для сдачи экзаменов...
- Не даст, - отрезал Люишем и открыл первую тетрадь.
Ему трудно было говорить.
- Негодяй! - сказал Данкерли. - Но что вообще можно ожидать от даремца?
Поскольку Боновер был обладателем диплома только Даремского
университета, то Данкерли, не имевший вообще никакого, склонен был
относиться к директору скептически. Затем Данкерли принялся с
сочувственно-деловым видом шуршать своими тетрадями. И только когда от
целой кипы осталось две-три штуки, он искусно возобновил прерванный
разговор.
- Господь сотворил мужчину и женщину, - сказал Данкерли, пробегая
взглядом страницу и подчеркивая ошибки, - что (чик-чик) тяжким бременем
(чик-чик) легло на учителей.
Он резко захлопнул тетрадь и бросил ее на пол за своим стулом.
- Вы счастливчик, - объявил он. - А я-то думал, что первым выберусь из
этой отвратительной дыры. Вы счастливчик. Здесь все время нужно
притворяться. На каждом углу натыкаешься на родителей или на опекунов. Вот
почему я ненавижу жизнь в провинции. Она чертовски противоестественна.
Придется и мне всерьез подумать о том, как бы выбраться отсюда поскорее. Я
выберусь, будьте спокойны!
- И пустите в ход свои патенты?
- Обязательно, мой мальчик. Пущу в ход свои патенты. Патентованная
бутылка с квадратной пробкой! О боже! Дайте мне только очутиться в
Лондоне...
- Я тоже, наверное, попытаю удачи в Лондоне, - сказал Люишем.
И тогда многоопытный Данкерли, добрейший из людей, позабыв о
собственных честолюбивых замыслах - он лелеял мечту получить патенты на
удивительные изобретения, - принялся размышлять о возможностях для своего
молодого коллеги. Он начал с того, что дал ему список агентств, этих
незаменимых помощников молодого учителя - Ореллана, Габбитас,
Ланкастер-Гейт. Все они были ему отлично известны, он ведь восемь лет
проболтался в положении "начинающего".
- Конечно, быть может, дело с Кенсингтоном и выгорит, - рассуждал
Данкерли, - но лучше не ждать. Скажу вам откровенно: шансов у вас мало.
"Кенсингтонским делом" он называл заявление с просьбой о приеме,
которое Люишем однажды в минуту надежды послал в Южно-Кенсингтонскую
Нормальную школу естественных наук. Поскольку в Англии ощущается
недостаток в квалифицированных учителях, Южно-Кенсингтонский факультет
Наук и Искусства имеет обыкновение предоставлять возможность бесплатного
обучения в своем самом большом центральном колледже да еще стипендию -
гинею в неделю - лучшим молодым педагогам, которые берут на себя
обязательство после окончания курса заняться преподаванием естественных
наук. Данкерли уже несколько лет подряд слал туда заявления - и все
напрасно, и Люишем не видел ничего предосудительного в том, чтобы
последовать его примеру и тоже попытать удачи. К тому же у Данкерли не
было таких голубовато-зеленых аттестатов с отличием, как у него.
На следующий день все оставшееся после "дежурства" время Люишем
использовал на составление письма, которое нужно было размножить в
нескольких экземплярах и разослать в различные агентства по найму
учителей. В письме он коротко и выразительно излагал свою биографию, но
зато был весьма многословен в описании собственной организованности и
методов преподавания. В конце прилагался длинный и цветистый перечень всех
его аттестатов и наград, начиная с полученного в восьмилетнем возрасте
похвального листа, за примерное поведение. Для переписки всех этих
документов потребовалось немало времени, но Надежда окрыляла его. После
длительного размышления над своим расписанием он выделил днем один час для
"корреспонденции".
Он обнаружил, что несколько отстал в своих занятиях по математике и
классическим языкам, а контрольная работа, отправленная его заочному
наставнику в те тревожные дни, которые последовали за встречей с Боновером
на аллее, вернулась с малоутешительной оценкой: "Выполнено
неудовлетворительно". Ничего подобного с ним прежде не случалось, поэтому
он пришел в такое раздражение, что некоторое время даже подумывал, не
ответить ли наставнику язвительным письмом. А потом наступили пасхальные
каникулы, и ему пришлось ехать домой и объявить матери, разумеется, без
лишних подробностей, что он покидает Хортли.
- Но ведь у тебя там так хорошо все складывалось! - всплеснула руками
его мать.
Одно утешало добрую старушку: сын перестал носить очки - он даже забыл
привезти их с собой, - и ее тайные страхи, что он "скрывает" от нее
какое-то серьезное заболевание глаз, рассеялись.
Иногда у него бывали минуты горького раскаяния в той безрассудной
прогулке. Такое настроение испытал он вскоре после каникул, когда ему
пришлось сесть и пересмотреть сроки, намеченные в "Программе", и он
впервые с ясностью осознал, чем, в сущности, кончилась для него эта первая
схватка с теми загадочными и могучими силами, что пробуждаются с
наступлением весны. Его мечты об успехе и славе казались ему вполне
реальными, они были дороги его сердцу, и вот теперь, когда он понял, что
долгожданная дверь университета, открывающая путь ко всему великому, пока
еще для него затворена, он вдруг ощутил нечто похожее на физическую боль в
груди.
В самый разгар работы он вскочил и с пером в руках стал шагать по
комнате.
- Какой я был дурак! - вскричал он. - Какой я был дурак!
Он швырнул перо на пол и подбежал к стене, где красовался весьма
неумелый рисунок девичьей головки - живой свидетель его порабощения. Он
сорвал рисунок и разбросал клочья по полу...
- Дурак!
И сразу ему стало легче: он дал выход своему чувству. Секунду он взирал
на произведенное им разрушение, а затем, что-то бормоча о "глупых
сантиментах", снова уселся пересматривать свое расписание.
Такое настроение у него бывало. Но редко. Вообще же письма с ее адресом
он ждал с куда большим нетерпением, чем ответа на те многочисленные
прошения, писание которых оттеснило теперь на задний план Горация и высшую
математику (как у него именовалась стереометрия). На обдумывание письма к
Этель у него уходило еще больше времени, чем потребовалось когда-то на
составление достопримечательного перечня его академических достоинств.
Правда, его прошения были документами необыкновенными; каждое из них
было писано новым пером и почерком - по крайней мере на первой странице, -
превосходившим даже те образцы каллиграфии, которыми он блистал обычно. Но
дни шли, а письмо, которое он надеялся получить, так и не приходило.
Настроение его осложнялось еще и тем, что, несмотря на упорное
молчание, причина его отставки в разительно короткий срок стала известна
"всему Хортли". Он, как рассказывали, оказался человеком "фривольным", а
поведение Этель местные дамы порицали, если можно так выразиться, с
самодовольным торжеством. Смазливое личико так часто бывает ловушкой. А
один мальчишка - за это ему как следует надрали уши, - когда Люишем
проходил мимо, громко крикнул: "Этель!" Помощник приходского священника,
из породы людей бледных, нервных, с распухшими суставами, теперь,
встречаясь с Люишемом, старался не замечать его. Миссис Боновер не
упустила случая сказать ему, что он "совсем еще мальчик", а миссис
Фробишер, столкнувшись с ним на улице, так грозно засопела, что он
вздрогнул от неожиданности.
Это всеобщее осуждение порой приводило его в уныние, но иногда,
наоборот, оно даже вселяло в него бодрость, и не раз он объявлял Данкерли,
что ему это все совершенно нипочем. А иногда он убеждал себя, что терпит
все это ради Нее. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось.
Он начал также понимать, как мало нуждается мир в услугах
девятнадцатилетнего юноши, - он считал себя девятнадцатилетним, хотя в
действительности ему было восемнадцать лет и несколько месяцев, - несмотря
на то, что вдобавок к своей молодости, силе и энергии он является
обладателем наград за примерное поведение, за общее развитие и за успехи в
арифметике, а также отличных аттестатов на бумаге с королевским гербом за
подписью известного инженера, подтверждающих его познания в черчении,
мореходной астрономии, физиологии животных, физиографии, неорганической
химии и сооружении зданий. Сначала ему казалось, что директора школ будут
цепляться за возможность воспользоваться его талантами, но выяснилось, что
цепляться суждено ему. В его письмах с предложением услуг появилась теперь
нотка настойчивости, но настойчивость ему не помогала. А письма эти
становились все длиннее и длиннее, они разрослись до четырех страниц - на
целое пенни бумаги. "Уверяю вас, - писал он, - что во мне вы найдете
верного и преданного помощника". И так далее в таком духе. Данкерли указал
ему на то, что аттестация, выданная Боновером, явно обходит вопрос о
нравственности и дисциплине, но Боновер отказался что-либо изменить. Он,
разумеется, был готов сделать для Люишема все, что в его силах, несмотря
на столь неделикатное к нему отношение молодого человека, но, увы, его
совесть...
Раза два-три Люишем намеренно исказил текст аттестации, но и это ничего
не дало. И Южно-Кенсингтонская школа молчала, хотя прошла уже половина
мая. Будущее рисовалось Люишему в весьма мрачных красках.
И вот в самый разгар сомнений и разочарований пришло письмо от нее. Оно
было напечатано на машинке на тонкой бумаге. "Дорогой", - писала она, и
это обращение показалось ему самым ласковым и самым чудесным из всех
обращений на свете, хотя в действительности-то она просто забыла, как его
зовут, а потом забыла, что оставила место, куда хотела вставить его имя.
"Дорогой!
Я не могла написать раньше, потому что дома мне теперь негде написать
письмо, так как миссис Фробишер рассказала моей матери о вас разные
глупости. Моя мать ужасно удивила меня - я никак не ожидала этого от нее.
Она ничего мне не сказала. Но об этом я напишу вам в следующий раз. Я
слишком сердита, чтобы писать об этом сейчас. Даже теперь вы не можете мне
ответить, потому что сюда нельзя посылать писем. Это совершенно
невозможно. Но я вспоминаю вас, дорогой (слово "дорогой" было стерто и
снова написано), и нашу чудесную прогулку и хочу сказать вам об этом, даже
если это письмо окажется последним. Я сейчас очень занята. Работа у меня
довольно сложная, и, боюсь, я немного бестолкова. Трудно, не правда ли, с
интересом относиться к чему-либо только оттого, что это дает средства на
жизнь? Вероятно, порой вы испытываете то же самое у себя в школе? Но уж,
видно, все люди должны заниматься не тем, что им по душе. Не знаю, когда я
вновь окажусь в Хортли и окажусь ли вообще, но вы, наверное, сами приедете
в Лондон. Миссис Фробишер наговорила самые ужасные вещи. Было бы чудесно,
если бы вы приехали в Лондон, потому что тогда мы, возможно, сумели бы
повидаться. В Челси есть большая школа для мальчиков, и каждое утро, когда
я прохожу мимо нее, я думаю о том, как хорошо было бы, если бы вы там
работали. Тогда вы выходили бы мне навстречу в своей шапочке и мантии. А
вдруг в один прекрасный день я увижу вас там!"
Вот таким было это письмо, содержавшее в себе удивительно мало сведений
и неожиданно обрывавшееся дописанными карандашом словами: "Прощайте,
дорогой. Прощайте, дорогой". А внизу: "Вспоминайте обо мне иногда".
Читая его, в особенности это обращение "дорогой" в начале, Люишем
испытывал самое странное ощущение в горле и груди, как будто он вот-вот
заплачет. Поэтому он поспешил рассмеяться, еще раз перечитал письмо и с
сияющими глазами зашагал взад и вперед по комнатке, не выпуская из рук
драгоценного послания. Слово "дорогой" звучало так, как будто его
произносила она, - ему даже показалось, что он слышит ее голос.
Припомнилось ее мелодичное и ласковое "прощайте" из тени залитого лунным
светом дома.
Но почему "это письмо окажется последним" и почему такой неожиданный
конец? Разумеется, он будет вспоминать ее.
Это письмо оказалось единственным. Вскоре оно протерлось на сгибах.
В начале июня Люишем почувствовал себя особенно одиноко, у него вдруг
возникло жгучее желание видеть ее. Он стал робко мечтать о поездке в
Лондон, в Клэпхем, чтобы разыскать ее. Но Клэпхем не Хортли, и отыскать
там человека не так-то просто. Он провел целый день, сочиняя и переписывая
длинное послание к ней на случай, если узнает ее адрес. Если ему суждено
узнать его. Безутешный, он долго бродил по улицам, пока, наконец, в семь
часов вечера не отправился в ярком свете луны за город по следам их
незабываемой прогулки.
В темноте сарая, где они когда-то пережидали дождь, он разошелся до
того, что начал говорить вслух, как будто она была рядом. И произносил он
красивые, мужественные слова.
В окне дома у маленькой старушки с желтофиолями горела свеча; он зашел
и, словно священнодействуя, выпил бутылку имбирного пива. Старушка чуть
лукаво поинтересовалась, как поживает его сестра, и он пообещал
когда-нибудь вновь привести ее. Этот разговор немного притулил терзавшее
его чувство одиночества. Он вышел в белеющий сумрак и отправился домой,
испытывая тихую грусть, такую нежную, что она стала почти приятной.
А на следующий день миссис Манди с недоумением увидела в его комнате
новую надпись, одновременно и загадочную и знакомую: "Mizpah" [арамейское
слово, которое в библии расшифровывается так: "Да надзирает господь надо
мною и над тобою, когда мы скроемся друг от друга"].
Слово было тщательно выписано староанглийскими буквами.
Где она прежде его видела?
Сначала оно господствовало над всем остальным в комнате, как знамя
победы развеваясь над его "самодисциплиной", над расписанием, над
"Программой". Затем на какое-то время оно исчезло, но вскоре появилось
вновь. Потом его частично заслонил список школ, где имелись вакансии, а на
полях листа бумаги, на котором оно красовалось, появились какие-то
карандашные пометки.
Когда же наконец наступило время сборов и отъезда Люишема из Хортли, он
снял его и вместе с другими подходящими бумагами - среди них оказались
"Программа" и расписание - использовал, чтобы застлать дно желтого ящика,
в который он запаковал свои книги; в основном это были книги,
предназначенные для подготовки к теперь отложенным вступительным
экзаменам.
8. КАРЬЕРА ТОРЖЕСТВУЕТ
Прошло два с половиной года, и повествование свое мы поведем о
значительно повзрослевшем мистере Люишеме, уже не юноше, а мужчине,
мужчине, во всяком случае с точки зрения закона, ибо ему исполнился
двадцать один год. Местом же действия будет не маленький Хортли с его
деревьями, парками, красно-коричневыми берегами реки и общественными
выпасами, а серые просторы лондонского Вест-Энда.
Об Этель речи и вовсе не будет. Обещанное ею второе письмо он так и не
получил, и, хотя в первые несколько месяцев пребывания в Лондоне посвятил
не один день скитаниям по Клэпхему, этой бесплодной пустыне человеческой,
встреча, о которой он мечтал, так и не состоялась. Наконец молодость с ее
восхитительной способностью к возрождению духа и тела взяла свое, и он
начал ее забывать.
Поиски "места" неожиданно принесли плоды в виде листка синей бумаги, о
которой так мечтал Данкерли. Оказалось, что голубовато-зеленые дипломы
годились не только в качестве украшений на стену, и, когда Люишем уже
потерял надежду на получение работы до конца дней своих, от
Педагогического факультета пришла чудодейственная синяя бумага, сулившая
нечто совершенно невероятное. Его приглашали в Лондон, где он должен был
получать гинею в неделю за слушание лекций, таких лекций, которые
превосходили самые честолюбивые его мечты! Среди имен, плывущих у него
перед глазами, он разглядел Хаксли - Хаксли, а потом Локайера! Какая
удача! Приходится ли после этого удивляться, что в течение трех
последующих лет все мысли его были заняты только карьерой?
Представьте себе мистера Люишема на пути в Нормальную школу
естественных наук в начале третьего года обучения. (Теперь это заведение
называют Королевским колледжем естественных наук.) В правой руке у него
блестящий черный портфель, набитый тетрадями, конспектами и другими
принадлежностями для предстоящих занятий, а в левой - книга, которой не
хватило места в портфеле, книга с золотым обрезом, аккуратно обернутая в
коричневую бумагу.
Пропущенные нами годы не прошли бесследно; на верхней губе мистера
Люишема появились не слишком приметные, но бесспорные усы, рост прибавился
еще на один-два дюйма, свободнее стали манеры. Ибо теперь он перестал
быть, как в восемнадцать лет, предметом всеобщего внимания; он начал
понимать, что значительное число людей с полным безразличием относится к
факту его существования. Он утратил былую застенчивость, зато приобрел
уверенность в осанке, как человек, которому неплохо живется на свете.
Его костюм - за одним исключением - видавший виды и "порыжевший" траур.
Он носил траур по матери, умершей более чем за год до возобновления нашего
рассказа; она оставила ему имущество, которое в деньгах равнялось почти
ста фунтам, и он ревниво хранил их в банке, расходуя только на самое
необходимое: на плату за право учения в университете, на книги и на другие
принадлежности, которые требовались для его блестящей студенческой
карьеры. Ибо, несмотря на неудачу в Хортли, он все же делал блестящую
карьеру и, как всеядное пламя, пожирал дипломы один за другим.
При взгляде на него, сударыня, вы непременно приметили бы его
воротничок с удивительно глянцевитой поверхностью, похожей на мокрую
резину. И хотя, в сущности, это не имеет никакого отношения к нашему
рассказу, я знаю, что должен объяснить, в чем тут дело, иначе вы будете
невнимательны к моему дальнейшему повествованию. Есть в Лондоне тайны, но
откуда этот странный глянец на белье? "Дешевые прачки всегда пересинивают
вещи, - утверждаете вы. - Его воротничок должен быть в синих потеках,
потертый на сгибе, с бахромой вокруг петли и будет врезаться в шею. Но
этот глянец..." Приглядитесь поближе и дотроньтесь пальцем - он холодный и
влажный, как стена склепа! Дело в том, сударыня, что это патентованный
непромокаемый воротничок. Перед сном его нужно потереть зубной щеткой и
повесить для просушки на спинку стула, и утром он как новенький. Это был
его единственный воротничок, на нем он экономил в неделю по крайней мере
три пенса, что для будущего педагога, состоящего на обучении в
Южно-Кенсингтонской школе и существующего на гинею в неделю, жалованную
ему по-отечески заботливым, но скупым правительством, составляет
значительную сумму. Этот воротничок явился для Люишема великим открытием.
Он увидел его в витрине магазина: воротничок лежал на дне стеклянного
аквариума, и над ним тоскливо метались золотые рыбки. Люишем сказал себе,
что ему, пожалуй, по душе этот глянец.
Но вот ярко-красный галстук у него на шее - это вещь неожиданная.
Ярко-красный галстук, какой носят кондукторы Юго-Западной железной дороги!
Больше ничего щегольского в его облике не было, даже тешившие его
тщеславие очки были давным-давно заброшены. Задумаешься, пожалуй... Где вы
видели толпу людей в красных галстуках, которые как будто что-то
символизируют? Придется сказать правду. Мистер Люишем стал социалистом!
Этот красный галстук был единственным внешним и видимым знаком его
внутреннего, духовного развития. Несмотря на большую учебную нагрузку,
Люишем к этому времени одолел и Батлеровскую "Аналогию" и некоторые другие
книги; он возражал, сомневался, в ночной тиши взывал к богу, моля его о
"вере" - "вере", которую следовало даровать немедленно, если небо ценит
преданность мистера Люишема, и которая тем не менее так и не была
дарована... Теперь свою судьбу на этом свете он не представлял себе больше
в виде длинного ряда экзаменов, ведущего к далекой адвокатуре и
политической деятельности "в либеральном духе" (D.V.) [Deo Volentum (лат.)
- если бог захочет]. Он начал понимать некоторые стороны наших социальных
порядков, которые в Хортли не бросались в глаза; познакомился с тем
гнетущим чувством тоски, полного отчаяния и муки, которые окрашивают жизнь
столь многих обывателей современного Лондона. Один яркий контраст как
символ навсегда запомнился ему. Он видел бастующих угольщиков во дворах
Вестборнского предместья, изможденных и голодных, детей, из черной грязи
моливших о милостыне, безработных в очереди за бесплатным супом; а двумя
улицами дальше, на Вестборн Гроув, - сверкающие вывески переполненных
магазинов, непрерывный поток кэбов и карет и такое бурное расточительство,
что торопившийся домой усталый студент в мокрых ботинках и мешковатом
костюме то и дело застревал в ароматном вихре юбок и жакетов и элегантной
нарядной женственности. Несомненно, что неприятные ощущения, которые
испытал в ту минуту усталый студент, привели его к определенным выводам. А
ведь это лишь одно из постоянно повторяющихся наглядных сопоставлений.
Люишем был искренне убежден или, если угодно, просто чувствовал, что
человек не может быть счастлив, когда другой, рядом, несчастен, и этот
крикливый блеск благополучия казался ему преступлением. Он тогда еще
верил, что люди сами решают свою судьбу, - всю меру моральной тупости
людской, в том числе и своей собственной, ему еще предстояло осознать. Как
раз тогда ему случайно попались в руки "Прогресс и нищета" [книга
американского писателя Генри Джорджа (1839-1897)] и несколько разрозненных
номеров "Общего благосостояния" [официальный орган английской
"Социалистической лиги", основанной в 1884 году], и он без особого труда
усвоил теорию о коварных происках капиталистов и помещиков и справедливых
требованиях безвинных страдальцев-рабочих. Он немедленно стал социалистом.
Естественно, у него тотчас явилась настоятельная потребность каким-то
образом оповестить весь мир о своей новой вере. Поэтому он вышел из дому и
(исторический момент!) купил себе тот самый красный галстук!
- Цвета крови, пожалуйста, - робко сказал Люишем молодой леди, что
стояла за прилавком.
- Какого цвета? - насмешливо переспросила молодая леди за прилавком.
- Ярко-алого, пожалуйста, - вспыхнув, ответил Люишем.
И он потратил большую часть вечера и немало терпения на то, чтобы
научиться завязывать этот галстук аккуратным бантом. Подобное занятие было
ему в новинку: до сих пор он носил галстуки с уже готовым узлом.
Так Люишем провозгласил Социальную Революцию. Когда этот символ на шее
у его владельца впервые покинул стены дома, по Бромтон-роуд шествовала
орава дюжих полисменов. Люишем направился им навстречу. Он начал напевать.
Приняв многозначительный вид, он прошел мимо полисменов с "Марсельезой" на
устах...
Но с тех пор миновало уже несколько месяцев, и теперь красный галстук
был просто привычным предметом туалета.
Он свернул с Эгсибишн-роуд в железные решетчатые ворота и вошел в
вестибюль Нормальной школы. В вестибюле было полно студентов с книгами,
портфелями и ящичками для инструментов в руках, студентов, которые стояли
и разговаривали, студентов, которые читали вставленные в рамки объявления
Дискуссионного клуба, студентов, которые покупали у продавца канцелярских
принадлежностей тетради, карандаши, резинки и кнопки. Тут можно было
видеть и новичков - студентов, платящих за свое обучение, юношей и молодых
людей в черных сюртуках и цилиндрах или костюмах из твида, и бывалых
школяров - однокурсников Люишема, разномастных, нескладных, жалких, плохо
одетых и охваченных благоговейным страхом; на одном Люишем заметил морскую
фуражку с золотым галуном, другой явился в митенках, а третий - в
элегантных серых лайковых перчатках. Тут же в толпе крутился Граммет -
бессменный библиотекарь.
- Der Zozalist! [социалист (испорч. нем.)] - сострил кто-то.
Люишем сделал вид, будто не слышит, но краска разлилась у него по лицу.
Хорошо бы отучиться от этой привычки краснеть, ведь ему уже двадцать один
год. Он старательно не глядел на доску объявлений Дискуссионного клуба,
которая извещала, что в следующую пятницу состоится доклад "Д.Э.Люишем о
социализме", и пробирался через вестибюль туда, где должен был расписаться
в книге прихода и ухода. Но его окликнули, потом еще раз. На какое-то
время его задержали рукопожатия и неуклюжие дружеские шуточки его
"коллег".
Один из студентов указал на него своему земляку - первокурснику:
- Эта скотина Люишем - ужасный зубрила. В прошлом году он был вторым.
Долбит изо всех сил. Но все эти зубрилы - страшно ограниченные люди.
Экзамены, Дискуссионный клуб, снова экзамены. Они, наверное, и слыхом не
слыхали, как живут люди. За целый год и близко-то к мюзик-холлу не
подойдут.
Люишем услышал пронзительный свист, бросился к лифту и успел вскочить в
кабину перед самым отправлением. Света в кабине не было, но зато полно
черных теней; различить можно было только лифтера. Пока Люишем вглядывался
в смутно белеющие перед ним лица, пытаясь догадаться, кто стоит рядом,
женский голос назвал его имя.
- Это вы, мисс Хейдингер? - спросил он. - Я вас не разглядел. Надеюсь,
вы хорошо провели каникулы?
9. ЭЛИС ХЕЙДИНГЕР
Когда лифт остановился на верхнем этаже, Люишем отступил в сторону,
чтобы дать возможность выйти из кабины последнему оставшемуся там
пассажиру. Это и была та самая мисс Хейдингер, которая окликнула его, она
же владелица обернутой в коричневую бумагу книги с золотым обрезом. Больше
никто не поднялся наверх. Все остальные пассажиры вышли на
"астрономическом" и "химическом" этажах, лишь двое наших героев выбрали на
третий год обучения курс зоологии, а зоология размещалась в чердачном
помещении. Они вышли из кабины на свет, и ее щеки залил непривычный
румянец. Люишем обратил внимание и на перемену в ее туалете. Впрочем, она,
вероятно, и ожидала увидеть мелькнувшее на его лице удивление.
На предыдущем курсе - их дружба длилась уже почти год - Люишему и в
голову не приходило, что она может быть хорошенькой. Во время каникул он
более или менее отчетливо помнил о ней лишь одно: волосы ее не всегда
бывали аккуратно причесаны, и даже когда они были в порядке, она все равно
беспокоилась о своей прическе: она не доверяла своим волосам. Он запомнил,
как, разговаривая, она то и дело ощупывает их и приглаживает - очень
неприятная привычка. Мог бы он сказать и какого цвета они у нее: в общем,
довольно светлые, каштановые. Но вот какой у нее рот, он позабыл, забыл, и
какие у нее глаза. Она, правда, носила очки. И платье ее ему не
запомнилось - какое-то бесцветное и бесформенное.
А между тем они часто виделись. Сначала они слушали разные курсы и
познакомились на заседании Дискуссионного клуба. Люишем тогда только
открывал для себя социализм. Это послужило поводом для беседы, началом
дружбы. Она, видимо, заинтересовалась его своеобразным взглядом на вещи, и
по воле случая он частенько встречал ее в коридорах школы, в залах
Педагогической библиотеки и в Музее искусств. Спустя некоторое время
встречи эти перестали казаться случайными.
Впервые в жизни Люишем вообразил, что одарен талантом красноречия. Она
решила подогреть его честолюбие - задача не из трудных. Она нашла, что у
него исключительные способности и что она сумеет направлять их; в
действительности ей удалось лишь разжечь его тщеславие. Она тоже числилась
при Лондонском университете, и в июле они вместе держали переходный
экзамен по естественным наукам - с ее стороны это был не совсем разумный
шаг, - что послужило, как и всегда в подобных случаях, к их дальнейшему
сближению. Она провалилась на экзамене, что, впрочем, никоим образом не
уменьшило уважения к ней Люишема. В дни экзаменов они беседовали о дружбе
вообще и прочих вещах, прогуливаясь во время перерыва по Берлингтонскому
пассажу, а Берлингтонский пассаж откровенно потешался над ее ученой
невзрачностью и его красным галстуком, и среди прочего она упрекнула его
за то, что он не читает стихов. После окончания экзаменов, расставаясь на
Пикадилли, они обещали во время каникул писать друг другу о поэзии и о
себе, и она, чуть поколебавшись, одолжила ему томик стихов Россетти
[Россетти, Данте Габриэль (1828-1882) - английский поэт и художник,
выразитель взглядов прерафаэлитов]. Он начал уже забывать то, что с
первого раза было ему вполне очевидно, а именно: что она старше его на
три-четыре года.
Люишем провел каникулы в обществе своего не очень-то любезного, но
доброго дядюшки, который был водопроводчиком и плотником. Дядюшка имел
шестерых детей, старшему исполнилось одиннадцать; Люишем старался
понравиться детям, но в то же время не забывал о своем педагогическом
призвании. Кроме того, он усиленно готовился к третьему, заключительному
году занятий (в течение которого задался целью свершить нечто великое) и
сверх всего освоил еще искусство езды на велосипеде. Думал он и о мисс
Хейдингер, и она, как можно судить, думала о нем.
Он спорил на социальные темы со своим дядюшкой, первым местным
консерватором. Дискуссионные приемы его дядюшки были чрезвычайно
вульгарны. Все социалисты, заявлял он, - воры. Их цель - забрать у
человека то, что он заработал, и отдать это "наглым лентяям". А без
богачей не обойтись, утверждал он.
- Не будь людей состоятельных, откуда бы я, по-твоему, мог добыть себе
пропитание? А? И где ты был бы тогда?
Социализм, убеждал его дядюшка, придумали агитаторы. Они тянут деньги
из подобных ему юнцов и тратят их на шампанское.
После этого разговора на все доводы мистера Люишема он отвечал одним
словом: "Шампанское!" - и с издевательским смаком тянул губами воздух.
Люишем, естественно, чувствовал себя немного одиноко, что, возможно, он
несколько подчеркивал в своих письмах к мисс Хейдингер. Выяснилось, что
она тоже довольно одинока. Они обсудили вопрос об истинной дружбе в
отличие от дружбы обыкновенной, а от него перешли к Гете и его
"Родственным натурам". Он сообщил, что с нетерпением ждет ее писем, и они
стали приходить чаще. Письма ее были, бесспорно, хорошо написаны. Будь он
журналистом и знай людей лучше, он бы понял, что на сочинение каждого
такого письма уходит целый день. После расспросов практичного
водопроводчика о том, что он намерен делать со своей никчемной наукой,
перечитывание ее писем было бальзамом для души. Ему понравился Россетти -
изысканное ощущение разлуки в "Небесной подруге" тронуло его. Но в целом
он был немного удивлен поэтическим вкусом мисс Хейдингер. Россетти писал
так витиевато, так цветисто! Он совсем этого не ожидал.
А в общем, он вернулся в Лондон, несомненно, более заинтересованный ею,
чем когда они расставались. И смутное воспоминание о ее внешности как о
чем-то странно небрежном и неряшливом исчезло, как только она вышла на
свет из кабины лифта. Прическа ее была в порядке, а когда луч света
скользнул по ее волосам, они показались ему даже красивыми; одета она была
в хорошо сшитое темно-зеленое с черным платье, падавшее по моде тех дней
свободными складками; его темный тон придавал ее лицу нежный оттенок,
которого ей недоставало. Шляпа ее тоже отличалась от бесформенных головных
уборов прошлого года; женский взгляд тотчас заметил бы, что она подобрана
к лицу и к платью. Шляпа ей шла, но эти подробности уже вне компетенции
мужчины-романиста.
- Я принес вашу книгу, мисс Хейдингер, - сказал он.
- Я очень рада, что вы наконец подготовили реферат о социализме, -
ответила она, беря у него обернутый в коричневую бумагу том.
Бок о бок они прошли маленьким коридором к биологической лаборатории, и
она остановилась возле вешалки, чтобы снять шляпу. В Школе царили такие
"ужасные" порядки: студентке приходилось у всех на виду снимать шляпу и у
всех на виду надевать полотняный фартук, который должен предохранять ее
платье на время работы в лаборатории. Даже нет зеркала!
- Я приду послушать ваш доклад, - сказала она.
- Надеюсь, он вам понравится, - отозвался Люишем уже в дверях
лаборатории.
- Во время каникул я продолжала собирать доказательства существования
духов, - помните наши споры? Хотя и не писала вам об этом в письмах.
- Жаль, что вы все продолжаете упорствовать, - сказал Люишем. - А я-то
думал, что вы уже с этим покончили.
- Вы читали "Взгляд назад"? [утопический роман американского писателя
Э.Беллами (1850-1898)]
- Нет, но очень бы хотел.
- Эта книга у меня с собой. Если хотите, я вам ее одолжу. Дайте только
добраться до моего стола. У меня руки заняты.
Они вошли в лабораторию вместе, причем Люишем галантно распахнул перед
ней дверь, а мисс Хейдингер на всякий случай поправила волосы. Возле двери
стояли четыре студентки, к которым присоединилась и мисс Хейдингер,
стараясь как можно незаметнее держать книгу в коричневой обертке. Трое из
них учились вместе с ней и на предыдущих двух курсах, а потому,
здороваясь, назвали ее по имени. Они уже успели обменяться
многозначительными взглядами при ее появлении в обществе Люишема.
Угрюмый почтенного вида молодой ассистент при виде Люишема тотчас
просветлел.
- Ну, один приличный студент у нас уже есть, - заметил этот угрюмый
почтенного вида молодой ассистент, который, очевидно, вел учет приходящих,
и снова просветлел, увидев нового студента: - А вот и Смизерс.
10. В ГАЛЕРЕЕ СТАРИННОГО ЛИТЬЯ
Когда входишь с Бромтон-роуд в Южно-Кенсингтонский музей искусств,
галерея старинного литья находится как раз над вестибюлем справа, но
дорога туда чрезвычайно путаная, да и показывают ее далеко не каждому,
поскольку постигающие там науки и искусства молодые люди ревниво охраняют
уединенность этой галереи. Длинная, узкая и темная, галерея вся заполнена
железными решетками, коваными сундуками, замками, щеколдами, засовами,
чудовищно огромными ключами и тому подобными вещами, но зато, перегнувшись
через балюстраду, там можно вести беседы о возвышенных чувствах и
любоваться микеланджеловским рогатым Моисеем или Траяновой колонной (в
гипсе), которая вздымается из нижнего зала и уходит выше галереи под самую
крышу. Именно здесь оказались Люишем и мисс Хейдингер под вечер в среду,
после того, как был прочитан доклад о социализме, о котором оповещала
студентов доска объявлений при входе.
Доклад, весьма убедительный и прочитанный со сдержанным волнением, имел
огромный успех. Грозный Смизерс был практически обращен, а ответы на
вопросы во время обсуждения доклада отличались методичностью и
обстоятельностью, хотя у докладчика, возможно, и наблюдались некоторые
симптомы лихорадочного возбуждения, про которое в простонародье говорят:
"В голову ударило".
Разглядывая Моисея, Люишем разглагольствовал о своем будущем. Мисс
Хейдингер большей частью смотрела ему в лицо.
- А потом? - спросила мисс Хейдингер.
- Необходимо широко пропагандировать эти взгляды в народе. Я
по-прежнему верю в памфлеты. Я думал... - Тут Люишем замолчал, надо
надеяться, из скромности.
- О чем? - вопросительно отозвалась мисс Хейдингер.
- Я думал о Лютере. Мне кажется, социализму нужен новый Лютер.
- Да, - подтвердила мисс Хейдингер, обдумывая его мысль. - Да. Это было
бы великое дело.
В те дни так казалось многим. Но вот уже больше семи лет выдающиеся
реформаторы ходят вокруг стен социального Иерихона, дуют в свои трубы и
кричат, а толку от всего этого, не считая вспышек злобы за стенами града,
так немного, что трудно вернуть теперь радужные надежды тех ушедших дней.
- Да, - повторила мисс Хейдингер. - Это было бы великое дело.
Люишем почувствовал в ее голосе волнение. Он посмотрел ей в лицо и
прочел нескрываемое восхищение в ее глазах.
- Это было бы подвигом, - сказал он и скромно добавил: - Если бы только
удалось его осуществить.
- Вы могли бы это сделать.
- Вы так думаете?
Люишем вспыхнул от удовольствия.
- Да. Во всяком случае, вы могли бы начать это дело. Даже полная
неудача и то будет подвигом. Бывают случаи...
Она остановилась в нерешительности. Он весь превратился в слух.
- По-моему, бывают случаи, когда неудача - еще больший подвиг, нежели
успех.
- Не знаю, - ответил будущий Лютер, и взгляд его вновь обратился к
Моисею.
Она хотела еще что-то сказать, но раздумала. Они молчали, размышляя.
- А что будет потом, когда людям станут известны ваши взгляды? -
наконец спросила она.
- Тогда, мне кажется, мы должны будем образовать партию и...
осуществить задуманное.
Снова молчание, полное, без сомнения, возвышенных дум.
- Знаете, - вдруг сказал Люишем, - у вас есть умение вселить в человека
бодрость. Если бы не вы, я бы никогда не сумел написать этот реферат о
социализме. - Он повернулся и, стоя спиной к Моисею, улыбнулся ей. - Да,
вы умеете помочь человеку.
То был один из самых значительных моментов в жизни мисс Хейдингер.
Краска сбежала с ее лица.
- Правда? - переспросила она, неловко выпрямившись и глядя ему в лицо.
- Я очень... рада.
- Я еще не поблагодарил вас за письма, - сказал Люишем. - И я думаю...
- Да?
- Мы настоящие друзья, правда? Лучшие из лучших.
Она протянула ему руку и вздохнула.
- Да, - сказала она, отвечая на его рукопожатие.
Он был в нерешительности, не зная, задержать ли ее руку в своей. Он
смотрел ей в глаза, и в эту минуту она отдала бы три четверти оставшихся
ей лет за то, чтобы обладать чертами лица, способными выразить всю глубину
ее души. Но нет, она чувствовала, лицо ее застыло, уголки рта начали
невольно подергиваться, а глаза, наверное, от застенчивости приобрели
лживое выражение.
- Я хочу сказать, - продолжал Люишем, - что это навечно. Мы всегда
будем друзьями, всегда будем рядом.
- Всегда. Если я могу хоть чем-нибудь помочь вам, я готова это сделать.
И пока в моих силах, я буду помогать вам.
- Мы будем действовать вдвоем! - воскликнул Люишем, еще раз пожимая ей
руку.
Ее лицо светилось. А глаза от охватившего ее чувства на мгновение стали
прекрасными.
- Вдвоем! - повторила она, губы ее задрожали, и комок подкатил к горлу.
Она вдруг вырвала у него свою руку и отвернулась. А потом чуть ли не
бегом бросилась в противоположный конец галереи, и он увидел, как она
роется в складках своего черно-зеленого платья, доставая носовой платок.
Да она вот-вот расплачется!
Люишем только подивился такому совершенно неуместному проявлению
чувств.
Он последовал за ней и стал рядом. Откуда слезы? Только бы никто не
вошел в галерею до тех пор, пока она не уберет свой платок. Тем не менее
он чувствовал себя немного польщенным. Наконец она овладела собой, вытерла
слезы и храбро улыбнулась ему, глядя на него покрасневшими глазами.
- Извините меня, - сказала она, все еще всхлипывая. - Я так рада! -
объяснила она. - Да, мы будем бороться вместе. Мы вдвоем. Я постараюсь вам
помочь. Я знаю, что могу это сделать. А на свете столько работы!
- Вы очень добры ко мне, - произнес Люишем фразу, которая была
подготовлена до того, как мисс Хейдингер расчувствовалась у него на
глазах.
- О, нет!
- Приходило ли вам когда-нибудь в голову, - вдруг спросила она, - как
мало может сделать женщина, если она одна на свете?
- И мужчина, - ответил он, минуту подумав.
Так Люишем приобрел первого союзника по делу, символом которого служил
красный галстук и которое в ближайшем будущем должно было принести ему
Величие. Первого союзника, ибо до сих пор, если не считать не слишком
скромных изречений на стенах его жилища, он никогда еще не открывал никому
своих честолюбивых замыслов. Даже во время той, теперь уже полузабытой
любовной истории в Хортли, несмотря на всю возникшую тогда душевную
близость, он и словом не обмолвился о своей карьере.
11. СПИРИТИЧЕСКИЙ СЕАНС
Мисс Хейдингер склонна была верить в бессмертие души; это
обстоятельство и вызвало острый спор, разгоревшийся в лаборатории во время
чаепития. Студентки, которые в том году составляли большинство по
сравнению с представителями сильного пола, в промежутке между окончанием
занятий в четыре часа и приходом в пять сторожа организовывали общее
чаепитие. Иногда на эти чаепития приглашались и студенты. Но одновременно
за столом сидело не больше двух мужчин, потому что остались всего две
лишние чашки после того, как противный Симмонс разбил третью.
Студент Смизерс, человек с квадратной головой и суровым взглядом серых
глаз, отрицал существование духов с непримиримой убежденностью, в то время
как Бледерли, отличительными чертами которого были оранжевый галстук и
копна давно не стриженных прямых волос, рассуждал туманно и чистосердечно.
- Что такое любовь? - спрашивал Бледерли. - Уж она-то во всяком случае
бессмертна.
Но его довод был сочтен неубедительным и отвергнут.
Люишем как самый многообещающий студент курса был арбитром: он
взвешивал доказательства всесторонне и обстоятельно. Спиритические сеансы,
заявил он, - это мошенничество.
- Глупость и жульничество! - громко подтвердил Смизерс, краем глаза
поглядывая, достиг ли цели брошенный им вызов.
А мишенью его был седой старичок с большими серыми глазами на маленьком
лице, который, пока его не захватил спор, стоял у одного из окон
лаборатории с видом полнейшего равнодушия. Он носил коричневую бархатную
куртку и был, по слухам, очень богат. Фамилия его была Лэгьюн. Он не был
настоящим студентом, а принадлежал к тем вольнослушателям, что допускаются
в лаборатории при наличии там свободных мест. Он имел известность ярого
сторонника спиритов, говорили даже, что он вызывал Хаксли на публичный
диспут о материализме. Он посещал лекции по биологии и время от времени
работал в лаборатории, для того чтобы, как он признавался, бороться с
неверием его же собственным оружием. Он с жадностью клюнул на брошенную
ему Смизерсом приманку спора.
- Нет, говорю я! - воскликнул он на всю узкую комнату и поспешил к
столу вслед за своей репликой. Он чуть заметно шепелявил. - Извините, что
перебиваю вас, сэр, но этот вопрос глубоко меня интересует. Надеюсь, вы
простите мое вмешательство, сэр? Внесем в ваше утверждение некоторую
субъективность. Скажем, я... дурак или жулик?
- Ну, знаете ли, - отозвался Смизерс с грубоватой прямотой
кенсингтонского студента, - это уж чересчур лично.
- Вы допускаете, сэр, что я человек честный?
- Предположим.
- Я видел духов, слышал духов, чувствовал прикосновение духов.
И он широко раскрыл свои бесцветные глаза.
- Значит, дурак, - пробормотал Смизерс, но заключение его не достигло
ушей спирита.
- Возможно, вы были обмануты, - несколько по-иному изложил мысль
Смизерса Люишем.
- Уверяю вас... И другие могут видеть, слышать и чувствовать. Я
проверил это, сэр! Проверил! Я кое-что понимаю в науке и сам ставил опыты.
Абсолютно исчерпывающие опыты на научной основе. Всевозможные. Разрешите
спросить вас, сэр: предоставляли ли вы духам возможность вступить с вами в
общение?
- Вот еще! Платить деньги мошенникам! - сказал Смизерс.
- Вот видите! Вы предубеждены! Перед нами человек, который отрицает
факты, не хочет их видеть, а поэтому и не видит.
- Уж не требуете ли вы от каждого, кто не верит в духов, чтобы он
побывал на спиритическом сеансе, прежде чем вы признаете за ним право их
отрицать?
- Именно так. Именно так. До тех же пор ему ничто не ведомо.
Спор накалялся. Маленький старичок вскоре разошелся вовсю. Он знает
одного человека, наделенного необыкновенными способностями, одного
медиума...
- Платного? - спросил Смизерс.
- Завязываешь ли ты рот быку, что жнет твои посевы? - быстро спросил
Лэгьюн.
Смизерс откровенно смеялся.
- Неужели вы не доверяете показаниям весов только потому, что купили
их? Приходите и посмотрите. - Лэгьюн был очень взволнован: он оживленно
жестикулировал, и голос его звенел. И он не сходя с места пригласил всех
присутствующих к себе на спиритический сеанс. - Разумеется, не все сразу:
духи, знаете ли... новые влияния... Группами. Я должен предупредить:
может, и ничего не получится. Но вполне возможно... Я был бы бесконечно
рад...
Вот так и случилось, что Люишем согласился стать свидетелем вызывания
духов. Вместе с ним на сеансе, как условились, должны были присутствовать
мисс Хейдингер, непримиримый скептик Смизерс, Лэгьюн, его секретарша и сам
медиум. А потом состоится еще один сеанс, для другой группы. Люишем был
рад, что сможет воспользоваться моральной поддержкой Смизерса.
- Потерянный вечер, - сказал Смизерс, который принял отважное решение
состязаться с Люишемом за медаль Форбса. - Но я им докажу. Увидите сами.
Им дали адрес в Челси.
Дом, когда его наконец разыскал Люишем, оказался большим и таким
величаво-внушительным, что молодой человек пришел в замешательство. В
просторном, богато убранном холле он повесил свою шляпу подле чьей-то
соломенной шляпки с зеленой отделкой. Сквозь отворенную дверь он увидел
роскошный кабинет - книжные полки, увенчанные гипсовыми бюстами, и
заваленный бумагами огромный письменный стол, на котором стояла
электрическая лампа с зеленым абажуром. Горничная, как показалось ему, с
бесконечным презрением взглянула на его порыжевший траурный костюм,
украшенный пламенным галстуком, и, устремившись вперед, повела его вверх
по лестнице.
Она постучала в дверь, из-за которой доносились голоса спорящих.
- Наверное, уже начали, - шепнула она Люишему. - Мистеру Лэгьюну всегда
не терпится.
Послышался звук передвигаемых стульев, затем громкий голос Смизерса,
что-то предлагающего, и его нервный смех. Дверь отворилась, и появился
Лэгьюн. Его старческое личико казалось меньше обычного, а большие серые
глаза стали совсем огромными.
- А мы уж собирались начинать без вас, - прошептал он. - Проходите.
Комната, куда вошел Люишем, была еще роскошнее, чем приемная
Хортлийской школы, красивее которой (не считая королевских покоев в
Виндзорском дворце) он до сих пор не видел. Ее мебель удивительно
напоминала ему мебель, выставленную в Южно-Кенсингтонском музее. Прежде
всего в глаза бросались величавые, невыносимо надменные кресла: куда там
сесть на такое - это казалось просто дерзостью. Он заметил, что Смизерс
стоит, прислонившись к книжной полке, с выражением одновременно
враждебности и робости на лице. Затем он услышал, что Лэгьюн приглашает
всех садиться. За столом уже расположился медиум Чеффери, снисходительный,
слегка потрепанный джентльмен с густыми седоватыми бакенбардами, широким
тонкогубым ртом, сжатым в глубокие складки по углам, и тяжелым квадратным
подбородком. Он бросил на Люишема строгий взгляд поверх своих золоченых
очков, и Люишем смутился. Мисс Хейдингер чувствовала себя совершенно
непринужденно. Она сразу же затеяла с Люишемом разговор, но он отвечал
менее уверенно, чем во время их беседы в галерее старинного литья; сейчас
они словно поменялись ролями. Она рассуждала, а он пребывал в
замешательстве, смутно чувствуя, что она берет над ним верх. Справа от
себя он заметил еще одну девичью фигуру в темном платье.
Все подошли к стоявшему посредине комнаты круглому столу, на котором
лежали тамбурин и маленькая зеленая шкатулка. Когда Лэгьюн рассаживал
гостей, указывая им их места, оказалось, что у него удивительной длины
узловатое запястье и костлявые пальцы. Люишему выпало сидеть рядом с
хозяином, между ним и медиумом. Справа от медиума расположился Смизерс, за
ним мисс Хейдингер, и, наконец, круг замыкала секретарша, которая сидела
возле Лэгьюна. Таким образом, скептики, расположились по обе стороны от
медиума. Присутствующие уже расселись по местам, когда Люишем, скользнув
взглядом мимо Лэгьюна, встретился глазами с девушкой, сидевшей рядом с
этим джентльменом. Это была Этель! Узкое зеленое платье, отсутствие шляпы
и некоторая бледность в лице немного меняли ее внешность, но он все равно
ее узнал в тот же миг. И по глазам ее было видно, что она тоже узнала его.
Она тотчас отвела взгляд. Сначала он почувствовал только удивление. Он
хотел было заговорить с нею, но ему помешало одно незначительное
обстоятельство: он не мог вспомнить ее фамилию. И необычность всей
обстановки смущала его. Он не знал, как нужно обратиться к ней, - он все
еще придерживался предрассудков этикета. И потом, заговорить с ней значило
объяснять всем этим людям...
- Убавьте, пожалуйста, газ, мистер Смизерс, - сказал Лэгьюн, и, как
только единственная оставшаяся зажженной горелка газового рожка была
прикручена, они очутились в темноте. Теперь уже поздно было затевать
разговор.
Тщательно проверили, как составлена цепь, - все должны были сидеть,
сцепившись мизинцами. При этом Люишем получил от Смизерса выговор за свою
рассеянность. Медиум приветливо разъяснил, что он ничего не обещает, ибо
не обладает властью "указывать" духам, когда появиться. Затем наступило
молчание...
Некоторое время Люишем оставался совершенно невосприимчив к тому, что
было вокруг.
Он сидел в насыщенной дыханием тьме, не сводя глаз со смутного пятна,
каким представлялось ему теперь ее такое знакомое лицо. А в мыслях его
удивление сменялось досадой. Ведь он давно решил, что эта девушка навсегда
для него потеряна. Ему уже перестали грезиться былые дни, полные страстной
тоски, и грустные вечера, которые после своего приезда в Лондон он
проводил в скитаниях по Клэпхему, все меньше и меньше надеясь встретиться
с нею. Но сейчас ему было стыдно своего глупого молчания, его раздражало
неловкое положение, в котором он оказался. Была минута, когда он уже готов
был нарушить тишину и окликнуть ее через стол: "Мисс Хендерсон!"
Как мог он забыть, что ее фамилия - Хендерсон? Он был еще так молод,
что удивлялся человеческой способности забывать.
Смизерс кашлянул, словно призывая к вниманию.
Люишем, с трудом вспомнив о своих разоблачительных обязанностях,
огляделся по сторонам, но в комнате царила полная тьма. Тишину нарушали
лишь глубокие вздохи да шорохи медиума, который все время ерзал на своем
месте. Но даже в этой сумятице мыслей первым в Люишеме заговорило
тщеславие. Что она подумала о нем? Смотрит ли она в темноте на него, как
он смотрит на нее? Сделать ли вид, когда зажгут свет, что он впервые ее
видит? Шли минуты, и тишина становилась все более и более глубокой. Огонь
в камине не горел, и в комнате из-за этого казалось холодно. Неожиданно в
душе его возникло странное сомнение: действительно ли он видел Этель или
принял за нее кого-то еще? Ему не терпелось, чтобы сеанс поскорее
закончился, он хотел еще раз взглянуть на нее. Память его с удивительной
отчетливостью и со столь же удивительной бесстрастностью рисовала ему
былые дни в Хортли...
По спине у него пробежал холодок, который он попытался объяснить
сквозняком...
Внезапно в лицо ему и в самом деле пахнуло ветром, и он невольно
вздрогнул. Хорошо бы она ничего не заметила. Не рассмеяться ли потихоньку,
подумал он, чтобы показать, что он нисколько не испугался? Вздрогнул еще
кто-то рядом, и он вдруг услышал необычайно резкий запах фиалок. Мизинец
Лэгьюна почему-то стал вибрировать.
Что происходит?
Музыкальная шкатулка где-то на столе начала наигрывать незнакомую ему
простенькую и заунывную мелодию. От этого тишина стала еще более глубокой,
она превратилась в безмолвное ожидание, словно тонкая нить дребезжащей
мелодии протянулась над пропастью.
И здесь Люишему удалось взять себя в руки. Что происходит? Нужно быть
внимательным. Хорошо ли он наблюдает за происходящим? Витает, как всегда,
где-то в облаках. Никаких духов не существует, медиумы - просто обманщики,
и он находится здесь, чтобы доказать эту святую истину. Нельзя
отвлекаться, он может что-нибудь прозевать. Что означает этот запах
фиалок? И кто завел музыкальную шкатулку? Конечно, медиум. Но каким
образом? Не слышно ли было шороха перед тем, как заиграла музыка, пытался
он припомнить, не было ли заметно какого-либо движения? Но память не шла
на помощь. Внимание! Следует напрячь внимание!
Ему вдруг ужасно захотелось выступить разоблачителем шарлатанства. Он
представил себе эффектную сцену, в которой главная роль будет принадлежать
ему со Смизерсом: все это на глазах у Этель. И принялся настороженно
вглядываться во мрак.
Кто-то опять вздрогнул, на этот раз прямо напротив него. Он
почувствовал, что мизинец Лэгьюна завибрировал больше прежнего, и вдруг со
всех сторон послышался стук. Тук! - и Люишем сам вздрогнул. Быстрый стук -
тук-тук, тук-тук - под столом, под стулом, в воздухе, вдоль карнизов.
Медиум вновь застонал, задрожал, и овладевшее им нервное возбуждение
передалось всем по цепи. Музыка, которая, казалось, вот-вот стихнет,
внезапно опять ожила.
Как это делается?
Он услышал рядом голос Лэгьюна, который, затаив дыхание, с
благоговейной почтительностью вопрошал:
- Алфавит? Должны ли мы... Должны ли мы воспользоваться алфавитом?
Громкий стук из-под стола.
- Нет! - истолковал ответ медиум.
Стук раздавался повсюду.
Разумеется, это обман. Нужно только разобраться в его механизме. Люишем
удостоверился, что действительно держится за мизинец медиума. Он
сосредоточенно вглядывался в сидевшую рядом темную фигуру. Где-то сзади
раздался стук, такой сильный, что у него был почти металлический резонанс.
Затем стук повсеместно прекратился, и в глубоком молчании была слышна
тихая мелодия, лившаяся из музыкальной шкатулки. Но через секунду и она
исчезла...
Воцарилось полное безмолвие. Нервы мистера Люишема были теперь
взвинчены до предела. Внезапно его охватило сомнение, затем им овладело
чувство страха, ощущение нависшей над ним опасности. Тьма давила на
него...
Он вздрогнул. На столе что-то зашевелилось. Чем-то звонко ударили по
металлу. Послышался какой-то шелест, как при разглаживании бумаги, и шум
ветра, хотя воздух в комнате не колыхнулся. Казалось, будто над столом
что-то парит.
Лэгьюн от волнения судорожно подергивался; рука медиума трепетала. В
темноте на столе появилось какое-то светящееся зеленовато-белое пятно,
которое шевелилось и медленно подпрыгивало среди черных теней.
Предмет этот, что бы он собой ни представлял, вдруг подпрыгнул выше и,
увеличиваясь в размерах, стал подниматься в воздух. Люишем, как
заколдованный, следил за ним. Это было странно, необъяснимо, чудесно. На
мгновение он позабыл даже про Этель. Все выше и выше над головой
поднимался тускло светящийся предмет, как вдруг он увидел, что это
призрачная рука. Она медленно проплыла над столом, казалось, прикоснулась
к Лэгьюну - тот весь задрожал. Потом медленно повернулась и дотронулась до
Люишема. Он заскрежетал зубами.
Он ощутил - он не сомневался - плотное и в то же время мягкое
прикосновение пальцев. Почти в то же мгновение мисс Хейдингер вскрикнула и
поспешила объяснить, что ее погладили по волосам, а музыкальная шкатулка
внезапно снова заиграла свою мелодию. Еле видный овал тамбурина поднялся в
воздух, зазвенел, стукнулся о голову Смизерса, а потом будто проплыл над
головами сидевших. И тотчас же за спиной медиума начал со скрипом
вращаться на своих колесиках маленький столик.
Невозможно представить, чтобы медиум, сидевший столь неподвижно рядом,
мог проделывать все эти штуки, как бы абсурдно нелепы они ни были.
Вообще-то говоря...
Призрачная рука парила почти перед самыми глазами мистера Люишема. Она
чуть трепетала в воздухе. Ее пальцы то бессильно опускались, то снова
сжимались.
Шум! Раздался громкий шум. Что-то двигается? А он? Что он сейчас должен
делать?
Люишем вдруг спохватился, что мизинец медиума больше не прикасается к
его руке. Он попробовал отыскать его, но не смог. Шаря в темноте, он
уцепился за чью-то руку, потом выпустил и ее. Послышалось восклицание.
Треск. Совсем рядом кто-то хотел было выругаться, но сдержался на
полуслове. Пшш! Зашипев, снова ярко вспыхнул закрученный газовый огонек.
И Люишем увидел круг мигающих от этого шипящего света лиц, обращенных к
двум стоящим фигурам. Главной из них был Смизерс; он возвышался
торжествующий - одна рука на кране от газового рожка, вторая сжимала руку
медиума, в которой тот держал злополучный тамбурин.
- Ну как, Люишем? - вскричал Смизерс. Пламя трепетало, и тени метались
по его лицу.
- Попался! - громко сказал Люишем, вставая и избегая глядеть на Этель.
- В чем дело? - закричал медиум.
- В обмане, - выдохнул Смизерс.
- Ничего подобного, - возмутился медиум. - Когда вы зажгли газ... я
поднял руку... и поймал тамбурин... он бы упал мне на голову.
- Мистер Смизерс, - воскликнул Лэгьюн, - мистер Смизерс, вам не
следовало этого делать. Такое потрясение...
Тамбурин со звоном упал на пол. Медиум изменился в лице, как-то странно
застонал и пошатнулся. Лэгьюн крикнул, чтобы принесли стакан воды. На
медиума, ожидая, что он вот-вот упадет, смотрели все, за исключением
Люишема. Им снова завладела мысль об Этель. Он повернулся, чтобы
взглянуть, какое впечатление произвела на нее вся эта сцена разоблачения,
в которой он играл далеко не последнюю роль, и увидел, что она перегнулась
через стол, стараясь достать какую-то вещь. Она не смотрела на него, она
смотрела на медиума. Ее лицо было испуганным и бледным. Затем,
почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову, и глаза их
встретились.
Она вздрогнула, выпрямилась и посмотрела на него со странной
враждебностью.
В этот момент Люишем еще ничего не понял. Ему хотелось лишь показать,
что он участвовал в разоблачении на равных правах со Смизерсом. Ее жест
просто привлек его внимание к предмету, который она пыталась достать; на
столе лежала какая-то съежившаяся оболочка - резиновая, надувная перчатка.
Как видно, это тоже входило в оборудование спиритического сеанса. Люишем
бросился к столу и схватил перчатку.
- Смотрите! - крикнул он, протягивая ее Смизерсу. - Вот еще! Что это
такое?
Он заметил, что девушка вздрогнула, и увидел, как Чеффери, медиум,
бросил на нее из-за плеча Смизерса укоряющий взгляд. И тут Люишем все
понял: она сообщница медиума. А он стоит в торжествующей позе, держа в
руке доказательство ее вины! Торжества его как не бывало.
- Ага! - воскликнул Смизерс, перегибаясь через стол и беря у Люишема
перчатку. - Молодец старик Люишем! Теперь он у нас в руках. Это еще
почище, чем тамбурин. - Его глаза сверкали от восторга. - Видите, мистер
Лэгьюн? - спросил Смизерс. - Медиум держал ее в зубах и надувал. Отрицать
бессмысленно. Это не падало вам на голову, мистер медиум, а? Это... это
светящаяся рука!
12. ЛЮИШЕМ ВЕДЕТ СЕБЯ СТРАННО
В тот вечер, направляясь вместе с Люишемом к Челси-стейшн, мисс
Хейдингер заметила, что он пребывает в весьма необычном состоянии духа.
Сцена, очевидцами которой они оба только что были, оказала на нее глубокое
воздействие; некоторое время она искренне верила в существование духов, и
состоявшееся разоблачение произвело переворот в ее взглядах. Подробности
же случившегося несколько смешались у нее в голове. Люишем, по ее мнению,
в этот вечер оказал не меньшую, чем Смизерс, услугу торжеству науки. В
общем, настроение у нее было приподнятое. Она не возражала бы против
насмешек Люишема, но не могла не сердиться на медиума.
- Ужасно жить ложью! - говорила она. - Как может улучшиться мир, если
разумные, образованные люди используют свой разум и знания на то, чтобы
вводить в заблуждение других? Ужасно!
- Страшный человек, - продолжала она, - и какой у него вкрадчивый,
какой лживый голос! И эта девушка. Так жаль ее! Ей, должно быть, стало
ужасно стыдно, иначе с чего бы она расплакалась? Это меня очень
расстроило. Представьте, так расплакаться! Это было неподдельное - да! -
неподдельное отчаяние. Но чем можно ей помочь?
Она замолчала. Люишем шагал рядом, глядя прямо перед собой и
погрузившись в мрачное раздумье.
- Все это напоминает мне "Медиума Сладжа", - сказала мисс Хейдингер.
Он ничего не ответил.
Она быстро взглянула на него.
- Вы читали "Медиума Сладжа"?
- А? - переспросил он, приходя в себя. - Что? Извините. Медиума Сладжа?
А мне кажется, его фамилия - Чеффери.
Он взглянул на нее, очень озабоченный этим вопросом.
- Я говорю о "Сладже" Броунинга. Вы знаете эту поэму?
- Нет, к сожалению, не знаю, - ответил Люишем.
- Надо будет дать вам ее почитать, - сказала она. - Это великолепная
вещь. Там разбирается самая суть вопроса.
- Вот как?
- Мне раньше это и в голову не приходило. А теперь я все поняла. Если
людям, бедным людям, платят деньги за то, чтобы происходили чудеса, они не
в силах устоять. Они вынуждены обманывать. Это подкуп! Это
безнравственность!
Она говорила короткими фразами, задыхаясь, потому что Люишем, не
заботясь о ней, огромными шагами шел вперед.
- Интересно знать, сколько такие люди могут заработать честным путем?
Этот вопрос медленно дошел до сознания Люишема. Он с трудом отрешился
от своих мыслей.
- Сколько они могут заработать честным путем? Понятия не имею. - Он
помолчал. - Эта история мне не совсем ясна, - добавил он. - Я должен
подумать.
- Все ужасно сложно, не правда ли? - спросила она чуть удивленно.
Остальную часть пути к станции оба молчали. На прощание они обменялись
рукопожатием, которым весьма гордились. Люишем, правда, на сей раз был
несколько небрежен. Когда поезд двинулся, она еще раз пытливо взглянула на
него, стараясь разгадать причину подобного настроения. Он напряженно
вглядывался куда-то вдаль, словно уже забыл о ее существовании.
Он должен подумать! Но ведь в таких случаях, полагала она, ум хорошо, а
два лучше. Беда, что ей совершенно неведомы его мысли. "Как отгорожены мы
друг от друга, как далеки наши души!" - прошептала она, глядя из окна на
смутные тени, летевшие навстречу поезду.
Ей вдруг стало тоскливо. Она почувствовала себя одинокой, совсем
одинокой в этом огромном мире.
Но вскоре ее мысли вернулись к окружающей действительности. Она
заметила, что двое пассажиров из соседнего купе рассматривают ее
критически. И рука ее невольно поднялась, чтобы пригладить волосы.
13. ЛЮИШЕМ НАСТАИВАЕТ
Этель Хендерсон сидела за своей машинкой перед окном в кабинете мистера
Лэгьюна и безучастно рассматривала серо-синие краски ноябрьских сумерек.
Лицо ее было бледно, а веки красны от недавних слез, руки неподвижно
лежали на коленях. За Лэгьюном только что захлопнулась дверь.
- Ох, - произнесла она, - хоть бы умереть и избавиться от всего этого!
И снова застыла в неподвижности.
- Интересно, - опять сказала она, - что я сделала дурного и почему
должна так страдать?
Казалось бы, на кого-на кого, а на гонимое судьбой создание эта
прелестная девушка вовсе не походила. Ее изящная головка была увенчана
темными вьющимися волосами, темными были и тонко вычерченные брови над
карими глазами. Пухлые губы красивого рисунка выразительно изгибались,
подбородок был маленький, белая шея - полная и красивая. Нет необходимости
отдельно говорить о ее носе - он был как раз таким, каким нужно. Среднего
роста, скорее плотная, чем худенькая, она была одета в платье с широкими
рукавами, сшитое из приятного золотисто-коричневого материала по изящной
моде тех времен. Она сидела за машинкой, мечтала умереть и, недоумевая,
спрашивала себя, что она сделала дурного.
Все стены комнаты были уставлены книгами; среди них выделялся длинный
ряд нелепых претенциозных "трудов" Лэгьюна - бездарного, путаного
подражания философии, которому он посвящал свою жизнь. Под самым потолком
стояли гипсовые бюсты Платона, Сократа и Ньютона. За спиной Этель
находился освещенный электрической лампой под зеленым абажуром письменный
стол этого "великого" человека; на столе в беспорядке лежали гранки и
номера "Геспера" - "Газеты для сомневающихся", которую он с ее помощью
составлял, писал, редактировал, издавал и которую он - уже без ее помощи -
финансировал и сам же - без ее помощи - читал. Перо, вонзившись стальным
концом в бювар, еще трепетало. Швырнул его сам мистер Лэгьюн.
Случившийся накануне скандал страшно его расстроил, и перед уходом он
без конца изливал свой гнев в страстных монологах. Работа всей его жизни,
да, всей жизни, погибла! Она, конечно, знала, что Чеффери - мошенник. Не
знала? Молчание.
- После всего хорошего...
Она со слезами перебила его:
- О, я знаю, знаю!
Но Лэгьюн был беспощаден и утверждал, что она предала его, хуже того,
выставила на посмешище! Как сможет он теперь продолжать "труд", начатый им
в Южно-Кенсингтонской школе? Откуда ему взять силы, если его собственная
секретарша принесла его в жертву мошенническим проделкам ее отчима?
Мошенническим проделкам!
Он взволнованно жестикулировал, серые глаза его от возмущения вылезли
из орбит, пронзительный дискант не умолкал ни на минуту.
- Не он, так кто-нибудь другой обманул бы вас, - тихо пробормотала в
ответ Этель, но искатель сверхъестественного не услышал ее слов.
Такая кара была, возможно, все же лучше, чем увольнение, зато и
продолжалась она дольше. А дома ждал мрачный Чеффери, который злился на
нее за то, что она не сумела спрятать надувную перчатку. Он не был вправе
возлагать вину на нее, это было несправедливо, но а злобе человеку
свойственно пренебрегать справедливостью. То, что тамбурин оказался у него
в руке, можно было, утверждал он, объяснить, сказав, что он поднял руку и
поймал его у себя над головой, когда задвигался Смизерс. Но для надувной
перчатки объяснения не находилось. Притворившись, будто ему стало плохо,
он дал ей возможность убрать перчатку. Кто-то в этот момент смотрел на
стол? Да чепуха все это!
Рядом с вонзенным в стол пером стояли маленькие дорожные часы в
футляре, которые вдруг мелодичным звоном возвестили о том, что уже пять
часов. Она повернулась и поглядела на часы. Потом скорбно улыбнулась
уголками рта.
- Пора домой, - сказала она. - А-там все начнется снова. И так без
конца... Отсюда туда, оттуда сюда...
- Я поступила глупо...
- Наверное, я сама виновата. Мне следовало ее убрать. Можно было
успеть...
- Мошенники... Обыкновенные жалкие мошенники...
- Мне и в голову не приходило, что я снова увижу его...
- Ему было, конечно, стыдно... Ведь он был со своими друзьями.
Некоторое время она сидела неподвижно, безучастно глядя перед собой.
Потом вздохнула, потерла согнутым пальцем покрасневший глаз, встала.
Она прошла в холл, где над жакеткой висела ее шляпа, пронзенная двумя
булавками; надела жакет и шляпу и вышла в холодный мрак.
Не успела она пройти от дома Лэгьюна и двадцати ярдов, как
почувствовала, что какой-то человек догнал ее и шагает рядом. Такие вещи
не в диковинку для лондонских девушек, ежедневно шагающих на работу и с
работы, и ей волей-неволей многому пришлось научиться со времени своих
хортлийских подвигов. Она напряженно глядела перед собой. Тогда мужчина
обогнал ее и загородил дорогу, и ей пришлось остановиться. Она с
возмущением подняла глаза. Перед ней стоял Люишем. Он был бледен. С минуту
он неуклюже топтался на месте, затем молча подал ей руку. Она машинально
протянула ему свою. Наконец он обрел голос.
- Мисс Хендерсон! - сказал он.
- Что вам угодно? - чуть слышно спросила она.
- Не знаю, - ответил он. - Я хотел поговорить с вами.
- Да? - Ее сердце учащенно забилось.
Он вдруг почувствовал, что ему трудно говорить.
- Разрешите мне... Вы ждете омнибус?.. Вам далеко идти? Мне хотелось бы
поговорить с вами. Есть много...
- Я хожу в Клэпхем пешком, - ответила она. - Если хотите... пройти
часть пути...
Она не знала, как себя вести. Люишем пристроился сбоку, и некоторое
время, взволнованные, они неловко шагали рядом; им надо было так много
сказать друг другу, но они не могли подыскать слов, чтобы начать разговор.
- Вы забыли Хортли? - внезапно спросил он.
- Нет.
Он взглянул на нее. Она шла, опустив голову.
- Почему вы ни разу не написали? - с горечью спросил он.
- Я написала.
- Еще раз, хочу я сказать.
- Я написала, в июле.
- Я не получил письма...
- Оно пришло обратно.
- Но миссис Манди...
- Я забыла ее фамилию и послала письмо на школу.
Люишем едва удержался от восклицания.
- Мне очень жаль, - сказала она.
Они снова шли молча.
- Вчера вечером... - наконец заговорил Люишем. - Я не имею права
спрашивать. Но...
Она глубоко вздохнула.
- Мистер Люишем, - сказала она, - человек, которого вы видели...
медиум... мой отчим.
- И что же?
- Разве этого не достаточно?
Люишем помедлил.
- Нет, - наконец ответил он.
Снова наступило напряженное молчание.
- Нет, - повторил он, на этот раз более уверенно. - Мне совершенно
безразлично, что делает ваш отчим. Вы сами принимали участие в обмане?
Она побледнела. Ее рот открылся, потом снова закрылся.
- Мистер Люишем, - медленно начала она, - можете мне не верить, это
кажется невероятным, но, клянусь честью... Я не знала, то есть наверняка
не знала... что мой отчим...
- Ага! - вскричал Люишем, сразу загоревшись. - Значит, я был прав...
Секунду она смотрела на него.
- Я знала. - Она вдруг заплакала. - Как мне вам объяснить? Это
неправда. Я знала. Я знала все время.
Он уставился на нее в крайнем изумлении, даже отстал на шаг, но тотчас
снова догнал. Наступило молчание, молчание, которому, казалось, не будет
конца. Вся превратившись в ожидание, не смея даже взглянуть ему в лицо,
она больше не плакала.
- Пусть, - наконец медленно сказал он. - Пусть даже так. Мне все равно.
Они свернули на Кингс-роуд, шумную от беспрерывного движения экипажей,
от быстрого потока пешеходов, и тотчас набежавшая ватага мальчишек,
волочивших растрепанное чучело Гая Фокса [Фокс, Гай - один из участников
Порохового заговора в Лондоне в 1605 году; день открытия Порохового
заговора, 5 ноября, долго был в Англии народным праздником, во время
которого сжигались чучела Гая Фокса], разлучила их. На оживленной вечерней
улице всегда приходится переговариваться отрывистыми выкриками или просто
молчать. Он посмотрел на нее и увидел, что лицо ее снова приняло суровое
выражение. Но вот из шумной толкотни она свернула на темную улицу, где на
окнах домов были спущены шторы, и они смогли продолжить свой разговор.
- Я понимаю, что вы хотели сказать, - начал Люишем. - Я уверен, что
понял вас, вы знали, но не хотели знать. Что-то в этом роде.
Но она успела принять решение.
- В конце этой улицы, - сказала она, глотая слезы, - вам придется
повернуть обратно. Спасибо за то, что вы пришли, мистер Люишем. Но вам
было стыдно, конечно, вам стыдно. Мой хозяин занимается спиритизмом, мой
отчим - профессиональный медиум, и моя мать занимается спиритизмом. Вы
были совершенно правы, не заговорив со мной вчера вечером. Совершенно.
Спасибо, что вы пришли, но теперь вам придется уйти. Жизнь и так
достаточно жестока... В конце улицы вы должны повернуть обратно. В конце
улицы...
Добрую сотню ярдов Люишем не отвечал.
- Я иду с вами в Клэпхем, - сказал он.
До конца улицы они дошли молча. На углу она повернулась и посмотрела на
него.
- Уходите, - шепнула она.
- Нет, - упрямо сказал он. Они стояли лицом к лицу; это была
решительная минута в их жизни.
- Выслушайте меня, - продолжал Люишем. - Мне трудно объяснить, что я
чувствую. Я сам не знаю... Но я не согласен вот так потерять вас. Я не
хочу, чтобы вы снова ускользнули от меня. Я всю ночь не спал из-за этого.
Мне безразлично, где вы живете, кто ваши родные и принимали или не
принимали вы участие в этом спиритическом мошенничестве. Даже это мне
безразлично. Больше, во всяком случае, вы этого делать не будете. Что бы
там ни было. Я думал всю ночь и весь день. Я должен был прийти и разыскать
вас. И я вас нашел. Я никогда вас не забывал. Никогда. И, пожалуйста, не
думайте, что я вас послушаюсь и уйду.
- Ни мне, ни вам это ни к чему, - сказала она не менее решительно, чем
он.
- Я вас не покину.
- Но это бесполезно...
- Я иду, - заявил Люишем.
И он пошел.
Он весьма категорически задал ей вопрос, она же не ответила ему, и
некоторое время они шли в угрюмом молчании. Наконец она заговорила, и губы
ее дрожали.
- Лучше бы вам оставить меня, - сказала она. - Мы с вами совсем разные
люди. Вы почувствовали это вчера вечером. Вы помогли вывести нас на чистую
воду...
- Когда я только приехал в Лондон, я целыми неделями бродил по
Клэпхему, разыскивая вас, - сказал Люишем.
Они перешли через мост и заговорили только, когда очутились на узкой
улочке с убогими лавчонками, что находится возле Клэпхемской станции. Она
шла, отвернувшись, лицо ее было безучастным.
- Мне очень жаль, - начал Люишем с какой-то церемонной вежливостью, -
если вы считаете мое поведение навязчивым. Я не хочу вмешиваться в ваши
дела, если вы этого не желаете. При виде вас мне почему-то многое пришло
на память... Я не могу этого объяснить. Возможно, я просто не мог не
прийти и не разыскать вас, я все время вспоминал ваше лицо, вашу улыбку, и
как вы спрыгнули тогда с калитки у шлюза, и как мы пили с вами чай... И
многое-многое другое.
Он снова замолчал.
- И многое-многое другое.
- Если вы позволите, я пойду с вами дальше, - добавил он и продолжал
путь, не получив ответа.
Они пересекли широкую улицу и свернули к пустырю.
- Я живу в этом переулке, - сказала она, неожиданно останавливаясь на
углу. - Я предпочла бы...
- Но я еще ничего не сказал.
Она смотрела на него, лицо ее побледнело, с минуту она не могла
произнести ни слова.
- Это ни к чему, - проговорила она. - Я связана со всем этим...
Она замолчала.
- Я приду, - выразительно сказал он, - завтра вечером.
- Нет, - возразила она.
- Я приду.
- Нет, - прошептала она.
- Я приду.
Она больше не могла таить от себя охватившую ее сердце радость. Она
была напугана его приходом, но рада и знала, что ему известна ее радость.
Она больше не возражала и молча протянула ему руку. А на следующий день
он, как и сказал, ждал ее у подъезда.
14. ТОЧКА ЗРЕНИЯ МИСТЕРА ЛЭГЬЮНА
Три дня Лэгьюна не было видно в лаборатории Южно-Кенсингтонской школы.
Наконец он пришел, и пришел еще более речистым и самоуверенным, чем
прежде. Все думали, что он откажется от старых взглядов, он же только
укрепился в своей вере и продолжал беззастенчиво ее проповедовать. Из
какого-то никому не ведомого источника он почерпнул новые силы и
убежденность. Даже красноречие Смизерса оказалось перед ним бессильным. За
чаем, для которого, как всегда, не хватило чашек, опять разгорелась жаркая
битва. Ею заинтересовался даже почтенного вида молодой ассистент
профессора, наслаждаясь, по-видимому, затруднительным положением Смизерса.
Ибо сначала Смизерс был самоуверен и снисходителен, но под конец уши его
горели, а от хороших манер не осталось и следа.
Люишем, как заметила мисс Хейдингер, играл в этой дискуссии весьма
незавидную роль. Раза два он как будто намеревался что-то сказать,
обращаясь к Лэгьюну, но тут же отказывался от своего намерения, и слова
замирали у него на губах.
К скандальному разоблачению Лэгьюн относился довольно спокойно и
громогласно выступил в защиту медиума.
- Этот Чеффери, - заявил он, - чистосердечно во всем признался. Его
точка зрения...
- Факты остаются фактами, - перебил его Смизерс.
- Факт есть синтез впечатлений, - отпарировал Лэгьюн, - но это вам
станет понятно только с возрастом. Все дело в том, что мы с ним
действовали несогласованно. Я сказал Чеффери, что вы новички. Он и
обошелся с вами, как с новичками: устроил показательный сеанс.
- Весьма показательный, - заметил Смизерс.
- Вот именно. И если бы не ваше вмешательство...
- А!
- Он подстроил только самые элементарные эффекты...
- Подстроил. Этого вы не можете не признать.
- Я и не пытаюсь отрицать. Но, как он объяснил, это было необходимо и
вполне оправдано. Спиритические явления трудноуловимы, для них требуется
определенный навык в умении наблюдать. Медиум - более тонкий инструмент,
чем весы или шарик буры, а сколько проходит времени, прежде чем вы
научитесь получать точные результаты анализа с применением буры? В
начальной стадии, во вступительной фазе условия слишком незрелы...
- Для честности.
- Подождите секунду. Разве не честно заранее подстроить демонстрацию
опыта?
- Разумеется, нечестно.
- Но ваши профессора это делают.
- Я отрицаю это in toto [полностью (лат.)], - заявил Смизерс и с
довольным видом повторил: - In toto.
- Ну, хорошо, - сказал Лэгьюн, - но я располагаю фактами. Ваши
преподаватели химии - можете пойти вниз и спросить, если не верите мне, -
всегда подделывают опыты, связанные с законом сохранения вещества. Или
возьмем другое - географию. Знаете ли этот опыт? Демонстрацию вращения
Земли. Они используют... Они используют...
- Маятник Фуко, - подсказал Люишем. - Берут резиновый мяч с дырочкой и,
сдавливая его в руке, придают маятнику нужное направление.
- Это совсем другое, - возразил Смизерс.
- Подождите секунду, - повторил Лэгьюн и достал из кармана сложенный
листок бумаги, на котором был напечатан какой-то текст. - Вот статья из
журнала "Природа" о работе самого профессора Гринхилла. Видите, в аппарате
есть специальный стержень для наглядной демонстрации принципа возможных
перемещений! Прочтите сами, если не верите мне. Вы ведь, кажется, мне не
верите?
Смизерс решил отказаться от своего отрицания in toto.
- Я говорю совсем не об этом, мистер Лэгьюн, совсем не об этом, -
сказал он. - Назначение опытов во время лекций состоит не в доказательстве
фактов, а в том, чтобы внушить новые понятия.
- Это же преследовалось и на нашем сеансе, - заявил Лэгьюн.
- Нам все это представилось несколько иначе.
- Обычному слушателю лекции по естествознанию тоже все представляется
иначе. Он убежден, что видит явление собственными глазами.
- Все равно, - сказал Смизерс, - злом зла не поправишь. А фальсификация
опытов - зло.
- В этом я с вами согласен. Я откровенно поговорил с Чеффери. Он ведь
не настоящий профессор, не высокооплачиваемое светило истинной науки, как
здешние фальсификаторы опытов - профессора, поэтому с ним можно говорить
откровенно: он не обидится. Он придерживается того же мнения, что и они. Я
более строг. Я настаиваю, чтобы этого больше не было...
- В следующий раз, - насмешливо подсказал Смизерс.
- Следующего раза не будет. Я покончил с элементарными демонстрациями.
Вы должны поверить слову тренированного наблюдателя, как верите
преподавателю на занятиях по химическому анализу.
- Вы хотите сказать, что станете продолжать опыты с этим субъектом,
хотя его и поймали с поличным под самым вашим носом?
- Разумеется. А почему бы и нет?
Смизерс принялся объяснять, почему нет, и запутался.
- Я все же верю, что у этого человека есть особые способности, - сказал
Лэгьюн.
- Обманывать, - добавил Смизерс.
- А это придется исключать, - сказал Лэгьюн. - Вы можете с таким же
успехом отказаться от изучения электричества только потому, что его нельзя
подержать в руках. Всякая новая наука неуловима. Ни один здравомыслящий
исследователь не откажется исследовать какое-либо соединение только
потому, что получаются неожиданные результаты. Или это вещество
растворяется в кислоте, или мне нет до него никакого дела, так? Прекрасное
исследование!
И вот тут-то исчезли последние остатки вежливости Смизерса.
- Мне плевать на то, что вы говорите! - закричал он. - Все это ерунда,
сплошная ерунда. Доказывайте, если хотите, но разве вы кого-нибудь
убедили? Поставить на голосование?
- Чрезвычайно демократично, - заметил Лэгьюн. - Всеобщие выборы истины
в полгода раз, а?
- Не увиливайте, - сказал Смизерс. - Демократия тут ни при чем.
Раскрасневшийся, но веселый Лэгьюн спускался уже вниз, когда его догнал
Люишем. Люишем был бледен и запыхался, но поскольку лестница всегда
утомляла Лэгьюна, то он не заметил волнения молодого человека.
- Интересный разговор, - выдохнул Люишем. - Очень интересный разговор,
сэр.
- Искренне рад, что вам понравилось, - ответил Лэгьюн.
Наступило молчание, а затем Люишем решился на отчаянный шаг.
- Там у вас была молодая леди... Ваша секретарша...
Он остановился, ибо у него окончательно перехватило дыхание.
- Да? - удивился Лэгьюн.
- Она тоже медиум или что-нибудь в этом роде?
- Видите ли, - задумался Лэгьюн, - нет, она не медиум. Но... Почему вы
спрашиваете?
- О!.. Мне просто интересно.
- Вы, наверное, заметили ее глаза. Она падчерица этого Чеффери,
странная натура, но, бесспорно, одаренная медиумической силой.
Удивительно, что вы обратили на это внимание. Признаться, я и сам
подумывал, что, судя по ее лицу, она обладает даром духовидения.
- Чего?
- Духовидения - неразвитым, конечно. Мне это неоднократно приходило в
голову. Вот только недавно я говорил о ней с Чеффери.
- Вот как?
- Да. Ему бы, естественно, хотелось видеть всякий скрытый талант
развитым. Но начать, знаете ли, немного трудно.
- Она не желает, хотите вы сказать?
- Пока нет. Она хорошая девушка, но в этом отношении несколько робка. В
ней замечается некоторое сопротивление - какое-то странное свойство, -
можно его назвать, пожалуй, скромностью.
- Понятно, - сказал Люишем.
- Его обычно удается преодолеть. Я не теряю надежды.
- Да, - коротко согласился Люишем. Они были уже у подножия лестницы, и
Люишем остановился в нерешительности. - Вы дали мне пищу для размышлений,
- сказал он, стараясь казаться спокойным. - То, о чем вы говорили
наверху... - И хотел отойти, чтобы расписаться в книге.
- Я рад, что вы не заняли такой непримиримой позиции, как мистер
Смизерс, - сказал Лэгьюн, - очень рад. Я должен дать вам кое-что почитать.
Если, конечно, у вас остается свободное время от всей этой зубрежки.
- Спасибо, - коротко поблагодарил Люишем и отошел.
Его замысловатая, с росчерком подпись на сей раз дрогнула и полезла
куда-то вбок.
- Будь я проклят, если ему удастся это преодолеть, - сквозь зубы
процедил Люишем.
15. ЛЮБОВЬ НА УЛИЦАХ
Люишем не совсем ясно представлял себе, какой план действий избрать в
борьбе против замыслов Лэгьюна, да и вообще особой ясности в голове у него
не было. Его логика, его чувства и воображение словно на смех тянули его в
разные стороны. Казалось, должно было произойти что-то очень важное, а на
самом деле все свелось лишь к тому, что он ежевечерне, а точнее, в течение
шестидесяти семи вечеров кряду провожал Этель домой. Весь ноябрь и
декабрь, каждый вечер, за исключением одного, когда ему пришлось
отправиться на окраину Ист-Энда купить себе пальто, он ждал ее у подъезда,
чтобы потом проводить домой. То были странные, какие-то незавершенные
прогулки, на которые он торопился изо дня в день, полный смутных надежд, а
они неизменно оставляли у него в душе странный осадок разочарования.
Начинались они ровно в пять у дома Лэгьюна и таинственно заканчивались на
углу одного из Клэпхемских переулков, по которому она уходила одна между
двумя рядами желтых домишек с глубокими подвалами и уродливыми каменными
розетками на фасадах. Каждый вечер она уходила в серый туман и исчезала во
мраке, позади тусклого газового фонаря, а он смотрел ей вслед, вздыхал и
возвращался к себе домой.
Они говорили о разных мелочах, обменивались пустяковыми,
незначительными фразами о себе, о своей жизни и своих вкусах, но всегда в
этих беседах оставалось нечто недоговоренное, невысказанное, что делало
все остальное нереальным и неискренним.
Тем не менее из этих разговоров он начал смутно представлять себе дом,
в котором она жила. Прислуги у них, разумеется, не было, а мать ее была
каким-то жалким, запуганным существом, способным лишь пасовать перед
неприятностями. Иногда она вдруг становилась словоохотлива: "Мама порой
любит поговорить". Она редко выходила из дому. Чеффери вставал поздно и,
случалось, пропадал по целым дням. Он был скуп, выдавал на хозяйство всего
двадцать пять шиллингов в неделю, поэтому частенько им было трудно свести
концы с концами. Мать и дочь, по-видимому, были не слишком дружны; во
время своего вдовства мать обнаружила некоторую ветреность, отчего
репутация ее частично пострадала, а брак с Чеффери, который много лет жил
у нее и столовался, вызвал немало пересудов. Чтобы ей легче было выйти
замуж, она и отправила Этель в Хортли - и тем как бы соблюла приличия. Но
вся эта жизнь шла где-то далеко, в самом конце того длинного, плохо
освещенного переулка на окраине, ежевечерне поглощавшего Этель, и потому
представлялась Люишему нереальной. Прогулка, дыхание Этель, блеск ее глаз,
легкие ее шаги рядом, ее ясный голосок и прикосновение ее руки - вот это
была реальность.
Однако на всем этом лежала тень Чеффери и его мошенничества, порой чуть
заметная, порой же густая и упорно напоминающая о себе. Тогда Люишем
становился настойчивым, сентиментальные воспоминания прекращались, и он
задавал вопросы, подводившие его к самой бездне сомнений. Помогала ли она
когда-нибудь Чеффери? Нет, отвечала она. Но дома она два раза садилась за
стол "пополнить цепь". Она больше никогда не будет этого делать. Это она
обещает твердо, если кому-нибудь нужны ее обещания. Дома уже был страшный
скандал из-за разоблачения у Лэгьюна. Мать стала на сторону отчима и
вместе с ним бранила Этель. Но за что было ее бранить?
- Разумеется, не за что, - отвечал Люишем.
Лэгьюн, как узнал он от нее, три дня после сеанса терзался сомнениями и
угрызениями совести, отводя душу в бесконечных монологах, единственной
слушательницей которых (за двадцать один шиллинг в неделю) была Этель.
Затем он решил как следует отчитать Чеффери за обман, приведший к столь
горестным последствиям. Но в результате Чеффери отчитал Лэгьюна. Смизерс,
сам того не ведая, в сущности, потерпел поражение от человека более
умного, нежели Лэгьюн, хотя мысли этого человека и были выражены дискантом
Лэгьюна.
Этель не по душе были разговоры о Чеффери и обо всех этих делах.
- Если бы вы знали, как бы мне хотелось забыть про это, - часто
говорила она, - и просто погулять вдвоем с вами. - Или: - Что толку
продолжать эти разговоры? - когда Люишем становился особенно настойчив.
Люишему иногда очень хотелось продолжать эти разговоры, но объяснить,
какой от них толк, было несколько затруднительно. Поэтому ситуация так и
оставалась до конца не выясненной, а недели шли одна за другой.
Удивительно разнообразными казались ему эти шестьдесят семь вечеров,
когда он впоследствии их припоминал. Порой бывало сыро, моросил дождь,
сменявшийся густым туманом, который дивной серо-белой пеленой повисал
вокруг, словно стеной огораживая их на каждом шагу. Поистине нельзя было
не радоваться чудесным этим туманам, ибо за ними исчезали презрительные
взгляды, бросаемые прохожими на шедшую под руку молодую пару, и можно было
позволить себе тысячу многозначительных дерзостей, то пожимая, то ласково
поглаживая маленькую руку в штопанной-перештопанной перчатке из дешевой
лайки. И тогда совсем близко ощущалось неуловимое нечто, связывавшее
воедино все, что с ними происходило. И опасности, подстерегающие на
перекрестках: внезапно возникающие из мрака прямо над ними лошадиные
головы с фонариками на дугах, и высокие фургоны, и уличные фонари -
расплывшиеся дымчато-оранжевые пятна, если смотреть на них вблизи, и
исчезающие в туманной мгле, стоит лишь отойти на двадцать шагов, - все это
настоятельно говорило о том, как нуждается в защите эта хрупкая
молоденькая девушка, уже третью зиму вынужденная в одиночку шагать сквозь
туманы и опасности. Мало того, в туман можно было пройти по тихому
переулку, в котором она жила, и, затаив дыхание, приблизиться чуть ли не к
самому ее крыльцу.
Но туманы вскоре сменились суровыми морозами, когда ночи высвечены
звездами или залиты сиянием луны, когда уличные фонари сверкают, словно
цепочки желтых самоцветов, а от их льдистых отражений и блеска магазинных
витрин режет глаза и когда даже звезды, суровые и яркие, уже не мерцают, а
словно бы потрескивают на морозе. Летнее пальто Этель сменил жакет,
опушенный искусственным каракулем, а ее шляпу - круглая каракулевая
шапочка, из-под которой сурово и ярко сияли ее глаза и белел лоб, широкий
и гладкий. Чудесными были эти прогулки по морозу, но они слишком быстро
кончались, поэтому путь от Челси до Клэпхема пришлось удлинить петлей по
боковым улочкам, а потом, когда первые мелкие снежинки возвестили о
приближении рождества, наши молодые люди стали ходить еще дальше по
Кингс-роуд, а раз даже по Бромтон-роуд и Слоан-стрит, где магазины полны
елочных украшений и разных занимательных вещей.
Из остатков своего капитала в сто фунтов мистер Люишем тайком истратил
двадцать три шиллинга. Он купил Этель золотое с жемчужинками колечко и при
обстоятельствах, крайне торжественных, вручил его ей. Для этого требуется
особый церемониал, и потому на краю заснеженного, окутанного туманом
пустыря она сняла перчатку, и кольцо было надето на палец, после чего
Люишем наклонился и поцеловал ее замерзший пальчик с испачканным чернилами
ногтем.
- Мы ведем себя глупо, - сказала она. - Что с нами будет?
- Подождите, - ответил он, и в голосе его звучало обещание.
Затем он серьезно поразмыслил надо всем этим и как-то вечером снова
заговорил на ту же тему, подробно описывая ей все блестящие перспективы,
которые открываются перед выпускником Южно-Кенсингтонской школы, - можно
стать директором школы, преподавать где-нибудь в колледже на севере
Англии, можно получить должность инспектора, ассистента, даже профессора.
А потом, а потом... Все это она слушала недоверчиво, но охотно, мечты
одновременно и пугали и восхищали ее.
Жемчужное колечко было надето на палец, разумеется, всего лишь ради
обряда; она не могла показаться с ним ни у Лэгьюна, ни дома, поэтому ей
пришлось продеть сквозь него шелковую ленточку и носить его на шее, "возле
сердца". Люишему приятно было думать о том, что колечку "тепло возле ее
сердца".
Покупая это кольцо, он имел намерение подарить ей его на рождество. Но
желание видеть, как она обрадуется, оказалось слишком сильным.
Весь сочельник - трудно сказать, как ей удалось обмануть своих, -
молодые люди провели вместе. Лэгьюн лежал с бронхитом, поэтому у его
секретарши день оказался незанятым. Возможно, она просто позабыла
упомянуть об этом дома. В Королевском колледже уже начались каникулы, и
Люишем был свободен. Он отклонил приглашение дяди-водопроводчика: "работа"
вынуждает его остаться в Лондоне, сказал он, хотя пребывание в городе
означало фунт, а то и более лишних расходов. В сочельник эти неразумные
молодые люди прошли пешком шестнадцать миль к расстались разогревшиеся, с
пылающими щеками. В тот день стоял крепкий мороз, сыпал легкий снежок,
небо было тускло-серым, на уличных фонарях висели сосульки, а на тротуары
легли ветвистые морозные узоры, которые к вечеру под ногами прохожих
превратились в ледяные дорожки. Они знали, что Темза под рождество являет
собой удивительное зрелище, но ее они приберегли на потом. Сначала они
отправились по Бромтон-роуд...
Представьте же себе их на улицах Лондона. Люишем был в пальто из
магазина готового платья - синем с бархатным воротником, в грязных кожаных
перчатках, с красным галстуком и в котелке; а Этель - в жакете, который
она уже носит два года, и каракулевой шапочке; разрумянившиеся на морозе,
они идут все дальше, ни за что не желая пропускать ни одного интересного
зрелища, и иногда он, немного смущаясь, берет ее под руку. На Бромтон-роуд
много магазинов, но разве можно их сравнить с теми, что на Пикадилли? На
Пикадилли были витрины, настолько забитые всевозможными дорогими
безделушками, что перед ними приходилось простаивать не меньше пятнадцати
минут; лавки, где продавались рождественские открытки, и мануфактурные
магазины, и всюду в окнах эти смешные забавы. Даже Люишем, несмотря на
свою прежнюю вражду к классу покупателей, оттаял; Этель же была искренне
увлечена всеми этими пустяками.
Затем они пошли по Риджент-стрит, мимо магазинов с поддельными
бриллиантами, мимо парикмахерских, где выставляют напоказ длинные волосы,
мимо витрины, в которой бегают крошечные цыплята, потом по Оксфорд-стрит,
Холборну, Ледгейт-хиллу, мимо кладбища при соборе святого Павла к
Лиденхоллу и рынкам, где в тысячу рядов были развешаны индейки, гуси, утки
и цыплята, но преимущественно индейки.
- Я должен вам что-нибудь купить, - сказал Люишем, возобновляя
разговор.
- Нет, нет, - отказывалась Этель, не сводя глаз с бесчисленных рядов
битой птицы.
- Но я должен, - настаивал Люишем. - Лучше выберите сами, иначе я куплю
что-нибудь не то.
В уме у него были броши и фермуары.
- Не нужно тратить деньги, и, кроме того, у меня уже есть то кольцо.
Но Люишем был неумолим.
- Тогда... Если уж вам непременно хочется... Я умираю с голоду...
Купите мне что-нибудь поесть.
Вот смешно-то! Люишем, не колеблясь, щедрым жестом халифа распахнул
перед нею дверь в ресторан, где стояла благоговейная тишина и на столиках
возвышались белые конусы салфеток. Они съели отбивные котлеты - обглодали
их до косточки - с мелко нарезанным хрустящим картофелем и выпили вдвоем
целых полбутылки какого-то столового вина, наугад выбранного Люишемом по
карте. Ни он, ни она никогда раньше не обедали с вином. Вино обошлось ему
ни много ни мало в шиллинг девять пенсов, и называлось оно не как-нибудь,
а "Капри"! Это было довольно сносное "Капри", несомненно, крепленое, но
согревающее и ароматное. Этель была поражена этой роскошью и выпила целых
полтора стакана.
Затем, согревшись, в наилучшем расположении духа, они прошли мимо
Тауэра, и Тауэрский мост с его снежным гребнем, огромными ледяными
сосульками и застрявшими в боковых пролетах глыбами льда являл собой
поистине рождественское зрелище. И поскольку они уже вдоволь нагляделись
на магазины и толпу, то решительно зашагали вдоль набережной по
направлению к дому.
Действительно, в том году Темза была великолепна! Обледеневшая по
берегам, с плавучими льдинами посредине, в которых отражались алые
отблески огромного заходящего солнца, она медленно, неуклонно плыла к
морю. Над рекой металась стая чаек, а заодно с ними голуби и вороны.
Окутанные туманом здания на Саррейской стороне казались серыми и
таинственными, пришвартованные к берегу, обросшие льдом баржи молчаливы и
пустынны, лишь изредка можно было увидеть освещенное теплом окошко.
Солнце, опустившись, погрузилось прямо в синеву, и Саррейский берег совсем
растаял в тумане, если не считать нескольких непокорных пятнышек желтого
света, которых с каждой секундой становилось все больше. А после того как
наши влюбленные прошли под мостом у Черинг-кросс, перед ними в конце
большого полумесяца из золотистых фонарей, где-то посредине между небом и
землей, предстали еле различимые в голубоватой дымке здания Парламента. И
часы на Тауэре были похожи на ноябрьское солнце.
Это был день без единого пятнышка, ну разве что с пятнышком самым
крохотным. И то появилось оно в конце.
- До свидания, дорогой, - сказала она. - Я была очень счастлива
сегодня.
Его лицо приблизилось к ее лицу.
- До свидания, - ответил он, пожимая ей руку и заглядывая в глаза.
Она оглянулась и прижалась к нему.
- Любимый, - шепнула она одними губами, а потом добавила: - До
свидания.
Внезапно Люишем неведомо отчего вспыхнул и выпустил ее руку.
- Вот всегда так. Мы счастливы. Я счастлив. А потом... потом вам нужно
уходить...
Наступило молчание, полное немых вопросов.
- Милый, - шепнула она, - мы должны ждать.
Минутное молчание.
- Ждать? - повторил он и замолчал. Он был в нерешительности. - До
свидания, - сказал он, вновь обрывая нить, которая связывала их воедино.
16. ТАЙНЫЕ МЫСЛИ МИСС ХЕЙДИНГЕР
Дороги из Челси в Клэпхем и из Южного Кенсингтона в Баттерси, особенно
если первая специально идет в обход, чтобы быть немного подлиннее,
пролегают очень близко друг от друга. Однажды вечером, незадолго до
рождества, две сокурсницы Люишема встретили его вместе с Этель. Люишем их
не заметил, потому что смотрел только на Этель.
- Видали? - не без тайного умысла спросила одна у другой.
- Как будто мистер Люишем? - отозвалась мисс Хейдингер тоном полнейшего
равнодушия.
Мисс Хейдингер сидела в комнате, которую ее младшие сестры называли
"святая святых". Эта комната представляла собой не что иное, как
интеллектуальную спальню, в которой серебряные розы на дешевых обоях
кокетливо переглядывались из-за спинок мягких кресел. Предметами особой
гордости владелицы сей обители служили стоявший посредине комнаты
письменный стол и установленный на шатком восьмиугольном столике возле
окна микроскоп. На стенах размещались книжные полки - изделия явно женских
рук, судя по их украшениям и шаткости конструкций, а на них - множество
томиков с золотыми корешками: стихи Шелли, Россетти, Китса и Броунинга, а
также разрозненные тома сочинений Рескина, сборник проповедей,
социалистические брошюры в рваных бумажных обложках и, кроме того,
подавляющее изобилие учебников и тетрадей. Развешанные на стенах автотипии
красноречиво свидетельствовали об эстетических устремлениях их владелицы и
о некоторой ее слепоте к внутреннему смыслу, произведений искусства. Среди
них были "Зеркало Венеры" Берн-Джонса, "Благовещение" Россети,
"Благовещение" Липпи и "Иллюзии жизни" и "Любовь и смерть" Уотса [картины
художников-прерафаэлитов XIX века]. Среди фотографий был и снимок комитета
Дискуссионного клуба, на котором в центре тускловато улыбался Люишем, а
мисс Хейдингер с правой стороны получилась не в фокусе. Мисс Хейдингер
сидела спиной ко всем этим сокровищам в черном кожаном кресле и, опершись
подбородком на руку, воспаленными глазами смотрела в огонь.
- Могла бы догадаться раньше, - говорила она. - После того сеанса все
стало по-другому...
Она горько улыбнулась.
- Какая-нибудь продавщица...
- Все они одинаковы, - размышляла она. - Потом возвращаются чуточку
подпорченными, как говорит та женщина из "Веера леди Уиндермир". Быть
может, вернется и он. Кто знает...
- Но почему он так хитрит со мной? Почему он скрывает?
- Хорошенькая, хорошенькая, хорошенькая - вот все, что им надо. Какой
мужчина усомнится в выборе? Он идет своим путем, думает по-своему, делает
по-своему...
- Он отстал по анатомии. Разумеется, ведь он ничего не записывает...
Долгое время она молчала. Ее лицо стало еще более сосредоточенным. Она
начала кусать большой палец, сначала медленно, потом быстрее. И наконец
разразилась новой тирадой:
- А сколько он мог бы сделать! Он способный, настойчивый, сильный. И
вот появляется смазливое личико! О боже! Почему ты даровал мне сердце и
разум?
Она вскочила, стиснула руки, лицо ее исказилось. Но слез не было.
И тут же она поникла. Одна рука безвольно опустилась, другая
облокотилась на каминную доску, и она снова устремила взгляд в яркое
пламя.
- Подумать только, сколько мы могли бы сделать! Это сводит меня с ума!
- Нужно работать, думать и учиться. Надеяться и ждать. Презирать
мелочные ухищрения, к которым прибегают женщины, верить в здравый смысл
мужчины...
- И проснуться одураченной старой девой, - добавила она, - убедившись,
что жизнь прошла!
Теперь ее лицо, ее поза выражали жалость к самой себе.
- Все напрасно...
- Все бесполезно... - Голос ее сорвался.
- Я никогда не буду счастлива...
Картина того величественного будущего, которую она лелеяла,
отодвинулась и исчезла, все более и более прекрасная по мере удаления, как
сон в минуту пробуждения. А на смену ей пришло видение неизбежного
одиночества, ясное и четкое. Она видела себя бесконечно жалкой, одинокой и
маленькой в огромной пустыне и Люишема, который уходил все дальше и
дальше, не обращая на нее никакого внимания. "С какой-то продавщицей".
Хлынули слезы, быстрее, быстрее, они залили все лицо. Она повернулась,
словно чего-то ища, потом упала на колени перед маленьким креслом и,
всхлипывая, принялась бессвязно шептать молитву, прося у бога жалости и
утешения.
На следующий день одна из студенток биологического курса заметила своей
приятельнице, что "Хейдингер снова растрепана". Ее подружка оглядела
лабораторию.
- Плохой признак, - согласилась она. - Честное слово... Я не могла
бы... ходить с такой прической.
Она продолжала критическим оком рассматривать мисс Хейдингер. Это было
нетрудно, потому что мисс Хейдингер стояла, задумавшись, и глядела в окно
на декабрьский туман.
- Какая она бледная! - сказала первая девица. - Наверное, много
работает.
- А что от этого толку? - сказала ее приятельница. - Вчера я спросила у
нее, какие кости составляют теменную часть черепа, и она не знала. Ни
одной.
На следующий день место мисс Хейдингер оказалось свободным. Она
заболела - от переутомления, и болезнь ее продолжалась до тех пор, пока до
экзаменов не осталось всего три недели. Тогда она вернулась, бледная,
полная деятельной, но бесплодной энергии.
17. В РАФАЭЛЕВСКОЙ ГАЛЕРЕЕ
Еще не было трех, но в биологической лаборатории горели все лампы.
Студенты работали вовсю, бритвами делая срезы с корня папоротника для
исследования под микроскопом. Один молчаливый, чем-то напоминающий лягушку
юноша, вольнослушатель, который в дальнейшем не будет играть никакой роли
в нашем повествовании, трудился изо всех сил, и оттого в его
сосредоточенном, скромном лице лягушачьего было еще больше, чем обычно.
Место позади мисс Хейдингер, у которой снова, как и прежде, был неряшливый
и небрежный вид, пустовало, стоял микроскоп, за которым никто не работал,
в беспорядке валялись карандаши и тетради.
На двери висел список выдержавших экзамены за первый семестр. Во главе
списка красовалась фамилия вышеупомянутого лягушкоподобного юноши, за ним,
объединенные общей скобкой, шли Смизерс и одна из студенток. Люишем
бесславно возглавлял тех, кто сдал по второму разряду, а фамилия мисс
Хейдингер вообще не упоминалась, ибо, как извещал список, "один из
студентов не выдержал экзаменов". Так приходится расплачиваться за высокие
чувства.
А в пустынных просторах музейной галереи, где экспонировались этюды
Рафаэля, сидел погруженный в угрюмые размышления Люишем. Небрежной рукой
он дергал себя за теперь уже явно заметные усы, особое внимание уделяя их
концам, достаточно длинным, чтобы их кусать.
Он пытался отчетливо представить себе создавшееся положение. Но
поскольку он остро переживал свою неудачу на экзаменах, то, естественно,
разум его не в состоянии был работать ясно. Тень этой неудачи лежала на
всем, она унижала его гордость, пятнала его честь, теперь все
представлялось ему в новом свете. Любовь с ее неисчерпаемым очарованием
отошла куда-то на задний план. Он испытывал дикую ненависть к
лягушкоподобному юноше. И Смизерс тоже оказался предателем. Он не мог не
злиться на тех "зубрил" и "долбил", которые все свое время посвящали
подготовке к этим дурацким экзаменам, представлявшим собою не что иное,
как лотерею. Устный экзамен никак нельзя было назвать справедливым, а один
из вопросов, доставшихся ему на письменном, вовсе не входил в прочитанный
на лекциях материал. Байвер, профессор Байвер, Люишем был убежден, -
настоящий осел в своем огульном подходе к студентам, да и Уикс, его
ассистент, не лучше. Но все эти рассуждения не могли заслонить от Люишема
явной причины его провала - неразумной траты изо дня в день половины
вечернего времени, лучшего времени для занятий из всех двадцати четырех
часов в сутки. И эта утечка времени продолжается. Сегодня вечером он опять
встретится с Этель, и с этого начнется для него подготовка к новому
бесславному поражению - на этот раз по курсу ботаники. Таким образом,
неохотно отказываясь от одного смутного оправдания за другим, он наконец
ясно представил себе, насколько его отношения с Этель противоречат его
честолюбивым устремлениям.
За последние два года ему так легко все давалось, что он уже считал
свой успех в жизни обеспеченным. Ему и в голову не приходило, когда он
отправился встретить Этель после того злополучного сеанса, что эта встреча
будет иметь опасные для него последствия. Теперь же он весьма остро ощутил
их на себе. Он принялся рисовать себе лягушкоподобного юношу в домашней
обстановке - этот молодой человек был из зажиточной буржуазной семьи:
сидит, наверное, в уютном кабинете за письменным столом, вокруг книжные
полки и лампа под абажуром - сам Люишем работал у комода вместо стола,
накинув на плечи пальто, а ноги, засунув в нижний ящик, закутывал всем что
ни попало - и в этом невероятном комфорте работает, работает, работает...
А Люишем тем временем тащится по туманным улицам в направлении к Челси
или, распрощавшись с нею, полный глупых фантазий, бредет домой.
Он попытался трезво и беспристрастно оценить свое отношение к Этель. Он
старался быть объективным, он не хотел лгать самому себе. Он любит, ему
нравится быть с нею, разговаривать с нею, делать ей приятное, но этим не
ограничиваются его желания. Ему припомнились горькие слова одного оратора
в Хэммерсмите, который жаловался, что современная цивилизация отказывает
человеку в удовлетворении даже элементарной потребности иметь семью.
Добродетель превратилась в порок, говорил этот оратор. "Мы женимся со
страхом и трепетом, любовь у домашнего очага - удел только женщины,
мужчина же осуществляет желание своего сердца лишь тогда, когда желание
это уже мертво". Эти слова, которые показались ему тогда пустой риторикой,
теперь предстали перед ним в виде устрашающей истины. Люишем понял, что
стоит на распутье. С одной стороны - лестница к блестящей славе и власти,
что было его мечтой чуть ли не с самого детства, с другой - Этель.
И выбери он Этель, получит ли он то, что выбрал? Чем это может
обернуться? Несколькими прогулками больше или меньше! Она безнадежно
бедна, безнадежно беден и он, а этот мошенник-медиум - ее отчим! Кроме
того, она недостаточно образована, не понимает его работы и его
устремлений...
Он вдруг совершенно отчетливо осознал, что после того сеанса ему нужно
было пойти домой и забыть ее навсегда. Откуда у него появилась эта
непреодолимая потребность ее разыскать? Зачем его воображение сплело
вокруг нее такую странную сеть возможностей? Он запутался, глупо
запутался... Все его будущее принесено в жертву этому мимолетному уличному
роману. Он злобно дернул себя за ус.
Люишему стало казаться, будто Этель, ее загадочная мамаша и ловкий
мошенник Чеффери опутывают его невидимой сетью и тянут назад от блестящего
и славного восхождения на вершину совершенства и славы. Дырявые башмаки и
брызги грязи от проезжающих мимо экипажей - вот его удел! Можно считать,
что и медаль Форбса - первый шаг на пути к славе - уже потеряна...
О чем он только думал? Всему виной его воспитание. В семьях,
принадлежащих к крупной и средней буржуазии, родители вовремя
предостерегают своих детей от подобного рода увлечений. Молодые люди
знают, что любовь для них допустима только тогда, когда они по-настоящему
станут самостоятельными. И так гораздо лучше...
Все рушится. Не только его работа, его научная карьера, но и участие в
деятельности Дискуссионного клуба, в политическом движении, весь его труд
на благо человечества... Почему не проявить решимость даже сейчас?..
Почему не объяснить ей все просто и ясно? Или написать? Если он сейчас же
напишет, то сумеет еще нынче вечером посидеть в библиотеке. Он должен
просить ее отказаться от совместных прогулок... по крайней мере до конца
следующей экзаменационной сессии. Она поймет. Он сразу усомнился, поймет
ли она... И рассердился на нее за это. Но к чему ходить вокруг да около?
Раз уж он решил не думать о ней... Но почему он должен думать о ней так
плохо? Да просто потому, что она неблагоразумна!
И снова чувство гнева на мгновение овладело им.
Тем не менее отказ от прогулок казался ему подлостью. И она сочтет это
подлостью. Что было еще хуже. Но почему подлостью? Почему она должна
счесть это подлостью? Он опять рассердился.
Дородный музейный служитель, который исподтишка наблюдал за ним,
дивясь, чего ради студент сидит перед "Жертвоприношением Листры", кусает
губы, ногти и усы и то хмурится, то пристально вглядывается в картину,
вдруг увидел, как он решительно вскочил, круто повернулся на каблуках,
быстрым шагом, не глядя по сторонам, вышел из галереи и скрылся из виду на
лестнице.
- Побежал, наверное, раздобыть еще усов, эти уж все съел, - рассудил
служитель. - Сорвался так, словно его кто ужалил.
Поразмыслив над этим еще несколько секунд, служитель тронулся вдоль по
галерее и остановился перед картиной.
- Фигуры вроде бы великоваты по сравнению с домами, - заметил он,
стараясь быть беспристрастным. - Да ведь на то и искусство. Сам-то он,
небось, так не нарисовал бы, куда ему.
18. "ДРУЗЬЯ ПРОГРЕССА" ВСТРЕЧАЮТСЯ
И вот к вечеру через день после этих размышлений в мире воцарился новый
порядок. Молодая леди, одетая в опушенный поддельным каракулем жакет,
значительно Погрустневшая, возвращалась из Челси домой в Клэпхем без
спутника, а Люишем сидел в Педагогической библиотеке под мерцающим светом
электрической лампочки и рассеянным взором смотрел куда-то в пространство
поверх внушительной груды книг.
Этот новый порядок был введен не без трения, и разговор оказался не из
легких. Она, по-видимому, недостаточно серьезно отнеслась к тому факту,
что Люишем занял весьма невысокое место в описке студентов. "Но вы же
сдали экзамены", - сказала она. Не сумела она уловить и значения,
придаваемого им вечерним занятиям. "Я, конечно, не знаю, - рассуждала она,
- но мне казалось, что вы и так занимаетесь весь день". Она считала, что
на прогулку уходит всего полчаса, "всего каких-то полчаса", забывая, что
ему нужно сначала доехать в Челси, а потом из Клэпхема вернуться домой. Ее
всегдашняя кротость сменилась явной обидой. Сначала на него, а потом,
когда он принялся ее убеждать, на судьбу.
- Наверное, так уж суждено, - сказала она. - Да, наверное, не столь уж
важно, если мы будем видеться реже, - добавила она побелевшими, дрожащими
губами.
Расставшись с нею, он в тревожных думах вернулся домой и весь вечер
сочинял письмо, которое должно было ей все объяснить. Но от занятий наукой
стиль у него стал "сухим", и то, что он способен был прошептать на ушко,
написать был не в силах. Все его доводы казались неубедительными. И Этель,
как видно, не очень-то воспринимала доводы разума. Сомнения продолжали его
одолевать, и он сердился на нее за неумение смотреть на вещи так, как
смотрит на них он. Он бродил по музею, ведя с нею воображаемые споры и
бросая едкие замечания. Но бывали минуты, когда ему приходилось призывать
на помощь всю свою дисциплинированность и припоминать все ее обидные
возражения, чтобы не броситься со всех ног в Челси и не капитулировать
самым недостойным образом.
Новый порядок длился две недели. Мисс Хейдингер с первых же дней
обнаружила, что неудача на экзаменах произвела в Люишеме перемену. Она
заметила также, что вечерние прогулки его прекратились. Сразу стало
заметно, что он работает с каким-то новым, яростным упорством; он приходил
рано, уходил поздно. Здоровый румянец на его щеках поблек. Ежевечерне
допоздна его можно было видеть среди схем и учебников в одном из тех
уголков Педагогической библиотеки, где поменьше сквозило, а куча тетрадей,
куда он заносил нужные ему сведения, все росла. И ежевечерне, сидя в
студенческом клубе, он писал письма, адресованные в лавку канцелярских
принадлежностей в Клэпхеме, но этого мисс Хейдингер видеть уже не могла.
Письма эти большей частью были короткие, ибо Люишем по обычаю студентов
Южно-Кенсингтонского колледжа гордился отсутствием у себя дара к
"сочинительству", и эти сугубо деловые послания ранили сердце, жаждавшее
нежных слов.
Попытки мисс Хейдингер возобновить дружбу он встретил не слишком
благожелательно. Тем не менее кое-какие отношения восстановились.
Временами он заводил в нею любезные беседы, но вдруг обрывал себя на
полуслове. Однако она снова стала снабжать его книгами, упорствуя в
изобретенном ею способе утонченного эстетического воспитания.
- Вот книга, которую я вам обещала, - как-то сказала она, и ему
пришлось припомнить ее обещание.
Это был сборник стихов Броунинга, в число которых входил и "Сладж".
Случайно в этом сборнике оказалась и "Статуя и бюст" - это вдохновенное
рассуждение о запретах, налагаемых на себя против велений сердца. "Сладж"
не заинтересовал Люишема, он вовсе не соответствовал его представлению о
медиуме, но "Статую и бюст" Люишем читал и перечитывал. Эти стихи
произвели на него глубочайшее впечатление. Он заснул - обычно он читал в
постели: так было теплее, а над художественной литературой не грех и
вздремнуть немного, другое дело - наука, - со следующими строками в
голове, которые сильно его взволновали:
Недели переходят в месяцы, годы; луч за лучом
Сиянье уходит из их юности и любви,
И оба поняли, что это был лишь сон.
И вот, вероятно, как плод посеянных таким образом семян, в ту ночь ему
действительно приснился сон. Снилась ему Этель, наконец-то он стал ее
мужем. Он привлекает ее в свои объятия, наклоняется поцеловать ее и вдруг
видит, что губы ее ссохлись, глаза потускнели, а лицо изборождено
морщинами! Она стала старой! Ужасно старой! Он проснулся в страхе и до
самого рассвета лежал подавленный, не смыкая глаз, и думал об их разлуке и
о том, как она в одиночестве пробирается по грязным улицам, о своем
положении, об утраченном времени и о своих возможностях в жизненной
борьбе. Он увидел истину без прикрас: Карьера для него почти недоступна,
Карьера и Этель - это уж вовсе немыслимо. Совершенно очевидно, что надо
выбирать одно из двух. Если же проявить нерешительность - значит потерять
и то и другое. И тут на смену отчаянию пришел гнев, какой вызывают в
человеке постоянно подавляемые желания...
А вечером на следующий день, после того, как ему приснился сон, он
грубо оскорбил Парксона. Случилось это после заседания "Друзей прогресса",
состоявшегося у Парксона на квартире.
В наши дни среди английских студентов нет таких, кто осуществлял бы
благородный идеал простой жизни и возвышенных мыслей. Наша превосходная
система экзаменов вообще почти не допускает мыслей, ни возвышенных, ни
низменных. Но по крайней мере жизнь кенсингтонского студента от
благополучия далека, и он по временам делает попытки постичь начала
мироздания.
Подобного рода попыткой и были периодические встречи "Друзей прогресса"
- общества, порожденного докладом Люишема о социализме. Цель общества
состояла в ревностном служении делу совершенствования мира, но пока
никаких решительных действий в этом направлении не предпринималось.
Встречи членов общества происходили в гостиной Парксона; только у него
и была гостиная, поскольку он получал Уитуортскую стипендию в сто фунтов в
год. "Друзья" были разного возраста, в основном совсем юные. Одни курили,
иные держали в руках погасшие трубки, но пили все только кофе, ибо на
другие напитки у них не было средств. На этих сборищах присутствовал и
Данкерли, ныне младший учитель в одной из пригородных школ Лондона и
бывший коллега Люишема по Хортли, которого к Парксону и привел Люишем.
Красные галстуки носили все члены общества, за исключением Бледерли - на
нем был оранжевый галстук, символ причастности его владельца к искусству;
галстук же Данкерли был черный с синими крапинками, потому что учителям
небольших частных школ приходится строго блюсти правила приличия.
Немудреный порядок их собрания сводился к тому, что каждый говорил
столько, сколько ему позволяли другие.
Обычно самозваный "Лютер социализма" - чудак этот Люишем! - выступал с
каким-нибудь сообщением, но в тот вечер он был подавлен и рассеян. Он
сидел, перекинув ноги через ручку кресла, что некоторым образом
свидетельствовало о состоянии его духа. При нем была пачка алжирских
сигарет (двадцать штук на пять пенсов), и он словно задался целью выкурить
их все за вечер. Бледерли собирался выступить с докладом на тему "Женщины
при социализме", а поэтому принес с собой огромный том американского
издания Шелли и сборник стихов Теннисона с "Принцессой", щетинившиеся
бумажными закладками в тех местах, откуда он собирался приводить цитаты.
Он стоял целиком за уничтожение "монополии" брака и за замену семьи
яслями. Говорил он настойчиво, убедительно, впадая в возвышенный тон, но
все равно его точку зрения, кажется, никто не разделял.
Парксон был уроженцем Ланкашира и благочестивым квакером; третья же и
дополняющая его особенность состояла в увлечении Рескином, чьими идеями и
фразами он был пропитан насквозь. Он с явным неодобрением выслушал
Бледерли и выступил с яростной защитой старинной традиции верности и
семьи, которую Бледерли назвал монополистическим институтом брака.
- С меня достаточно старой теории, чистой и простой теории, любви и
верности, - заявил Парксон. - Если мы будем марать наше политическое
движение такого рода идеями...
- Оправдывает ли она себя? - вмешался Люишем, заговорив впервые за весь
вечер.
- Что именно?
- Ваша чистая и простая старая теория. Я знаю теорию. Я верю в теорию.
Бледерли просто начитался Шелли. Но это только теория. Вы встречаете
девушку, предназначенную вам судьбой. По теории вы можете встретить ее
когда угодно. Вы встречаете ее, когда вы еще слишком молоды. Вы
влюбляетесь. Вы женитесь, несмотря на все препятствия. Любовь смеется над
преградами. У вас появляются дети. Такова теория, но она хороша лишь для
человека, которому отец оставит пятьсот фунтов в год. А как быть
приказчику в магазине? Или младшему учителю вроде Данкерли? Или... мне?
- В подобных случаях рекомендуется воздержание, - ответил Парксон. -
Наберитесь терпения. Если есть чего ждать, стоит подождать.
- И состариться в ожидании? - спросил Люишем.
- Человек должен бороться, - сказал Данкерли. - Мне не понятны ваши
сомнения, Люишем. Борьба за существование, несомненно, сурова, страшна...
и все же бороться следует. Нужно объединить силы и, действуя сообща,
бороться за счастье вместе. Если бы я встретил девушку, которая бы мне так
понравилась, что я захотел бы на ней жениться, я сделал бы это завтра же.
А красная цена мне - семьдесят фунтов на месте приходящего учителя без
содержания.
Люишем, оживившись, окинул его заинтересованным взглядом.
- Женились бы? - спросил он.
Данкерли чуть покраснел.
- Не задумываясь. А почему бы и нет?
- Но на что бы вы жили?
- Об этом потом. Если бы...
- Не могу согласиться с вами, мистер Данкерли, - вмешался Парксон. - Не
знаю, довелось ли вам читать "Сезам и лилии" [произведение Д.Рескина
(1819-1900)], но именно там обрисован - гораздо лучше, нежели сумею своими
словами изложить я, - идеал назначения женщины...
- Чепуха этот ваш "Сезам и лилии", - перебил его Данкерли. - Пробовал
читать. До конца не мог добраться. Вообще не терплю Рескина. Слишком много
предлогов. Язык, разумеется, потрясающий, но не в моем вкусе. Такую вещь
должна читать дочь оптового торговца бакалейными товарами: пусть развивает
в себе тонкий вкус. Мы же не в состоянии позволить себе утонченность.
- Неужели вы действительно женились бы? - продолжал любопытствовать
Люишем, глядя на Данкерли с небывалым восхищением.
- А почему бы и нет?
- На... - не решился продолжать Люишем.
- На сорок фунтов в год? Да! Глазом не моргнув.
Молчавший до сих пор юнец, прокашлявшись, изрек:
- Смотря какая девушка.
- Но почему непременно жениться? - настаивал забытый всеми Бледерли.
- Вы должны согласиться, что требуете слишком многого, когда хотите,
чтобы девушка... - начал Парксон.
- Не так уж много. Если девушка остановила свой выбор на каком-то
человеке и он тоже выбрал ее, место ее рядом с ним. Что пользы от пустых
мечтаний? Да еще совместных? Боритесь вместе.
- Замечательно сказано! - воскликнул взволнованный Люишем. - Ваши слова
- речь мужчины, Данкерли. Пусть меня повесят, если это не так.
- Место женщины, - настаивал Парксон, - у домашнего очага. А когда
домашнего очага нет... Я убежден, что в случае необходимости мужчина
должен, обуздывая свои страсти, трудиться в поте лица, как трудился семь
лет ради Рахили Иаков, и создать для женщины удобный и уютный дом...
- Клетку для красивой птички? - перебил его Данкерли. - Нет. Я говорю о
женитьбе на женщине. Женщины всегда принимали участие в борьбе за
существование - большой беды от этого пока не было - и всегда будут
принимать. Потрясающая идея - это борьба за существование. Единственная
разумная мысль из всего, что вы говорили, Люишем. Женщина, которая не
борется по мере сил своих бок о бок с мужчиной, женщина, которую содержат,
кормят и ласкают, это... - Он не решился докончить.
Юноша с прыщеватым лицом и короткой трубкой в зубах подсказал ему слово
из библии.
- Это уж чересчур, - ответил Данкерли. - Я хотел сказать: "наложница в
гареме".
Юноша на мгновение смутился.
- Лично я - курящий, - сказал он.
- От крепкого табака может стошнить, - возразил Данкерли.
- Чистоплюйство вульгарно, - последовал запоздалый ответ любителя
крепкого табака.
Для Люишема эта часть вечера была по-настоящему интересна. Вскочив,
Парксон принес "Сезам и лилии" и заставил всех выслушать длинный
сладкозвучный отрывок, который, словно машиной для стрижки газонов,
прошелся по спору, утихомирив страсти, а затем центром нового спора стал
Бледерли, обруганный и оставшийся в одиночестве. Со стороны студентов
Южно-Кенсингтонского колледжа, по крайней мере, институту брака
непосредственная опасность не угрожала.
В половине одиннадцатого Парксон вышел вместе со всеми остальными,
чтобы немного пройтись. Вечер для февраля был теплый, а молодая луна
яркой. Парксон пристроился к Люишему и Данкерли, к великому неудовольствию
Люишема, который намеревался в этот вечер обсудить кое-какие личные темы
со своим решительным другом. Данкерли жил в северной части города, поэтому
они втроем направились по Эгсибишн-роуд к Хай-стрит в Кенсингтоне. Там
Люишем и Парксон расстались с Данкерли и пошли в Челси, где была квартира
Люишема.
Парксон был одним из тех поборников добродетели, для которых разговоры
об отношениях полов представляют собой непреодолимый соблазн. Во время
дебатов в гостиной ему не удалось наговориться вволю. В споре с Данкерли
он стремился затронуть самые деликатные вопросы, и теперь, оставшись с
Люишемом наедине, изливал на него поток все более откровенного
красноречия. Люишем был в отчаянии. Он не шел, а бежал и думал только о
том, как бы ему отделаться от Парксона. Парксон же, в свою очередь, думал
только о том, как бы рассказать Люишему побольше "интересных" секретов о
себе и об одной особе с душой необыкновенной чистоты, о которой Люишем уже
слыхал прежде.
Прошла, казалось, целая вечность.
Внезапно Люишем сообразил, что стоит под фонарем и ему показывают
чью-то фотографию. На снимке было изображено лицо с неправильными и
удивительно невыразительными чертами, верх весьма претенциозного туалета и
завитая челка. При этом ему внушалось, что девушка на фотографии - образец
чистоты и что она составляет неотъемлемую собственность Парксона. Парксон
горделиво поглядывал на Люишема, видимо, ожидая приговора.
Люишем боролся с желанием сказать правду.
- Интересное лицо, - наконец вымолвил он.
- Поистине прекрасное лицо, - спокойно, но с убеждением заявил Парксон.
- Вы заметили ее глаза, Люишем?
- О да, - ответил Люишем. - Да. Глаза я заметил.
- Они олицетворение... невинности. Это глаза младенца.
- Да, пожалуй. Очень славная девушка, старина. Поздравляю вас. Где она
живет?
- Такого лица вы в Лондоне не видели, - сказал Парксон.
- Не видел, - решительно подтвердил Люишем.
- Эту фотографию я бы показал далеко не каждому, - сказал Парксон. - Вы
вряд ли представляете себе, что значит для меня эта чистая сердцем,
изумительная девушка!
Глядя на Люишема с видом человека, совершившего обряд побратимства, он
торжественно вложил фотографию обратно в конверт. Затем по-дружески взяв
его под руку - чего Люишем терпеть не мог, - пустился в многословные
рассуждения о любви с эпизодами из жизни своего Идеала для иллюстрации.
Это было довольно близко направлению мыслей самого Люишема, и потому он
невольно прислушивался. Время от времени ему приходилось подавать реплики,
и он испытывал нелепое желание - хотя ясно сознавал, что оно нелепо, -
ответить откровенностью на откровенность. Необходимость бежать от Парксона
становилась все очевиднее - Люишем терял самообладание от столь
противоречивых желаний.
- Каждому человеку нужна путеводная звезда, - говорил Парксон, и Люишем
выругался про себя.
Дом, где жил Парксон, теперь находился совсем близко слева от них, и
Люишему пришло в голову, что если он проводит Парксона домой, то скорее
сумеет от него отделаться. Парксон, продолжая свои излияния, машинально
согласился.
- Я часто видел вас беседующим с мисс Хейдингер, - сказал он. -
Извините меня за нескромность...
- Мы с ней большие друзья, - подтвердил Люишем. - Ну, вот мы и дошли до
вашей берлоги.
Парксон воззрился на свою "берлогу".
- Но мне еще очень о многом нужно с вами поговорить. Я, пожалуй,
провожу вас до Баттерси. Ваша мисс Хейдингер, хотел я сказать...
С этого места он все время делал случайные намеки на воображаемую
близость Люишема к мисс Хейдингер, и каждый такой намек раздражал Люишема
все больше и больше.
- Увидите, Люишем, пройдет немного времени, и вы тоже начнете
познавать, как бесконечно очищает душу невинная любовь...
И тут, неизвестно почему, смутно надеясь, впрочем, приостановить таким
образом неистощимую болтовню Парксона, Люишем пустился в откровенность.
- Я знаю, - сказал он. - Вы говорите со мной, словно... Уже три года,
как судьба моя решена.
Как только он высказался, желание быть откровенным умерло.
- Неужели вы хотите сказать, что мисс Хейдингер... - спросил Парксон.
- К черту мисс Хейдингер! - вскричал Люишем и вдруг невежливо, ни с
того, ни с сего повернулся к Парксону спиной и зашагал в противоположном
направлении, бросив своего спутника на перекрестке с неоконченной фразой
на устах.
Парксон изумленно поглядел ему вслед, а потом вприпрыжку бросился за
ним, чтобы выяснить причину его странного поступка. Некоторое время Люишем
молча шагал с ним рядом. Потом внезапно повернулся. Лицо у него было
совершенно белое.
- Парксон, - усталым голосом сказал он, - вы дурак!.. У вас не лицо, а
морда овцы, манеры буйвола, а говорить с вами - сплошная тоска. Чистота!..
У девушки, фотографию которой вы мне показали, просто косоглазие. И сама
она совершенная уродина, впрочем, иного от вас и не приходится ожидать...
Я не шучу... Уходите!
Дальше Люишем шагал в южном направлении один. Он не пошел прямо к себе
домой в Челси, а провел несколько часов на улице в Баттерси, разгуливая
взад и вперед перед одним домом. Он уже больше не бесился, но испытывал
тоску и нежность. Если бы он мог нынче же вечером увидеть ее! Теперь он
знал, чего хочет. Завтра же он плюнет на занятия и выйдет встретить ее.
Слова Данкерли придали его мыслям удивительно новое направление. Если бы
только увидеть ее сейчас!
Его желание исполнилось. На углу улицы его обогнали две фигуры. Высокий
мужчина в очках и шляпе, похожей на головной убор священника, с
воротником, поднятым до седых бакенбард, был сам Чеффери, его спутница
тоже была хорошо известна Люишему. Пара прошла мимо, не заметив его, но на
мгновение свет уличного фонаря осветил ее лицо, и оно показалось ему
бледным и усталым.
Люишем замер на углу, в немом изумлении глядя вслед этим двум фигурам,
удалявшимся под тусклым светом фонарей. Он был ошеломлен. Часы медленно
пробили полночь. Издалека донесся стук захлопнувшейся за ними двери.
Еще долго после того, как замерло эхо, стоял он там. "Она была на
сеансе, она нарушила обещание. Она была на сеансе, она нарушила обещание",
- бесконечно повторяясь, стучало у него в мозгу.
Объяснение не заставило себя ждать: "Она поступила так, потому что я ее
бросил. Мне следовало бы это понять из ее писем. Она поступила так, потому
что считает, что я отношусь к ней несерьезно, что моя любовь - всего лишь
ребячество...
Я знал, что она никогда меня не поймет!"
19. ЛЮИШЕМ ПРИНИМАЕТ РЕШЕНИЕ
На следующее утро Лэгьюн подтвердил догадку Люишема о том, что Этель,
уступив уговорам, согласилась наконец испробовать свои силы в угадывании
мыслей.
- Начало есть, - рассказывал Лэгьюн, потирая руки. - Мы с ней поладим,
я уверен. У нее определенно имеются способности. Я всегда чувствовал это
по ее лицу. У нее есть способности.
- И долго ее пришлось... уговаривать? - с трудом выговорил Люишем.
- Да, признаться, нам было нелегко. Нелегко. Однако я дал ей понять,
что едва ли она сможет остаться у меня в должности секретарши, если
откажется проявить интерес к моим исследованиям.
- Вы так и сказали?
- Пришлось. К счастью, Чеффери - это была его мысль, должен
признаться...
От удивления Лэгьюн запнулся на полуслове. Люишем как-то нелепо
взмахнул руками, повернулся и побежал прочь. Лэгьюн вытаращил глаза,
впервые столкнувшись с таким психическим явлением, которое выходило за
пределы его понимания.
- Странно! - пробормотал он и начал распаковывать свой портфель. Время
от времени он останавливался и озирался на Люишема, который сидел на своем
месте и барабанил по столу пальцами.
В это время из препаратной вышла мисс Хейдингер и обратилась к молодому
человеку с каким-то замечанием. Он ответил, по-видимому, предельно
коротко, затем встал, мгновение помешкал, выбирая между тремя дверями
лаборатории, и, наконец, исчез за той, что вела на лестницу черного хода.
До вечера Лэгьюн больше его не видел.
В тот вечер Этель снова возвращалась в Клэпхем в сопровождении Люишема,
и разговор их был, по-видимому, серьезным. Она не пошла прямо домой, а
вместе с Люишемом мимо газовых фонарей направилась на темные просторы
Клэпхемского пустыря, где можно было поговорить без помехи. И этот
вечерний разговор явился решающим для них обоих.
- Почему вы нарушили свое обещание? - спросил Люишем.
Ее оправдания были путаными и неубедительными.
- Я думала, что вам теперь уж безразлично, - говорила она. - Когда вы
перестали приходить на наши прогулки, мне показалось, что теперь уже все
равно. Кроме того, это совсем не то, что спиритические сеансы...
Сначала Люишем был беспощаден в своем гневе. Злость на Лэгьюна и
Чеффери ослепляла его, и он не видел, как она страдает. Все ее возражения
он отвергал.
- Это обман, - говорил он. - Даже если то, что вы делаете, и не обман,
все равно это - заблуждение, то есть бессознательный обман. Даже если в
этом есть хоть частица истины, все равно это плохо. Правда или нет - все
равно плохо. Почему они не читают мысли друг у друга? Зачем им нужны вы?
Ваш разум принадлежит только вам. Он священен. Производить над вами опыты?
Я этого не позволю! Я этого не позволю! На это, по крайней мере, я
полагаю, у меня есть право. Подумать не могу, как вы там сидите... с
завязанными глазами. И этот старый дурак кладет вам на затылок руку и
задает вопросы. Я этого не позволю! Я лучше убью вас, чем допущу это!
- Ничего подобного они не делают!
- Все равно еще будут делать. Повязка на глаза - только начало. Нельзя
зарабатывать на жизнь таким путем. Я много думал над этим. Пусть читают
мысли своих дочерей, гипнотизируют своих тетушек, но оставят в покое своих
секретарш.
- Но что же мне делать?
- Только не это. Есть вещи, которые, что бы ни было, нельзя позволять.
Честь! Только потому, что мы бедны... Пусть он уволит вас! Пусть он вас
уволит! Вы найдете себе другое место...
- Но мне не будут платить гинею в неделю.
- Будете получать меньше.
- Но я же отдаю каждую неделю шестнадцать шиллингов.
- Это не имеет значения.
Она подавила рыдание.
- Покинуть Лондон... Нет, не могу. Не могу.
- Почему покинуть Лондон? - Люишем изменился в лице.
- О, жизнь так жестока! - всхлипнула она. - Не могу. Они... Они не
позволят мне остаться в Лондоне.
- О чем вы говорите?
Она рассказала, что, если Лэгьюн ее уволит, ей придется уехать в
деревню к тетке, сестре Чеффери, которой нужна компаньонка. На этом
настаивает Чеффери.
- Ей нужна компаньонка, говорят они. Не компаньонка, а прислуга, у нее
нет прислуги. Мама только плачет, когда я пытаюсь с ней поговорить. Она не
хочет, чтобы я от нее уезжала. Но она его боится. "Почему ты не делаешь
того, что он хочет?" - спрашивает она.
Этель смотрела прямо перед собой в сгущающуюся тьму.
- Мне очень бы не хотелось рассказывать вам об этом, - снова заговорила
она бесцветным голосом. - Это все вы... Если бы вы не рассердились...
Из-за вас все стало по-другому. Если бы не вы, я могла бы выполнить его
желание. Я... Я помогала... Я пошла помочь, если у мистера Лэгьюна
что-нибудь получится не так. Да... В тот вечер. Нет... не нужно! Слишком
тяжело мне рассказывать вам. Но раньше, до того как увидела вас там, я
этого не чувствовала. Тогда я вдруг сразу показалась себе жалкой и лживой.
- И что же? - спросил Люишем.
- Вот и все. Пусть я действительно занималась угадыванием мыслей, но с
тех пор я больше не обманывала... ни разу... Если бы вы знали, как
трудно...
- Вам следовало рассказать мне все это раньше.
- Я не могла. До вашего появления все было по-другому. Он потешался над
людьми, передразнивал Лэгьюна, и мне было смешно. Это казалось просто
шуткой. - Она вдруг остановилась. - Зачем вы тогда пошли за мной? Я
сказала вам, чтобы вы не ходили. Помните, я говорила?
Она готова была вот-вот зарыдать. С минуту она молчала.
- Я не могу поехать к его сестре! - выкрикнула она. - Пусть это
трусость, но я не могу.
Молчание. И вдруг Люишем отчетливо и ясно представил себе, что ему
надлежит делать. Его тайное желание внезапно превратилось в неотложный
долг.
- Послушайте, - сказал он, не глядя на нее и дергая себя за усы, - я не
желаю, чтобы вы продолжали заниматься этим проклятым мошенничеством. Вы
больше не будете пятнать себя. И я не желаю, чтобы вы уезжали из Лондона.
- Но что же мне делать? - Она почти кричала.
- Есть одно, что можно сделать. Если вы решитесь.
- Что именно?
Несколько секунд он молчал. Затем повернулся и взглянул на нее. Глаза
их встретились...
Мрак его души стал рассеиваться. Ее лицо было белым, как мел, она
смотрела на него в страхе и замешательстве. В нем возникло новое,
неведомое до тех пор чувство нежности к ней. Раньше его привлекала ее
миловидность и живость - теперь же она была бледна, а глаза ее смотрели
устало. Ему казалось, будто он забыл ее, а потом неожиданно вспомнил. Одна
мысль овладела всем его существом.
- Что же еще я могу сделать?
Удивительно трудно было ответить. В горле появился какой-то комок,
мышцы лица напряглись, ему хотелось одновременно и плакать и смеяться.
Весь мир исчез перед его страстной мечтой. Он боялся, что Этель не
решится, что она не примет всерьез его слов.
- Что же это такое? - переспросила она.
- Разве вы не понимаете, что мы можем пожениться? - сказал он под
внезапным наплывом решимости. - Разве вы не понимаете, что это
единственный для нас выход? Из тупика, в котором мы находимся! Вы должны
отказаться от своего участия в обмане, а я - от своей зубрежки. И мы... мы
должны пожениться.
Он помолчал, а потом вдруг стал небывало красноречив.
- Мир против нас, против... нас. Вам он предлагает деньги за обман, за
бесчестные поступки. Ибо это - бесчестье! Он предлагает вам не честный
труд, а грязную работу. И отнимает вас у меня. Меня же прельщают
обещаниями успеха при условии, что я покину вас... Вам не все известно.
Нам придется ждать, быть может, годы, целую вечность, если мы будем ждать
обеспеченной жизни. Нас могут разлучить... Мы можем совсем потерять друг
друга... Давайте бороться против этого. Почему мы должны разлучаться? Если
только истинная любовь не пустые слова, как все остальное. Это
единственный выход. Будем вместе, ибо мы принадлежим Друг другу.
Она смотрела на него, смущенная этой новой для нее мыслью, а сердце ее
рвалось из груди.
- Мы так молоды, - сказала она. - И на что мы будем жить? Ведь вы
получаете всего одну гинею.
- Я буду получать больше, я сумею заработать деньги. Я все обдумал. Уже
два дня, как я не перестаю об этом думать. О том, что мы могли бы
предпринять. У меня есть деньги.
- Есть деньги?
- Почти сто фунтов.
- Но мы так молоды... И моя мать...
- Мы не станем ее спрашивать. Мы никого не будем спрашивать. Это наше
личное дело, Этель! Это наше личное дело. Тут вопрос, не в средствах...
Еще раньше... Я думал... Дорогая, разве вы не любите меня?
Но она не поддалась его восторгу. Она смотрела на него смятенным
взглядом, еще занятая практической стороной дела, еще сводя все к
арифметическим подсчетам.
- Если бы у меня была машинка, я могла бы печатать. Я слышала...
- Вопрос не в средствах, Этель... Я мечтал...
Он замолчал. Она смотрела ему в лицо, в глаза, полные нетерпения,
красноречиво говорящие обо всем том, что осталось невысказанным.
- Решитесь ли вы пойти со мной? - прошептал он.
Внезапно мир открылся перед ней наяву, как не раз открывался в заветных
мечтах. И она дрогнула. Она отвела взгляд, опустила глаза. Она была готова
вступить в заговор.
- Но как?..
- Я придумаю, как. Доверьтесь мне. Ведь мы теперь хорошо знаем друг
друга. Подумайте! Мы вдвоем...
- Но я никогда не ожидала...
- Я сниму для нас квартиру. Это так легко. И только подумайте, только
подумайте, какая это будет жизнь!
- Но как можно?..
- Вы пойдете?
Она в смятении смотрела на него.
- Вы же знаете, - сказала она, - вы не можете не знать, что мне
хотелось бы... мне бы очень хотелось...
- Вы пойдете.
- Но, милый... Милый, если вы настаиваете...
- Да! - торжествующе вскричал Люишем. - Вы пойдете. - Он оглянулся и
понизил голос. - О любимая! Моя любимая!
Голос его перешел в неразборчивый шепот. Но лицо красноречиво
свидетельствовало о его чувствах. Мимо, как раз вовремя, чтобы напомнить
ему, что он находится в общественном месте, направляясь домой и болтая
между собой, прошли два клерка.
20. ДВИЖЕНИЕ ВПЕРЕД ПРИОСТАНОВЛЕНО
В следующую среду днем - уже перед самым экзаменом по ботанике -
Смизерс увидел Люишема в зале Педагогической библиотеки за чтением одного
из томов Британской энциклопедии. Рядом лежали Уитекеровский ежегодник,
открытая записная книжка, брошюра из серии "Современная наука" и
справочник факультета Наук и Искусств. Смизерс, который с почтением
относился к таланту Люишема отыскивать во время подготовки к экзамену
интересные данные, несколько минут размышлял над тем, какие же это ценные
сведения по ботанике можно почерпнуть из Уитекера, и, придя домой,
потратил час-другой на просмотр экземпляра, имевшегося у его квартирной
хозяйки. В действительности же Люишем занимался вовсе не ботаникой; по
самым авторитетным источникам он изучал искусство брака. (Брошюра из серии
"Современная наука" была "Эволюцией брака" профессора Летурно,
произведение, несомненно, интересное, но мало пригодное в данный момент.)
Из Уитекера Люишем узнал, что за 2 фунта 6 шиллингов и 1 пенс или за 2
фунта 7 шиллингов и 1 пенс, во всяком случае, не дороже, можно до конца
недели проделать все формальности бракосочетания - в названную сумму не
входили чаевые - в окружной регистрационной конторе. Он сделал в своей
книжке кое-какие выкладки. Плата за венчание в церкви, как он обнаружил,
колебалась в очень широких пределах, но церковного брака он не желал по
личным мотивам. С другой стороны, заключение гражданского брака без
лицензии связано с ненужной проволочкой. Итак, придется пойти на 2 фунта 7
шиллингов 1 пенс. Чаевые - ну, скажем, еще десять шиллингов.
Затем с совершенно излишним бахвальством он вытащил свои сберегательную
и чековую книжки и приступил к дальнейшим подсчетам. Он убедился, что
является владельцем 61 фунта 4 шиллингов 7 пенсов. Не ста фунтов, как он
сказал, но довольно приятной кругленькой суммы - другим приходилось
начинать дела и с меньшим капиталом. Когда-то это были действительно сто
фунтов. Если он истратит пять фунтов на регистрацию брака и переезд, то у
него останется около 56 фунтов. А это совсем не мало. Никаких расходов на
цветы, карету и медовый месяц. Но придется купить пишущую машинку. Этель
тоже будет вносить свою лепту...
- Да, это будет дьявольски трудно! - воскликнул Люишем, радуясь
неизвестно чему. Ибо, как ни странно, вся эта затея стала приобретать для
него вкус захватывающего приключения, отнюдь не лишенного приятности.
Зажав в руке записную книжку, он откинулся на спинку стула...
В этот день ему предстояло еще немало дел. Прежде всего нужно
поговорить с окружным чиновником-регистратором, а затем подыскать
квартиру, куда он сможет привести Этель, квартиру для них обоих, где они
будут жить вместе.
При мысли об этой новой жизни вместе, которая была уже так близка, ему
представилась Этель, такая живая, такая близкая, такая ласковая...
Очнувшись от своих грез, он увидел, что один из служащих библиотеки,
перегнувшись через свой стол и грызя кончик разрезального ножа - привычка
всех служащих Южно-Кенсингтонской библиотеки, - с любопытством уставился
на него. Угадывание мыслей, подумал Люишем, по-видимому, весьма
распространенное явление. Он вспыхнул, неуклюже вскочил и поставил том
Британской энциклопедии обратно на полку.
Ему пришлось убедиться, что подыскать квартиру вовсе не так легко.
После первой же попытки он вообразил, что у него подозрительный вид, и это
порядком мешало ему. Он выбрал район к югу от Бромтон-роуд. У этого района
был один недостаток: там жило много сокурсников Люишема, и они могли
оказаться соседями... Разумеется, большой роли это не играло. Дело просто
в том, что семейные пары в Лондоне не имеют обыкновения постоянно
проживать в меблированных комнатах. Те, кто слишком беден для того, чтобы
арендовать целый дом или хотя бы этаж, обычно предпочитают брать внаем
часть дома или необставленную квартиру. На сотню семейных пар, живущих в
Лондоне в необставленных квартирах ("с пользованием кухней"), приходится
всего одна пара, обитающая в меблированных комнатах. Для осторожной
квартирохозяйки отсутствие у жильцов собственной мебели является первым
признаком их неплатежеспособности. Первая хозяйка, к которой обратился
Люишем, заявила, что не любит держать у себя дам, потому что с ними, по ее
выражению, хлопот не оберешься, вторая была такого же мнения, третья
сказала мистеру Люишему, что он "слишком молоденький, чтобы жениться",
четвертая объявила, что сдает комнаты только одиноким джентльменам. Пятая
оказалась молодой особой с плутовскими ужимками, которой хотелось
разузнать о своих жильцах все подробности, поэтому она подвергла Люишема
перекрестному допросу. Но, уличив его в явной, по ее мнению, лжи, она
выразила опасение, что ее комнаты ему "едва ли подойдут", и, любезно
кланяясь, выпроводила его.
Погуляв по улице, пока не остыли уши и щеки, он затем предпринял новую
попытку. На этот раз хозяйка оказалась страшным и жалким существом - такой
серой и запыленной она выглядела, а на лице у нее лежали морщины и тени
нужды и бед. Голова ее была украшена съехавшим набок грязным чепцом. Она
провела Люишема в убогую комнату на втором этаже. "Можете пользоваться
пианино", - сказала она, указывая на инструмент под рваным чехлом зеленого
шелка. Люишем открыл крышку, порванные струны при этом задребезжали. Он
еще раз обвел взглядом мрачное помещение. "Восемнадцать шиллингов, -
сказал он. - Благодарю вас... Я дам вам знать". Женщина скорбно улыбнулась
и, не говоря ни слова, усталой походкой направилась к двери. Люишем
подумал, что, наверное, у нее в семье какое-то несчастье, но
любопытствовать не стал.
Следующая хозяйка оказалась вполне подходящей. Это была опрятного вида
немка, довольно прилично одетая, с челкой из льняных кудряшек. Она была
говорлива - из уст ее изливались бесконечные потоки слов, по большей
части, безусловно, английских. На таком языке она и высказала все свои
условия. Она просила пятнадцать шиллингов за крошечную спальню и маленькую
гостиную, расположенные в первом этаже и разделенные между собой
двухстворчатой дверью, "плюс обслуживание". Уголь стоит "шесть пенсов
терка" - имелось в виду "ведерко". Выяснилось, что она не поняла Люишема,
когда он сказал ей, что женат. Но, узнав, не колебалась ни минуты. "Токта
фосемнатцать шиллинков, - невозмутимо заявила она. - И платить перфый тень
кажтой недели... Да?" Мистер Люишем еще раз оглядел комнаты. Они казались
чистыми, а китайские вазочки, полученные в виде премии из чайного
магазина, потемневшие от времени олеографии в позолоченных рамках, два
мешочка, предназначенные для туалетной комнаты, а теперь фигурировавшие в
качестве украшений, и комод, передвинутый из спальни в гостиную, просто
взывали к его чувству юмора.
- Я беру комнаты со следующей субботы, - объявил он.
Хозяйка не сомневалась, что комнаты понравятся, и незамедлительно
предложила выдать ему квартирную книжку. Мимоходом она упомянула, что
предыдущий жилец, капитан, прожил у нее три года. (О жильцах, которые
прожили бы меньше трех лет, никогда не услышишь.) Затем что-то произошло
(тут она заговорила по-немецки), и теперь этот капитан имеет свой выезд,
по-видимому, в результате постоя у нее на квартире. Она вернулась, держа в
руках грошовую конторскую книгу, бутылочку чернил и отвратительное перо,
написала на обложке книги фамилию Люишема, а на первой странице расписку в
получении восемнадцати шиллингов. Она, по-видимому, была от природы
наделена незаурядными деловыми способностями. Люишем отдал ей деньги, и на
этом официальная часть была завершена.
- Уферена, што вам будет утобно, - этим утешительным напутствием она
проводила его до дверей.
Затем он отправился в Челси, где в окружной регистрационной конторе
подробно выспросил обо всем у одного старого джентльмена, круглолицего и в
очках. Тот выслушал Люишема внимательно, но с чисто деловым видом.
У него была привычка повторять ответы просителя.
- Чем могу служить? Ага, вы хотите жениться. По церковной лицензии?
- По лицензии.
- По лицензии?
И так далее. Он открыл книгу и принялся аккуратно заносить в нее все
данные.
- Сколько лет невесте?
- Двадцать один.
- Весьма подходящий возраст... для невесты.
Он посоветовал Люишему купить обручальное кольцо и сказал, что
понадобятся два свидетеля.
- Видите ли... - нерешительно начал Люишем.
- Здесь всегда кто-нибудь найдется, - успокоил его
чиновник-регистратор. - Для них это дело привычное.
Четверг и пятницу Люишем провел в чрезвычайно приподнятом состоянии
духа. Никакие укоры совести по поводу крушения карьеры в эти дни его,
по-видимому, не терзали. Все сомнения на время рассеялись. Ему хотелось
пуститься в пляс по коридору. Он был настроен крайне легкомысленно и
принялся даже подшучивать над окружающими, что, естественно, никому
удовольствия не доставляло. Вдруг, неизвестно с чем, поздравил мисс
Хейдингер, а в буфете бросил через весь зал булочкой в Смизерса, попав при
этом в одного из служащих Художественной школы. Обе эти шутки были
чрезвычайно неумными. В первом случае, нанеся обиду, он тотчас же
раскаялся, но во втором усугубил оскорбление тем, что, пройдя через всю
комнату, обидно-подозрительным тоном стал спрашивать, не видел ли кто его
булочки. Он полез под стол и наконец отыскав ее, порядком запыленную, но
вполне съедобную, под стулом одной из студенток Художественной школы.
Усевшись рядом со Смизерсом, он съел эту булочку, не переставая
препираться со служащим Художественной школы, который заявил, что
поведение студентов Школы естественных наук становится невыносимым, и
пригрозил, что поставит об этом вопрос перед комиссией, ведающей питанием
студентов. Люишем ответил, что глупо поднимать шум из-за мелочей, и
предложил служащему Художественной школы запустить в него, Люишема, весь
свой завтрак - бифштекс и пирог с фасолью - и тем с ним расквитаться.
Затем он извинился перед служащим, заметив в качестве оправдания, что
попасть в него издали было вовсе не легко. Служащий глотнул пива или
чего-то горячительного, и на этом ссора была закончена. Под вечер, однако,
Люишем, к чести его будет сказано, испытывал острое чувство стыда за свои
поступки. Мисс Хейдингер перестала с ним разговаривать.
В субботу утром он не пошел на занятия, послав по почте уведомление о
том, что слегка нездоров, и, собрав все свои пожитки, отнес их в камеру
хранения на Воксхолл-стейшн. Сестра Чеффери жила в Тонхеме, возле Фарнема,
и Этель, неделю назад уволенная Лэгьюном, в то утро под плаксивым надзором
своей матери отправилась в новое рабство. Согласно уговору, она должна
была сойти или в Фарнеме, или в Уокинге, смотря по обстоятельствам, и,
возвратившись в Воксхолл, встретиться с ним. А это означало, что Люишем
понятия не имел, сколько ему придется простоять на платформе.
Сначала он испытывал только подъем чувств от небывалого приключения.
Затем, несколько раз исходив длинную платформу взад и вперед, стал
настраиваться философически, ощущая странную отрешенность от всего мира.
Какой-то пассажир положил рядом со своим чемоданом садовые деревца с
обвязанными корнями, и при виде их на ум Люишему пришло забавное
сравнение. Его собственные корни, все, что ему в жизни принадлежало, - все
это находилось сейчас здесь, внизу, на этом вокзале. До чего
неосновательное он существо! Ящик с книгами, сундук с платьем, несколько
аттестатов, какие-то клочки бумаги, записи да не очень крепкое тело - а
вокруг такая толпа, и все против него, весь огромный мир, в котором он
очутился! Если бы он вдруг перестал существовать, взволновало бы это
кого-нибудь, кроме нее, Этель? Наверное, и она вдали от него тоже
чувствует себя маленькой и одинокой...
Как бы не вышло у нее неприятностей с багажом! А вдруг тетка явится на
станцию в Фарнем встретить ее? А вдруг у нее украдут кошелек? А вдруг она
опоздает? Регистрация должна состояться в два... А вдруг она совсем не
приедет? После того как три поезда подряд пришли без нее, смутный страх
уступил место глубокому унынию...
Наконец она явилась. Было уже без двадцати трех минут два. Он быстро
отнес ее багаж вниз, сдал его вместе со своим собственным, и через минуту
они уже сидели на извозчике, впервые в жизни воспользовавшись этим
средством передвижения, на пути к мэрии. Они не успели переброситься даже
словом, если не считать торопливых указаний Люишема, но глаза их блестели
от волнения, а руки под фартуком коляски были соединены.
Маленький старый джентльмен вел себя деловито, но ласково. Они
произнесли свои обеты перед ним, чернобородым клерком и какой-то женщиной,
которая перед тем, как принять участие в церемонии, сняла внизу свой
фартук. Маленький старый джентльмен не говорил длинных речей.
- Вы люди молодые, - медленно сказал он, - а совместная жизнь
нелегка... Будьте добры друг к другу.
Он чуть печально улыбнулся и по-дружески протянул им руку.
На глазах у Этель блестели слезы. Она чувствовала, что не может
произнести ни слова.
21. ДОМА!
Затем Люишем украдкой расплатился со свидетелями и наконец очутился
возле нее. Лицо его сияло. По улице шла густая толпа рабочих,
возвращавшихся домой на отдых после недели труда. На ступеньках перед
нашими новобрачными лежало несколько зернышек риса, оставшихся от более
торжественного бракосочетания.
Наблюдательная девчушка, с любопытством оглядев вышедшую из дверей
пару, сказала что-то своему оборванному приятелю.
- Нет! - ответил оборвыш. - Они приходили лишь порасспросить кое о чем.
Оборвыш был не из хороших физиономистов.
По запруженным толпой улицам, почти не переговариваясь друг с другом,
они дошли до Воксхолл-стейшн, и там Люишем, приняв как можно более
равнодушный вид и предъявив две квитанции, взял из камеры хранения их
пожитки и сложил на извозчика. Его багаж привязали сзади, а маленький
коричневый чемодан, в котором находилось все приданое Этель, уместился на
сиденье перед ними. Представьте себе видавшую виды извозчичью пролетку с
тем самым желтым ящиком и обтрепанным сундуком на запятках, везущую
мистера Люишема и все его достояние, представьте понурую лошадь, идущую
неровным шагом, и богохульствующего себе под нос старика кучера,
отчаянного самобичевателя, закутанного в ветхий плащ с капюшоном. Когда
наши молодые очутились в кэбе, поведение их стало менее чопорным, пожатие
рук - горячее. "Этель Люишем", - несколько раз произнес вслух Люишем, а
Этель, отзываясь в ответ: "Муженек" или "Муженек, милый", - сняла с руки
перчатку, чтобы еще раз полюбоваться кольцом. Она поцеловала кольцо.
Они решили никому не признаваться, что только-только поженились, и
торжественно условились, что, когда приедут на квартиру, он будет
обращаться с ней грубовато-бесцеремонно. Хозяйка-немка с любезной улыбкой
встретила их в коридоре, выразила надежду, что они благополучно доехали, и
рассыпалась в обещаниях удобств. Люишем помог грязнухе-служанке внести
багаж, с решительным видом дал извозчику флорин и последовал за дамами в
гостиную.
Этель с восхитительным самообладанием ответила на расспросы мадам
Гэдоу, вслед за ней прошла за двухстворчатую дверь и проявила разумный
интерес к новому пружинному матрацу. Затем двухстворчатая дверь
затворилась. Люишем ходил по гостиной, дергал себя за усы, делал вид, что
восхищается олеографиями, и, к удивлению своему, заметил, что дрожит.
Грязнуха-служанка появилась опять, неся консервированную лососину и
отбивные, которые он заранее попросил мадам Гэдоу для них приготовить. Он
повернулся к окну и стал смотреть на улицу, потом услышал, как затворилась
дверь за служанкой, и оглянулся лишь при звуке шагов Этель, которая вышла
из-за двухстворчатой двери.
У нее был удивительно домашний вид. До сих пор ему лишь однажды, в
драматический момент, да еще когда в комнате было полутемно, довелось
видеть ее без шляпы и жакета. Теперь на ней была блузка из мягкой
темно-красной ткани, отделанная белым кружевом у манжет и у ворота,
открывающего ее красивую шею. А волосы ее оказались целым волшебным миром
локонов и шелковистых прядей. Какой хрупкой и нежной предстала она перед
ним в своей нерешительности. О, эти дивные минуты жизни! Он сделал шаг
вперед и протянул руки. Она оглянулась на затворенную дверь и кинулась ему
навстречу.
22. СВАДЕБНАЯ ПЕСНЬ
В течение трех незабываемых дней существование Люишема представляло
собой цепь самых чудесных ощущений, а жизнь казалась такой удивительной и
прекрасной, что в ней не было места сомнениям или думам о будущем.
Находиться рядом с Этель было нескончаемым удовольствием: она поражала
этого выросшего без сестер юношу тысячью изысканных мелочей, свойственных
лишь женщине. Возле нее ему было стыдно за свою силу и неуклюжесть. А
свет, загоравшийся в ее глазах, и тепло ее сердца, зажигавшее этот свет!
Даже находиться вдали от нее тоже было чудесно и по-своему
восхитительно. Теперь он перестал быть обычным студентом, он превратился в
мужчину, в жизни которого есть тайна. В понедельник расстаться с нею возле
Южно-Кенсингтонской станции и подняться по Эгсибишн-роуд вместе со всеми
студентами, которые поодиночке ютились в убогих жилищах и были мальчиками
в сравнении с ним, умудренным своим трехдневным опытом! А потом, позабыв о
работе, сидеть и мечтать о том, как они увидятся вновь! И когда звон
полдневного колокола пробудит к жизни большую лестницу - или даже чуть
раньше, - ускользнуть на тенистый церковный двор позади часовни, увидеть
улыбающееся лицо и услышать нежный голос, говорящий милые глупости! А
после четырех новое свидание, и они идут домой - к себе домой.
Не было больше расставаний на углу, где горел газовый фонарь, и
маленькая фигурка теперь не уходила от него, исчезая в туманной дали и
унося с собой его любовь. Никогда больше этого не будет. Долгие часы,
проводимые Люишемом в лаборатории, теперь в основном посвящены были
мечтательным размышлениям и - честно говоря - придумыванию нелепых
ласкательных словечек: "Милая жена", "Милая женушка", "Родненькая,
миленькая моя женушка", "Лапушка моя". Прелестное занятие! И это отнюдь не
преувеличение, а весьма красочный пример его глубокой оригинальности в те
удивительные дни. Задумавшись обо всем этом, Люишем обнаружил в себе
неведомое ему до сих пор сходство со Свифтом. Ибо, подобно Свифту и многим
другим, ему пришлось обратиться к языку лилипутов. Да, поистине, то было
преглупое время.
Сделанному им на третий день своей семейной жизни срезу для
микроскопического анализа - а работал он в те дни предельно мало - нельзя
было не изумиться. Биндон, профессор ботаники, будучи еще под свежим
впечатлением, торжественно объявил в столовой одному из своих коллег, что
еще никогда не было допущено более нелепой ошибки в переоценке
способностей студента.
И Этель тоже переживала время, полное самых сладостных волнений. Она
стала хозяйкой дома, их дома. Она делала покупки, и продавцы почтительно
величали ее "мэм"; она придумывала обеды и переписывала счета, чувствуя
себя при этом нужной и полезной. Время от времени она откладывала перо и
сидела, мечтая. Вот уже четыре раза она провожала и встречала Люишема, с
жадностью ловя новые слова, рожденные его воображением.
Хозяйка комнат оказалась особой любезной и презанимательно повествовала
о том, какие странные и беспутные служанки выпадали на ее долю. А Этель с
помощью хитрых недомолвок старалась скрыть, что она лишь недавно замужем.
В ту же субботу она написала письмо матери - Люишему пришлось ей помочь, -
объявив причины своего героического бегства и обещая в самом скором
времени приехать с визитом. Они отправили письмо с таким расчетом, чтобы
его получили не раньше понедельника.
Этель разделяла мнение Люишема, что только необходимость избавить ее от
участия в медиумическом шарлатанстве заставила их пожениться - взаимное
влечение тут было совершенно ни при чем. Как видите, у них все было
довольно возвышенно.
Люишем уговорил ее отложить визит к матери до вечера в понедельник.
"Пусть хоть один день медового месяца, - настаивал он, - целиком
принадлежит нам". В своих добрачных размышлениях он совершенно упустил из
виду, что после женитьбы им придется поддерживать отношения с мистером и
миссис Чеффери. Даже теперь ему не хотелось смириться с этой явной
неизбежностью. Он предвидел, хотя твердо решился об этом не думать,
тягостные сцены объяснений. Но все те же возвышенные чувства помогли ему
отвлечься от неприятностей.
- Пусть по крайней мере это время принадлежит нам, - сказал он, и слова
его, казалось, решили дело.
Если не считать краткости их медового месяца и предчувствия грядущих
неприятностей, это было в самом деле чудесное время. Например, их
совместный обед - правда, когда они наконец в ту памятную субботу
приступили к нему, он оказался немного холодным, - но какое это было
веселье! Нельзя сказать, чтобы они страдали отсутствием аппетита: оба ели
чрезвычайно хорошо, несмотря на единение душ, передвижение стульев,
пожатие рук и прочие помехи. Люишем впервые как следует рассмотрел ее
руки, пухлые белые ручки с короткими пальчиками, и тут из своего укромного
убежища появилось то самое колечко, которое он когда-то подарил ей в знак
помолвки, и было надето поверх обручального. Взоры их скользили по комнате
и вновь встречались в улыбке. Движения их были трепетны.
Этель призналась, что ей страшно нравятся и комнаты и их убранство, она
восхищалась своим положением, а он был в восторге от ее восторга. В
особенности ее забавляли комод в гостиной и остроты Люишема над туалетными
мешочками и олеографиями.
Уничтожив отбивные, большую часть консервированной лососины и
свежеиспеченную булку, они с новым аппетитом приступили к пудингу из
тапиоки. Разговор велся отрывками.
- Ты слышал, она назвала меня "мадам"? "Мадам" - вот как.
- А сейчас мне придется выйти, сделать кое-какие покупки. Нужно купить
все необходимое на воскресенье и на утро в понедельник. Я должна составить
список. Нехорошо, если она заметит, как мало я смыслю в хозяйстве... Ах,
если бы знать побольше!
В то время Люишем отнесся к ее признанию в хозяйственном невежестве
только как к поводу для веселых шуток. А потом, заговорив на другую тему,
он принялся выражать ей сочувствие по поводу того, как неторжественно была
обставлена их свадьба.
- И подружек невесты не было, - говорил он, - и детишки не рассыпали
цветы, ни карет, ни полицейских, чтобы охранять свадебные подарки, -
словом, ничего того, что полагается. Не было даже белого платья. Только ты
да я.
- Только ты да я. О!
- Все это чепуха, - помолчав, сказал Люишем.
- А скольких речей мы не услышали! - снова заговорил он. - Только
представь себе: встает шафер и говорит: "Леди и джентльмены, за здоровье
новобрачной!" Так, кажется, полагается говорит шаферу?
Вместо ответа она протянула ему руку.
- А знаешь ли ты, - продолжал он, уделив ее руке должное внимание, -
что мы даже не были представлены друг другу?
- Не были! - подтвердила Этель. - Не были! Мы даже не были
представлены!
По какой-то неведомой причине то обстоятельство, что они не были
представлены друг другу, привело их в необыкновенный восторг...
К вечеру, после того, как Люишем распаковал кое-что из книг и прочих
пожитков, его можно было видеть на улице, где он, не таясь и пребывая в
превосходном настроении, нес вслед за Этель ее покупки. В руках у него
были свертки и фунтики из синей бумаги, свертки из серой оберточной бумаги
и пакет с кондитерскими изделиями, а из бокового кармана его ист-эндского
пальто торчал хвост завернутой в бумагу пикши. С такими высокими чувствами
и такими убогими средствами начали они свой медовый месяц.
В воскресенье вечером они долго гуляли по тихим улицам, пока не
очутились наконец в Гайд-парке. Вечер ранней весны был мягким и ясным, в
небе ласково светила луна. Они смотрели с моста на Серпентайн, на огоньки
Паддингтона, желтые и далекие. Так они стояли, еле заметные маленькие
фигурки, прижавшись друг к другу. Сначала они что-то шептали, потом совсем
смолкли.
Потом им показалось, что мимо кто-то прошел, и Люишем поспешил
заговорить в своей возвышенной манере. Он сравнил Серпентайн с жизнью и
нашел символическое значение в темных берегах Кенсингтон-гарденс и далеких
ярких огнях.
- Долгая борьба, - сказал он, - и в конце огни, - хотя, что он
подразумевал под этими огнями в конце, он и сам не знал. Не знала этого и
Этель, но восторженное чувство его вполне разделяла. - Мы боремся с миром,
- добавил он, ощущая огромное удовольствие от этой мысли. - Весь мир
против нас, и мы боремся с ним.
- И победить нас нельзя, - сказала Этель.
- Разве можно нас победить, когда мы вместе? - спросил Люишем. - Ради
тебя я готов драться с десятком миров.
Под ласковым сиянием луны бороться с миром казалось приятно, благородно
и даже легко, ибо отваги у них было хоть отбавляй.
- Ви, наверное, не ошень тавно замушем, - вкрадчиво улыбаясь, заметила
мадам Гэдоу, когда отворила дверь Этель, проводившей Люишема до школы.
- Не очень, - призналась Этель.
- Ви ошень щастливи, - сказала мадам Гэдоу и вздохнула. - Я тоже била
ошень щастлива.
23. МИСТЕР ЧЕФФЕРИ У СЕБЯ ДОМА
В понедельник, когда мистер и миссис Д.Э.Люишем отправились с визитом к
миссис и мистеру Чеффери, позолоченная завеса сплошного восторга немного
приподнялась. Миссис Люишем явно одолевали мрачные предчувствия, но сам
Люишем еще продолжал парить в облаках и держался бесстрашным героем. На
кем была бумажная сорочка с полотняным воротничком и очень красивый черный
атласный галстук, который миссис Люишем в тот же день купила по
собственной инициативе. Ей, естественно, хотелось, чтобы он выглядел как
можно лучше.
Миссис Чеффери явилась ему в полуосвещенном коридоре в виде грязного
чепца над плечом Этель и двух черных рукавов вокруг ее шеи. Она оказалась
затем маленькой пожилой женщиной с тонким носом, торчащим из-под очков в
серебряной оправе, бесхарактерным ртом и растерянными глазами - нелепое,
неряшливое существо, странно похожее лицом на Этель. Она явно дрожала от
нервного возбуждения.
Она помедлила в нерешительности, вглядываясь в Люишема, затем с
энтузиазмом его расцеловала.
- Значит, это и есть мистер Люишем! - воскликнула она.
За всю жизнь Люишема, начиная с давно забытых дней младенчества, это
была третья целовавшая его женщина.
- Я так боялась... Вот! - Она истерически рассмеялась. - Извините меня
за мои слова, но так приятно убедиться, что вы... молоды и как будто
порядочны. Не то, чтобы Этель... Он был просто ужасен; - добавила миссис
Чеффери. - Тебе не следовало писать о гипнотизировании. И от Джейн такие
письма... Вот! Впрочем, он ждет и слушает...
- Куда нам идти, мама? Вниз? - спросила Этель.
- Он ждет вас там, - ответила миссис Чеффери.
Она взяла тусклую керосиновую лампочку, и по мрачной винтовой лестнице
они все вместе спустились в подвал, где находилась столовая, освещенная
газом, который горел под матовым стеклянным абажуром со звездами. Этот
спуск произвел на Люишема гнетущее впечатление. Он шел первым. У двери он
остановился и глубоко вздохнул. Что, черт побери, собирается говорить этот
Чеффери? Хотя ему-то, разумеется, все равно.
Чеффери стоял спиной к горящему камину, подрезая ногти перочинным
ножичком. Его очки с позолоченными ободками были сдвинуты вниз, образуя
пятно света на кончике его длинного носа; он оглядел мистера и миссис
Люишем поверх очков с... - мистер Люишем на мгновение не поверил своим
глазам: нет, определенно он улыбался - явно шутливой улыбкой.
- Итак, ты вернулась, - довольно весело обратился он к Этель через
голову Люишема. Говорил он каким-то фальцетом.
- Она пришла навестить свою мать, - сказал Люишем. - Вы, полагаю, и
есть мистер Чеффери?
- Хотелось бы знать, кто вы такой, черт побери? - воскликнул Чеффери,
откидывая назад голову, чтобы можно было смотреть сквозь очки, а не поверх
них, и смеясь от души. - Я склонен думать, что в наглости вы не имеете
себе равных. Уж не тот ли вы самый мистер Люишем, о котором сия заблудшая
девица упоминает в своем письме?
- Он самый.
- Мэгги, - обратился мистер Чеффери к миссис Чеффери, - бывают люди, с
которыми деликатничать бесполезно, которые деликатности просто не
понимают. У вашей дочери есть брачное свидетельство?
- Мистер Чеффери! - воскликнул Люишем, а миссис Чеффери вскричала:
- Джеймс! Как ты можешь?
Чеффери защелкнул перочинный нож и сунул его в карман жилета. Затем он
поднял взгляд и снова заговорил тем же ровным голосом:
- Мне представляется, что мы цивилизованные люди и готовы решить наши
дела цивилизованным путем. Моя падчерица проводит вне дома две ночи и
возвращается с так называемым мужем. Я по крайней мере не намерен
оставаться в неведении относительно узаконенности ее положения.
- Вам бы следовало знать ее лучше... - начал было Люишем.
- К чему споры на этот счет, - весело спросил Чеффери, длинным пальцем
указуя на невольный жест Этель, - когда свидетельство у нее в кармане? С
таким же успехом, я полагаю, она может предъявить его. Вот видите. Не
бойтесь вручить его мне. Всегда можно получить другое по номинальной
стоимости в два шиллинга семь пенсов. Благодарю вас... Люишем Джордж
Эдгар. Двадцать один год. И... Тебе тоже двадцать один! Я никогда точно не
знал, сколько тебе лет, дорогая. Разве твоя мать скажет когда-нибудь?
Студент! Благодарю вас. Весьма обязан. На душе у меня и вправду стало
гораздо легче. А теперь - что вы желаете сказать в свое оправдание по
поводу этого столь примечательного события?
- Вы получили письмо, - ответил Люишем.
- Я получил письмо с извинениями - выпады в мой адрес я игнорирую...
Да, сэр, письмо с извинениями. Вам, молодые люди, захотелось пожениться, и
вы использовали благоприятный момент. В вашем письме вы даже не упоминаете
о том обстоятельстве, что вам просто захотелось пожениться. Какая
скромность!
- Вы явились сюда, уже став мужем и женой. Это нарушает установленный в
нашем доме порядок, это причиняет нам бесконечные волнения, но вам до
этого нет дела! Я не порицаю вас. Порицать следует природу. Ни один из вас
пока не знает, на что вы себя обрекли. Узнаете потом. Вы муж и жена, и
сейчас это самое важное... (Этель, милочка, вынеси шляпу и палку твоего
мужа за дверь.) А вы, сэр, значит, изволите не одобрять того способа,
которым я зарабатываю себе на жизнь?
- Видите ли... - начал Люишем. - Да. Вынужден заявить, что это именно
так.
- А вас, собственно, никто к подобному заявлению не вынуждает. Только
отсутствие опыта служит вам извинением.
- Да, но это неправильно, это нечестно.
- Догма, - сказал Чеффери. - Догма!
- То есть как это догма? - спросил Люишем.
- Просто догма, и все. Но об этом стоит поспорить при более удобных
обстоятельствах. В эту пору мы обычно ужинаем, а я не из тех, кто борется
против свершившихся фактов. Мы породнились. От этого никуда не уйдешь.
Оставайтесь ужинать, и мы с вами выясним все спорные вопросы. Мы связаны
друг с другом, давайте же извлечем из нашего родства максимальную пользу.
Наши жены - ваша и моя - накроют на стол, а мы тем временем продолжим
беседу. Почему бы вам не сесть на стул вместо того, чтобы стоять,
облокотившись о его спинку? Это семейный дом - domus, - а не дискуссионный
клуб, - причем довольно скромный, несмотря на мое возмутительное
мошенничество... Так-то лучше. Прежде всего, я надеюсь, надеюсь от души, -
Чеффери вдруг заговорил внушительно, - что вы не диссидент.
- Что? - переспросил Люишем. - Нет, я не диссидент.
- Так-то лучше, - сказал мистер Чеффери. - Очень этому рад. А то я уж
немного боялся... Что-то в вашем поведении... Не выношу диссидентов. Питаю
к ним особое отвращение. На мой взгляд, это огромный недостаток нашего
Клэпхема. Видите ли... Я ни разу не встречал среди диссидентов людей
порядочных, ни разу.
Он сделал гримасу, очки свалились у него с носа и повисли, звякнув о
пуговицы жилета.
- Очень рад, - повторил он, снова водружая их на место. - Терпеть не
могу диссидентов, нонконформистов, пуритан, вегетарианцев, членов общества
трезвенников и прочих. Мне по натуре чуждо лицемерие и формализм. По
складу своему я истый эллин. Доводилось ли вам читать Мэтью Арнольда?
[Мэтью, Арнольд (1822-1888) - английский поэт, публицист и теоретик
литературы]
- Кроме книг, нужных мне для занятий...
- А! Вам следует почитать Мэтью Арнольда. Удивительно ясный ум! У него
вы можете отыскать то самое качество, которого порой недостает ученым.
Они, пожалуй, слишком привержены к феноменализму, знаете ли, несколько
склонны к объективизму. Я же ищу ноумен. Ноумен, мистер Люишем! Если вы
следите за ходом моих мыслей...
Он умолк, а глаза его из-за очков мягко-вопросительно смотрели на
Люишема. В комнату снова вошла Этель, уже без шляпы и жакета, и внесла
звеневший у нее в руках квадратный черный поднос, белую скатерть, тарелки,
ножи и стаканы и принялась накрывать на стол.
- Я слежу, - краснея, ответил Люишем. У него не хватило смелости
признаться, что он не понимает значения этого необыкновенного слова. -
Продолжайте, я слушаю.
- Я ищу ноумен, - с удовольствием повторил Чеффери и сделал рукой жест,
означавший, что все остальное, кроме ноумена, он отметает прочь. - Я не
могу довольствоваться поверхностным и внешним наблюдением. Я принадлежу к
нимфолептам, знаете ли, к нимфолептам... Я должен докопаться до истины
вещей. До их неуловимой основы... Я взял за правило никогда не лгать
самому себе, никогда. Немного найдется людей, кто может этим похвастаться.
Я считаю, что правда начинается в собственном доме. И большей частью
только там она и остается. Так безопаснее и проще, знаете ли! У
большинства людей, однако, - у всех этих типичных диссидентов par
exellence [преимущественно (франц.)] - правда только и таскается по
улицам, нанося визиты соседям. Вам понятна моя точка зрения?
Он взглянул на Люишема, которому казалось, что в голове у него сплошной
туман. "Нужно быть внимательным, - подумал Люишем, - по возможности более
внимательным".
- Видите ли, - осторожно начал он, - для меня несколько неожиданно,
если можно так выразиться, при всем том, что было, услышать, как вы...
- Рассуждаю о правде? Вовсе нет, если вы поймете мою точку зрения. Мою
принципиальную позицию. Вот о чем я говорю. Вот что я, естественно,
стараюсь объяснить вам, поскольку мы породнились и вы стали как бы моим
пасынком. Вы молоды, очень молоды, а потому суровы и скоры в суждениях.
Только годы учат правильно мыслить, смягчают глянец образования. Из вашего
письма да и по вашему лицу мне ясно, что вы были в числе присутствовавших
во время того небольшого происшествия в доме Лэгьюна.
Он поднял палец, словно только что сообразив нечто новое.
- Кстати, это объясняет и поведение Этель! - воскликнул он.
Этель со стуком поставила на стол горчицу.
- Разумеется, - отозвалась она, но не очень громко.
- Но вы знали ее и раньше? - спросил Чеффери.
- По Хортли, - ответил Люишем.
- Понятно, - сказал Чеффери.
- Я участвовал... Я был в числе тех, кто способствовал разоблачению
обмана, - сказал Люишем. - А теперь, поскольку вы затронули этот вопрос, я
считаю своим долгом сказать...
- Я знаю, - перебил его Чеффери. - Но каким ударом это было для
Лэгьюна! - Мгновение, поджав губы, он рассматривал носки своих ботинок. -
А фокус с рукой, знаете ли, был недурной затеей, - добавил он со странной
усмешкой в сторону.
Несколько секунд Люишем мучительно размышлял над последними словами
Чеффери.
- Мне все это представляется в несколько ином свете, - наконец изрек
он.
- Не можете отказаться от своего пристрастия к морали, а? Ну ничего. Об
этом мы еще потолкуем. Но, если оставить в стороне вопрос о
нравственности, просто как артистически выполненный фокус, - это было
сделано недурно.
- Я не очень разбираюсь в фокусах...
- Как все, кто принимается за разоблачения. Признайтесь, что вы никогда
не слыхали и не думали об этом прежде, я говорю о пузыре. А между тем
ясно, как дважды два, что медиум, у которого руки заняты, может
действовать только зубами, а что может быть лучше пузыря, запрятанного под
лацкан пиджака? Что, я вас спрашиваю? Но, хотя я неплохо знаком с
медиумической литературой, там нигде об этом даже не упоминается. Ни разу.
Меня всегда удивляло, как много упускают исследователи. Право, они никогда
не учитывают, на чьей стороне преимущество, и это с самого начала ставит
их в невыгодное положение. Вот смотрите! Я по натуре своей человек ловкий.
Все свободное время я придумываю разные фокусы и, стоя или сидя,
практикуюсь в выполнении их, потому что это очень меня забавляет. Неплохое
развлечение, а? И что же в результате? Возьмем хотя бы одно: мне известны
сорок восемь способов производить стук, из которых десять по крайней мере
являются оригинальными. Десять никому не известных способов производить
стук. - Тон его был весьма выразителен. - Иные из них просто превосходны.
Вот!
Как бы в подтверждение его слов раздался стук - где-то между Люишемом и
Чеффери.
- Ну как? - спросил Чеффери.
Каминная доска открыла беглый огонь, а стол под самым носом у Люишема
хлопал, как шутиха.
- Видите? - спросил Чеффери, закладывая руки под фалды сюртука.
Некоторое время Люишему казалось, что вся комната щелкает пальцами.
- Отлично, а теперь возьмем другое. Например, самый серьезный опыт,
который я с честью выдержал. Два почтенных профессора физики - не Ньютоны,
разумеется, но вполне достойные, почтенные, важные профессора физики, -
затем дама, стремившаяся доказать, что загробная жизнь существует, и
журналист, который нуждался в материале для статьи, то есть человек,
который, как и я, зарабатывает на жизнь спиритизмом, решили подвергнуть
меня испытанию. Испытывать меня!.. У них, разумеется, есть своя работа:
преподавание физики, проповедование религии, организация опытов и так
далее. Они и часа-то в день не уделяют моему ремеслу, большинство из них в
жизни своей никого не обманывали и, хоть убей, неспособны трех миль
проехать без билета, чтобы не быть пойманными. Ну, понятно вам теперь, на
чьей стороне преимущество?
Он умолк. В Люишеме шла, казалось, какая-то внутренняя борьба.
- Знаете, - снова заговорил Чеффери, - поймали-то вы меня совершенно
случайно. Просто надувная рука выскочила у меня изо рта. А иначе тому
вашему приятелю с резким голосом никогда бы это не удалось. Решительно
никогда.
С трудом, как человек, которому приходится поднимать тяжести, Люишем
сказал:
- Видите ли, речь ведь не об этом. Я не сомневаюсь в ваших
способностях. Дело в том, что это обман...
- Мы еще дойдем до этого, - пообещал Чеффери.
- Совершенно очевидно, что мы смотрим на вещи с разных точек зрения.
- Справедливо. И именно это нам придется обсудить. Именно это.
- Обман есть обман. От этого никуда не уйдешь. Это довольно просто.
- Подождите, пока я выскажусь, - с жаром заговорил Чеффери. -
Необходимо, чтобы вы поняли мои доводы. А у меня они есть. После получения
вашего письма я все время об этом думаю. Поистине есть высший смысл! Можно
оказать, что у меня есть свое предназначение. Я что-то вроде пророка. Вы
еще не поняли?
- Тьфу, пропасть! - не выдержал Люишем.
- А! Вы молоды, вы незрелы. Мой дорогой юноша, вы только начинаете
жить. И согласитесь, что у человека вдвое старше вас могут быть более
широкие взгляды. Но вот и ужин. На некоторое время, во всяком случае,
заключим перемирие.
Снова вошла Этель, неся еще один стул, а за ней появилась и миссис
Чеффери с кувшином слабого пива. Скатерть, как заметил Люишем, когда он
повернулся к столу, была порвана в нескольких местах и не заштопана, да к
тому же покрыта пятнами, а в центре стола красовался давно не чищенный
судок с горчицей, перцем, уксусом и тремя неопределенного назначения
пустыми бутылочками. Хлеб лежал на широкой дощечке с благочестивым
изречением по ободку, а на маленькой тарелочке высилась непропорционально
огромная гора сыра. Мистера и миссис Люишем усадили по разные стороны
стола, а миссис Чеффери села на сломанный стул, потому что, как она
заявила, только ей был известен его нрав.
- Сыр этот столь же питателен, непригляден и неудобоварим, сколь и
наука, - заметил Чеффери, разрезая и раздавая ломтики сыра. - Но раздавите
его - вот так - своей вилкой, добавьте немного доброго дорсетского масла,
помажьте горчицей, посыпьте перцем - перец необходим, - полейте солодовым
уксусом и все это перемешайте. У вас получится сложная смесь под названием
"сырный паштет", которую можно кушать не без приятности. Так же поступают
мудрецы с жизненными фактами - не заглатывают целиком, но и не отвергают,
а приспосабливают к своим нуждам.
- Но ведь перец и горчица - не факты, - отозвался Люишем, и это была
его единственная за весь вечер удачная реплика.
Чеффери признался, что его сравнение оказалось не совсем уместным, и
так рассыпался в комплиментах, что Люишем не мог отказать себе в
удовольствии бросить через стол взгляд на Этель. Но он тут же припомнил,
что Чеффери - ловкий негодяй, от которого лучше заслужить порицание,
нежели похвалу.
Некоторое время Чеффери был увлечен "сырным паштетом", и разговор шел
вяло. Миссис Чеффери расспрашивала Этель об их квартире, которую Этель
расхваливала изо всех сил.
- Обязательно приходите как-нибудь к чаю, - пригласила она, не
дожидаясь, что скажет Люишем, - и сами все посмотрите.
Чеффери удивил Люишема своей полной осведомленностью о материальном
положении студента Южно-Кенсингтонского педагогического колледжа.
- У вас, вероятно, есть еще деньги, кроме той гинеи? - несколько
напрямик спросил он.
- Достаточно для начала, - краснея, ответил Люишем.
- И вы рассчитываете, что они там в университете впоследствии
позаботятся о вас - предоставят вам должность фунтов на сто в год?
- Да, - ответил Люишем несколько неохотно. - Фунтов на сто или около
того. Пожалуй. Но, кроме Южного Кенсингтона, есть и другие места, если
меня не захотят оставить здесь.
- Понятно, - сказал Чеффери. - Но на сотню фунтов особенно не
разойдешься. Впрочем, немало достойных людей вынуждены существовать и на
меньшие деньги.
Он помолчал, о чем-то размышляя, а потом попросил Люишема передать ему
кувшин с пивом.
- А ваша матушка жива, мистер Люишем? - внезапно заинтересовалась
миссис Чеффери и стала расспрашивать обо всех его родственниках подряд.
Когда очередь дошла до водопроводчика, миссис Чеффери, вдруг приняв важный
вид, заметила, что в каждой семье есть бедные родственники. Затем этот
важный вид ушел в то самое прошлое, из которого он и возник.
Ужин кончился. Чеффери вылил остаток пива в свой стакан, вытащил
длинную-предлинную глиняную трубку и пригласил Люишема закурить.
- Хорошо честно покурить, - сказал Чеффери, приминая табак в трубке, и
добавил: - У нас, в Англии, честность и хорошие сигары вместе не
встречаются.
Люишем нашарил у себя в кармане свои алжирские сигареты, и Чеффери,
неодобрительно глянув на него сквозь очки, вернулся к самооправданию. Дамы
удалились мыть посуду.
- Видите ли, - начал Чеффери сразу же после первой затяжки, - насчет
обмана... Мне жизнь вовсе не кажется такой простой, как вам.
- И мне жизнь не кажется простой, - возразил Люишем, - но я считаю, что
на свете существует и хорошее и дурное. И пока, мне представляется, вы еще
ничем не доказали, что спиритический обман - это хорошо.
- Давайте обсудим этот вопрос, - сказал Чеффери, кладя йогу на ногу, -
давайте его обсудим. Видите ли, - он сделал затяжку, - я думаю, вы
несколько преуменьшаете значение иллюзии а жизни, истинную природу лжи и
обмана в человеческом поведении. Вы склонны отрицать лишь одну форму
обмана, потому что она не принята всеми и всюду и вызывает некоторое
недоверие, а также - как свидетельствуют обтрепанные манжеты моих брюк и
наш скромный ужин - малое вознаграждение.
- Дело не в этом, - ответил Люишем.
- Я же готов утверждать, - продолжал излагать свою теорию Чеффери, -
что честность, по существу, является в обществе силой анархической и
разрушающей, что общность людей держится, а прогресс цивилизации
становится возможным только благодаря энергичной, а подчас даже
агрессивной лжи, что Общественный Договор - это не что иное, как уговор
людей между собой лгать друг другу и обманывать себя и других ради общего
блага. Ложь - тот цемент, что скрепляет союз дикаря-одиночки с обществом.
На этом общеизвестном тезисе я основываю свои оправдания. Мой спиритизм,
смею вас уверить, - лишь частный пример общего правила. Не будь я по
натуре человеком ленивейшим из ленивых, лишенным терпения и склонным к
авантюризму, питающим к тому же страшное отвращение к писанию, я сочинил
бы великую книгу об этом и приобрел на всю жизнь уважение самых умных на
свете фальсификаторов.
- Но как вы намерены это доказать?
- Доказать! Достаточно просто указать. И теперь уже есть люди - Бернард
Шоу, Ибсен и им подобные, - которые кое-что постигли и проповедуют новое
евангелие. Что есть человек? Вожделение и алчность, сдерживаемые лишь
страхом да неразумным тщеславием.
- С этим я не могу согласиться, - возразил мистер Люишем.
- Согласитесь, когда будете постарше, - ответил Чеффери. - Есть истины,
которыми овладевают с годами. Что же касается лжи, давайте рассмотрим
устройство цивилизованного общества, возьмем для сравнения дикаря. Вы
обнаружите только одно существенное различие между дикарем и человеком
цивилизованным: первый еще не научился хитрить, второй же делает это с
успехом. Возьмите самое явное отличие - одежду цивилизованного человека,
придуманную им во имя сохранения пристойности. Что есть одежда? Сокрытие
существующих фактов. Что есть приличие? Подавление естественных желаний! Я
не против пристойности и приличия, имейте в виду, но ведь нельзя отрицать,
что они неотъемлемые части цивилизации, а по существу, они - "suppressio
veri" [сокрытие истины (лат.)]. В карманах своей одежды наш гражданин
носит деньги. У простодушного дикаря денег нет. Для него кусок металла -
это кусок металла, годный, пожалуй, для украшения, не более того. И он
прав. Так и для всякого здравомыслящего человека, все прочее - он понимает
- от людской глупости. Но для простого цивилизованного человека всеобщая
обменоспособность золота - это чудо и первооснова. Вдумайтесь-ка! Почему
это так? Да ни почему! Я всю жизнь дивлюсь легковерию своих ближних. Порой
по утрам, смею вас уверить, я лежу в постели, думаю, что, быть может, за
ночь люди обнаружили обман, надеюсь, что вот-вот услышу внизу шум и увижу,
как в комнату ворвется ваша теща, держа в руках шиллинг, который не
пожелал взять молочник. "Что это? - скажет он. - Эту мерзость в обмен на
молоко?" Но ничего подобного не происходит. Никогда. А если бы и
произошло, если бы люди прозрели, разгадали обман с деньгами, что бы
случилось? Тогда проявилась бы истинная натура человека. Я вскочил бы с
постели, схватил первое попавшееся оружие и кинулся вслед за молочником.
Конечно, в постели полежать приятно, но молоко тоже необходимо. Высыпали
бы на улицу и соседи - им тоже нужно молоко. Молочник, внезапно поняв, что
происходит, погнал бы свою лошадь изо всех сил. Держи его! Лови! Хватай!
Тележку переворачивают! Деритесь сколько угодно, но не опрокиньте бидон!
Разве вы не представляете себе эту сцену, где все разумно от начала до
конца? Я возвращаюсь домой, окровавленный, в синяках, но зато с бидоном в
охапку. Да, я захватил бидон, уж это я бы не прозевал... Но к чему
продолжать? Вам лучше, чем остальным, должно быть известно, что жизнь -
это борьба за существование, борьба за кусок хлеба. Деньги же - ложь,
скрадывающая нашу дикость.
- Нет, - возразил Люишем. - Нет. Я не могу с этим согласиться.
- Что же такое, по-вашему, деньги?
- Договорите сначала вы, - постарался увильнуть от ответа мистер
Люишем. - Я не совсем понимаю, какое это имеет отношение к мошенничеству
на сеансе.
- На этом я строю свою защиту. Возьмите, к примеру, какого-нибудь
ужасно уважаемого человека, скажем, епископа.
- Видите ли, - ответил Люишем, - я не очень-то уважаю епископов.
- Неважно. Возьмите обычного ученого профессора. Обратите внимание на
его костюм, который делает из него приличного гражданина и скрывает тот
факт, что физически он - вырождающийся тип с большим брюхом и вялой
мускулатурой. Вот вам первая ложь этого человека. На манжетах его брюк
бахромы нет, мой мальчик. Обратите внимание на его волосы, тщательно
причесанные и подстриженные, словно они от природы длиной в полдюйма, что
тоже ложь, ибо в действительности по ветру должны были бы развеваться
всего несколько десятков рыжевато-седых волосков длиною в добрый ярд.
Обратите внимание и на сдержанно-самодовольное выражение его лица. Во рту
у него ложь в виде вставных зубов. А где-то на земле трудятся бедняки,
добывая ему мясо, хлеб и вино. Одежда его соткана из судеб вечно
сгорбленных над работой ткачей, огонь ему дают фосфорные спички,
отравляющие тех, кто их изготовляет, ест он с тарелок, покрытых свинцовой
глазурью, - весь путь его устлан человеческими жизнями... Подумайте об
этом круглолицем, благополучном существе! И, как сказал Свифт, подумать
только, что этакое существо еще гордится собой!.. Он делает вид, что его
необыкновенные открытия служат в некотором роде справедливым
вознаграждением за труд других, за их страдания. Он делает вид, что он и
его паразитическая карьера - плата за их подавленные желания. Представьте,
как он бранит своего садовника за плохо пересаженную герань; какой густой
туман лжи должен окутывать их, чтобы садовник ребром лопаты тут же не
поверг наглеца во прах, из которого тот и поднялся... Его пример - это
пример всякой благополучной жизни. Какой ложью и обманом оборачивается вся
вежливость, все хорошее воспитание, вся культура и изысканность, пока хоть
один оборванный бедняк влачит на земле голодное существование!
- Но это же социализм! - воскликнул Люишем. - Я...
- Никаких "измов", - возразил Чеффери, повышая свой и без того звучный
голос. - Одна только страшная правда, правда, заключающаяся в том, что
основа человеческого общества - ложь. Тут не поможет ни социализм и
никакой другой "изм". Таково положение вещей.
- Не могу согласиться... - начал было Люишем.
- ...с безнадежностью, потому что вы молоды, но с нарисованной картиной
вы согласны.
- В известных пределах, пожалуй.
- Вы согласны, что общественное положение большинства уважаемых людей
запятнано обманом, лежащим в основе наших социальных установлений. А без
этого и уважать бы их не стали. Даже ваше собственное положение... Кто дал
вам право жениться и заниматься интересными научными изысканиями, в то
время как другие молодые люди заживо гниют в рудниках?
- Я признаю...
- Вы и не можете не признать. А вот вам мое положение. Поскольку все в
жизни запятнано обманом, поскольку жить и говорить правду свыше
человеческих сил и мужества - как в этом нетрудно убедиться, - не лучше ли
человеку заняться каким-нибудь откровенным и сравнительно безвредным
мошенничеством, нежели рисковать своей душевной чистотой ради
сомнительного благополучия и впасть в конце концов в самообман и
фарисейство? Вот настоящая опасность. Вот против чего я всегда настороже.
Берегитесь этого! Фарисейство - грех из грехов!
Мистер Люишем дергал себя за усы.
- Вы начинаете меня понимать. И, в сущности, эти достойные люди вовсе
не так уж страдают. Если не я возьму у них деньги, заберет обманом
кто-нибудь другой. Их безмерная уверенность в своих умственных
способностях может вызвать к жизни и более гнусный обман, нежели мой
шутливый стук. Так же рассуждают и наши неверующие епископы, а я чем хуже
их? Эти деньги могли бы, например, достаться благотворительным
учреждениям, или попасть в карман и без того разъевшегося секретаря, или
пойти на уплату долгов блудного сынка. В сущности, на худой конец я нечто
вроде современного Робин Гуда. Я взимаю подать с богатых соответственно их
доходам. Разумеется, я не в состоянии оделять бедняков, ибо мне самому не
хватает. Но зато я творю другие добрые дела. Немало слабых духом успокоил
я своей ложью - стуком и разными глупостями - насчет загробной жизни.
Сравните меня с этими негодяями, которые обогащаются за счет торговли
фосфорными соединениями и свинцовыми ядами, сравните меня с миллионером,
который содержит мюзик-холл, уделяя особое внимание актрисам, со
страховщиком, с обычным биржевым маклером. Или с любым адвокатом...
- Есть епископы, - продолжал Чеффери, - которые верят в Дарвина и не
верят в Моисея. Я, во всяком случае, считаю себя более достойным
человеком, ибо, хотя я, быть может, и похож на них, но я лучше, я по
крайней мере сам придумываю свои фокусы, да, сам.
- Все это очень хорошо... - опять начал Люишем.
- Я мог бы простить им их нечестность, - перебил его Чеффери, - но не
глупость, не дурацкое отречение от разума. Господи! Если стряпчий плутует
не по правилам, не по их жалким священным правилам, его выбрасывают вон,
обвиняя в недостойном поведении.
Он умолк, задумался и чуть приметно усмехнулся.
- Некоторые из моих фокусов, - поворачиваясь к Люишему и
многозначительно похлопывая по скатерти рукой, сказал он вдруг совершенно
другим голосом и улыбнулся поверх очков, - некоторые из моих фокусов
дьявольски ловко придуманы, знаете ли, дьявольски ловко и стоят вдвое
больше, вдвое больше, чем деньги, которые они мне приносят.
Он снова повернулся к огню, затягиваясь уже еле тлеющей трубкой и
поглядывая на Люишема уголком глаза поверх очков.
- Кое-какие мои находки озадачили бы самого Маскилайна [Маскилайн -
известный лондонский фокусник тех лет], - сказал он. - Его знаменитая
шарманка, наверное, сама заиграла бы от удивления. Я обязательно должен
некоторые из них вам объяснить, поскольку мы теперь породнились.
Мистеру Люишему не сразу удалось восстановить течение своих мыслей, ибо
он окончательно был сбит с толку безудержной погоней за быстролетными
аргументами Чеффери.
- Но если следовать вашим принципам, то можно делать все, что
заблагорассудится! - возразил он.
- Совершенно верно! - подтвердил Чеффери.
- Но...
- Довольно странный метод, - сказал Чеффери, - судить о принципах
человека, исходя в оценке его поступков из совершенно других принципов.
Люишем на минуту задумался.
- Пожалуй, - наконец сказал он с видом человека, убежденного против
своей воли.
Он сознавал, что его логика недостаточно сильна. И тогда решил
отказаться от тонкостей вежливого спора. Ему пришло на ум несколько
сентенций, приготовленных им заранее, и он в несколько резкой форме
поспешил их изложить.
- Во всяком случае, - заключил он, - с обманом я не согласен. Что бы вы
ни говорили, я придерживаюсь мнения, высказанного в моем письме. Со всеми
этими делами Этель покончила. Я не намерен ничего предпринимать
специально, чтобы разоблачить вас, но, если мне придется, я не стану
скрывать того, что думаю о спиритических явлениях. Пусть вам это будет
ясно раз и навсегда.
- Мне и так ясно, мой дорогой зятек, - сказал Чеффери. - Однако в
данный момент мы ведем разговор не об этом.
- Но Этель...
- Этель ваша, - ответил Чеффери. - Этель ваша, - повторил он секунду
спустя и задумчиво добавил: - Содержать ее будете вы.
- Но возвратимся к иллюзии, - снова заговорил он, с явным облегчением
отказываясь от столь прозаической темы. - Подчас я согласен с епископом
Беркли, что весь опыт есть, вероятно, нечто совершенно отличное от
действительности. Что знание по существу своему иллюзорно. Я, вы и наш с
вами разговор - все это лишь иллюзия. Что такое я, согласно вашей науке?
Облако бессчетных атомов, бесконечное сочетание клеточек. Рука, которую я
протягиваю, - это я? А голова? Разве поверхность моей кожи - не сугубо
приблизительная, не грубо условная грань? Вы скажете, я - это мой разум?
Но вспомните борьбу стремлений. Предположим, у меня появляется
какое-нибудь желание, которое я сдерживаю, - это я его сдерживаю - значит,
желание вне меня, оно не я, так? Но предположим, оно пересиливает меня и я
ему подчиняюсь - тогда, значит, это желание - часть меня самого, не так
ли? А! У меня голова идет кругом от всех этих загадок! Боже! Какие мы
легковесные, неустойчивые существа: то одно, то другое, мысль, желание,
поступок, забвение, - и все время мы до нелепости уверены, что мы - это
мы! Что же касается вас, то вы, всего каких-нибудь пять-шесть лет назад
научившись мыслить, сидите здесь в уверенности, что вам все понятно,
сидите во всем вашем унаследованном первородном грехе - начиненная
галлюцинациями соломинка - и судите и осуждаете. Вы, видите ли, умеете
различать добро и зло! Мой мальчик, это умели делать и Адам с Евой... как
только познакомились с отцом лжи!
В конце вечера появились виски и горячая вода, и Чеффери, проникнувшись
величайшей учтивостью, заявил, что редко получал столько удовольствия, как
от разговора с Люишемом, и настоял, чтобы все присутствующие выпили виски.
Миссис Чеффери и Этель добавили себе сахар и лимон. Люишем немного
удивился, увидев, как Этель пьет грог.
У дверей миссис Чеффери снова с энтузиазмом расцеловала на прощание
Люишема. Она искренне верит, сказала она Этель, что все к лучшему.
По дороге домой Люишем был задумчив и озабочен. Проблема Чеффери
приняла гигантские размеры. Временами даже философский автопортрет этого
мошенника, довольно остроумно и художественно живописавшего себя
выразителем духа истины, представлялся ему не лишенным убедительности.
Лэгьюн, бесспорно, осел, а своими спиритическими изысканиями он, вероятно,
просто сам напрашивается на жульничество. Затем он припомнил, что все это
имеет непосредственное отношение к Этель...
- За ходом рассуждений твоего отчима довольно трудно следить, - сказал
он, уже сидя на кровати и снимая ботинки. - Он хитер, чертовски хитер. Не
разберешь, где и поймать-то его. Он столько наговорил, что начисто сбил
меня с толку.
Люишем подумал немного, потом снял ботинок и так и остался сидеть,
держа его на коленях.
- Все, что он наговорил, разумеется, сплошная чепуха. Правда есть
правда, а обман есть обман, что бы там ни рассказывали.
- Вот и я так думаю, - ответила Этель, глядясь в зеркало. - Именно так
и я считаю.
24. ПОДГОТОВКА КАМПАНИИ
В субботу Люишем первым появился из-за створчатой двери. Через секунду
он снова очутился в спальне, держа что-то в руке. Миссис Люишем так и
застыла с юбкой на весу, изумленная тем изумлением, которое было написано
на лице ее мужа.
- Посмотри-ка, - сказал Люишем.
Она взглянула в книгу, которую он держал раскрытой, и увидела длинный
перечень предметов на неразборчивой смеси английского и немецкого языков,
а рядом вертикальный столбец цифр, исполненный мрачного смысла. "1 терка
угля - 6 п." - такая строчка то и дело повторялась в этом зловещем списке,
начиная и завершая его. Это был первый счет от мадам Гэдоу. Этель взяла
его из рук мужа, чтобы рассмотреть поближе. Но и вблизи итог не сделался
меньше. Их нагло обсчитывали! Им как-то сразу перестало казаться смешным,
что хозяйка путает ведерко с теркой.
Этот документ, насколько я понимаю, положил конец неофициальному
медовому месяцу мистера Люишема. Появление его было похоже на историю с
брильянтовой подвеской принца Руперта: мгновение - и все обратилось в
прах. Целую неделю Люишем жил в блаженном убеждении, что жизнь соткана из
любви и тайны, а теперь ему с удивительной ясностью напомнили, что она
складывается из борьбы за существование и из воли к победе.
"Возмутительная наглость!" - кипятился мистер Люишем, и завтрак на сей раз
проходил в необычной, насыщенной грозой атмосфере: с одной стороны -
гневное ворчание, с другой - испуг и оцепенение.
- Придется сегодня же после обеда поговорить с нею, - взглянув на часы,
сказал Люишем.
Он-запихал свои книги в блестящий черный портфель и поцеловал Этель -
то был первый их поцелуй, не ставший многозначительной и торжественной
церемонией. Он был данью привычке, да к тому же еще поспешной, ибо Люишем
опаздывал на занятия, и дверь за ним захлопнулась. Этель в то утро не
должна была провожать его, потому что, во-первых, он особо просил ее об
этом, а во-вторых, она хотела помочь ему и собиралась переписать для него
кое-какие лекции по ботанике, в которой он сильно отстал.
По дороге в школу Люишем испытывал нечто подозрительно похожее на
упадок духа. Рассудок его был занят в основном соображениями
арифметического свойства. Мысль, владевшую им настолько, что исключалось
появление любой другой мысли, лучше всего представить в общепринятой
деловой форме:
Приход:
Наличные деньги (м-р Л.) .. 13 ф. 10 ш. 4 1/2 п.
Наличные деньги (м-сс Л.) .. 0 ф. 11 ш. 7 п.
В банке ................... 45 ф.
Стипендия .................. 1 ф. 1 ш.
Итого ..................... 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.
Расход:
Проезд в омнибусе до Южного Кенсингтона (по случаю опоздания) 2 п.
6 завтраков в студенческом клубе ....................... 5 ш. 2 1/2 п.
2 пачки сигарет (курить после обеда) ........................ 6 п.
Женитьба и переезд ............................... 4 ф. 18 ш. 10 п.
Необходимые добавления к приданому невесты ............ 16 ш. 1 п.
Расход по хозяйству ............................... 1 ф. 1 ш. 4 1/2 п.
"Несколько мелочей", нужных для хозяйства ............. 15 ш. 3 1/2 п.
Мадам Гэдоу за уголь, квартиру и обслуживание
(по счету) ....................................... 1 ф. 15 ш.
Утеряно ....................................................... 4 п.
Остаток .......................................... 50 ф. 11 ш. 2 п.
Итого ............................................ 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.
Из этой записи даже самому неделовому человеку ясно, что, если не
считать чрезвычайных трат на женитьбу и "нескольких мелочей", купленных
Этель, расходы превысили доход на два с лишним фунта, а короткий экскурс в
область арифметики продемонстрирует, что через двадцать пять недель
"остаток" в правой колонке будет равен нулю.
А между тем гинею в неделю он будет получать совсем не двадцать пять
недель, а всего лишь пятнадцать, и тогда издержки основного капитала
составят более трех гиней, что уменьшает назначенный нашим молодым людям
"законный срок" до двадцати двух недель. Утонченному вкусу читателя эти
подробности, несомненно, утомительны и неприятны, но только представьте
себе, насколько неприятнее они были мистеру Люишему, в задумчивости
шагавшему на занятия. Вы поймете, почему он ускользнул из лаборатории и
укрылся в читальном зале, где наблюдательный Смизерс, который зубрил свои
лекционные записи, готовясь к теперь уже близкому второму экзамену на
медаль Форбса, снова был потрясен до глубины души, когда увидел Люишема,
лихорадочно листающего страницы целой кипы периодических изданий:
"Образование", "Педагогический журнал", "Школьный учитель", "Наука и
ремесла", "Универсальный корреспондент", "Природа", "Атенеум", "Академия"
и "Автор".
Заметив, что Люишем достал из кармана записную книжку и принялся делать
в ней какие-то пометки, Смизерс протиснулся в проход возле его стола и,
вынырнув с фланга, пошел в атаку.
- Что вы разыскиваете? - громким шепотом обратился он к Люишему, в то
же время бросая внимательный взгляд на журналы.
Он убедился, что Люишем изучает колонку объявлений, и его недоумение
еще больше возросло.
- Так, ничего, - тихо ответил Люишем, прикрывая рукой свои записи. - А
вы чем теперь заняты?
- Ничем особенным, - ответил Смизерс, - просто слоняюсь по залу. Вы не
были на собрании в прошлую пятницу?
Он повернул стул, встал на него коленями и, облокотясь на спинку,
принялся шепотом повествовать о делах Дискуссионного клуба. Люишем слушал
его невнимательно и отвечал предельно кратко. Что ему до всех этих
ребячеств! Наконец Смизерс, совсем сбитый с толку, удалился, столкнувшись
в дверях с Парксоном. Парксон, между прочим, не разговаривал с Люишемом
после происшедшей между ними тягостной размолвки. Пробираясь к своему
месту в конце стола, он кружным путем обошел Люишема, а усевшись,
горделиво вскинул голову и принял исполненный достоинства вид, давая тем
самым понять, как оскорбительно для него присутствие Люишема.
Люишем рылся в журналах, преследуя сразу две цели. Он хотел изыскать
какой-нибудь способ самому зарабатывать деньги в дополнение к той гинее,
что получал еженедельно, и, кроме того, желал изучить спрос на переписку
на пишущей машинке. Что касается его лично, то у него была смутная
надежда, от которой сразу же пришлось отказаться, что, быть может, ему
удастся на март заполучить какие-нибудь вечерние уроки. Но состав
преподавателей в вечерних классах Лондона сохраняется в неизменности с
сентября по июль - вакансия может появиться разве только по причине
скоропостижной смерти одного из педагогов. Частные уроки были еще более
привлекательны, но спроса на них он не обнаружил. О своих собственных
способностях представление у него было еще по-юношески наивным, иначе он
не тратил бы понапрасну столько времени, отмечая у себя в книжке наличие
вакантной должности профессора физики в Мельбурнском университете. Он учел
также возможность занять место редактора ежемесячника, посвященного
социальным проблемам. Он бы вовсе не отказался от такого рода работы, хотя
владелец журнала, возможно, и отказался бы от его услуг. Было еще
вакантное место хранителя музея при Итонском колледже.
Что до переписки на машинке, то здесь такого разнообразия не было, зато
все выглядело куда определеннее. В те дни жестокая конкуренция между
людьми полуобразованными еще не довела цену за переписку на машинке до
страшной цифры в десять пенсов за тысячу слов, и обычная цена составляла
тогда один шиллинг шесть пенсов. Исходя из того, что Этель могла печатать
тысячу слов в час и что она была способна работать пять-шесть часов в
день, он пришел к выводу, что ее вкладом в семейный капитал никоим образом
не следует пренебрегать. Она может заработать тридцать шиллингов в неделю.
Сделав это открытие, Люишем, естественно, повеселел. Правда, на страницах
журналов ему не попалось ни одного объявления о том, что литератору или
кому-нибудь еще нужна машинистка, зато машинистки во множестве предлагали
свои услуги. Очевидно, и Этель придется дать объявление. Нужно будет
вставить слова: "Специальность - научная фразеология", - решил Люишем. Он
вернулся домой окрыленный надеждами и сведениями о вакансиях. В тот день
ему пришлось истратить на марки целых пять шиллингов.
Расправившись с обедом, Люишем - несколько взволнованный - попросил
мадам Гэдоу зайти к ним. Она явилась в самом любезном расположении духа,
ничуть не похожая на столь обычный в Англии тип недовольной
квартирохозяйки. Она так и сыпала словами, отчаянно жестикулировала,
что-то объясняла, но, к несчастью, говорила на смеси английского с
немецким и в особо критические минуты предпочитала немецкий. Природная
учтивость удерживала мистера Люишема от перехода границ этих двух
государственных языков. Получасовые переговоры привели наконец к
полюбовному соглашению - счет был уменьшен на шесть пенсов, - и обе
стороны объявили себя удовлетворенными этим результатом.
Мадам Гэдоу оставалась хладнокровной до самого конца спора. У мистера
Люишема лицо пылало, горели уши, волосы слегка растрепались, но уступка
шести пенсов, во всяком случае, свидетельствовала о справедливости его
притязаний.
- Она, по-видимому, решила нас испытать, - чуть виноватым тоном
разъяснил он Этель. - Во что бы то ни стало нужно было проявить твердость.
Теперь у нас вряд ли возникнут подобные недоразумения...
- А то, что она говорила об угле для плиты, разумеется, справедливо.
Затем молодая пара отправилась на прогулку в Кенсингтон-гарденс, где по
случаю столь прекрасной весенней погоды Люишем истратил Два пенса за право
посидеть на двух заманчивых зеленых стульях неподалеку от оркестра. Между
ними состоялся, по выражению Этель, "серьезный разговор". Она проявила
поистине удивительное благоразумие и рассуждала очень серьезно и толково.
Особенно много говорила она о необходимости экономии в домашних расходах и
от души сокрушалась полному своему хозяйственному невежеству. Было решено
приобрести солидное пособие по домоводству, которое ей предстоит тщательно
изучить. У миссис Чеффери был дома свой оракул в хозяйственных делах -
"Всеобщий справочник", но Люишем счел это творение антинаучным.
Этель полагала, что многому можно научиться и из шестипенсовых дамских
журналов - однопенсовых в те дни почти не существовало. Эти издания она
покупала еще тогда, когда у нее водились деньги, но в основном - о чем она
сейчас горько сожалела - для того, чтобы почерпнуть сведения о новых
фасонах шляп и тому подобной ерунде. Чем скорее они купят пишущую машинку,
тем лучше. И тут Люишем вдруг сообразил, что не учел покупку пишущей
машинки, когда производил подсчеты их ресурсов. Тем самым "законный срок"
сокращался до двенадцати-тринадцати недель.
Весь вечер они сочиняли и переписывали письма, надписывали адреса на
конвертах и приклеивали марки. Это были минуты, полные надежд.
- Мельбурн - прекрасный город, - говорил Люишем, - и нас ожидает
чудесное путешествие.
Он прочел ей вслух свою просьбу о предоставлении ему должности
профессора в Мельбурнском университете, прочел просто для того, чтобы
послушать, как это звучит, но на нее перечень всех его научных успехов
произвел глубокое впечатление.
- А я и не подозревала, что ты столько знаешь! - воскликнула она, и ей
стало грустно от сознания, что она рядом с ним просто невежда.
Совершенно естественно, что, встретив дома такую поддержку, он стал
писать свои письма в учительские агентства еще более самоуверенным тоном.
Объявление о переписке на машинке для "Атенеума" вызвало у него
небольшое угрызение совести. После того как он переписал свой черновик,
особо выделив красивым шрифтом "Специальность - научная фразеология", ему
на глаза попались записи лекций, которые она приготовила для него. Почерк
у нее был по-прежнему по-мальчишески круглый, как и тогда на аллее в
Хортли, но пунктуация ограничивалась лишь расставленными наобум запятыми и
тире, а в правописании трудных слов замечалась склонность идти по линии
наименьшего сопротивления. Однако он успокоил себя мыслью, что сможет
перечитывать и выправлять ее работы перед отправкой. "Неплохо было бы, -
подумал он, между прочим, - и самому проштудировать какое-нибудь толковое
пособие по расстановке знаков препинания".
Они допоздна просидели за этим делом, совершенно позабыв о предстоящем
завтра экзамене по ботанике. В их комнатке было светло и уютно, потому что
пылал камин, горели газовые рожки и занавеси были задернуты, а то
количество прошений, которое они составили, вселяло в их сердца надежду.
Этель, раскрасневшаяся и возбужденная, то порхала по комнате, то
наклонялась над Люишемом - посмотреть, что он уже сделал. По просьбе
Люишема она достала из ящика комода конверты.
- Ты у меня настоящая помощница, - сказал Люишем, откидываясь на спинку
стула. - Для такой девушки я готов сделать все, я это чувствую.
- Правда? - воскликнула она. - Правда? Я вправду помогаю тебе?
Лицом и жестом Люишем выразил полное подтверждение своим словам. Она
тихонько вскрикнула от восторга, на мгновение замерла, а потом, словно
демонстрируя на деле свою готовность неизменно ему помогать, обежала
вокруг стола с протянутыми к нему руками.
- Какой ты милый! - воскликнула она.
Люишем, уже заключенный в объятия, свободной рукой отодвинул стул,
чтобы она могла сесть к нему на колени...
Кто мог бы усомниться, что она действительно ему помогает?
25. ПЕРВАЯ БИТВА
Учительство в вечерних классах и частные уроки интересовали Люишема
только как временная мера. Мысли же его о более постоянных источниках
дохода обнаруживали полную неспособность соразмерять свои желания и
возможности. Профессорской должности в Мельбурнском университете,
например, он никак не заслуживал, да и приглашению его вместе с женой в
Итонский колледж также многое могло помешать. Сначала он был склонен
считать выпускника Южного Кенсингтона интеллектуальной солью земли,
изобилие свободных "приличных мест" с жалованьем от ста пятидесяти до
трехсот фунтов в год - делом очевидным, а конкуренцию таких низкопробных
заведений, как университеты Оксфорда и Кембриджа и колледжи Северной
Англии, - несущественной. Но учительские агентства, к которым он обратился
в следующую субботу, постарались довольно быстро вывести его из этого
заблуждения.
Старший помощник мистера Блендершина в мрачной маленькой конторе на
Оксфорд-стрит так красноречиво прояснил положение, что Люишем даже
рассердился.
- Быть может, директором казенной школы? - спросил старший помощник
мистера Блендершина. - Тогда почему бы уж не сразу епископом? Только
послушайте, - обратился он к мистеру Блендершину, который в эту минуту с
важным видом и сигарой в зубах вошел в комнату, - двадцать один год, ни
степени, ни спортивных отличий, двухлетний стаж в качестве младшего
учителя и желает быть директором казенной школы!
Он говорил так громко, что другие клиенты, ожидавшие в приемной, не
могли его не слышать, и вдобавок выразительно тыкал пером в сторону
Люишема.
- Но послушайте! - раздраженно перебил его Люишем. - Оттого я и
обратился к вам, что не знаю, как взяться за дело самому.
С минуту мистер Блендершин пристально разглядывал Люишема.
- Какие у него свидетельства об образовании? - спросил он у своего
помощника.
Тот перечислил все "логии" и "графии".
- Красная вам цена - пятьдесят и жить при школе, шестьдесят - если
повезет, - решительно объявил мистер Блендершин.
- Что? - воскликнул мистер Люишем.
- Вам этого недостаточно?
- И речи быть не может.
- За восемьдесят можно получить выпускника Кембриджа, и он еще будет
благодарен, - сказал мистер Блендершин.
- Но мне не нужно жить при школе, - заявил мистер Люишем.
- А приходящих мест крайне мало, - сообщил мистер Блендершин. - Крайне
мало. Они хотят, чтобы вы и по ночам присматривали за воспитанниками.
Кроме того, они боятся, что, живя отдельно, вы будете вести себя не совсем
благопристойно.
- Вы, случайно, не женаты? - вдруг спросил помощник, внимательно изучив
лицо Люишема.
- Видите ли... - Люишем встретился взглядом с мистером Блендершином. -
Да, - признался он.
Помощник произнес нечто непечатное.
- Боже! Придется это скрывать, - сказал мистер Блендершин. - Нелегкую
задачку вы себе задали. На вашем месте я бы подождал до получения диплома,
раз уж это не за горами. Тогда у вас будет больше возможностей.
Молчание.
- Дело в том, - медленно заговорил Люишем, не отрывая глаз от носков
своих ботинок, - что мне обязательно нужно чем-нибудь зарабатывать и
теперь, до того, как я получу диплом.
Помощник тихонько присвистнул.
- Быть может, какие-нибудь уроки и найдутся, - размышлял мистер
Блендершин. - Ну-ка, Бинкс, прочтите мне еще раз его данные. - Он
внимательно слушал. - Что? Против религиозного обучения? - Он жестом
остановил чтение. - Чепуха. Это уж, знаете ли... Вычеркните. Вам никогда
не получить места в школах Англии, если вы будете возражать против
религиозного обучения. Когда мамаши... Боже сохрани! Забудьте об этом. Не
верите, а кто верит? Таких, как вы, сотни, сотни! Даже священники есть.
Забудьте об этом...
- А если спросят?
- Англиканской церкви. У нас всякий, кто не примкнул к диссидентам,
принадлежит к англиканской церкви. И без того подыскать вам место будет
довольно затруднительно.
- Но... - сомневался мистер Люишем, - это ведь ложь.
- Не ложь, а законный вымысел, - поправил его мистер Блендершин. - Это
всякий понимает. Если же, мой дорогой юноша, вы этого не сделаете, мы
ничем не сможем вам помочь. Остается журналистика или лондонские доки. Но,
учитывая ваш малый опыт, вернее сказать, только доки.
Лицо Люишема покрылось пятнами. Он ничего не ответил, а лишь хмурился и
дергал себя за все еще далеко не густые усы.
- Компромисс, ничего не поделаешь, - сказал мистер Блендершин,
доброжелательно поглядывая на него. - Компромисс.
Впервые в жизни Люишем столкнулся с необходимостью сознательно лгать.
Он сразу соскользнул с суровых высот собственного достоинства, и следующая
его реплика прозвучала уже неискренне.
- Я не могу обещать, что солгу, если меня спросят, - громогласно заявил
он, - я этого сделать не могу.
- Вычеркните этот пункт, - велел Блендершин клерку. - Незачем об этом
упоминать. Кроме того, вы не написали, что умеете преподавать рисование.
- Я не умею, - ответил Люишем.
- Раздавайте переснятые копии, - сказал Блендершин, - да следите, чтобы
они не увидели, как вы рисуете.
- Но так не учат рисованию...
- У нас учат так, - объяснил ему Блендершин. - Не забивайте себе голову
разными педагогическими методами. Они только мешают учителям. Впишите
рисование. Затем стенография...
- Постойте! - возмутился Люишем.
- Стенография, французский, бухгалтерия, коммерческая география,
землемерное дело...
- Но я не умею преподавать эти предметы!
- Послушайте, - начал Блендершин, но остановился. - У вас или у вашей
жены есть состояние?
- Нет, - ответил Люишем.
- Так в чем же дело?
Молчание - и снова головокружительный спуск с крутых моральных высот,
пока - трах! - на пути не возникло препятствие.
- Но меня быстро разоблачат, - сказал он.
Блендершин улыбнулся.
- Видите ли, здесь речь идет не столько об умении, сколько о желании. И
никто вас не разоблачит. Те директора школ, с которыми мы имеем дело, не
способны кого-либо разоблачить. Они сами не умеют преподавать эти предметы
и, следовательно, считают, что сие вообще невозможно. Толкуй с ними о
педагогике - они будут ссылаться на практику. Но в свои программы они
включают все эти предметы, а потому хотят иметь их и в расписании.
Некоторые из этих предметов... Ну, скажем, коммерческая география... Что
такое коммерческая география?
- Болтовня, - пояснил помощник, кусая кончик пера, и задумчиво добавил:
- И вранье.
- Сплошной вымысел, - сказал Блендершин, - чистый вымысел. Газеты мелют
вздор о коммерческом образовании, герцог Девонширский его подхватывает и
плетет еще большую чепуху, представляется, будто сам все это придумал, -
очень ему надо! - родители же рады ухватиться, вот директора школ и
вынуждены включить этот предмет в программу, а значит, и учителям его
полагается знать. Вот вам и вся недолга!
- Ладно, - согласился Люишем, у которого от стыда перехватило дыхание.
- Вставьте эти предметы. Только помните: место приходящего преподавателя.
- Быть может, - сказал Блендершин, - вам и сослужат службу ваши
естественные науки. Но, предупреждаю, дело не из легких. Разве что на вас
польстится какая-нибудь школа, зарабатывающая себе финансовую поддержку
графства. Больше, я полагаю, рассчитывать не на что. Запишите адрес...
Помощник буркнул что-то, отдаленно напоминающее слово "гонорар".
Блендершин глянул на Люишема и неуверенно кивнул головой.
- За занесение в список полкроны, - объявил помощник. - И полкроны
вперед - на почтовые расходы.
Но тут Люишем припомнил совет, который дал ему Данкерли еще в Хортли.
Он заколебался.
- Нет, - сказал он. - Платить я не буду. Если вы мне что-нибудь
подыщете, я заплачу за комиссию... Если же нет...
- Мы несем потери, - подсказал помощник.
- Приходится, - сказал Люишем. - Игра должна быть честной.
- Живет в Лондоне? - спросил Блендершин.
- Да, - ответил клерк.
- Ладно, - согласился Блендершин, - в таком случае на почтовые расходы
мы с вас не возьмем. Правда, сейчас неподходящее время, поэтому на многое
рассчитывать не приходится. Но иногда на пасху бывают перемещения... Все.
Будьте здоровы. Есть там еще кто-нибудь, Бинкс?
Господа Маскилайн, Смит и Трамс работали по более высокому разряду,
нежели Блендершин, который специализировался на второсортных частных
школах и казенных учебных заведениях победнее. Такими важными господами
были Маскилайн, Смит и Трамс, что они привели Люишема в ярость,
отказавшись сначала даже внести его фамилию в свои списки. Принимавший его
молодой человек, одетый и говоривший с вызывающей безукоризненностью, не
отрывал взора от его непромокаемого воротничка.
- Едва ли это по нашей части, - объявил он, бросив Люишему анкету,
которую надлежало заполнить. - У нас в основном аристократические колледжи
и начальные школы.
Пока Люишем заполнял анкету своими многочисленными "логиями" и
"графиями", в комнату вошел, дружески поздоровавшись с безукоризненным
молодым человеком, юноша с наружностью герцога. Склонившись над бумагой,
Люишем успел заметить, что на его сопернике был длинный сюртук,
лакированные ботинки и великолепнейшие серые брюки. Понятия Люишема о
конкуренции сразу расширились. Безукоризненный молодой человек взглядом
указал новоприбывшему на непромокаемый воротничок Люишема, и тот в ответ
удивленно поднял брови и выразительно поджал губы.
- Этот субъект из Каслфорда мне ответил, - произнес новоприбывший
приятным звучным голосом. - Что у него там, прилично?
Когда обсуждение субъекта из Каслфорда закончилось, Люишем подал
заполненную анкету, и безукоризненный молодой человек, по-прежнему не
спуская глаз с непромокаемого воротничка, взял ее с таким видом, словно
протянул руку через пропасть.
- Сомневаюсь, чтобы мы сумели вам помочь, - заверил он Люишема. - Разве
что представится место преподавателя английского языка. Естественные науки
в наших школах не в большом почете. Классические языки и спорт - вот что у
нас главное.
- Понятно, - отозвался Люишем.
- Спорт, хорошие манеры и тому подобное.
- Понятно, - повторил Люишем.
- Вы сами учились не в закрытой школе? - спросил безукоризненный
молодой человек.
- Нет, - ответил Люишем.
- А где вы получили образование?
Лицо Люишема запылало.
- Какое это имеет значение? - спросил он, глядя на великолепные серые
брюки.
- В наших школах большое. Это, знаете ли, вопрос хорошего тона.
- Понятно, - в третий раз повторил Люишем, обнаруживая в себе новые
недостатки. Больше всего ему сейчас хотелось уйти, чтобы этот элегантно
одетый учитель не мог его рассматривать. - Вы, я надеюсь, напишете, если у
вас найдется что-либо для меня? - спросил он, и безукоризненный молодой
человек поспешил, утвердительно кивнув, раскланяться с ним.
- Часто такие попадаются? - спросил элегантно одетый молодой человек
после ухода Люишема.
- Довольно часто. Ну, не совсем такие, как этот. Вы заметили его
непромокаемый воротничок? Уф! И его "понятно"? А хмурый взгляд и
неуклюжесть? У него, конечно, нет приличного платья - он явится на новое
место с одним обитым жестью сундучком! Но такие, как он, да еще учителя,
живущие при школах, пролезают повсюду! Только на днях здесь был Роутон.
- Роутон из Пиннера?
- Он самый. И прямо заявил, что ему нужен живущий учитель. "Мне нужен
человек, который умеет преподавать арифметику", - сказал он.
Он рассмеялся. Элегантно одетый молодой человек задумчиво разглядывал
набалдашник своей трости.
- Такой субъект все равно там не уживется, - сказал он. - Если он и
попадет в приличную школу, все равно ни один порядочный человек не захочет
с ним знаться.
- Слишком толстокож, я думаю, чтобы его трогали подобные вещи, -
заметил агент. - Новый тип учителя. Южно-Кенсингтонский колледж и
политехникумы пекут их сотнями.
Новое открытие, что учителю следует быть хорошо одетым, заставило
Люишема забыть свое возмущение необходимостью лгать в вопросах религии.
Теперь он шел, не спуская глаз с витрин, в которых отражалась его фигура.
Спорить не приходилось: брюки его стали совсем мешковатыми, они хлопали по
ботинкам и пузырились на коленях, а ботинки были не только изношены до
безобразия, но еще и прескверно почищены. Кисти рук уродливо торчали из
рукавов пальто, воротник куртки заметно асимметричен, красный галстук
плохо вывязан и перекошен, не говоря уж о непромокаемом воротничке.
Воротничок лоснился, пожелтел, стал вдруг холодным и липким. Ну что из
того, что он достаточно образован и может преподавать естествознание? Это
еще ничего не значит. Он стал подсчитывать, во сколько обошелся бы ему
полный гардероб. Такие серые брюки, какие он видел, не купить дешевле, чем
за шестнадцать шиллингов, а сюртук стоит, самое меньшее, сорок, а то и
больше. Он знал, что хорошая одежда дорога. У дверей Пула он постоял в
нерешительности и повернул прочь. Нечего об этом и думать. Он пересек
Лейстер-сквер и пошел по Бедфорд-стрит, ненавидя всех попадавшихся ему на
пути хорошо одетых людей.
Господа Дэнкс и Уимборн размещались в похожем на банк здании возле
Ченсери-лейн и без разговоров вручили ему анкету для заполнения.
"Религия?" - гласил один из вопросов. Люишем помедлил и написал:
"Англиканская церковь".
Отсюда он проследовал в Педагогический колледж в Холборне.
Педагогический колледж предстал перед ним в образе длиннобородого,
дородного, спокойного господина с тоненькой золотой цепочкой от часов и
пухлыми руками. У него были очки в позолоченной оправе и ласковое
обращение, которое послужило целительным бальзамом для оскорбленных чувств
Люишема. Снова были выписаны все "логии" и "графии", вызвав любезное
изумление своим количеством.
- Вам бы нужно получить один из наших дипломов, - заметил дородный
господин. - Это не составило бы для вас труда. Никакой конкуренции. И есть
премии, несколько денежных премий.
Люишем не знал, что его непромокаемый воротничок на сей раз встретил
сочувствующего наблюдателя.
- Мы читаем курс лекций и принимаем экзамены по теории и практике
обучения. У нас единственное в стране учебное заведение, где проводятся
экзамены по теории и практике обучения. Для преподавателей средних и
старших классов. Не считая экзаменов на диплом учителя. Но у нас так мало
слушателей - не более двухсот человек в год. В основном гувернантки.
Мужчины, знаете ли, предпочитают преподавать кустарным способом. Это
характерно для англичан - кустарный способ. Говорить об этом, правда, не
полагается, но все равно придется, когда что-нибудь произойдет, а
неприятности начнутся обязательно, если все будет продолжаться
по-прежнему. Американские школы становятся лучше, да и немецкие тоже.
Старые методы теперь не подходят. Я говорю это только вам, а вообще-то
говорить это не полагается. Ничего нельзя сделать. Слишком многое
приходится принимать во внимание. Однако... Но вам бы неплохо было
получить наш диплом. Станете хорошим педагогом. Правда, тут уж я
заглядываю вперед.
Он добродушно рассмеялся, как бы извиняясь за свою слабость, а затем,
отставив в сторону все эти мудреные материи, объяснил Люишему возможности,
которые дает диплом колледжа, после чего перешел и к другим возможностям.
- Можно давать частные уроки, - сказал он. - Вы бы не отказались
позаниматься с отстающим учеником? Кроме того, иногда нас просят
рекомендовать приходящего преподавателя. В основном в женские школы. Но им
требуются люди постарше, женатые, знаете ли.
- Я женат, - сказал Люишем.
- Что? - переспросил пораженный до глубины души представитель
Педагогического колледжа.
- Я женат, - повторил Люишем.
- Боже мой! - воскликнул представитель Педагогического колледжа и с
головы до ног оглядел мистера Люишема поверх очков в позолоченной оправе.
- Боже мой! А я старше вас более чем вдвое и не женат. Двадцать один год!
Вы... Вы давно женаты?
- Несколько недель, - ответил Люишем.
- Удивительно, - сказал представитель Педагогического колледжа. - Очень
интересно... В самом деле! Ваша жена, должно быть, очень храбрая молодая
особа... Извините меня. Вы знаете... Вам действительно нелегко будет найти
себе место. Однако... Тем самым вы становитесь пригодным к преподаванию в
женских школах; это во всяком случае. То есть в какой-то степени.
Явно возросшее уважение представителя Педагогического колледжа было
приятно Люишему. Зато визит в медицинско-учительско-канцелярскую
посредническую контору, расположенную за мостом Ватерлоо, вновь поверг его
в уныние, и он решил повернуть домой. Еще задолго до дома он почувствовал
усталость, а простодушная гордость тем, что он женат и активно борется с
жестоким миром, исчезла. Уступка, сделанная им религии, оставила в душе
горький осадок; а вопрос об обновлении гардероба был просто мучителен.
Правда, он еще отнюдь не смирился с мыслью, что в лучшем случае может
рассчитывать на сто фунтов в год, а вернее, и того меньше, однако
постепенно эта истина проникала в его сознание.
День был серенький, с унылым, холодным ветром, в одном ботинке вылез
гвоздь и отравлял существование. Нелепые промахи и глупейшие ошибки,
допущенные им на недавнем экзамене по ботанике, о которых ему удалось
некоторое время не думать, теперь не выходили у него из головы. Впервые со
дня женитьбы его охватило предчувствие неудачи.
Придя домой, он хотел сразу устроиться в маленьком скрипучем кресле
возле камина, но Этель выскочила из-за стола, на котором стояла недавно
купленная машинка, и кинулась к нему с распростертыми объятиями.
- Как мне было скучно! - воскликнула она.
Но он не почувствовал себя польщенным.
- Я не так уж весело провел время, чтобы ты могла жаловаться на скуку,
- возразил он совершенно новым для нее тоном.
Он освободился из ее объятий и сел. Потом, заметив выражение ее лица,
виновато добавил:
- Я просто устал. И этот проклятый гвоздь в ботинке, его нужно забить.
Ходить по агентствам довольно утомительно, но ничего не поделаешь. А как
ты тут была без меня?
- Ничего, - ответила она, не сводя с него глаз. - Ты и вправду устал.
Сейчас мы выпьем чаю. А пока... Позволь мне снять с тебя ботинки. Да, да,
непременно.
Она позвонила, выбежала из комнаты, крикнула вниз, чтобы подали чай,
прибежала обратно, принесла из спальни какую-то подушечку из запасов мадам
Гэдоу и, встав на нее коленями, принялась расшнуровывать ему ботинки.
Настроение у Люишема сразу изменилось.
- Ты молодец, Этель, - сказал он. - Пусть меня повесят, если это не
так.
Она потянула шнурки, а он наклонился и поцеловал ее в ухо. После этого
расшнуровка была приостановлена, уступив место взаимным изъявлениям
нежности...
Наконец, обутый в домашние туфли, он сидел у камина с чашкой чая в
руке, а Этель, стоя на коленях на коврике у его ног - блики огня играли на
ее лице, - принялась рассказывать ему о том, что днем она получила письмо
в ответ на свое объявление в "Атенеуме".
- Очень хорошо, - одобрил Люишем.
- От одного романиста, - продолжала она с огоньком гордости в глазах и
подала ему письмо. - Лукас Холдернесс, автор "Горнила греха" и других
вещей.
- Да это просто отлично, - не без зависти сказал Люишем и нагнулся,
чтобы при свете камина прочесть письмо.
Письмо с обратным адресом "Джад-стрит, Юстон-роуд" было написано на
хорошей бумаге красивым круглым почерком, каким, по представлению
смертных, и должны писать романисты. "Уважаемая сударыня, - гласило
письмо, - я намерен выслать вам заказной почтой рукопись трехтомного
романа. В рукописи около 90.000 слов, но более точно вам придется
подсчитать самой".
- Как это подсчитывают, я не знаю, - сказала Этель.
- Я покажу тебе, - ответил Люишем. - Ничего сложного. Пересчитаешь
слова на трех-четырех страницах, найдешь среднюю цифру и умножишь на
количество страниц.
"Но, разумеется, прежде чем выслать рукопись, я должен иметь
достаточные гарантии в том, что вы не злоупотребите моим доверием и что
качество работы будет удовлетворять самым высоким требованиям".
- Ах ты, - сказал Люишем, - какая досада!
"А потому прошу вас представить мне рекомендации".
- Вот это может быть настоящим препятствием, - сказал Люишем. - Этот
осел Лэгьюн, наверное... Но что здесь за приписка? "Или, если таковых не
имеется, в качестве залога..." Что ж, по-моему, это справедливо.
Залог требовался весьма умеренный - всего одна гинея. Даже если бы у
Люишема и зародились сомнения, один лишь вид Этель, жаждущей помочь,
стремящейся получить работу, заставил бы забыть их навсегда.
- Пошлем ему чек, пусть видит, что у нас есть счет в банке, - сказал
Люишем (он до сих пор еще гордился своей банковской книжкой). - Пошлем ему
чек. Это его успокоит.
В тот же вечер, после того как был отправлен чек на одну гинею,
произошло еще одно приятное событие: прибыло письмо от господ Дэнкса и
Уимборна. Оно было прескверно отпечатано на ротапринте и извещало об
имевшихся вакансиях. Всюду требовались учителя, живущие при школе, что
явно не подходило для Люишема, но все равно получение этого письма внушило
бодрость и уверенность в том, что дела идут и что в обороне осажденного
ими мира есть свои бреши и слабые места. После этого, отрываясь время от
времени от работы, чтобы оказать Этель ласковое внимание, Люишем принялся
просматривать свои прошлогодние тетради, ибо теперь, с окончанием курса
ботаники, на очереди стоял повышенный курс зоологии - последний, так
сказать, этап в состязании за медаль Форбса. Этель принесла из спальни
свою лучшую шляпку, чтобы внести кое-какие усовершенствования в ее
отделку, и села в маленькое кресло у камина, а Люишем, разложив перед
собой записи, устроился за столом.
Расположив для пробы совсем по-новому васильки на своей шляпке, она
подняла глаза и обнаружила, что Люишем больше не читает, а беспомощно
смотрит в какую-то точку на застланном скатертью столе и взгляд у него
очень несчастный. Позабыв о своих васильках, она глядела на него.
- О чем ты? - спросила она немного погодя.
Люишем вздрогнул и оторвал глаза от скатерти.
- Что?
- Отчего у тебя такой несчастный вид? - спросила она.
- У меня несчастный вид?
- Да. И злой!
- Я думал о том, что хорошо бы живьем окунуть в кипящее масло
какого-нибудь епископа.
- О боже!
- Им прекрасно известны те положения, против которых они направляют
свои проповеди, они знают, что не верить - это не значит быть безумцем или
бандитом, это не значит причинять вред другим; им прекрасно известно, что
человек может быть честным, как сама честность, искренним, да, искренним и
порядочным во всех отношениях, и не верить в то, что они проповедуют. Им
известно, что человеку нужно лишь немного поступиться честью, я он
признает любую веру. Любую. Но они об этом молчат. Мне кажется, они хотят,
чтобы все были бесчестными. Если человек достаточно состоятелен, они без
конца раболепствуют перед ним, хоть он и смеется над всеми их проповедями.
Они готовы принимать сосуды на алтарь от содержателей увеселительных
заведений и ренту с трущоб. Но если человек беден и не заявляет во
всеуслышание о своей вере в то, во что они сами едва ли верят, тогда они и
мизинцем не шевельнут, чтобы помочь ему в борьбе с невежеством их
последователей. В этом твой отчим прав. Они знают, что происходит. Они
знают, что людей обманывают, что люди лгут, но их это ничуть не тревожит.
Да и к чему им тревожиться? Они ведь убили в себе совесть. Они
беспринципны, так почему же не быть беспринципными нам?
Избрав епископов в качестве козлов отпущения за свой позор, Люишем был
склонен даже гвоздь в ботинке приписать их коварным проискам.
Миссис Люишем была озадачена. Она осознала смысл его речей.
- Неужели ты, - голос ее упал до шепота, - неверующий?
Люишем угрюмо кивнул.
- А ты нет? - спросил он.
- О нет! - вскричала миссис Люишем.
- Но ведь ты не ходишь в церковь, ты не...
- Не хожу, - согласилась миссис Люишем и добавила еще увереннее: - Но я
верующая.
- Христианка?
- Наверное, да.
- Но христианство... Во что же ты веришь?
- Ну, в то, чтобы говорить правду и поступать честно, не обижать людей,
не причинять им боли.
- Это еще не христианство. Христианин - это тот, кто верит.
- А я это понимаю под христианством, - заявила миссис Люишем.
- В таком случае, любой может считаться христианином, - возразил
Люишем. - Все знают, что хорошо поступать хорошо, а плохо - плохо.
- Но не все так поступают, - сказала миссис Люишем, снова принявшись за
свои васильки.
- Не все, - согласился Люишем, немного озадаченный женской логикой. -
Разумеется, не все так поступают.
Минуту он смотрел на нее - она сидела, склонив чуть набок голову и
опустив глаза на васильки, - и мысли его были полны странным открытием. Он
хотел было что-то сказать, но вернулся к своим тетрадям.
Очень скоро он снова смотрел в какую-то точку на середине стола.
На следующий день мистер Лукас Холдернесс получил чек на одну гинею. К
сожалению, больше в чек вписать было ничего нельзя: не оставалось места.
Некоторое время Холдернесс раздумывал, а затем, взяв в руки перо и
чернила, исправил небрежно написанное Люишемом слово "один" на "пять", а
единицу соответственно на пятерку.
Это был, как вы могли бы убедиться, худощавый человек с красивым, но
мертвенно-бледным лицом, обрамленным длинными черными волосами, в
полудуховном одеянии, порыжевшем до крайности. Свои действия он производил
со степенной старательностью. А затем отнес чек одному бакалейщику.
Бакалейщик недоверчиво посмотрел на чек.
- Если сомневаетесь, - сказал мистер Лукас Холдернесс, - отнесите чек в
банк. Отнесите его в банк. Я не знаком с этим человеком, не знаю, кто он.
Быть может, ом и мошенник. Я за него не отвечаю. Отнесите в банк и
проверьте. Сдачу оставьте пока у себя. Я могу подождать. Я зайду через
несколько дней.
- Все в порядке, не так ли? - осторожно спросил мистер Лукас Холдернесс
через два дня.
- В полном порядке, сэр, - ответил бакалейщик с возросшим к покупателю
уважением и вручил ему сдачу в четыре фунта, тринадцать шиллингов и шесть
пенсов.
Мистер Лукас Холдернесс, который с жадным вниманием взирал на товары
бакалейщика, сразу оживился и купил банку лососины. Затем он вышел из
лавки, зажав деньги в кулаке, ибо карманы его были порядком изношены и
доверять им не приходилось. В булочной он купил свежую булку.
Выйдя из булочной, он тотчас откусил от булки огромный кусок и пошел
дальше, жуя на ходу. Кусок был такой большой, что губы мистера Холдернесса
безобразно растянулись. Он с усилием глотал, каждый раз вытягивая шею.
Взгляд его выражал животное удовлетворение. Он свернул за угол Джад-стрит,
снова откусив от булки, и больше наш читатель, а заодно и Люишемы о нем
никогда не услышат.
26. БЛЕСК ТУСКНЕЕТ
Вообще-то говоря, вся эта розовая пора влюбленности - ухаживание,
свадьба и торжество любви - всего лишь заря, за которой следует долгий,
ясный трудовой день. Как бы мы ни пытались удержать эти восхитительные
минуты, они уходят, неумолимо исчезают навсегда; им нет возврата, они
неповторимы, и только глупцы силятся сохранить видимость, лицемерно
выставляя на обозрение в затемненных закоулках восковые фигуры минувшего.
Жизнь идет своим чередом: мы растем, мы старимся. Наша молодая пара,
выбравшись наконец из предрассветного сумрака, расцвеченного звездами,
впервые разглядела друг друга в ясном свете будничного дня и обнаружила,
что над головой у них сгущаются тучи.
Будь Люишем человеком более тонкой душевной организации, отрезвление
шло бы исподволь, не затрагивая их достоинства; тогда речь велась бы о
трогательных попытках скрыть разочарование и сохранить атмосферу доверия и
порядочности. Но день наступил, и наша молодая пара оказалась слишком
неподготовленной. Мы уже упомянули о первых едва ощутимых расхождениях во
взглядах, и было бы утомительно и скучно повествовать обо всех мелочах,
углублявших конфликт их индивидуальностей. Они ссорились, сударыня!
Говорили друг другу резкие слова. Их постоянно тревожило то, что "капитал"
на исходе, заботили поиски работы, которую никак не удавалось найти. Не
прошли бесследно для Этель и те долгие, ничем не заполненные часы, которые
она проводила в скучном и тоскливом одиночестве. Раздоры возникали по
поводам, казалось, совершенно незначительным; как-то целую ночь Люишем
пролежал без сна, до глубины души изумленный тем, что Этель, оказывается,
абсолютно нет дела до благосостояния человечества, а его социалистические
идеалы она назвала "неприличными фантазиями". Как-то под вечер в
воскресенье они отправились гулять в самом благоприятном расположении
духа, а вернулись злые и раскрасневшиеся, на ходу обмениваясь репликами
самого ядовитого свойства, и все из-за романов, которыми зачитывалась
Этель. По какой-то необъяснимой причине Люишем ненавидел эти романы жгучей
ненавистью. Подобные семейные битвы были по большей части лишь
кратковременными стычками, вслед за которыми после недолгого обиженного
молчания наступало примирение с объяснениями или без оных, но иногда это
примирение только вновь растравляло заживающую рану. И каждая такая
размолвка оставляла новый рубец, затушевывая еще один оттенок в
романтическом колорите их отношений.
Работы не было. Пять долгих месяцев поисков, и никакого заработка, если
не считать двух пустяков. Один раз Люишем, участвуя в конкурсе,
объявленном грошовым еженедельником, получил целых двенадцать шиллингов, и
трижды прибывали совсем уже небольшие рукописи для перепечатки от одного
поэта, которому, по-видимому, попалось на глаза объявление в "Атенеуме".
Звали этого поэта Эдвин Пик Бэйнс; почерк у него был размашистый и еще не
окончательно сформировавшийся. Он прислал несколько набросанных на клочках
бумаги коротких лирических стихотворений с просьбой "красиво и во-разному
перепечатать по три экземпляра каждое", добавив, что "их нельзя соединять
металлическими скрепками, а следует прошить шелковой ниткой
соответствующего цвета". Наши молодые люди были весьма озадачены подобными
наставлениями. Одно стихотворение называлось "Птичья песнь", другое -
"Тени облаков", а третье - "Эрингиум", но, по мнению Люишема, их можно
было все объединить под общим названием "Вздор". В качестве оплаты этот
поэт прислал в нарушение всех почтовых правил полсоверена в обычном
конверте с указанием принять остаток денег в счет будущей работы. Довольно
скоро поэт явился сам и принес исчерканные экземпляры своих стихов с
непонятным наставлением поперек каждого листа: "В таком же духе, только
еще получше".
Люишема дома не было, дверь отворила Этель, и таким образом это
письменное пожелание оказалось излишним.
- Он совсем еще мальчик, - заметила Этель, пересказывая свой разговор с
поэтом Люишему.
У них обоих было такое чувство, что юный возраст Эдвина Пика Бэйнса
лишает надежности даже этот заработок.
Со дня женитьбы и до последнего экзамена в июне жизнь Люишема таила в
себе какую-то двойственность. Дома была Этель, дома были мучительные
поиски заработков и постоянное раздражение на мадам Гэдоу, всякими
ухищрениями пытавшуюся побольше "содрать" с них по счету, и среди всего
этого он чувствовал себя совершенно взрослым; но на занятиях в Кенсингтоне
он превращался в зеленого юнца, недисциплинированного и обманувшего
надежды студента со склонностью к зубоскальству. В колледже он, как и
полагается студенту, носился с теориями и идеалами; в маленьких комнатах в
Челси, где с наступлением лета стало особенно душно и повсюду валялись
грошовые романы, которые накупала Этель, жизнь приобретала строгую
конкретность, и идеалы уступали место реальности.
Он смутно сознавал, как узок был мир его зрелости. Единственными их
гостями были супруги Чеффери. Сам Чеффери имел обыкновение являться к
ужину и, несмотря на свою беспринципность, завоевывал симпатии Люишема
остроумными разглагольствованиями, а также почтительным, даже завистливым
отношением к его научным занятиям. Более того, со временем Люишем заметил,
что начал разделять ожесточение Чеффери против тех, кто правит миром.
Приятно было слушать, как он расправляется с епископами и прочими власть
имущими. Он говорил именно то, что хотел бы высказать сам Люишем. Миссис
же Чеффери - существо невзрачное, нервное, неопрятное - частенько забегала
к ним, но, как только Люишем возвращался домой, тотчас исчезала. Она
являлась, потому что Этель, несмотря на святую свою убежденность в том,
что любовь - "это все", находила свою замужнюю жизнь в отсутствие Люишема
скучной и однообразной. Когда же Люишем появлялся, миссис Чеффери спешила
уйти, дабы не усугублять той раздражительности, какую вызывала в нем
борьба с окружающим миром. В Кенсингтоне он никому не рассказывал о своей
женитьбе, сначала потому что это был такси восхитительный секрет, а потом
по другим причинам. Поэтому те два мира, в которых он существовал, не
соприкасались. Границей их служили железные решетчатые ворота колледжа. Но
наступил день, когда Люишем прошел через эти ворота в последний раз, и на
этом его юность закончилась навсегда.
Заключительный экзамен по курсу биологии, экзамен, который означал
прекращение еженедельного дохода в одну гинею, он сдал плохо - он это
понимал. Вечером в последний день лабораторных занятий он провозился
допоздна, разгоряченный, измученный, со спутанными волосами и горящими
ушами. Он сидел до конца, упрямо стараясь овладеть собой и препарировать
для исследования под микроскопом реснитчатое волокно выделительного
организма земляного червя. Но реснитчатые волокна не поддаются тем, кто в
течение семестра пренебрегал лабораторными занятиями. Наконец Люишем
встал, сдал свою письменную работу почтенного вида угрюмому молодому
ассистенту профессора, который когда-то - восемь месяцев назад - так
радушно приветствовал его появление, и направился к двери, возле которой
толпились остальные студенты.
Смизерс громко разглагольствовал о том, как "зверски трудно отличить
проклятое волокно", а его внимательно слушал лопоухий юноша.
- А вот и Люишем! Как у вас дела? - спросил Смизерс, не скрывая
довольства собой.
- Плохо, - не останавливаясь, коротко бросил Люишем.
- Препарировали? - крикнул вдогонку Смизерс.
Люишем сделал вид, будто не слышит.
Мисс Хейдингер стояла со шляпой в руках и смотрела на разгоряченного
Люишема. Он прошел было мимо, но что-то в ее лице заставило его, несмотря
на собственное волнение, остановиться.
- Вам удалось отделить волокно? - спросил он со всей любезностью, на
какую был способен.
Она отрицательно покачала головой и, в свою очередь, спросила:
- Вы идете вниз?
- Пожалуй, - ответил Люишем все еще обиженным голосом.
Он отворил стеклянную дверь, что вела из коридора на лестничную
площадку. Один пролет крутой винтовой лестницы они миновали в полном
молчании.
- Придете снова на будущий год? - спросила мисс Хейдингер.
- Нет, - ответил Люишем. - Больше я сюда не приду. Никогда.
Молчание.
- А чем вы будете заниматься? - спросила она.
- Не знаю. Мне нужно как-то зарабатывать на жизнь. Это и беспокоило
меня всю сессию.
- Я думала... - начала было она, но остановилась. - Опять поедете к
своему дяде? - спросила она.
- Нет. Я останусь в Лондоне. Поездка в деревню отвлекает от дела. И,
кроме того... Я, можно сказать, поссорился с дядей.
- Чем же вы намерены заняться? Преподавать?
- Хотелось бы преподавать. Не знаю, найду ли уроки. Я готов взяться за
все что угодно.
- Понятно, - сказала она.
Некоторое время они шли молча.
- А вы, наверное, продолжите занятия? - спросил он.
- Попытаюсь поступить на курс ботаники, если найдется для меня место. Я
вот о чем думаю: иногда, бывает, кое-что случайно узнаешь... Дайте мне ваш
адрес. Вдруг я услышу о чем-нибудь подходящем.
Люишем остановился на середине лестницы и задумался.
- Разумеется, - согласился он.
Но адреса ей так и не дал. Поэтому у подножия лестницы она спросила его
об этом вторично.
- Проклятое волокно!.. - сказал он. - У меня все из головы повылетало.
Они обменялись адресами, записав их на листочках, вырванных из блокнота
мисс Хейдингер.
Она подождала, пока он расписался в книге. У железных ворот она
сказала:
- Я иду через Кенсингтон-гарденс.
Но он уже злился на то, что дал ей свой адрес, и потому не заметил
косвенно выраженного ею приглашения.
- А я в Челси.
Минуту она помедлила в нерешительности, озадаченно глядя на него.
- В таком случае прощайте, - сказала она.
- Прощайте, - ответил он, приподымая шляпу.
Медленно пересек он Эгсибишн-роуд, держа в руках свой битком набитый
блестящий портфель, теперь уже во многих местах потрескавшийся, задумчиво
дошел до угла Кромвель-роуд и свернул по ней направо. За парком Музея
естественной истории величаво высилось кирпичное здание Школы естественных
наук. Он с горечью оглянулся на него.
Он был совершенно уверен, что провалился на последнем экзамене. Теперь
карьера ученого навсегда стала ему недоступна, подумал он и вспомнил, как
по этой самой дороге шел к зданию школы впервые в жизни, вспомнил надежды
и стремления, рождавшиеся в нем тогда с каждым шагом. Мечта о
непрестанном, целеустремленном труде! Чего бы мог он достичь, если бы умел
быть сосредоточенным в своих стремлениях!
Именно в этом парке он вместе со Смизерсом и Парксоном, усевшись на
скамью под сенью многовекового дерева, обсуждал проблемы социализма еще до
того, как был прочитан его доклад...
- Да, - сказал он вслух, - да, с этим покончено. Покончено навсегда.
Наконец его Alma Mater начала скрываться за углом Музея естественной
истории. Он вздохнул и обратил свои думы к душным комнаткам в Челси и ко
все еще не покоренному миру.
27. РАССКАЗ О ССОРЕ
Ссора, о которой мы намерены рассказать, случилась в конце сентября. К
этому времени от романтики не осталось почти и следа, ибо Люишемы были уже
женаты целых шесть месяцев. Состояние их финансовых дел перестало быть
бедственным, но оставалось довольно жалким. Люишем отыскал себе работу.
Одному армейскому репетитору, капитану Вигорсу, понадобился энергичный
человек для занятий с отстающими по математике, и для преподавания
геометрии, которую он называл "Сандхерстовской наукой". Платил он не менее
двух шиллингов в час, но зато использовал время Люишема по своему
усмотрению. Кроме того, в Уолэм-Грин открылся класс арифметики, где
Люишему была предоставлена возможность проявить свое педагогическое
мастерство. Тем самым можно было рассчитывать на пятьдесят или более
шиллингов в неделю - на "более", впрочем, приходилось пока только уповать.
Теперь нужно было лишь перебиться до первой выплаты денег Вигорсом. А тем
временем блузки Этель утратили свою свежесть, и Люишему пришлось
воздержаться от починки ботинок, у которых лопнул носок.
Начало их ссоры было довольно банальным. Но затем они перешли к
обобщениям. Люишем с утра пребывал в дурном настроении после небольшой
стычки накануне; кроме того, одно маловажное событие, казалось бы, ничего
общего не имеющее с происшедшей ссорой, придало ей тем не менее
горячность, никак не соответствующую существу разногласия. Когда Люишем
утром появился из-за створчатых дверей, он увидел на столе, кое-как
накрытом к завтраку, какое-то письмо, а Этель, показалось ему, чересчур уж
поспешно отпрянула от стола. Письмо упало. Их глаза встретились, и она
вспыхнула. Он сел и поднял письмо, сделав это, возможно, несколько
неуклюже. Письмо было от мисс Хейдингер. Сначала он хотел было положить
его в карман, но потом решил сию же минуту распечатать. Оно оказалось не
из коротких, и он принялся читать. В общем-то, решил он, это было довольно
скучное письмо, но он ничем не обнаружил этого. Когда письмо было
прочитано, он аккуратно сложил его и спрятал в карман.
Формально это не имело никакого отношения к ссоре. Ссора началась, уже
когда они кончили завтракать. У Люишема было свободное утро, и он
намеревался использовать его для просмотра записей по "Сандхерстовской
науке". К несчастью, в поисках тетради он натолкнулся на пачку обожаемых
Этель романов.
- Повсюду валяются твои книги! - вспылил он, отбросив их в сторону. -
Хоть иногда приводи их в порядок.
- Они и были в порядке, пока ты их не раскидал, - возразила Этель.
- Не книги, а мерзость! Годятся лишь на растопку, - воскликнул Люишем и
сердцах и злобно пнул ногой один из романов так, что он отлетел в угол.
- Ты, кажется, тоже пробовал написать такую, - заметила Этель, имея в
виду грандиозную кипу писчей бумаги, которая появилась в доме в те
страшные дни, когда Люишем совсем отчаялся найти работу. Это воспоминание
всегда его сердило.
- Ну и что? - резко спросил он.
- Ты сам пробовал написать такую, - повторила чуть нехотя Этель.
- Боишься, как бы я не забыл об этом?
- Ты сам напоминаешь.
Некоторое время он враждебно смотрел на нее.
- От этих книг в доме один мусор, не отыскать и чистого уголка. Всюду
беспорядок.
- Ты всегда так говоришь.
- А разве у тебя есть где-нибудь порядок?
- Да, есть.
- Где?
Этель сделала вид, что не слышит. Но дьявол уже завладел Люишемом.
- Мне кажется, ты не слишком обременена делами, - заметил он, решаясь
на запрещенный прием.
Этель резко обернулась.
- Если я их убираю, - сказала она, сделав особое ударение на слове
"убираю", - ты говоришь, что я их прячу. К чему же стараться угождать
тебе?
Дух упрямства заговорил в Люишеме.
- По-видимому, не к чему.
Щеки Этель пылали, а в глазах, сверкая, стояли слезы. Внезапно она
решила сама перейти в атаку и выпалила то, что так долго оставалось
невысказанным между ними. Голос ее зазвучал нотками гнева.
- С тех пор, как у тебя завелась переписка с этой мисс Хейдингер, все,
что бы я ни делала, тебе не нравится.
Наступило длительное молчание. Оба словно онемели. До сих пор
считалось, что она не знает о мисс Хейдингер. Он прозрел.
- Откуда ты знаешь?.. - начал было он, но вовремя спохватился и, приняв
как можно более естественный вид, с отвращением произнес: - Фу! - А потом
воскликнул: - Глупости ты говоришь! Придумать же такое! - с гневным
упреком выкрикнул он. - Как будто ты когда-либо пыталась угодить мне! Как
будто не было все наоборот!
Он замолчал, осознав несправедливость своих слов. И снова вернулся к
тому, что хотел было сначала обойти.
- Откуда ты знаешь, что мисс Хейдингер...
- Я не должна была этого знать, да? - со слезами в голосе опросила
Этель.
- Но откуда?
- Ты, наверное, думаешь, меня это не касается? Ты, наверное, думаешь, я
из камня?
- Ты хочешь сказать... ты думаешь...
- Да, именно.
Несколько мгновений Люишем молчал, озадаченный этим новым поворотом
событий. Он мучительно подыскивал какой-нибудь сокрушительный довод,
какой-нибудь способ убедительно опровергнуть, перечеркнуть, закрыть это
открытие. Но на ум ничего не приходило. Он попал в тупик. Волна
неразумного гнева охватила его.
- Ревность! - закричал он. - Ревность! Как будто... Разве я не имею
права получать письма о том, чего ты не знаешь, не желаешь знать? Да если
бы я попросил тебя их прочитать, ты бы отказалась... И вот из-за этого...
- Ты никогда не давал мне возможности узнать.
- Не давал?
- Нет!
- Вот как? Да я этим только и занимался. Социализм, религия и все эти
вопросы... Но ты и слышать не желала - тебе дела нет. Тебе бы хотелось,
чтобы и я об этом не думал, чтобы и мне не было до всего этого никакого
дела. И спорить с тобой было бесполезно. Ты любишь меня только с какой-то
одной стороны, но то, что меня действительно интересует, тебя не касается!
И только из-за того, что у меня есть друг...
- Друг?
- Да, друг!
- Зачем же ты прячешь ее письма?
- Потому что, говорю я тебе, ты все равно не поймешь, о чем она пишет.
Хватит спорить. Хватит. Ты ревнуешь, вот и все.
- А кто не стал бы ревновать?
Он посмотрел на нее так, будто не понял вопроса. Рассуждать на эту тему
было трудно, непреодолимо трудно. Он оглядел комнату, желая переменить
разговор. На столе, напоминая ему о потраченном даром времени, лежала
тетрадь, которую он разыскал среди ее романов. Гнев снова овладел им, и он
опять вернулся к началу их ссоры.
- Так продолжаться не может! - яростно размахивая руками, выкрикнул он.
- Так продолжаться не может! Разве я в состоянии здесь работать? Разве я в
состоянии здесь что-нибудь делать?
Он сделал три шага и остановился там, где было побольше простора.
- Я этого не потерплю! Я не намерен этого терпеть! Ссоры, придирки,
неприятности! Нынче утром я хотел работать. Хотел просмотреть старые
записи. А ты затеяла ссору...
Подобная несправедливость заставила Этель тоже перейти на крик.
- Ссору затеяла не я...
В ответ на это можно было только завопить. И Люишем не преминул это
сделать.
- Ты затеяла ссору! - орал он. - Подняла крик! Спорить!.. Ревновать
меня! Подумать только! Ну разве я в состоянии здесь что-нибудь делать?
Разве можно жить в таком доме? Я уйду. Слышишь, я ухожу! Пойду в
Кенсингтон и буду там работать.
Тут слова его иссякли, а Этель, как видно, только собиралась с силами.
Он воинственно огляделся в поисках последнего аргумента. Действовать
следовало немедленно. На столике лежал толстый том "Позвоночных" Хаксли.
Он схватил его, размахнулся и с силой запустил в пустой камин.
Мгновение, казалось, будто он ищет, что бы еще швырнуть. На комоде он
заметил свою шляпу и, схватив ее, с трагическим видом зашагал к выходу.
У двери он минутку помедлил, потом распахнул ее и яростно захлопнул за
собой. Оповестив таким образом весь мир о справедливости своего гнева, он
с достоинством вышел на улицу.
Он шел, сам не ведая куда, по улицам, заполненным спешившим на работу
деловым людом, пока наконец по привычке ноги его сами собой не свернули на
Бромтон-роуд. Утреннее движение в сторону Ист-Энда увлекло туда и его.
Некоторое время, несмотря на шевелившееся где-то в уголке разума
удивление, гнев не оставлял его, не давал ему остыть. - Зачем он женился
на ней? - не переставая, спрашивал он себя. Для какого черта он женился на
ней? Но как бы то ни было, решительное слово сказано. Он этого не
потерпит! Этому должен наступить конец. Положение просто невыносимо, и ему
следует положить конец. Он придумывал уничтожающие слова, которые должен
ей сказать в подтверждение своей решимости. Придется быть жестоким. Только
так он сумеет внушить ей, что больше не потерпит ничего подобного. Чего
именно он не потерпит, об этом он упорно не думал.
Как же так вышло, что он женился на ней? Окружающая обстановка была как
нельзя более под стать его мыслям. Огромные, словно надутые от важности
чугунные галереи Музея искусств (вот уж неподходящее помещение!) и
усеченная башня часовни, стоящая боком к улице, казалось, тоже негодовали
на судьбу. Как же так? После столь удачного начала!
Задумавшись, он прошел мимо ворот музея. Спохватившись, он вернулся,
прошел через турникет, вошел в музей и, пройдя под галереей старинного
литья, направился в Педагогическую библиотеку. Ряды свободных столов,
полки книг - все это сулило убежище...
Таково было настроение Люишема утром. Но еще задолго до полудня весь
гнев его остыл вместе со страстной уверенностью в никчемности Этель. Лицо
его, выглядывавшее из-за груды книг по геологии, было унылым. Он
вспоминал, как вел себя во время ссоры: шумел, кричал, был несправедлив. И
из-за чего, собственно, все это вышло?
В два часа он отправился к Вигорсу, испытывая по дороге острые
угрызения совести. Каким образом так изменилось его настроение, словами
передать трудно, ибо мысли более неуловимы, нежели слова, а чувства
несравненно более тонки. Но одна вещь по крайней мере не вызывает
сомнений: в душе Люишема проснулось воспоминание.
Явилось оно откуда-то сверху, проникнув сквозь стеклянную крышу
библиотеки. Сначала он даже не сообразил, что это - воспоминание, просто
что-то мешало ему сосредоточиться. Он ударил ладонью по страницам лежавшей
перед ним книги.
- Черт бы побрал эту проклятую шарманку! - прошептал он.
И раздраженно закрыл уши руками.
Затем он отбросил книги, встал и принялся ходить по залу. Музыка
неожиданно оборвалась на полутакте, и отзвук ее замер в тишине.
Люишем, стоявший в нише окна, судорожно захлопнул книгу, которую держал
в руках, и возвратился на место.
Он поймал себя на том, что, напевая какую-то грустную мелодию, опять
думает о ссоре, о которой позабыл, казалось, навсегда. Из-за чего все это
произошло? У него появилось странное ощущение, будто какая-то мысль,
вырвавшись на свободу, не дает ему сосредоточиться. И словно в ответ
возникло удивительно яркое видение Хортли. Плыла луна, и со склона холма
виден был весь городок, залитый ее светом, и звучала музыка - какая-то
очень грустная мелодия. Непонятно, почему ему чудились звуки шарманки,
хотя он знал, что играет оркестр, а кроме того, были и слова, протяжные и
полные, как заклинание, тайного смысла:
Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни...
Звуки песенки не только нарисовали перед ним всю эту картину - такую
четкую и ясную, - они принесли с собой огромное облако необъяснимого
волнения, чувства, которое еще минуту назад, казалось невозвратимо ушедшим
из его жизни.
И он вспомнил! Он спускался с этого холма, и рядом была Этель...
Неужели он когда-то испытывал к ней подобные чувства?
- Проклятие! - буркнул он и вернулся к своим книгам.
Но мелодия и воспоминание окончательно завладели им, они не покидали
его и за скудным завтраком из молока и ячменной лепешки - он еще с утра
решил, что не пойдет домой обедать, - и по дороге к Вигорсу. Возможно,
столь необильный завтрак сам по себе придает мыслям смягченный оборот.
Теперь у него уже не было уверенности в своей правоте; он испытывал
чувство бесконечной растерянности.
"Но в таком случае, - спрашивал он себя, - как же мы, черт побери,
дошли до этого?"
Таков, как известно, коренной вопрос семейной жизни.
Утреннее бешенство уступило место почти олимпийскому спокойствию. Он
мужественно взялся за решение коренного вопроса. Они поссорились - от
этого никуда не уйдешь. И это не в первый раз за последнее время.
Ссорились всерьез: стояли друг против друга, нанося чувствительные удары,
выбирая самое уязвимое место. Он пытался восстановить в памяти, как все
это было, припомнить, что сказал он, что ответила она. И не в силах был
этого сделать. Он забыл, что и в связи с чем было сказано, забыл, как все
это произошло. В памяти у него сохранились только отдельные фразы, резкие,
окончательные, как высеченная на камне надпись. А из всей сцены перед ним
стояла лишь одна картина: Этель с пылающим лицом и глазами, в которых
сверкали слезы.
На перекрестке он на время отвлекся от своих мыслей. Но на
противоположной стороне им снова завладели думы о том, как разительно
изменились их отношения. Он сделал еще одну попытку свалить всю вину на
нее, доказать, что причина всех бедствий - она одна. Она затеяла с ним
ссору, и притом умышленно, потому что вздумала ревновать. Она ревнует его
к мисс Хейдингер, потому что глупа. Но теперь эти обвинения улетучивались,
как дымок, одно за другим. А видение прошлого с двумя залитыми лунным
светом фигурками не таяло. На узкой кенсингтонской Хай-стрит он отказался
от своих обвинений. А миновав Таун-холл, пришел к совершенно новой мысли.
Быть может, он сам в какой-то степени виноват?
И понял, что сознание этого не оставляло его все время.
Дальше все происходило очень быстро. Через каких-нибудь сто шагов
внутренняя борьба в его душе завершилась, и он с головой окунулся в синюю
пучину раскаяния. И все то неприятное и оскорбительное, что произошло, все
злобное, что он наговорил, теперь уже казалось ему не высеченным на камне,
а начертанным огненными буквами обвинением. Он пытался убедить себя, что
не говорил такого, что это память сыграла с ним злую шутку, или, возможно,
и говорил, но не так уж грубо. Точно так же не в силах он был и заглушить
собственную боль. Только яснее открылась ему вся глубина, его падения.
Теперь все воскресло у него в памяти. Он видел Этель на залитой солнцем
аллее, видел ее бледную в лунном свете в минуту их прощания перед домом
Фробишеров, видел, как она появляется из подъезда дома Лэгьюна, чтобы
пойти вместе с ним гулять, видел ее после свадьбы, когда она, трепетная,
сияющая в ореоле его восхищения, выходит навстречу ему из двухстворчатой
двери. И наконец, видел Этель разгневанную, растрепанную и заплаканную в
плохо освещенной, неприбранной комнатке. А в ушах у него, не переставая,
звучала грустная шарманка. До чего он дошел! Как могло случиться, что
вслед за такой радужной зарей наступил унылый, пасмурный день? Что ушло?
Ведь это они так радостно шагали в его воспоминаниях, и вот теперь в
последние злополучные недели они же так мучают друг друга!
Люишем едва не стонал от досады. Теперь он осуждал и ее и себя. "Что мы
наделали! - твердил он. - Что мы натворили!"
Теперь он знал, что такое любовь, знал, что она сильнее рассудка и
властвует над ним. Теперь он знал, что любит ее, и его недавний гнев, его
враждебность, недовольство - все это казалось ему каким-то чуждым
чувством, занесенным в его душу извне. Он с болью и сожалением вспоминал,
как после первых дней взаимных восторгов стала угасать нежность, как он
становился все суше с нею, как появились первые признаки
раздражительности, как он работал по вечерам, упорно не желая замечать ее
присутствия. "Нельзя все время думать только о любви", - говорил он, и они
все больше и больше отдалялись друг от друга. Как часто в мелочах он был
несдержан, как часто был несправедлив! Он причинял ей боль своей
резкостью, насмешками и прежде всего нелепой таинственностью, которой он
окружал письма от мисс Хейдингер. Чего ради он скрывал от нее эти письма?
Как будто в них было что скрывать! Что там надо было скрывать? Что в этих
письмах могло бы ей не понравиться? А между тем все эти мелочи и привели к
тому, что их любовь, словно оскверненная грубыми руками драгоценность,
поцарапана, побита, потускнела, ей угрожает окончательная гибель. Этель
тоже к нему изменилась. Пропасть разверзлась между ними, пропасть, которую
он, возможно, никогда не сумеет преодолеть.
- Нет, этого не будет! - воскликнул он. - Не будет!
Но как вернуть былое? Как вычеркнуть сказанное, как стереть в памяти
сделанное?
Можно ли вернуть прошлое?
Он попробовал представить себе другой исход. Что если они не сумеют
вернуть прошлое? Что если зло непоправимо? Что если дверь, которую он
захлопнул за собой, затворилась навсегда?
- Но это невозможно! - решил Люишем. - Этого нельзя допустить.
Он чувствовал, что извинения и рассуждения здесь не помогут. Нужно
начать все сначала, нужно вернуться к чувствам, нужно стряхнуть с себя
гнет повседневных забот и тревог, которые лишают их жизнь тепла и света.
Но как это сделать? Как?
Он должен снова завоевать ее любовь. Но с чего начать? Как выразить ей
эту перемену? Ведь и прежде у них бывали примирения, спрятанные обиды и
взаимные уступки. Сейчас все должно быть по-другому. Что бы такое ей
сказать, как к ней подойти? Но все, что приходило на ум, звучало либо
холодно и бездушно, либо жалобно и недостойно, либо же наигранно и глупо.
Что если дверь затворилась навсегда? Вдруг уже поздно? Со всех сторон
подступали неприятные воспоминания. Он внезапно сообразил, что, наверное,
очень изменился в глазах Этель, и эта мысль была нестерпимо мучительной.
Ибо теперь он был уверен, что всем сердцем любит Этель.
И вдруг он увидел витрину цветочного магазина, в середине которой
красовался великолепный букет роз.
Они попались ему на глаза, когда он проходил мимо. Перед ним были
белые, девственные розы, чайные, розовые и алые розы, розы цвета живой
плоти и цвета прохладного жемчуга, целое облако благоухающих красок,
зримых ароматов, и в середине одно темно-красное пятно. То был как бы цвет
его чувств. Он остановился. Вернувшись к витрине, он смотрел и смотрел, не
отрывая глаз. Букет был великолепный - он это видел, но почему он так
привлекает его внимание?
И тогда он понял, словно это было ясно само собой: да, именно это ему
нужно. Именно это он и должен сделать. Вот оно, то новое, чем будет
ознаменована перемена в их жизни, - между прочим, еще и потому, что так
будет попран проклятый идол мелочной бережливости, заставлявший их
отказывать себе во всем и угнетавший их день ото дня. Розы явятся ей как
чистая неожиданность, они вспыхнут вокруг нее новым огнем.
А вслед за розами вернется он.
Серый туман его души рассеялся; перед ним вновь, блистая игрой красок,
предстал мир. Он вообразил всю картину с ясной отчетливостью, увидел Этель
не рассерженной и плачущей, а радостной, как прежде. Сердце у него
учащенно забилось. Ему нужно было принести ей дар, и он его принесет.
Неуместное благоразумие сделало попытку вмешаться, но тотчас замолкло.
У него в кармане - он знал - лежит соверен. Он вошел в магазин.
Перед ним предстала важная молодая леди в черном, и он растерялся. Ему
еще никогда не доводилось покупать цветов. Он огляделся, ища подходящие
слова.
- Мне нужны эти розы, - указав на букет, проговорил он.
Когда он вышел из магазина, в кармане у него осталось лишь несколько
мелких серебряных монет. Розы, соответствующим образом упакованные, должны
были быть доставлены Этель, согласно его настоятельному предписанию, ровно
в шесть часов.
- В шесть, - внушительно повторил Люишем.
- Не беспокойтесь, - ответила молодая леди в черном и сделала вид,
будто не в силах скрыть улыбку. - Мы, право же, довольно часто доставляем
цветы на дом.
28. ПОЯВЛЕНИЕ РОЗ
Но розы не были доставлены!
Когда Люишем вернулся от Вигорса, было уже около семи. Он вошел в дом -
сердце его билось учащенно. Он ждал, что Этель встретит его взволнованная,
а розы будут стоять на самом видном месте. Но ее лицо по-прежнему было
бледным и осунувшимся. Это его так поразило, что слова привета замерли у
него на губах. Его обманули! Он вошел в гостиную, роз не было. Этель
прошла в комнату и стала к нему спиной, глядя в окно. Он дольше не мог
оставаться в неведении... Он был обязан спросить, хотя ответ знал наперед.
- Ничего не приносили?
Этель взглянула на него.
- А что, по-твоему, могли принести?
- Так, ничего.
Она снова принялась смотреть в окно.
- Нет, - медленно сказала она, - ничего не приносили.
Он силился найти слова, которые могли бы облегчить примирение, но
ничего не мог придумать. Придется подождать, пока принесут розы. Чтобы
как-нибудь убить время до ужина, он вытащил свои книги; за ужином, который
прошел холодно и церемонно, они обменивались лишь необходимыми
сверхвежливыми замечаниями. Разочарование и досада вновь овладели
Люишемом. Он злился на весь мир - даже на нее; он видел: она все еще
считает, что он сердится, - и за это он сердился на нее. Он опять взялся
за книги, а она помогала служанке мадам Гэдоу убрать со стола, когда
послышался стук у входной двери. "Наконец-то принесли", - сказал он себе с
радостным облегчением и встал, не зная, уйти ли ему или остаться
свидетелем того, как она примет подарок. Служанка сейчас была явно
некстати. Но тут он услышал голос Чеффери и тихо выругался про себя.
Теперь, если принесут розы, придется проскользнуть в коридор,
перехватить их и отнести в спальню через дверь из коридора. Совсем ни к
чему Чеффери их видеть. Он способен метнуть такую стрелу насмешки, которая
на всю жизнь вонзится в память.
Люишем старался дать гостю понять, что не очень рад его визиту. Но
Чеффери находился в таком благодушном настроении, что его пыл не могли
охладить никакие холодные приемы. Не ожидая приглашения, он бесцеремонно
уселся в то кресло, которое ему больше других пришлось по вкусу.
Люишемы и раньше всячески скрывали от мистера и миссис Чеффери свои
семейные нелады, поэтому и нынче, ничего не подозревая о ссоре, Чеффери
принялся без умолку болтать. Он вынул две сигары.
- Нашла на меня такая фантазия, - сказал он. - Пусть, думаю, на сей раз
честный человек выкурит добрую сигару или, если хотите, наоборот: добрый
человек - честную сигару. Берите одну. Нет? Уж эти ваши строгие правила.
Ну что ж, мне же лучше. Но, право, мне было бы так же приятно, если бы ее
выкурили вы. Ибо нынче меня просто одолевает щедрость.
Он осторожно срезал кончик сигары, церемонно зажег ее, подождав, пока
обгорит на спичке фосфор, и целую минуту молчал, выпуская огромные клубы
дыма. А затем заговорил снова, сопровождая свои слова разнообразными и
красивыми кольцами дыма.
- До сих пор, - сказал он, - я плутовал лишь по пустякам.
Поскольку Люишем ничего не ответил, он, помолчав, продолжил свою мысль:
- На свете существуют три категории мужчин, мой мальчик, только три,
женщин же - всего одна категория. Есть мужчины счастливые, есть плуты и
есть глупцы. Гибридные типы я в расчет не беру. Что же касается плутов и
глупцов, то они, по-моему, очень похожи друг на друга.
Он опять умолк.
- Наверное, похожи, - безучастно отозвался Люишем и хмуро уставился в
камин.
Чеффери внимательно его разглядывал.
- Я проповедую. Нынче вечером я проповедую особую мудрость. Оглашаю мои
давние и заветные мысли, потому что, как вы вскоре сможете убедиться, у
меня сегодня особенный день. А вы слушаете меня невнимательно.
Люишем поднял глаза.
- День рождения? - спросил он.
- Узнаете потом. Я говорил о моих тончайших наблюдениях над плутами и
глупцами. Я давно убедился в абсолютной необходимости праведной жизни,
если человек хочет быть счастливым. Для меня это такая же истина, как то,
что в небе есть солнце. Вас это удивляет?
- Видите ли, это не совсем совпадает...
- Да. Я знаю. Я объясню все. Разрешите мне сначала поведать вам о
счастливой жизни. Слушайте же меня, как если бы я лежал на смертном одре и
это был бы мой прощальный завет. Прежде всего честность ума. Исследуйте
явление и крепко стойте на том, что вы считаете справедливым. Не
позволяйте жизни увлекать вас иллюзиями и чудесами. Природа полна жестоких
катастроф, человек - это физически выродившаяся обезьяна, каждое
вожделение, каждый инстинкт нуждаются в обуздания; спасение, если только
оно вообще бывает, не в природе вещей, а в природе человека. Этой
неприятной истине вы должны смотреть в глаза. Надеюсь, вы следите за моей
мыслью?
- Продолжайте, - отозвался Люишем, забывая о розах из студенческой
любви к спорам.
- В юности - учение и жажда знаний, на заре юности - честолюбие, в
начале зрелости - любовь, а не театральная страсть.
Чеффери произнес это особенно торжественно и отчетливо,
многозначительно подняв вверх худой, длинный палец.
- Затем брак, когда люди еще молоды и скромны, потом дети и упорная
честная работа ради них, а заодно и на благо государства, в котором они
живут; жизнь, полная самопожертвования, а на закате - законная гордость.
Вот что такое счастливая жизнь. Можете мне поверить, именно это и есть
счастливая жизнь, правильная форма жизни, выработанная для человека
естественным отбором за все время существования человечества на земле. Так
человек может прожить счастливо от колыбели до могилы, по крайней мере
относительно счастливо. А для этого требуются всего три условия: здоровое
тело, здоровый дух и здоровая воля... Здоровая воля!
Повторив заключительные слова, Чеффери на секунду умолк.
- Всякое другое счастье непрочно. И когда люди станут по-настоящему
мудрыми, они все будут стремиться к такой жизни. Слава! Богатство!
Искусство! Индейцы поклоняются сумасшедшим, и мы тоже в некотором роде
чтим людей неполноценных. Я же утверждаю: те люди, которые не ведут этой
счастливой жизни, - плуты или глупцы. Физическое уродство, знаете ли, я
тоже считаю своего рода глупостью.
- Да, - подумав, согласился Люишем, - пожалуй, вы правы.
- Глупцу не везет из-за недостатка ума, он ошибается в своих расчетах,
спотыкается, запинается, любая лицемерная или трескучая фраза может сбить
его с толку; страсть он познает лишь из книг, а жену берет из публичного
дома; он ссорится по пустякам, угрозы его пугают, тщеславие обольщает, он
ослеплен и потому совершает промахи. Плут же, если он не дурак, терпит
банкротство в лучах света. Многие плуты в то же время и глупцы,
большинство, если говорить правду, но не все. Я знаю, я сам плут, но не
дурак. Несчастье плута состоит в том, что у него нет воли, отсутствует
стимул к поиску собственного высшего блага. Он питает отвращение к
настойчивости. Узок путь, и тесны врата; плут не может в них протиснуться,
а глупец не способен их отыскать.
Последние фразы Чеффери Люишем пропустил мимо ушей, потому что внизу
опять раздался стук. Он встал, но Этель его опередила. Он постарался
скрыть свою тревогу и с облегчением вздохнул, когда услышал, что парадная
дверь захлопнулась, а Этель прошла из коридора прямо в спальню. Тогда он
снова повернулся к Чеффери.
- Приходило ли вам когда-нибудь в голову, - ни с того ни с сего спросил
Чеффери, - что убеждения не могут служить причиной действий? Как
железнодорожная карта не может служить причиной передвижения поезда.
- Что? - переспросил Люишем. - Карта?.. Движение, поезда? Да, конечно.
То есть, разумеется, нет.
- Именно это я и хочу сказать, - продолжал Чеффери. - Вот так и обстоит
дело с плутом. Мы не дураки, потому что мы все это сознаем. Но вон там
идет дорога, извилистая, трудная, суровая, дорога строгого, прочного
счастья. А в стороне пролегает чудесная тропинка, зеленая, мой мальчик,
тенистая, как пишут поэты, но на ней среди цветов сокрыта западня...
В двухстворчатую дверь прошла, возвращаясь, Этель. Она взглянула на
Люишема, постояла немного, села в плетеное кресло, словно желая снова
приняться за оставленное на столе шитье, но потом встала и пошла обратно в
спальню.
Чеффери продолжал разглагольствовать о скоропреходящей природе страсти
и всех прочих острых и сильных переживаний, но мысли Люишема были заняты
судьбой букета, поэтому многое из того, что говорил Чеффери, он пропустил
мимо ушей. Почему Этель вернулась в спальню? Возможно ли, что... Наконец
она снова вошла в гостиную, но села так, что ему не было видно ее лица.
- Если можно что-либо противопоставить такой счастливой жизни, то
только жизнь искателя приключений, - говорил Чеффери. - Но всякий искатель
приключений должен молить у бога ранней смерти, ибо приключения приносят с
собой раны, раны приводят к болезням, а болезни - в жизни, а не в романах
- губят нервную систему. Нервы не выдерживают. И что же тогда, по-вашему,
мой мальчик?
- Шшш! Что это? - спросил Люишем.
С улицы опять стучали. Не обращая внимания на поток премудростей,
Люишем выбежал и, отворив дверь, впустил одного джентльмена, приятеля
мадам Гэдоу, который, пройдя по коридору, направился вниз по лестнице.
Когда Люишем вернулся в комнату, Чеффери уже собрался уходить.
- Я мог бы еще поговорить с вами, - сказал он, - но вы, я вижу, чем-то
озабочены. Не стану докучать вам догадками. Когда-нибудь вы вспомните...
Он не договорил и положил руку на плечо Люишема.
Можно было подумать, что он чем-то обижен.
В другое время Люишем постарался бы его умилостивить, но на сей раз
даже не стал извиняться. Чеффери повернулся к Этель и минуту с
любопытством смотрел на нее.
- Прощай, - сказал он, протянув ей руку.
На пороге Чеффери тем же любопытствующим взглядом окинул Люишема и,
казалось, хотел было что-то сказать, но только проговорил: "Прощайте".
Что-то в его поведении было такое, отчего Люишем задержался у дверей,
глядя вслед исчезающей фигуре своего тестя. Но тотчас мысль о розах
заставила его забыть обо всем остальном.
Когда он возвратился в гостиную, Этель сидела перед своей машинкой,
бесцельно перебирая клавиши. Она сразу же встала и пересела в кресло,
держа в руках роман. Книга закрывала ей лицо. Он вопросительно смотрел на
нее. Значит, розы так и не принесли? Он был ужасно разочарован и страшно
зол на молодую продавщицу из цветочного магазина. Он взглянул на часы раз,
потом другой, взял книгу и сделал вид, будто читает, но мысленно
придумывал едкую возмущенную речь, которую он завтра произнесет в
цветочном магазине. Он отложил книгу, взял свой черный портфель,
машинально открыл его и снова закрыл. Затем украдкой взглянул на Этель и
увидел, что она украдкой тоже поглядывает на него. Выражение ее лица было
ему не совсем понятно.
Он направился в спальню и замер на пороге, как пойнтер на стойке.
В комнате пахло розами. Аромат был так силен, что Люишем даже выглянул
за дверь в надежде найти там коробку, таинственно доставленную к их
порогу. Но в коридоре розами не пахло.
Вдруг он увидел: что-то загадочно белеет на полу у его ноги. И,
наклонившись, поднял кремовый лепесток розы. С минуту он стоял с лепестком
в руке, пораженный. Он заметил, что край скатерки на туалетном столике
отвернут, и мгновенно сопоставил это обстоятельство с найденным лепестком.
В два шага он был возле столика, поднял скатерть - и что же? Там лежали
его розы, изломанные, помятые!
У него захватило дыхание, как у человека, который нырнул в холодную
воду. Он так и застыл, склонившись, держа в руке край скатерки.
В полуотворенной двери появилась Этель; Выражение ее бледного лица было
каким-то новым. Он посмотрел ей прямо в глаза.
- Скажи на милость, для чего ты засунула сюда мои розы? - спросил он.
Она, в свою очередь, уставилась на него. На лице ее выразилось точно
такое же изумление.
- Зачем ты засунула сюда мои розы? - повторил он.
- Твои розы! - воскликнула она. - Как? Значит, это ты их прислал?
29. ШИПЫ И РОЗЫ
Он так и остался стоять, согнувшись, не сводя с нее глаз и медленно
уясняя смысл ее слов.
И вдруг он понял.
При первом же проблеске понимания на его лице она в испуге вскрикнула,
опустилась на маленький пуф и, повернувшись к нему, попробовала
заговорить.
- Я... - начала она и остановилась, в отчаянии махнув рукой: - О!
Ой выпрямился и стоял, глядя на нее. Опрокинутая корзина с розами
валялась между ними.
- Ты решила, что их прислал кто-то другой? - спросил он, стараясь
освоиться с перевернутой вселенной.
Она отвела взгляд.
- Я не знала, - выдохнула она. - Ловушка... Могла ли я догадаться, что
их прислал ты?
- Ты думала, что их прислал кто-то другой, - сказал он.
- Да, - ответила она, - я так подумала.
- Кто?
- Мистер Бейнс.
- Этот мальчишка!
- Да, этот мальчишка.
- Ну, знаешь ли...
Люишем огляделся, стараясь постичь непостижимое.
- Ты хочешь сказать, что любезничала с этим юнцом за моей спиной? -
спросил он.
Она открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов.
Бледность стерла последние следы краски с его лица. Он засмеялся, потом
стиснул зубы. Муж и жена смотрели друг на друга.
- Вот уж никогда не думал, - проговорил он совершенно ровным тоном.
Он сел на кровать и с каким-то злобным довольством придавил ногами
лежавшие на полу розы.
- Вот уж не думал, - повторил он и пнул ногой легкую корзинку, которая,
возмущенно подпрыгивая, вылетела сквозь створчатые двери в гостиную,
оставив за собой след из кроваво-красных лепестков.
Минуты две они сидели молча, а когда он снова заговорил, голос его
звучал хрипло. Он повторил фразу, которую произнес во время утренней
ссоры.
- Вот что, - начал он и откашлялся, - ты, быть может, думаешь, что я
намерен терпеть, но я этого не потерплю.
Он взглянул на нее. Она сидела, глядя прямо перед собой, не делая
попытки оправдаться.
- Когда я говорю, что не потерплю, - объяснил Люишем, - это не значит,
что я намерен устраивать скандалы и сцены. Ссориться, сердиться можно за
другое... и тем не менее жить вместе. Это же совершенно иное. Вот они
мечты, иллюзии!.. Подумать, сколько я потерял из-за этой проклятой
женитьбы. А теперь еще... Ты не понимаешь, ты никогда не поймешь.
- И ты не понимаешь! - проговорила Этель, плача, но не глядя на него и
не поднимая рук, беспомощно лежавших на коленях. - Ты ничего не понимаешь.
- Начинаю понимать.
Он помолчал, собираясь с силами.
- За один гол, - сказал он, - все мои надежды, все мои замыслы пошли
прахом. Я знаю, я был зол, раздражителен, я это знаю. Я разрывался надвое.
Но... Эти розы купил тебе я.
Она посмотрела на розы, потом на его белое лицо, чуть качнулась в его
сторону и снова застыла в неподвижности.
- Я думаю об одном. Я давно понял, что ты человек пустой, что ты не
способна мыслить, не способна чувствовать так, как мыслю и чувствую я. Я
старался примириться с этим. Но я думал, что ты мне верна...
- Я верна! - вскричала она.
- И ты полагаешь... Ты сунула мои розы под стол!
И снова зловещее молчание. Этель зашевелилась, он повернулся к ней,
желая посмотреть, что она намерена делать. Она достала носовой платок и
принялась тереть им сухие глаза, сначала один глаз, потом другой. Затем
она начала всхлипывать.
- Я... верна... во всяком случае, так же, как ты, - сказала она.
Люишем был возмущен. Но потом решил не обращать внимания на ее слова.
- Я бы стерпел это... Я бы стерпел все, если бы ты была мне верна, если
бы я мог быть уверен в твоей преданности. Я глупец, я знаю, но я бы
примирился с тем, что мне пришлось бросить свою работу, отказаться от
надежды на карьеру, если бы только я был уверен в тебе. Я... Я очень любил
тебя.
Он замолчал, заметив, что впадает в жалостливый тон. И поспешил
защититься гневом.
- А ты обманывала меня! Как давно, насколько - это не имеет значения.
Ты меня обманывала. Говорю тебе, - он начал жестикулировать, - что я еще
не настолько твой раб и не настолько глупец, чтобы стерпеть и это! Уж
таким-то глупцом не сделает меня ни одна женщина. Что касается меня, то
все кончено. Все кончено. Мы женаты, но это не имеет значения, будь мы
хоть пятьсот раз женаты. Я не останусь с женщиной, которая принимает цветы
от другого мужчины...
- Я не принимала, - сказала Этель.
Люишем дал волю ярости. Схватив пучок роз, он, дрожа, протянул их ей.
- А это что? - выкрикнул он.
Он поцарапался в кровь шипом розы, как поцарапался когда-то, срывая
ветку терна с черным шипом.
- Я их не принимала, - сказала Этель. - Я не виновата, что их прислали.
- Тьфу! - рассердился Люишем. - Но что толку спорить и отрицать? Ты их
приняла, они у тебя. Ты хотела схитрить, но выдала себя. И нашей жизни и
этому, - он указал на мебель мадам Гэдоу, - всему пришел конец. - Он
взглянул на нее и с горьким удовлетворением повторил: - Конец.
Она посмотрела ему в лицо, но он был непоколебим.
- Я не хочу больше жить с тобой, - пояснил он, чтобы не оставалось
сомнений. - Наша совместная жизнь кончена.
Она перевела взгляд с его лица на разбросанные розы. И продолжала
смотреть на них. Она больше не плакала, лицо ее было мертвенно-белым,
красными оставались только веки.
Он выразил свою мысль иначе:
- Я ухожу. И зачем мы только поженились? - размышлял он. - Но... Уж
этого я никак не ожидал!
- Я не знала, - выкрикнула она с неожиданной силой в голосе. - Я не
знала. Что мне было делать? О!
Она замолчала и, стиснув руки, посмотрела на него страдальческим,
отчаянным взором.
Люишем оставался неумолимо враждебным.
- Меня это не интересует, - заявил он в ответ на ее немую мольбу. -
Этим все решено. Вот этим! - Он указал на разбросанные цветы. - Не все ли
мне равно, случилось ли что-нибудь или не случилось? Как бы там ни было...
Я не сержусь. Я рад. Понимаешь? Этим все решено.
Чем скорее мы расстанемся, тем лучше. В этой спальне я больше не
проведу ни одной ночи. Сейчас я отнесу мой сундук и чемодан в гостиную и
буду укладываться. Нынче я буду спать в кресле или сидеть и думать. А
завтра рассчитаюсь с мадам Гэдоу и уйду. Ты же можешь вернуться... к
своему шарлатанству.
Он помолчал несколько секунд. Она была мертвенно-неподвижна.
- Ты добилась того, чего хотела. Ты ведь хотела вернуться, когда у меня
не было работы. Помнишь? Твое место у Лэгьюна до сих пор не занято. Мне
все равно. Говорю тебе, мне все равно. Не в этом дело. Иди своей дорогой,
а я пойду своей. Понимаешь? А вся эта гадость, все притворство, когда
живут вместе и не любят друг друга - я тебя больше не люблю, так и знай,
поэтому можешь больше не думать... - все это кончится раз и навсегда. Что
же касается нашего брака, то его я не ставлю ни во что, из притворства
ничего, кроме притворства, не получится. Это - притворство, а притворству
должен наступить конец, а значит, и конец всему.
Он решительно встал, отшвырнул подвернувшиеся ему под ноги розы и полез
под кровать за чемоданом. Этель, ничего не ответив, продолжала сидеть
неподвижно и следила за ним. Чемодан почему-то отказывался вылезать, и
Люишем, нарушив мрачность минуты, вполголоса пробормотал:
- Поди сюда, черт бы тебя побрал!
Вытащив чемодан, он швырнул его в гостиную и вернулся за желтым ящиком.
Он решил укладываться в гостиной.
Когда он вынес из спальни все свои пожитки, он с решительным видом
задвинул за собой створчатые двери. По донесшимся до него звукам он понял,
что она бросилась на кровать, и это наполнило его душу злобным
удовлетворением.
Он постоял, прислушиваясь, а затем принялся методически укладывать
вещи. Первый взрыв ярости, порожденный внезапным открытием, прошел, теперь
он отчетливо представлял себе, что подвергает Этель тяжкому наказанию, и
эта мысль доставляла ему удовольствие. Приятно было и само сознание, что
такой неожиданный поворот событий положил конец всем этим мучительным
недомолвкам и взаимным обидам. Но молчание по другую сторону створчатых
дверей тревожило, и он, чтобы красноречивее выразить свою решимость,
нарочно старался шуметь, стучал книгами и вытряхивал одежду.
Было около девяти. В одиннадцать он все еще продолжал укладываться.
Темнота застигла его врасплох. У расчетливой мадам Гэдоу была привычка
ровно в одиннадцать выключать газ; отступала она от этого правила лишь в
те вечера, когда у нее бывали гости.
Он полез в карман за спичками, но спичек там не оказалось. Он шепотом
выругался. Для таких случаев у него была припасена керосиновая лампа, а в
спальне хранились свечи. У Этель горела свеча: между створчатыми дверями
появилась полоса ярко-желтого света. Он стал пробираться к камину и,
осторожно нащупывая дорогу между некогда забавлявших его красот меблировки
мадам Гэдоу, пребольно стукнулся боком о какое-то кресло.
На камине спичек не выло. Направляясь к комоду, он чуть не упал,
споткнувшись о свой раскрытый чемодан. В немой ярости он еще раз пнул
ногой корзинку из-под роз. На комоде спичек тоже не оказалось.
У Этель в спальне, конечно, есть спички, но войти туда он не может.
Пожалуй, еще придется просить их у нее, потому что она имела привычку
носить спички в кармане... Ничего не оставалось, как прекратить сборы. Из
спальни не доносилось ни звука.
Он решил устроиться в кресле и уснуть. Он осторожно добрался до кресла
и сел. С минуту он продолжал прислушиваться, потом закрыл глаза и
приготовился спать.
Он начал думать о том, что будет завтра; представил себе сцену с мадам
Гэдоу и поиски новой холостяцкой квартиры. В каком районе города лучше
подыскать жилье? Трудности, которые предстоят ему в связи с перевозкой
багажа, неприятности, которые ждут его во время поисков квартиры, выросли
в его представлении до гигантских размеров. Все это его страшно злило.
Интересно, укладывается ли Этель? А что она намерена делать? Он
прислушался - ни звука. Как там тихо! Как там удивительно тихо! Что она
делает? При этой мысли он забыл обо всех ожидающих его завтра
неприятностях. Он тихонько поднялся и прислушался, но тотчас снова сердито
уселся на место и попытался заглушить неуместное любопытство, припоминая
все свои беды.
Ему было нелегко сосредоточиться на этом предмете, но наконец память
ему подчинилась. Однако не перечень собственных обид пришел ему на ум. Его
донимала нелепая мысль, что он снова вел себя несправедливо по отношению к
Этель, что он опять был несдержан и зол. Он делал отчаянные попытки вновь
вызвать давешний прилив ревности - все напрасно. Ее ответ, что она верна
ему, во всяком случае, так же, как он ей, не выходил у него из головы. Он
не мог отогнать от себя мысли о ее дальнейшей судьбе. Что она намерена
делать? Он знал, что она привыкла во всем полагаться на него. Боже
милосердный! Вдруг она что-нибудь натворит?
С большим трудом ему удалось наконец сосредоточиться на мысли о Бейнсе.
Он опять ощутил почву под ногами. Что бы с ней ни случилось, она это
заслужила. Заслужила!
Но решительность опять отступила, им вновь овладели угрызения совести и
раскаяние, которые он испытывал утром. Он ухватился за мысль о Бейнсе, как
утопающий хватается за веревку, и ему стало легче, Некоторое время он
размышлял о Бейнсе. Он его ни разу не видел, поэтому его воображение могло
работать свободно. Возмутительным препятствием к отмщению за поруганную
честь казалось ему то обстоятельство, что Бейнс - еще совсем мальчик, быть
может, даже моложе его самого.
Вопрос: "Что станется с Этель?" - снова всплыл на поверхность. Он
боролся с собой, заставлял себя не думать об этом. Нет! Он не будет об
этом думать! Это ее забота.
Гнев его поостыл, но он чувствовал, что все равно другого пути для него
уже нет. Сделанного не воротишь. "Если ты примиришься с этим, - говорил он
себе, - значит, ты стерпишь все, что бы ни случилось. А есть такие вещи,
которые терпеть нельзя". Он упорно цеплялся за эту мысль, однако что
именно он не намерен терпеть, он сказать не мог. В глубине души он это
сознавал. Но уж кокетничать-то она, наверное, с ним кокетничала!.. Он
сопротивлялся оживающему в нем чувству справедливости, словно самому
постыдному, низменному желанию, и старался представить ее рядом с Бейнсом.
И опять решил, что надо заснуть.
Но его усталость не усыпляла, а, наоборот, будоражила. Он попробовал
считать, попробовал перечислить атомные веса химических элементов, только
бы не думать о ней...
Он вздрогнул и почувствовал, что замерз, сидя в неловкой позе в жестком
кресле. Оказывается, он задремал. Он посмотрел на желтую щель между
створчатыми дверями. Свет еще горел, но как-то мерцал при этом. Наверное,
свеча уже догорает. Интересно, почему так тихо?
Почему ему вдруг стало страшно?
Он долго сидел, напряженно вытягивая во тьме шею, прислушиваясь,
надеясь уловить какой-нибудь звук...
Ему пришла в голову нелепая мысль, что все свершившееся случилось
давным-давно. Он ее отогнал. Отогнал он и глупое ощущение, будто произошло
нечто непоправимое. Но почему вокруг так тихо?
Наконец он встал и медленно, стараясь не производить ни единого звука,
начал пробираться к створчатым дверям. Приложив ухо к желтой щели, стоял,
прислушиваясь.
Ничего не слышно, даже сонного дыхания.
Он заметил, что двери прикрыты неплотно, тихонько толкнул одну
половинку и бесшумно ее приотворил. Ни звука. Он отворил дверь пошире и
заглянул в спальню. Свеча совсем догорела, фитиль плавал в воске и коптил.
Этель, полураздетая, лежала на постели и держала в руке возле самого лица
розу.
Он стоял с белым, как мел, лицом, не сводя с нее глаз, боясь
пошевелиться. И напряженно прислушивался. Но даже сейчас не мог различить
ее дыхания.
Во всяком случае, произойти ничего не могло. Просто она спит. Нужно
уйти, пока она не проснулась. Если она увидит его...
Он снова посмотрел на нее. В ее лице было что-то...
Он подошел поближе, уже не заботясь о том, чтобы его шаги были
бесшумными. И наклонился над ней. Даже сейчас она, казалось, не дышала.
Он увидел, что ресницы у нее все еще мокрые, мокрой была и подушка под
ее щекой. Ее бледное, заплаканное лицо потрясло его...
Ему вдруг стало невыносимо ее жаль. Он позабыл обо всем, кроме этой
жалости и того, что глубоко ее обидел. В этот момент она зашевелилась и
назвала его одним из тех ласковых прозвищ, которые постоянно придумывала
для него.
Он забыл, что им предстояло расстаться навсегда. Он ощущал лишь
огромную радость: она шевелится и говорит. Ревности как не бывало. Он упал
на колени.
- Любимая, - прошептал он, - ты здорова? Я... я не слышал твоего
дыхания. Я не слышал, как ты дышишь.
Она вздрогнула и проснулась.
- Я был в другой комнате, - дрожащим голосом продолжал Люишем. - Кругом
было так тихо. Я испугался... Я не знал, что случилось. Любимая, Этель,
любимая, ты здорова?
Она быстро села и всмотрелась в лицо Люишема.
- О, позволь мне объяснить тебе, - умоляюще сказала она. - Пожалуйста,
позволь мне объяснить. Ведь это все пустяки, вздор. Ты не хочешь меня
выслушать. Ты не хочешь меня выслушать. Это несправедливо, не выслушав...
Люишем обнял ее.
- Любимая, - сказал он, - я знал, что это пустяки. Я знал... Я знал...
Она говорила, всхлипывая:
- Все так просто. Мистер Бейнс... что-то в его манерах... Я знала, что
он может сделать глупость... Но мне так хотелось помочь тебе. - Она
остановилась. На мгновение ей, словно в блеске молнии, представился один
неблагоразумный поступок, о котором не стоило и упоминать. Это была
случайная встреча, "глупая" фраза, и сразу испуг, отступление. Она бы
сказала об этом, если бы знала, как объяснить. Но она не знала. Она
медлила. И в конце концов решила не говорить. Она продолжала: - Я решила,
что розы прислал он, и я испугалась... Я испугалась.
- Любимая, - сказал Люишем, - любимая! Я был жесток. Я был несправедлив
к тебе. Я понимаю. Я все понимаю. Прости меня, моя любимая, прости.
- Я так хотела чем-нибудь тебе помочь. Ведь только эти малые деньги я и
могла заработать. И вдруг ты рассердился. Я думала, ты больше не любишь
меня, потому что я не понимаю твою работу... И эта мисс Хейдингер... О!
Это было ужасно.
- Любимая, - сказал Люишем, - для меня эта мисс Хейдингер и мизинчика
твоего не стоит.
- Я знаю, что мешаю тебе. Но если ты мне поможешь - о! - я буду
работать, я буду учиться. Я сделаю все, что в моих силах, лишь бы
понимать.
- Любимая, - шептал Люишем, - любимая!
- Да еще она...
- Любимая, - принялся он каяться, - я был негодяем. Я покончу со всем
этим. Я покончу со всем этим.
Он привлек ее в свои объятия и поцеловал.
- О, я знаю, я глупая, - сказала она.
- Нет. Это я был глуп. Я был жесток, безрассуден. Весь день сегодня...
Я думал об этом. Любимая! Мне ничего не надо, кроме тебя. Если ты будешь
со мной, все остальное не имеет значения... Просто я разнервничался и
наговорил грубостей. Все это из-за работы и нашей бедности. Любимая, мы
должны держаться друг друга. Весь день сегодня... Это было ужасно... - Он
замолчал. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу.
- Я люблю тебя, - сказала она, обнимая его. - Я так люблю тебя!
Он притянул ее к себе и поцеловал в шею. Она прижалась к нему. Их губы
встретились.
Догоравшая свеча вспыхнула ярким пламенем, задрожала и разом погасла.
Воздух был насыщен сладким ароматом роз.
30. УХОД
В пятницу Люишем вернулся от Вигорса в пять - в половине седьмого ему
предстоял урок естествознания в Уолэм-Грин - и застал миссис Чеффери и
Этель в слезах. Он измучился, ему страшно хотелось чаю, но новость,
которой пни его встретили, вынудила его позабыть о чае.
- Он уехал, - объявила Этель.
- Кто уехал? Что? Неужели Чеффери?
Миссис Чеффери, зорко следившая за тем, как воспримет Люишем это
известие, кивнула, вытирая слезы видавшим виды носовым платком.
Наконец-то сообразив, что произошло, Люишем едва удержался от громкого
проклятия. Этель протянула ему письмо.
Минуту Люишем, не раскрывая, держал его в руках и задавал вопросы.
Миссис Чеффери нашла письмо в футляре часов, которые заводятся раз в
восемь дней, когда настало время их заводить. Чеффери, оказывается, ушел
из дому еще в субботу вечером. Письмо было не запечатано и адресовано
Люишему - длинное, бессвязное, полное поучений письмо, и написано оно было
до странности плохо в сравнении с речами Чеффери. Оно было помечено
несколькими часами раньше, чем его последний визит к Люишемам; значит,
тогдашняя беседа была своего рода дополнением к завещанию.
"Беспримерная глупость этого субъекта Лэгьюна гонит меня из Англии, -
прочел Люишем. - Я наконец-то об нее споткнулся, боюсь, на сей раз даже в
глазах закона. И посему я уезжаю. Удираю. Рву все узы. Мне будет
недоставать наших долгих, освежающих бесед - вы вывели меня на чистую
воду, поэтому с вами я мог быть откровенен. Мне жаль расстаться и с Этель,
но, слава богу, о ней есть кому заботиться! Вы, разумеется, позаботитесь о
них обеих, хотя на "обеих" вы, вероятно, никак не рассчитывали".
Зарычав от злости, Люишем перелистнул с первой страницы сразу на
третью, чувствуя, что обе женщины не спускают с него глаз, теперь особенно
внимательных. Здесь Чеффери уже перешел к практическим соображениям:
"В нашем доме в Клэпхеме остались два-три предмета из той части
движимого имущества, которая не пострадала от моей прискорбной
расточительности. Это окованный железом сундук, конторка со сломанной
петлей и большой насос. Их, несомненно, можно заложить, если только вы
ухитритесь дотащить их до ломбарда. У вас больше силы воли, чем у меня - я
так и не собрался даже стащить эти проклятые вещи с лестницы. Окованный
железом сундук принадлежал мне до женитьбы на вашей теще, так что меня
нельзя упрекнуть в полнейшем безразличии к вашему благосостоянию и в
нежелании чем-нибудь отблагодарить вас. Не судите меня слишком строго".
Не дочитав страницу до конца, Люишем сердито перевернул ее.
"Жизнь в Клэпхеме, - было писано далее, - последнее время стала меня
раздражать, и, сказать по правде, при виде вашего молодого, бодрого
счастья - вы ведь и сами не знаете, сражаясь с миром, как вам хорошо, - я
вспоминал, что годы проходят. Дабы быть до конца искренним в своей
исповеди, признаюсь, что нечто большее, чем просто новая женщина, вошло в
мою судьбу, и я чувствую, что должен еще пожить в свое удовольствие. Какая
чудесная фраза - "пожить в свое удовольствие"! От нее веет честным
презрением к условностям. Это вам не Imitatio Christi [подражание Христу
(лат.)]. Я жажду видеть новых людей, новые города... Я знаю: я поздно
начинаю жить в свое удовольствие, я уже плешив, а в бороде у меня седина;
но лучше поздно, чем никогда. Почему только образованным девицам должны
принадлежать все эти удовольствия? А бороду, между прочим, можно и
покрасить...
Вскоре - я коснусь этого лишь мимоходом - Лэгьюн узнает кое-что такое,
что поразит его до глубины души".
Тут Люишем стал читать более внимательно.
"Удивляюсь этому человеку: он жадно ищет чудес, в то время как вокруг
него происходит самое невероятное. Что может представлять собой человек,
который бегает за медиумами и чудесами, тогда как к его услугам чудо его
собственного существования, нелогичного, бессмысленного, в высшей степени
странного и, однако, присущего ему, как дыхание, неотторжимого, как руки и
ноги? Что он-то сам такое, чтобы заниматься чудесами? Меня поражает, как
это столь ощутимые спиритические явления не обратились до сих пор против
своих исследователей и как это Общество Исследователей Выдающихся Иллюзий
и Галлюцинаций не направило на Лэгьюна критического ока. Взгляните хотя бы
на его дом - да этого мнимого жителя Челси ничего не стоит разоблачить. A
priori [наперед, заранее (лат.)] можно утверждать, что существо столь
глупое, столь бессмысленное, столь болтливое может быть только бредом
какого-то истерического фантома. Вы верите, что такой субъект, как Лэгьюн,
существует? Признаюсь, у меня на этот счет имеются серьезные сомнения. К
счастью, его банкир - человек более доверчивый, чем я... Но об этом Лэгьюн
вскорости сам известит вас".
Дальше Люишем читать не стал.
- Наверное, писал и любовался своим остроумием, - в сердцах сказал
Люишем, швырнув листки на стол. - А в действительности он просто совершил
не то кражу, не то подлог - и удрал.
Наступило молчание.
- Что же будет с мамой? - спросила Этель.
Люишем посмотрел на "маму" и на минутку призадумался. Затем он взглянул
на Этель.
- Все мы связаны одной веревочкой, - сказал Люишем.
- Я не хочу никому быть в тягость, - заявила миссис Чеффери.
- Я думаю, Этель, ты могла бы, во всяком случае, напоить мужа чаем, -
сказал Люишем, вдруг садясь на стул. Он забарабанил по столу пальцами. -
Без четверти семь мне нужно быть в Уолэм-Грин.
- Все мы связаны одной веревочкой, - спустя минуту снова повторил он,
продолжая барабанить по столу.
Открытие это, что все они связаны одной веревочкой, самого его
поразило. Необыкновенные у пего способности взваливать на себя заботы.
Подняв взгляд, он вдруг увидел, что полные слез глаза миссис Чеффери
обращены к Этель с горестным вопросом. Его беспокойство сразу сменилось
жалостью.
- Ничего, мама, - сказал он. - Я понимаю. Я вас не покину.
- Ах! - воскликнула миссис Чеффери. - Я так и знала!
А Этель подошла и поцеловала его.
Ему грозили объятия с обеих сторон.
- Лучше дайте мне выпить чаю, - сказал он.
И пока он пил чай, он задавал миссис Чеффери вопросы, стараясь
освоиться с новым положением вещей.
Но даже в десять часов, когда он, усталый и разгоряченный, возвращался
из Уолэм-Грин, ему еще не удалось до конца освоиться с новым положением
вещей. Во всей этой истории было немало неясностей и вопросов, которые
весьма озадачивали его.
Он знал, что ужин будет только прелюдией к нескончаемому "выяснению
отношений", и действительно, лечь спать ему удалось лишь около двух. К
этому времени был разработан определенный план действий. Миссис Чеффери
была привязана к своему дому в Клэпхеме долгосрочной арендой, и поэтому им
предстояло перебраться туда. Первый и второй этажи сдавались внаем без
мебели, и доходы с них практически покрывали арендную плату. Чеффери
занимали подвальный и третий этажи. На третьем этаже была одна спальня,
которую прежде сдавали жильцам второго этажа. Теперь же они с Этель могли
занять ее. Старый туалетный стол он мог бы использовать для работы дома.
Этель свою машинку поставит в столовой, расположенной в подвальном этаже.
Миссис Чеффери и Этель будут готовить и выполнять основную работу по дому,
и нужно будет как можно скорее освободиться от арендного контракта и
подыскать дом поменьше где-нибудь в пригороде, поскольку сдача комнат
жильцам не сообразуется с профессиональной гордостью Люишема. Если они
сумеют это сделать и съедут с квартиры, не оставив адреса, то тем самым
избавятся от переживаний, которые их ждут в случае возвращения блудного
Чеффери.
Миссис Чеффери без конца слезно восторгалась благородством Люишема, но
это только отчасти рассеивало его горестное умонастроение. И во время
деловых разговоров они то и дело возвращались к Чеффери: что же все-таки
он натворил, и куда скрылся, и не может ли, не дай бог, еще вернуться?
Когда наконец миссис Чеффери со слезами, с поцелуями и с
благословениями - она называла их "добрыми, милыми деточками" - удалилась,
мистер и миссис Люишем вернулись в гостиную. На лице миссис Люишем был
написан искренний восторг.
- Ты молодец! - оказала она и в награду крепко обняла его. - Я знаю,
знаю, нынче я весь вечер была в тебя влюблена. Милый! Милый! Милый...
На следующий день Люишем был слишком занят, чтобы повидаться с
Лэгьюном, но на третий день утром он зашел к нему и застал исследователя
спиритических явлений за чтением гранок "Геспера". Лэгьюн принял молодого
человека очень приветливо, вообразив, что Люишем пришел довести до конца
их старый спор, - о женитьбе Люишема ему, очевидно, ничего не было
известно. Люишем сразу, без обиняков изложил цель своего прихода.
- В последний раз он был здесь в субботу, - удивился Лэгьюн. - У вас
всегда была склонность относиться к нему с подозрением. Для этого есть
основания?
- Лучше прочтите-ка это, - подавляя мрачную усмешку, ответил Люишем и
подал Лэгьюну письмо Чеффери.
Люишем иногда поглядывал, не дочитал ли еще Лэгьюн до того места, где
Чеффери переходит на личности, а в остальное время с завистью озирал
роскошный его кабинет. У того лопоухого юноши тоже, наверное, такой...
Когда Лэгьюн дошел наконец до того места, где подвергалась сомнению
сама его персона, он только как-то странно надул щеки.
- Боже мой! - наконец изрек он. - Мой банкир! - Он поднял на Люишема
кроткий взгляд вооруженных очками глаз. - Как вы думаете, что это значит?
- спросил он. - Может быть, он сошел с ума? Мы ставили опыты, требующие
исключительного умственного напряжения. Мы с ним и еще одна дама.
Гипнотические...
- На вашем месте я бы проверил чековую книжку.
Лэгьюн достал ключи, вынул из ящика чековую книжку и перелистал ее.
- Все в порядке, - сказал он и протянул книжку Люишему.
- Хм, - пробормотал Люишем. - Надеюсь, это... Послушайте, а вот это так
и должно быть?
Он передал книжку Лэгьюну, держа ее раскрытой на незаполненном корешке,
чек которого был оторван. Лэгьюн растерянно провел рукой по лбу.
- Я ничего не вижу, - ответил он.
Люишему не приходилось слышать о постгипнотическом воздействии, и он
недоверчиво уставился на Лэгьюна.
- Ничего не видите? - переспросил он. - Что за чепуха!
- Ничего не вижу, - повторил Лэгьюн.
Люишем готов был еще и еще раз бессмысленно повторять свой вопрос. Но в
конце концов его осенило, и он обратился к косвенному доказательству:
- Послушайте! А этот корешок вы видите?
- Совершенно отчетливо, - ответил Лэгьюн.
- Номер вы можете прочесть?
- Пять тысяч двести семьдесят девять.
- Правильно. А этот?
- Пять тысяч двести восемьдесят один.
- Правильно. А где же пять тысяч двести восемьдесят?
Лэгьюну, видимо, стало слегка не по себе.
- Но ведь, - сказал он, - не мог же он... Прочтите мне, какая сумма
стоит на чеке, то есть на корешке, которого я не вижу.
- Она не проставлена, - ответил Люишем, не в силах сдержать усмешки.
- Так, так, - сказал Лэгьюн, и испуг на его лице стал еще очевиднее. -
Вы не возражаете, если я позову служанку подтвердить...
Люишем не возражал, и в кабинет вошла та самая девушка, которая
когда-то отворила ему дверь, когда он пришел на спиритический сеанс.
Подтвердив, что чек действительно вырван, она направилась к выходу. У
двери она остановилась, и за спиной у Лэгьюна ее глаза встретились с
глазами Люишема. Она приподняла брови, поджала губы и многозначительно
взглянула на Лэгьюна.
- Боюсь, - сказал Лэгьюн, - со мной поступили крайне бесчестно. Мистер
Чеффери - человек, бесспорно, способный, но боюсь, очень боюсь, что он
злоупотребил условиями опыта. Все это... его оскорбления... меня весьма
задевает.
Он замолчал. Люишем встал.
- Не смогли бы вы еще раз навестить меня? - с кроткой учтивостью
спросил Лэгьюн.
Люишем с удивлением убедился, что ему жаль Лэгьюна.
- Это был человек незаурядных способностей, - продолжал Лэгьюн. - Я так
привык полагаться на него... В последнее время у меня в банке собралась
довольно крупная сумма денег. Но как он узнал об этом, ума не приложу.
Иначе, как его необыкновенными способностями, это объяснить нельзя.
Придя к Лэгьюну в следующий раз, Люишем узнал от него подробности, и,
между прочим, оказалось, что "дама" тоже исчезла.
- Вот это хорошо, - эгоистически заметил он. - По крайней мере, нам не
угрожает его возвращение.
Он попробовал представить себе эту "даму" и тут более отчетливо, чем
прежде, понял, как скуден его опыт и бедно воображение. И эти люди, уже с
седыми волосами, с подмоченной репутацией, тоже испытывают какие-то
чувства! Даже страсти... Он вернулся к фактам. Чеффери получил от Лэгьюна,
находившегося в гипнотическом состоянии, "автограф" на пустом бланке чека.
- Признаться, - объяснил Лэгьюн, - я не уверен даже, подсудное ли это
дело. В законах ничего не говорится о гипнозе, а ведь чек-то подписал я
сам.
Несмотря на потери, маленький человек был почти доволен одной
любопытной, по его мнению, деталью.
- Можете назвать это совпадением, - сказал он, - счастливой
случайностью, но я предпочитаю искать Другое объяснение. Подумайте только.
Общая сумма на моем счете известна только моему банкиру да мне. От меня он
выведать ее не мог, ибо я сам ее не помню: я уже давным-давно не
заглядывал в свою сберегательную книжку. Он же снял со счета одним чеком
все деньги, оставив каких-нибудь семнадцать шиллингов шесть пенсов. А ведь
там было больше пятисот фунтов.
И с прежним торжеством заключил:
- Видите, не совпало всего на семнадцать шиллингов шесть пенсов. Как вы
это объясните, а? Ну-ка, дайте мне материалистическое истолкование. Не
можете? Я тоже не могу.
- Я, наверное, смогу, - сказал Люишем.
- Какое же?
Люишем кивнул на конторку Лэгьюна.
- Не думаете ли вы, - ему стало смешно, но он сдержался, - что он
подобрал ключ?
По дороге домой в Клэпхем Люишем все время со смехом вспоминал, какое
Лэгьюн сделал при этом лицо. Но потом это перестало казаться ему забавным.
Ему вдруг припомнилось, что Чеффери - его тесть, а миссис Чеффери - теща,
и что они вместе с Этель составляют его семью, его род, и что этот
мрачный, неуклюжий дом на склоне холма в Клэпхеме должен стать его домом.
Домом!.. Его связь со всем этим, как связь с целым миром, была теперь
такой нерасторжимой, словно он для этого и был рожден. А еще год назад,
если не считать полустершегося воспоминания об Этель, никто из этих людей
для него и не существовал. Поистине неисповедимы пути судьбы! События
последних нескольких месяцев пронеслись в его памяти молниеносно, как
пантомима. Кажется, тут было над чем посмеяться. И Люишем рассмеялся.
Этот смех отмечал новую полосу в его жизни. Прежде Люишем никогда не
смеялся над собственными неурядицами. Теперь пришел конец серьезности, с
какой смотрит на вещи юность. Он вырос. То был смех безграничного
восприятия.
31. В ПАРКЕ БАТТЕРСИ
Хотя Люишем и пообещал прекратить дружбу с мисс Хейдингер, в течение
ближайших пяти недель он не предпринимал никаких действий, а злополучное
письмо ее оставалось без ответа. За это время состоялся - не без
двуязычных нареканий - их переезд от мадам Гэдоу в мрачный клапхемский
дом, где молодая пара разместилась, как и предполагалось, в маленькой
комнатке на третьем этаже. И здесь весь мир вдруг неузнаваемо, до
странности изменился, и причиной этому оказались несколько сказанных
шепотом слов.
Слова эти прозвучали среди всхлипываний и слез, когда руки Этель
обвивали его шею, а ее распущенные волосы Прятали от него ее лицо. И он
ответил тоже шепотом, немного, быть может, растерянно, и в то же время
испытывая странную гордость, совсем непохожую на то, что он ожидал
испытать, когда со страхом прежде думал, что рано или поздно это должно
случиться. Внезапно он осознал, что все решено, что разрешен наконец
конфликт, который так долго их тяготил. Колебаний как не бывало. Теперь
предстояло действовать.
На следующий день он написал записку, а два дня спустя утром ушел на
свои репетиторские занятия по математике часом раньше, и вместо того,
чтобы пойти прямо к Вигорсу, направился через мост в парк Баттерси. Там
около скамьи, где они когда-то встречались, нетерпеливо прохаживалась мисс
Хейдингер. Они немного походили взад и вперед, разговаривая о том о сем, а
затем наступило молчание...
- Вы хотите мне что-то сказать? - вдруг спросила мисс Хейдингер.
Люишем чуть побледнел.
- Да, - ответил он. - Дело в том... - Он старался держаться
непринужденно. - Я когда-нибудь говорил вам, что женат?
- Женаты?
- Да.
- Вы женаты?!
- Да, - чуть раздраженно повторил он.
Мгновение оба молчали. Люишем довольно малодушно разглядывал георгины,
а мисс Хейдингер смотрела на него.
- Это вы и хотели мне сказать?
Мистер Люишем повернулся и встретил ее взгляд.
- Да, - ответил он. - Именно это я и хотел вам сказать.
Молчание.
- Вы не возражаете, если я присяду? - ровным голосом спросила мисс
Хейдингер.
- Вон там под деревом есть скамья, - сказал Люишем.
Они молча дошли до скамьи.
- А теперь, - спокойно заговорила мисс Хейдингер, - расскажите мне, на
ком вы женаты.
Люишем ответил в общих словах. Она задала ему еще один вопрос, потом
другой. Он чувствовал себя ужасно неловко и отвечал запинаясь, но
чистосердечно.
- Мне следовало бы догадаться, - сказала она. - Мне следовало бы
догадаться. Но я не хотела знать. Расскажите мне еще что-нибудь.
Расскажите мне о ней.
Люишем рассказал. Разговор этот был ему страшно неприятен, но уйти от
него он не мог: ведь он обещал Этель. Наконец мисс Хейдингер получила
полное представление о его судьбе, почти полное, так как в его рассказе
отсутствовали эмоции, которые делали его достоверным.
- Вы женились перед вторым экзаменом? - спросила она.
- Да, - ответил Люишем.
- Но почему вы не рассказали мне об этом раньше? - спросила мисс
Хейдингер.
- Не знаю, - признался Люишем. - Я хотел... в тот день, в
Кенсингтон-гарденс. Но как-то не смог. Наверное, мне следовало рассказать.
- Наверное, следовало.
- Да, по-видимому, следовало... А я не рассказал. Как-то... трудно
было... Я не знал, как вы к этому отнесетесь. Ведь все произошло так
поспешно.
Не находя слов, он умолк.
- Мне кажется, вы все-таки обязаны были мне сказать, - повторила мисс
Хейдингер, рассматривая его профиль.
Люишем приступил ко второй и более сложной части своего объяснения.
- Произошло недоразумение, - сказал он, - собственно, оно было все
время... Из-за вас, хочу я сказать. Немного трудно... Дело в том, что...
моя жена... знаете ли... Она смотрит на вещи несколько иначе, нежели мы.
- Мы?
- Да. Это, конечно, странно... Но она видела ваши письма...
- Вы ей их показывали?
- Нет. Просто она знает о нашей переписке, знает, что вы пишете мне о
социализме, о литературе и... о том, что нас интересует, а ее нет.
- Вы хотите сказать, что такие вещи недоступны ее пониманию?
- Она об этом никогда не задумывалась. Мне кажется, разница в
образовании...
- И она возражает?
- Нет, - не задумываясь, солгал Люишем. - Она не возражает.
- Так в чем же дело? - спросила мисс Хейдингер, и ее лицо совсем
побелело.
- Она чувствует, что... она чувствует... Она не говорит, конечно, но я
вижу, она чувствует, что ей тоже следует в этом принять участие. Я знаю...
как она любит меня. И ей стыдно... Это напоминает ей... Разве вы не
понимаете, что ей обидно?
- Да, понимаю. Итак, даже это малое...
У мисс Хейдингер, казалось, перехватило дыхание, потому что она вдруг
замолчала.
Наконец она с усилием заговорила.
- А что это обидит меня... - начала она, но лицо ее искривила гримаса,
и она снова умолкла.
- Нет, не в этом дело. - Люишем был в нерешительности. - Я знал, что
это обидит вас.
- Вы ее любите. Вы можете пожертвовать...
- Нет, не в этом дело. Но есть разница. Если ее обидеть, она не поймет.
А вы... Мне казалось вполне естественным прийти к вам. Я смотрю на вас,
как на... А для нее мне всегда приходится делать снисхождение...
- Вы ее любите.
- Не знаю, в этом ли дело. Все так сложно. Любовь означает все... или
ничего. Я знаю вас лучше, чем ее, вы знаете меня лучше, чем она будет
когда-либо знать. Я могу рассказать вам то, чего никогда не расскажу ей. Я
могу раскрыть перед вами душу... почти... и знаю, что вы поймете...
Только...
- Вы ее любите.
- Да, - признался Люишем, дергая себя за ус. - Дело, должно быть, в
этом...
Некоторое время оба молчали; затем мисс Хейдингер заговорила с
непривычной для нее горячностью:
- О! Подумать только, что это конец всему! А ведь столько надежд... Что
дает она вам такого, чего не сумела бы дать я? Даже сейчас! Почему я
должна отказаться от того немногого, что принадлежит мне? Если бы она
смогла забрать и это... Но она не может. Если я отпущу вас, вы ничего не
будете делать. Все наши мечты, все устремления - все зачахнет и погибнет,
а ей это безразлично. Она не поймет. Она будет думать, что вы все тот же.
Почему она домогается того, чем не в силах владеть? Взять то, что
принадлежит мне, и отдать ей для того, чтобы она выбросила?
Она смотрела не на Люишема, а прямо перед собой, и лицо ее было само
страдание.
- Я в известном смысле уже привыкла... думать о вас как о чем-то мне
принадлежащем... Я и сейчас так думаю.
- В последнее время, - начал Люишем после молчания, - мне раза два
приходила в голову одна мысль. Не кажется ли вам, что вы несколько
переоцениваете мои способности? Я знаю, мы говорили о великих делах. Но
вот уже полгода с лишком я бьюсь, чтобы просто заработать на жизнь,
сколько может чуть ли не каждый. На это у меня уходит все время. Тут,
пожалуй, задумаешься: может быть, жизнь не такая простая вещь...
- Нет, - решительно возразила она, - вы могли бы совершить великие
дела! Даже сейчас, - продолжала она, - вы еще способны сделать многое...
Если бы только я могла видеть вас время от времени, писать вам... У вас
такие способности и... такой слабый характер. Вам обязательно нужен
кто-нибудь... В этом ваша слабость. Вы сами в себя не верите. Вам нужно,
чтобы кто-нибудь поддерживал вас и верил в вас, безгранично поддерживал и
верил. Почему я не могу дать вам это? Больше мне ничего не нужно. По
крайней мере сейчас. Зачем ей знать? Она от этого ничего не теряет. Я
ничего не прошу из того, чем владеет она. Но я знаю, что одна, своими
силами ничего не добьюсь. Я знаю, что вместе с вами... Ей ведь обидно
только оттого, что она знает. А зачем ей знать?
Мистер Люишем в нерешительности посмотрел на нее. Его воображаемое
величие вдохновляло ее взгляд. В этот миг по крайней мере и он свято верил
в свои возможности. Но он понимал, что его величие и ее восхищение связаны
между собой, что они составляют одно нераздельное целое. Зачем вправду
Этель знать об этом? Он представил себе все, что может совершить, чего
может добиться, но тут же пришла мысль о сложностях, неловкости, об
опасности разоблачения.
- Дело в том, что я не имею права усложнять свою жизнь. Я ничего не
добьюсь, если буду ее усложнять. Только люди со средствами могут позволить
себе сложности. Тут надо выбирать либо одно, либо другое...
Он умолк, внезапно представив себе Этель, как в прошлый раз, со слезами
на глазах.
- Нет, - чуть ли не грубо заключил он. - Нет. Я не хочу действовать за
ее спиной. Я не говорю, что я теперь такой уж кристально честный. Но я не
умею лгать. Она тотчас же все поймет. Она тотчас все поймет, и ничего
хорошего из этого не получится. Моя жизнь и так слишком сложна. Я не могу
с этим справиться и двигаться дальше. Я... Вы переоцениваете меня. И,
кроме того... Есть одно обстоятельство... Одно... - Он запнулся и
возвратился к тому, с чего начал. - Нет, я не имею права усложнять свою
жизнь. Очень жаль, но это так.
Мисс Хейдингер ничего не ответила. Ее молчание удивило его. Секунд
двадцать они сидели молча. Потом она вдруг встала, тотчас вскочил и он. Ее
лицо горело, глаза были опущены.
- Прощайте, - чуть не шепотом сказала она и протянула ему руку.
- Но... - начал было Люишем и замолчал. Мисс Хейдингер была бледна, как
мел.
- Прощайте, - с кривой улыбкой повторила она, внезапно глянув ему в
глаза. - Больше говорить не о чем, не так ли? Прощайте.
Он взял ее руку.
- Надеюсь, я не...
- Прощайте, - нетерпеливо сказала она, выдернула у него руку и пошла
прочь. Он шагнул было за ней.
- Мисс Хейдингер, - позвал он ее, но она не остановилась. - Мисс
Хейдингер...
Он понял, что она не хочет откликнуться...
Он стоял неподвижно, глядя, как она уходит. Непривычное чувство утраты
овладело им, ему захотелось догнать ее, в чем-то убедить...
Она ни разу не обернулась и была уже далеко, когда он пустился ее
догонять. Сделав шаг, он пошел все быстрее, быстрее, вот он уже почти
нагнал ее, оставалось всего шагов тридцать. Но в это время она подошла к
воротам.
Шаги его замедлились. Он вдруг испугался, что она обернется. Она прошла
в ворота и скрылась из виду. Он стоял, глядя ей вслед, потом вздохнул и
свернул налево, на ту аллею, что вела к мосту и Вигорсу.
На середине моста им вновь овладела нерешительность. Он остановился.
Назойливая мысль не исчезала. Он взглянул на часы: надо было спешить, если
он хочет успеть на поезд и попасть в Эрлс-Корт к Вигорсу. Пусть Вигорс
идет ко всем чертям, сказал он себе.
Но в конце концов он все же успел на поезд.
32. ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ ПОБЕДА
В тот же вечер часов около семи Этель вошла в комнату с корзиной для
бумаг, которую она купила ему, и застала его за маленьким туалетным
столиком, тем самым, что должен был служить письменным столом. Из окна
открывался непривычно широкий для Лондона вид: длинный ряд покатых крыш,
спускающихся к вокзалу, просторное голубое небо, уходящее вверх, к уже
темнеющему зениту, и вниз, к таинственному туману крыш, щетинившихся
дымовыми трубами, сквозь который там и тут проступали то сигнальные огни и
клубы пара, то движущаяся цепочка освещенных окон поезда, то еле
различимая перспектива улиц. Похваставшись корзиной, Этель поставила ее у
его ног, и в этот момент взгляд ее упал на желтый лист бумаги, который он
держал в руках.
- Что это у тебя?
Он протянул ей листок.
- Я нашел его на дне моего желтого ящика. Это еще из Хортли.
Она взяла листок и увидела изложенную в хронологическом порядке
жизненную программу. На полях были какие-то пометки, а все даты наскоро
переправлены.
- Совсем пожелтел, - заметила Этель.
Люишем подумал, что от этого замечания ей, пожалуй, следовало бы
воздержаться. Он смотрел на свою "Программу", и ему почему-то стало
грустно. Оба молчали. И вдруг он почувствовал ее руку на своем плече,
увидел, что она склоняется над ним.
- Милый, - прошептала она странно изменившимся голосом.
Он понял, что она хочет что-то сказать, но не может подыскать слов.
- Что? - наконец спросил он.
- Ты не огорчаешься?
- Из-за чего?
- Из-за этого.
- Нет!
- Тебе даже... Тебе даже ничуть не жалко? - спросила она.
- Нет, ничуть.
- Я не могу понять. Так много...
- Я рад, - заявил он. - Рад.
- Но заботы... расходы... и твоя работа?
- Именно поэтому, - сказал он, - я и рад.
Она недоверчиво посмотрела на него. Он поднял глаза и прочел сомнение
на ее лице. Он обнял ее, и она тотчас же, почти рассеянно повинуясь
обнимающей ее руке, наклонилась и поцеловала его.
- Этим все решено, - сказал он, не отпуская ее. - Это соединяет нас.
Неужели ты не понимаешь? Раньше... Теперь все по-другому. Это - наше
общее. Это... Это - связующее звено, которого нам недоставало. Оно свяжет
нас воедино, соединит навсегда. Это будет наша жизнь. Ради чего я буду
работать. Все остальное...
Он смело взглянул правде в глаза.
- Все остальное было... тщеславие!
На ее лице еще оставалась тень сомнения, тень печали.
- Милый, - наконец позвала она.
- Что?
Она сдвинула брови.
- Нет! - сказала она. - Я не могу этого сказать.
Опять наступило молчание, во время которого Этель очутилась на коленях
у Люишема.
Он поцеловал ее руку, но ее лицо по-прежнему было серьезным. Она
смотрела в окно на сгущающиеся сумерки.
- Я глупая, я это знаю, - сказала она. - Я говорю... совсем не то, что
чувствую.
Он ждал, что она скажет дальше.
- Нет, не могу, - вздохнула она.
Он чувствовал, что обязан помочь ей. Ему тоже нелегко было найти слова.
- Мне кажется, я понимаю, - сказал он, стараясь ощутить неуловимое.
Снова молчание, долгое, но исполненное смысла. Внезапно она вернулась к
жизненной прозе и встала.
- Если я не сойду вниз, маме придется самой накрывать к ужину.
У двери она остановилась и еще раз взглянула на него. Мгновение они
смотрели друг на друга. В сумерках ей был виден лишь смутный его силуэт.
Люишем вдруг протянул к ней руки...
Внизу раздались шаги. Этель освободилась из его объятий и выбежала из
комнаты. Он услышал, как она крикнула:
- Мама! Я сама накрою к ужину. А ты отдыхай.
Он прислушивался к ее шагам, пока они не стихли за кухонной дверью.
Тогда он снова посмотрел на свою "Программу", и на мгновение она
показалась ему сущим пустяком.
Он держал ее в руках и разглядывал так, будто она была написана другим
человеком. И в самом деле ее писал совсем другой человек.
- "Брошюры либерального направления", - прочел он и засмеялся.
Мысли унесли его далеко-далеко. Он откинулся на стуле. "Programma" в
его руках была теперь просто символом, отправной точкой, и, глубоко
задумавшись, он уставился в темнеющее окно. Так он сидел долго, и в голове
у него сменялись мысли, которые были почти что чувства, чувства, принявшие
форму и весомость идей. И, мелькая, они стали постепенно облекаться в
слова.
- Да, это было тщеславие, - сказал он. - Мальчишеское тщеславие. Для
меня, во всяком случае. Я слишком двойствен. Двойствен? Просто зауряден!
"Мечты, подобные моим, способности, подобные моим". Да у любого человека.
И все же... Какие у меня были замыслы!
Он вспомнил о социализме, о своем пламенном желании переделать мир. И
подивился тому, сколько новых перспектив открылось ему с тех пор.
- Не для нас... Не для нас. Нам суждено погибнуть в безвестности. В
один прекрасный день... Когда-нибудь... Но это не для нас...
- В сущности, все это - ребенок. Будущее - это ребенок. Будущее! И все
мы не более как верные слуги или, наоборот, предатели Будущего...
- Есть естественный отбор, и значит... Этот путь - счастье... Так
должно быть. Другого нет.
Он вздохнул.
- То есть такого, чтобы хватило на всю жизнь.
- И все же жизнь сыграла со мной злую шутку: так много обещала и так
мало дала!
- Нет! Так рассуждать нельзя. Из этого ничего не получится! Ничего не
получится!
- Карьера. Это тоже карьера - самая важная карьера на свете. Отец! Что
еще мне нужно?
- И... Этель! Нечего удивляться, что она казалась пустой... Она и была
пустой. Нечего удивляться, что она была раздражительной. Она не выполняла
своего назначения в жизни. Что ей оставалось делать? Она была служанкой,
игрушкой...
- Да, вот это и есть жизнь. Только это и есть жизнь. Для этого мы
сотворены и рождены. Все остальное - игра...
Игра!
Он снова посмотрел на свою "Программу". Потом обеими руками взялся за
верх листка, но остановился в нерешительности. Видение стройной Карьеры,
строгой последовательности трудов и успехов, отличий и еще раз отличий
вставало за этим символом. Но он сжал губы и медленно разорвал пожелтевший
лист на две половинки. Затем сложил обе половинки вместе и снова их
разорвал, снова сложил тщательно и аккуратно и снова разорвал, пока
"Programma" не превратилась в кучу маленьких клочков. Ему казалось, что он
разрывает на куски свое прошлое.
- Игра! - после долгого молчания прошептал он.
- Конец юности, - сказал он, - конец пустым мечтам...
Он не двигался, руки его покоились на столе, глаза смотрели на синий
прямоугольник окна. Гаснущий свет собрался в одной точке: вспыхнув,
зажглась звезда.
Он заметил, что все еще держит в руках клочки бумаги. Он вытянул руку и
бросил их в ту самую новую корзинку, которую купила ему Этель.
Два клочка упали на пол. Он наклонился, подобрал их и осторожно положил
вместе с остальными.
Герберт Уэллс. Об уме и умничанье
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
И, кстати, о неком Крихтоне
Крихтон невероятно умный человек - почти неправдоподобно,
сверхъестественно умный. И не просто сведущий в том или в этом, а вообще
образец ума; вам его никогда не обскакать; он идет по свету и бесцельно
рассыпает перлы своего остроумия. Он побивает вас в шутках, ловит на
неточностях и подает ваши лучшие номера куда тоньше и оригинальней.
Истинно воспитанный человек, на столь многое притязающий, окажется, по
крайней мере вам в утешение, уродлив лицом, хил или несчастлив в браке, но
Крихтону и в голову не приходит подобная деликатность. Он появится в
комнате, где вы, скажем, сидите компанией и острите, и начнет сыпать
шутками, пусть и менее забавными, но, бесспорно, более хлесткими. И вот вы
один за другим умолкаете и, попыхивая трубкой, глядите на него с тоскою и
злобой. Еще не было случая, чтобы он не обыграл меня в шахматы. Люди
говорят о нем и спрашивают моего мнения, и, если я решаюсь нелестно о нем
отозваться, смотрят так, будто подозревают меня в зависти. Безмерно
хвалебные рецензии на его книги и полотна предстают моим взорам в самых
неожиданных местах. Право, из-за него я почти перестал читать газеты. И
однако...
Подобный ум - еще не все на свете. Он никогда не пленял меня, и мне
часто думалось, что вообще он не может никого пленить. Допустим, вы
сказали что-то остроумное, произнесли какой-то парадокс, нашли тонкое
сравнение или набросали образную картину; как воспримут это обычные люди?
Те, кто глупее вас, люди нетонкие, заурядные, не посвященные в ваши
проблемы, будут попросту раздражены вашими загадками; те, кто умней,
почтут ваше остроумие явной глупостью; ровни же ваши сами рвутся сострить
и, естественно, видят в вас опасного конкурента. Словом, подобный ум есть
не что иное, как чистый эгоизм в его наихудшей и глупейшей форме. Этот
поток остроумия, извергаемый на вас без устали и сожаления, - неприкрытое
хвастовство. Гуляет себе по свету этакий хмельной раб острословия и сыплет
каламбурами. А потом берет те, что получше, и вставляет в рамку, под
стекло. И вот появляется импрессионистская живопись вроде картин Крихтона,
- те же нанесенные на полотна остроты. Они лишены содержания, и у
скромного благомыслящего человека моего типа вызывают приступы отвращения,
точно так же, как фиглярство в литературе. Сюжет здесь не более чем
предлог, на деле это бессмысленная и неприличная самореклама. Такой умник
считает, что возвысится в ваших глазах, если будет беспрестанно вас
поражать. Он и подписи-то не поставит без какой-нибудь особенной
завитушки. У него начисто отсутствует главное свойство джентльмена: умение
быть великодушно-банальным. Я ж...
Если говорить о личном достоинстве, то юному отпрыску почтенного
семейства, небездарному от природы, не к чему унижаться до подобного
кривлянья. Умничанье - последнее прибежище слабодушных, утеха тщеславного
раба. Вы не можете победить с оружием в руках и не в силах достойно снести
второстепенную роль, и вот себе в утешение вы пускаетесь в эксцентричное
штукарство и истощаете свой мозг острословием. Из всех зверей умнейший -
обезьяна, а сравните ее жалкое фиглярство с царственным величием слона!
И еще, я никак не могу избавиться от мысли, что ум - наибольшая помеха
карьере. Разве приходилось вам видеть, чтобы по-настоящему умный человек
занимал важный пост, пользовался влиянием и чувствовал себя уверенно?
Взять, к примеру, хотя бы Королевскую академию или суд, а то и... Какое
там!.. Ведь само понятие разума означает способность постоянно искать
новое, а это есть отрицание всего устоявшегося.
Когда Крихтон начинает особенно действовать мне на нервы, обретает
новых поклонников или входит в еще большую славу, я утешаюсь мыслями о
дяде Августе. Это была гордость нашей семьи. Даже тетя Шарлотта
произносила его имя с замиранием в голосе. Он отличался поразительной, я
бы даже сказал, исполинской глупостью, которая прославила его и, что
важнее, доставила ему влияние и богатство. Он был прочен, как египетская
пирамида, и от него так же трудно было ждать, чтоб он хоть капельку
сдвинулся с места или сделал что-нибудь неожиданное. О чем бы ни шла речь,
он всегда выказывал полнейшее невежество; все, что он изрекал своим
звучным баритоном, было чудовищно глупо. Он мог - я не раз был тому
свидетелем - сровнять с землей какого-нибудь умника типа Крихтона своими
похожими на трамбовку тяжелыми, плоскими и увесистыми репликами, которых
было ни отразить, ни избегнуть. Он неизменно побеждал в спорах, хотя
совсем не был остер на язык. Он просто подминал под себя собеседника. Это
походило на встречу шпажонки с лавиной. Душа его обладала колоссальной
инертной массой. Он не знал волнения, не терял выдержки, не утрачивал сил,
он давил - и все тут. Умные речи разбивались о него, как легкие суденышки
о бетонированные берега. Его точным подобием является его надгробный
памятник - массивная глыба из нетесаного гранита, откровенно безобразная,
но видная за милю. Она высится над лесом крохотных белых символов людской
скорби, будто и на кладбище он подавляет собой целую толпу умников.
Уверяю вас, разумное есть противоположность великому. Британская
империя, как и Римская, создана тупицами. И не исключено, что умники нас
погубят. Представьте себе полк, состоящий из шутников и оригиналов. Свет
еще не знал государственного деятеля, который не отличался бы хоть малой
толикой глупости, а гениальность, по-моему, непременно в чем-то сродни
божественной простоте. Те, кого принято называть великими мастерами -
Шекспир, Рафаэль, Милтон и другие, - обладали какой-то особой
непосредственностью, неизвестной Крихтону. Они заметно уступают ему в
блеске, и общение с ними не оставляет в душе тягостного духовного
напряжения. Даже Гомер временами клюет носом. В их творениях есть
пригодные для отдыха места - широкие, овеваемые ветром луговины и мирные
уголки. А вот Крихтон не открывает вашим взорам просторов Тихого океана;
он томит вас бесконечным видом на мыс Горн; всюду хребты да пики, пики да
хребты.
Пусть Крихтон нынче в моде - мода эта недолговечна. Разумеется, я не
желаю ему зла, и все же не могу отделаться от мысли, что конец его близок.
Наверно, эпоха умничанья переживает свой последний расцвет. Люди давно уже
мечтают о покое. Скоро заурядного человека будут разыскивать, как тенистый
уголок на измученной зноем земле. Заурядность станет новым видом
гениальности. "Дайте нам книги без затей, - потребуют люди, - и самые что
ни на есть успокоительные, плоские шедевры. Мы устали, смертельно
устали!". Кончится этот лихорадочный и мучительный период постоянного
напряжения, а с ним исчезнет и литература fin du siecle'а, декаданса и
прочее, прочее. И тогда подымет голову круглолицая и заспанная литература,
литература огромной цели и крупной формы, полнотелая и спокойная. Крихтона
запишут в классики, господа Мади будут со скидкой продавать его не
нашедшие спроса произведения, и я перестану терзаться его тошнотворным
успехом.
Герберт Уэллс. Поиски квартиры как вид спорта
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
С того часа, как Адам и Ева рука об руку вышли из ворот рая, люди без
отдыха ищут себе жилище. В любом не слишком захолустном предместье вы
повстречаете сегодня толпу новых Адамов и Ев, которые с розовыми ордерами
на право осмотра и ржавыми ключами в руках по-прежнему ищут свой Эдем. Для
них это отнюдь не развлечение. Большинство этих бедных паломников выглядят
просто усталыми, кое-кто вдобавок бранится между собой, и все непременно
злые, расстроенные, несчастные: руки у них в грязи - они ощупали столько
водяных баков, - а платье перепачкано известкой. Еще недавно, в пору
нежного ухаживания, им виделись в мечтах туманные очертания их гнездышка,
но вот они пустились искать его по свету - и никак не найдут. А ведь это
так для них важно! Они выбирают фон, атмосферу, так сказать, колорит
трех-четырех, и притом основополагающих, лет своей жизни.
Выбирать среди этих пустых зданий особенно трудно потому, что вы
непременно получаете свое будущее жилище в готовом виде или даже с чужого
плеча. Я, по крайней мере, никак не могу отделаться в этих пустых стенах
от мысли о покойнике, некогда здесь обитавшем. На обоях, точно белесые
призраки, вырисовываются контуры картин прежнего владельца; вот торчат
гвозди от незримых гардин, а эта вмятина в стене - последнее напоминание
об исчезнувшем фортепьяно. Так и чудится, будто с наступлением сумерек все
эти вещи опять сползаются на свои старые места. Быть может, в доме жил
какой-нибудь нервозный субъект, и эти расшатанные дверные ручки и
оборванный шнур колокольчика - следы отгремевших баталий. Вон и в спальне
на маркизе порвана тесемка. Он был любителем пива - на полу в подвале
пятно от постоянно капавшего крана; отличался беспечностью - по стене
видно, что не раз лопались водопроводные трубы; делал все топорно -
взгляните, как он починил калитку, лучше уж оставил бы сломанной! Прежний
хозяин словно не хочет уступать своих прав - воспоминания о нем рассеяны
по всему дому, от подвала до чердака. Право же, это его дом, а не мой.
Помимо старых домов, населенных призраками, существуют новые, от которых
так и веет духом оптового производства и откровенным желанием строителей
сэкономить на чем возможно. Как бы все это вам ни претило, конец всегда
один. Обойдя сотню домов в поисках идеала, вы начинаете понимать всю
бессмысленность вашей затеи. И вы поступаете, как все. Квартиру всегда
снимают в минуту отчаяния.
Однако подобные неприятности подстерегают лишь тех, кто действительно
ищет жилье. Того, кто делает это из любви к искусству, ждет лучшая участь.
Для него эти прогулки увлекательны сами по себе, их не портит практическая
цель. Поиски квартиры превращаются для него в настоящее развлечение,
которое почему-то не обрело популярности у нас в Англии. Правда, я слышал,
что иные старые дамы коротают таким образом время между церковными
службами, но широким кругам населения этот вид спорта совсем неизвестен. А
между тем трудно представить себе лучший и вполне отвечающий вкусам эпохи
способ провести субботний вечер. Пустой дом - это современный
реалистический роман в камне, полный намеков и символов, призванных
восполнить отсутствие людей; он побивает нынешнюю литературу ее же
средствами: в конце и в начале полная неопределенность. То, что у нас
пренебрегают осмотром пустых домов, я объясняю лишь тем, что достоинства
сего спорта еще недостаточно познаны. Цель моей книги - ввести его в моду.
Паломник по пустым домам очень скоро подметит одну занятную
особенность, а именно: что большая часть домовладельцев у нас -
престарелые леди и джентльмены, живущие по соседству. Недвижимость в виде
дома с садом или без оного приобретает для людей определенного возраста
какую-то магическую силу, особенно если они из торговцев. Прочитав в
смотровом ордере: "Ключ у жильцов через дом", вы можете быть уверены, что
встретите именно такого рода хозяев. Вы стучитесь к "жильцам через дом", и
спустя немного к вам выходит упитанный лысый джентльмен или дама музейного
возраста и предлагают показать вам свою "собственность". Очевидно, между
приходами съемщиков эти старички спят, ибо они выходят к вам свежие и
полные желания побольше узнать о своих возможных новых соседях. Они
расскажут вам все подробности о последнем съемщике, о нынешних соседях
справа и слева, о самих себе, о том, как сыро во всех прочих домах по
соседству, как еще на их памяти за домом начиналось поле пшеницы, и о том,
чем они спасаются от ревматизма. Видя, с каким упоением предаются они этой
болтовне, паломник-любитель преисполняется законной гордости от содеянного
им доброго дела. Порой иными из этих стариков овладевает приступ
дружелюбия. Один джентльмен, коему любой мужчина до сорока должен был
казаться ребенком, в подтверждение своих доброхозяйских чувств подарил
автору сих строк три огромных зеленых яблока. Пусть это было не бог весть
что, но все же эти яблоки вызвали явную зависть кучки мальчишек, после
чего перешли в их руки.
Кое-кто из домовладельцев строил дом по собственному плану, и тогда его
жилище отличают какие-нибудь сугубо индивидуальные черты: например,
отсутствие подвала для угля, башня с зубцами или мраморные колонны,
исполненные несоразмерного достоинства. Один маленький, сравнительно
молодой старичок с милым румянцем и коротко остриженными серебряными
волосами устроил над входом в дом нишу и поместил туда статую, которая
походила на Венеру Милосскую в шоколадного цвета пижаме. "Сперва она была
голая, - пояснил старичок, - но мои соседи не слишком сильны в искусстве и
стали протестовать. Вот я и покрасил ее коричневой краской".
В одной из этих экскурсий автору сопутствовала Ефимия. Тогда-то он и
набрел на Хилл-Крест: огромный дом - всего за несчастные сорок шиллингов в
год! - который отпирал какой-то ключ-мегатерий. Чтобы повернуть его,
пришлось налечь им обоим да еще пустить в ход зонтик. Мизерность платы
ставила в тупик, и пока они там сидели - а их задержала гроза, - они
ломали себе голову над тем, какое здесь случилось убийство. Из окон
верхнего этажа открывался вид на крыши противоположных зданий.
- Интересно, сколько нужно времени, чтобы из подвала подняться наверх?
- сказала Ефимия.
- Явно больше, чем мы ежедневно можем себе позволить, - ответил
съемщик-любитель. - А представь себе, каково будет искать мою трубку по
всем этим комнатам! Боюсь, что, поднявшись с постели в обычный час, в
столовую мы доберемся лишь к одиннадцати, а чтобы за ночь толком
выспаться, надо будет начать восхождение в спальню с восьми вечера. В этом
доме нам придется стать настоящими Гаргантюа - тратить на каждое дело
вдвое или втрое больше времени и числить в сутках не двадцать четыре часа,
а все сорок восемь. Тогда мы не заметим, сколько у нас пропадает времени
на хождение по дому. Если мы будем вдвое дольше сидеть за столом, есть
вдвое больше и делать все в масштабе один к двум, то не исключено, что
постепенно мы приспособимся к обстановке и сами сделаемся вдвое крупнее.
- Тогда-то, наверно, мы здесь и обживемся, - промолвила Ефимия.
Они опять спустились вниз. Гроза к этому времени разбушевалась вовсю. В
комнатах было темно и мрачно. Тяжелая боковая дверь - она закрывалась,
лишь когда ее запирали снаружи, - качалась и хлопала под каждым порывом
ветра. Но пришельцы не скучали: они затеяли в передней кухне игру в крикет
и гоняли зонтом скомканный в шарик смотровой ордер. Съемщик-любитель
поднял Ефимию на руки и посадил ее на высокий буфет: тут они сидели и
болтали ногами, терпеливо дожидаясь, пока кончится гроза и они смогут
уйти.
- Я, наверно, чувствовала бы себя в этой кухне, как одна из моих
маленьких кукол на кухне игрушечного домика, который был у меня в детстве,
- заметила Ефимия. - Она во весь рост умещалась под столом, и хотя в
буфете стояло всего четыре тарелки, каждая из них была ей почти по пояс.
- Твои воспоминания занятны, как всегда, - сказал съемщик-любитель, - и
все же они не разъясняют мрачной тайны этого дома. Почему за него просят
всего сорок шиллингов в год?
Этот вопрос не давал ему покоя. Сколько он ни расспрашивал, он так и не
узнал, отчего дом сдается так баснословно дешево и почему он вечно
пустует. Вот с какими загадками сталкивается съемщик. Огромный, с садом
чуть ли не в пол-акра дом, где можно поселить добрую полудюжину семей,
клянчит у вас жалкие сорок шиллингов в год. Может, его легче сдать за
восемьдесят? Подобные вопросы встают перед вами, впрочем, в каждом вашем
паломничестве, и это как раз придает особый интерес и приятность данному
виду спорта. Разумеется, при условии, что вами не владеет тайное желание
стать временным владельцем одного из этих жилищ.
Герберт Уэллс. Размышления о дешевизне и тетушка Шарлотта
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
Мир совершенствуется. В дни моей юности, как многие из вас еще помнят,
люди чтили красное дерево и почему-то предпочитали всякой другой мебели
эти блестящие громады, удивительно похожие цветом на сырую печенку и такие
тяжелые, что не сдвинешь. Те из нас, кто был слишком беден для красного
дерева, притворялись, что имеют его, придавая своей мебели воспаленный
оттенок с помощью фанеровки. Это заставило кое-кого решить, что все дело
тут было в цвете. В те времена бытовало словечко "ничтожный", ныне почти
забытое. Милая тетушка Шарлотта прибегала к этому эпитету, когда
по-своему, по-женски, бранила ей неугодных. "Ничтожный", "пустой",
"поддельный" было, по ее мнению, наихудшим, что можно сказать о человеке.
Еще, помнится, она питала крайнее отвращение к накладному серебру и
бронзовым полупенсам. Полупенсы ее юности представляли собой массивные
диски из красной меди, к которым совсем не подходило слово "мелочь". То
были красивые и увесистые монеты, почти столь же неудобные в обращении,
как кроны. Помню, как однажды в детстве она поправила меня.
- Не называй пенни медью, деточка, - сказала она. - Медь - это металл,
а нынешние пенсы, они бронзовые.
Удивительно, до чего живучи наши детские представления. Я по сей день
считаю бронзу неким втирушей среди металлов, ничтожным выскочкой. Все в
доме тетушки-Шарлотты было поразительно добротным и, за малым исключением,
страшно неудобным; здесь не было вещи, которую мальчик мог бы разбить, не
подвергшись за то анафеме. Только ее сервиз не лишен был прелести - по
крайней мере другого я ничего не помню, - и каждая из этих заветных
тарелок действительно стоила ее бесконечных восторгов. Меня водили в
дорогих костюмчиках, доставлявших мне такие же муки, как Геркулесу его
туника, омоченная в крови Несса [Несс - кентавр, поверженный Геркулесом;
жена Геркулеса - Деянира омочила в крови Несса тунику мужа, чтобы вернуть
его любовь, но кровь кентавра оказалась ядом]. Я слишком рано узнал цену
добротным вещам. Узнал, скольких сердитых взглядов стоит каждая чайная
чашка, и по гроб жизни возненавидел все дорогое. Самому мне любы дешевые и
никчемные вещи, зауряднейший хлам, какой только можно получить за деньги,
что-нибудь банальное, как примула, и недолговечное, как первый снег.
Подумайте сами, насколько дешевые и - если угодно - плохие вещи
предпочтительней их дорогостоящих подмен. Допустим, вам надо что-то
купить. "Только бери, что получше, - советует тетя Шарлотта, - такое, чтоб
дольше служило". Вы следуете ее совету, и вещь служит веки вечные и
становится семейным проклятием. Кому не известны эти донельзя скучные
Добротные вещи, скучные, как верные жены, и столь же исполненные
самодовольства? У тетушки Шарлотты за всю жизнь, наверно, не было ни одной
новой вещи. Мебель красного дерева перешла к ней от дядюшки, а сервиз - от
каких-то далеких предков. А ее постели, ее перины!.. Их посещали призраки.
Лучшая из кроватей видела столько смертей, рождений и браков, что могла
поведать историю трех поколений нашей семьи. Что-то в этом доме навевало
мысль о кладбище, и не только потому, что спинки стульев походили
очертаниями на могильные плиты. Моя память сохранила мрачные закоулки
этого дома, его темные, как в склепе, углы, пышные драпировки, скрывавшие
окна. Наша жизнь была чересчур буднична для подобной обстановки. Тетушка
Шарлотта не догадывалась, что все это ее подавляло, а меж тем оно так и
было. Этим и объяснялся, по-моему, ее душевный склад - ее мрачный
кальвинизм, ощущение ничтожества и бренности всего земного. Утверждение,
будто вещи являются принадлежностью нашей жизни, было пустыми словами. Это
мы были их принадлежностью, мы заботились о них какое-то время и уходили
со сцены. Они нас изнашивали, а потом бросали. Мы менялись, как декорации,
они действовали в спектакле от начала и до конца. То же самое было и с
одеждой. Мы схоронили вторую сестру моей матери - тетушку Аделаиду, -
поплакали и почти позабыли о ней, а ее великолепные шелковые платья,
несмотря на свое сиротство, по-прежнему весело шуршали в нашем эфемерном
мире.
Все это еще в раннем детстве противоречило моему представлению о жизни
и об относительной ценности вещей. Я хочу иметь свои вещи; вещи, которые
можно разбить, не разбив себе сердце, и, поскольку мы живем только раз, я
ищу перемен - чтоб сперва было это, а потом то. Ценность старых и
добротных вещей тети Шарлотты я узнал, лишь когда продавал их. За них дали
на редкость много - за эти каменные стулья, как жернова, перемалывавшие
людей; за этот хрупкий фарфор, доставлявший бесконечные тревоги до тех
самых пор, пока чары его не разлетелись с ним вместе; за серебряные ложки,
по милости коих тетя Шарлотта пятьдесят шесть лет кряду мучилась мыслью о
взломщиках; за кровать, которую из всей родни пережил я один; за чудесные
старинные часы - рослые, плечистые, с серебряным ликом.
Но, как я уже говорил, наши вкусы меняются - ушло в вечность красное
дерево и репсовые гардины. Вещи теперь служат человеку, а прежде человека
с детства учили служить вещам. Нынче я сам связующее звено между прошлым и
будущим. Вещи, как весенние цветы, появляются и вновь исчезают. "Кто
украдет мои часы, получит ерунду", - как говорил один поэт; они сделаны из
бог весть какого металла и, если их день продержать на каминной полке,
покрываются сплошным красновато-черным налетом, который очень меня
веселит. Мальчиком я понял, что когда-нибудь надену дедушкину шляпу.
Теперь у меня шляпа за десять шиллингов, а то и дешевле, и я меняю ее два
или три раза в году. В прежние времена платье брали себе почти так же
навечно, как жену. Наше нынешнее жилище полно разными блестящими
предметами; повсюду легковесные креслица, прочные лишь настолько, чтобы не
развалиться под вами; книги в ярких обложках; ковры, на которые вы
спокойно можете бросить зажженную спичку. Вы не боитесь здесь что-нибудь
поцарапать, опрокинуть кофе, разбросать по углам пепел. Уж ваша мебель не
станет чваниться перед гостями. Она знает свое место.
Но особенно хороши дешевые вещи с точки зрения декоративности. Если что
и выдавало в моей тетушке любовь к красоте, так это милый ее сердцу старый
цветник, хотя даже тут она остается у меня под подозрением. Ее любимыми
цветами были тюльпаны - эти накрахмаленные гордецы в малиновых прожилках.
Полевые цветы она презирала. Драгоценности ее походили на выставку
благородных металлов. Знай она стоимость платины, она б только ее и
носила. Цепи, кольца и броши тети Шарлотты приобретались на вес. Она б
отвернулась от работы Бенвенуто Челлини, если бы в вещи было менее
двадцати двух каратов. Акварель она презирала; картина в ее глазах должна
была представлять собою огромное, писанное маслом бурое полотно
какого-нибудь Старого Мастера. В углу столовой в усадьбе Бэббиджей стояла
горка с хвастливо сияющей позолоченной посудой; ее огораживал плюшевый
шнур, не позволявший посетителям толком рассмотреть чеканку: они лишь
узнавали стоимость и шли дальше. Я не держу в доме богато разукрашенного
искусства. По мне, прелесть искусства составляют такие необъяснимые вещи,
как идеи, мастерство и талант. На фартинг краски и бумаги - и перед вами
шедевр, как это делают японцы. Не беда, если он упадет в огонь. Он
исчезнет, как вчерашний закат, - завтра будет новый.
Японцы - истинные апостолы дешевизны. Греки жили, чтоб научить людей
красоте, иудеи - нравственности, но вот явились японцы и принялись
вдалбливать нам, что человек может быть честным, его жизнь - приятной, а
народ - великим без домов из песчаника, мраморных каминов и буфетов
красного дерева. Порой мне ужасно хотелось, чтоб тетушка Шарлотта пожила
среди японцев. Она, конечно, обозвала бы их "горсткой ничтожеств". То, что
у них столь употребима бумага и они носят бумажное платье и пользуются
бумажными платками, преисполнило бы ее бесконечного презрения к ним. Как я
ни старался, я не мог представить себе тетю Шарлотту в бумажном белье. Она
питала истинную ненависть к бумаге. Ее молитвенник был напечатан на шелку,
все книги переплетены в кожу и не так для красоты, как для прочности
вправлены в металлический кант. Настоящее ее место было в древнем Вавилоне
- сей основательный народ высекал на камне даже газеты. Я мысленно
сравнивал ее с той царевной, которая носила одеяние из кованого золота.
Мальчиком я считал, что скелет у нее из красного дерева. Но как бы там ни
было, старушки уж нет, и к тому же она оставила мне свою мебель. Наверно,
она перевернулась в гробу, когда я принялся распродавать ее имущество.
Даже семейный фарфор понемногу исчез. Негодуя за дурное отношение к ее
слишком фундаментальным вещам, тетка вечно наказывала меня, запирала в
чулане, сажала на хлеб и воду, давала непосильные задания, и я,
признаться, низко отметил ей за это. Если будете в Уокинге, вы убедитесь в
этом собственными глазами. На могиле ее стоит простой легкий крест. Он
кажется белым пятнышком между двух безобразных гранитных пресс-папье,
которыми придавлены лежащие справа и слева. Временами я готов в этом
раскаяться. Как я посмотрю ей в лицо на том свете: я ведь так ее оскорбил!
Герберт Уэллс. Род ди Сорно
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
Рукопись, найденная в картонке
А картонка принадлежала Ефимии. Ее содержимое было варварски раскидано
обезумевшим мужем, которому до зарезу понадобился галстук и не хватало
выдержки и терпения дождаться, пока придет жена и разыщет пропажу.
Конечно, в картонке галстука не оказалось; хотя муж, как легко догадаться,
перерыл ее снизу доверху. Галстука там не было, зато в руки ему попалась
пачка бумаг, которые можно было просмотреть, чтобы скоротать время до
прихода Главного хранителя галстуков. К тому же всего интересней читать
то, что ненароком попадает вам в руки.
Уже то, что Ефимия берегла какие-то бумаги, было открытием. На первый
взгляд эти мелко исписанные страницы порождали мысль об измене, и поэтому
муж взялся за чтение, исполненный страхов, которые рассеялись, едва он
пробежал первые строчки. Он, так сказать, выполнял функцию полиции и тем
себя оправдывал. И он начал читать. Но что это?! "Она стояла на балконе;
позади нее было окно, а вельможный владелец замка ловил каждый взгляд ее
капризных очей, тщетно надеясь прочесть в них благосклонность и преодолеть
ее гордыню". Ничего похожего на измену!
Муж перелистнул страницу-другую - он начал сомневаться в своих
полицейских правах. За фразой - "...отвести ее к ее гордому родителю"
стояло написанное другими чернилами: "Сколько ярдов ковра, шириной в три
четверти ярда потребуется для того, чтобы застеклить комнату в шестнадцать
футов шириной и в двадцать семь с половиной футов длиной?" Тут он понял,
что читает великий роман, созданный Ефимией в шестнадцатилетнем возрасте.
Он уже что-то о нем слышал. Он держал в руках тетрадку, не зная, как
поступить, - его все еще мучила совесть.
- Вздор! - решительно сказал он себе. - Допустим, что от романа просто
не оторваться. Иначе мы выкажем пренебрежение к автору и его таланту.
С этими словами он плюхнулся в картонку прямо на груду вещей и,
устроившись поудобнее, стал читать и читал до самого прихода Ефимии. Но
она, узрев его голову и ноги, бросила несколько отрывочных и довольно-таки
обидных замечаний по поводу какой-то раздавленной шляпки, а потом стала
зачем-то силком вытаскивать его из картонки. Впрочем, это мои личные
огорчения. А нас занимают сейчас достоинства романа Ефимии.
Героем ее повести был венецианец, звавшийся почему-то Иван ди Сорно.
Насколько я мог установить, он и представлял собой весь род ди Сорно,
упомянутый в заглавии. Никаких других ди Сорно я не обнаружил. Как и
прочие герои повести, он был несметно богат и терзался глубокой печалью,
причины которой остались неясными, но, очевидно, таились в его душе.
Впервые он предстал перед нами, когда брел "...грустно поигрывая осыпанной
каменьями рукоятью кинжала... по темной аллее земляничных дерев и
остролистника, удивительно гармонировавшей с его сумрачным видом". Он
размышлял о своей жизни, которую влачил под тягостным бременем богатства,
не ведая чувства любви. Вот он "...идет по длинной великолепной
галерее...", "и сто поколений других ди Сорно, каждый с таким же горящим
взглядом и мраморным челом, взирают на него с той же грустной печалью" - и
вправду унылое зрелище! Кому бы оно не наскучило за столько дней! И вот он
решает отправиться странствовать. Инкогнито.
Вторая глава озаглавлена: "В старом Мадриде". Здесь ди Сорно,
закутавшись в плащ, дабы скрыть свой титул, "...бродит, грустный и
безучастный, в суетливой толпе". Но Гвендолен - гордая Гвендолен с балкона
- "...приметила его бледный и все же прекрасный лик". Назавтра, во время
боя быков, она "...бросила на арену свой букет и, обернувшись к ди Сорно
(совсем ей незнакомому, заметьте!)... глянула на него с повелительной
улыбкой". "В тот же миг он, не раздумывая, кинулся вниз, туда, где
метались быки и сверкали клинки тореро, а минуту спустя уже стоял перед
ней и с низким поклоном протягивал ей спасенные цветы". "О, прекрасный
сеньор! - сказала она. - Вряд ли эти бедные цветы стоили таких хлопот".
Весьма мудрое замечание. И тут я вдруг отложил рукопись.
Мое сердце исполнилось жалости к Ефимии. Вот о ком она мечтала! О
человеке редкой силы, с горящим взором, о человеке, который ради
возлюбленной может расшвырять быков, кинуться на арену и единым духом
взлететь обратно. И вот сижу я - грустная реальность, тщедушный писака в
комнатных туфлях, до смерти боящийся всякой скотины.
Бедная моя Ефимия! Мы так долго высмеивали и преследовали новый тип
женщины и так в этом преуспели, что боюсь, наши жены очень скоро
разочаровываются в нас, бедняжки. И пусть даже они сами себя обманывают,
им от этого не легче. Они мечтают о каких-то чудищах бескорыстия и
верности, о рослых светлокудрых Донованах и темноволосых Странствующих
рыцарях, почитающих своих дам, как святыню. И тут приходит всякий сброд,
вроде нас, грешных, которые сквернословят за завтраком, вытирают перья о
рукава сюртуков, пахнут табаком, дрожат перед издателями и отдают на
прочтение всему свету сокровенное содержимое их картонок. А ведь они - за
редким исключением - так берегут свое богатство! Они по-прежнему тайно
цепляются за мечты, которые мы у них отняли, и с таким тактом стараются
сохранить хоть что-то из прежних надежд и хоть чего-нибудь добиться от
нас. Лишь в редких случаях - как, например, в истории с раздавленной
шляпкой - они срываются на крик. Впрочем, даже тогда...
Но довольно прозы. Вернемся к ди Сорно.
Наш герой не воспылал страстью к Гвендолен, как, наверно, решил
неискушенный читатель. Он "холодно" ей ответил, и взор его на мгновение
задержался на ее камеристке - "прелестной Марго". Далее следуют сцены
любви и ревности под замковыми окнами с железными переплетами. У
прелестной Марго, хоть она и оказалась дочерью обедневшего принца, было
одно свойство, присущее всей на свете прислуге: она день-деньской глазела
в окно. Вечером после боя быков ди Сорно открылся ей в своих чувствах, и
она от души пообещала ему "научиться его любить"; с той поры он дни и ночи
"...гарцевал на горячем коне по дороге", проходившей у замка, где жила его
юная ученица. Это вошло у него в привычку; за три главы он проехал мимо
замка общим счетом семнадцать раз. Затем он стал умолять Марго бежать с
ним, "пока не поздно".
Гвендолен после яростной стычки с Марго, во время которой она обозвала
ее "паскудой" - весьма уместный лексикон для молодой дворянки! - "...с
несказанным презрением выплыла из комнаты", чтобы, к вящему изумлению
читателя, больше не появиться в романе, а Марго и ди Сорно бежали в
Гренаду, где им начала строить ужасные козни Инквизиция в лице
одного-единственного "монаха с горящим взором". Но тут женой ди Сорно
возжелала стать некая графиня ди Морно, которая мимоходом уже появлялась в
романе, а теперь решительно вышла на авансцену. Она обвинила Марго в
ереси, и вот Инквизиция, скрывшись под желтым домино, явилась на
бал-маскарад, разлучила влюбленных и увезла "прелестную Марго" в
монастырь. Сам не свой, ди Сорно вскочил в карету и стал носиться по
Гренаде от гостиницы к гостинице (лучше б он заглянул в участок!); нигде
не найдя Марго, он лишился рассудка. Он бегал повсюду и вопил: "Я безумен!
Безумен!" - что как нельзя больше свидетельствовало о его полном
помешательстве. В припадке безумия он дал согласие графине ди Морно "вести
ее под венец", и они поехали в церковь (почему-то все в той же карете), но
дорогой она выболтала ему свою тайну. Тогда ди Сорно выскочил из кареты,
"...расшвырял толпу" и, "размахивая обнаженным мечом, начал требовать свою
Марго у ворот Инквизиции". Инквизиция, в лице все того же испепеляющего
взглядом монаха, "...глядела на него поверх ворот" - позиция, без
сомнения, весьма неудобная. И в этот решающий миг домой вернулась Ефимия,
и начался скандал из-за раздавленной шляпки. Я и не думал ее давить.
Просто она была в той же картонке. А чтоб нарочно... Уж так само
получилось. Если Ефимии хочется, чтоб я ходил на цыпочках и все время
глядел, не лежит ли где ее шляпка, нечего было сочинять такой
увлекательный роман. Отнять у меня рукопись как раз в этом месте было
просто безжалостно. Я дошел только до середины, так что за поединком между
Мечом и Испепеляющим взглядом должно было последовать еще много событий.
Из случайно выпавшей страницы я узнал, что Марго закололась кинжалом
(разукрашенным каменьями), но обо всем, что этому предшествовало, я могу
лишь догадываться. Это придало повести особый интерес. Ни одну книгу на
свете мне так не хочется прочесть, как окончание романа Ефимии. И лишь
из-за того, что ей придется купить новую шляпку, она не дает мне его, как
я ни упрашиваю.
Герберт Уэллс. Свод проклятий
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
Профессор Гнилсток, к вашему сведению, объездил полсвета в поисках
цветов красноречия. Точно ангел господень - только без единой слезинки, -
ведет он запись людских прегрешений. Проще сказать, он изучает
сквернословие. Его коллекция, впрочем, притязает на полноту лишь по части
западноевропейских языков. Обратившись к странам Востока, он обнаружил там
столь потрясающее тропическое изобилие сих красот, что в конце концов
вовсе отчаялся дать о них хоть какое-нибудь представление. "Там не станут,
- рассказывает он, - осыпать проклятиями дверные ручки, запонки и другие
мелочи, на которых отводит душу европеец. Там уж начали, так держись..."
Однажды в Калькутте я нанял слугу весьма обнадеживающей внешности и
месяц спустя или что-то около этого выгнал его, не заплатив. Поскольку
дверь была на запоре и он не мог пырнуть меня своим огромным ножом, он
уселся на корточках под верандой и с четверти седьмого почти до десяти
утра ругал меня почем зря, изливая без продыха невероятный поток анафем.
Сперва он клял мой род по женской линии до самой Евы, потом,
поупражнявшись слегка на мне самом, взялся за моих возможных потомков,
вплоть до отдаленнейших праправнуков. Затем он стал всячески поносить меня
самого. У меня заболела рука записывать всю эту благодать. То была
поистине антология бенгальской брани - яркой, неистовой, разнообразной. Ни
один образ не повторялся дважды. Потом он обратился к разным частям моего
тела. Мне здорово с ним повезло. И все же меня терзала мысль, что все это
взято у одного человека, а их в Азии шестьсот миллионов.
- Разумеется, подобные изыскания сопряжены с некоторой опасностью, -
заметил профессор в ответ на мой вопрос. - Первое условие для собирания
брани - это вызвать против себя возмущение, особенно на Востоке, где
обычно грозят всего-навсего карами небесными, и надо жестоко оскорбить
человека, чтоб он явил вам все свои сокровища. В Англии вы ни от кого не
услышите такого залпа откровенных, точных и подробных проклятий, которыми
там бьют по врагу, - разве что от дам сомнительной репутации. А ведь
несколько столетий назад анафема была обычным делом. Так, в Средние века
она составляла часть судебной процедуры. Как явствует из протоколов
гражданских палат, истцу полагалось произнести родительское, сиротское или
еще какое-нибудь проклятие. Проклятие играло большую роль также и в
церковной политике. На одном из этапов истории воинствующее христианство
всего мира в унисон кляло по-латыни Венецианскую республику -
представляете, какой это был громкий и внушительный хор! По-моему, нельзя
допустить, чтобы эти древние обычаи канули в прошлое. А ведь, по моему
подсчету, больше половины готских ругательств совсем забыто. В ирландском
и гэльском, наверно, тоже имелись отличные вещи; кельты с их большим
чувством колорита, живым умом и эмоциональностью всегда превосходили в
брани бедных на выдумки тевтонцев. Однако все это доживает последние дни.
Право, нынешний средний британец совсем разучился божиться. Трудно себе
представить что-нибудь бесцветней и скучней того, что идет сейчас в Англии
за брань. Это обычная речь, сдобренная полудюжиной общепринятых
ругательств, которые вставляются между словами самым бессмысленным и
нелепым образом. Подумать только, непринятые слова - и те употребляются на
общепринятый манер! Помню, как однажды после полудня я ехал метрополитеном
в вагоне третьего класса для некурящих, битком набитом простолюдинами.
Каждое существительное они подкрепляли одним и тем же глупым
прилагательным и, несомненно, чувствовали себя удальцами. В конце концов я
попросил их не повторять больше этого слова. Один из них мигом
осведомился: "...какого... (право, я не силах приводить его детский
лепет!) - какого... (опять это избитое слово) мне дело?" Тогда я спокойно
взглянул на него поверх очков и начал сыпать. То было для бедняг настоящее
откровение. Они сидели, разинув рты. Затем ближайшие ко мне стали
потихоньку отодвигаться, и на первой же остановке, не успел поезд
затормозить, они все как один ринулись из вагона, точно я был заразный
больной. А монолог мой представлял собой всего лишь слабое подобие
нескольких банальных, ничего не значащих фраз, коими сирийские язычники
честили обычно американских миссионеров.
- Еще спасибо, женщины помогают, не то в Англии совсем бы иссякло
сквернословие, - закончил свою речь профессор Гнилсток.
- Не слишком ли дурно так думать о дамах? - осведомился я.
- Ничуть. По некоторым не очень ясным причинам они решили объявить ряд
слов неприличными. Это чистейшая условность. И дело вовсе не в первичном
значении этих слов, поскольку у каждого из них есть свой вполне допустимый
парафраз или синоним. Но нарушение этого "табу" существом слабого пола
считается предосудительным. Впрочем, дамы уже стали догадываться, как им
исправить свою ошибку. Слово "чертов", говорят, уже проникло в будуар, и
его можно частенько услышать в дамской беседе; возражать против него
почитается теперь чуть ли не ханжеством. Между тем мужчины, особенно
хлюпики, ни за что не станут делать то же, что женщины. В результате
мужчин, поминающих черта, остальные их собратья ставят нынче почти на одну
доску с теми, у кого в лексиконе слова "мерзкий" и "противный". Слабый пол
скоро почувствует перемену, происшедшую с этим запретным словом. И тогда
дамы тут же, разумеется, введут в обиход и все прочие ругательства.
Поначалу это, наверно, будет несколько резать слух, но в результате не
станет неприличных слов. Я уверен, что найдутся охотники поупражнять свое
жалкое остроумие над женщиной, которая первой решится вступить на сей
путь, но если дело станет за жертвой, то среди дам всегда найдется
подвижница. Борясь против старой веры, она погрязнет в богохульствах и
погибнет в них, как в тунике Несса, - мученица за чистоту нашей речи. И
тогда исчезнет наша убогая ругань, это бессмысленное и нарочитое
грубиянство. И от этого будет немалая польза.
Есть в этой области один раздел, который я назвал бы "изящным
сквернословием". "Ах, сучий прах! - вскричал король, увидев человека,
взбирающегося на шпиль Солсберийского собора. - Выдать ему привилегию на
право лазать туда, и чтоб больше никто не смел!" Подобные обороты можно
занести в рубрику "антикварных проклятий". Для дам имеется вариант - "прах
тя возьми", а в Британском музее я однажды наткнулся на такое производное
- "прахоблуды". В прежние времена каждый джентльмен стремился иметь свое
собственное проклятие, так же как свою особенную прическу, свой экслибрис
или какую-нибудь замысловатую подпись. Это словечко порхало в его речи,
как бабочка на полотнах Уистлера, одновременно удостоверяя его личность и
вызывая восхищение. Вот задрибабочка!.. Я часто подумывал о том, что не
худо бы составить сборник таких изысканных примолвок и геральдических
ругательств, напечатать его на лучшей бумаге с большими полями, переплести
в мягкий сафьян, тисненый золотыми цветочками, и выпустить как подарок ко
дню рождения или карманный справочник под титлом: "Обиходные проклятия".
Возвращаясь к брани, должен сознаться, что с грустью гляжу на ее
упадок. Это было крайне полезное для морали и здоровья упражнение. Видите
ль, когда с человеком случается неприятность или его охватывает волнение,
мозг его под действием раздражителей вырабатывает огромное количество
энергии. Ему приходится пускать в ход всю свою волю, чтоб сдержать эту
энергию. Часть ее просачивается порой к лицевым нервам и искажает лицо
судорогой; часть может вызвать работу слезных желез, спуститься по
блуждающему нерву, замедлить биение сердца и вызвать обморок или нарушить
ток крови в мозговых сосудах и привести к параличу. Если же человек
сдержит себя и не даст ей вырваться в одну из этих отдушин, она может
перелиться через край, и тогда скандалы, разбитая мебель, а глядишь, и
"убивство". Так вот, для всей этой энергии какое-нибудь забористое,
крепкое словечко служит природным громоотводом. Все примитивные люди и
большая часть зверей пользуются проклятиями. Это своего рода эмоциональное
"рвотное". Ваш кот фыркает, чтоб не вцепиться вам в лицо. А конь, который
не может послать вас к черту, мертвым падает на землю. Теперь, надеюсь,
вам понятно, что заставляет меня сожалеть об упадке этого прекрасного и
благотворного обычая...
Однако я должен работать. Сейчас я как раз объезжаю Лондон, не платя
чаевых кэбменам. Порой удается выудить что-нибудь новенькое, хотя по
большей части слышишь одни банальности.
За сим он пульнул в меня игривым трехэтажным и минуту спустя скрылся в
клубах дыма, откуда я его перед тем извлек. Вообще он был малый веселый и
приятный, хотя, надо признаться, занимался несколько предосудительным
делом.
Герберт Уэллс. Современная утопия
Уэллс Г. Современная утопия // Завтра: Фантаст. альманах. - Вып. 1. -
М.: Текст. - 1991. - С. 120 - 130.
OCR Yuri Zubakin 2:5010/30.47
Знаменитый английский писатель Уэллс (1866 - 1946), доктор биологии,
основоположник современной фантастической литературы. Автор "Машины
времени", "Войны миров", "Человека-невидимки"... Менее известны его
реалистические произведения, еще меньше - беллетризованные трактаты
просветительского, философского, политического содержания.
Этот очерк был написан в 1903 году. Мы воспроизводим его с сокращениями
по собранию сочинений великого писателя-фантаста, которое вышло в приложении
к журналу "Вокруг света" в 1909 году.
Что такое утопия
Утопия - это мечта. Это "царство будущего", которое человек создает
себе в грезах. Это то лучшее будущее, ради которого человек борется, живет.
Казалось бы, что для всех людей и всех времен это царство будущего
должно рисоваться одинаковым, но в действительности этого никогда не было и
не будет. Не только каждая эпоха имела свою утопию, свою утопию имеет каждый
народ, даже больше - каждый мыслящий человек. И, если мы, тем не менее,
решаемся говорить об определенной современной утопии, то мы имеем в виду
лишь те общие черты, которые имеют утопии большинства современных мыслящих
людей.
Для того, чтобы дать некоторое понятие о возможном разнообразии утопий,
приведем несколько примеров.
Правоверный магометанин считает идеалом благополучия семь небес,
населенных прекрасными гуриями, потому что в настоящем возможность иметь
большой гарем является мечтой всякого магометанина.
Какая утопия может возникнуть в мечтах африканского бушмена? Мы слишком
мало знаем психологию дикарей, чтобы уверенно ответить на этот вопрос, но с
большой долей вероятности можно сказать, что в мечтах бушмена рисуется
блаженное время, когда с земли исчезнут все белокожие люди, когда никто не
будет мешать ему заниматься своей охотой и время от времени сражаться с
соседями, такими же темнокожими дикарями, как и он.
В произведениях прошлого мы встречаемся с утопиями. Самое слово
"утопия" создано Томасом Мором, государственным деятелем времен Генриха VIII
в Англии. Мор в 1516 году написал книгу, в которой нарисовал картину
идеального государственного устройства на острове Утопия.
Книга эта, чрезвычайно смелая для XVI века, в наше время кажется
наивной, потому что мы, в наших демократических республиках, далеко ушли от
того "идеального" строя, о котором мечтал канцлер Генриха VIII. За четыре
века, которые отделяют нас от этой первой настоящей утопии, утопий было
создано такое невероятное количество, что пришлось бы написать целые тома,
чтобы только перечислить их. И, хотя в основе всех утопий лежит
благоденствие человечества, все они значительно разнятся.
Возьмем хотя бы такое грубое подразделение: утопии, созданные до 1859
года, т. е. до появления учения Дарвина о происхождении видов, и утопии,
написанные после этого года. До учения Дарвина, перевернувшего все наше
представление о животном мире, человек гордо верил в то, что он представляет
собою совершенство, дальше которого некуда идти. И в утопиях хотя и
рисовались заманчивые картины светлого будущего, но человек оставался таким,
каков он есть сейчас.
В утопиях, появившихся к концу прошлого века, звучат уже другие ноты.
Наряду с совершенствованием социального строя, техники и т. д., рисуется и
физическое совершенствование человека. Теория естественного отбора,
созданная и доказанная гениальным Дарвином, развивается в этих утопиях
настолько последовательно, что рисуются ее осязательные результаты. Нет
больше убогих, хилых, слабых, нет больше вымирающих народов, нет даже
цветных рас: путем постепенного развития все люди сравнялись, все стали
добрыми и сильными.
Некоторые утописты идут еще дальше. Развивая теории Дарвина, они рисуют
будущего человека таким, что у него одни органы развились в ущерб другим. У
мыслителя сильно развит мозг, но в зачаточном состоянии ноги, у астрономов
прекрасно развито зрение, но притуплен слух и т. д.
Утопии, которые создавались в первой половине прошлого века, отличаются
от утопий, созданных позднее, еще и тем, что в них почти никакой роли не
играет электричество. Утописты не знали, какую дивную роль в жизни человека
суждено играть динамо-машине, потому что... тогда самая динамо-машина была
игрушкой, не выходившей за пределы лаборатории. В современной утопии
электричеству отводится первенствующее место, что вполне понятно, ибо уже
теперь культурный человек не в состоянии обойтись без этой чудесной энергии.
Современный утопист не может оставить без внимания и воздухоплавание.
Сбывается то, что жило в грезах таких мечтателей, как Жюль Верн. Человек
завоевывает воздух, человек этой новой победой разрушает все прежние устои
социальной жизни. Нет больше границ на земле, нет больше островов, для
защиты которых достаточно флота. И современная утопия спешит воспользоваться
воздухоплаванием, спешит угадать, в какие формы оно выльется в будущем.
Но все эти попытки утопистов рисовать будущее, пользуясь настоящим, не
выдерживают критики. Угадать то, что даст нам техника, немыслимо. Немыслимо
даже для гениальных специалистов. Если бы Фарадей мог "угадать", что его
открытие индуктивного тока через несколько десятков лет поможет создать
мощную динамо-машину и могучий электромотор, то... Фарадей сам построил бы и
динамо-машину и электромотор.
Если бы братья Монгольфьеры или Шарль могли себе представить, что через
100 лет создается управляемый аэростат, они наверное постарались бы создать
его сами.
В области открытий и изобретений мы меньше всего можем предсказывать.
Всякое великое открытие именно тем и велико, что открывает перед нами новые
горизонты, поднимает завесу над областью, которая до тех пор была нам
неизвестна. Предугадать то, что нам неизвестно, значит - объять необъятное.
Поэтому утопии, рассматривающие будущее лишь с точки зрения научного
прогресса, при всем интересе, который они представляют для читателя, не
могут иметь серьезного значения: быть может, завтра же будет сделано
открытие, которое перевернет все наши понятия о законах природы, которые
производили открытия гениев прошлого. Несравненно интереснее и важнее те
утопии, которые рассматривают будущее с точки зрения отношений между -
людьми. В конце концов будущее интересует нас лишь постольку, поскольку в
нем будет принимать участие человек. Можно с уверенностью сказать, что, если
мы наверное узнаем, что вся животная жизнь во вселенной прекратится через
два года, не найдется ни один утопист, который пожелал бы заглянуть дальше
этих двух лет.
Раз это так, то утопии должны оставаться в той сфере, которая имеет
наиболее важное значение для жизни человечества, а эта сфера, несомненно,
заключается в отношениях людей между собою. Поэтому величайшими утопиями,
величайшими как по глубине мысли, так и по их значению для человечества,
являются религии. Какую религию мы ни возьмем, она неизменно касается
взаимоотношений между людьми и неизменно, в случае точного выполнения своих
заветов, рисует светлое будущее, в котором все будут одинаково счастливы,
все будут равны. Такое будущее обещает христианство, сулит буддизм, рисует
магометанство, о будущей "земле обетованной" мечтают рассеянные по всей
земле евреи. Проходят века, меняются устой общественного и государственной
строя, делаются чрезвычайно важные открытия и изобретения, человек подчинил
себе огонь и воду, воздух и землю, но лучшее будущее ему рисуется все в том
же, в чем он его видел тысячи лет тому назад: в равенстве и в братстве.
И многие утописты уже начинают сознавать это. Утопии "технические"
выливаются в форму повести или романа, и только утопии социальные остаются
на высоте, представляют действительно серьезный, длительный интерес.
Уже в начале этой главы мы сказали, что утопий возникало и возникает
целая масса. Мы не будем поэтому создавать новых утопий, мы ограничимся тем,
что из существующих в настоящее время утопий мы приведем главные, наиболее
характерные черты.
Во всех утопиях красной нитью проходит мысль, что в будущем 'населяющее
землю человечество не будет знать деления на расы. Будут люди, и только
люди. Люди будут говорить на одном языке и будут иметь общие интересы. Это,
так сказать, основа, на которой покоится осуществление того "лучшего
будущего", которому посвящены все утопии, к которому человека стараются
направить все религии.
Вопрос о том, когда осуществится все это и возможно ли вообще на земле
создание такого идеального строя, мы в данное время решить не можем, да в
этом, собственно говоря, нет и особенной надобности: мы говорим об утопии,
т. е. рисуем будущее в том виде, в котором оно кажется нам желательным. Цель
всякой утопии вообще, а утопии социальной - в частности, заключается в том,
чтобы показать, куда может прийти человек, если он пойдет по тому или иному
направлению. Но пойдет ли человек по направлению, которое ему указывает
утопия, предугадать невозможно. Достаточно вспомнить великие заветы, которые
дали миру две величайших религии - христианство и буддизм. Если бы хотя
часть этих заветов исполнялась людьми, то на земле, быть может, уже давно
воцарилось бы то лучшее будущее, о котором мы до сих пор можем только
мечтать, которому мы до сих пор можем посвящать лишь утопии, не зная даже,
осуществятся ли они когда-либо.
Нет надобности много говорить по поводу того, что именно необходимо для
осуществления идеалов социальной утопии. Всякому понятно, что для этого
прежде всего необходимо самосовершенствование, с одной стороны, и терпимость
к другим людям - с другой.
Для того, чтобы человек мог нравственно совершенствоваться, ему,
разумеется, нужна известная свобода. Но так как люди под свободой нередко
понимают то, что социологи называют анархией, то будет далеко не лишним
посвятить вопросу о свободе отдельную главу.
О личной свободе
Если я могу перемещаться по всему земному шару, то я свободен. Если я
могу высказывать мои мысли, никого не оскорбляя и никому не принося вреда,
то я свободен. Если я могу избрать себе профессию по своим способностям,
своему вкусу, то я свободен. Если я могу молиться моему Богу, то я свободен.
Так писал философ Гэринг в 1876 году (1).
Быть может, многим такое ограничительное понятие о свободе покажется
убогим, но в действительности здесь собрано все, что необходимо для свободы
человека. Дальше идет разнузданность, кажущаяся свобода, основанная на
эксплуатации других людей, а еще дальше - анархия, полный произвол.
В тесном смысле, личная свобода возможна лишь при условии самой широкой
терпимости к другим людям. Если я не буду терпимо относиться к людям, то я
непременно должен ограничить их свободу. Нетерпимость неизбежно влечет за
собою угнетение.
Все это азбучные истины.
И современная утопия, основываясь на этих истинах, мечтает для будущего
о самой широкой терпимости, о всеобщем мире, о торжестве законности и
порядка.
Законность и порядок, включенные в программу современных социальных
утопий, уже не раз вызывали возражения и протесты масс. В законности и
порядке массы склонны видеть способы порабощения. Этот взгляд неправилен,
хотя отчасти нельзя не признать его вполне естественным продуктом всего
нашего прошлого и, пожалуй, даже настоящего.
Законность и порядок...
В настоящее время, когда утопии только создаются, но не осуществляются,
слова "законность и порядок" часто действительно приобретают оттенок,
который по существу им совершенно чужд. Когда законность на каждом крошечном
клочке земного шара понимается особо, когда не существует законов, общих для
всего человечества, законы, конечно, приноравливаются к личным вкусам и
интересам тех, кто их создает. И получается чрезвычайно любопытная картина:
то, что вполне законно в Лондоне, карается смертной казнью в Калькутте
(свободная критика действий правительства, например). Какой-нибудь Шульц,
который в Берлине ударил Миллера, отделывается кратким арестом, а туземец
Центральной Африки, такой же человек, как Шульц, за оскорбление того же
Миллера вешается на ближайшем дереве, и притом с соблюдением всех законных
формальностей. Видя такое разнообразное толкование законности в наше время,
массы склонны смешивать закон с беззаконием, так же как свобода иногда
смешивается с анархией.
Положительно то же самое можно сказать и относительно порядка. Если в
Англии несколько тысяч или даже десятков тысяч граждан соберутся на митинг
для обсуждения какого-нибудь вопроса (в лондонском Гайд-парке митинги в
десятки тысяч считаются обыденным явлением) и если при этом не нарушаются
общие уголовные законы, порядок считается ненарушенным, и полиция не
принимает никаких репрессивных мер. Но если несколько сот индусов, таких же
подданных Великобритании, как и жители Лондона, осмелятся собраться для
обсуждения своих жизненных вопросов, та же английская полиция видит в этом
"грубое нарушение порядка" и не задумываясь прибегает к вооруженной силе,
"чтобы восстановить порядок".
Вполне понятно, что, когда утопия мечтает в светлом будущем о торжестве
законности и порядка, эти мечты часто не находят себе отклика среди масс.
Поэтому, как это ни странно, приходится защищать от нападок законность
и порядок, по крайней мере, в том виде, в каком о них мечтает современная
утопия.
В дальнейшем мы постараемся возможно полнее набросать картину того
будущего, о котором говорит современная утопия. Теперь же, относительно
законности и порядка, нам предстоит решить несравненно менее сложную задачу.
Мы привели ряд примеров, которые, вероятно, убедили читателей в том, что
причина отрицательного отношения современных людей к законности и порядку
кроется в разнообразности понимания этих слов. Теперь представим себе иное
положение вещей, не похожее на современное, представим себе именно то
положение, о котором мечтает утопия.
На земле живут разумные существа, люди, равные друг другу, обладающие
одинаковыми правами. Это не та казарменная, серая одинаковость, которая
является почему-то идеалом некоторых социологов. Нет! Современная утопия,
созданная людьми самых разнообразных политических направлений, не только
признает личность, индивидуальность человека, но и отводит ей выдающуюся
роль в "царстве будущего". Талант, гений должны пользоваться особым
вниманием, особо тщательным уходом, как все выдающееся, все особенно
полезное. Но и законность должна быть одинакова для всех - от идиота до
гения, от чернорабочего до министра.
Читатели, усвоившие себе социальные учения, с удивлением спросят:
- Разве утопия, рисующая светлые картины будущего, может признавать
чернорабочих и министров? Не значит ли это признавать нормальным положение,
при котором люди делятся на классы, на касты?
Нет, утопия не знает ни классов, ни каст, но она, рисуя жизнь, не может
отказаться от одного из основных принципов жизни - от принципа разделения
труда.
Не могут все люди в мире заведовать электрическими станциями. Так же
мало все люди в мире могут писать газетные статьи или делать стулья. В то же
время человек, при современном развитии науки, добровольно не захочет стать
и Робинзоном Крузо, который на необитаемом острове сам удовлетворял все свои
жизненные потребности.
Словом, разделение труда безусловно необходимо как в настоящем, так и в
будущем.
Раз необходимо разделение труда, то люди должны взять на себя именно ту
работу, которая им более всего подходит. Во всякой даже небольшой общине
должны быть люди, следящие за соблюдением общинных правил, направляющие
деятельность других членов общины. Такие люди, разумеется, должны быть и
будут в мировой общине, которая будет состоять из многих сот миллионов
членов. Эти руководители, быть может, будут называться министрами. Возможно,
что они будут носить иной титул, но сущность дела от этого не изменится.
Будут существовать и чернорабочие. Нас несколько коробит это слово,
потому что мы, при нашем социальном строе, привыкли считать положение
чернорабочего чуть ли не оскорбительным. А между тем "черная" работа для
всякого общежития не менее необходима, чем работа распорядителя или
"министра". Пусть, согласно "техническим" утопиям, техника в будущем
достигнет такой высокой степени развития, что физический труд станет для
человека почти ненужным. Все-таки останется уход за силовыми и рабочими
машинами, потребуется добывание топлива, смазочных материалов, наконец,
нужно будет добывать и обрабатывать сырую руду, нужно будет собирать и
удалять отбросы и т. д. Словом, "черная" работа останется.
Останется и работа на земле, хотя бы и при помощи самых
усовершенствованных машин.
Но это не важно. Важно то, что и министр, и "чернорабочий", и купец, и
земледелец, - все, во всякой точке земного шара, будут подчинены одной
законности, созданной ими же, будут знать один порядок, одинаково
обязательный для всех. И все будут охотно подчиняться этой законности и
этому порядку именно потому, что они едины для всех, на всем земном шаре.
И именно подчинением создается та свобода, о которой многие напрасно
мечтают теперь. Странно звучат слова: подчинением создается свобода - а
между тем это неоспоримая истина.
Свобода отдельного человека неразрывно связана с другими людьми. О
совершенной свободе, когда всеми поступками руководит одно только "я", может
говорить (или мечтать) только тот, кто в одиночестве живет на заброшенном
острове. Все другие люди не могут быть свободными, ибо в своих поступках
должны сообразоваться с интересами других людей.
Дело закона - установить условия, при которых отдельные личности будут
возможно менее чувствовать стеснения от совместной жизни с другими людьми,
т. е. свобода может быть создана и поддержана только законами, обязательными
для всех, свобода мыслима только при законности и порядке.
От законов будущего, вообще, человечество может ждать многого.
Гэринг свое перечисление свобод недаром начинает словами: "Если я могу
перемещаться по всему земному шару, я свободен".
Действительно, нет свободы выше свободы передвижения. В настоящее время
каждый из нас как будто обладает этой свободой, но в действительности лишь
редкие счастливцы могут по своему желанию перемещаться. Теперь путешествие
сопряжено с огромными затратами, которые под силу разве лишь очень богатым
людям. Подавляющее большинство людей лишено свободы передвижения или, в
крайнем случае, может пользоваться этой свободой лишь в очень скромных
размерах. Между тем ничто так не развивает человека, как путешествие. Видеть
земной шар со всех сторон, наблюдать природу во всех широтах, от полюсов до
экватора - лучше этой школы трудно что-либо придумать.
И вот, современная утопия представляет себе в самых широких границах
свободу передвижения, свободу путешествия. Усовершенствованные пути
сообщения, созданные общими усилиями людей, должны находиться в полном
распоряжении всех людей. Всякий, кто принадлежит к общине обитателей земли,
кто вносит свою крупицу труда в общее дело, имеет полное право пользоваться
всеми плодами общего труда и, следовательно, путями сообщения.
Мы не будем здесь рисовать картины возможных в будущем средств
сообщения, но несомненно, что эти средства будут значительно совершеннее,
чем теперь. И ими свободно будут располагать все люди, работающие по своей
специальности на общее благо. Именно здесь проявится настоящая свобода,
равная для всех. Министр или ученый будут иметь точно такое же право на
путешествие, как "чернорабочий", и все будут пользоваться одинаковыми
удобствами. Но при этом все будут подлежать и одинаковой ответственности за
малейшее нарушение законности и порядка.
Особенно важное значение путешествие должно и будет иметь для молодежи,
которая таким образом будет заканчивать свое образование, и именно молодежи
будет особенно облегчено передвижение.
Таким образом непременно будет осуществлено первое требование Гэринга:
"Свобода передвижения по всему земному шару".
Далее следует: "Свобода высказывать свои мысли".
Кажется, трудно придумать требование более справедливое и естественное,
но даже Гэринг, включивший его в число необходимых для человека прав,
добавляет: "...никого не оскорбляя и никому не принося вреда".
В наше время это условие почти неосуществимо. Всякое свободное суждение
невольно, но обязательно содержит в себе порицание, кого-либо или что-либо
осуждающее. Разумеется, здесь речь идет не о повседневном разговоре, а о
высказывании мыслей, имеющих общественное или политическое значение. При
современном пестром социальном строе (вернее, неустройстве) вполне понятно
недовольство масс, понятно и стремление захватить в свои руки руль
государственного корабля, но примеры показали, что угнетаемые сегодня массы
сами делаются неумолимыми угнетателями, как только власть попадает в их
руки.
Утопия мечтает о таком строе, когда не будет народных "масс" в
современном значении этого слова, а будет человечество. На всем земном шаре
в это утопическое время будут общие, единые законы. Чернорабочий будет
пользоваться теми же правами и благами, какими пользуется министр. Исчезнет
зависть, эта главная побудительная причина тех оскорблений, которые теперь
зачастую примешиваются к критике. Завидовать будет некому, а критиковать
придется свое, общее дело, по которому свободное суждение можно высказать
спокойно.
И чем меньше будет поводов для резкой, оскорбительной критики, тем
строже будет караться всякое оскорбление, ибо тогда оскорбление будет
вызываться не увлечением, не желанием во что бы то ни стало добиться правды,
открыть на нее глаза другим, что иногда случается теперь; тогда оскорбление
будет вызываться только злобой, только злой волей, и тогда оно станет
серьезным преступлением.
Мы можем доказать массой примеров, что преступление карается тем
строже, чем меньше было понятных поводов для него.
Так, в Англии самая мелкая кража, даже если виновный в ней раньше под
судом не был, карается несколькими годами принудительных работ, потому что в
Англии есть рабочие дома, в которых всякий может найти кров, пищу и труд,
сообразно его силам и способностям. В Англии кража признается только
проявлением злой воли.
По законам же Китая первая кража наказывается немногими ударами
бамбуковой палкой, потому что в перенаселенной стране, из которой жители
десятками тысяч бегут за грошовым заработком, на кражу может толкнуть
необходимость.
Таким образом, оправдывается положение, которое на первый взгляд
кажется диким: в эпоху, о которой мечтает современная утопия, будет полная
свобода суждения, но всякое оскорбительное суждение будет строго
наказываться.
Свобода избирать профессию по своим способностям и своему вкусу
существует и теперь, но существует в теории, как существует полная свобода
путешествия. Но как для путешествия, так и для свободы выбора профессии
нужны средства, которых теперь у большинства людей нет. Кроме того, в
будущем на выбор профессии должны влиять совсем иные причины, чем в
настоящем. Можно с уверенностью сказать, что теперь подавляющее большинство
людей, имеющих возможность выбирать себе профессию, стараются выбрать
занятие подоходное. Как часто приходится слышать, что жители городов мечтают
о сельском домике, о полевом хозяйстве! И многие, кому удалось скопить
денег, уходят из города, куда их загнало только стремление заработать.
Мы видим инженеров, которые любят медицину, докторов, которые
увлекаются сельским хозяйством, священников, которые мечтают об астрономии,
и т. д. Все эти люди попали в жизни не на свое место, потому что и их
родители, и они сами больше думали о "карьере" или (в духовной среде) о
"семейных традициях", чем о врожденных наклонностях. Но когда никакой
"карьеры" не будет, когда всякий работающий и приносящий пользу будет
пользоваться благами жизни наравне со всеми другими, занятие, профессию люди
будут избирать только по своим способностям и вкусам, и будут избирать сами,
сознательно.
Это будет действительная свобода выбора, а не лотерея, которая теперь
заменяет свободу даже у тех людей, которые имели бы возможность выбора.
Свобода молиться Богу...
Об этой свободе, пожалуй, нечего и говорить, до такой степени ее
необходимость очевидна. И даже в наше время, далекое от светлого
утопического времени, стеснения - свободы вероисповедания встречаются редко.
Даже дикари с уважением относятся к молящемуся человеку.
Итак, все свободы, о которых в половине прошлого века говорил Гэринг,
современная утопия уже видит осуществленными в будущем, но, кроме того, она
предусматривает и длинный ряд других свобод.
Человеку будет безусловно дозволено все, что не вредит и не мешает
другим людям.
В наше время, например, издаются законы, ограничивающие выработку и
продажу спирта и спиртных напитков. Это - лишение свободы. Утопия говорит,
что спиртные напитки будут вырабатываться и распространяться в
неограниченном количестве, но злоупотребление ими, пьянство, будет строго
караться. В наше время пьянство часто оправдывается тем, что в нем люди
"ищут забвения от тяжелой жизни". Тогда в таком забвении не будет надобности
и, как и в свободе суждений, караться будет уже злая воля.
Словом, современная утопия видит счастье человека в полной личной
свободе. Человек будущего может делать все, но только в пределах, в которых
его поступки не вредят и не мешают другим людям. Сам совершенно свободный,
он должен уважать, не нарушать свободу других. Свобода осуществима только в
том случае, когда ее охраняют сами свободные. Люди понимали это еще в
древности. И в утопическом будущем человек вернется к идеалу, созданному еще
в первые исторические эпохи человечества: к полной личной свободе, на правах
полного равенства. Свобода абсолютная, не сдерживаемая никакими
обязательствами по отношению к другим людям, никогда не будет торжествовать,
потому что это уже не свобода, а анархия, ведущая всегда к разрушению, но не
к созиданию.
Быт и строй утопического будущего
Возможно, что современная утопия в этом отношении заблуждается, но она
решительно предсказывает возвращение человека к природе. Человек напрасно
старался, в течение многих веков, Подчинить природу своим вкусам и
наклонностям: она сильнее его и неудержимо влечет его к себе, заставляет
подчиняться своим законам.
Человек построил себе огромные каменные города и... сам лишил себя
необходимого для жизни чистого воздуха. Человек, которого природа создала не
хищником, стал питаться мясом убитых животных и... развил в себе массу
болезней, начал вырождаться, еще не достигнув полного развития. Человек
должен вернуться к природе, и современная утопия видит это возвращение в
своем царстве будущего.
Сбросившая с себя гнет искусственности, природа пышно расцветет и
сделается величественнее, прекраснее, чем когда-либо. И с ней сольется
человек, созданный ею, живущий ею.
Человек вернется к той пище, которая предназначена ему природой,
которая полезнее всего для его организма: к растительной пище. Люди все
сделаются вегетарианцами. Уже теперь искусство изготовления пищи достигло
такой высокой степени развития, что из растительных продуктов делаются
кушанья, удовлетворяющие самые изысканные, самые разнообразные вкусы. С
течением времени вегетарианство (2) распространится среди людей до такой
степени, что люди, питающиеся мясом, сделаются исключениями.
Впрочем, надо сознаться, что здесь соображения нравственного характера
будут играть менее значительную роль, чем соображения чисто экономические:
на всех не хватит мяса.
Уже теперь почти всюду стоимость мяса поднялась настолько, что оно
стало почти недоступным не только для широких народных масс, но и для
средних трудящихся классов. С каждым годом стоимость мяса будет возрастать,
и люди невольно перейдут на растительную пищу, что, кстати сказать, принесет
им только пользу. Вполне возможно, однако, что в чистом виде вегетарианство
не перейдет в утопическую эпоху: воздержание от молочных продуктов, полное
запрещение всяких спиртных напитков и т. д. - все это требует уже особой,
чуть ли не кастовой дисциплины, которая далеко не всем людям приятна и
желательна. Дальнейшим шагом к сближению с природой будет бегство людей из
каменных груд так называемых "культурных центров".
Человеку нужен чистый воздух, и нужен не менее, чем здоровая, легко
перевариваемая пища. Днем человек, вынужденный работать, находится в
закрытом помещении и поневоле дышит спертым воздухом, обычно к тому же
испорченным разными вредными испарениями. Ночью, следовательно, он должен
возместить организму недостаток в свежем воздухе, т. е. в кислороде. Для
этой цели люди, несомненно, будут спать на открытом воздухе всюду и все
время, когда это возможно по климатическим условиям. Там же, где зима
слишком сурова, будут, вероятно, приняты меры для непрерывной смены в
помещении воздуха, подогретого специальными батареями вентиляторов.
"Назад к природе!" Таков лозунг современной утопии. В нем, и только в
нем она видит спасение для вырождающегося, слабеющего человека.
Вымирание целых рас, которое теперь никого не удивляет, должно
сделаться полной невозможностью. Не вымирать должен человек, а процветать и
совершенствоваться.
Вполне понятно, что наряду с оздоровлением человека совершится и
оздоровление социальных условий, среди которых человек живет. Знаменитую
поговорку Mens sanain corpore sano (здоровый дух в здоровом теле) надо
дополнить словами: здоровое тело в здоровой обстановке.
Тогда каждый будет вносить в общее дело свой труд, не считаясь ни с кем
местами и чинами, каждый будет иметь право на то, чтобы ему были
предоставлены жизненные удобства наравне со всеми другими людьми. В какую
форму выльется жилище, современная утопия сказать затрудняется, но весьма
вероятно, что это будут небольшие, но благоустроенные домики, рассеянные
среди зелени. Всякий будет иметь право получать, в случае болезни, лекарства
и врачебную помощь бесплатно. Старость и болезнь не будут причиной
нравственных страданий и мучительных забот, как это наблюдается теперь.
Больной и потерявший трудоспособность будут находиться в тех же жизненных
условиях, в которых они находились раньше. Это не будет
благотворительностью, за которую приходится благодарить. Это будет
естественное, законное право на жизнь. И раз общим трудом добытые продукты
будут равномерно распределяться, раз ценности не будут сосредоточиваться в
одних руках, - старые и больные не лягут ни малейшим бременем на здоровых и
работоспособных.
Работа найдется для всех. Та "безработица", с которой приходится
сталкиваться в наше время, представляет собою продукт пестроты современного
бытового строя человечества. В то время как в Северной Америке в полевом
хозяйстве рабочие руки оплачиваются десятками долларов в месяц, в Китае
здоровый работник счастлив, если ему тяжелым трудом удалось заработать себе
горсть риса. В одной стране недостаток в обученных рабочих на фабриках
тормозит развитие промышленности, а в другой - безработные кончают
самоубийством. Современная утопия не допускает мысли, чтобы такой порядок
вещей мог сохраниться. Когда падут искусственные границы между народами,
когда весь земной шар покроется густой сетью путей сообщения, трудящиеся
всех специальностей распределятся по земле равномерно. Для врачей, ученых и
т. п. не будет того магнита, которым сейчас для них является большой город.
На всякой точке земного шара они найдут одинаковые удобства. Если случится,
что в одном месте замечается перепроизводство или, наоборот, недостаток в
рабочих силах, всегда будет возможно быстро переместить силы, пополнить
недостаток в одном месте и устранить чрезмерное скопление в другом.
Все, что нам рисует современная утопия в области социального строя, уже
давно является мечтой отдельных социальных учений. Утопия лишь объединила
все эти мечты, придала им реальную окраску, освободила их от крайностей,
благодаря которым они казались совершенно невероятными, неосуществимыми.
Слова "равенство и братство" написаны на знамени многих учений, но все
эти учения отличаются крайней нетерпимостью относительно других учений. "Все
должно быть так, как я хочу, или все будет скверно". Так говорит большинство
сторонников отдельных учений, а в то же время ничто не может быть ошибочнее
такой нетерпимости.
Утопия согласна видеть осуществление всех учений, лишь бы от этого
получилась польза для людей. Одно из крайних учений, например, отрицает
деньги. И современная утопия вполне согласна с этим отрицанием, хотя и
несколько иначе, чем данное учение. Деньги имеют ценность условную. Сами по
себе деньги совершенно бесполезны. Если поместить человека на необитаемый
остров и положить около него золотые монеты всего мира, то, если на острове
не окажется пресной воды или растительности, человек неизбежно умрет,
несмотря на окружающее его богатство. А между тем, деньги имеют тот
недостаток, что их можно копить, что они возбуждают низкие инстинкты в
человеке.
К сожалению, правы люди, утверждающие, что "за деньги можно получить
все". С этой точки зрения деньги, как ценность постоянную, утопия в будущем
не хотела бы видеть. Однако даже в том светлом будущем, о котором мечтает
утопия, едва ли все люди будут отличаться безукоризненной добросовестностью.
Контроль над работой все-таки будет необходим. В настоящее время таким
контролем, между прочим, являются деньги. Деньги отчасти можно считать
свидетельством о сделанной работе. Но когда такие "свидетельства"
сосредоточиваются в руках людей, которые в действительности эту работу не
делали, деньги делаются тем злом, которое утопия желала бы видеть
уничтоженным. В утопическом будущем, как оно рисуется современным утопистам,
каждый человек ежедневно должен получать марку, значок, в доказательство
того, что человек работал. Так как, вероятно, образуются небольшие общины,
то надзор за работой членов таких обществ не представит затруднений. Но
такой значок имеет силу только доказательства сделанной работы. Он
немедленно возвращается в контроль взамен удовлетворения разнообразных
жизненных потребностей до развлечений и путешествия включительно. Копить
такие значки не будет ни возможности, ни надобности.
Может быть, утописты увлекаются, и деньги, как таковые, останутся до
тех пор, пока будет существовать человечество, но современная утопия,
мечтающая о светлом будущем, не может этого желать.
Утопия нисколько не увлекается мечтами и отлично сознает, что людей
никогда не удастся сделать автоматами, подогнать под одну общую мерку, как
то мечтают сделать некоторые крайние учения. К счастью для себя, люди всегда
останутся людьми с особенностями своими, хорошими и дурными наклонностями, с
большими или меньшими способностями. Злая воля всегда будет жить, но только,
вероятно, проявляться и наказываться она будет иначе, чем теперь. Прежде
всего, некоторые преступления и проступки совсем исчезнут, потому что для
них не будет почвы. Например, нищенство. Среди описанных выше условий нельзя
себе представить человека, бродящего от дома к дому и выпрашивающего себе
пропитание. Если человек стар или болен - о нем заботятся здоровые. Если же
человек не хочет работать, то его заставят силой. В случае упорства его
изгонят из общества. Вообще изгнание будет единственным наказанием
утопического царства. Ты не хочешь подчиняться нашим законам - ступай и живи
отдельно как знаешь.
Таково будет несложное правосудие. На каких-нибудь островах, среди
океана, будут основаны колонии для изгнанников. Над ними не будет никакого
контроля, никакой власти. Только сторожевые суда будут следить за тем, чтобы
изгнанники не вернулись на материки. Но зато общество не будет и нести
тяготы содержания изгнанников. Каждый изгоняемый получит инструменты и
материалы, достаточные для постройки дома и земледелия. И этим кончатся его
отношения к другим людям. И едва ли ошибаются утописты, предсказывая, что
такое изгнание хотя бы на острова, покрытые пышной животной и растительной
жизнью, удержит людей от нарушения порядка лучше, чем тюрьмы, смертные казни
и т. д.
Надо принять еще во внимание, что вся жизненная обстановка сложится к
тому времени благоприятнее, чем теперь. Преступления ради корысти утратят
всякий смысл. Отнять у другого можно будет только то, что есть у всякого,
что можно без особого труда получить по праву. Останутся преступления,
рожденные злобой или временным помрачением рассудка. Таких преступлений даже
теперь не особенно много. Преступники ради злобы будут наказываться, другие
будут лечиться.
Вообще очень трудно, почти невозможно предугадать, как сложится
утопическое правосудие, но одно можно сказать наверное: не будет судей по
профессии. Профессиональный суд заменит то, что мы теперь называем судом
товарищеским, но в несравненно более широких размерах. Очень возможно, что
этот суд вернется к древней форме греческого народного суда, который на
площади выносил приговоры и подвергал граждан остракизму, т. е. изгнанию.
И здесь, как во всех областях жизни, произойдет чрезвычайно характерное
возвращение к прошлому. В области социальной жизни, как во всех областях
жизни вообще, ничто не пропадает, совершается лишь непрерывный круговорот...
Вполне естественно, что в утопическом государстве, как и во всяком
сообществе людей, будут люди, призванные исполнять роль если не начальников,
то наблюдателей. Эти наблюдатели, конечно, ни образом жизни, ни правами не
будут отличаться от других людей: они просто будут выполнять свои особые
обязанности, как рабочий, артист, ученый и т. д. будут выполнять свои.
Некоторые крайние учения, мечтая о равенстве, настолько сгущают краски
этого равенства, что получается впечатление казарменности, под гнетом
которой должно исчезнуть личное "я" человека. Общая одинаковая работа, общие
спальни, общее воспитание детей и т. д. - все это способно скорее отпугнуть
людей от учения, чем привлечь их к нему. Утопия значительно смягчает эти
крайности. В будущем, как и теперь, и даже еще в большей степени, люди будут
трудиться на самых разнообразных поприщах. Ни на чем не основаны
утверждения, будто при свободе выбора профессий все бросятся на
интеллигентный труд. Это неосновательно уже потому, что неинтеллигентного
труда нет. Есть неинтеллигентные люди, выполняющие труд, и обыкновенно
выполняющие его очень плохо. Работа в газете, например, считается трудом
интеллигентным, а между тем среди английских или американских фермеров,
возделывающих свои поля и сады, найдутся люди значительно более
интеллигентные, чем большинство мелких газетных работников. Деятельность
артиста считается высоко интеллигентной, а между тем о некоторых артистах
сохранились воспоминания, говорящие о их крайней некультурности.
Раз трудящиеся во всех областях получат возможность жить
по-человечески, найдутся охотники и на мускульный труд.
Женщина в царстве утопии
В будущей общине, как мы уже видели раньше, главным законом будет
свобода. Нет никакого сомнения в том, что женщина тогда будет так же
свободна, как мужчина, но это далеко не значит, что женщина утратит те
качества, которые делают ее привлекательной. В некоторых странах уже давно
чувствуется стремление женщины сделаться возможно менее женственной,
возможно более похожей на мужчину.
Что бы ни говорили социологи о том, что женщина должна стоять наравне с
мужчиной, сама природа опровергает это. У всех представителей животного
царства самка отличается от самца сравнительной слабостью, но зато она
всегда изящнее в своих движениях, мягче в своих наклонностях. Словом, она -
женственна.
Надо оговориться, что современное стремление женщины стать во всех
отношениях рядом с мужчиной вполне естественно. Женщину в этом направлении
толкает бытовое неустройство, борьба за существование. У нас за женщиной не
признают многих прав, которые неотъемлемо принадлежат мужчине. Правда, за
последнее время женщина добилась того, что она на многих поприщах работает
наравне с мужчиной, и для настоящего, когда женщине приходится вести суровую
борьбу за право жить, это, пожалуй, отрадно. В будущем положение должно
измениться коренным образом. Женщина будет пользоваться безусловно всеми
правами, принадлежащими мужчине, но она не будет чувствовать гнета жизненной
борьбы, ей не нужно будет добиваться возможности выполнять работы, которыми
заняты мужчины. Есть тьма областей, в которых одинокая женщина найдет
применение своему труду и окажется несравненно полезнее мужчины. Сфера
искусства, ухаживание за больными, птицеводство, некоторые отрасли изящной
промышленности и т.д. Здесь всюду женщина, несмотря на производительный
труд, может сохранить свою женственность. Женщина семейная, понятно, найдет
полное применение своим способностям и силам в кругу семьи.
Напрасно некоторые социологи создают утопии, в которых женщины, наравне
с мужчинами, превращены в какие-то безличные машины, что будто бы необходимо
для "равенства и братства". Если мы пристальнее вглядимся в прошлое или
обратимся к современным дикарям, то мы должны будем сознаться, что чем
культурнее народ в высоком значении этого слова, тем сильнее в нем развито
стремление устроить себе семейную жизнь отдельно. Ярким примером этого может
служить Англия, где люди отличаются большой общительностью, охотно
встречаются друг с другом в ресторанах и т. п., но где в семью, в святая
святых личной жизни, допускают лишь немногих избранных. Далее, как в прошлом
культурных народов, так и в настоящем дикарей мы видим, что женщина стоит
почти наравне с рабочим скотом. На женщине лежат все тяжелые работы, причем
она даже не пользуется правами, принадлежащими мужчине. По мере того, как
народ поднимается по ступеням культуры, положение женщины улучшается, и в то
же время женщина из грубого животного состояния самки переходит к состоянию
женственности. Самка делается женщиной.
Вполне естественно предположить, что и дальше женщина будет развиваться
именно в этом направлении, а не в каком-либо ином.
Кроме того, самые условия жизни будущего сложатся так, что присутствие
женщины в доме станет необходимым. Женщина семейная не будет иметь
возможности уходить на заработки.
Прежде всего, утопия не признает того класса порабощенных людей,
которых мы теперь называем "домашней прислугой". Весьма вероятно, что
сохранится лишь тип "помощниц", помогающих в уходе за детьми и в некоторых
работах, в которых хозяйка случайно неопытна.
Вероятно, многие современные хозяйки придут в ужас от этой части
утопии: пред ними встанет картина жизни без прислуги! Они ярко представят
себе положение, при котором им придется самим мыть посуду, ходить на рынок,
топить печи и т. д.
Действительно, если бы весь уклад домашней жизни в будущем остался
таким, каков он есть сейчас, жизнь без прислуги для многих оказалась бы
тягостной. А между тем в утопическом будущем прислуга будет совершенно
лишней. Благодаря успехам техники, все то, что мы теперь называем "черной
работой", будет выполняться механически, вероятнее всего - при помощи
электричества. Уже теперь в Северной Америке можно наблюдать образцы такой
жизни без прислуги. В Нью-Йорке и некоторых других городах имеются отели,
предназначенные исключительно для миллиардеров. В этих отелях прислуги нет
почти совсем, или, по крайней мере, ее не видно. В отделениях, обставленных,
конечно, с царской роскошью, в каждой комнате, у каждого стола имеются
изящные дощечки с электрическими кнопками. Отопление, освещение и вентиляция
управляются автоматически. Кушанья и напитки подаются автоматически, по
нажиму соответствующей кнопки. Даже гардины на окнах опускаются и
поднимаются посредством электричества. Нечто в этом роде сулит нам в будущем
и утопия. Провизия будет утром доставляться на дом. Быть может, жизненные
припасы в особых учреждениях будут наполовину приготовляться к потреблению,
так что в семье останется только доварить или дожарить их по своему вкусу.
Отбросы в больших городах (и благоустроенных поселках) уже теперь
удаляются автоматически, через канализационные трубы. То же самое будет и в
эпоху утопии, с тою лишь разницей, что тогда, вероятно, отбросы будут не
только удаляться, но и быстро уничтожаться. Благодаря электрической топке в
кухне будет царить идеальная чистота, почти без всяких усилий со стороны
хозяйки. Всасыватели пыли позаботятся о том, чтобы не было надобности в
уборке комнат. Горячая и холодная вода всегда будет к услугам нуждающихся в
ней. Телефон и, быть может, еще какие-нибудь средства сношения сделают
посылки с поручениями совершенно ненужными:
все требуемое будет в определенное время доставляться на дом. Очевидно,
что при таких условиях мускульный труд прислуги будет совершенно лишним, и
прислуга исчезнет так же, как исчезли оруженосцы с тех пор, как тяжелые
доспехи рыцарей с поля брани перешли в музеи.
Впрочем, если бы даже и сохранилась некоторая надобность в прислуге, к
тому времени, несомненно, уже не найдется женщин, которые пожелали бы взять
на себя такие обязанности. Ни одна женщина не пойдет устраивать и
обслуживать чужой семейный очаг, если у нее есть возможность отдавать силы и
знания своему собственному очагу. Исключением явятся случаи, когда хозяйка
захворает или будет временно отвлечена от хозяйства более важными
обязанностями матери. В таком случае на помощь явятся те женщины, которые
почему-либо не имеют собственного хозяйства и посвятили себя делу помощи
другим. Но это будет именно помощь, исключающая всякую возможность
полурабовладельческих отношений.
Будет ли утопическая женщина развита и образованна? Несомненно.
Образование девочки будут получать наравне с мальчиками. Так называемое
"среднее" образование будет обязательно для всех, за исключением хилых и
слабых, которым лечение и отдых нужнее, чем знание. Желающие могут затем
продолжать образование в специальных учебных заведениях. Если женщина
захочет стать техником, - никто не будет ей препятствовать в этом. Но
повторяем, что тогда для женщины не будет повода избирать себе мужскую
профессию: всем знаниям и силам она найдет применение дома, в спокойной,
уютной обстановке.
Несмотря на красивые слова, которые говорят и пишут о том, что женщина
может и должна работать наравне с мужчиной, мы уже теперь видим, что в
действительности для женщины домашний очаг все-таки дороже всякой мужской
деятельности. Женщина, добившаяся полной самостоятельности, выдвинувшаяся на
каком-либо поприще, возвращается в семью, как только она встретит
подходящего для нее мужчину, и, если ей только позволяют материальные
условия, она приносит свою деятельность в жертву обязанностям хозяйки и
матери.
Рискуя навлечь на себя негодование многих последователей социальных
учений, отрицающих институт брака, современная утопия утверждает, что в
будущем брак не только не исчезнет, но даже еще более укрепится. В наше
время против брака принято возражать, главным образом, в том направлении,
что брак как цепями связывает часто людей, совершенно не подходящих друг к
другу, случайно встретившихся и вступивших в брак под влиянием минутного
порыва. Однако скорее можно утверждать, что неудача большинства современных
браков зависит не от "порыва", а от материальных расчетов, на которых эти
браки основаны. Никого не удивляют браки, заключенные ради приданого, еще
чаще девушка выходит замуж, чтобы "пристроиться". Результат такого брака
нетрудно предвидеть, особенно в том случае, когда женщина до тех пор
совершенно не имела случая узнать жизнь. Получается положение, при котором,
действительно, два человека, не имеющие Друг с другом ничего общего, часто
даже стоящие на совершенно различных ступенях развития, приковываются друг к
другу. Они тяготятся друг другом, совершенно не понимают один другого, и
вместо семьи получается очаг мучений, а иногда даже преступлений.
Но разве, уничтожив брак, мы уничтожим причины, создающие теперь такие
невозможные положения? Нисколько. Мы, пожалуй, создадим даже еще более
благоприятную почву для таких положений. Заключая брачное условие, даже
совершенно наивные люди все-таки относятся или, вернее, стараются относиться
к своему шагу серьезно. Брак все-таки есть договор, накладывающий известные
обязательства, дающий серьезные права.
Современная утопия говорит, что уничтожить надо не брак, а те условия,
которые теперь так часто делают брак источником страданий для людей.
Будущее брака утопия рисует следующим образом: в брак, признаваемый
законом, могут вступать люди, получившие образование, в возрасте - женщины
не менее 21 года, мужчины не менее 26 лет. Уже один этот возраст вместе с
образованием ручается за то, что в брак люди будут вступать осмысленно.
Кроме того, у вступающих в брак совершенно не будет никаких материальных
расчетов: живя отдельно, каждый из них пользовался бы совершенно теми же
правами и благами жизни, какими они будут пользоваться, живя вместе.
Следовательно, браки будут основаны на личном влечении.
Мальчики и девочки будут оканчивать образование вместе, будут изучать
друг друга, привыкать друг к другу, и станет невозможным современное
положение, при котором молодая девушка прямо со школьной скамьи навсегда
связывает себя чуть ли не с первым встречным, потому что она не умеет
разобраться в людях, а в уговорах более опытных людей видит только обиду...
Утопия признает право на брак только за вполне здоровыми людьми. В какой
форме будут заключаться браки в это далекое время, предугадать нельзя, да
это и не важно.
Женщине, делающейся матерью, законы будут уделять особое внимание.
Женщина, имеющая детей, обильнее других снабжается всем необходимым. Мать с
детьми получает право, при желании, выбирать себе наиболее благоприятные для
здоровья места для жизни, и семьи, не имеющие детей, беспрекословно должны
уступать место детям. С самого раннего возраста врачи начинают заботиться о
физическом развитии и укреплении детей. Но дети все время остаются с
родителями.
В этом отношении современная утопия в корне расходится с утопиями,
созданными некоторыми социальными учениями. Если когда-нибудь женщина
достигнет такой степени "развития", что в ней заглохнет чувство материнства,
чувство любви к детям, то женщина упадет ниже низших животных, и такого
"развития" ей едва ли можно пожелать. Между тем, только в состоянии такого
полного отупения чувств женщина может согласиться на те способы воспитания
детей, которые некоторые социологи мечтают применить в будущем ради
"равенства и братства". Казарменное воспитание, при котором невозможно
любовное отношение к личности ребенка, к его особенностям, может дать разве
лишь живые машины, но не людей. При этом любят ссылаться на Спарту, где
будто бы такое коллективное воспитание применялось с успехом, забывая при
этом, что Спарта стремилась создать себе, главным образом, защитников,
воинов, что спартанцы очень мало жили культурными интересами.
Итак, ребенок будет физически развиваться под наблюдением врачей.
Всевозможная гимнастика, игры на открытом воздухе круглый год, летом морские
купанья и т. д. - все это позволит воспитать детей сильными, бодрыми,
готовыми к учению.
Утопия предвидит коренные изменения и в области преподавания. Масса
предметов, считающихся теперь необходимыми, будут выброшены из средней
школы, потому что ими желающие могут заняться позднее, как специальностью.
Так как к тому времени несомненно все будут говорить на одном общем языке,
то не будет никакой надобности изучать языки. Только специалисты по
исследованию старины будут изучать языки, как теперь специалисты занимаются
халдейским или санскритским языками.
Так как не будет отдельных государств, то изучение географии
значительно упростится, тем более что географию дети и юноши будут изучать
наглядно во время путешествий.
Весьма вероятно, что те науки, которые теперь ложатся на ребенка
мертвым бременем, тогда заменятся живым общением с природой. Ботанику будут
изучать в лесу, минералогию в горах и т. д. Ведь тогда исчезнут те
препятствия, которые мешают такому свободному преподаванию теперь: тогда
человек во всякой точке земного шара будет у себя в отечестве, равный среди
равных. Тогда удобными средствами передвижения по всему земному шару будет
свободно пользоваться всякий нуждающийся в них...
Вполне понятно, что все эти условия должны очень благотворно влиять на
развитие женщины как таковой. Исчезнут те причины, под влиянием которых в
наше время лица так рано покрываются морщинами, женщины нередко уже в
молодости кажутся старухами.
Признает ли утопия развод? Разумеется. Без этого не было бы свободы.
Развод в будущем не должен представлять затруднений, но вместе с тем он
должен быть строго обусловлен законами. На развод дают право продолжительные
раздоры, указывающие на разность характеров. Поводом к разводу может служить
болезнь или увечье. Наконец, поводом к разводу будет признано отсутствие
детей. Но во всех случаях развод дается по требованию хотя бы одной стороны,
причем каждой стороне предоставляется полное право снова вступать в брак.
(Напоминаем, что больные лишены права вступать в брак.) Для того, чтобы
сделать брак привлекательным, современная утопия предусматривает меру
наказания для тех, кто пожелал бы уклониться от брака: дети, рожденные вне
брака, отбираются от родителей и воспитываются без их участия, хотя на их
воспитание и образование обращается такое же серьезное внимание, как и на
других детей.
При легкости развода и при общих благоприятных условиях жизни нарушение
законов о браке едва ли будет встречаться часто, и, если утопия
предусматривает кару за это нарушение, то лишь потому, что люди всегда
остаются людьми. Нарушение законов о браке будет совершаться только теми
людьми, которые не имеют права вступить в брак, т. е. больными, а такое
нарушение, конечно, может принести будущему поколению только вред.
Таким образом, современная утопия рисует положение женщины будущего в
таких светлых красках, что невольно рождается желание, чтобы это будущее
настало возможно скорее...
Утопический человек
Благодаря прекрасным жизненным условиям и правильному развитию
организма в детстве утопический человек должен отличаться здоровьем, о
котором мы при нашем образе жизни и при нашей лихорадочной борьбе за
существование не смеем и мечтать. Люди и в этом отношении должны вернуться к
прошлому. Постепенно совершенствуясь, организм человека сделается таким же
могучим, каким он был в древности. Исчезнут следы той дегенерации, жертвой
которой человечество едва не стало в наше время. Природа создала
человеческий организм с таким расчетом, чтобы он жил не менее 100 лет.
Следовательно, первая половина жизни до 50 лет должна считаться молодостью.
Человек семидесяти пяти лет, достигший третьей четверти средней жизни,
должен считаться человеком зрелого возраста. И только на девятом десятке
могут проявляться первые признаки естественной старости.
У нас признаки нередко проявляются на пятом десятке лет, а некоторая
часть молодежи страдает всеми старческими недугами вплоть до морщин на лице,
едва достигнув двадцатилетнего возраста...
Когда человек вновь станет ближе к природе, когда он получит
возможность работать спокойно, не опасаясь каждое мгновение, что у него
вырвут изо рта кусок хлеба, он снова станет сильным, бодрым, его организм
будет успешно бороться с болезненными началами, жертвой которых становится
ослабленный организм современного человека.
Словом, утопический человек физически будет таким же, каким был человек
в древности.
Костюм утопического человека, несомненно, не будет таким уродливым, как
наши костюмы, и не будет менять свой фасон каждый год. То, что мы теперь
называем модой, слишком чудовищно для того, чтобы жить вечно. Человеческое
тело слишком красиво для того, чтобы скрывать его мягкие линии в безобразных
складках материи. Костюм будущего, несомненно, устранит этот недостаток,
будет прост, красив и гигиеничен. Разнообразие костюма будет, вероятно,
существовать только в зависимости от климата, потому что в Лондоне, конечно,
нельзя одеваться так, как одеваются на экваторе...
Таков в общих чертах должен быть физический облик утопического
человека. Каков будет его духовный, нравственный облик?
Если мы внимательно всмотримся в нравственные течения современности, то
мы заметим, что по ним красной нитью проходит стремление поколебать всякую
религиозность.
Религиозность многими считается простой отсталостью. И некоторые
социальные учения открыто включают в свою программу уничтожение религии.
Этих людей свободно можно сравнить с вандалами, разграбившими и
уничтожившими сокровища искусства в Риме.
Их можно еще сравнить с хранителем музея, где статуи и картины
запылились. Вместо того, чтобы промыть картины и статуи, снять с них грязный
налет, смотритель разбивает статуи, сжигает ценные картины.
Точно так же поступают люди, стремящиеся во что бы то ни стало
уничтожить религиозность. Современная утопия решительно отвергает
возможность такого уничтожения. Напротив того, утопический человек должен
быть и будет чрезвычайно религиозным.
Утопический человек, с широко развитым философским взглядом, близкий к
природе, знакомый со многими ее тайнами, не может не углубиться в философию
вселенной. Между тем, эта философия, напрасно старающаяся найти
первоисточник, первопричину всего существующего, неизбежно приводит к
желанию поклоняться этой Первопричине. Эта философия неизбежно приводит нас
к Богу. Грубый материализм, которым стараются заполнить ту пустоту, которая
остается на месте религии, рассыплется в пыль при первом дуновении
божественной философии. Человек будущего, узнав еще больше тайн природы, чем
их знаем мы, должен еще глубже склониться пред той Мудростью, которая
создала природу и руководит ее законами. Человек будущего не может быть
материалистом, потому что вся его жизнь будет сплошным стремлением к
совершенствованию духа, а потому он будет религиозным.
Уже теперь в этом направлении заметна реакция. Уже теперь начинают
успокаиваться те волны неверия, которые поднялись в половине прошлого века
под влиянием нескольких крупных открытий в области естествознания. Уже
теперь разве лишь увлекающаяся молодежь склонна все в мире объяснять
"круговоротом материи" и "законом о сохранении энергии". Но даже и эта
молодежь задумывается, когда ей задают вопрос, откуда же взялись хотя бы эти
два закона?
Поворот в сторону религиозности уже теперь проявляется очень заметно.
Всевозможные религиозные братства и общества возникают массами. Правда,
большинство этих обществ и братств основано с целями, имеющими мало общего с
чистой, возвышенной религией, но тот факт, что они все-таки привлекают массу
сторонников, говорит сам за себя.
Какую религию будут исповедовать утопические люди?
Вероятнее всего, это будет религия, которая объединит в себе все
лучшее, что драгоценными блестками рассеяно по известным нам религиям. Эта
религия будущего будет сверкать мудростью и красотой, не признавать ее будет
невозможно.
Каковы будут обряды этой религии? Современная утопия совсем не касается
этого вопроса, да он и совершенно не важен.
Утопический человек, таким образом, должен быть прекрасен и физически,
и духовно. Однако современная утопия придает ему черты, которые в нашем
представлении обычно не вяжутся с высоким духовным развитием: утопический
человек не будет знать жалости. Он создаст для себя прекрасные условия
жизни, он станет на высокую ступень духовного развития и нравственности, но
в то же время он безжалостно будет карать за всякий проступок, угрожающий
целости созданной гармонии.
Создастся совершенно новая этика, не похожая на этику современную. Мы
говорим, что земля - это временный приют, в котором человек - странник,
временный гость. И огромное большинство людей, слепо придерживаясь этого
взгляда, ведет себя именно так, как ведет себя странник, останавливаясь
где-нибудь на отдых. Такой странник, конечно, не заботится о том, чтобы
украсить свой временный приют, чтобы перестроить его. Большинство людей
совершенно безучастно относится к тому, что совершается на земле, если
только событие не касается их самих, не затрагивает их интересы. Если бы
современные люди жили общими интересами и отзывались на всякое событие, хотя
бы оно и не касалось их непосредственно, то уже теперь исчезла бы
значительная часть зла и несправедливости, которым в утопическом царстве не
будет места на земле. Этика утопии будет видеть в жизни человека на земле
особую привилегию, которая налагает на человека серьезные обязанности. Земля
перестанет быть подобием ночлежного приюта для душ, слетающихся на нее из
мирового пространства.
Каждый человек будет стремиться возможно полезнее провести жизнь,
внести в нее как можно больше красоты и счастья. Девизом утопического
человека будет: "Красиво жить и красиво умереть".
И ради сохранения этой красоты человек будет безжалостен по отношению
ко всякому, кто будет искажать ее. Человек, не признающий приведенного
девиза, будет навсегда изгоняться.
Не только сами изгнанники, но и их потомки будут лишены права
когда-либо возвратиться в общество незапятнанных людей.
Выше мы уже говорили о том, что в утопическом царстве в брак вступать
будет дозволено только сильным, здоровым людям. Ясно, что этим имеется в
виду избежать физического вырождения людей. Хилые дети могут рождаться
только от хилых родителей, не имеющих права вступать в брак. Современная
утопия предусматривает случаи, когда безнадежно хилые люди как в детском,
так и в зрелом возрасте будут уничтожаться. Здесь мы снова встречаемся с
чертой, которая по нашим этическим взглядам несовместима с высоким
нравственным развитием. Утопическая этика будет относиться к этим вопросам
иначе. Во всяком случае, будут приняты все меры для того, чтобы предупредить
наследственную передачу как физических, так и духовных болезней и уродств.
Утопический человек будет относиться к смерти иначе, чем мы. У него
будут идеалы, ради которых он не задумается умереть сам или устранить
других. Вероятно, он предпочтет красивое самоубийство безобразящей болезни и
медленному увяданию. И в этом отношении будущее вернется к прошлому, когда
больные и слабые предпочитали смерть хилости.
Но смерть утопический человек никогда не изберет орудием устрашения или
наказания. Для него смерть будет вполне естественным актом, который должен
совершиться возможно безболезненнее, возможно незаметнее для умирающего. К
услугам человека будет масса средств, при помощи которых смерть можно будет
сделать не только безболезненной и незаметной, но даже прекрасной.
Вообще можно с уверенностью сказать, что утопический человек совсем не
будет знать боли. Но это не значит, что он будет изнежен. Просто самые
условия жизни сложатся так, что всякая возможность причинения боли будет
предупреждена и устранена.
Так как в утопическом государстве не будет повода к
благотворительности, не будет угнетенных и несчастных, которым надо помочь,
то со временем чувство жалости в утопическом человеке умрет совершенно, но
зато в нем широко разовьется чувство справедливости и едва ли человек от
этого сделается хуже.
Вот в общих чертах физический и духовный облик человека будущего.
Единое человечество будущего
Современная утопия рисует картину постепенного образования единого
государства, охватывающего весь земной шар. Для того, чтобы яснее
представить себе этот процесс, надо бросить взгляд назад, вспомнить, как
возникали современные государства.
Еще в доисторические времена люди объединялись в группы, потому что
прежде всего человеку свойственна известная общительность, а кроме того, в
группе всегда легче защищаться от нападений. Объединившись в группы, люди
естественно начали разделять между собой обязанности. В то время, когда одни
охотились, другие в жилищах занимались обработкой кож убитых животных,
третьи тесали из камня или дерева оружие и предметы домашнего обихода,
четвертые готовили пищу и т. д.
Так как природа не знает полного равенства, то в группах выдвигались на
первый план люди, одаренные исключительным умом или энергией. В этих людях
просыпалось стремление к власти. Они делались начальниками и подчиняли своей
воле других, более слабых людей. Получились общины. Среди начальников
отдельных групп, в свою очередь, встречались люди сравнительно слабые,
которые легко попадали под влияние других, более сильных начальников.
Отдельные группы сливались под начальством сильных. Члены групп роднились
между собою, получалось общество. Община, создавшаяся первоначально из одной
семьи, из рода, под начальством энергичного человека поглощала другие общины
и росла как снежный ком. Она захватывала землю и, в конце концов, вырастала
в самостоятельную большую единицу. В средние века, когда на Востоке таких
единиц, определившихся в целые народы, возникло такое множество, что им
стало на земле тесно, они поднялись и могучим потоком залили всю Европу. Это
было переселение народов. Каждый народ, каждая общинная ячейка заняли себе
определенную площадь земли. У каждого народа были свои особенности, был свой
быт. Прошло несколько веков сравнительно спокойной жизни, и отдельные ячейки
стали сливаться друг с другом, как сливаются друг с другом капельки ртути.
Повторилось то же, что раньше делалось с мелкими общинами. Более энергичные
властители подчиняли себе других, делались данниками князей и герцогов,
которые за это защищали их от насилий со стороны соседей. Среди герцогов и
князей тоже нашлись более сильные люди, и герцогства слились в государства.
То же самое, но в несравненно больших размерах должно произойти в
будущем. Уже в настоящее время заметны шаги в этом направлении. Отдельные
государства уже теперь чувствуют себя слишком слабыми. Заключаются союзы,
которыми объединяются несколько государств для защиты своих интересов. Это,
в сущности, то же самое, что раньше выливалось в форму слияния. Пока
изобретатели не сделают своими изобретениями войну настолько убийственной,
что она станет невозможной, будут наблюдаться такие временные слияния
государств на основании договоров. Затем начнется уже настоящее слияние, на
почве общности интересов.
Положительно невозможно предсказать, по какому пути пойдет это слияние,
т. е. к какому современному государству будут постепенно примыкать другие.
Во всяком случае, в будущем произойдет постепенное слияние отдельных
государств, как в прошлом эти государства создались путем слияния более
мелких единиц. Современная утопия представляет себе человечество будущего
совершенно одинаковым, т. е. без деления на разноцветные расы. Едва ли надо
говорить, как исчезнут цветные расы. На примере метисов и мулатов мы видим,
что черные расы при родстве с белыми постепенно утрачивают резкую окраску
кожи. В данное время дикие явления "обесцвечивания" приходится наблюдать
сравнительно редко, потому что цветные расы, особенно чернокожие, находятся
в полудиком состоянии и более культурная белая раса редко роднится с ними.
Недалеко время, когда чернокожие поднимутся выше в культурном отношении,
когда браки между черными и белыми людьми станут обыденным явлением, и
тогда, вероятно через несколько поколений, цветные расы исчезнут совершенно,
сольются с белокожими.
Таким образом и в этом предположении современной утопии нет решительно
ничего неосуществимого.
В утопическом царстве будет жить единое человечество.
(1) "О свободе и вменяемости человека".
(2) Учение о безубойном, растительном питании, т. е. вегетарианство,
возникло в начале XIX века. В 1811 году появилась книга "Return to nature"
(возвращение к природе), которой было основано вегетарианство, хотя еще в
XVII веке Ньютон проповедовал (насколько ему хватало времени и позволяла его
рассеянность) растительное питание. В 1847 году Джон Симпсон основал в
Лондоне первое Общество вегетарианцев.
Герберт Уэллс. Сон
Herbert Wells. The Dream (1924). Пер. - М.Кан.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 11".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 12 March 2001
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КАК ПОЯВИЛСЯ ГАРРИ МОРТИМЕР СМИТ
1. ЭКСКУРСИЯ
Большую часть года Сарнак почти непрерывно работал над исследованием
тончайших химических реакций в клетках симпатической нервной системы. Уже
первые опыты привели его к новым и поразительным открытиям, за которыми, в
свою очередь, угадывались другие, еще более широкие и заманчивые.
По-видимому, он работал чересчур напряженно, и хотя его пытливость и вера
в успех оставались прежними, пальцы стали терять былую чуткость, а мысль -
точность и быстроту. Надо было отдохнуть. Один этап работы был завершен,
и, прежде чем приступить к новому, ему хотелось встряхнуться. Да и Санрей
[Sunray - луч солнца (англ.)] уже давно мечтала съездить куда-нибудь
вместе с ним; кстати, и ее работа находилась сейчас в такой стадии, когда
можно было сделать перерыв. Итак, они снялись с места и отправились
бродить среди озер и холмов.
В их отношениях наступила поистине восхитительная пора. Связанные
тесной близостью и давней дружбой, они чувствовали себя вдвоем свободно и
просто, не утратив, однако, ощущения новизны и острого интереса друг к
другу. Санрей горячо любила и радовалась своей любви, а у Сарнака рядом с
нею всегда бывало счастливое, весело-приподнятое настроение. Впрочем,
более мудрой и щедрой в любви была все-таки Санрей. Они болтали обо всем
на свете, кроме работы Сарнака: ему нужно было отвлечься, вернуть себе
первоначальную свежесть восприятия. О своей же работе Санрей говорила без
конца. Она писала книги и картины о печалях и радостях минувших веков и
была полна прелюбопытных догадок о том, каков был образ мыслей далеких
предков, их душевный мир.
Несколько дней они провели на огромном озере: возились с лодкой, ходили
под парусом, гребли, приставали к островкам, заросшим пряно благоухающими
камышами, купались, плавали... Кочуя по воде из одной гостиницы в другую,
они встречали множество интересных и занятных людей. В одной гостинице жил
старик девяноста восьми лет; на склоне дней он нашел себе утеху в том, что
делал смешные, полные удивительной пластичности статуэтки; чудесно было
наблюдать, как простой кусок глины обретает форму в его руках. Кроме того,
он умел очень вкусно готовить озерную рыбу каким-то особым способом и
всегда стряпал побольше, чтобы досталось каждому, кто садится за стол. В
другом месте им встретился музыкант, который долго расспрашивал Санрей о
старине, а потом сел за рояль, чтобы выразить в музыке чувства минувших
поколений. Он сыграл одну вещь, написанную, по его словам, две тысячи лет
назад человеком по имени Шопен; она называлась "Революционный этюд".
Санрей никогда не поверила бы, что звуки фортепьяно способны передать
столько страсти и гнева. Затем раздались воинственные мелодии, яростные и
нестройные, прогремели грубые марши тех полузабытых дней, и пианист
заиграл что-то свое, бурное и взволнованное.
Санрей сидела под золотистым фонариком и слушала, глядя, как летают по
клавишам гибкие пальцы, а Сарнак - тот был глубоко потрясен. Не так уж
часто ему приходилось слушать музыку, и пианист как будто распахнул перед
ним окно в тот смутный, темный, неистовый мир, что был давно уже скрыт от
людей. Сарнак облокотился на парапет садовой ограды и, подперев рукою
щеку, вглядывался в сумрачный ночной свод за дальним краем сизой озерной
глади. На звездном небе полукольцом сгущались тучи, будто сгребая звезды
исполинской ладонью, готовой сомкнуться в кулак. Кажется, назавтра
собирался дождь. Фонарики висели неподвижно, лишь изредка покачиваясь под
набегающим ветерком. Из темноты то и дело выпархивала крупная белая ночная
бабочка и, бестолково покружившись среди фонариков, исчезала, появлялась
вновь, или на смену ей прилетала другая, похожая. Иногда слетались три,
четыре мотылька, и казалось, что, кроме этих мимолетных видений, все живое
спряталось в ту ночь.
Внимание Сарнака привлек слабый всплеск воды, и он заметил внизу
сигнальный огонь лодки: круглый и оранжевый, как апельсин, он скользнул из
ночной синевы к подножию террасы. Раздался стук весел, вынимаемых из
уключин, и постепенно замирающий звук капель, но люди в лодке не
двигались, слушая музыку. Только когда пианист взял последний аккорд, они
поднялись по ступеням террасы и спросили управляющего гостиницей, найдется
ли им где переночевать. Пообедать они уже успели в другой гостинице, на
дальнем краю озера.
Их было четверо. Брат с сестрой, смуглые, красивые южане, и две
светловолосые женщины, одна синеглазая, другая с карими глазами, судя по
всему, их близкие друзья. Брата и сестру звали Рейдиант и Старлайт
[Лучезарный и Свет звезды (англ.)]; оказалось, что они занимаются
приручением животных - делом, к которому имеют врожденный талант.
Белокурые Уиллоу и Файрфлай [Ива и Светлячок (англ.)] были электриками.
Сначала все говорили о музыке, потом разговор зашел о прогулке, которую
задумали совершить Рейдиант и его друзья. Они хотели подняться в
исполинские горы, нависшие над озером. В последние дни Санрей то и дело с
вожделением поглядывала на сверкающие снеговые поляны: ее всегда с
магической силой влекли снежные горы. Она завязала оживленную беседу с
новыми знакомыми, и вскоре те предложили ей и Сарнаку совершить
восхождение вместе с ними. Но прежде Сарнаку и Санрей хотелось побывать на
раскопках, произведенных недавно в долине, спускавшейся к озеру с востока.
Заинтересовавшись рассказами Санрей об этих древних руинах, вновь
Прибывшие изменили свой план: было решено сперва всем вместе осмотреть
раскопки, а затем отправиться в горы.
Руинам было две с лишним тысячи лет.
То были развалины маленького старинного города, железнодорожной
станции, по-видимому, узловой, и туннеля, прорубленного прямо сквозь толщу
гор. Туннель обрушился, но археологи его отрыли, обнаружив внутри
несколько разбитых пассажирских составов, по-видимому, перевозивших солдат
и беженцев, чьи останки, сильно пострадавшие от крыс и других грызунов,
были разбросаны по вагонам и путям. Очевидно, в туннеле была заложена
взрывчатка, и составы, груженные людьми, были погребены под землей. Потом
и город со всеми его обитателями был уничтожен ядовитым газом, но каким
именно, исследователям еще предстояло выяснить. Газ имел какое-то
необычное, бальзамирующее действие, и многие трупы превратились не в
скелеты, а скорее в мумии; в домах были найдены хорошо сохранившиеся
книги, бумаги, предметы из папье-маше и прочие вещи. Сохранились даже
дешевые хлопчатобумажные ткани, совершенно, впрочем, обесцвеченные. Через
некоторое время после гигантской катастрофы этот уголок земли стал,
вероятно, практически необитаем: путь в нижнюю долину преградил оползень,
запрудив долинные воды; город затопило, затянуло тончайшим илом; туннель
оказался наглухо запечатан. Теперь этот барьер был пробит, а долину
осушили, вновь обнажив следы бедствия, характерного для эпохи последней в
истории человечества войны.
На шестерых туристов посещение раскопок произвело сильное впечатление -
пожалуй, даже слишком сильное. Особенно глубокий след оставило оно в
утомленном мозгу Сарнака. Материал, собранный в развалинах города, был
выставлен в музее - длинной галерее из стекла и стали. Многие тела под
воздействием газа остались почти нетронутыми: больная старушка, смытая
водою со своего ложа и водворенная обратно; ссохшийся младенец в
колыбели... Простыни и ватные одеяла выцвели и побурели, но и сейчас легко
было представить себе, как они выглядели раньше. Судя по всему, катастрофа
застигла людей врасплох, когда они готовились к трапезе: во многих домах,
видимо, были уже накрыты столы, и теперь, спустя два десятка столетий,
ученые извлекли из-под слоя грязи, водорослей и рыбьих скелетов и
разложили по местам ветхие скатерти машинной работы, столовую утварь...
Сколько их было собрано здесь, этих жалких, поблекших от времени реликвий
исчезнувшей жизни!
Предвидя, какое жуткое зрелище их ждет, шестеро туристов не стали
заходить далеко в туннель: с них было достаточно. К тому же Сарнак
споткнулся о рельс и порезал себе руку острым краем разбитого вагонного
окна. Ранка после долго болела, не давая ему ночью уснуть, и заживала
медленнее, чем полагалось бы. Казалось, в нее был занесен какой-то яд...
Остаток дня прошел в разговорах о страшной эпохе последних в мире войн
и о том, как ужасна была жизнь в те времена. Файрфлай и Старлайт считали,
что древние с самой колыбели и до последнего вздоха были обречены влачить
невыносимое существование, сотканное из ненависти, страха, нужды и
лишений. Рейдиант не соглашался. Возможно, говорил он, тем людям была
отпущена такая же доля счастья, как ему, ни больше, ни меньше. Ведь у
каждого человека любой эпохи есть какое-то нормальное для него состояние.
Всякая надежда на лучшее, всякий взлет чувств, который выше этой нормы, и
есть счастье, а все, что ниже черты, - несчастье, причем, где проходит
граница нормального, неважно.
- Им было в полной мере дано изведать то и другое, - закончил Рейдиант.
- В их жизни было меньше света и больше страданий, но вряд ли они были
несчастнее нас.
Санрей была склонна согласиться с ним.
Уиллоу возражала. Телесные недуги, жизнь, полная лишений, могут стать
постоянной причиной угнетенного душевного состояния, говорила она. Кроме
того, бывают люди жизнерадостные просто от природы, а есть и такие,
которые вечно несчастны.
- Разумеется, - вставил Сарнак. - Но только в сравнении с кем-то
другим.
- Зачем им были нужны эти войны? - воскликнула Файрфлай. - Почему они
причиняли друг другу такие чудовищные страдания? Такие же люди, как мы!
- Не лучше и не хуже, - подтвердил Рейдиант. - Во всяком случае, по
своим природным данным. Еще ведь и сотни поколений не сменилось.
- И черепа таких же размеров, такой же формы...
- А эти бедняги в туннеле! - вздохнул Сарнак. - Эти горемыки, попавшие
в капкан! Хотя, наверное, в те времена каждый был словно в капкане.
Немного спустя, когда они поднимались по невысокому перевалу к
гостинице над устьем озера и уже подходили к гребню, их настигла гроза, и
разговор был прерван. Ярдов за сто от них молния ударила в сосну. Путники
залюбовались грандиозным зрелищем. Рев и грохот стихий наполнил их
пьянящим восторгом, дождь хлестал по их сильным, обнаженным телам, порывы
ветра сбивали с ног, мешая идти. Они с трудом брели по тропинке, хохоча и
задыхаясь, теряя и вновь нащупывая дорогу в ярких вспышках молний,
выхватывающих из темноты то дерево, то скалу. Хлынул проливной дождь.
Выбравшись на каменистую дорожку, сбегавшую к месту их ночлега, путники,
спотыкаясь, зашлепали вниз по пенистым лужам. Разгоряченные и мокрые,
будто сейчас из речки, ввалились они в гостиницу. Один только Сарнак,
немного отставший от них вместе с Санрей, устал и продрог. Управляющий
задернул шторы, подбросил в камин сосновых ветвей и шишек, чтобы жарче
разгорелся огонь, и принялся стряпать горячий ужин.
Немного спустя разговор снова зашел о раскопках: о городе, о ссохшихся
человеческих телах, лежащих под электрическим светом там, вдали, в
застывшей тишине, навеки безучастных к залитой солнцем и потрясаемой
грозами жизни за стеклянными стенами музея.
- Смеялись они когда-нибудь, как мы? - спросила Уиллоу. - Просто так,
от счастья жить на свете?
Сарнак говорил очень мало. Он сидел у самого огня и бросал в камин одну
сосновую шишку за другой, глядя, как они занимаются и, потрескивая,
вспыхивают. Вскоре он поднялся и, сославшись на усталость, пошел спать.
Дождь лил всю ночь напролет. Лишь часам к двенадцати дня погода
прояснилась, и маленькая компания выступила в дорогу, направляясь вверх по
долине к горам, на которые было решено подняться. Шли не торопясь,
потратив полтора дня на путь, который по-настоящему можно было свободно
проделать за день. Умытая дождем долина сверкала свежестью и пестрела
коврами цветов.
Наступил новый день, золотой и безмятежный.
Вскоре после полудня путники взобрались на высокую площадку, поросшую
асфоделями, и расположились перекусить тем, что прихватили с собой в
дорогу. Спешить было некуда: до горной хижины, в которой они собирались
переночевать, оставалось всего два часа ходьбы. Сарнак чувствовал себя
вялым и жаловался, что его клонит ко сну. Он провел беспокойную ночь, его
мучали сны о замурованных в туннелях людях, погибших от ядовитого газа.
Его спутников только позабавило, что кто-то может думать о сне средь бела
дня, но Санрей вызвалась охранять его сон. Она выбрала для него удобное
местечко на траве, и Сарнак, растянувшись возле нее, прижался лицом к ее
боку и заснул мгновенно и доверчиво, как ребенок. Санрей осторожно
выпрямилась, точно нянька у детской кроватки, и подала знак друзьям, чтоб
они не шумели.
- Ну теперь-то у него все пройдет, - пошутил Рейдиант.
Компания потихоньку разбрелась: Уиллоу и Старлайт взошли на скалистый
выступ, откуда, как они предполагали, открывался красивый вид вниз, на
озера. Рейдиант и Файрфлай ушли в другую сторону.
Внезапно Сарнак, спавший до сих пор мирным сном, беспокойно заметался.
Санрей, прислушиваясь, склонилась над ним. Почувствовав теплое
прикосновение ее щеки, он ненадолго затих, но вот опять пошевелился и
пробормотал что-то невнятное; Санрей не смогла разобрать ни слова. Потом
он откатился в сторону, раскинул руки и проговорил:
- Мне этого не вынести! Я не могу с этим смириться! Теперь уже ничего
не изменить... Ты запятнана, тебя осквернили!..
Санрей тихонько привлекла его к себе и умело, как нянька, устроила
поудобнее. Он сонно прошептал: "Милая!" - и потянулся к ее руке...
Когда вернулись остальные, Сарнак только что проснулся. Он сидел, сонно
мигая, и Санрей, встав рядом с ним на колени, положила руку ему на плечо.
- Проснись!
Он взглянул на нее, будто видел впервые, и перевел изумленный взгляд на
Рейдианта.
- Значит, другая жизнь все-таки существует, - сказал он наконец.
- Сарнак! - Санрей встряхнула его. - Ты что, не узнаешь меня?
Он провел рукой по лицу.
- Да, да, - с расстановкой проговорил он. - Тебя зовут Санрей.
Припоминаю, Санрей, а не Хетти... Да... Хотя ты очень похожа на Хетти.
Странно! А меня... меня зовут Сарнак. - Он поглядел на Уиллоу и
рассмеялся. - Ну, разумеется, Сарнак! А я-то думал, что я Гарри Мортимер
Смит... Да, именно так: Гарри Мортимер Смит. Минуту назад я был Гарри
Мортимер Смит.
Он оглянулся по сторонам.
- Горы... Солнце, белые нарциссы... Конечно же! Мы поднялись сюда
только сегодня утром, и Санрей еще обрызгала меня водой у водопада...
Прекрасно помню... Но ведь это я лежал на кровати убитый! Да, я лежал на
кровати... Сон? Значит, я видел сон, - нет, целую жизнь - две тысячи лет
тому назад!
- Как? О чем ты говоришь? - спросила Санрей.
- Целая жизнь... Детство, отрочество, зрелость... И смерть. Он меня
убил. Убил все-таки, забулдыга несчастный!..
- Это был сон?
- Сон, но только уж очень живой. Совсем как явь! Да и был ли это сон?..
Теперь, Санрей, я смогу ответить тебе на все вопросы. Теперь я знаю. Я
прожил целую жизнь в том старом мире. Мне и сейчас еще кажется, что
настоящей была та жизнь, а эта мне только снится... Пять минут назад я
лежал на кровати. Я умирал, Врач сказал: "Отходит..." И я услышал, как
зашумело платье: ко мне подходила жена...
- Жена?! - вскричала Санрей.
- Да. Моя жена. Милли.
У Санрей удивленно поднялись брови. Она беспомощно оглянулась на
Уиллоу.
Сарнак смотрел на нее отсутствующим, затуманенным взором.
- Милли, - чуть слышно повторил он. - Она стояла у окна...
Несколько мгновений все молчали.
Рейдиант положил руку на плечо Файрфлай.
- Расскажи, Сарнак. Тяжко было умирать?
- Я как будто проваливался в безмолвие, все ниже, ниже - и проснулся
вот здесь.
- Расскажи сейчас, пока все это у тебя свежо в памяти.
- А как же горная хижина? - заметила Уиллоу, взглянув на солнце. - Мы
ведь хотели добраться туда еще засветло...
- Тут рядом есть маленькая гостиница. Всего пять минут ходу, -
отозвалась Файрфлай.
Рейдиант присел рядом с Сарнаком.
- Расскажи нам свой сон сейчас. Если ты потеряешь нить, забудешь
что-нибудь или нам станет неинтересно, пойдем дальше, а если увлечемся и
захотим дослушать до конца, останемся на ночь здесь. Местечко тут очень
милое. Розово-лиловые скалы по ту сторону ущелья, ту манная дымка,
вползающая в складки камня... Такой красотой можно любоваться целую неделю
- и не надоест. Расскажи нам свой сон! - Он тряхнул друга за плечо. -
Проснись, Сарнак!
Сарнак протер глаза.
- Это странная история. Так много придется объяснять... - Он на минуту
задумался. - Долгий будет рассказ.
- Естественно. Целая жизнь!
- Давайте-ка я сначала раздобуду в гостинице фруктов и сливок, -
предложила Файрфлай. - А уж потом пусть рассказывает. Минут пять, Сарнак,
я живо!
- Погоди, я с тобой, - сказал Рейдиант, догоняя ее.
Дальше идет история, рассказанная Сарнаком.
2. НАЧАЛО СНА
- Мой сон начался так же, как пробуждается сознание человека, - сказал
Сарнак. - Обрывки картин, набор разрозненных впечатлений... Вот я лежу на
диване, обитом какой-то особой материей, жесткой и глянцевитой, с
красно-черным рисунком. Лежу и кричу, а отчего, сам не знаю, и вдруг вижу:
в дверях стоит мой отец. Отец глядит на меня. Вид у него ужасный. Он
полуодет, на нем только брюки и фланелевая сорочка, на голове нечесаная
копна светлых волос; подбородок в мыльной пене: он не успел добриться.
Отец зол оттого, что я раскричался, и я, кажется, умолкаю. Впрочем, не
уверен... Вот другая картина. Я стою на коленях рядом с моей матерью все
на том же твердом красно-черном диване и смотрю в окошко - диван обычно
стоял спинкой к подоконнику. На улице дождь. От подоконника слабо пахнет
краской, дрянной жидкой краской, растрескавшейся от солнца. Дождь льет как
из ведра, размывая желтоватую песчанистую дорогу. Неровная, ухабистая
дорога покрыта грязными лужами. По лужам скачут радужные пузыри, лопаются
на ветру, и на их месте появляются новые.
- Глянь-ка, сынок, - говорит мать. - Как солдатики.
Думаю, что я был еще очень мал, когда это происходило, но я уже не
однажды видел, как маршируют по улице солдаты в касках и со штыками на
винтовках.
- Значит, это было незадолго до Великой войны и Социального краха, -
вставил Рейдиант.
- "Да, - подумав, согласился Сарнак. - Незадолго. За двадцать один год.
От дома, где я родился, было меньше двух миль до крупного английского
военного лагеря в Лоуклифе, а Лоуклифский вокзал находился всего за
несколько сотен ярдов от нас. За пределами дома "солдатики" занимали в
мире моего детства самое главное место: они были яркие, разноцветные и
непохожие на других людей. Мать каждый день вывозила меня на воздух в
особом приспособлении, которое называлось коляской, и как только нам
попадались на глаза солдаты, всегда приговаривала: "Ах, какие красивенькие
солдатики!".
И я протягивал свой крохотный палец в шерстяном футлярчике - надо
сказать, что в те дни детей кутали немилосердно, на меня натягивали даже
перчатки - и повторял: "Сайдатик". Наверно, это было одно из первых слов,
которые я научился говорить.
Я попытаюсь описать вам, какой у нас был дом и что за люди были мои
родители. Таких городов, таких домов и обычаев давно уже нет на свете,
даже свидетельств о них сохранилось немного. Правда, с фактическим
материалом вы, по-видимому, знакомы достаточно хорошо, но сомневаюсь,
чтобы вы могли зримо и реально представить себе ту обстановку, в которой я
оказался. Наше местечко называлось Черри-гарденс и было расположено милях
в двух от Сэндбурна и моря. По одну сторону лежал город Клифстоун, откуда
через, пролив шли во Францию пароходы, по другую находился Лоуклиф с его
бесконечными рядами уродливых казарм из красного кирпича и гигантским
учебным плацем. За ними уходило в глубь суши плоскогорье, перерезанное
новыми, еще не укатанными дорогами, мощенными булыжником. Вам и вообразить
трудно, что это были за дороги! Вдоль дорог тянулись огороды и дома,
новые, часто еще не достроенные. Дальше вставала гряда холмов, не очень
высоких, но крутых, безлесых и зеленых. Изящная линия холмов и сапфировая
полоса моря замыкали мою вселенную с севера и юга. Пожалуй, из всего, что
окружало меня, только они и были по-настоящему красивы. Все остальное было
запятнано, обезображено грубой рукой человека. Совсем еще малышом я,
бывало, гадал о том, что скрывается за холмами, но подняться и посмотреть
мне удалось только лет семи или восьми.
- Это было еще до самолетов? - спросил Рейдиант.
- Аэропланы появились, когда мне было лет одиннадцать. Я видел своими
глазами тот, на котором впервые удалось перелететь через пролив,
отделяющий Англию от материка. Тогда это считалось чудом. ("Это и было
чудом", - вставила Санрей.) Вместе с ватагой мальчишек я отправлялся
куда-то в поле, за Клифстоун. У аппарата стояла охрана, вокруг на колышках
была натянута веревка, чтобы никто не подходил близко. Мы протиснулись
сквозь толпу зевак, собравшихся поглазеть на диковинную машину, похожую на
гигантского кузнечика с расправленными парусиновыми крыльями.
Мы с вами только что побывали на развалинах Домодоссолы [город в
Северо-Западной Италии около Симплонского туннеля], и все же мне нелегко
объяснить вам, что представляли собою Черри-гарденс и Клифстоун...
Домодоссола - тоже, конечно, достаточно нелепый и бестолковый городок, но
эти! Вопиющий хаос, вопиющая неустроенность! Надо сказать, что к тому
времени, как я появился на свет, человечество уже лет тридцать или сорок
переживало полосу сравнительного благоденствия и расцвета. Подобные
периоды, конечно, не были в ту пору итогом государственной мудрости или
предусмотрительности, а просто случались сами собой - так в дождевом
потоке среди водоворотов нет-нет да и попадется тихая лужица. Но так или
иначе, а денежная и кредитная системы действовали неплохо, торговля и
внешние сношения развивались успешно, повальных эпидемий не было вовсе,
массовых войн - почти не было, и к тому же выдалось подряд несколько
исключительно урожайных лет. Стечение всех этих благоприятных
обстоятельств заметно повысило средний жизненный уровень людей, что,
впрочем, в значительной степени обесценилось гигантским скачком в приросте
населения. Ибо, говоря языком наших школьных учебников, "человек в те дни
был словно саранча для самого же себя". Позже, когда я подрос, мне
приходилось слышать, как люди таинственно шушукаются о запретном предмете,
именуемом "противозачаточные меры", но в дни моего детства все
человечество, за очень редкими исключениями, пребывало в состояния
полнейшего и тщательно оберегаемого неведения относительно самых
элементарных условий здоровой и счастливой жизни. В окружающем меня мире
царило размножение, стихийное и безудержное, - примитивное размножение. В
этой атмосфере я жил, ею дышал, в ней рос.
- Но их же было кому вразумить: правители, священники, педагоги, врачи!
- заметила Уиллоу.
- Вразумить? Ну нет! - возразил Сарнак. - Это был поразительный
народец, все эти кормчие и духовные наставники. Их было несметное
множество, но на путь истинный они не наставляли никого. Они не только не
учили мужчин и женщин регулировать рождаемость, избегать заболеваний и
плодотворно трудиться во имя общего блага, но, скорее, только мешали
такому обучению. Наше местечко - Черри-гарденс - возникло, в общем, за
полвека до того, как я родился. Выросло оно из захолустной деревеньки я
постепенно превратилось в так называемый "пригород". В том стародавнем
мире, не знавшем ни свободы, ни порядка, земля была нарезана на лоскутки
всевозможных видов и размеров и принадлежала отдельным людям, поступавшим
с нею как им заблагорассудится, несмотря на некоторые ограничения,
обременительные, но бесполезные. Катастрофически быстрый прирост населения
привел к тому, что люди, именуемые "коммерсанты-строители", начали скупать
участки земли, зачастую совершенно непригодные к застройке, и возводить на
них дома для тех, кому негде было жить. В Черри-гарденс происходило то же
самое. Строили без всякого плана: один здесь, другой там, причем каждый
старался построить как можно дешевле, а продать или сдать внаем свое
помещение как можно дороже. Дома ставили подряд или на некотором
расстоянии друг от друга, и при каждом был клочок земли, либо засаженный
как попало, либо не засаженный вовсе. Это у них называлось "собственный
сад". Вокруг сада стоял забор, чтобы никого не пускать.
- Не пускать? Отчего?
- Тогда это любили: не пускать. Им это нравилось. А в садиках не было
ничего особенного, и глядеть через забор разрешалось сколько угодно. В
каждом доме имелась собственная кухня, где готовили пищу, и свой набор
домашней утвари; заведений общественного питания в Черри-гарденс не было.
Обычно в доме был мужчина, который ходил на работу, зарабатывал деньги и
приходил домой лишь есть и спать: люди в те дни только и делали, что
зарабатывали на жизнь; жить было некогда. Была в семье женщина, его жена,
на которой лежали все обязанности по дому: стряпня, уборка - словом, все.
И, кроме того, она рожала детей, рожала сколько придется, - не потому, что
хотела, а потому, что иначе тогда не умели. Женщина была занята по горло и
не могла следить за детьми как надо, так что многие из них умирали. А она
- она изо дня в день готовила обед. Варила... И что это было за варево!
Сарнак сдвинул брови и помолчал.
- Стряпня! М-да... Ну, с этим-то уж, во всяком случае, покончено.
Рейдиант весело рассмеялся.
- Почти все страдали от несварения желудка, - все так же хмуро, будто
вглядываясь в прошлое, продолжал Сарнак. - Газеты так и пестрели рекламами
лекарств.
- Я как-то никогда не задумывалась об этой стороне их жизни, -
призналась Санрей.
- А между тем она существенна, - сказал Сарнак. - Этот мир был болен,
болен со всех точек зрения... Каждое утро, кроме воскресного, снарядив
мужчину на работу, мать семейства поднимала с постели детей, одевала их,
отправляла тех, что постарше, в школу и кое-как прибирала в доме. Потом
вставал вопрос о покупках. Для этой ее пресловутой стряпни. Каждое утро,
опять-таки кроме воскресного, на улицы Черри-гарденс высыпала шумная орава
людей с тележками, запряженными пони, или тачками, которые они толкали
перед собой. На тележках и тачках, ничем не защищенные от дождя, ветра и
пыли, лежали овощи, фрукты, мясо или рыба. Каждый на все лады расхваливал
свой товар. (В моей памяти вновь возникает все тот же красно-черный диван
у окна, я снова ребенок...) Особенно выделялся один - разносчик рыбы. Что
это был за голос! Помню, как я своим пискливым детским голоском все
старался издать такой же великолепный раскатистый клич:
- А вот, кому макре-эль! Ха-аррошая макре-эль! Шиллинг три-и!
Макре-эль!
Прервав священнодействие у домашнего очага, на этот зов выходили
хозяйки - купить, поторговаться и, как говорилось, "перекинуться
словечком" с соседками. Но уличные торговцы не могли снабдить их всем
необходимым, и вот тут на сцену выступал мой отец. Отец содержал мелочную
лавчонку и назывался "зеленщик". Он продавал фрукты и овощи - те жалкие
фрукты и овощи, которые умел прежде выращивать человек. А еще он торговал
углем, керосином (тогда в ходу были керосиновые лампы), шоколадом,
лимонадом и прочими товарами, которые требовались для варварского
домоводства тех времен. Продавал он и цветы, срезанные и в-горшках, семена
и черенки, а также бечеву и средства от сорняков для владельцев
собственных садиков. Лавочка его стояла в одном ряду с множеством других
таких же, а ряд был похож на вереницу обыкновенных домов, только нижнее
помещение было приспособлено под торговый зал. Отец "зарабатывал на жизнь"
себе и нам, стараясь купить свой товар как можно дешевле и продать
подороже. Приносило это ему жалкие крохи: ведь в Черри-гарденс и кроме
него было достаточно крепких мужчин, которые тоже содержали мелочные
лавки. Вздумай он торговать повыгодней, покупатели ушли бы к его
конкурентам, а он остался бы ни с чем.
Моей матери не удалось избежать общей участи: у нее было шесть человек
детей, из которых в живых осталось четверо, и вся наша жизнь - моя, моих
сестер и брата - вращалась вокруг этой лавчонки. Летом мы проводили
большую часть времени на улице или в комнате над лавкой. Но в холодную
погоду отапливать верхнюю комнату было слишком дорого и трудно (а надо
сказать, что в Черри-гарденс все дома отапливались открытыми угольными
очагами), и мы переходили в подвал, в темную кухню, где моя бедная матушка
стряпала, как умела.
- Да вы были троглодиты! - воскликнула Уиллоу.
- Фактически да. Ели мы всегда там, внизу. Летом мы были загорелые и
румяные, но зимой, как бы погребенные заживо в темноте, худели и бледнели.
У меня был брат, который представлялся моему детскому воображению
великаном: он был на двенадцать лет старше меня, - и две сестры: Фанни и
Пруденс. Старший брат, Эрнст, поступил работать и потом уехал в Лондон; я
почти не виделся с ним, пока сам не переехал туда же. Я был самый младший,
и, когда мне исполнилось девять лет, отец решился переделать детскую
коляску на тачку для доставки покупателям мешков с углем и прочих товаров.
Моя старшая сестра, Фанни, была прехорошенькая девочка с темно-синими
глазами и белоснежным личиком, изящно обрамленным волнами каштановых
волос, вьющихся от природы. У Пруденс глаза были серые, а кожа хоть я
белая, но более тусклого оттенка. Пруденс то и дело приставала ко мне,
дразнила меня; Фанни же либо попросту не обращала на меня внимания, либо
была добра и ласкова со мною, и я ее обожал. Облик матери я, как ни
странно, припоминаю с трудом, хотя, разумеется, в детские годы именно она
занимала главное место в моей жизни. Наверное, она была чем-то слишком
привычным, и я не замечал в ней тех черт, которые создают четкую картину в
памяти.
Говорить я научился у членов моей семьи, главным образом у матери.
Никто из нас не владел правильной речью; язык наш был скуден и убог,
многие слова мы произносили неправильно, а длинных слов вообще избегали,
воспринимая их как нечто коварное и вычурное. Игрушек у меня было совсем
мало; мне запомнились жестяной паровоз, несколько оловянных солдатиков да
разрозненные деревянные кубики. Специального уголка для игры в доме не
было, а если я раскладывал свои игрушки на обеденном столе, их вихрем
сметала очередная трапеза. Помнится, мне страшно хотелось поиграть
забавными вещицами, которые продавались в нашей лавочке, а в особенности
вязанками дров и пучками лучин для растопки, но отец пресекал эти
поползновения, считая, что, пока я слишком мал, чтобы помогать ему, мне
нечего делать в лавке. Поэтому дома я большую часть времени проводил либо
в комнате над лавкой, либо в подвале под нею. Когда лавка была закрыта,
она представлялась мне темной, студеной пещерой, где по углам затаились
жуткие тени и наверняка подстерегает что-то недоброе. Отправляясь спать, я
крепко держался за материнскую руку и все равно холодел от страха, проходя
по темной лавке. Здесь всегда стоял еле уловимый неприятный запах - запах
гниющей зелени, менявшийся в зависимости от того, какие именно фрукты или
овощи начинали портиться раньше, и смешанный с запахом керосина. Зато по
воскресеньям, когда магазины были закрыты целый день, наша лавочка
становилась другой: совсем не страшной и не таинственной, а только
притихшей и безлюдной. Меня вели через нее по дороге в церковь или
воскресную школу. (Да, подождите минутку, все расскажу, и о церкви и о
воскресной школе.) Когда я увидел мать в гробу - мне было тогда уже почти
шестнадцать лет, - мне почему-то мгновенно вспомнилась наша лавчонка в
воскресный день...
Таким, моя дорогая Санрей, был дом, в котором я очутился. Мне казалось,
что я живу там с незапамятных времен. Это был самый глубокий сон, который
мне снился когда-либо. Я даже тебя забыл...
- Ну, а как же это нечаянно рожденное дитя готовили ко вступлению в
жизнь? - спросил Рейдиант. - Отдавали в сад?
- Детских садов, какие мы с вами знаем, в том старом мире не было, -
сказал Сарнак. - Дети посещали заведение, именуемое начальной школой. Туда
два раза в день и стала водить меня моя сестрица Пруденс, когда мне
миновал шестой годок. И тут опять мне будет трудно рассказать, как все это
выглядело. Наши летописи поведают вам о том, как зарождалось в те далекие
времена общее образование, как враждебно и недоверчиво встретило старое
духовенство и люди привилегированных сословий приход педагогов нового
склада. Но они не дадут вам живого представления о том, как скверно были
оборудованы школьные помещения, как не хватало преподавателей и каким
подвижничеством был труд тех мужчин и женщин, которые без должной
подготовки, за жалкую плату закладывали основы всеобщего обучения.
Особенно мне запомнились двое: черный, худой мужчина с лающим кашлем,
преподаватель старших классов, и маленькая веснушчатая женщина лет
тридцати, которая сражалась с младшими. Теперь я понимаю, что это были
настоящие святые. Имя мужчины я забыл, а маленькую учительницу звали мисс
Меррик. Классы были чудовищно раздуты, пособиями обоим учителям в основном
служили собственный голос, жестикуляция да классная доска с мелом.
Школьный инвентарь был убог до предела. Потрепанные хрестоматии, библии,
псалтыри, аспидные дощечки в рамках, на которых мы писали грифельными
карандашами, чтобы сэкономить бумагу, - вот и все, что имелось в нашем
распоряжении. Рисовальных принадлежностей фактически не было; большинству
из нас вообще не довелось учиться рисованию. Да, в этом старом мире было
сколько угодно людей - нормальных, взрослых людей, - не умеющих нарисовать
хотя бы простую коробку. Учиться считать было не на чем, наглядных пособий
по геометрии не существовало. Не было и картин, разве что лакированный
портрет королевы Виктории, таблица с изображениями животных и пожелтевшие
настенные карты Европы и Азии, которые устарели на двадцать лет. Основы
математики мы заучивали, как считалочки. Мы стояли рядами и бубнили
нараспев магические заклинания, именуемые таблицей умножения:
Два-жды один - один-и,
Два-жды два - че-тыре,
Два-жды три-и - шесть-и,
Два-жды четыре - восемь.
Иногда мы пели хором в унисон (чаще всего это были церковные гимны) под
звуки старенького школьного фортепьяно, сопровождавшего наши завывания.
Покупка этого подержанного инструмента вызвала в Клифстоуне и
Черри-гарденс настоящий переполох. Люди говорили, что это излишняя
роскошь, что нельзя так баловать рабочих...
- Баловать рабочих? - изумилась Файрфлай. - Что же тут плохого? Я
как-то не совсем понимаю...
- Я и сам не могу всего объяснить, - сказал Сарнак. - Но факт остается
фактом: даже эти крохи знаний Англия - да и другие страны - уделяли своим
же собственным детям лишь скрепя сердце. В те дни на вещи смотрели иначе.
Люди жили еще в пещерном веке, веке конкуренции. В Америке, стране гораздо
более богатой - в прежнем смысле этого слова, - чем Англия, школы для
простых людей были еще беднее, еще хуже, хотя, казалось бы, хуже уж
некуда... Да, милая, так было. Я ведь не объясняю, почему мир устроен так,
а не иначе. Я только рассказываю... Ну и, естественно, несмотря на
героические усилия доблестных тружеников, вроде нашей мисс Меррик, знали
мы очень мало, и даже то немногое, чему нас удавалось научить, знали
кое-как. В моих воспоминаниях о школе главное место занимает скука. Мы
сидели рядами на деревянных скамьях за длинными обшарпанными деревянными
партами. Как сейчас вижу перед собой эти ряды детских затылков... А где-то
вдали стояла мисс Меррик с указкой в руке, стараясь заинтересовать нас
темой "реки Англии": "Тайн. Уир. Тис..."
- Что это? Бранные слова? - перебила его Уиллоу.
- Нет. Всего-навсего география. А вот это история:
"Вий-ейм Завоеватель [Вильгельм Завоеватель - король Англии; годы
царствования 1066-1087]. Однатыщшестятшесть.
Вий-ейм Руфис [Вильгельм Красный (Руфус) - сын Вильгельма Завоевателя,
король Англии; годы царствования 1087-1100]. Десять-восемьдесят-семь".
- Что же это означало?
- Для нас, детей? Примерно то же, что и для тебя: тарабарщину. Ох, эти
часы, эти бесконечные часы детства за школьной стеной! Как они тянулись!
Я, кажется, говорил, что прожил во сне целую жизнь? В школе я провел
вечность, и не одну. Разумеется, мы развлекались, как могли. Была у нас
такая забава: дать соседу пинок или щипок и сказать: "Передай дальше".
Тайком играли в шарики на уроках. Занятно, что считать, складывать,
вычитать и так далее я, злостный нарушитель дисциплины, научился именно за
этой игрой.
- И это все, на что они были способны - эта ваша мисс Меррик и святой с
лающим кашлем? - спросил Рейдиант.
- А что они могли поделать! Они были винтиками в машине, и, чтобы эти
винтики работали исправно, существовали инспектора, обследования и
проверки...
- Ну, а заклинания? - вмешалась Санрей. - Все эти "Вий-ейм Завоеватель"
и тому подобное - был в них какой-нибудь смысл? Возможно, все же была
какая-то пусть скрытая, пусть неясная, но хоть мало-мальски разумная цель?
- Возможно, - согласился Сарнак. - Но мне лично ее обнаружить не
удалось.
- Это у них называлось "история", - с готовностью подсказала Файрфлай.
- Верно, - кивнул Сарнак. - Да, я думаю, они пытались пробудить у детей
интерес к деяниям английских монархов, хотя более скучной компании, чем
наши короли и королевы, свет не видывал. Если иному из них и удавалось
порой привлечь внимание к своей особе, это всегда было связано с
каким-нибудь актом особо изощренной жестокости. Так, например, очень
колоритной фигурой казался нам Генрих VIII, обладавший таким любвеобильным
сердцем и столь деликатными понятиями о святости брака, что всякий раз,
прежде чем взять себе новую жену, непременно отправлял к праотцам старую.
Был еще и некий Альфред, приметный тем, что сжег какие-то пироги, хотя
зачем ему это понадобилось, я так и не узнал. Почему-то этот поступок
поверг в замешательство его врагов, датчан.
- Так это все, чему вас учили? - воскликнула Санрей.
- Королева Англии Елизавета носила брыжжи, а Яков Первый, король Англии
и Шотландии, целовался со своими фаворитами.
- Но при чем тут история?
- Непонятно, правда! - рассмеялся Сарнак. - Теперь и мне это видно -
когда я проснулся. Но, честное слово, только этому нас и учили.
- И вам ничего не говорили о том, как зарождается жизнь, и гаснет, и
возникает опять, о ее бесконечных радостях и безграничных возможностях?
Сарнак покачал головой.
- В школе - нет, об этом говорили в церкви, - напомнила Старлайт,
по-видимому, основательно знакомая с историей. - Сарнак забывает о церкви.
Ведь надо помнить, что это был век напряженной религиозной активности.
Повсюду стояли храмы. Один из каждых семи дней целиком посвящался изучению
судеб человека и путей господних. По всей стране из края в край разносился
перезвон колоколов и церковные песнопения. В этом была своеобразная
красота, правда, Сарнак?
- Это было не совсем так, - подумав, с улыбкой отозвался рассказчик. -
И здесь наши книги по истории нуждаются в некоторой переработке.
- Но мы же видим церкви и часовни на старых фотографиях и кинолентах, а
многие из старых соборов сохранились до наших дней, и они по-настоящему
красивы!
- И все пришлось скреплять стальными балками, ставить подпорки и
подводить новый фундамент, - вставила Санрей, - так мало в них вложено
умения или, быть может, веры. И потом, ведь их строили не при Сарнаке.
- Не при Мортимере Смите, - поправил ее Сарнак.
- Их строили за сотни лет до него.
- О религии той или иной эпохи, - сказал Сарнак, - нельзя судить по
храмам и церквам. В нездоровом теле может скрываться многое, от чего оно
не в состоянии избавиться. Чем слабее организм, тем менее он способен
сопротивляться образованию патологических и вредных наростов. А между тем
сами эти наросты могут выглядеть куда как нарядно и красиво...
Попробую рассказать вам сейчас, какое место у нас дома занимала религия
и в чем заключалось мое религиозное воспитание. В Англии существовало
нечто вроде государственной церкви, которая, впрочем, уже в значительной
мере утратила свое влияние на общество в целом. В Черри-гарденс были два
англиканских храма: один старый и сравнительно небольшой, с четырехгранной
башней, построенный еще в те времена, когда здесь была деревенька, а
другой новый и просторный, со шпилем. Кроме того, у нас были еще три
христианских церкви: одна принадлежала конгрегационалистам, другая -
методистам, а третья - римским католикам старого толка. Каждая
претендовала на то, что именно она представляет единственно верную форму
христианской религии, и каждая имела священника, а большой англиканский
храм даже двух: викария и его помощника. У вас может создаться
впечатление, что в этих церквах, как в исторических музеях и храмах
знания, которые мы возводим для нашей молодежи, была в самых волнующих и
прекрасных формах представлена история человеческой расы, картины веского
таинства жизни, объединяющего нас всех; что церковь возвышала людей,
напоминая им о всеобщем братстве и избавляя от эгоистических побуждений...
Но вот послушайте, каким все это представлялось мне.
Самых первых религиозных наставлений, полученных мною, я не помню, но,
должно быть, еще в раннем детстве я заучил, как молитву, такой стишок:
Милый боженька, молю:
Ты услышь мольбу мою.
И еще одну молитву, в которой говорилось о чем-то, чего нельзя
"преступать". Я был уверен, что речь идет о лугах или рощах, куда
посторонним ходить запрещается. Начиналась она совершенно
невразумительными словами: "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя
твое". Кроме того, в ней полагалось молить о "хлебе насущном" и призывать
"царствие божие". Обучила меня этим молитвам мать в неслыханно раннем
возрасте, и я повторял их каждый вечер, а иногда и по утрам. Матушка
относилась к этим словам с благоговейным трепетом и помыслить не могла о
том, чтобы растолковать мне их смысл, а когда мне вздумалось попросить
господа о "хлебе насущном" с маслом, она сурово отчитала меня. Потом мне
ужасно хотелось узнать, что станется с доброй королевой Викторией, когда
наступит "царствие божие", но спросить об этом у матери я так и не
осмелился. У меня самого мелькала любопытная мысль, что, пожалуй, дело
можно бы уладить браком обоих монархов и что такой выход из положения
просто никому еще не приходил в голову. Наверное, я был тогда совсем
маленький: ведь добрая королева Виктория скончалась, когда мне было пять
лет, во время долгой, далекой и теперь почти уже забытой распри под
названием "Война с бурами".
Когда я подрос и стал ходить в церковь и воскресную школу, мои
младенческие недоумения усугубились, сменившись затем равнодушием,
служившим мне своеобразным средством самозащиты...
Для моей матери самым напряженным временем за всю неделю было
воскресное утро. С вечера мы все, если можно так выразиться, "принимали
ванну" внизу на кухне - все, кроме отца и матери, которые, кажется, вообще
никогда не мылись целиком - впрочем, не берусь утверждать. Вставали мы в
воскресенье немного позже, чем всегда, облачались в "чистую смену" и
"выходное" платье. Люди в те времена навьючивали на себя ужасающее
количество всякой одежды, потому что их хилые тела не выдерживали ни
холода, ни сырости. Завтракали наспех, кое-как, в предвидении более
значительных событий. Потом, поджидая, когда наступит время идти в
церковь, мы рассаживались по углам, подальше от греха, стараясь не измять
и не выпачкать ненароком платье, и притворялись, что с интересом читаем
какую-нибудь из десятка книг, составлявших нашу домашнюю библиотеку. Мать
тем временем занималась приготовлением воскресной трапезы, чаще всего
жаркого. Моя старшая сестра относила мясо на сковороде к пекарю, что жил
через дом от нас, и тот сажал его в духовку, чтобы оно зажарилось, пока мы
будем в церкви. Последним вставал отец, появляясь перед нами в непривычном
виде: с гладко причесанной на пробор головой, в черном пиджаке, при
крахмальном воротничке, манишке и манжетах. Нас почти всегда задерживало
какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: то у одной из моих сестер
обнаруживалась дыра на чулке, то у меня никак не застегивались ботинки и
никто не мог найти крючок для застежек, то куда-то исчезал молитвенник.
Все это создавало атмосферу лихорадочной суеты. Наступали тревожные
мгновения, когда смолкал перезвон церковных колоколов и раздавался
монотонный благовест.
- О-ох! Опять мы опоздаем! - приговаривала мать. - Опять опоздаем...
- Ну, мы с Пру пошли, - объявлял отец.
- И я! - подхватывала Фанни.
- Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, - останавливала ее мать. -
Я-то знаю, что он был у тебя.
Фанни пожимала плечами.
- Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех
нормальных детей? - некстати вставлял отец.
Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:
- На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки
пообрывает...
- А что это там на комоде? - резко перебивала их Фанни.
- Ага! Знала, стало быть!
- Глаза на месте, вот и все.
- Фу ты, ну ты! Ей слово - она десять! Ах ты, дрянная девчонка!
Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был
вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне
"мисс разгильдяйка" загулялась дотемна - с точки зрения моей матушки, это
был, как вы потом поймете, страшный проступок.
Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец
трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру;
немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними
семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной
перчатке из цепких материнских пальцев.
У нас было, как говорили тогда, свое "место" в церкви: длинная скамья с
подушечками, перед ней - узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к
спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли
колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда,
именуемого "заутреней".
В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в
наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину,
идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету.
Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и
верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах
таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся
возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений
или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же
собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя
сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению
первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще,
потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что
в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на
нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь
по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их
смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как
вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями,
прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы
вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал
церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный
шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест
или усаживались на скамьи.
В то утро служба состояла из молитв наших священников - викария и его
помощника, - вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и
церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско-христианской библии. Эта
пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все
богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по
молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и
какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти
нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная
матушка, а по другую - сестрица Пру.
Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до
конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны,
мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к
нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в
ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только
могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, - а паства то
и дело прерывала его восклицанием "Господи, помилуй!", хотя естественно
было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию
наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию,
чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение,
переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за
обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне
бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения.
Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: "Господи,
услыши нас!" Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего
представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными
рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили
всевышнего за дарованные нам "блага", хотя, разумеется, всемогущий господь
вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за
убогое зеленное "дело" в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и
заботы отца.
В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием
льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все
людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было
ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно
воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и
гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что
человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках
своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта
проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания,
которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток
внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и
чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу
была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих
скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально:
вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, - а мысли их
были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных.
Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений
и предавались мечтам.
Порою, - правда, не всякий раз - в службу были вкраплены куски другого
обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что
иное, как остаточную и стертую форму католической мессы, всем нам знакомой
по книгам. В то время, девятнадцать столетий спустя после возникновения
христианства, христианский мир все еще тщился избавиться от наваждения
мистической и кровавой жертвы, забыть предание об убиении богочеловека,
древнее, как первобытная мотыга, как первые человеческие поселения.
Англиканская церковь была в такой мере продуктом одновременно компромисса
и традиции, что в двух ее храмах, действовавших в Черри-гарденс, подход к
причастию был диаметрально противоположным. В новой и пышной церкви
св.Иуды его значение непомерно раздувалось, его называли мессой; стол, за
которым оно происходило, именовался алтарем; преподобного мистера Снейпса
величали святым отцом и вообще всячески придерживались древнего,
языческого толкования. В маленьком старом храме св.Озиса священника
называли пастором, алтарь - столом господним, а причастие - господней
вечерей, категорически отрицали ее мистическое значение и свели ее к
простой формальности, соблюдаемой в память о житии и смерти учителя.
Давний разлад между ветхими церковными обрядами и новой жизнью, открывшей
человечеству три или четыре столетия назад путь к умственной и духовной
свободе, был совершенно недоступен пониманию бедного мальчугана, который
то ерзал, то "вел себя прилично" на семейной скамье. В моем младенческом
представлении святое причастие означало лишь одно: что церковная скука
затянется дольше обычного. В те дни я наивно верил в чудодейственную силу
молитв и, не задумываясь о греховном значении такой просьбы, истово шептал
вслед за вступительными фразами заутренней службы: "Дай боже, чтобы
причастия не было. Дай боже, чтобы причастия не было".
Начиналась проповедь - собственное творение преподобного мистера
Снейпса и вместе с тем единственное во всей службе место, которое не было
установлено и предписано заранее, повторено уже тысячу раз.
Мистер Снейпс был моложавый, розовощекий мужчина с розово-рыжим-и
волосами, елейным голосом и блаженно-самодовольным выражением пухлого,
гладко выбритого лица, мелкие черты которого напоминали уютную семейку
шампиньонов. Переворачивая страницы своей рукописи, он имел обыкновение
откидывать просторный белый рукав стихаря, картинно воздевая свою белую
длань, чем всякий раз вызывал во мне прилив отвращения, жгучего и
необъяснимого, какое испытываешь только в детстве. Я напряженно ждал этого
жеста и весь передергивался, когда видел его.
Проповеди были так малодоступны моему пониманию, что я не могу сейчас
даже сказать, о чем в них говорилось. Толковал мистер Снейпс о таких
материях, как "благодать святого причащения" и "предания святых отцов",
рассуждал о каких-то "пиршествах церковных", хотя единственным намеком на
пир в церкви было разве что блюдо для подаяний. Особенно носился он с
пришествием, богоявлением и троицыным днем и, переходя от этих тем к
современности, всегда пользовался одной и той же заученной фразой: "И у
нас с вами, возлюбленные братья и сестры, в нынешние дни тоже есть свои
пришествия и свои богоявления". И он начинал рассказывать о предполагаемом
посещении Лоуклифа королем Эдуардом или недавних дебатах, посвященных
епископу Натальскому или епископу Занзибарскому. Вы не представляете себе,
как далеки были эти рассуждения от всего, что могло иметь хоть малейшее
отношение к нашей повседневной жизни...
Но вот внезапно, когда мальчуган на скамье уже терял последнюю надежду,
что этот плавный голос когда-нибудь умолкнет, наступала короткая пауза и
раздавались благословенные слова избавления:
- А теперь во имя отца и сына...
Все! Наконец-то! Церковь приходила в движение. Мы встряхивались, мы
вставали с мест. Потом снова опускались на колени, застывали на мгновение
в молитвенной позе, торопливо расхватывали шляпы, пальто, зонтики, и вот
мы на свежем воздухе! Согласный топот ног по тротуару, толпа тает,
разбредается, кто в одну сторону, кто в другую, чопорные поклоны знакомым,
Пру бежит к пекарю за воскресным обедом, а мы - прямо домой.
Обыкновенно из-под праздничного жаркого аппетитно выглядывали смуглые
картофелины, а на третье иной раз подавали фруктовый торт. Весной
появлялся ревень. У нас считалось, что он особенно полезен мне, и меня
всегда заставляли съедать гигантские порции ревеневого пирога, а я его
терпеть не мог.
После обеда - либо воскресная школа, либо "детская служба". Втроем, на
этот раз уже без родительского надзора, мы брели к зданию школы или снова
в церковь, чтобы совершенствовать свои познания в тонкостях нашей веры. В
воскресной школе нас ждали малообразованные, неподготовленные люди:
волосатый глухой старик по имени Спендилоу и другие; по будням один из них
был продавцом в магазине, другой - клерком с аукциона... Нас собирали в
классах и начинали разглагольствовать о сомнительном житье-бытье и деяниях
короля израильского Давида, об Аврааме, Исааке и Иакове, о неблаговидном
поведении царицы Иезавели и тому подобных материях. Пели мы в унисон
несложные гимны. Иногда наши наставники говорили о творце вселенной, но не
понимали, в сущности, о чем говорят; они рассказывали о нем, как о ловком
фокуснике, который проделывал чудеса и мог устроить человеку побег из
могилы. Так, по их словам, были спасены и мы, вопреки очевидному факту,
что ни о каком спасении, применительно к нам, не могло быть и речи. Учение
Христа, как вы знаете, было две тысячи лет погребено под этими россказнями
о чудесах и воскресении из мертвых. Он был светоч, сиявший во тьме, но
тьма не ведала того. О великих истоках жизни, о ее прошлом, о
происхождении рода человеческого и постепенном познании мира, о страхах, о
темных суевериях и первых лучах торжествующей правды, обуздании и
возвышении человеческих страстей век от века, о богоравном труде
исследователя и чуде открытия, о неразбуженной красоте наших тел и чувств
- обо всем этом даже речи не было. Не говорили с нами о близких опасностях
и дальних горизонтах, к которым ощупью, трагически оступаясь, но озаренные
яркими зарницами надежд, свершали в те дни свой путь сыны и дочери все
более многочисленного рода человеческого. Мы даже не слыхали о том, что на
свете существует человечество с единой душою и в конечном счете единой
судьбой. Они бы в ужас пришли, эти наши учителя, если б услышали, что в
воскресной школе ведутся подобные речи. Они сочли бы это верхом
неприличия.
- И заметьте, - сказал Сарнак, - лучшего способа подготовить ребенка к
вступлению в жизнь тогда не существовало. Старенькую церквушку - храм
св.Озиса - держал в руках преподобный Томас Бендертон, который разогнал
свою и без того немногочисленную паству, угрожая ей в громоподобных
проповедях всеми муками ада. Моя матушка, напуганная постоянными
разговорами о дьяволе, сбежала от него в церковь св.Иуды. Излюбленной
темой его проповедей был грех идолопоклонства. Рассуждая об этом предмете,
он никогда не забывал с особым чувством упомянуть рясу, в которую
облачался мистер Снейпс, отправляя обряд святого причащения, а также
какие-то непонятные манипуляции, которые наш пастырь проделывал на святом
престоле над хлебцами и каплями вина.
Что творили и чему учили в своих молитвенных домах, храмах и воскресных
школах конгрегационалисты и методисты, я не слишком себе представлял,
потому что моя мать лишилась бы чувств от суеверного ужаса, если б я хоть
раз осмелился близко подойти к месту их собраний. Однако я знал, что их
богослужение не что иное, как упрощенный вариант нашего, но в нем еще реже
вспоминают о причастии и еще чаще - о дьяволе. Впрочем, мне было
доподлинно известно, что методисты особенно упирают на то, что большая
часть человечества, покончив с лишениями и несчастьями мира сего, осуждена
на вечные и изощренные муки в аду. Узнал я об этом от юного методиста,
мальчугана чуть постарше меня, который поделился со мною своими
опасениями, когда мы однажды пошли прогуляться в Клифстоун.
Методист сопел носом, сутулился и был обмотан длинным белым шерстяным
кашне - подобную фигуру уж сотни лет не встретишь на земле. Мы шли вдоль
бульвара, протянувшегося по краю обрыва, мимо эстрады для оркестра, мимо
людей, небрежно развалившихся в шезлонгах. Вдали, за густой толпой
гуляющих, разодетых в нелепые праздничные наряды, виднелись
мертвенно-серые ряды жилых домов. Здесь мой спутник и начал давать свои
показания:
- Мистер Моулсли, он, знаешь, что говорит? День страшного суда;
говорит, может наступить с минуты на минуту. Мы еще до того края поля не
дойдем, а уж он тут как тут. Придет во пламени и сиянии. И всех этих людей
начнут судить...
- Прямо как они есть?
- Да, прямо как есть. Вот ту тетку с собачкой и того жирного - вон,
видишь, спит в плетеном кресле, и... и полисмена.
Он запнулся, немного оторопев от собственной дерзости в истолковании
древнеиудейского пророчества.
- И полисмена, - повторил он. - На одну чашу положат добрые дела, на
другую - злые, а потом явятся черти и будут пытать грешников. И того
полисмена. Будут его жечь и резать на куски. И всех так. Ух, и страшно
будут пытать...
В таких подробностях доктрины христианства мне излагались впервые. Меня
обуял страх.
- А я спрячусь, - объявил я.
- Бог тебя все равно увидит, - убежденно произнес мой маленький
приятель. - Увидит и скажет чертям. Он и сейчас видит, какие у кого
грешные мысли...
- И люди в самом деле верили в такой вздор? - воскликнула Санрей.
- Так же, как и во все прочее, - сказал Сарнак. - Это звучит дико,
согласен, но именно так обстояло дело. Вы отдаете себе отчет, как
проповедь подобных учений калечила, уродовала мозг, созревающий в хилом,
зараженном болезнями теле?
- Наверное, все-таки мало кто верил в такую явную чепуху, как эта
сказка про ад, - заметил Рейдиант.
- Больше, чем ты думаешь. Немногими, разумеется, эта идея долго владела
с такой силой - люди просто сошли бы с ума, - но где-то в глубине сознания
она жила у многих. А другие... Отношение большинства людей к басне о том,
как устроен мир, можно было назвать пассивным неприятием. Они не отрицали
ее, но отказывались связать эту идею с общим строем своих мыслей. То было
своеобразное омертвение ткани, неживой рубец именно там, где должно было
бы возникнуть понимание судеб человечества, видение жизни за рамками жизни
отдельного человека.
Мне трудно описать вам состояние ума, которое складывалось у нас по
мере того, как мы взрослели. Что-то в юном сознании было надломлено
церковными догмами, мозг был уже неспособен созреть и стать полноценным,
гибло какое-то зерно, которое могло бы дать ростки. Возможно, мы и не
усваивали по-настоящему такую, выражаясь твоими словами, явную чепуху, как
эта сказка про ад, и не верили ей, но вред, нанесенный ею нашему сознанию,
очевиден: мы росли без живой веры, без цели. Ядром нашего религиозного "я"
был этот затаенный страх ада. Мало кто из нас решался вытащить его на свет
божий и разобраться в нем трезво и прямо. Затрагивать подобные темы
считалось признаком дурного тона, да и вообще не принято было серьезно
обсуждать самые основные проблемы жизни, говорить вслух о вере или
неверии. Можно было уклончиво намекать. Или шутить. Большинство
серьезнейших достижений было сделано под спасительным прикрытием шутки.
В умственном отношении мир, окружавший Мортимера Смита, был
заблудившимся миром. Он рыскал, тычась носом туда и сюда, как пес, который
сбился со следа. Да, люди того времени имели много общего с нынешними
людьми в смысле своих возможностей, но они были нездоровы умственно и
физически, сбиты с толку и растеряны. Нам, вышедшим из этой тьмы на свет,
идущим по прямой и ясной дороге, кажется почти непостижимым этот душевный
сумбур, эта путаница и непоследовательность в мыслях и поведении. Нам не с
чем сравнить подобное состояние ума: ничего похожего на него в нашем мире
не сохранилось.
Я, кажется, уже упоминал о том, что вселенную моего детства с севера
замыкала гряда холмов. Задолго до того как мне удалось в первый раз
вскарабкаться на них, я уже начал мечтать и строить догадки о том, что
скрывается по ту сторону. Летом за северо-западным краем гряды садилось
солнце и за холмами полыхало слепящее золотое зарево, а я, помнится,
вообразил, будто там как раз и помещается пресловутый страшный суд и то
самое царствие небесное, в которое нас когда-нибудь, разумеется,
торжественной процессией и с хоругвями поведет наш мистер Снейпс.
Первое восхождение на этот рубеж я совершил лет, должно быть, восьми. С
кем и как я туда добирался, я забыл, но зато мне запомнилось чувство
острого разочарования, когда я увидел на той стороне длинный и очень
пологий склон, а внизу - поля, живые изгороди, стада крупных овец,
пасущихся на лугах, и больше ничего! Что я ожидал увидеть, право, не
помню. В тот раз я, вероятно, ничего не успел разглядеть, кроме того, что
было на переднем плане, и только после многих таких вылазок стал замечать
разнообразие ландшафта, простиравшегося далеко на север. А отсюда, и
правда, открывались бескрайние дали! В ясные дни видны были голубые холмы
миль за двадцать, леса и парки, коричневые борозды пашен, превращавшиеся
летом в золотистые нивы, деревенские церквушки, окруженные густой зеленью,
зеркальный блеск прудов и озер. А с южной стороны, чем выше мы взбирались
на холмы, тем дальше уходил горизонт, тем шире становилась полоса моря.
Обратил мое внимание на эту странность мой отец, когда впервые взял меня с
собой на ту сторону.
- Как высоко ни заберешься, Гарри, сынок, - сказал отец, - туда же и
море за тобой. Вот оно, глянь-ка, вровень с нами, а ведь мы вон насколько
поднялись над Черри-гарденс. И все равно ему Черри-гарденс никогда не
затопить. А почему, Гарри? Почему море не затопит Черри-гарденс, хотя
свободно могло бы? Ну-ка, скажи!
Я не знал.
- Провидение! - с торжеством произнес отец. - Все оно. Провидение его
держит. Не пускает море дальше той черты. А во-он там, гляди, до чего
явственно, - там Франция.
И я смотрел на Францию, которую действительно было видно на редкость
ясно.
- Вот и Франция, скажем: то ты ее видишь, а то нет, - продолжал отец. -
В этом тоже урок есть, сыночек, для того, кто хочет понять, что к чему.
По воскреснем дням, будь то летом или зимою, отец имел обыкновение
сразу после чая совершать прогулку напрямик через холмы, за шесть с лишним
миль от нашего дома, в Чессинг Хенгер. Я знал, что он ходит проведать
дядюшку Джона, брата моей матери - дядю Джона Джулипа, который служил
садовником у лорда Брэмбла, владельца чессингхенгерского парка. Но лишь
когда отец стал брать меня с собой, я начал догадываться, что движет им не
только родственное (со стороны жены) чувство или потребность в моционе,
естественная для лавочника, который вынужден по целым дням сидеть в
четырех стенах. С первой же совместной прогулки я вонял, что разгадка этих
походов кроется в тех благах земных, с которыми мы возвращались в
Черри-гарденс. В уютном домике садовника нас неизменно поджидали с ужином,
и так же неизменно, собираясь в обратный путь, мы прихватывали с собою
скромно упакованную и необременительную ношу: цветы, фрукты или овощи -
сельдерей, горох, баклажаны, грибы - словом, всякую всячину, и
возвращались в свою лавочку в сумерках или при лунном свете, порой в
полной темноте, а иногда под моросящим дождем - как придется, смотря по
погоде и времени года. Дорогой отец молчал или негромко насвистывал, или,
сочетая приятное с полезным, ораторствовал о чудесах природы, красотах
добродетели и благодеяниях, которыми осыпает человека провидение. Так,
однажды лунной ночью он пустился в рассуждения о луне.
- Погляди-ка, Гарри, сынок, - говорил отец. - Видишь, - вымерший мир.
Словно бы череп торчит наверху, лишенный всего живого, то есть, как бы
сказать, своей души. Безволосый, безусый - ни тебе деревьев, ничего -
голый и мертвый на веки вечные. Сухой, как кость. И всех, кто там жил,
тоже нет. Прах и пепел. Никого.
- А куда они делись, па?
- Предстали перед страшным судом, - высокопарно ответствовал мой
родитель. - Все до одного: короли, зеленщики - всех судили, всех разделили
на агнцев и козлищ, и каждому уготовано либо небесное блаженство, либо
муки ада, соразмерно содеянному злу. Так-то, Гарри. На одну чашу - грехи,
на другую - добрые дела. - Долгая пауза. - А жаль.
- Чего жаль, па?
- Что все кончено. Неплохо бы взглянуть наверх и увидеть, как они себе
там бегают. Все-таки веселей. Но пути господни неисповедимы, не нам
подвергать их сомнению. Тогда мы, думается, зевали бы все время на луну, а
сами только спотыкались бы и разбивали себе носы... Увидишь что-нибудь на
свете, Гарри, и думаешь, что не так устроено, как надо, а пораскинешь
мозгами и поймешь, что тебе умней не придумать. Провидение, оно знает, что
к чему. Нам с тобой его не раскусить. И не прижимай так сильно груши к
боку, сынок, это "вильямс" - нежный сорт, они этого не любят...
Весьма свободно толковал отец и о любопытных привычках животных, о
повадках перелетных птиц.
- Нам с тобой, Гарри, освещает дорогу разум. Для того и дан человеку
здравый рассудок. А звери, птицы, черви там разные, у них главное в жизни
- инстинкт. Они если что-нибудь делают, то просто чуют - надо, мол, и
точка. Отчего, скажем, кит - в море, а птица - в небе? Опять-таки он,
инстинкт. А человека ноги несут, куда повелел разум. Зверя не спросишь:
"Почему ты так поступил, а не эдак?" Дашь ему пинка, и все тут. А человека
спросишь, и он тебе должен ответить, на то он разумное существо. Потому и
тюрьмы у нас заведены и наказания, потому что мы ответчики за свои грехи,
Гарри. За любой грех с нас спросится, большой или маленький, все равно
отвечай. А зверь - с него что спросишь? Он невинная тварь. Дашь ему, и
все, или так отпустишь... - Отец помолчал. - Кроме собак и иногда котов,
старых. - Он снова углубился в свои воспоминания. - Я знавал таких котов,
Гарри, сынок; истинно - грешники.
И он пускался в пространные рассуждения о чудесных свойствах инстинкта.
Он рассказывал о том, как ласточки, скворцы, аисты по велению инстинкта
совершают перелеты за тысячи миль, тонут в пути, разбиваются о маяки,
гибнут и все-таки летят.
- Иначе они бы все перемерзли на старом месте, Гарри. Или померли бы с
голоду, - объяснял отец.
Благодаря инстинкту, говорил он, каждая птица знает, какое ей вить
гнездо, хотя ее никто этому не учил, никто никогда не показывал. Инстинкт
заставляет кенгуру носить своих детенышей в сумке, человек же, существо
разумное, мастерит себе детскую коляску. Цыплята, едва успев вылупиться из
яйца, тут же (и это опять-таки инстинкт) разбегаются врассыпную, не то что
дети, которых приходится носить на руках и нянчить, пока они не войдут в
разум. И подумать только, до чего это кстати цыплятам!
- А то как бы курице их всех носить, ума не приложу!
Помнится, я однажды задал отцу трудную задачу, спросив, отчего
провидение не удосужилось придумать такой инстинкт, который не давал бы
птице разбиваться о маяк, а мотыльку - лететь на пламя свечи или газового
рожка. А то летними вечерами читать в комнате наверху просто противно,
потому что на страницы так и сыплются дождем опаленные трупики мошек и
ночных бабочек.
- Это задумано, чтобы послужить им уроком, - поразмыслив, ответил отец.
- Вот только каким уроком, Гарри, сынок, я точно не знаю.
Рассуждал он и на другие темы: о краденом добре, которое никогда не
пойдет впрок, об убийствах - их тогда еще много случалось на свете, -
внушая мне, что убийство, "как ты его ни прячь", все равно всплывет
наружу. В подтверждение своих слов он приводил назидательные примеры. И
непременно - к месту и не к Месту - не упускал случая самым искренним и
лестным образом подчеркнуть кротость, милосердие, мудрость,
предусмотрительность, изобретательность и благость провидения.
Вот какими возвышенными беседами мы скрашивали утомительно длинные
переходы от Черри-гарденс в Чессинг Хенгер и обратно. Отцовские речи
дышали неизменным пафосом, и поэтому я пережил настоящее потрясение,
обнаружив, что каждый воскресный вечер мы, попросту говоря, занимались
воровством, сбывая товар, краденный с угодий лорда Брэмбла... Больше того,
не будь этих еженедельных вылазок, я вообще не представляю себе, как мы
стали бы сводить концы с концами. Наше скромное хозяйство в Черри-гарденс
главным образом и велось на те деньги, что отец получал в виде своей доли
дохода от этих махинаций. Когда "улов" состоял из особо изысканных и
дорогих продуктов, на которые в Черри-гарденс спроса не было, отец относил
их в Клифстоун и продавал своему приятелю, владельцу шикарного зеленного
магазина.
Сарнак помолчал.
- Продолжай, пожалуйста, - попросил его Рейдиант. - Ты и нас заставил
поверить в эту историю. Она все больше звучит так, будто все это случилось
с тобою в самом деле. Все так подробно и обстоятельно. Между прочим, кто
был лорд Брэмбл? Меня всегда занимали эти лорды.
- Давайте, я лучше буду рассказывать по-своему, - сказал Сарнак. - Я
собьюсь, если начну вам отвечать. Вам уже не терпится закидать меня
вопросами о каких-то подробностях, упомянутых вскользь, привычных и
знакомых мне и непонятных вам, оттого что в нашем мире они забыты. Стоит
мне только вам уступить, как вы шаг за шагом уведете меня все дальше от
моего отца и от дядюшки Джулипа. И тогда это будет уже просто отвлеченный
разговор о привычках и обычаях людей, о философии и истории. А я хочу
рассказать вам свою историю.
- Рассказывай свою, - сказала Санрей.
- Так вот. Этот мой дядюшка, Джон Джулип, хоть и приходился моей матери
родным братом, был человек цинический и самонадеянный. Ростом он не вышел,
зато не всякий садовник мог бы похвастаться таким дородством. Лицо у него
было гладкое, белое, с многозначительной, самодовольной усмешкой. Первое
время я видел его только по воскресеньям, в белой рубашке и широкополой
соломенной шляпе. Не было случая, чтобы при виде меня Дядя не отпустил
двух-трех пренебрежительных замечаний насчет моей тщедушной комплекции и
того, какой отвратительный воздух у нас в Черри-гарденс. Его жена состояла
в какой-то религиозной секте и в церковь ходила лишь по принуждению. Она
была тоже бледна, отличалась слабым здоровьем и постоянно жаловалась на
разные боли. Дядя Джон Джулип, однако, пропускал ее жалобы мимо ушей. Он
заявлял, что у его жены болит не в тех местах, где положено. Одно дело,
когда у человека болит живот или голова, когда у него изжога или газы. А
если болит ни тут, ни там, а неизвестно где, стало быть, это одно
воображение, и, значит, на его сочувствие жене рассчитывать не приходится.
Когда мне было уже почти тринадцать лет, отец с дядюшкой стали
сговариваться о том, чтобы отдать меня в Чессингхенгерское имение младшим
садовником. Мне самому эта затея никак не улыбалась: во-первых, я
недолюбливал дядюшку, а кроме того, садовые работы - прополка, вскапывание
гряд и прочее - казались мне чрезвычайно скучным и утомительным занятием.
Я уже пристрастился к книгам, мне нравилось изучать языки, я частично
унаследовал отцовский дар Красноречия и успел получить в школе специальную
награду за сочинение. Все это пробудило в моей душе безрассудное желание:
писать! Писать для газет, а может быть, даже писать книги... В Клифстоуне
была так называемая публичная библиотека, к которой имели доступ
домовладельцы, а брать книги могли и члены семьи, так что во время каникул
я, бывало, чуть ли не ежедневно бегал менять книги, а в Чессинг Хенгерс
книг не было вообще. Фанни поощряла мое увлечение книгами - она и сама
зачитывалась романами - и к идее сделать из меня садовника отнеслась так
же враждебно, как и я.
Надо вам сказать, что в те дни никто не пытался выявить природные
склонности ребенка: считалось, что человек должен с радостью хвататься за
любую возможность "заработать на жизнь". Родители были рады-радешеньки
пристроить детей на любое место, какое подвернется, и люди чаще всего
работали отнюдь не по призванию: занимались делом, которое не давало им
развернуться, применить свои способности и в большинстве случаев отупляло
и калечило их. Уже одно это вносило в жизнь смутное недовольство;
стесняло, давило, ограничивало человека, угнетало его, лишая возможности
стать по-настоящему счастливым. Почти каждому подростку, будь то мальчик
или девочка, суждено было пережить горечь внезапной разлуки со свободой,
когда его впрягали в постылую и нудную кабалу, из которой так трудно было
вырваться. То же случилось и со мной. Наступили летние каникулы, но теперь
я уж не мог, как прежде, играть все дни напролет и глотать одну за другой
книжки из Клифстоунской библиотеки. Мне было велено отправиться на ту
сторону холмов к дяде Джону Джулипу, "чтобы посмотреть, как у тебя с ним
пойдет дело". До сих пор помню, с каким жгучим отвращением тащился я со
своим чемоданчиком на холмы, через перевал и вниз к Чессинг Хенгеру - как
жертва на заклание...
Теперь о лордах, Рейдиант. Лорд Брэмбл принадлежал к той самой
земельной знати, которая занимала столь важное положение при ганноверской
династии, вплоть до эпохи доброй королевы Виктории. Во владении лордов
находились огромные участки английской земли, и они имели право
распоряжаться этой землею, как им заблагорассудится. В дни доброй королевы
Виктории и ее непосредственных предшественников с этими землевладельцами,
которые заседали в палате лордов и правили Британской империей, вступили в
борьбу за власть новые люди - промышленники и землевладельцы проиграли эту
борьбу. Промышленником назывался человек, который ради личной выгоды
нанимал на свои предприятия - металлообрабатывающие и сталелитейные,
хлопко- и шерстопрядильные, пивоваренные и судостроительные - миллионы
людей, заставляя их работать на себя. Но и промышленникам, в свою очередь,
пришлось уступить место новому типу дельцов - тем, кто изобрел рекламу,
кто сделал газету орудием политиков и финансистов и создал систему
кредита. Старой земельной аристократии не оставалось ничего другого, как
либо подладиться к хозяевам положения, либо уйти со сцены.
Лорд Брэмбл был одним из тех, кого оттеснили, - озлобленный,
старомодный, обедневший дворянин. Он по горло погряз в долгах. Его имения
раскинулись на многие квадратные мили, ему принадлежали фермы и леса, парк
площадью в две квадратные мили и белый замок, огромный, неуютный и
непомерно обременительный для тощего кошелька его владельца. Парк был
запущен до крайности: группы старых деревьев, трухлявых и пораженных
древесной губкой, густые заросли чертополоха и крапивы и несметное
множество кроликов и кротов. Молодых деревьев не было вовсе. Ветхие
калитки и заборы едва успевали чинить, аллеи заросли травой. Зато чуть ли
не на каждом шагу торчали знаки "Проезд закрыт" и дощечки с грозными
предупреждениями о том, что посторонним сюда ходить запрещено, а
нарушители караются штрафом. Ибо не было привилегии любезнее сердцу
английского лендлорда, чем право мешать простым людям свободно ходить по
земле, и наш лорд Брэмбл ревностно охранял границы своих запущенных
владений. Так в живописном запустении пропадали в Англии тех времен
огромные участки плодородной земли.
- В этих местах тогда охотились, - сказал Рейдиант.
- Откуда ты знаешь?
- Я видел такую картину. Охотники становились цепочкой где-нибудь на
опушке рыжей осенней рощицы с еле слышным запахом гниющей листвы в чуть
влажном воздухе и стреляли дробью птиц.
- Совершенно верно, чаще всего фазанов. А пугали птицу и гнали ее на
охотников загонщики - мне самому не раз навязывали эту роль. В Чессинг
Хенгер то и дело наезжали такие компании, и тогда охота шла день за днем.
Проделывалось все это с потрясающей торжественностью...
- А зачем? - спросила Уиллоу.
- Да, действительно, - подхватил Рейдиант. - Зачем им это было нужно?
- Понятия не имею, - признался Сарнак. - Я знаю одно: в определенное
время года подавляющее большинство английских джентльменов - тех самых,
кого принято было считать вождями и разумом нации, чье назначение в жизни
было вершить судьбы страны и печься о ее будущем - отправлялись с ружьями
в леса или на болота и занимались там кровавым умерщвлением птиц
всевозможных пород. Птиц разводили специально и тратили на это большие
деньги. Роль распорядителей на этом побоище играли лесничие. Они
выстраивали любителей благородного спорта рядами, и та оглашали
окрестность звуками ружейной пальбы. Высокородные сыны Англии подходили к
участию в этом национальном обряде с должной ответственностью и палили со
знанием дела. Люди, принадлежавшие к этому классу, воистину находились на
той грани полного маразма, когда грохот ружейного выстрела и вид падающей
замертво птицы способны служить неиссякаемым источником удовольствия. Это
занятие не надоедало им никогда... Существенная роль в создании комплекса
высоких ощущений, по-видимому, принадлежала вышеупомянутому грохоту
ружейного выстрела. Просто убить было еще не все - иначе отчего бы
спортсменам не отправиться на бойню помогать мясникам резать овец, быков и
свиней? Но нет, таким видом спорта они предоставляли заниматься людям
низших классов. Вся соль заключалась именно в том, чтобы подстрелить птицу
на лету!
Время, свободное от истребления фазанов или куропаток, лорд Брэмбл
проводил на юге Франции, расстреливая выпущенных из силков и ничего не
подозревающих голубей с подрезанными крыльями. А не то он занимался охотой
на зверя - только не настоящей охотой на дикого зверя, не честным
единоборством с медведем, тигром или слоном в чаще джунглей, а травлей
лисиц - рыжих и вонючих зверьков величиной со спаниеля, старательно
охраняемых от вымирания специально для такой охоты. На лисицу выезжали
верхом со сворой охотничьих собак и гнали зверя прямо по вспаханным полям.
Ради такого случая лорд Брэмбл всегда наряжался с сугубой тщательностью: в
алую куртку и бриджи из свиной кожи. Остальное свое время этот достойный
муж посвящал карточной игре, именуемой бриджем, - игре столь убогой и
механической, что сегодня всякий, едва взглянув на карты, мог бы точно
оценить возможности и предсказать исход партии. Каждому из четырех игроков
сдавалось по тринадцать карт. Однако для лорда Брэмбла, "который так и не
выучился считать как следует даже в пределах тринадцати, эта игра была
полна потрясающих неожиданностей и захватывающих переживаний. Изрядную
часть своей жизни он тратил на посещение ипподрома: в те дни принято было
устраивать скачки, в которых участвовали тонконогие изнеженные скакуны
особых пород. На скачки лорд Брэмбл одевался не менее обдуманно. В
иллюстрированных журналах из нашей публичной библиотеки мне частенько
попадались на глаза фотографии лорда Брэмбла в обтянутой шелком шляпе (да,
да, цилиндр, он самый), лихо сдвинутой набекрень: "Лорд Брэмбл на
ипподроме" или "Лорд Брэмбл с дамой". Скачки! Шутка сказать: тонкие
знатоки, крупные ставки... За обеденным столом его светлость вел себя
сравнительно благоразумно и грешил разве что некоторым излишним
пристрастием к портвейну. В те времена еще курили табак, и лорд Брэмбл
имел обыкновение выкуривать три-четыре сигары в день. Трубку он считал
утехой простолюдина, а папиросы - дамской забавой. Читать он мог лишь
газеты, но не книги, потому что был неспособен надолго сосредоточить свое
внимание на одном предмете. Обед в городе обычно завершался посещением
театра или мюзик-холла, где можно было насладиться созерцанием более или
менее обнаженных женских тел. Стиль женской одежды того времени возбуждал
в людях, подобных лорду Брэмблу, стыдливое и безудержное влечение к
наготе. Естественная красота человеческого тела считалась чем-то потаенным
и секретным, и добрая половина картин и прочих произведений искусств,
украшавших Чессингхенгерский замок, представляла собою соблазнительные
вариации на одну и ту же запретную тему.
В той моей прошлой жизни я не видел ничего предосудительного в
привычках и занятиях лорда Брэмбла, но теперь, воскрешая в памяти его и
ему подобных, я начинаю понимать, как они были чудовищно нелепы, эти
убийцы перепуганных птиц, покровители лошадей и жокеев, эти тайные
обожатели дамских ножек и спин. Женщины "из общества" поощряли кровавые
забавы своих мужчин, называли их лошадей: "Ах ты моя душка!", - держали
крохотных комнатных собачек-уродцев и при случае не отказывали мужчинам в
удовольствии украдкой полюбоваться их прелестями.
Да, таков был в старину стиль аристократического общества. Эти люди
задавали тон: считалось, что именно они живут мужественной, полнокровной и
здоровой жизнью. Ими искренне восхищались, им по мере возможности
подражали. Пусть фермеру-арендатору была недоступна охота на фазанов;
разве он не мог стрелять кроликов? И если ему было не по карману
проигрывать по двадцать фунтов в один заезд на фешенебельном ипподроме в
Гудвуде, кто мог помешать ему, заломив шляпу на самый глаз (чем тебе не
лорд Брэмбл или даже сам король Эдуард!), поставить полкроны на своего
фаворита в Байфорд Даунс под Клифстоуном?
Сколько людей рабски подчиняли весь строй своей жизни привычкам и
обычаям этой верхушки! Взять хотя бы моего дядюшку Джона Джулипа. У него и
отец и дед были садовники, а почти вся родня по женской линии - всякие
тетки и двоюродные сестры - шли, как было принято выражаться, "в
услужение". Никто из прислуги, обитавшей в "людских" помещениях
Чессингхенгерского замка, не вел себя естественно и просто: каждый более
или менее правдоподобно подражал какой-нибудь знатной персоне. Один
матерый светский лев, некто сэр Джон Ффренч-Катбертсон, был идеалом моего
дяди. Джон Джулип старался походить на него во всем, начиная с фасона шляп
и кончая манерой держаться.
Подражая своему кумиру, он азартно играл на скачках, но везло ему куда
меньше. Тетушка сердилась, утешаясь, однако, тем, что по одежде и
обхождению ее супруг - вылитый сэр Джон.
- Ему бы родиться джентльменом, - говаривала тетушка. - То-то бы
славно! Человек - прирожденный спортсмен, он просто весь извелся в саду да
на огороде.
Извелся? Во всяком случае, не от работы! Я что-то ни разу не видел,
чтобы он копался в земле, перетаскивал навоз или катил тачку. Память
рисует мне другую картину: дядюшка стоит в саду, одной рукой поигрывает,
как хлыстом, мотыжкой под полою куртки, а другой жестикулирует, указывая,
что надо сделать.
В нашем присутствии он всегда напускал на себя самый аристократический
вид и важничал ужасно. И это при том, что отец был раза в полтора выше его
ростом и гораздо умнее и образованнее его. Называл его дядя не иначе как
"Смит".
Отец же, втайне разделяя общее убеждение, что из дядюшки при более
счастливом стечении обстоятельств вышел бы заправский джентльмен, но
стараясь, как он выражался, "соблюсти свой престиж", всегда называл его по
имени: "Джон".
- Как думаешь поступить с мальцем, Смит? - спросит, бывало, дядя Джон
Джулип. - Вроде бы не мешало подкормить и проветрить на свежем воздухе, а?
- По правде сказать, толком еще не решил, Джон, - отвечал отец. - Такой
нынче книгочей стал - просто беда. Что ты ему ни толкуй, знай себе читает.
- _Книжки_! - Надо было слышать, сколько истинно английского презрения
к книгам было вложено в это слово! - Из книжек вычитаешь не больше, чем в
них написано. Уж это как пить дать. Все оно сперва в землице взошло, про
что в книжках-то пишут. Его светлость как раз вчера только за обедом
говорил: книга, говорит, в лучшем случае, - засушенный цветок...
На отца эта мысль произвела сильное впечатление.
- Вот и я ему внушаю то самое, - отозвался он, хотя нельзя сказать,
чтобы это очень соответствовало фактам.
- А потом, если вещь стоящая, так кто ж это тебе про нее станет писать?
- рассуждал дядя. - Все равно как бы знающий человек на скачках взял да и
выложил, что самому пригодится. Как бы не так!
- Наверняка в книжках его хваленых добрая половина вранья, - поддакивал
отец. - Плетут тебе чушь и над тобой же смеются. Но все же, Джон, -
спохватывался он, прерывая свои рассуждения и внезапно сбиваясь на
благочестивый тон, - есть на свете одна книга...
Это означало, что он вспомнил о библии.
- Я не про то, Смит, - недовольно останавливал его дядя. - "Довлеет
дневи..." Словом, то - дело воскресное.
Свой испытательный срок в чессингхенгерских угодьях я отбывал с
ненавистью. Раза два за этот тягостный месяц мне поручали сбегать в замок
на кухню, а однажды послали в кладовую. Там и случилось мне сболтнуть
нечто такое, что обернулось большими неприятностями для дядюшки, а мне
самому начисто отрезало все пути к карьере садовника!
Дворецкий, мистер Петтертон, был тоже из доморощенных аристократов, но
только совсем на другой манер. Куда было с ним тягаться моему дядюшке!
Дворецкий возвышался, как гора, важно взирая на мир с высоты своего
величия. В его розовый и многоярусный подбородок вонзались жесткие
воротнички, а желтая шевелюра так и лоснилась от помады. Мне было велено
вручить ему лукошко огурцов и пучок голубеньких цветов, которые назывались
огуречниками и шли на приготовление прохладительных напитков. Дворецкий
стоял у стола и что-то почтительно докладывал тщедушному человечку с
лисьей физиономией, одетому в клетчатый твидовый костюм. Человечек ел
сандвич с сыром, запивая его пивом. То был, как выяснилось впоследствии,
поверенный в делах лорда Брэмбла. В комнате - а комната была
полуподвальная, с толстой решеткой, навешенной на окна, - находился еще и
молодой лакей, с похвальным усердием чистивший столовое серебро.
- Ну-с, стало быть, вы принесли это с огорода, - молвил мистер
Петтертон с тонким сарказмом. - А отчего, позвольте спросить, все это не
соблаговолил самолично доставить сюда мистер... то бишь сэр Джон?
- Он велел мне, - ответил я.
- Вам. А вы, прошу прощения, кто такой будете?
- Я Гарри Смит. Мистер Джулип мне дядя.
- Ах вот что! - Мистера Петтертона, как видно, осенила догадка. - Ты,
значит, и есть сынок того самого Смита из Клифстоуна - зеленщика, если не
ошибаюсь.
- Мы, сэр, из Черри-гарденс.
- Что-то я тебя, милый, раньше не замечал. Тебе уже приходилось у нас
бывать?
- Только не здесь, сэр.
- Не здесь! Так, может, ты наведывался в усадьбу?
- Чуть не каждое воскресенье, сэр.
- Совершенно верно. И, по-видимому, мастер Смит каждый раз что-нибудь
да уносил домой?
- Почти всегда, сэр.
- Тяжеловато было нести, а?
- Не-ет, не очень, - храбро возразил я.
- Ну как, ясно, сэр? - обратился мистер Петтертон к клетчатому
человечку.
Я стал смекать, что дело неладно, но тут человечек устроил мне
настоящий перекрестный допрос. Вопросы сыпались один за другим, резкие,
отрывистые:
- Что носил?
Я побагровел до ушей и объявил, что не знаю.
- Виноград таскал?
- Не знаю.
- Груши?
- Не знаю.
- Сельдерей?
- Не знаю.
- Ну, ничего, зато я знаю, - процедил поверенный в делах. - Я все знаю.
Так с какой стати мне тут с тобой возиться? Пошел вон!
Я вернулся к дядюшке и ни слова не проронил ему об этой малоприятной
беседе, но уже тогда сердце мое чуяло, что на этом дело не кончится.
3. НА СЕМЬЮ СМИТОВ ОБРУШИВАЮТСЯ НЕСЧАСТЬЯ
- А теперь, - сказал Сарнак, - мне придется рассказать о той буре
невзгод, что без следа разметала шаткое благополучие, на котором держался
наш тесный домик в Черри-гарденс. В том безалаберном, неустроенном,
перенаселенном мире не существовало ни твердой уверенности в завтрашнем
дне, ни социальной справедливости, как их принято понимать в наше время.
Нам трудно даже вообразить, до чего все было неустойчиво, непрочно.
Вдумайтесь только: вся мировая экономика покоилась на зыбкой почве
денежно-кредитной системы, в самом существе своем надуманной и условной.
Ни надежной гарантии против злоупотреблений этой искусственной валютной
системой, ни контроля над мировым производством и потреблением, ни точных
сведений о климатических изменениях, происходящих из года в год, - ничего
этого не было. Благосостояние отдельных граждан - да что там граждан! -
целых стран и народов было подвержено непредвиденным и стихийным
колебаниям. Жизнь в том мире все еще была почти так же небезопасна для
женщин и мужчин, как нынче для комара или полевого мышонка, которые
никогда не могут быть уверены в том, что с ними случится через минуту,
пока существуют на свете кошки, совы и ласточки. По воле случая люди
рождались, радовались, горевали, по воле случая встречали славу и смерть.
Приход человека в мир и последняя разлука всегда застигали окружающих
врасплох. Внезапная смерть случается и в наше время: опасные приключения,
риск... Любого из нас, а то и всех вместе могло убить вчера молнией, но
такая смерть - редкий случай, и это чистая, хорошая смерть. Другое дело,
когда человека изо дня в день грызут и сводят в могилу нужда, заботы,
нераспознанная или неумело залеченная болезнь. Теперь такого и в помине
нет... И потом, смерть одного не калечит более жизнь десятка других людей,
как часто случалось в старое время. Раньше вдова теряла не только любимого
человека, но вместе с ним и "кусок хлеба". Однако так уж хитро устроена
жизнь, что недостаток одного непременно возмещается чем-то другим. Мы
просто не ощущали тогда бесчисленных опасностей, угрожавших нам со всех
сторон. Мы были наделены поразительным даром: не замечать беды, пока она
не свалится как снег на голову...
- Дети, - сказал Сарнак, - вступают в жизнь с безмятежной верой в
незыблемость окружающего их мира. Сомнение в надежности сущего
предполагает способность мыслить трезво. Лишь тот, кто обладал ясным умом,
мог разглядеть опасность, но то же умение мыслить трезво помогало этим
людям без страха смотреть опасности в лицо. Тот прежний мир был, в
сущности, миром неумных, утративших простоту и естественность детей, не
понимавших, что их громоздкой и неустойчивой цивилизации грозит
неминуемый, полный крах. Им казалось, что на земле, где царит всеобщий
хаос, жизнь, в общем, ограждена от случайностей. Несчастье всякий раз
изумляло людей несказанно, хотя, казалось бы, им-то и не следовало
удивляться никакой беде.
Первый удар обрушился на нас нежданно-негаданно месяца через полтора
после того, как я вернулся из Чессинг Хенгера домой, где мне предстояло
провести последний год на школьной скамье, прежде чем стать садовником.
Дело было к вечеру. Я вернулся из школы и сидел за книгой внизу на кухне.
Мать убирала со стола чашки и блюдца и ворчала на Фанни, которая собралась
куда-то уйти. На столе горела лампа, и мы с отцом, который как раз взялся
"просмотреть газетку", пристроились поближе к скудному язычку пламени.
Сверху из лавки звякнул входной колокольчик.
- Эх, пропади ты совсем! - крякнул отец. - Вздумают же в эдакую пору!
Он снял очки. Приобрел он их наудачу в закладной лавочке и надевал
всякий раз, как садился читать. Большие кроткие глаза его сквозь очки
казались вдвое больше. Отец обиженно поглядел на нас. Что им, приспичило,
в самом-то деле? И тут сверху донесся голос дяди Джона Джулипа:
- Мортимер! - Это было поразительно! Он никогда не называл отца иначе,
как Смит...
- Ты, Джон? - спросил отец, вставая из-за стола.
- Он самый. Хочу поговорить с тобой.
- Заходи, Джон, чайку попьешь! - крикнул отец с нижней ступеньки
лестницы.
- Надо потолковать кой о чем. Давай лучше ты поднимись сюда. Дело
серьезное.
Уж не на меня ли он пришел жаловаться? Нет, моя совесть вроде чиста...
- Что ж такое стряслось? - пробормотал отец.
- Ступай наверх да узнай, - резонно заметила матушка.
Отец поднялся по лестнице.
Было слышно, как дядя говорит ему, что-то: "Все лопнуло. Нас накрыли.
Все..." - И потом дверь в лавку затворилась. Мы замерли, прислушиваясь к
тому, что происходит наверху. Судя по доносившимся до нас звукам, дядя
Джулип расхаживал из угла в угол. Фанни в шляпке и жакетке прокралась
вверх по ступенькам и выскользнула за дверь. Немного спустя явилась Пру,
объяснив, что задержалась, чтобы помочь учительнице прибраться в классе.
Ну, меня-то ей было не провести... Отец все не показывался. Но вот наконец
он сошел вниз - один.
Словно в каком-то оцепенении подошел он к каминному коврику и
остановился, уставившись в пространство с таким трагическим видом, что
мать не выдержала:
- В чем дело, Морти? Почему Джон не зашел перекусить или хоть выпить
чашку чаю? Куда он девался, Морти?
- За фургоном пошел, вот куда, - отозвался отец. - За фургоном,
так-то...
- Это еще зачем?
- Вещи перевезти, вот зачем.
- Вещи? Какие?
- Придется нам принять их к себе на какое-то время.
- Принять?! Кого?
- Их с Эделейд. Они переедут в Черри-гарденс...
- Неужели он место потерял, а, Морти?
- Вот именно. У его светлости впал в немилость. Кто-то навредил,
постарался. Подглядывали. Выжили, добились своего. Да, он уволен. Выгнали
в шею.
- Погоди: срок-то ведь дали? Велели искать другое место?
- Какое там! Его светлость сам пожаловал на усадьбу, злой, как пес. "Эй
ты! - говорит. - Проваливай отсюда". Так и сказал, слово в слово. "И еще,
- говорит, - скажи спасибо, что сыщика не натравил на тебя да на шурина
твоего сопливого". Вот так-то. Его собственные слова.
- Но с чего это он, Морти?
- С чего? А с того, что кой-какие типы, не будем называть кто, навели
на Джона тень, оболгали его, устроили за ним слежку. Да-да. Шпионили за
ним и за мной. И меня туда же втравили, Марта. Гарри втравили, даром что
мальчонка. Такое наплели... Эх, говорил я ему: слишком уж мы зачастили...
Словом, был старший садовник, да весь вышел, рекомендаций никаких не
дадут, так что постоянного места ему теперь не найти. Донесли, погубили -
и изволь радоваться!
- Значит, они говорят, что он себе что-то брал? Чтоб Джон, мой брат,
взял чужое?!
- Ну - излишки... Что оставалось. Этим все садовники прирабатывают
испокон веков...
Я сидел и притворялся, будто не слышу ни слова из этого ужасного
разговора. Уши и щеки у меня пылали. Никто и не знал, какую роковую роль в
дядином низвержении сыграл я. А в сердце, точно песнь жаворонка после
грозы, уже звенела надежда, что теперь, наверное, мне не грозит опасность
стать садовником... Мать сокрушалась и ахала и в недоумении расспрашивала
отца, а он отвечал уклончиво, недомолвками. Потом матушка вдруг свирепо
налетела на Пру, чтобы не слушала, что ее не касается, а лучше вымыла
посуду.
- Смотри, как обстоятельно изложена вся сцена, - заметил Рейдиант.
- Это было первое серьезное потрясение, испытанное мною в той
приснившейся мне жизни, - сказал Сарнак. - Все сохранилось в памяти очень
ярко: как сейчас вижу старую кухню, в которой мы жили, застиранную
скатерть на столе, керосиновую лампу со стеклянным бачком. Дайте мне
только срок, и я бы, кажется, сумел подробно описать вам всю обстановку...
- А каминный коврик - что такое? - неожиданно спросила Файрфлай. - Ваш,
скажем, какой он был?
- Каминный коврик? Такого чуда теперь не сыщешь! Это такой половичок,
он кладется у открытого очага перед решеткой, чтобы не растаптывать золу
по всей комнате. Наш был сделан отцом из старых обносков: рваных штанов,
фланелевого тряпья, лоскутьев грубой мешковины. Все это разрезалось на
длинные полосы и сшивалось вместе. Зимними вечерами отец подсаживался к
камину и начинал усердно орудовать иглой. Так и сшил.
- Узор какой-нибудь был на нем?
- Никакого. Только я никогда не доскажу до конца, если вы будете
перебивать меня вопросами. Помню, договорившись о фургоне, дядя зашел к
нам закусить хлебом и сыром перед обратной дорогой в Чессинг Хенгер. Он
был очень бледен, и вид у него был подавленный - от сэра Джона
Ффренч-Катбертсона и следа не осталось. Дядю Джулипа будто вытащили на
свет божий из надежного убежища, и какой же у него оказался плачевный и
жалкий вид! Помню, мать спросила:
- А как Эделейд?
- Боли, - молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. -
В новом месте. - И с горечью добавил: - Это в такой-то момент!
Мои родители сочувственно переглянулись.
- Попомните мои слова... - начал дядя, но какие именно слова, мы так и
не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. -
Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка - змея, другого ей имени
нет - давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это
состряпали...
Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло.
Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул.
- Ничего не поделаешь, - продолжал он уже бодрее. - Нужно держаться.
Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо
полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет... Подумать только - поденщик!
Я - поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге,
владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны!
Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну - смотри, мол, у
лорда служил старшим садовником! Ну, дела...
- Да-а, тяжелый удар, - сказал отец, когда дядя ушел. - Что ни говори,
а уж теперь все будет не то.
Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей.
- Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на
полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою,
конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване!
Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один
голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и
бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать
врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную
операцию...
- То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и
функций человеческого тела, - сказал Сарнак. - В древности греки и арабы
приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие
познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься
столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма
человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил
вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная,
неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг...
Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо,
патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались
в злокачественные опухоли...
- Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, - заметил
Рейдиант.
- Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле - и пригород
вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть... Эти опухоли! О них и
вспомнить жутко.
- Но позволь, - сказала Уиллоу. - Перед лицом такой страшной опасности,
угрожавшей решительно каждому, весь мир, конечно, стремился всячески
ускорить процесс изысканий в области физиологии!
- Неужели людям не было ясно, что все это познаваемо и излечимо? -
подхватила Санрей.
- Вовсе нет, - сказал Сарнак. - Особой радости все эти опухоли -
раковые и прочие - им не доставляли, но общество было слишком беспомощно,
чтобы дать решительный отпор этим напастям. А кроме того, всякий надеялся,
что его - или ее - они минуют, надеялся, пока не становился очередной
жертвой... Повсюду царили леность и равнодушие. Священники, газетчики -
вое, кто создает общественное мнение, - относились к ученым
недоброжелательно. Они всячески внушали людям, что никакого прока от
научно-исследовательской работы нет и не будет, всеми силами старались
умалить значение научных открытий, представить многотерпеливых тружеников
науки в смешном виде и восстановить против них общество.
- Вот уж это совсем уму непостижимо, - заметила Санрей.
- Мысль работала иначе... Мозг этих людей был не приучен к широким
обобщениям. Их мышление представляло собою нагромождение разрозненных,
разобщенных умозаключений. Патологические образования в тканях их тел -
ничто в сравнении с этим злокачественным перерождением мозга.
Попав в больницу, тетя Эделейд, с присущим ей неумением считаться с
интересами дяди, упорно не желала ни выздоравливать, ни умирать. И так
одни огорчения, а тут еще она: помощи ни на грош, а расходов - хоть
отбавляй! Через несколько дней, вняв настойчивым уговорам матери, дядя
перекочевал из нашей гостиной в двухкомнатную квартирку в доме каменщика с
соседней улицы. Сюда он и свез весь свой домашний скарб из Чессинг
Хенгера, но частенько наведывался в нашу лавочку, обнаруживая все большее
пристрастие к обществу моего отца.
Его деятельность в качестве поденного садовника протекала куда менее
успешно, чем он предполагал. Резкий, пренебрежительный тон, рассчитанный
на то, чтобы внушить клифстоунским домовладельцам, его новым клиентам,
уважение к своей особе, не принес желаемых результатов. О клумбах он
отзывался не иначе как "на два гроша разной требухи", палисаднички
сравнивал то с расшитой скатертью, то с цветочным ящиком... А эти чудаки
вместо того, чтобы радоваться, что им говорят горькую правду, почему-то
обижались. Им не хватало духу попробовать разобраться что к чему в
открытом и честном споре; здесь их можно было бы одернуть, недвусмысленно
напомнив, как надлежит вести себя людям их общественного положения. Нет!
Они предпочитали оставаться при своих заблуждениях и не иметь больше дела
с дядей. К тому же огорчения, причиняемые тетушкой, сделали дядю Джулипа в
известной мере женоненавистником, что проявилось в нежелании считаться с
требованиями жены клиента, когда самого хозяина нет дома. А так как многие
из вышеупомянутых дам имели немалое влияние на своих мужей, то и это
последнее обстоятельство сильно помешало успеху дядюшкиных планов.
Кончилось тем, что сплошь да рядом его единственным занятием было торчать
день-деньской в нашей лавочке, разглагольствуя с моим отцом (впрочем, отец
больше слушал) о недостатках обитателей Клифстоуна, коварстве мистера
Петтертона и "этой змеи" ("змея, другого ей имени нет"), а также о
вероятных несовершенствах какого-нибудь злополучного покупателя, которому
случилось привлечь его неблагосклонное внимание.
И все-таки дядя отнюдь не был намерен сдаваться без боя. Особо важную
роль при этом играл девиз "не падать духом", непременным условием
которого, как я заметил, были регулярные посещения привокзальной пивной
"Веллингтон". Дядя возвращался оттуда заметно более словоохотливым, более
обычного похожим на сэра Джона Ффренч-Катбертсона, кашлял, тяжело
отдувался и дышал отвагой и хмелем. Дела в лавке тоже день ото дня шли все
хуже, и вскоре в этих воодушевляющих вылазках стал принимать участие мой
отец. Способствуя расширению его кругозора, они, по-моему, одновременно
сообщили его взглядам некоторую расплывчатость...
У дядюшки имелись кое-какие сбережения в почтово-сберегательной кассе,
и, движимый все той же решимостью не сдаваться без боя, он время от
времени отправлялся на Бейфорд-даунские скачки и, выбрав себе так
называемый "верняк", храбро делал ставку.
- "Верняк"? Это что-то уж совсем непонятное, - заметил Рейдиант.
- "Верняк" - лошадь, которая наверняка должна была прийти первой в
заезде, но почему-то никогда не приходила. Превосходная степень - "твердый
верняк". Вы не представляете себе, с каким азартом обсуждались во всех
уголках страны стати и шансы на успех скаковых лошадей. Англичане не
принадлежали к кочевым народам, и ездить верхом на лошадях умели очень
немногие, зато ставить на них деньги мог каждый. Во главе армии игроков
стоял сам главнокомандующий английской армии: король. Он собственной
персоной присутствовал на фешенебельных скачках, как бы благословляя и
поощряя своих подданных. Не удивительно, что, убивая на скачках свое время
и свои сбережения, дядя Джон Джулип исходил из самых верноподданнических и
патриотических стремлений.
Иной раз вместе с ним отправлялся попытать счастья мой отец. Обычно они
проигрывались и в конце концов спустили все, что у них было за душой, но
изредка им случалось "напасть на золотую жилу", как выразился по этому
поводу дядюшка. Так однажды они остановили свой выбор на лошади по кличке
Рококо, хоть и знали, что это далеко не "верняк", а скорей как раз
наоборот. Шансы были ничтожны, но на дядюшку как будто нашло озарение
свыше. Рококо пришел первым, и они выиграли ни много ни мало тридцать пять
фунтов, что было для них очень внушительной суммой. Оба возвратились домой
в торжественно-приподнятом настроении, эффект которого был слегка
подпорчен лишь тем, что им никак не удавалось выговорить кличку
победителя. Начинали они довольно гладко, но после первого же слога из уст
их вырывались звуки, достойные скорее курицы, которая снесла яйцо, чем
разумного существа, сумевшего к тому же угадать победителя на скачках.
"Рокококо, - говорили они, - Рококококо - ик!" И хотя оба честно старались
помочь друг другу, проку от этого было мало. От них за сто шагов несло
табачищем и хмельной удалью. Ни разу еще не исходил от них такой
воинственный дух, как сегодня. Мать заварила им чаю.
- Чай! - многозначительно промолвил дядюшка. Он мог бы отказаться от
чая наотрез, но вместо этого только легонько отодвинул поставленную перед
ним чашку.
Несколько минут оставалось неясным, как будут развиваться события: то
ли дядя готовится произнести нечто весьма глубокомысленное, то ли его
попросту стошнит. Но вот дух одержал победу над плотью.
- Я знал, что так будет. Март, - проговорил он. - Тощ-щно знал. Как
услышал кличку - сразу. Рок... - он запнулся.
- Кококо, - прокудахтал отец.
- Кокококо - ик, - заключил дядя. - Так сразу понял: настал наш-щас.
Кой-кому, Смит, это, знаешь, дано. Инс-синкт. Последнюю бы рубашку, Март,
снял - и поставил. Только того... Рубашку у меня бы не взяли.
Он вдруг пристально взглянул на меня.
- Не взяли бы, Гарри, - объяснил он. - Рубашек не берут. Нет. - Он
погрузился в глубокое раздумье.
Немного спустя он вновь поднял голову.
- А то бы трисс-шесть рубашек за одну. На весь век хватит.
Отец подошел к этому вопросу с более широких и философских позиций.
- Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон.
- И попомните, - продолжал дядя, - это только начало. - Один раз угадал
- теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок...
- Кококо.
- Кокококо - или как его там - это только начало. Первый солнечный луч
в день торжества. И точка.
- По такому случаю не грех бы и поделиться, - вставила мать.
- А как же, Март, - сказал дядюшка. - А как же! - И не успел я
опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять
шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он
сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт
стерлингов, а матери - пятифунтовый билет Английского банка.
- Будет, - не выдержал отец.
- Ничего, Смит, ничего, - с царственно широким жестом успокоил его
дядюшка. - Твоя доля - семнадцать десять. Отнять шесть десять будет
одиннадцать. Минуточку. Один да пять - шесть, семь, восемь, девять,
десять, одиннадцать. Держи!
Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он
явно силился что-то сообразить и не мог.
- Так как же... - начал он. Его ласковый взор остановился на монете в
десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно
спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на
полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.
- Без скачек, Смит, не было бы и Англии, - объявил дядюшка. - Попомни
мои слова.
И мой отец охотно внял его совету...
Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом
на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора
отца с матерью, мы "задолжали за квартиру". Дело в том, что мы были
обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту,
которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно,
но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец
дома имел право нас выселить.
- Куда? - спросила Файрфлай.
- Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже
запрещалось... Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним
словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего
моя сестра Фанни сбежала от нас.
- Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои
прежние мысли и чувства, - сказал Сарнак, - еще труднее рассказать об
отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы
естественны и свободны. Нам прививают - тонко, почти незаметно - презрение
к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть
великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь - это
связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не
самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни - творческий труд. Но
в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую
жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью
запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще
расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь
дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.
- Даже в нашем мире, - сказал Сарнак, - Фанни сочли бы на редкость
красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или
волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми
волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха,
даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и
чище. А знала она так мало... мне трудно описать вам, до чего она была
невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что
невежество - позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что
представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет
девять, а Фанни - пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю
слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.
- Гарри, - поучала она меня, - еще раз назовешь меня "Фенни" - ущипну.
Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не
забывай. То, что мы тут произносим, - это вообще не английская речь, это
стыд и срам.
Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с
кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно.
Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно
воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни
стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня
заставит делать то же самое!
- Если б я только умела говорить по-французски! - сокрушалась она. -
Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки
подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как "парли ву
фрэнси", да еще и зубы скалим, точно это смешно.
Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как
убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала
запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но
читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала
мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых "все твои кишки
на картинках"), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к
знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.
В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать
прочила ее "в услужение", но Фанни воспротивилась этому решительно и
гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и
устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и
быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На
заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а
себе - платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что
пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было
принято говорить, "хорошо одевалась" - она искала, пробовала, и очень
смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.
- Я мог бы, - сказал Сарнак, - целый час рассказывать о том, что
значило для женщины в том мире иметь возможность "одеваться"... Жизнь моей
сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней,
если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда
принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу,
что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то
время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями,
проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не
возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь
неточность в произношении.
- Ужас, мама, - скажет она, бывало. - Ужас, говорят, а не ужасть.
Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка
Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной
мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней
высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала
лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только
любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о
любви - рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое
любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и
прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете,
ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но
мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все
живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка - вот что такое была
любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет
какой-нибудь "положительный мужчина" (клифстоунский колбасник был вдовцом,
и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного
мужчины) и не заговорит - о нет, не о любви, разумеется, - о браке. Он
женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной
похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту...
- Сарнак, - сказала Файрфлай, - ты чудовище.
- Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь
большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное
было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное,
бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в
зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира.
Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание
ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном
обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью - болезнью,
которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады... Пять-шесть
лет замужества, по ребенку каждый год - и хорошенькая девушка превращалась
в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого
задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не
было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши
превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной
любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как
оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова
была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь,
построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на
сладостную песнь ее грез.
Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она
хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. "Распущенная,
испорченная девчонка", - называла ее мать. Поцелуи украдкой, объятия в
сумерках с мальчишками-одноклассниками, посыльными, клерками, - с этого
она начала. Я знаю. Что-то нечистое, должно быть, вкралось в эти вечерние
похождения, заставив ее гадливо отпрянуть. Во всяком случае, с юнцами из
Черри-гарденс она стала чопорно холодца, но лишь оттого, что ее притягивал
Клифстоун с его оркестрами и огнями, с его богатством. Тогда-то и
набросилась она на книги, тогда и стала следить за своей речью. Я уже
говорил вам о социальном расслоении старого мира. Фанни хотелось стать
похожей на леди, она мечтала встретить джентльмена. Ей казалось, будто на
свете и в самом деле бывают настоящие джентльмены: деликатные,
благородные, умные, обаятельные. Ей казалось, будто среди тех мужчин,
которые встречаются ей на приморском бульваре в Клифстоуне, есть такие
джентльмены. Она стала иначе одеваться - так, как я вам уже рассказывал.
- В каждом городе Европы, - сказал Сарнак, - было сколько угодно
девушек, которые в отчаянной надежде на лучшее уходили из дома, ставшего
для них адом. Когда вам говорят о моральном кодексе старого мира, вы,
наверное, представляете себе некий пользующийся всеобщим уважением
нравственный закон - подумали же вы, что каждый, кто исповедовал религию,
действительно верил ей! У нас сейчас нет морального кодекса, есть навык,
привычка к нравственности. Наша религия не сковывает ни разума, ни
естественных побуждений. Нам нелегко понять эту враждебность, эту всеобщую
скрытность, представить себе, как неискренен, уклончив, убог был мир, в
котором никто - даже священники - по-настоящему не понимал догматов,
проповедуемых религией, и никто не был до глубины души убежден в
совершенстве и справедливости нравственных устоев. В ту далекую эпоху
почти каждый был либо распущен и неудовлетворен, либо нечестен в вопросах
пола. А запреты, призванные сдерживать людей, только сильнее возбуждали
их. Сегодня трудно себе это вообразить.
- Не трудно, если знаешь литературу той эпохи, - отозвалась Санрей. -
Их романы и пьесы - это патология.
- Итак, моя хорошенькая сестра Фанни, влекомая побуждениями, неясными
ей самой, точно бабочка, выпархивала из нашего неприглядного жилья и
уносилась к огням - ярким огням надежды, манившим ее с эстрады и аллей
клифстоунского бульвара. А там, в меблированных комнатах, в пансионах и
гостиницах, жили недалекие, развращенные люди, праздные любители острых
ощущений, искатели легких удовольствий. Здесь были жены, которым надоели
мужья, и мужья, которым давным-давно наскучили жены; разлученные супруги,
которые не могли получить развод; молодые люди, не смевшие помышлять о
браке, потому что у них не было средств на то, чтобы содержать семью.
Маленькие сердца их были полны нечистых побуждений, неутоленных, долго
подавляемых страстей, зависти, обид. И в этой толпе, задорная,
соблазнительная и беззащитная, порхала моя прелестная сестра Фанни.
Вечером накануне того дня, когда Фанни сбежала из дому, отец с дядюшкой
сидели у очага на кухне, рассуждая о политике и превратностях
быстротекущей жизни. В течение дня оба неоднократно принимали решительные
меры к тому, чтобы "не падать духом", вследствие чего разговор их
отличался некоторой бессвязностью и обилием частых повторений. Они
говорили хриплыми голосами и растягивали слова. Они говорили громко,
значительно и с чувством, словно обращаясь к незримой аудитории. Они то и
дело принимались говорить разом. Мать мыла за перегородкой чайную посуду,
а я сидел у лампы и пытался делать уроки на завтра, хотя меня поминутно
отвлекали голоса, звучавшие у меня над ухом, и призывы "попомнить" те или
иные слова дяди. Пру углубилась в чтение своей любимой книги под названием
"Примерные дети". Фанни помогала матери мыть посуду, но затем ей было
сказано, что от нее не помощь, а только помеха; тогда она вышла из-за
перегородки, остановилась возле стола и заглянула мне через плечо, чтоб
посмотреть, чем я занимаюсь.
- Что мешает торговле, - объявил дядя, - так это забастовки. Они губят
страну. Эти забастовки - одно разорение. Разорение для всей страны.
- Еще бы! - кивнул отец. - Все останавливается...
- Такое дело нельзя позволять. Шахтерам, им деньги платят, большие
деньги. Хорошие деньги платят. Да... Вот я, к примеру, - я бы рад и
счастлив получать, как они. Рад и счастлив. Бульдогов себе понакупали,
роялей. Шампанское хлещут. Мы с тобой, Смит, и вообще среднее сословие, мы
роялей не покупаем. Мы шампанское не пьем. Ку-уда нам...
- Союз нужен для среднего сословия, - вторил ему отец. - Чтобы их
осадить, рабочих этих. Ходу стране не дают. И мешают торговле. Торговля -
ха! Не торговля, а черт-те что. Зайдет человек в лавку, поглядит и начнет:
почем то да почем это! Раньше чем шесть пенсов истратить, он сперва десять
раз подумает... А каким углем приходится торговать! Я им так говорю: если
опять забастовка, так вам угля вообще не видать - ни хорошего, ни плохого.
Так прямо и говорю...
- Гарри, это не занятия, - нарочно громко сказала Фанни. - Да и где тут
заниматься под эту трескотню! Давай-ка лучше сходим пройдемся.
Я вскочил из-за стола и принялся складывать учебники. Фанни зовет с
собой гулять! Такое случается не часто.
- Иду подышать воздухом, мама, - сказала Фанни, снимая с вешалки
шляпку.
- Никуда ты не пойдешь. Да еще в такой час, - крикнула из-за
перегородки мать. - Раз и навсегда тебе сказано...
- Не волнуйся, мама, Гарри тоже идет. С ним меня никто не украдет и не
опозорит... Сказано раз и навсегда - и каждый раз одно и то же.
Мать смолчала, метнув в сестру ненавидящий взгляд.
Мы поднялись по ступенькам и вышли на улицу.
Некоторое время мы шли молча, но я чувствовал, что мне предстоит
услышать нечто важное.
- Ну, с меня, кажется, хватит, - заговорила вскоре Фанни. - Отец с
дядей пили сегодня весь день - сам видишь, едва языком ворочают. Что один,
что другой. Каждый день повадились пить, а дела все хуже. Чем только все
это кончится? Дядя вон уж дней десять сидит без работы, и отец все с ним
да с ним. В лавке грязь по колено. Неделями не метено.
- У дяди, наверное, руки опустились, - вставил я. - Как услышал, что
тете Эделейд опять ложиться на операцию...
- Опустились! Да они у него сроду не поднимались. - Фанни хотела
добавить что-то на дядюшкин счет, но с трудом сдержалась и заключила: -
Хороша семейка, лучше некуда!
Она помолчала.
- Гарри, я от вас ухожу... Скоро.
- Как это - ухожу?
- Неважно как. Я нашла себе место. Только другое, особенное. Ты...
Гарри, ты меня любишь?
Для тринадцатилетнего подростка сердечные излияния - трудная штука.
- Для тебя, Фанни, я сделаю все на свете, - выдавил я наконец. - Ты уж
знаешь.
- Не проговоришься? Никому?
- За кого ты меня принимаешь?
- Ни за что?
- Ни за что.
- Я так и знала. Из всей этой компании мне одного тебя жалко бросать. Я
тебя очень люблю, Гарри, правда. Я и мать любила раньше. Но это совсем
другое дело. Ругала она меня, ругала, пилила, пилила - и кончено.
Перегорело. Что я могу поделать? Пусто, и все... Я буду думать о тебе,
Гарри, часто.
Я заметил, что Фанни плачет. Когда я снова поднял голову, слезы на ее
глазах уже высохли.
- Послушай, Гарри, - сказала она. - Можешь ты сделать для меня одну
вещь? Ты не думай, это не трудно, но чтобы никому? После, понимаешь? Ни
слова!
- Все сделаю, Фанни.
- Ничего особенного, вот увидишь. Там, наверху, мой старенький
чемоданчик. Я в него сложила кое-что. И узелок небольшой. Я их засунула
подальше под кровать, к стенке - туда даже наша Пру-прилипала не
додумается заглянуть. Так вот. Завтра, когда отец увяжется за дядей - они
теперь зарядили, - мать пойдет вниз готовить обед. Пру возьмется помогать,
а сама будет хлеб таскать по кусочку... Ты бы в это время принес мои вещи
в Клифстоун, знаешь, в колбасную к боковой двери... Они не очень
тяжелые...
- Да что мне твой чемоданчик! Я его для тебя куда хочешь понесу. Только
где она, твоя новая работа, а, Фанни? И почему ты дома не сказала ни
слова?
- А если я тебя еще кой о чем попрошу, Гарри? Не чемодан принести, а
что-нибудь потрудней?
- Все сделаю, Фанни, все, что мне по силам. Ты ведь сама знаешь.
- Ну, а если просьба будет такая: ни о чем не спрашивать? Какая работа,
где она - ничего? Это... Это хорошее место, Гарри. Работа не тру...
Она замолкла на полуслове. Я увидел ее лицо в желтом свете уличного
фонаря и поразился: оно сияло счастьем. И все-таки в глазах у нее блестели
слезы. Ну и человек она, эта Фанни! Радуется, а сама плачет!
- Ах, если бы я могла тебе все рассказать! Если бы только могла! Ты за
меня не бойся, Гарри. Со мной ничего не случится. Ты только помоги мне, а
там пройдет немного времени, и я тебе напишу. Вот увидишь, напишу.
- Может, ты задумала сбежать, чтоб выйти замуж? - бесцеремонно спросил
я. - С тебя станется!
- Я тебе не скажу ни да, ни нет. Я ничего тебе не скажу. Просто я
счастлива, счастлива, как солнце на рассвете. Так и подмывает спеть или
сплясать! Только бы удалось!
- А ну-ка, постой!
Она остановилась как вкопанная.
- Неужели на попятный, Гарри?
- Нет. Я сделаю, как обещал. Но... - Я запнулся. У меня, видите ли,
были строгие понятия о нравственности. - Может быть, ты затеяла что-нибудь
дурное?
Она покачала головой, но ответила не сразу.
- Это будет самый правильный поступок в моей жизни, Гарри! - Лицо ее
вновь осветилось восторгом. - Самый что ни на есть. Если только все
сойдет. А ты такой милый, что согласился мне помочь, - просто прелесть!
Она вдруг обхватила меня, притянула к себе, расцеловала, потом легонько
оттолкнула и прошлась взад-вперед, словно в танце.
- Сегодня я люблю весь мир, - пропела она. - Весь белый свет люблю! Ах
ты, дурацкий Черри-гарденс! Ты думал, я попалась тебе в когти? Думал, мне
никогда не вырваться? Завтра - последний день у Кросби, - продолжала она
свою песнь избавления, - самый-самый последний день. На веки веков, аминь.
Никогда он больше не придвинется ко мне близко, не будет дышать в затылок!
Никогда больше не коснется жирной лапой моей голой руки и не будет совать
свой нос прямо мне в лицо, просматривая кассовую ведомость. Когда я
буду... там, куда я ухожу, Гарри, я ему непременно пришлю открытку. До
свидания, мистер Кросби. До свидания, милый мистер Кросби. Прощайте на
веки вечные. Аминь. - Она изменила голос, подражая колбаснику. - "Такой
девушке, как вы, следует выйти замуж пораньше. Вам нужен в мужья человек
солидный и старше вас, моя милочка". Это кто же сказал, что следует? И кто
это вам позволил называть меня милочкой, _милейший_ мистер Кросби?
Двадцать пять шиллингов в неделю, и тебя же еще хватают руками и вдобавок
зовут "милочка"... Я не знаю, что со мной сегодня творится, Гарри, я сама
не своя. Я хочу смеяться, петь от радости, но мне и грустно до слез,
потому что я расстаюсь с тобой. Расстаюсь со всеми. Хотя с какой бы стати
мне о них жалеть? Бедный папа, бедный пьяненький папа! Бедная сердитая,
глупая мать! Когда-нибудь я, возможно, сумею им помочь, только бы мне
выбраться отсюда! А ты - тебе нужно учиться, Гарри, ты старайся изо всех
сил - учись и учись. И уходи из Черри-гарденс. Никогда не пей вина. Капли
в рот не бери. Не кури - кому это нужно? Пробивайся наверх, там легче.
Легче, поверь. Работай, Гарри, читай. Учи французский - когда я приеду к
тебе в гости, мы с тобой поговорим по-французски.
- Ты будешь учиться французскому? Ты собралась во Францию?
- Нет, не во Францию. Еще дальше. Но ни слова, Гарри. Ни полсловечка. А
мне бы так хотелось все тебе рассказать... Не могу. Нельзя. Я обещала.
Нужно быть верной слову. В жизни только это и нужно: любить и хранить
верность... А все-таки жаль, мама не дала мне сегодня помочь ей с посудой,
в последний-то вечер. Она меня ненавидит. А после еще и не так
возненавидит... Интересно, засну я сегодня или проплачу до утра...
Побежали до товарной, Гарри, кто быстрее? А потом - домой.
На другой вечер Фанни не вернулась с работы. Шли часы, и по мере того,
как в доме нарастала тревога, я все отчетливее представлял себе истинные
размеры бедствия, свалившегося на нашу семью.
Сарнак помолчал и усмехнулся.
- Удивительно неотвязное сновидение? Я до сих пор как бы наполовину
Гарри Мортимер Смит и только наполовину Сарнак. Я и сейчас не только
вспоминаю юного английского варвара Смутной эпохи, но еще и чувствую, что
он - это я. А между тем я подхожу к моей истории с современной точки
зрения и рассказываю ее голосом Сарнака. Под этим щедрым солнцем... Сон ли
это в самом деле? Никак не верится, что я вам рассказываю всего лишь сон.
- Нисколько не похоже на сон, - подхватила Уиллоу. - Это быль. А как
по-вашему: сон это или нет?
Санрей покачала головой.
- Рассказывай, Сарнак. Что б это ни было, продолжай. Значит, Фанни ушла
из дому - и как же вели себя остальные члены семьи?
- Вы должны учесть, - сказал Сарнак, - что они, бедняги, жили в эпоху
такого отчаянного гнета, какой сейчас даже вообразить невозможно. Вы вот
считаете, что у них были свои - несхожие с нашими - представления о любви,
о проблемах пола, о долге. Нас ведь так учат: у них были понятия, но не
такие, как у нас. Знайте же, что это неверно. Никаких четких, продуманных
понятий у них не имелось вообще. Был страх, было "табу", запрет, было
невежество. Любовь, физическая близость представлялись им чем-то вроде
заколдованного леса из сказки, куда и шагу ступить нельзя. А Фанни ушла в
этот лес, мы только не знали, далеко она ушла или нет.
Да, то был для нашего семейства тревожный вечер, и тревога эта
постепенно разрасталась в панику. Видимо, в минуты нравственного
потрясения именно так полагалось вести себя: бурно и безрассудно.
Мать стала проявлять признаки беспокойства примерно в половине
десятого.
- Сказано ей было раз и навсегда, - ворчала она, будто бы сама с собой,
но так, чтобы слышал и я. - Пора этому положить конец.
Она с пристрастием допросила меня, куда могла запропаститься Фанни. Не
собиралась ли на набережную? Я ответил, что не знаю. Мать кипела от
возмущения. Даже если Фанни пошла на набережную, она обязана к десяти быть
дома. Никто не отправлял меня спать, хоть было пора, и я дождался, пока
вернулись отец с дядей: значит, пивная уже закрылась. Не помню уж, зачем
дядя пожаловал к нам, а не прямо домой - впрочем, это было делом обычным.
Они уже и так были в достаточно мрачном расположении духа, и тревожная
весть, которой их встретила бледная от волнения матушка, повергла обоих в
еще большее уныние.
- Мортимер, - сказала мать. - Твоя любезная доченька хватила через
край. Пол-одиннадцатого, а ее нет как нет.
- Да ведь я сколько раз ей говорил, чтобы к девяти была дома!
- Стало быть, мало, - наседала мать. - И вот плоды, любуйся!
- Сто раз я ей говорил, - повторил отец. - Сто раз... - Потом он то и
дело вставлял в разговор эту фразу, пока ее не сменила другая.
Дядя вначале был немногословен. Утвердившись по обыкновению на каминном
коврике, сшитом отцовскими руками, он стоял, слегка покачиваясь, изредка
икал, вежливо прикрывая рот ладонью, морщил лоб, переводил взгляд с одного
собеседника на другого и, наконец, провозгласил свое суждение.
- С девчонкой что-нибудь случилось, - объявил дядя. - Попомните мое
слово.
Пру, той во всем мерещились кошмары.
- Наверное, несчастный случай, - прошептала она. - Может быть, задавили
на улице.
- Говорил я ей, - сказал отец. - Сколько раз говорил...
- Если несчастный случай, - глубокомысленно заметил дядюшка, - значит,
того... значит, что-нибудь могло случиться. - И он повторил уже увереннее
и громче: - Что угодно могло!
- Спать пора. Пру, - сказала мать. - Давным-давно. И тебе тоже, Гарри.
Моя сестрица с несвойственным ей проворством вскочила и вышла из
комнаты. Наверное, она уже догадалась, что нужно проверить, на месте-ли
вещи Фанни. Я остался.
- Может, несчастный случай, - значительно заметила мать, - а может, и
нет. Бывает и похуже...
- Ты что этим хочешь сказать. Март? - спросил дядя.
- Ничего. У меня с этой девкой давно душа не на месте. Бывает кое-что
похуже несчастных случаев.
Я весь превратился в слух.
- Ступай в постель, Гарри, - приказала мать.
- Что делать? Проще простого, - продолжал дядя, качнувшись вперед на
носках. - Звонить в больницы. В полицию. В "Веллингтоне" есть телефон.
Старина Кроу еще, небось, не ложился. Позвонит. Для хороших клиентов
сделает. Несчастный случай, попомните мои слова.
И тут на верхней ступеньке опять возникла Пру.
- Мама! - позвала она громким шепотом.
- Сию минуту в кровать, мисс, - отозвалась мать. - Мало мне без тебя
забот?
- Мама же, - настойчиво повторила Пру. - Знаешь Фаннин старенький
чемоданчик?
В глазах у всех мелькнула одна и та же догадка.
- Его нигде нет, - продолжала Пру. - Двух шляпок, самых лучших, и
белья, и того ее платья - ничего.
- Значит, она их забрала! - заключил отец.
- И себя в придачу, - добавила мать.
- Сто раз я ей говорил...
- Сбежала! - раздался вопль матери. - Осрамила! Опозорила! Сбежала из
дому!
- Попалась кому-то в лапы, - сказал отец.
Мать как подкошенная опустилась на стул.
- Это за все мои старания! - всхлипнула она. - И ведь есть порядочный
человек - хоть сейчас женился бы! Сколько для нее спину гнули, себе
отказывали, сколько заботились, предупреждали, а она чем отплатила? Стыд и
позор на наши головы! Убежала! И пришлось же мне дожить до такого дня!
Фанни!
Внезапно она вскочила и бросилась наверх, чтобы убедиться, правду ли
говорит Пру. Я весь сжался, стараясь стать как можно незаметнее, из
страха, как бы кто-нибудь случайным вопросом не обнаружил, что в семейной
трагедии есть доля и моего участия. Но идти спать не хотелось: мне было
интересно дослушать до конца.
- Может, мне по дороге домой стоит зайти в полицейский участок? -
спросил дядя.
- Полиция! - пренебрежительно бросил отец. - Какой в ней толк, в
полиции? Ну, попадись он мне в руки, этот мерзавец, я бы ему показал
полицию! Опозорить меня и мой дом! Полиция! От меня Фанни увели, мою
доченьку Фанни! Обманули, опутали, увели, а он - полиция!.. Стоп, не
горячиться... Да, Джон. Ты зайди в участок и заяви. Тебе по пути. Заяви от
моего имени. Я все переверну вверх дном, лишь бы она была снова дома.
Появилась мать, еще бледнее прежнего.
- Все так, - доложила она. - Ушла. И след простыл. Мы с вами остались
на стыд и на позор, а она сбежала.
- Знать бы с кем - вот главное, - сказал отец. - С кем сбежала? Гарри,
она тебе, случаем, не попадалась с кем-нибудь? Никто возле нее не
увивался? Знаешь, продувной какой-нибудь франтик, щелкопер? Не замечал?
Я сказал, что нет.
Зато Пру успела накопить целый ворох улик. Она дала волю своему
красноречию. Примерно неделю назад она видела, как Фанни возвращалась из
Клифстоуна с каким-то мужчиной. Ее они не заметили, потому что были
слишком увлечены своим разговором. О внешности этого мужчины из ее слов
можно было получить весьма смутное представление, причем ее описания
главным образом относились к его одежде. На нем был синий саржевый костюм
и серая фетровая шляпа. По виду "вроде бы джентльмен". Гораздо старше
Фанни. Насчет усов Пру ничего определенного сказать не могла.
Показания сестрицы были прерваны сногсшибательным изречением,
принадлежавшим моему отцу, из уст которого мне суждено было многократно
выслушивать его в течение ближайшей недели.
- Лучше бы, - молвил отец, - она умерла у меня на глазах. Мне бы в
тысячу раз легче видеть ее мертвой!
- Бедненькая, - сказал дядя. - Это ей будет горький урок. И какой еще
горький! Бедная девочка! Бедненькая Фанни!
- Бедненькая?! - злорадно подхватила мать, которая, как я вижу,
подходила к этой истории с совершенно особой точки зрения. - Как бы не
так! Она себе там разгуливает, задрав нос, со своим распрекрасным
джентльменом, вся разодета да разукрашена, ей рестораны и вино, ей и цветы
и платья - все! Ее и туда и сюда, ее и в театры и кататься! И все напоказ!
Стыд какой! А мы здесь сноси обиды и позор! Соседи начнут спрашивать - что
им ответить? Как людям в лицо посмотреть? А мистер Кросби? Как я ему в
глаза погляжу? Человек на колени был готов перед ней встать и молиться на
нее. При его-то солидной комплекции! Что ни попросит, все бы ей дал -
если, конечно, на дело... И что такого он в ней нашел, никак не пойму. Да
вот нашел, значит. Так с каким же лицом я теперь к нему пойду, как скажу,
что я его обманула? Сколько раз, бывало, говорю ему: "Вы погодите, не
торопитесь. Вы только обождите, мистер Кросби!" А она - вот тебе: сбежала!
Ох, и хитра же, дрянь, и спесива, все себе на уме!
Визгливые причитания матери перекрыл зычный бас отца:
- Лучше бы ей лежать мертвой у моих ног!
Я больше не мог. Я должен был заступиться. И тут, хоть и не полагается
в тринадцать лет, я расплакался.
- Откуда вы знаете! - выговорил я сквозь слезы. - А если Фанни задумала
выйти замуж? Вы-то откуда можете знать?
- Замуж? - вскричала мать. - С чего бы ей тогда уходить? Если замуж,
так кто ей мешал привести его домой, познакомить с нами, все честь честью?
Что же ей, отец с матерью нехороши, дом родной нехорош, что понадобилось
тайком венчаться? Иди, пожалуйста, венчайся у святого Иуды, чинно,
благородно, при отце с матерью, при дяде, при всей родне, белые розетки, и
карета, и все, как надо... Я и сама вот как рада бы поверить, что замуж.
Да какое там!
Дядя тоже безнадежно покачал головой.
- Лучше б ей умереть у меня на глазах! - опять возгласил отец.
- Она вчера молилась на ночь, - объявила Пру.
- Вчера? - оскорбленно переспросил дядюшка. - Разве не каждый вечер?
- На коленях - не каждый, - объяснила Пру. - А вчера вечером она стояла
на коленях долго-долго. Она думала, я сплю, а я все видела.
- Дело скверно, - заметил дядя. - Знаешь что, Смит, это скверное дело.
Молилась на коленях... что-то мне это не нравится. Дурной признак. Мне не
нравится.
Но тут нас с Пру решительно и бесповоротно прогнали спать.
Долго еще не смолкали голоса внизу; потом все трое поднялись в лавку и
стояли у порога: никак не могли распрощаться с дядюшкой; но о чем они
говорили, мне уже было не разобрать. Помню только, что меня вдруг осенила
блестящая идея, внушенная, бесспорно, последним свидетельским показанием
Пру. Я соскочил с кровати, бухнулся на колени и зашептал:
- Господи боже! Будь добр, обойдись помягче с моей Фанни... Господи! Не
будь к ней суров! Я точно знаю, что она собирается замуж. На веки веков.
Аминь.
Заручившись, если можно так выразиться, поддержкой самого господа бога,
я почувствовал, что у меня чуточку отлегло от сердца, юркнул снова в
постель и вскоре уснул.
Сарнак замолчал.
- Как-то все странно, - заметила Уиллоу.
- Тогда э-то казалось вполне естественным.
- Этот колбасник был, очевидно, омерзительным существом, - сказала
Файрфлай. - Почему же они ничего не имели против него?
- Потому что в те дни придавали такое значение свадебной церемонии, что
все прочее отступало на задний план. Я его прекрасно знал, этого Кросби.
Это был льстивый враль, с хитрой багровой рожей и толстыми красными ушами,
лысый и толстобрюхий. Сейчас таких уж не осталось на свете. Чтобы
представить себе, как он выглядел, вспомните какую-нибудь фантастическую и
непристойную фигуру со старинных карикатур. В наше время соединить жизнь
девушки с подобной личностью было бы все равно, что выдать ее замуж за
грязного и похотливого зверя. Но мои родители не видели в этом ничего
дурного. Мать, как я подозреваю, была бы только рада отдать Фанни на
поругание. Ей самой минуты физической близости с мужем, безусловно,
принесли немало унижений: в старом мире эта сторона жизни представляла
собою сложное переплетение грубости, невежества и тайного стыда. Кроме
матери, которая не пыталась скрыть свое враждебное отношение к Фанни,
никто из нас не обнаружил во время этой бурной сцены даже тени искреннего
простого чувства - и уж тем более способности здраво рассуждать. Мужчины и
женщины в те дни были далеко не так безыскусственны и просты, как мы; это
были нелогичные, противоречивые, поразительно сложные существа. Знаете,
какие старческие, морщинистые мордочки бывают у обезьян, даже молодых? Вот
и мы, дети Смутной эпохи, еще в колыбели состарились и одряхлели душой,
так сумбурна и безалаберна была окружающая нас жизнь. Даже я, мальчишка,
ясно видел, что отец все время ломается, играет роль, которую, по его
представлению, ему надлежало играть. Ни разу после ухода Фанни отец - был
ли он пьян или трезв - даже не попробовал разобраться (а тем более -
сказать вслух), каковы его истинные чувства. Он просто боялся. В тот
памятный вечер мы все притворялись - все до одного. И все боялись
что-нибудь предпринять. Поэтому каждый из нас, всяк на свой лад,
старательно разыгрывал роль оскорбленной добродетели.
- Боялись? Но чего? - спросил Рейдиант. - Зачем вам было притворяться?
- Не знаю. Боялись, что осудят люди. Боялись из стадного чувства.
Привыкли бояться. Привыкли сдерживать естественные побуждения.
- Почему их не устраивало, что у нее будет настоящий возлюбленный? -
спросила Файрфлай. - Чем была вызвана вся эта буря, не понимаю.
- Они полагали, и вполне справедливо, что он не собирается жениться на
Фанни.
- А что это был за человек?
- Мне довелось увидеть его лишь много лет спустя. Я еще буду говорить о
нем - все в свое время!
- Он был... таким, какого можно полюбить?
- Фанни его любила. Она имела все основания его любить. Он заботился о
ней. Дал ей образование, о котором она так страстно мечтала. Он сделал ее
жизнь содержательной и интересной. По-моему, это был честный и милый
человек.
- Они по-настоящему привязались друг к другу?
- Да.
- Тогда отчего ему было не жениться на ней, раз уж так полагалось?
- Оттого, что он уже был женат. Супружество ожесточило его. Брак многим
приносил страдания. Его обманули. Его женила на себе женщина, которая
прикинулась влюбленной, чтобы прибрать к рукам его самого и его состояние,
и он раскрыл обман.
- Открытие, не требующее особой проницательности, - заметила Файрфлай.
- Отнюдь.
- Почему же они не развелись?
- Чтобы добиться развода, требовалось согласие обеих сторон. А она не
желала выпускать его из рук. Она присосалась к нему, как клещ, обрекая его
на одиночество. Будь он беден, он, может статься, попытался бы прикончить
ее, но он как раз принадлежал к тем людям, которые умеют добиваться
успеха. Он был богат. Богатые пренебрегали узами брака, позволяя себе
такие вольности, о которых бедняки не смели и помышлять. А этот, насколько
я могу судить, был к тому же человек страстный, увлекающийся, деятельный.
Одному богу известно, что было у него на уме, когда ему встретилась Фанни.
Он "подцепил" ее - ходило такое презрительно-небрежное словечко в те дни.
Мимолетные, непрочные связи возникали тогда на каждом шагу. Обычно они не
сулили ничего доброго, но этот случай оказался исключительным. Пожалуй, им
обоим одинаково повезло, что они встретились. Фанни, знаете ли, была из
тех, с кем невозможно лукавить. Она была чутка и бесхитростна - твердая,
чистая, как лезвие клинка. Оба стояли на краю бездны. Ее подстерегала
ужасная судьба, а ему оставалось недалеко до распутства, до полного
нравственного падения. Но я не могу углубляться в историю Фанни. Потом
она, вероятно, вышла за него замуж. Во всяком случае, они собирались
жениться. В конце концов та, другая женщина каким-то образом дала им эту
возможность...
- Отчего ты не знаешь наверное?
- Потому что раньше, чем это произошло, меня застрелили. Если это
произошло вообще...
- Нет! - вскричал Сарнак, жестом останавливая вопрос, готовый сорваться
с губ Уиллоу. - Мне никогда не кончить, если вы будете прерывать меня
расспросами. Итак, я говорил о буре невзгод, разоривших наше гнездо в
Черри-гарденс.
Не прошло и трех недель после бегства Фанни, как погиб отец. Смерть
настигла его по пути из Клифстоуна в Черри-гарденс. Некий юный джентльмен
по имени Уикершем, владелец автомобиля с бензиновым двигателем, которые
только начинали тогда входить в употребление, гнал домой на полном ходу:
отказали тормоза, как он объяснил потом следователю, и он опасался
несчастного случая. Отец шел с дядей по тротуару и по обыкновению
ораторствовал. Убедившись, что тротуар слишком тесен и для его жестов и
для темы его монолога, он вдруг сошел на проезжую часть дороги. Здесь на
него наехал сзади автомобиль и сшиб с ног. Он был убит на месте.
На дядю гибель моего отца произвела глубокое впечатление. Несколько
дней он был задумчив и трезв и даже пропустил скачки. Он принимал самое
деятельное участие в организации похорон.
- Одно можно сказать наверное. Март, - говорил он матери. - Смерть не
застигла его врасплох. Он был готов. Это уж, во всяком случае, можно
сказать. Он умер с именем провидения на устах. Как раз когда его сшибло с
ног, он говорил о том, какие тяжкие испытания выпали ему на долю.
- Не ему одному, - вставила мать.
- Я, говорит, знаю, что это мне ниспослано в назидание, хоть и не могу
точно сказать, какой именно в этом кроется урок. Только, говорит, как оно
ни обернись: хорошо ли, плохо ли, - а все, что ни делается, непременно к
лучшему...
Дядя выдержал трагическую паузу.
- И тут его как раз сшибло автомобилем, - дополнила картину мать.
- Тут и сшибло, - кивнул дядюшка.
4. ВДОВА СМИТ ПЕРЕБИРАЕТСЯ В ЛОНДОН
- В те дни, - сказал Сарнак, - мертвых обычно клали в гроб и хоронили в
земле. Изредка покойников сжигали, но это было еще внове и не вязалось с
религиозными, но, в сущности, весьма земными воззрениями тех времен.
Следует помнить, что в ту эпоху люди все еще чистосердечно верили учению,
которое провозглашает "воскресение усопших и вечную жизнь". В сознании
человека из народа - я говорю о странах Европы - был по-прежнему жив
Древний Египет с его дремлющими мумиями. Да и сами христианские верования
в известном смысле не отличались от египетских. Как выразился однажды
отец, коснувшись в одном из своих устных трактатов вопроса о кремации:
"Может получиться малость конфузно при воскресении из мертвых. Вроде как
на свадьбе без приличного подвенечного наряда... Хотя, если, к примеру,
акулы... (переходы в рассуждениях-моего отца бывали иной раз несколько
внезапны). Или кого растерзали львы. Многие славные христианские мученики
были во время оно растерзаны львами... Им-то наверняка возвратят тела... А
если дают одному, почему не дать другому? - Отец устремил на меня
вопрошающий взгляд кротких и огромных под стеклами очков глаз. - Да,
сложный вопрос", - заключил он.
Как бы то ни было, когда очередь дошла до него самого, никто не стал
поднимать вопроса о кремации. Его свезли на кладбище в особых похоронных
дрогах со специальным помостом спереди для гроба. Сюда же сели и Пру с
матерью, а мы с дядей и старшим братом Эрнстом, приехавшим из Лондона ради
такого события, пошли пешком и, подождав их у кладбищенских ворот,
проводили гроб до свежей могилы. Все мы были в черном и даже, несмотря на
нашу ужасающую бедность, в черных перчатках.
- Не пришлось бы мне в этом году наведаться сюда еще раз, - мрачно
заметил дядя. - Если у Эделейд и дальше пойдет в том же духе...
Эрнст молчал. Он не любил дядю и, видимо, что-то замышлял против него.
С первой же минуты своего приезда он дал понять, что дядино присутствие в
доме его не устраивает.
Вскоре дядя несколько оживился.
- Говорят, - сказал он, - что похороны - к счастью. Надо смотреть в
оба, может, и мне улыбнется удача...
Эрнст продолжал хранить все то же угрюмое молчание.
Вслед за могильщиками, несущими гроб, мы маленькой процессией
направились к кладбищенской часовне. Впереди выступал мистер Снейпс в
церковном облачении. Он начал читать молитву. Раздались слова, прекрасные,
хватающие за сердце, слова о чем-то неведомом и далеком:
- Я есмь воскресение и жизнь, верующий в меня, если и умрет, оживет...
Знаю, искупитель мой жив и он в последний день восставит из праха
распадающуюся кожу мою сию... Наг я вышел из чрева матери моей, наг и
возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет имя господне
благословенно!
Я вдруг забыл о неладах между дядей и Эрнстом. На меня нахлынула
нежность к отцу и горечь утраты. Мне как-то сразу припомнились
бесчисленные и неуклюжие проявления его доброты, я понял, как одиноко мне
будет без него. Я вспомнил наши милые воскресные прогулки - весною,
погожими летними вечерами, зимой, когда схваченные инеем живые изгороди на
равнине четко рисовались каждой своею веточкой... Вспомнил я бесконечные
нравоучительные рассуждения о цветах и кроликах, горных склонах и далеких
звездах... И вот теперь отца нет. Никогда мне больше не слышать его
голоса, не видеть его добрых старых глаз, таких неправдоподобно огромных
за стеклами очков. Никогда уж я не скажу ему, как я его люблю. А ведь я ни
разу не говорил ему об этом. Я и сам до сих пор не догадывался, что люблю
его. А сейчас он лежит в гробу, недвижимый, безмолвный и покорный.
Отверженный... Судьба обошлась с ним круто. Она гнула его вниз, не давая
выпрямиться. С недетской прозорливостью я внезапно увидел - отчетливо, как
сейчас, - каким сплетением мелочных унижений, обманутых надежд и падений
была его жизнь. Мне стало бесконечно жаль этой загубленной жизни. Скорбь
овладела мною. Спотыкаясь, брел я за гробом и плакал. Я с трудом
сдерживался, чтобы не зарыдать в голос...
После похорон между дядей и Эрнстом разразился ужасающий скандал из-за
того, как устроить дальнейшую судьбу моей матери. Зная, что тетя Эделейд
уже все равно человек конченый, дядя предложил, что продаст большую часть
своей обстановки, войдет в зеленное "дело" со своим капиталом и переедет
жить к сестре.
На это брат заявил, что зеленная торговля - гиблое дело, что матери
следует купить в Клифстоуне подходящий домик и сдавать комнаты внаем. А
Пру ей будет "отличной подмогой". Дядя сначала спорил, но постепенно стал
тоже склоняться к этой идее, при условии, что и ему перепадет какая-то
доля дохода. Но тут запротестовал Эрнст, довольно грубо спросив, какой от
дяди может быть прок для хозяйки меблированных комнат.
- Не говоря уж, что вы сроду не вставали раньше десяти, - присовокупил
он, хотя откуда он это знал, так и осталось невыясненным.
Эрнст жил в Лондоне, работая шофером в гараже проката автомобилей
помесячно или сдельно, и успел незаметно растерять все почтение к высшим
классам. Величие сэра Джона Ффренч-Катбертсона "по-джулипски" не
производило на него ровным счетом никакого впечатления.
- Чтобы моя мать стала на вас работать, ходить за вами, как прислуга, -
этого вам не дождаться, будьте покойны, - заявил он.
Пока шла эта перепалка, матушка вместе с Пру расставляли холодную
закуску: в те дни принято было скрашивать похоронный обряд угощением. На
столе появились холодная курица, ветчина. Дядя покинул свой наблюдательный
пост на отцовском каминном коврике, и все мы принялись за редкостные
яства.
Холодная курица и ветчина послужили поводом для кратковременного
перемирия между дядей и Эрнстом. Но вот дядюшка перевел дыхание, осушил до
дна свою кружку пива и вновь открыл дебаты.
- Знаешь, Март, - молвил он, ловко поддевая вилкой картофелину из
миски, - по-моему, и тебе не мешает иметь какой-то голос, когда речь идет
о твоей судьбе. Мы тут с этим лондонским молодчиком малость повздорили
насчет того, чем тебе заняться.
По лицу матери, которое под вдовьим чепцом казалось еще более
бескровным и напряженным, я догадался, что она твердо рассчитывает иметь
голос в этом вопросе, и не "какой-то", а решающий. Но не успела она
раскрыть рот, как ее опередил братец Эрнст.
- Значит, так, мать. Чем-то тебе все равно надо заняться, верно?
Мать подалась было вперед, чтобы ответить, но Эрнст истолковал ее жест
как знак согласия и продолжал:
- Стало быть, естественно, встает вопрос: какое занятие тебе под силу?
И, опять же естественно, напрашивается ответ: пустить жильцов. Лавку ты
содержать не можешь, это - неподходящее дело для женщины, поскольку здесь
надо гири поднимать, и уголь, и все такое.
- Плевое дело при том, что рядом есть мужчина, - сказал дядя.
- Если б _мужчина_, тогда, конечно, - с ядовитым сарказмом парировал
Эрнст.
- То есть? - холодно поднял брови дядюшка.
- То и есть, что сказано, - ответил Эрнст. - Ни больше, ни меньше. Так
вот, мать, если хочешь меня послушать, сделай вот что. Завтра с утра
пораньше ступай в Клифстоун и высмотри себе подходящий домишко - не так
чтобы маленький, но и не очень большой. Чтоб и жильцов было где
разместить, но и тебе не слишком надрываться. А я схожу потолкую с
мистером Булстродом насчет того, чтобы расторгнуть договор об аренде.
Тогда будет видно, что и как.
Мать снова попыталась вставить словечко, и ей опять не дали.
- Если ты вообразил, что я позволю с собой обращаться, как с пустым
местом, - заявил дядя, - ты очень и очень ошибаешься. Понятно? А ты, Март,
слушай, что я скажу...
- Закройтесь вы? - оборвал его брат. - Мать - это перво-наперво моя
забота.
- Закройтесь?! - эхом подхватил дядюшка. - Ну, воспитание! И это на
похоронах! И от кого - от мальчишки втрое моложе меня, от бесшабашного
пустослова, молокососа несчастного. Закройтесь! Это ты закройся, милый
мой, да послушай, что говорят другие, кто в жизни смыслит чуть побольше
тебя. Забыл, видно, как получал от меня подзатыльники? И еще сколько раз!
Забыл, как я тебе всыпал горячих, когда ты воровал персики? Да что-то мало
толку! Видно, шкуру надо было с тебя спустить! Всегда мы с тобой не
очень-то ладили и, если не прекратишь грубиянить, не поладим и теперь...
- А раз так, - со зловещим спокойствием проговорил Эрнст, - то чем
скорей вы отсюда уберетесь, тем лучше. И для вас и для нас.
- Как же! Доверю я тебе, щенку, дела своей единственной сестры!
Мать снова попробовала что-то сказать, но ее и на этот раз заглушили
сердитые голоса.
- А я вам говорю, выкатывайтесь отсюда! Может, вам трудно выкатиться
своим ходом? Тогда придется подсобить. Предупреждаю!
- На тебе ж траур надет, опомнись! - вмешалась мать. - Разве можно, в
трауре? И потом...
Но оба так разошлись, что и не слышали ее.
- Скажите, как распетушился! - кипел дядюшка. - Вы не очень испытывайте
мое терпение, молодой человек. С меня довольно.
- С меня тоже, - сказал Эрнст и встал.
Дядя тоже встал, и оба злобно уставились друг на друга.
- Дверь вон там! - угрожающе произнес Эрнст.
Дядя повернулся и подошел к своему излюбленному месту на каминном
коврике.
- Ну ладно, не будем ссориться в такой день, - сказал он. - Если тебе
мать нипочем, так хоть из уважения к покойному. Я ведь просто чего
добиваюсь, - устроить, чтобы всем было лучше. И опять-таки говорю:
содержать меблированные комнаты в одиночку, без мужской помощи - это
дурацкая затея, нигде такого не видано. Только олух, щелкопер зеленый...
Эрнст подошел к нему вплотную.
- Будет, поговорили, - сказал он. - Это - дело наше с матерью, и точка.
А ваше дело - танцуй отсюда. Ясно?
Снова мать попыталась заговорить, и снова ее перебили.
- Сейчас пойдет мужской разговор, мать, - объявил ей Эрнст. - Ну, дядя,
как: двинетесь вы с места, нет?
Дядя не дрогнул перед лицом угрозы.
- Мой долг - подумать о сестре...
И тут, как ни прискорбно сознаться, мой брат Эрнст применил
рукоприкладство. Одной рукой он схватил дядю за шиворот, другой - за
запястье, две фигуры в черном качнулись вперед, назад...
- Пус-сти, - прохрипел дядя. - Пусти воротник...
Но Эрнста уже нельзя было остановить: он возжаждал крови. Мы с матерью
и Пру так и оцепенели.
- Эрни! - всплеснула руками мать. - Опомнись...
- Порядочек, мать, - отозвался Эрни и, рванув дядю с каминного коврика,
круто повернул вокруг себя и поставил у нижней ступеньки лестницы. Затем,
выпустив руку своего противника, он ухватился за черные брюки, туго
обтягивающие дядюшкин зад, и, приподняв дядю Джулипа с земли, подталкивая
сзади, поволок его вверх по лестнице. Дядюшкины руки отчаянно заболтались
в воздухе, будто цепляясь за утраченное достоинство.
Я успел поймать дядин взгляд, прежде чем голова его скрылась в проеме.
Видимо, он искал глазами шляпу. Он уже почти не отбивался.
- Отдай ему, Гарри, - велела мне мать. - И вот еще перчатки.
Я взял у нее черную шляпу, черные перчатки и шаг за шагом стал
подниматься вслед за сплетением грузных тел. Оглушенный и притихший, дядя
был выставлен на улицу через парадную дверь и стоял теперь, отдуваясь и
тараща глаза на моего брата. Воротничок у него болтался на одной запонке,
черный галстук съехал набок. Эрнст тяжело перевел дух.
- А теперь катитесь отсюда и больше не суйтесь не в свои дела.
Эрни вздрогнул и обернулся: это я протиснулся в дверь мимо него.
- Возьмите, дядя. - Я протянул шляпу и перчатки.
Он взял их машинально, по-прежнему не отрывая глаз от Эрнста.
- И это тот самый мальчик, которого я когда-то научил быть честным! - с
глубокой обидой проговорил дядюшка, обращаясь к брату. - По крайней мере
старался научить... Не тебя ли, презренный червяк, я вскормил у себя на
огородах, не ты ли видел от меня столько добра! Так вот она, твоя
благодарность!
Несколько мгновений он пристально изучал зажатую в руке шляпу, как
будто не узнавая этот странный предмет, а затем, словно по счастливому
наитию, нахлобучил ее на голову.
- Да поможет бог твоей бедной матери! - заключил дядя Джон Джулип. - Да
поможет ей бог.
Больше он ничего не сказал. Он поглядел в одну сторону, затем в другую
и, будто нехотя, побрел туда, где находилась пивная "Веллингтон". Вот
таким-то образом в тот день, когда мы похоронили отца, и был вышвырнут на
улицы Черри-гарденс будущий вдовец, обездоленный, до слез жалкий человечек
- мой дядюшка Джон Джулип. До сих пор так и стоит у меня перед глазами эта
уходящая потрепанная черная фигурка. Даже спина его - и та выражала
растерянность. Трудно поверить, чтобы человек, которого никто не бил, мог
иметь такой побитый вид... Больше я его никогда не встречал. Я не
сомневаюсь, что он поплелся со своею обидой прямехонько в "Веллингтон" и
напился там до потери сознания, не сомневаюсь и в том, что ему при этом
все время мучительно недоставало отца...
Эрнст с задумчивым видом спустился назад в кухню. Он явно хватил через
край, и ему уже было слегка неловко. Вслед за ним, соблюдая почтительную
дистанцию, сошел вниз и я.
- Зачем же ты так, разве можно? - напустилась на него мать.
- А какое он имеет право? Навязался тебе на шею: ты его и корми и ходи
за ним!
- Ничего бы не навязался. Ты, Эрни, всегда так: разойдешься, и удержу
тебе нет...
- А-а, никогда я этого дядю не обожал, - пробурчал Эрни.
- Ты когда разойдешься, Эрни, тебе все нипочем, - повторила мать. - Мог
бы вспомнить, что он мне брат.
- Хорош братец! - фыркнул Эрни. - А воровать - это от кого повелось? А
отца, беднягу, кто приучил к пивной да к скачкам?
- Все равно, - настаивала мать. - Ты не имел права с ним так поступать.
Отец, бедный, в гробу еще не остыл, а ты... - Она всплакнула. Потом
достала носовой платок с траурной каймой и отерла глаза. - Я-то мечтала,
хоть похороны ему, бедненькому, хорошие справим - что хлопот, что
расходов! И все ты испортил. Никогда уж мне теперь не будет приятно
вспомянуть этот день - никогда, хоть целый век проживу. Только то и
запомнится, как ты своему же отцу испортил все похороны - накинулся на
родного дядю!
Эрнсту нечем было ответить на эти упреки.
- А что он лезет наперекор? Да еще слова какие... - слабо оправдывался
он.
- И ведь главное - зря это. Я же тебе все время старалась сказать:
можешь обо мне не беспокоиться. Не нужны мне твои меблированные комнаты в
Клифстоуне. С дядей, без дяди - не нужны! Я еще в тот вторник написала
Матильде Гуд, и мы с ней обо всем договорились. Все улажено.
- То есть как? - оторопел Эрнст.
- Ну, дом у нее этот, в Пимлико. Она уж давно себе ищет надежного
человека в помощь: каково ей бегать вверх-вниз по лестнице с ее-то
расширением вен! Как я ей написала, что отец, бедный, скончался, так она
мне тут же пишет: "Пока, - говорит, - у меня есть хоть один жилец, тебе
нечего тревожиться насчет крова. Тебя и Пру, - говорит, - приму с радостью
как долгожданных помощниц, да и малому здесь нетрудно найти работу -
гораздо легче, чем в Клифстоуне". Я все время тебе старалась сказать, пока
ты мне тут прочил меблированные комнаты и все такое...
- Значит, все уж улажено?
- Ну да, улажено.
- Но ведь у тебя здесь кое-какая обстановка - как же с ней?
- Что продам, а что заберу с собой...
- Что ж, подходяще, - после короткого раздумья заключил Эрнст.
- Стало быть, не из-за чего нам было с дядей и это самое... ну... спор
затевать? - спросил, помолчав, Эрнст.
- Из-за меня, во всяком случае, нет, - подтвердила мать.
Снова наступила пауза.
- Ну, а мы вот затеяли! - без малейших признаков сожаления объявил
Эрнст.
- Если то, что мне приснилось, и вправду сон, - сказал Сарнак, -
значит, это сон на редкость обстоятельный. Я мог бы перечислить вам сотни
подробностей: как мы ехали в Лондон, как распорядились нехитрой
обстановкой нашего домика в Черри-гарденс. И каждая такая подробность была
бы наглядным свидетельством того, как удивительно непохожи были воззрения
тех давних времен на теперешние.
Командовал сборами мой брат Эрнст. Он был распорядителен и вспыльчив,
как порох. Чтобы помочь матери все уладить, он на неделю отпросился с
работы. Среди прочего был, кажется, улажен и инцидент с дядей: мать
уговорила противников "пожать друг другу руки". Впрочем, подробности этого
исторического события мне неизвестны, оно состоялось без меня, при мне о
нем только вспоминали по дороге в Лондон. Я с удовольствием рассказал бы
вам, как к нам приходил скупщик мебели, забравший у нас почти весь
домашний скарб, в том числе и пресловутый красно-черный диван, и как он
громко и ожесточенно препирался с братом из-за поломанной ножки дивана;
как мистер Кросби предъявил счет, который, как думала мать, он
давным-давно простил нам ради Фанни. С нашим домохозяином тоже не обошлось
без осложнений, причем из-за какого-то имущества у Эрнста с мистером
Булстродом дело едва не дошло до рукопашной. Мало того, мистер Булстрод
возвел на нас поклеп, что мы, якобы, попортили стены его дома, и на этом
основании запросил неслыханно высокую компенсацию за причиненный ущерб.
Пришлось и его осадить самым решительным образом. Были какие-то
неприятности и с доставкой одного из наших тюков, а когда мы прибыли на
лондонский вокзал Виктория, Эрнсту понадобилось чуть ли не в драку
вступить с носильщиком - вы читали, что такое носильщики? - чтобы тот
обслужил нас как полагается.
Но описывать сейчас все эти забавные и характерные сценки я не могу:
иначе весь наш отдых кончится раньше, чем моя история. Сейчас пора
рассказать вам о Лондоне, этом огромном, а в те дни - крупнейшем в мире
городе, с которым была отныне связана наша судьба. Именно в Лондоне
суждено было разыграться всем дальнейшим событиям моей жизни, не считая
почти двух с половиной лет, проведенных мною во время первой мировой войны
в военных лагерях, во Франции и в Германии. Вы уже знаете, каким
гигантским скопищем человеческих существ был Лондон; знаете, что в его
границы радиусом в пятнадцать миль было втиснуто семь с половиной
миллионов душ населения: людей, рожденных не ко времени, чаще всего
обязанных своим появлением на свет лишь дремучему невежеству тех, кто их
породил, - людей, пришедших в мир, не готовый к тому, чтобы их принять. Их
согнала сюда, на эту невзрачную и глинистую землю, горькая необходимость -
необходимость заработать на пропитание. Вам известно, какой страшной ценой
заплатили они в конце концов за столь преступную скученность; вы читали о
трущобах Вест-Энда, видели на старых кинолентах запруженные народом улицы,
толпы зевак, собравшихся поглядеть на какую-нибудь нелепую церемонию,
узкие, непригодные для городского транспорта улочки, забитые громоздкими
автомобилями и понурыми лошадьми. Кошмарная теснота, духота, давка, грязь,
невыносимое напряжение, зрительное, слуховое и нервное - таково, я
полагаю, ваше общее представление о Лондоне. Его подкрепляют и те
сведения, что мы получили в детстве на уроках истории.
Да, факты были действительно таковы, как нам их преподносят, а между
тем я не припомню, чтобы Лондон хоть в малой степени вызвал у меня то
удручающее ощущение, какого естественно было бы ожидать. Наоборот, мне
живо запомнилось волнующее чувство острого любопытства, жадный интерес к
этому неведомому и прекрасному миру. Нельзя забывать, что в своем
удивительном сне я утратил способность подходить к явлениям с нашей
меркой. Грязь и сутолока были для меня в порядке вещей; величие города,
его бескрайний размах, своеобразная переменчивая, неуловимая красота
поднимались передо мною из моря борьбы и лишений так же безмятежно, как
поднимается серебристая березка из породившего ее болота.
Район Лондона, в котором мы поселились, назывался Пимлико. Он выходил к
реке; в свое время здесь была пристань, у которой швартовались суда,
приходившие через Атлантический океан из Америки. Слово "Пимлико" тоже
явилось сюда на корабле вместе с прочим товаром - то было последнее живое
слово исчезнувшего к тому времени языка алгонкинских индейцев. Потом
исчезла и пристань, американские купцы были забыты, а словом "Пимлико"
теперь назывался обширный, перерезанный множеством улочек жилой массив,
состоящий из хмурых, грязно-серых домов. Часть помещения обычно занимал
хозяин, остальная часть сдавалась внаем, хотя эти дома вовсе не
предназначались под меблированные комнаты. Они были облицованы известковой
массой, именуемой штукатуркой и создающей некое подобие каменной
облицовки. В каждом доме был полуподвал, первоначально задуманный как
помещение для прислуги, наружная дверь с портиком и несколько наземных
этажей, к которым вела внутренняя лестница. Рядом с парадной дверью
находился покрытый решеткой приямок для освещения полуподвальных комнат,
выходящих на фасад.
Глазам прохожего улицы Пимлико представлялись бесконечной вереницей
уходящих вдаль порталов, и за каждым из них ютилось человек десять
обитателей - заблудших, ограниченных людей, не слишком чистоплотных,
ущербных нравственно и духовно. Над серыми, закопченными постройками
нависла дымная мгла или туман, сквозь который очень редко пробивался
бесценный луч солнца. Здесь рассыльный из бакалейной или зеленной или
уличный торговец рыбой просовывает обитателям подвала покупку сквозь
решетку люка, там опасливо выглядывает из-под решетки кошачья мордочка (а
кошек тут было великое множество), высматривая, не пробегает ли поблизости
собака. Бредут по улице редкие пешеходы, проедет кэб, за ним - другой.
Утром можно увидеть, как мусорщик опорожняет в фургон помойные баки и
ящики (их выставляли на край тротуара, а ветер подхватывал и разносил
отбросы во все стороны). Дворник в форменной одежде поливает мостовую из
шланга... Унылая картина! - скажете вы. Нет, ничего подобного! Хотя мне
вряд ли удастся объяснить вам почему. Я, во всяком случае, расхаживая по
улицам Пимлико, думал, что здесь совсем неплохо и, уж разумеется, страшно
интересно. Уверяю вас, что ранним утром, да еще на мой невзыскательный
вкус, в шеренгах серых зданий было даже своеобразное величие. Впрочем, со
временем я отыскал и кое-что получше: живые архитектурные гравюры в
Белгравии и в районе Риджент-парка.
Надо сознаться, что от улиц и площадей, где стояли доходные дома, меня
все-таки тянуло дальше: к магазинам и автомобилям или южнее - на
набережную, к Темзе. Стоило только спуститься сумеркам, и меня сразу же
влекло к ярким огням витрин и реклам, и - как ни странно вам будет это
услышать - мои воспоминания об этих прогулках пронизаны красотой. Мы, дети
эпохи перенаселения, обладали почти болезненной общительностью,
необъяснимой потребностью быть на людях, мы чувствовали себя увереннее
среди толпы; в одиночестве нам было определенно не по себе. В моих
лондонских впечатлениях непременно присутствует толпа: либо толпа -
участник события, либо - событие на фоне толпы. Признаюсь, что во многом
притягательная сила Лондона и мой особенный интерес к нему объяснялись
именно этим. Наш мир уже не дает материала для столь многолюдных
впечатлений. И все-таки они были прекрасны!
Взять хотя бы большой железнодорожный вокзал, расположенный примерно в
полумиле от нашего дома! Перед ним на широкой привокзальной площади
бурлила жизнь: здесь была стоянка наемных автомобилей и омнибусов; одни
подкатывали к вокзалу, другие отъезжали. В поздние осенние сумерки на
площади при вспышках фар двигались, сплетаясь, черные тени, загорались
фонари, выхватывая из мглы бесконечный поток темных голов, подпрыгивающих
в такт шагам: люди торопились на поезд. В пятнах света мелькали их лица и
вновь пропадали во тьме. За площадью серо-коричневыми глыбами вставали
вокзальные строения. Фасад огромного отеля, пронизанный тут и там
светящимся окном, мерцал отраженными снизу огнями, а выше обозначались
резкие, четкие контуры зданий на фоне угасающей синевы, ясного неба,
спокойного и далекого. Бесчисленные звуки, летящие от людей и экипажей,
сливались в густой, волнующий, бесконечно богатый оттенками гул. Даже в
моем юном сознании эта картина будила безотчетную уверенность в гармонии и
целесообразности происходящего.
Едва угасал беспощадно-резкий обличительный свет дня, как словно чудом
хорошели в моих глазах улицы, где были расположены магазины. Многоцветные
огни витрин, манящих пестрым разнообразием товаров, причудливыми
отблесками плясали на тротуарах и мостовых, влажная поверхность которых
после дождя или тумана переливалась драгоценными камнями. Одна из этих
улиц, Люпус-стрит (не представляю себе, отчего ее назвали именем
омерзительного кожного заболевания, теперь уж давным-давно исчезнувшего с
лица земли [люпус - волчанка, туберкулез кожи (англ.)]), находилась
недалеко от нашего нового дома, и в воспоминаниях она до сих пор не
утратила для меня своего романтического обаяния. При свете дня она "мела
на редкость убогий вид, ночью была пустынной и гулкой, зато в колдовские
предвечерние часы расцветала черными, сияющими цветами. Густая толпа
превращалась в скопище черных гномов, сквозь которое грузно прокладывали
себе путь огромные блестящие омнибусы, эти корабли улиц, наполненные
светом изнутри и отражающие брызги света.
Бесконечного очарования полны были берега Темзы. В зависимости от
приливов и отливов уровень воды в реке то поднимался, то падал, поэтому
берега были одеты гранитной набережной, обсаженной по краю тротуара
платанами и освещенной большими электрическими фонарями на высоких
столбах. Платаны были из тех немногих деревьев, которые не гибли в
пасмурной лондонской атмосфере, но для перенаселенного города они тоже не
очень подходили: от них разлетались по воздуху мельчайшие волоски,
раздражавшие людям горло. Мне, впрочем, это было неизвестно, мне просто
нравилось, что в ярком свете электрических фонарей тени от платановых
листьев ложатся на тротуары восхитительным узором. Теплыми ночами, бродя
вдоль реки, я глядел на них и не мог наглядеться, особенно когда ветви их
трепетали, танцуя под изредка набегавшими порывами легкого ветерка.
По набережной Темзы можно было пройти несколько миль на восток от
Пимлико мимо небольших почерневших причалов с качающимися масляными
фонарями, мимо идущих по реке барж и пароходов, бесконечно таинственных и
романтических в моем представлении. Сплошной стеною тянулись, сменяя друг
друга, фасады зданий, такие разные, рассеченные тут и там стрелами людных
улиц, выплескивающих на мосты яркие, мигающие огнями волны экипажей и
автомобилей. По железнодорожному мосту над рекой проносились поезда,
вплетая в нестройный шум города назойливый лязг и грохот, а паровозы
изрыгали в темноту пронизанные искрами клубы дыма и багровые языки
пламени, По этой набережной можно было дойти до знаменитых зданий
Вестминстерского аббатства: нагромождения камня в ложноготическом стиле,
над которым поднималась высокая часовая башня со светящимся циферблатом. В
сумерках синеватая каменная громада собора преображалась в величавое чудо,
торжественно застывшее на часах, вонзаясь в ночное небо острыми копьями
шпилей. Здесь помещался парламент, в палатах которого среди всеобщего
умственного застоя, характерного для той эпохи, облеченные видимостью
мудрости и власти, вершили свой суд бутафорский король, подлая знать и
мошенническим путем избранная свора законников, финансистов и
авантюристов... За Вестминстером вдоль набережной выстроились большие
серо-коричневые дворцы, особняки, спрятанные в глубине зеленых садов, а за
ними - железнодорожный мост, на который с пригорка, немного отступя,
вытаращились ярко освещенными окнами два огромных отеля. Перед ними чернел
внизу не то пустырь, не то котлован - уж точно не помню, - они маячили над
кромешной мглой, далекие и недоступные, как заколдованные замки. Здесь же
торчал и непременный египетский обелиск, потому что в те времена всякая
европейская столица, с честностью, достойной сороки, и оригинальностью,
делающей честь обезьяне, украшала себя обелисками, похищенными из Египта.
А еще дальше стояло лучшее и благороднейшее здание Лондона: собор святого
Павла. Ночью его было не видно, зато ясным, безоблачным ветреным днем он
был величественно прекрасен. Хороши были и мосты с великолепными арками из
потемневшего от времени серого камня, впрочем, некоторые из них были так
уродливы, что только ночь могла как-то скрасить их неуклюжие очертания.
- Я говорю и вспоминаю... - сказал Сарнак. - До тех пор, пока служба не
отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все
дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или,
когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке
стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне
чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они
тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах
попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины
готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы:
Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило
изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства
- тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное
место в жизни тех людей занимало приобретение вещей - приобретение как
самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с
декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, - то были просто
покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья,
хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу... Никакого дела у
них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому
что были слишком невежественны - они не знали, чем себя занять. Покупки!
Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки
создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в
этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных,
окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин.
Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах
мертвенно белели густо напудренные носы...
Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно
преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла
людей от непосредственного соприкосновения друг с другом.
Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит - здесь
прохожие были одеты уже скромней - и дальше, в Хоуборн, где облик уличной
толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах
уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд
предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама
молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек
был разобран на части с точным указанием цен: шляпа - пять шиллингов шесть
пенсов, брюки - восемнадцать шиллингов, галстук - шиллинг шесть пенсов,
рассыпные папиросы - десять пенсов унция, газета - полпенса, дешевый роман
- семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в
собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято
убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное
творение природы и что мысли у него в голове - его собственного,
оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными
лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей,
поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел
район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден -
необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались
фрукты и цветы - невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни
роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом,
покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье:
сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами,
подержанное платье... Воистину край чудес для любопытных мальчишеских
глаз!
Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы
ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление
о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его
жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах
странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и
прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы - эти кошмарные
туманы, о которых рассказывают книги, - были для меня полны романтики.
Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество - возраст
романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой
белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым
пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от
тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу
и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить
расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая
ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана - "сухой". Но было и
много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая
витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только
покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая
изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный
блеск на крыши и мостовые...
- И дневной свет! - не выдержала Уиллоу. - Ведь был же когда-нибудь
обыкновенный дневной свет...
- Да, - задумчиво кивнул Сарнак. - И дневной свет. Временами бывали и в
Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в
начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе
блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами
и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало
глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда - иногда бывал дневной
свет без солнца... - Сарнак помолчал. - Да. Время от времени тусклый
дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его
изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо
размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и
мешковатые линии одежды...
То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял
более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал
смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и
мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и
мудрости, которой обладаем мы...
Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох
смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с
ним.
- С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца.
Смотрите: еще десять минут - и солнце зайдет за гребень вон той горы.
Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к
главному.
- Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, - сказала
Файрфлай. - Форель, разные фрукты...
- И стаканчик золотистого вина? - подсказал Рейдиант.
- И стаканчик вина.
Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась.
- Сарнак, милый! - Она взяла его под руку. - Что случилось с дядей
Джулипом?
Сарнак подумал.
- Не помню.
- А тетя Эделейд умерла? - спросила Уиллоу.
- Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню,
дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух
за завтраком - торжественно, как воззвание, и добавила: "Похоже, в ней
все-таки и вправду сидела хворь". Да, уж если тетя Эделейд не была больна,
стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что
ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность
дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а
после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня.
- Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, - сказала Старлайт. - И я
готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что
ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа.
- Такое забавное маленькое чудище, - улыбнулась Файрфлай. - Настоящий
шедевр.
Остроконечные пики гор уже вонзались в расплавленный диск солнца, но
путники не спешили уйти, глядя, как в последнем порыве стремительно
скользят к вершинам тени. Потом, переговариваясь, вспоминая то одну, то
другую подробность услышанного, шестеро стали спускаться к гостинице: пора
было ужинать.
- Сарнака застрелили, - сказал Рейдиант. - А убийством пока и не
пахнет. Нам еще слушать и слушать!
- Сарнак, - спросила Файрфлай, - может быть, тебя убили во время
мировой войны? Неумышленно, а? По случайному стечению обстоятельств?
- Ничуть не бывало, - отозвался Сарнак. - Кстати сказать, убийством уже
очень пахнет, просто Рейдиант не заметил. Но что поделаешь, я должен
рассказывать, как умею...
За ужином друзья растолковали суть происходящего своему хозяину -
управляющему гостиницей. Тот, как водится, был человек простой и
общительный, любитель повеселиться, и похождения Сарнака в мире сна
позабавили и заинтересовали его. Он подтрунивал над нетерпением спутников
Сарнака, говоря, что они ведут себя, как малыши в детском саду, которые
ждут не дождутся, когда им расскажут сказочку на ночь. После кофе все
вышли полюбоваться лунным сиянием, тающим в багряном зареве вечерней зари
над краем гор, а потом управляющий позвал всех обратно в дом, подложил
сосновых дров в жарко пылающий камин, разбросал перед ним подушки, принес
десертное вино и потушил свет. Теперь можно было слушать хоть до утра.
Сарнак замечтался, глядя в огонь, но вот Санрей прошептала: "Пимлико",
- и он заговорил опять.
- Попробую как можно короче рассказать вам, что представляло собою
меблированное заведение в Пимлико, куда мы прибыли в качестве подкрепления
к старинной приятельнице моей матушки Матильде Гуд, - оказал Сарнак. - Но,
признаюсь, трудновато держаться в разумных пределах, когда в памяти, точно
искры вот в этом камине, то и дело вспыхивают тысячи любопытнейших
подробностей...
- Отлично! - одобрительно кивнул хозяин гостиницы. - Мастерский прием.
Узнаю настоящего рассказчика. - И он лукаво взглянул на Сарнака,
предвкушая нечто занимательное.
- Да, но мы готовы поверить, что он в самом деле там побывал, - шепнул
Рейдиант, предостерегающе кладя руку на колено хозяина. - А он, - Рейдиант
прикрыл рот рукою, - он в этом уверен.
- Ну да! - Управляющего явно так и подмывало смутить рассказчика
каверзными вопросами, но он сдержался и начал слушать, сперва несколько
рассеянно, но очень скоро с захватывающим интересом.
- Дома в Пимлико выросли во время великой строительной лихорадки,
охватившей город за столетие до мировой войны и продолжавшейся лет
тридцать. На протяжении этих лет в Лондоне хозяйничала целая армия
безграмотных подрядчиков, причем, как я уже, кажется, говорил,
строительство велось с расчетом на бесчисленное множество богатых семей,
имеющих возможность содержать большой дом и целый штат прислуги. Поэтому
дома строились так: кухня и комнаты для прислуги - в полуподвале, столовая
и кабинет хозяина - на первом этаже, немного выше - "гостиный этаж": две
смежные комнаты, которые легко превращались в одну при помощи так
называемых створчатых дверей. Над гостиной помещались спальни - чем выше
спальня, тем менее значительной персоне она предназначалась, и, наконец,
неотапливаемые чердачные помещения, оборудованные под спальни для
прислуги. Однако состоятельные семейства, созданные воображением
подрядчиков полным комплектом - даже с набором вышколенной прислуги, -
почему-то не явились в большие районы вроде Пимлико, чтобы занять
построенные для них здания. Здесь с первого же дня поселились небогатые
люди, для которых, разумеется, никто и не думал проектировать дома,
поселились и приспособили эти оштукатуренные особняки с порталами
применительно к своим скромным потребностям.
Приятельница моей матушки Матильда Гуд являла собой весьма характерный
для Пимлико тип домохозяйки. В свое время она верой и правдой служила у
богатой старой дамы из Клифстоуна, и та оставила ей после смерти около
трехсот фунтов стерлингов.
Хозяин гостиницы с выражением безграничного недоумения издал
вопросительный звук...
- Частная собственность, - скороговоркой пояснил Рейдиант. - Право
наследования. Две тысячи лет назад. Завещание, и все такое. Дальше,
Сарнак!
- Этих денег вместе с собственными сбережениями Матильде Гуд хватило,
чтобы снять один из особняков в Пимлико и обставить его с претензией на
роскошь. Себе она оставила подвал и чердак, а прочую часть дома
рассчитывала сдать поэтажно или покомнатно богатым или хотя бы
состоятельным дамам преклонного возраста и заняться их обслуживанием:
ходить за ними, во всем угождать, бегая вверх-вниз по лестнице, как
заботливый муравей по стебельку розы, где пасутся его тли. А заодно и
самой кормиться при них и получать доход. Но богатые старушки не спешили в
Пимлико. Место здесь низкое, туманное; дети с тех улиц, что победнее, -
озорники и грубияны, а потом - под боком набережная, при виде которой
богатая и одинокая старушка, естественно, решает, что именно здесь ее
будут топить. И пришлось Матильде Гуд довольствоваться постояльцами не
столь прибыльными и не такими уж смиренными.
Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним
чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд
рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел,
считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы
чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на
чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле
ломтиками хлеба и яйцами "в мешочек", и, набив себе рты едою, во все глаза
глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные.
Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае,
дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой
пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж,
чем на человеческое существо; слово "расширение" - будь то расширение вен
или всего организма - подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд
была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с
кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее
шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение,
именуемое "чепец" и похожее на нижнюю створку устричной раковины,
перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного
кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо
ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров
усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые
глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком,
искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись
в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко
переходившим в сиповатый, добродушный смешок.
- Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет
хоть отбавляй, - говорила она моей сестрице Пру. - Набегаешься так, что
любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую
ступеньку пересчитаю, - уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне
под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не
сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А
для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь - одно тащи, вниз - еще
что-нибудь. Ох-хо... Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется:
то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток.
- Хлопот, поди, с таким домом, - заметила мать, кладя себе в рот
кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме.
- С таким домом трудов не оберешься, - подтвердила Матильда Гуд. -
Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою
нет, вот что. - Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно
не замечая другим. - Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и
по сегодня полным-полно; а двое - постоянные, вот уже третий год живут
кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще
на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что
заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по
перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски
сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны - то ей невдомек,
вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только
выпускают в этих народных школах - это ужас и страсть господня. Язык не
поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно,
приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик
салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица.
Сестрица зарделась и взяла листик салата.
- На гостином этаже, - продолжала Матильда Гуд, - у меня настоящая
леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую,
целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того
больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус -
мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые
завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, - не знаю, сама поглядишь,
но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек.
Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не
просто голоса и не какого-то там голоса - нет, ей непременно требуется,
чтобы ты хотела иметь право _избирательного_ голоса. - Хрипловатый шепоток
окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. - Ты уж,
Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу.
Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая.
- Не знаю, - протянула она. - Чтоб я так уж стояла за это самое
право...
Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды
Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким
ручкам с кружевными манжетами у запястья.
- На гостином этаже стой за него горой, - пропыхтела Матильда,
отмахиваясь от возражений матери. - Только на гостином этаже.
- А если она начнет спрашивать?
- Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве
я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей
только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама.
- Мам, - сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея
обратиться к ней прямо. - Мам, а право голоса - это что?
- Право выбирать в парламент, родненькая, - ответила Матильда Гуд.
- Когда мы его получим? - поинтересовалась мать.
- Вы его вообще не получите, - заявила Матильда Гуд.
- Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать?
- А ничего, - с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. - При
всем том это - большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус,
уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут.
Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь - и все, чтоб добыть право
голоса для таких, как мы с тобой.
- Что же, значит - добрая душа, - заключила мать.
- На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это
книги: пыль с них вытирать. Книг - до ужаса. И не сказать, чтоб он их
очень уж читал... Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь.
Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс,
стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется "Барроуз и
Грейвс"; очень, говорят, высокого класса фирма - ни рекламой и ничем таким
вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий
понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с
университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а
все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно:
джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на
горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик
завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой.
Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки... И на каждый
день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня
такой красоты, что одно загляденье. Называется "серпентин", зеленый и
вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы
прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели - и все-то сплошь
из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни,
если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько
служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого
табачного надгробия. И заметь себе... - Матильда Гуд подалась вперед и
протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: _он
против женского избирательного права_. Видела?
- Тут ходи да оглядывайся, - вздохнула мать.
- Очень даже. Водятся и за мистером Плейсом кой-какие причуды, не без
этого, но если приноровиться, то с ним не будет особых хлопот. Одна
странность у него такая; делает вид, будто принимает ванну по утрам.
Каждое утро ставишь ему в комнату жестяную бадеечку, кувшин холодной воды,
кладешь мочалку, и каждое утро он притворяется: плещется - страсть одна,
отдувается, повизгивает, словно толстяк на клиросе, и это называется
"ванна", хотя и ванна-то вся больше похожа на поддонник для канареечной
клетки. Подашь ему ледяной воды, а он, знай свое: мне, говорит, нужно
принимать ванну как можно холодней. Да... - Матильда Гуд, словно оползень,
перевалилась через ручку стула, голова ее закивала взад-вперед, хриповатый
шепоток таинственно понизился: - А сам и не думает.
- Что не думает: в ванну садиться?
- Вот именно, - кивнула Матильда Гуд. - Когда он на самом деле залезет,
сразу видно по мокрым следам на полу. Хоть бы через день принимал - и того
нет. Смолоду-то в Оксфорде он, может, и принимал холодные ванны. Кто его
знает. Только и бадейку каждый день ему выставляешь, и кувшин тащишь
наверх каждый день, и наливаешь, и обратно выливаешь, и упаси боже
спросить, не надо ли подлить тепленькой. Джентльменам из Оксфорда таких
вопросов не задают. Ни-ни. А все равно: раз зимой целую неделю проходил
немытый и потом, гляжу, подливает в эту свою полоскательницу горячую воду
для бритья и умывания. Но чтоб спросить кувшин потеплее? Чтоб подогреть
воду? Ни за какие миллионы! Интересно, правда?.. Да, вот такая уж у него
блажь. И мне порой сдается, - продолжала Матильда Гуд еще доверительнее,
решив, как видно, выложить все до конца, - что он и в горы-то эти
швейцарские поднимается тем самым манером, каким принимает ванну...
Она откатила изрядную порцию своей персоны назад, слегка нарушив
симметрию позы.
- Голосом, было бы тебе известно, он наполовину смахивает на
священника, наполовину - на школьного учителя: строгий такой голос,
важный, а когда ему что-нибудь начнешь говорить, обыкновенно всхрапывает
так с расстановочкой: "а-ар... а-ар", - будто лошадь ржет. Вроде как ты
для него не очень-то много значишь, хоть он тебя не винит за это; и
вообще, мол, некогда ему вникать во все твои разговоры. А ты на это даже
не смотри. Воспитание такое, и все. И еще у него привычка: начнет цедить
длинные ученые слова. И придумывать обидные прозвища. Утром постучишься в
дверь, а он тебе: "А-а, моя достойная Абигейл" [имя служанки из
произведений Бомонта и Флетчера, Свифта, Филдинга и других авторов,
ставшее нарицательным] или "Взойди, моя розоперстая Аврора", - ему это
нипочем. Откуда ж у девушки, которая в услужении, возьмутся чистые розовые
ручки, когда тут каминов одних вон сколько приходится растапливать? А не
то пристанет с вопросами: "Ну-с, как поживает Добрая Матильда? Как себя
чувствует сегодня Славная Матильда Гуд?" [игра слов: "гуд" (англ.) -
добрый, славный]. Словно бы потешается твоим именем. Конечно, у него и в
мыслях нет согрубить, по его понятию, все это очень мило и остроумно, и ты
должна понимать, что над тобой ласково подтрунивают, а могли бы уязвить
так, что только держись. И поскольку доход от него порядочный, а
беспокойства почти никакого, то и обижаться на него. Марта, лет расчета. А
все же нет-нет да и подумаешь: какой бы у тебя, голубчика, был вид, если б
и я не смолчала, а по-честному, как ровня с ровней: ты меня поддел, а я -
тебя! Кому бы из нас двоих пришлось солоней? Уж я бы ему знала, что
сказать, я бы ему выложила! Но, - вздохнула Матильда Гуд, расплываясь в
широчайшей вкрадчивой улыбке и поводя одним глазом в мою сторону, - это
только мечта. И не такого сорта мечта, чтобы можно было ею тешиться в этом
доме. Правду сказать, в мыслях-то я себе представляла, как это получится.
Говорит он мне, к примеру... Ну да ладно, чего там: он мне, да я ему...
Ох-хо... Деньги хорошие, платит аккуратно, чтобы без места остался, так
это едва ли, другое место, получше, тоже ему вряд ли получить, а уж нам в
юдоли сей остается так или иначе сносить его причуды. И, опять же пианола,
- добавила Матильда Гуд извиняющимся тоном, как будто признаваясь в
слабости, - послушаешь, и на душе веселей. Это за ним надо признать. А так
его почти и не слыхать. Вот только когда снимает ботинки.
Матильда Гуд перевела дыхание и продолжала:
- Ну, а над гостиной, на третьем этаже, в той половине, что окнами на
улицу, у меня сейчас живет преподобный Моггеридж со своей достопочтенной
супругой. Вот уж пять месяцев, как въехали, и похоже, что приживутся.
- Неужто священник? - почтительно спросила мать.
- Священник, - подтвердила Матильда. - Хоть и бедный, а все-таки.
Что-что, Марта, а уж это к нашей чести. Но только, ох, и горемычные же они
старички! Уж такие горемычные! Прослужил всю жизнь где-то в глуши -
помощником викария, что ли, - и лишился места. Поднялась же у кого-то рука
их выставить! Или, может, случилось что. Кто его ведает. Он старичок
чудной... Почти каждую субботу плетется куда-нибудь служить за другого
воскресную службу. И так он вечно простуженный, а уж вернется-то, бывает,
совсем никуда: все сопит да сопит... До чего же безжалостно обращаются с
этими стариками священниками! Со станции везут на открытой таратайке -
подумать только, в самую скверную погоду! А в доме местного священника
часто ни капельки горячительного, и согреться нечем. Христиане,
называется! Да уж на том, видно, свет стоит... Так они оба и копошатся
день-деньской у себя наверху; еду (а какая у них еда!) как-то умудряются
готовить на камине в спальной комнате. Она даже иной раз и бельишко
простирнет сама. Так и ползают, горемыки. Состарились - их и забыли,
бросили. Но забот особых они не доставляют, живут себе - и пусть живут. Ну
и, опять же говорю, как-никак, а священник. А в той комнате, что окнами во
двор, - немка, учительница. Учит она... Словом, чему угодно, только
соглашайся уроки брать. Она въехала так с месяц назад, и я еще хорошенько
не знаю, нравится она мне или нет. Но, в общем-то, кажется, женщина
порядочная, все больше сама с собой, да и потом, когда простаивает пустая
комната, не очень-то станешь разбираться... Вот все мое население, милая.
С завтрашнего дня и начнем. Ты потом поднимись наверх и устраивайся. Для
вас там отведены две комнаты: маленькая - Мортимеру, а та, что побольше, -
вам с Пру. На стене за занавесками вешалки для одежды. Моя комната рядом с
твоей. Я тебе дам свой будильничек, научу, как с ним обращаться, и завтра
ровно в семь ты, я, Пру - шагом марш вниз. Милорд, как мужчина, лицо
привилегированное, наверное, понежится еще полчасика. Видишь. Марта, какая
я суфражистка, не хуже мисс Бампус! Первое дело - здесь затопить, причем
если не выгребешь хорошенько всю золу, то не нагреется бак. Теперь дальше:
растопить камины, вычистить обувь, убрать ту половину, что окнами на
улицу, подать завтрак. Мистеру Плейсу - ровно в восемь, и смотри, чтоб
минута в минуту; мисс Бампус - в восемь тридцать, но хорошо бы успеть
сначала принять со стола у мистера Плейса, а то ложек маловато. У меня
всего пять ровным счетом, а до того как съехал мой бывший с третьего
этажа, из задней комнаты, было семь. Хороша птица была, нечего сказать.
Старички готовят завтрак сами, когда им вздумается, а для фрау Бухгольц
поставишь на поднос хлеб с маслом и чай, а подашь, как управимся на
гостином этаже. Вот, Марта, такой план действий.
- Буду стараться, как могу. Тильда, - сказала мать. - Сама знаешь...
- Постойте-ка! - сказала Матильда, показывая на потолок. - Вот и
концерт начинается. Слышали стук? Это он у пианолы опустил педали.
И тут в подземелье, где происходило наше чаепитие, вдруг хлынули с
потолка звуки - нечто неописуемее...
Одним из немногих истинно прекрасных творений той эпохи была музыка. В
некоторых сферах деятельности человечество пришло к совершенству очень
рано: так, в обработке золота и драгоценных камней людям не удалось
подняться намного выше уровня, которого достигли много столетий назад в
Египте при Семнадцатой династии, а мраморная скульптура достигла высшего
расцвета в Афинах, незадолго до завоевания их Александром Македонским. И
сомневаюсь, чтобы в мире когда-нибудь звучала музыка более пленительная,
чем мелодические созвучия, порожденные моим временем: Смутной эпохой.
Концерт, устроенный для нас в тот вечер мистером Плейсом, начался с частей
шумановского "Карнавала" - его исполняют на фортепьяно и поныне. Я тогда
первый раз в жизни, пожалуй, услышал настоящую музыку. Конечно, на
клифстоунском бульваре играли духовые оркестры, но то был лишь бравурный
гром меди... Не знаю, ясно ли вам, что такое пианола. Это инструмент,
извлекающий звук из фортепьяно при помощи системы молоточков, управляемых
посредством перфорированных бумажных лент. Предназначен он был для тех,
кому недоставало умения и сноровки, чтобы читать ноты и собственными
руками извлекать звуки из клавиатуры. Ибо руки у людей в те дни были на
редкость неловкими. Пианола немножко постукивала и могла взять нечистый
аккорд, но мистер Плейс управлялся с нею достаточно умело, так что
звучание, долетавшее до нас сквозь толщу потолка, было... Одним словом,
как тогда говорилось, могло быть и хуже.
Я вспоминаю эти звуки, и предо мною встает комнатка в подвале - я буду
видеть ее всю жизнь, когда бы ни привелось мне услышать музыку Шумана.
Маленький камин, чайник на каминной полочке; у боковой стенки камина -
держалка для чайника и вилка для поджаривания гренков, стальная решетка,
горстка золы, мутное зеркальце над каминной доской, на доске - фарфоровые
собачки, матовый стеклянный шар на потолке, а нем - язычок газового
пламени, освещающий стол с чайной посудой. (Да, дом освещался газом,
электрические лампы только появились... Файрфлай, душа моя, неужели я
должен прерывать ход рассказа и объяснять, что такое светильный газ? Умная
девочка сама давным-давно узнала бы.)
Здесь, в этой комнате, восседала Матильда Гуд в бессмысленно-блаженном
забытьи, внимая звукам, порхавшим над ее головой. Она кивала чепцом,
поводила плечами, она улыбалась, одобрительно помахивая в такт руками,
радостно вращала одним глазом, ища сочувствия, неподвижно уставившись
другим на грязноватые обои где-то наверху. Я тоже был глубоко взволнован.
А моя матушка и сестрица Пру, в своих черных траурных платьях, застыли в
чинных и приличных позах с натянуто-благочестивыми физиономиями -
точь-в-точь как на отпевании отца пять дней назад.
Но вот закончилась первая вещь.
- Прелесть какая, - прошелестела мать, точно в ответ на возглас
священника в церкви.
Той ночью я лежал, засыпая, в тесной чердачной каморке, а в голове у
меня по-прежнему кружились, витали обрывки мелодий: Шуман. Бах, Бетховен,
- и чудилось мне, что в моей жизни начинается новая пора...
Драгоценные камни, мраморные изваяния, музыка - лишь немногие первые
вестники прекрасной жизни, которую способен создать для себя человек. То
были, как я вижу ныне, ростки нового, обетованного мира, пробивающиеся
сквозь слепую тьму старины.
Утро принесло с собою совсем иную Матильду Гуд: деятельную и властную,
в свободном, изрядно замусоленном халате из лиловато-розового ситца и
узорчатом шелковом платке, повязанном на голове чалмой. Так она была одета
почти весь день, только после полудня причесывалась и надевала бумажный
кружевной чепец. (Черное платье, чепец из настоящего кружева и брошь
предназначались, как я узнал со временем, для воскресных дней, а в будни
надевались лишь по вечерам, да и то в особо торжественных случаях.) Мать и
Пру облачились в фартуки из грубой ткани, предусмотрительно купленные
заранее Матильдой. В подвальном помещении царила страшная суета. За
несколько минут до восьми Пру поднялась по лестнице с Матильдой Гуд
учиться подавать завтрак мистеру Плейсу. Я же познакомился с этим
джентльменом немного спустя, когда принес ему в комнату дневной выпуск
"Ивнинг Стандарт". Я увидел сутулого и долговязого мужчину с
землисто-бледным лицом, состоявшим главным образом из профиля. Мое имя
вызвало целый фонтан иронических замечаний.
- Мортимер, - радовался мистер Плейс, издавая легкое ржание. - Что ж...
Хорошо, что не Норфолк-Хауард.
Туманный намек, скрытый в этой фразе, разъяснялся следующим образом.
Однажды некий мистер Баг [Клоп (англ.)], задумав, как гласила народная
молва, подобрать себе имя, менее тесно связанное с энтомологией, остановил
свой выбор на имени "Норфолк-Хауард", почитавшемся в те дни весьма
аристократическим... После чего вульгарная толпа восстановила попранную
справедливость, прозвав отвратительных клопов, наводнявших тогда Лондон,
норфолк-хауардами...
Не прошло и нескольких недель, как стало очевидно, что Матильда Гуд
отнюдь не прогадала, приняв нашу семью под свои знамена. В лице матери она
приобрела даровую работницу, причем даже слепому было ясно, что мать будто
создана для роли хозяйки меблированных комнат. Она пеклась о благе
заведения, словно компаньон, участвующий в прибылях, не получая от
Матильды ни гроша, помимо того, что выдавалось на расходы, связанные с
каким-нибудь особым поручением или покупкой. Зато Пру с неожиданной
твердостью настояла, чтобы ей было положено жалованье, а для пущей
убедительности пригрозила, что устроится на работу к портнихе. Вскоре
Матильда стала для своих постояльцев как бы незримым духом, который вершил
суд и справедливость, не выходя из подвала. Предоставив матери и Пру
справляться с работой на этажах, она сплошь да рядом ухитрялась за целый
день ни разу не подняться по лестнице, пока не наступал час "шлепать в
постельку", как она говорила.
Несколько раз Матильда хитро покушалась использовать по домашности и
меня, увещевая подать наверх ведерко с углем, навести глянец на башмаки
или почистить ножи - словом, вообще как-то войти в круг хозяйственных
забот. Однажды она даже пустилась на соблазн, спросив, не хочется ли мне
пощеголять в красивом костюмчике с пуговицами. В те времена все еще
существовал обычай наряжать мальчиков "на посылках" в облегающие костюмы
из зеленой или коричневой материи с рядами золоченых пуговиц, нашитых как
можно теснее друг к другу поперек узенькой детской груди и вдоль живота.
Однако даже намека было достаточно, чтобы во мне проснулись воспоминания о
Чессинг Хенгерс, а вместе с ними - былой страх и жгучая ненависть к
"услужению" и ливрее. Я решил срочно подыскать себе какое-нибудь занятие,
пока неуклонная воля Матильды Гуд еще не сломила меня и я не попался в
коварно расставленные ею сети. А укрепила меня в моей решимости, как ни
странно, беседа с мисс Беатрис Бампус.
Мисс Бампус была стройная молодая женщина лет двадцати пяти с короткими
каштановыми волосами, мило отброшенными назад с широкого лба, веснушчатым
носиком и быстрыми карими с рыжинкой глазами. Ходила она обыкновенно в
клетчатом твидовом костюме с довольно короткой юбкой и пиджачком мужского
покроя, в коричневых ботинках и зеленых чулках - я никогда раньше не
видел, чтоб кто-нибудь носил зеленые чулки! Она любила стоять на коврике у
камина, ни дать ни взять в той же позе, что и мистер Плейс этажом ниже.
Или сидеть, покуривая, у окна за письменным столом. Как-то она спросила
меня, кем мне хочется быть, и я сдержанно, как и подобало человеку моего
скромного звания, ответил, что еще не думал об этом. На что мисс Бампус
преспокойно заявила:
- Врунишка.
Подобного рода реплика либо убивает наповал, либо исцеляет. Я сказал:
- Вообще-то, мисс, хочется получить образование, только не знаю, какое.
И не знаю, как за это взяться.
Мисс Бампус жестом остановила меня, чтобы я полюбовался, как лихо она
умеет пускать дым через нос. А потом посоветовала:
- Избегай бесперспективных занятий.
- Ладно, мисс.
- Да ведь ты не знаешь, что такое бесперспективное занятие!
- Нет, мисс.
- Занятие, которое приносит тебе заработок и никуда не ведет. Одна из
бесчисленных ловушек нашей идиотской лжецивилизации, которую выдумали
мужчины. Никогда не занимайся тем, что никуда не ведет. Целься высоко.
Нужно серьезно подумать, как с тобой быть, мистер Гарри Мортимер. Быть
может, я сумею тебе помочь...
Так было положено начало нашим беседам с мисс Бампус. А беседовали мы с
нею часто. Влияние мисс Бампус в эти отроческие годы сыграло очень важную
роль в моей судьбе. Это от нее я узнал о существовании различного рода
вечерних курсов, и это она настаивала, чтобы я начал их посещать, хотя
учебный год уже в разгаре. Она рассказывала мне о замечательных людях,
которые добились известности и успеха, хоть начинали с такими же
ничтожными шансами, как и я. Она говорила, что я мужчина и, значит, "не
связан по рукам и ногам". Она спросила, интересуюсь ли я суфражистским
движением, и дала мне билеты на два собрания; я слышал, как она выступала:
по-моему - замечательно. Ее пытались прерывать, но она всякий раз отвечала
с удивительной находчивостью. Я охрип от восторженных криков. Она смотрела
жизни в лицо весело, смело и этим напоминала мне Фанни. Однажды я ей так и
сказал. И тут же, не успев еще сообразить, как это произошло, сбивчиво,
конфузясь, поведал ей историю нашего семейного позора. Мисс Бампус
выслушала меня с большим интересом.
- Она похожа на твою сестрицу Пру?
- Нет, мисс.
- Красивее?
- Гораздо. Разве можно сравнить... Пру вряд ли назовешь красивой, мисс.
- Надеюсь, с ней все хорошо, - сказала мисс Бампус. - Я ее ничуть не
осуждаю. Я только надеюсь, что она вышла победительницей.
- Чего бы я только не дал, мисс, чтоб услышать, что с Фанни все
благополучно... Я правда ее любил, мисс... Я, думается, все бы отдал,
чтобы снова увидеться с Фанни. А вы не скажете матери, мисс, что я вам
проговорился? Как-то вырвалось, сам не знаю...
- Мортимер, - объявила мисс Бампус, - ты - верная душа. Мне бы такого
младшего брата! Руку! Я не пророню ни слова.
Мы обменялись рукопожатием, и я понял, что отныне мы закадычные друзья.
Женское равноправие стало первым пунктом моей политической программы.
(Нет, Файрфлай, _не буду_. Ничего не буду объяснять. Сама должна
догадаться, что такое политическая программа и какие у нее бывают пункты.)
По ее совету я разузнал, что в нашем районе есть курсы, на которых
преподают геологию и химию. Там же можно научиться говорить по-французски
и по-немецки. И тогда я наконец рискнул, правда, очень робко, поставить
вопрос о моем дальнейшем образовании перед обитателями нашего подвала.
Сарнак оглядел лица своих друзей, озаренные пламенем камина.
- Я понимаю, как нелепо должна звучать для вас эта повесть, где все
перевернуто вверх дном. Но факт остается фактом: подросток, которому не
исполнилось еще четырнадцати лет, был вынужден отстаивать свое стремление
учиться, потому что оно шло вразрез с представлениями и желаниями его же
собственной семьи. В дискуссию на эту тему, по милости моей матери и
Матильды Гуд, был вовлечен весь дом. Все, кроме мисс Бампус и фрау
Бухгольц, были против.
- Образование, - с неодобрительной усмешкой шептала Матильда, медленно
раскачивая головой из стороны в сторону. - Образование! Все это мило и
хорошо для тех, кому больше делать нечего, а тебе еще надобно пробиться в
люди. Зарабатывать денежки - вот что тебе нужно, молодой человек.
- Но ведь с образованием я смогу заработать больше...
Матильда поджала губы и с пророческим видом указала на потолок,
скрывающий мистера Плейса.
- Вот тебе образование, молодой человек. Комната - негде повернуться от
книг, да жалованья ровно столько, что ничегошеньки нельзя себе позволить.
И гонору хоть отбавляй. Делом тебе надо заняться, молодой человек, а не
образованием.
- Нет, а кто ж это должен платить за все твои курсы? - вмешалась мать.
- Я лично это хотела бы знать.
- Это и всем нам интересно, - поддержала ее Матильда Гуд.
- Если я не смогу получить образование... - отчаянно начал я - и
осекся. Боюсь, что я был готов вот-вот расплакаться. Ничего не узнать,
остаться таким же неучем, как сейчас! Это казалось равносильным
пожизненному заключению. И не мне одному знакомо было это мучительное
чувство. В те дни большинство подростков из бедных семей было фактически
обречено прозябать в невежестве, и тысячи из них в четырнадцать-пятнадцать
лет прекрасно отдавали себе в этом отчет, но не знали, как спастись от
духовного угасания...
- Послушайте... - Я поднял голову. - Если я подыщу себе дневную работу,
могу я тогда платить из этих денег за вечерние курсы?
- Если сумеешь столько заработать, - отчего же, - сказала Матильда. -
Все лучше, думается, чем бегать в этот новый... как его... кинематограф
или транжириться девчонкам на конфеты.
- Первым долгом, Морти, - вставила мать, - тебе надо оплатить квартиру
и содержание. Иначе это нечестно по отношению к мисс Гуд.
- Я знаю, - сказал я, хотя у меня дрогнуло сердце. - Буду платить и за
квартиру и за стол. Как-нибудь справлюсь. Я не хочу быть нахлебником.
- И что тебе дались эти курсы, не пойму, - пожала плечами Матильда Гуд.
- Ну, нахватаешься ты кой-какой учености, получишь свидетельство об
окончании - или что там еще - и начнешь понимать, что тебе не положено.
Убьешь на это все силы. А можно бы пустить их на то, чтобы найти хорошее
место и пробить себе дорогу в жизни. Станешь сутулым, близоруким. И все
ради чего? Чтоб вырасти неудачником и брюзгой. Что ж, делай по-своему,
если уж так приспичило. Раз сам будешь зарабатывать, можешь и тратить как
знаешь.
Не больше сочувствия нашел я у мистера Плейса.
- Ну-с, мой благородный Мортимер, - промолвил он. - Дошло до меня, что
ты - а-ар... стремишься увенчать себя университетскими лаврами?
- Я только хочу знать немного больше, чем сейчас, сэр.
- И пополнить собою ряды полупросвещенных пролетариев?
Это звучало зловеще.
- Надеюсь, что нет, сэр.
- Какие же именно курсы ты намерен посещать, Мортимер?
- Какие есть.
- Ни плана? Ни цели?
- Я думал, мне подскажут...
- Итак, ты готов проглотить, что бы тебе ни предложили? Невзыскательный
аппетит! А между тем, пока ты - а-ар... пока ты тешишь себя сим
хаотическим пиршеством знаний, сим тщетным соперничеством с отпрысками
праздных классов, содержать тебя, по-видимому, должен кто-то другой. Не
считаешь ли ты, что это несколько жестоко по отношению к твоей доброй
матушке, - не работать, не вносить свою лепту, а? Она-то ведь трудится на
тебя день и ночь. Одно из правил, Мортимер, усвоенных нами в наших столь
многократно подвергаемых осмеянию закрытых школах, - это правило честной
игры. И вот я спрашиваю тебя: можно ли считать это... это стремление
уклониться от работы - а-ар... можно ли считать его честной игрой?
Подобное поведение можно бы еще ожидать от Га-арри, понимаешь ли, но уж
никак не от Мортимера. Noblesse oblige [положение обязывает (франц.)].
Подумай над этим хорошенько, любезный друг. Учение учением, а долг долгом.
Многим из нас приходится довольствоваться участью скромного труженика.
Очень многим. Хотя при более счастливом стечении обстоятельств эти люди
способны были бы свершить великие дела...
Ласковые увещевания Моггериджей сводились к тому же. Мать и их
посвятила в обстоятельства дела. В апартаментах Моггериджей я обыкновенно
предпочитал не задерживаться: почтенная чета сохранила устаревшие понятия
о вентиляции, и воздух в их комнате был пропитан специфически "старческим"
запахом: они были, говоря без обиняков, очень неопрятной старой четой.
Теряя с возрастом силы, супруги постепенно отходили все дальше даже от
тех, не слишком строгих правил гигиены, которых придерживались в
молодости. Забегая за чем-либо к ним в комнату, я, бывало, пулей
выскакивал оттуда при первой возможности.
Но странное дело: какой поразительной уверенностью в обращении с теми,
кто ниже их по социальному положению, обладали эти согбенные, жалкие,
дряхлеющие создания! Как видно, не зря они провели полвека среди
податливых деревенских прихожан...
- Доброе утро, сэр, доброе утро, мэм. - Я поставил ведерко с углем и
подхватил порожнее.
Миссис Моггеридж нетвердой походкой засеменила ко мне, отрезав путь к
отступлению. Седенькая, сморщенная, с близоруко сощуренными красными
глазами, она, разговаривая со мною, непременно подходила вплотную,
подслеповато вглядываясь и дыша мне прямо в лицо. Она говорила дребезжащим
голоском, удерживая меня дрожащей рукой, чтобы я не сбежал.
- Как мы себя чувствуем сегодня, мастер Морти? -
снисходительно-ласковым тоном спросила она.
- Очень хорошо, мэм, благодарю вас...
- Мне сообщили о тебе нечто весьма прискорбное, Морти, весьма и весьма
прискорбное!
- Виноват, мэм. - Эх, отчего мне не хватало храбрости сказать ей, чтобы
не вмешивалась в мою жизнь!
- Говорят, ты недоволен, Морти. Говорят, ты ропщешь на милость
господню.
Мистер Моггеридж сидел в кресле у камина, читая газету. Он был в
домашних туфлях и без пиджака. Он поглядел на меня поверх очков в
серебряной оправе и своим глубоким, сочным голосом произнес:
- Печально, что ты причиняешь огорчения твоей милой матушке. Очень
печально. Святая женщина, такая преданная...
- Да, сэр.
- Редкому юноше в наше время посчастливится получить такое воспитание,
как у тебя. Когда-нибудь ты поймешь, как ты ей обязан. (Уже начинаю, -
перебил себя Сарнак.) Итак, вместо того, чтобы мирно обосноваться в
подобающей тебе среде, ты носишься с сумасбродной идеей поступить на
какие-то курсы. Это верно?
- Мне кажется, сэр, я еще слишком мало знаю. Я думаю, мне нужно бы еще
подучиться.
- Знание не всегда приносит счастье, Морти, - сказала миссис Моггеридж,
ужасающе близко от меня.
- И что же это за курсы, которые заставляют тебя забыть твой сыновний
долг перед твоею милой, доброй матушкой? - допрашивал мистер Моггеридж.
- Еще не знаю, сэр. Говорят, есть курсы геологии, французского языка...
Мистер Моггеридж замахал перед собой рукою с таким видом, словно это от
меня исходил дурной запах.
- Геология! - воскликнул он. - Французский! Язык Вольтера... Так вот
что я тебе скажу, дитя мое, коротко и ясно: твоя мать совершенно права,
что она против этих курсов. Геология... Геология - это рассадник скверны.
За последние пятьдесят лет ни одна наука не принесла столько вреда, как
она. Она подрывает веру. Она сеет сомнение. Я говорю так не по неведению,
Мортимер. Сколько испорченных, искалеченных жизней, сколько потерянных душ
видел я, и всему виной она, геология!.. Я старый и ученый человек, я
знаком с трудами многих, с позволения сказать, геологов: Хаксли, Дарвина и
иже с ними. Я изучал их очень-очень внимательно и очень-очень
беспристрастно, и я заявляю тебе: все они, все до одного безнадежно
заблудшие люди... Так какое же благо принесут тебе эти знания? Станешь ли
ты счастливее с ними? Станешь ли лучше? Нет, мой мальчик. Тебе принесет
благо нечто другое - я знаю, что! Нечто такое, что существует на свете
дольше, чем геология. Нечто старше и лучше ее. Сара, милая, дай,
пожалуйста, вон ту книгу, будь добра. Да, - благоговейным тоном. - Книгу с
большой буквы...
Жена подала ему библию в черном переплете, оправленном для большей
сохранности металлическим ободком.
- Итак, мой мальчик, - произнес мистер Моггеридж, - прими от меня
эту... эту древнюю и близкую моему сердцу книгу, а вместе с нею
благословение старого человека. Здесь заключена вся мудрость, достойная
того, чтобы ею обладать, все знания, которые когда-либо понадобятся тебе.
В ней ты всякий раз откроешь нечто новое, нечто прекрасное.
Он протянул мне библию. Пожалуй, лучшим способом поскорее выбраться из
комнаты было взять ее. Я взял.
- Благодарю вас, сэр.
- Обещай, что ты прочтешь ее.
- Конечно, сэр.
Я повернулся к двери. Однако оказалось, что поток благодеяний еще не
иссяк.
- А теперь, Мортимер, - произнесла миссис Моггеридж, - пожалуйста,
обещай, что будешь черпать силу в том, что воистину может служить ее
источником. И постарайся стать действительно хорошим сыном для этой
славной труженицы - твоей матери!
С этими словами она торжественно вручила мне маленький, желтый и
твердый, как камень, апельсин.
- Спасибо, мэм, - сказал я, поспешно засовывая подарок в карман, и с
библией в одной руке и порожним угольным ведерком - в другой спасся
бегством...
Чернее тучи вернулся я в подвал. Я положил свои дары на подоконник и,
повинуясь смутному внутреннему побуждению, раскрыл библию. На обратной
стороне переплета еле заметно проступали выведенные лиловыми чернилами
печатные буквы, кое-как стертые резинкой: "Из зала ожидания не выносить".
Я долго ломал себе голову, пытаясь разгадать значение этой надписи.
- И что же она все-таки означала? - спросила Файрфлай.
- Это мне неизвестно и по сей день. Скорее всего, наш достойный
священник обзавелся книгой с большой буквы где-нибудь на вокзале, во время
одной из своих поездок.
- Ты хочешь сказать... - начала было Файрфлай.
- Не более того, что сказал. Он был во многих отношениях своеобразным
человеком, этот старый джентльмен. Его благочестие мне представляется
чисто внешним, оно сводилось, по существу, к пустому словоизвержению. Он
был - не скажу "нечестен" - просто иногда не слишком чист на руку. Как
многие старички в те дни, он предпочитал питательным напиткам
горячительные, и вследствие этого понятия о нравственности, вероятно,
приобрели в его глазах несколько нечеткие очертания. Странная вещь
(Матильда Гуд заметила ее первой): уезжая по субботам, он очень редко брал
с собою зонтик, а возвращался почти всегда с зонтом, один раз - даже с
двумя. Но он никогда не оставлял их себе: он уносил их из дому, долго
где-то гулял и приходил с пустыми руками, зато значительно повеселевший.
Помню, однажды, когда он вернулся с такой прогулки, я как раз был у них в
комнате. Только что прошел ливень, и пиджак мистера Моггериджа промок
насквозь. Миссис Моггеридж велела ему переодеться, сетуя на то, что зонтик
снова потерян.
- Не потерян, - услышал я исполненный беспредельного умиления голос
старца. - Не потерян, милая. Не потерян, но утрачен перед... перед тем,
как пошел дождь... Господь дал... господь и взял...
Он помолчал немного. Он стоял с пиджаком в руках, прислонившись к
каминной доске, поставив ногу на решетку и обратив к огню свой почтенный и
волосатый лик. Казалось, он весь отдался высоким, скорбным думам... Но вот
он заговорил, неторопливо и уже не столь потусторонним тоном:
- Десять шиллингов и шесть пенсов... Оч-чень удачный зонт...
Фрау Бухгольц была женщина лет за сорок пять, сухопарая, бедная и
удрученная своими горестями: стол в ее комнате был вечно завален
документами, связанными с какой-то запутанной судебной тяжбой. В отличие
от других, она не уговаривала меня отказаться от учения вовсе, а только
всячески старалась подчеркнуть, что любая попытка приобщиться к культуре
обречена на провал без знания немецкого языка. Я склонен думать, что ее
позиция в этом вопросе в основном объяснялась смутной и вместе с тем
отчаянной надеждой, что я, быть может, начну брать у нее уроки...
Крайне неодобрительно отнесся к моим планам мой брат Эрнст. Он повел
меня с собой в мюзик-холл "Виктория", но, будучи человеком застенчивым и
косноязычным, целый вечер старательно обходил эту тему. И лишь на обратном
пути, в двух шагах от дома, он решился:
- Что это за разговоры ходят, Гарри, насчет того, что тебе мало твоего
образования? По-моему, ты уж и так порядком поучился!
- А по-моему, я ничего не знаю. Ни истории, ни географии - ничего. Свою
родную грамматику, и ту не знаю...
- Ты знаешь достаточно, чтобы получить работу, - возразил Эрнст. - В
самый раз. Больше будешь знать, нос задерешь, только и всего. Хватит нам в
семье одной выскочки, видит бог.
Я понял, что он говорит о Фанни: разумеется, никто из нас не произносил
ее покрытого позором имени.
- А-а, все равно, наверное, придется плюнуть на это дело, - с горечью
бросил я.
- Во-во, Гарри, так-то лучше... Я знаю, ты парень толковый, серьезно
говоря. Кем надо, тем и будешь.
Итак, единственным человеком, который поддерживал меня в моей борьбе
против умственного застоя, оказалась мисс Беатрис Бампус, а со временем я
убедился, что у меня хотят отнять и этот источник утешения. Дело в том,
что с некоторых пор у моей матери стали возникать самые грязные и нелепые
подозрения относительно мисс Бампус. Я, видите ли, иногда позволял себе
задержаться в гостиной на десять, а то и целых пятнадцать минут! Такой
добродетельной женщине, как моя матушка, воспитанной в твердых принципах и
знающей, что всякое сближение между особями противоположного пола надлежит
строжайшим образом пресекать, - такой женщине трудно было допустить, что
подросток и девушка могут находить что-то привлекательное в обществе друг
друга, не имея при этом никаких нечистых побуждений... Живя в обстановке
постоянного обуздания неутоленной чувственности, праведники тех времен
составляли себе чудовищно преувеличенные представления о вожделениях,
порочных склонностях и безудержном коварстве нормальных человеческих
существ. И вот, прибегая к тысячам хитростей и уловок, моя матушка стала
добиваться, чтобы поручения мисс Бампус вместо меня выполняла Пру. А когда
я все же попадал в гостиную, то, слушая мисс Бампус или даже рассказывая
ей что-нибудь, я все определеннее чувствовал, что эта несчастная,
заблудшая женщина вертится на площадке у дверей, подслушивает с тревожным
любопытством, готовая в любой момент ворваться в комнату, захватить мисс
Бампус на месте преступления, уличить, опозорить, устроить громкий скандал
и спасти хотя бы остатки моей запятнанной нравственности! Я, возможно, и
не догадался бы о том, что происходит, если б не беспардонные расспросы и
предостережения матери. По ее понятиям, роль воспитания в интимных
вопросах состояло в том, чтобы держать молодое существо в тщательно
оберегаемом неведении, раздувая его стыдливость и запугивая непристойными
намеками. И потому все разговоры со мною она вела чрезвычайно напористо и
вместе с тем в высшей степени уклончиво. Что это за моду я себе взял -
столько времени торчать у этой женщины? Боже меня упаси слушать, что она
плетет! Там, наверху, надо ухо держать ой-ой как востро. Не успеешь
оглянуться, влипнешь так, что сам будешь не рад. До чего бесстыжие женщины
водятся на свете - подумать, и то бросает в краску! Она всегда готова все
силы положить, чтоб уберечь меня от всякой пакости и грязи...
- Да она была безумна! - вырвалось у Уиллоу.
- Всех сумасшедших домов мира - а их тогда было бесчисленное множество
- не хватило бы, чтоб вместить хоть десятую часть англичан, страдающих тем
же безумием, что и она!
- Значит, безумен был весь мир, - сказала Санрей. - Все эти люди,
кроме, разве что, мисс Бампус, рассуждали о твоем образовании, как
безумцы. Неужели никто из них не понимал, какое это страшное преступление
- препятствовать умственному развитию человека?
- Пойми: то был мир гнета и лицемерия. Усвой это, иначе ты в нем ничего
не поймешь...
- Да, но ведь целый мир! - сказал Рейдиант.
- Почти. Миром по-прежнему правил издревле завещанный страх. "Покорись,
- нашептывал он. - Бездействуй, дабы не согрешить. А от чад своих таи". Я
вам рассказываю о том, как воспитывали Гарри Мортимера Смита, но это же
смело можно сказать о воспитании подавляющего большинства людей,
населявших тогда землю. И зло не только в том, что мозг их был отравлен и
обречен на духовный голод; их психику старательно уродовали, ломали...
Оттого и был так жесток и неустроен тот мир, так грязен и тяжко болен: он
был запуган, он не дерзал найти способ исцеления. В Европе тогда любили
рассказывать небылицы о том, какие страшные и жестокие дела творят
китайцы. Особым успехом пользовалась одна: будто маленьких детей в Китае
сажают в огромные фарфоровые сосуды, так что тела их со временем принимают
причудливую, неестественную форму. Потом этих уродцев показывают на
ярмарках или продают богачам. Китайцы действительно зачем-то заставляли
своих девушек уродовать себе ноги - быть может, этот обычай и послужил
поводом для создания леденящей душу сказки, - но не в том дело. Ведь так
же страшно калечили психику английских детей, с той только разницей, что
вместо фарфоровых сосудов вместилищем их душ служили мусорные ящики и
консервные жестянки... Ох, братцы! Когда я говорю об этом, я больше не
Сарнак! Я возвращаюсь в искалеченное, изломанное детство Гарри Мортимера
Смита и задыхаюсь от ярости и тоски...
- Ну, а на курсы ты все-таки попал? - спросила Санрей. - Надеюсь, да?
- Только года через два, не раньше, хотя мисс Бампус и помогала мне,
как могла. Я брал у нее книги и, несмотря на строжайшую цензуру моей
малограмотной матери, жадно глотал одну за другой. Однако - не знаю,
поймете ли вы меня, - пошлое толкование, которое мать придавала моим
отношениям с мисс Бампус, постепенно стало отравлять нашу дружбу. Вам
ясно, думаю, как легко было подростку в моем положении влюбиться в
молодую, доброжелательную, милую женщину, проникнуться к ней глубоким и
пылким обожанием. Даже и в наши дни первым большим чувством в жизни юноши
чаще всего бывает преклонение перед женщиной старше него. Здесь больше
подходит именно слово "преклонение", а не "любовь". Не подругу мы ищем в
ранние годы, но благосклонную, участливую богиню, милостиво снисходящую к
нам. Как мне было не любить ее! Но я не думал об объятиях; служить ей,
умереть за нее - вот о чем я мечтал! Вдали от нее я мог вообразить, будто
целую ей руку, и это было самым дерзновенным моим желанием.
Но вот между нами встала моя мать, одержимая своей навязчивой и
гаденькой идеей, ревностно охраняя нечто, именуемое на ее языке моей
"чистотой", и видя в безгрешной страсти, полной смирения и благодарности,
лишь то же влечение, которое тянет мясную муху к помойному ведру. Что-то
постыдное, неловкое стало закрадываться в мое отношение к мисс Бампус. Я
стал краснеть до ушей и терять дар речи в ее присутствии. Воображению с
гнусной отчетливостью рисовались возможности, до которых я, пожалуй,
никогда бы не додумался, если б не намеки матери. Я представлял себе мисс
Бампус в чувственных сценах...
Вскоре я поступил на работу. Теперь я был занят по целым дням, и мне
редко представлялся случай увидеться с нею. Как друг и интересный
собеседник она отступила куда-то на задний план, сделавшись для меня,
совершенно помимо моей воли, воплощением женственности...
Среди людей, навещавших мисс Бампус, особенно частым гостем стал с
некоторых пор молодой человек лет тридцати трех, к которому я воспылал
жгучей и бессильной ревностью. Молодой человек являлся к чаю и просиживал
у мисс Бампус часа два, а то и больше, и не было случая, чтобы мать не
постаралась отпустить по этому поводу какую-нибудь колкость в моем
присутствии. Она называла его "ухажер мисс Бампус" или - игриво -
"кое-кто".
- Сегодня опять явился кое-кто. Пру. Когда симпатичный кавалер стучится
в дверь, избирательное право летит в окошко!
Я делал равнодушное лицо, но уши и щеки у меня пылали. Моя ревность
доходила до ненависти. Я неделями избегал встреч с мисс Бампус. В
беспамятстве я искал девушку - любую, какая подвернется, - лишь бы помогла
мне вытравить образ мисс Бампус из моего сердца...
Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и несколько секунд молчал,
пристально вглядываясь в огонь с полурастроганной, полунасмешливой
улыбкой.
- Какой безделицей, каким ребячеством все это выглядит сейчас! - сказал
он. - И - ох! - до чего же горько было переживать это в те дни!
- Бедняжечка! - шепнула Санрей, гладя его по голове. - Бедный маленький
влюбленный на побегушках...
- Каким безрадостным, неуютным должен казаться такой мир молодому
существу! - воскликнула Уиллоу.
- Безрадостным и жестоким, - сказал Сарнак.
Моя служебная карьера в Лондоне началась с должности рассыльного -
точнее, младшего рассыльного в магазине тканей рядом с вокзалом Виктория:
я заворачивал покупки и разносил их по адресам. Потом я нашел себе место
мальчика у аптекаря по имени Хамберг, недалеко от Люпус-стрит. Аптекарь в
те времена был нисколько не похож на тех, кого у нас называют
фармацевтами, а гораздо больше напоминал провизора из пьесы Шекспира или
другой какой-нибудь старинной книги. Аптекарь торговал медикаментами,
ядами, лекарствами, кое-какими специями, красителями и прочими снадобьями.
В мои же обязанности входило мыть бесконечные пузырьки, доставлять
покупателям медикаменты и снадобья, прибирать на заднем дворике и вообще в
меру моих сил делать, что придется.
Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми
диковинными, наверное, были все-таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до
нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда
Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями,
истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков
и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов,
грабила, отравляла, пытала, убивала из-за угла и мнила себя достойной
преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных
наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо
фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и
выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые
понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего
лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать
судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря - та
самая, что известна вам по "Ромео и Джульетте". А ведь Мортимера Смита
отделяли от старого Шекспира всего каких-нибудь четыре с половиной
столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же
всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на
бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В
нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной
водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали
сквозь них на мостовую таинственные блики.
- А чучело аллигатора было? - не удержалась Файрфлай.
- Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в
окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки
были украшены мистическими надписями - сейчас, погодите-ка! Вот. Одна
такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом... Ну как же это,
постойте... На той, что в углу... Ах, да! Marant.Ar. А напротив -
C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные
ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или
Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке - снова бутыли, флаконы,
пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod. [названия лекарственных трав и медикаментов
(лат.)] - таинственные, заманчивые... Я ни разу не видел, чтобы мистер
Хамберг хоть что-нибудь вынул (я уж не говорю - продал) из этих ученых
ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого
сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые
маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все
голоса: "Зубная паста "Гаммидж", душистая, способствующая пищеварению!",
"Хупер", мозольный пластырь!", "Люкстон" - средство для дам", "Пилюли
"Тинкер" на все случаи жизни"... То был наш ходовой товар, и покупатель
спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса -
я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось,
что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce [вполголоса
(итал.)], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик.
Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время
от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и
указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи.
Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым
достоянием каждого, в те дни считалось чем-то запретным, окруженным
мистикой и тайной, чем-то постыдным и нечистым...
Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к
латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь - универсальный ключ к
знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока
оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я
приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую "Principia"
["Начала" (лат.)], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и
засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда
более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе-верткий
французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался
одолеть прежде. Латынь - язык мертвый: твердый грамматический костяк и
четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от
тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на
наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а
вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых
букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось
прочесть, другие - нет. Побывала в моих руках история войн первого из
кесарей - Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный
вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод
Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские
стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них
разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный
перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом.
Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта,
который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре - до нас с
вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда
более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды,
которым меня учили в воскресной школе.
Одной из поразительных черт того времени было смешение идей,
принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, -
результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и
церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове
европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии
сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века
и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга - и это в
век аэропланов и телефонов!
И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей
эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает
себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к
половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним
дело подвигалось туго. Раз в неделю - в так называемый "короткий день" - я
ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро
обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной
алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила
со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия
своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных
ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные
книги. Я понял, что Лукреций почти так же безнадежно устарел, как книга
Бытия. "Физиография" Грегори, "Сотворение мира" Клодда и "Ученые
размышления в вольтеровском кресле" Ланкестера - вот книги, которые
многому научили меня. Действительно ли это были такие уж ценные книги, я
не знал: просто они, а не другие попались мне под руку и первыми разбудили
дремавшую мысль. Теперь вы представляете себе, в каких условиях жили тогда
люди? Чтобы узнать хотя бы то немногое, что было к тому времени известно о
вселенной и человеке, мальчишка вынужден был добывать знания тайком,
пугливо озираясь, точно голодный мышонок в поисках хлебной корочки. До сих
пор не могу забыть, как я впервые читал о сходстве и различии между
человеком и обезьяной и вытекающих отсюда предположениях о природе
обезьяно-человека. Я сидел с книгой в сарайчике на заднем дворе. Мистер
Хамберг прилег на диван в задней комнатке соснуть после полуденной
трапезы, навострив одно ухо на случай, если позвонят в дверь. Что до меня,
то я навострил оба (одно - на тот же самый случай, а другое - чтобы
услышать, когда встанет хозяин) и читал - впервые в жизни читал о силах,
создавших меня таким, каков я есть: читал, хотя мне полагалось в это время
мыть бутыли...
Надо вам сказать, что самое почетное место на выставке за прилавком
занимала бравая шеренга особенно важных и пузатых стеклянных сосудов,
украшенных многообещающими золотыми надписями, вроде: Aqua Fortis [спирт
(лат.)] или Amm.Hyd [нашатырный спирт (лат.)]. Однажды, подметая пол, я
заметил, что мистер Хамберг делает смотр своим частям. Он поднял бутыль на
свет и покачал головой: внутри плавали какие-то хлопья.
- Гарри, - обратился ко мне хозяин, - видишь вот эти бутыли?
- Да, сэр.
- Опорожни и налей чистой воды.
Я окаменел со щеткой в руке: шутка ли - столько добра пропадет даром!
- А оно не взорвется, когда я солью все вместе?
- Взорвется! - фыркнул мистер Хамберг. - Это же просто тухлая вода. В
них уже лет двадцать ничего другого нет. Что мне нужно, я держу в аптечном
шкафу - да и совсем не это идет нынче в ход. Вымой хорошенько, потом
наберем свежей воды. Они ведь у нас так, для красоты. Надо же чем-то
потешить старушек.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ ГАРРИ МОРТИМЕРА СМИТА
5. ФАННИ НАШЛАСЬ!
- А теперь, - сказал Сарнак, - я подошел к одной из самых существенных
сторон жизни: я расскажу вам, какой была любовь в том скученном,
закоптелом, скованном страхом мире - мире лондонских туманов и янтарного
лондонского солнца. Она была хрупкой, пугливой, робкой, эта любовь,
затерянная в дремучем лесу жестокости и гнета, и она была отчаянно
дерзкой. Она рано увядала, становилась немощной, желчной, озлобленной -
впрочем, мне посчастливилось умереть молодым, с горячей, живой любовью в
сердце...
- И снова жить, - чуть слышно сказала Санрей.
- И снова любить, - отозвался Сарнак, ласково потрепав ее по колену. -
Сейчас, постойте...
Он поднял ветку, выпавшую из огня, сунул ее в самый жар и подождал,
пока она занялась жадными языками пламени.
- Первой женщиной, в которую я влюбился, была, пожалуй, моя сестра
Фанни. Лет в одиннадцать я был не на шутку в нее влюблен. Но, кроме того,
я приблизительно тогда же ухитрился влюбиться еще и в обнаженную гипсовую
нимфу, отважно сидевшую верхом на дельфине, изо рта которого бил фонтан. Я
увидел ее на скверике в центре Клифстоуна. Подняв подбородок и взмахнув
рукой, нимфа улыбалась - у нее была чарующая улыбка и самая прелестная
фигурка, какую только можно себе вообразить. Больше всего мне нравилось
смотреть на нее сзади - особенно с одной точки, откуда был виден изящный
изгиб ее улыбающейся щеки, кончик милого носика, подбородок и нежная
округлость груди под поднятой рукой. Я прохаживался вокруг фонтана, тайком
норовя подобраться поближе к этому своему излюбленному месту. Открыто
смотреть я стыдился: я уже слишком прочно усвоил, что вся эта красота
неприлична. И все-таки я глядел и не мог наглядеться.
Однажды, когда я любовался своим кумиром, по обыкновению
полуотвернувшись к клумбе с цветами и поглядывая на нимфу исподтишка, я
заметил, что на меня смотрят. Стареющий мужчина с плоским, бледным лицом
сидел на садовой скамейке и, подавшись вперед всем телом, уставился на
меня с идиотской, понимающей ухмылкой, как будто поймал меня с поличным и
разоблачил мою тайну. Олицетворенная похоть! Меня обуял панический страх.
Я пустился наутек - и больше близко не подходил к скверику. Ангелы с
пылающими мечами преграждали мне путь. И смертельный ужас, что я могу
снова встретить этого жуткого старикашку...
Потом я оказался в Лондоне, и моим воображением овладела мисс Беатрис
Бампус и сделалась моей Венерой, и всеми богинями вместе - а когда она
уехала, ничто не прошло, а только стало еще хуже... Она уехала! Уехала -
насколько я понимаю, - чтобы выйти замуж за того самого ненавистного
молодого человека, и забыла про женское равноправие, и уоркширские Бампусы
(завзятые охотники), несомненно, с радостью затравили в честь возвращения
блудной дочери упитанную лисицу и устроили пышное празднество. Но все
равно у каждой героини моих бесчисленных грез всегда было такое же милое,
открытое мальчишеское личико. Я спасал ей жизнь во всех частях света -
впрочем, иногда и она спасала меня. С нами случались удивительные
приключения. Мы пробирались, цепляясь друг за друга, по краю бездонной
пропасти, пока я не засыпал. А когда, сокрушив всех врагов, я объявлял ей
после битвы, что никогда не полюблю ее, она выступала вперед из толпы
пленниц и, пустив два колечка папиросного дыма, бросала мне в ответ
одно-единственное слово:
- Врунишка!
Работая в аптеке мистера Хамберга, я вовсе не встречался с девочками
моего возраста: вечерние курсы и чтение отвлекали меня от легких уличных
знакомств. Впрочем, случалось, что учение не шло мне в голову; тогда я
потихоньку удирал из дому куда-нибудь на Уилтон-стрит или Виктория-стрит,
где по вечерам под электрическими фонарями слонялись, заговаривали друг с
другом мальчишки-рассыльные, ученицы из мастерских, солдаты, уличные
девицы... Иной раз и я провожал взглядом девичью фигурку, проплывающую в
толпе, но я был застенчив и строг. Меня неодолимо влекло к чему-то
большому, прекрасному, что рассеивалось, как дым, при первом же
соприкосновении с действительностью.
Не прошло и года, как в меблированном доме в Пимлико многое
переменилось. Бедняги Моггериджи заболели инфлюэнцей (эпидемии этой
болезни особенно свирепствовали в те времена), лихорадка перешла в
воспаление легких, и через три дня обоих не стало. Никого, кроме матери и
Пру, не было на их бедных похоронах. Фрау Бухгольц исчезла из моего поля
зрения незаметно: не могу толком вспомнить, когда она съехала с квартиры и
кто поселился вместо нее. Мисс Беатрис Бампус, изменив борьбе за женское
равноправие, покинула нас, а на втором этаже водворилась в высшей степени
непоседливая парочка, которая внушила моей матери серьезнейшие подозрения
и стала причиной крупных разногласий между нею и Матильдой Гуд.
Во-первых, новые жильцы не привезли с собой солидного багажа, без
которого ни один степенный человек не поселится на новом месте. Во-вторых,
они появлялись на день или два, пропадая затем на целую неделю, а то и
больше, и почти никогда не приезжали я не уезжали вместе. Все это
заставило мою матушку предпринять ряд наблюдений морального свойства. Она
стала поговаривать, что новые квартиранты, чего доброго, по-настоящему не
женаты. Она раз и навсегда запретила Пру подниматься на гостиный этаж, что
и послужило толчком к открытому столкновению с Матильдой.
- Что это ты затеяла? - спросила Матильда. - Отчего бы Пру не ходить на
гостиный этаж? Наводишь девчонку на разные мысли...
- Наоборот: забочусь, чтоб другие не навели. У нее есть глаза.
- И длинные руки, - многозначительно и зловеще добавила Матильда. - И
что же она такое увидела?
- Метки, - сказала мать.
- Какие такие метки?
- Очень простые. Его вещи помечены одним именем, а ее - другим. Сами
назвались Мильтоны, а у обоих разные метки, и никакого Мильтона нет. И
потом, видела, как она разговаривает? Вроде бы чует, что ты можешь
что-нибудь подметить: подъезжает к тебе, а сама боится. И это еще не все!
Совсем не все. Я не слепая, и Пру тоже. Что там творится! Целуются,
милуются весь день напролет. Как в дом ногой ступили - так тут же, сразу!
Не дождутся, пока из комнаты выйдешь. Что я - дура, что ли? Я, Матильда,
сама была замужем...
- А нам что? У нас меблированные комнаты, а не сыскное агентство. Если
мистер и миссис Мильтон вздумают поставить на белье сотню меток, и все
разные - нам-то какое дело? Зато на счету у них всегда стоит: "Уплачено
вперед; с благодарностью - Матильда Гуд". Мне другого брачного
свидетельства не требуется. Поняла? Ты, Марта, женщина трудная, с такой,
как ты, в меблированном доме тяжело. Нет чтоб примениться, подладиться...
Нет того, чтобы знать свое дело, и точка. То ей мисс Бампус мальчишку
портит - это же просто курам на смех! - а теперь, видно, миссис Мильтон
стала для Пру нехороша? А миссис Мильтон, между прочим, как-никак,
культурная дама, да еще, главное, из благородных. Ты бы. Марта, побольше
занималась своим делом, а Мильтоны со своим управятся и без тебя. Если они
и не повенчаны, так им за это отвечать в конечном счете, а не тебе.
Успеешь с ними поквитаться на страшном суде. А пока что - кому от них
вред? Тихие, скромные - сколько я здесь живу, у меня лучше этой пары не
было!
Мать ничего не ответила.
- Ну так как же? - наседала Матильда.
- Обидно прислуживать бесстыжей бабе, - упрямо проговорила мать
побелевшими губами.
- А еще обидней, когда тебя называют бесстыжей бабой только за то, что
у тебя кое-что из белья помечено девичьей фамилией, - сказала Матильда
Гуд. - Брось, Марта, чепуху-то городить.
- Не знаю только, отчего это на его пижаме тоже девичья фамилия, -
снова набравшись боевого духа, упиралась мать.
- Ты ничего не знаешь, Марта, - сказала Матильда, неприязненно сверля
мать одним глазом, а другим глубокомысленно созерцая предмет спора где-то
в пространстве. - Я в тебе это замечаю не первый раз, а теперь открыто
говорю: ничего ты не знаешь. Мистер и миссис Мильтон будут жить на
квартире сколько вздумают, а если ты чересчур привередлива и гнушаешься им
прислуживать, найдутся такие, что не погнушаются. Я своих квартирантов
оговаривать не позволю. Я не потерплю, чтоб на них возводили напраслину
из-за их же нижнего белья. Да, кстати! Как мне раньше в голову не пришло!
Ясное дело: человек просто-напросто одолжил пижаму, и все! Или ему друг
какой-нибудь отдал, которому она не впору... А может быть, получил
наследство, и пришлось срочно сменить фамилию [в Англии принято брать
фамилию человека, оставившего в наследство поместье]. Таких случаев
сколько угодно. Сплошь да рядом. Почитай газеты. А потом и в стирке часто
меняют белье. Знаешь, какие бывают прачечные? Что твой меновой двор. Вот
мистер Плейс - у него раз был воротничок с меткой "Фортескью". Летом
уезжал отдыхать - и привез. _Фортескью_! Чем тебе не доказательство? Не
вздумаешь ли ты. Марта, из-за этого приписать и мистеру Плейсу неведомо
что? Или, значит, и он ведет двойную жизнь и вовсе не холостяк? Ты, Марта,
наведи у себя порядок в голове. И не думай так низко о людях. Сто
оправданий можно найти, а уж потом подумать худое. А тебе, Марта, просто
нравится порочить людей. Я сколько раз замечала. Тебя прямо-таки хлебом не
корми. В тебе христианского милосердия - ни крупинки!
- Такое не хочешь, да заметишь, - сказала мать уже далеко не твердым
голосом.
- Ты - еще бы! Есть люди, которым дальше носа не видно, а за другими
замечают чересчур много. И чем больше я на тебя гляжу, тем мне больше
сдается, что ты как раз из таких. Во всяком случае, может, кто и съедет
отсюда, а мистер и миссис Мильтон останутся. Кто бы другой из-за этого не
съехал. Думаю, ясно, Марта.
Мать была ошеломлена. Она прикусила язык, умолкла и потом несколько
дней ходила оскорбленная и притихшая, открывая рот лишь в случае крайней
надобности и односложно отвечая, когда к ней обращались с вопросом. На
Матильду, казалось, это не произвело ни малейшего впечатления. И когда
вскоре после этого Матильда велела Пру подать Мильтонам чай, я заметил,
что застывшее лицо моей матушки совсем окаменело, но вслух она не
возразила ни слова.
А потом на моем горизонте, откуда ни возьмись, снова возникла Фанни.
Вернула мне ее чистая случайность: после переезда из Клифстоуна в Лондон
всякая возможность установить с нами связь исчезла. Весть о возвращении
Фанни принес нам мой брат Эрнст.
Мы сидели за ужином в нашем подвальчике. Ужин у нас всегда проходил
очень славно. На столе появлялась копченая грудинка, хлеб, сыр, легкое
пиво. К тому же Матильда Гуд обычно норовила скрасить вечернюю трапезу
чем-нибудь "вкусненьким": печеной картошкой в мундире, или, как она
говорила, "всякой всячиной на сковородке" - картошкой с разными овощами,
приправленными мясной подливой. Потом она брала газету, читала нам
что-нибудь вслух и рассуждала о прочитанном умно и живо, а не то вызывала
меня на разговор о книгах, которые я читаю. Она обожала убийства и
происшествия, и с ее легкой руки все мы очень скоро стали большими
специалистами по части мотивов и улик преступлений.
- Ты, может, скажешь, что это ни с чем не сообразно, Марта, но только в
каждом убийстве вся человеческая природа - как на ладони. Вся до капельки.
Сомнительно даже, можно ли узнать, на что человек способен, пока он не
совершил убийство.
Мать редко могла удержаться, чтобы не клюнуть на эту приманку.
- Не пойму, как ты можешь говорить такие вещи, Матильда, - начинала
она...
Но вот с улицы послышался шум автомобиля, и на дворик, ведущий в
подвальный этаж, спустился мой брат Эрнст. Пру отворила ему дверь, и он
вошел в комнату. Он был в своей шоферской форме: кожаная куртка, краги.
Кепку он держал в руке.
- Раньше отпустили сегодня? - спросила Матильда.
- В одиннадцать надо к Корт Сиэтр, - сказал Эрнст. - Думал, заверну на
пару слов и погреюсь кстати...
- Закусишь с нами? Пру, подай-ка ему тарелку, нож, вилку, стакан. Один
стаканчик такого пива тебе не помешает править машиной... Сто лет тебя не
видали!
- Спасибо, мисс Гуд. - Эрнст всегда разговаривал с Матильдой
чрезвычайно вежливо. - Пожалуй, закушу. Не подумайте, будто я к вам не
собирался. Просто мотаешься целыми днями туда-сюда...
Тут было подано угощение, и разговор на время заглох. Попытки
возобновить его не увенчались успехом. Эрнст был явно чем-то озабочен, и
это, по-видимому, не укрылось от зоркого глаза Матильды Гуд.
- Ну и что же ты новенького собрался нам рассказать, Эрни? - внезапно
спросила она.
- Хм... странная вещь - как это вы догадались, мисс Гуд? Ведь я и в
самом деле собрался кое-что рассказать. Такое... Как бы это выразиться...
интересное, что ли.
Матильда вновь наполнила его стакан.
- С Фанни я виделся, вот что, - с решимостью отчаяния брякнул Эрнст.
- Ну да! - выдохнула мать. На секунду в комнате воцарилось молчание.
- Так! - Матильда Гуд положила локти на стол и волной колыхнулась
вперед. - Ты видел Фанни. Красоточку Фанни, которую я знала когда-то. И
где же ты ее видел, Эрни?
Но Эрнсту было не так-то легко справиться с первой фразой.
- Дело было на той неделе, во вторник, - выговорил он наконец.
- Там? С этими... которые у вокзала Виктория? - задыхаясь, допытывалась
мать.
- Ты ее сначала увидел или она тебя? - спросила Матильда.
- Стало быть, в тот вторник, - повторил Эрнст.
- Заговорил ты с ней?
- Говорить-то - нет. Не говорил.
- А она с тобой?
- Тоже нет.
- Откуда ж ты тогда знаешь, что это была наша Фанни? - спросила Пру,
внимательно следившая за разговором.
- Я думала, ее отправили на погибель в чужую страну - до Булони-то было
рукой подать, - запричитала матушка. - Думала, у торговцев живым товаром
хватит все-таки совести сбыть девушку подальше от родного дома... Фанни!
На панели - в Лондоне! Рядом с нами! Я ей говорила, чем это кончится.
Сколько раз учила: иди, говорю, замуж за порядочного человека. Так нет же!
Своевольничала, на богатство польстилась... Она к тебе не приставала,
Эрни, где мы живем, и все такое? Не увязалась за тобой?
На лице моего брата Эрнста было написано мучительное затруднение.
- Все было совсем не так, мать, - сказал он. - Совсем не то.
Понимаешь...
После жестокой схватки с внутренним карманом своей тесной кожаной
куртки Эрнст наконец вытащил довольно замусоленное письмо. Он не стал
читать его сам, не протянул кому-нибудь из нас - он просто держал письмо в
руке. По-видимому, так он чувствовал себя увереннее в роли рассказчика -
роли, для которой обладал столь ничтожными данными.
- Я лучше с самого начала, - сказал Эрнст. - Все совсем не так, как
надо бы ожидать. На той неделе, стало быть. Во вторник.
Матильда Гуд предостерегающим жестом остановила мать.
- Вечером, наверное? - подсказала она.
- Вызов был: отвезти на обед и обратно. Само собой, я Фанни без малого
шесть лет не видал, понимаете... Это она меня узнала.
- Значит, отвезти на обед и доставить обратно, так? - опять помогла ему
Матильда.
- Велено было заехать на Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два,
забрать даму с господином из верхней квартиры, отвезти на Черч-роу,
Хемпстед, номер дома укажут. Заехать в десять тридцать и отвезти домой,
куда будет сказано. Ну я, значит, еду на Брантисмор-гарденс. Докладываю
швейцару, что, мол, прибыл точно в срок и жду. Дом из этих - с квартирами,
швейцар в ливрее. Он звонит наверх по телефону, как водится. Спустя
немного из дому выходят дама и господин. Я иду к машине, как положено,
открываю дверцу. Пока что ничего особенного. Он - джентльмен как
джентльмен, в смокинге, обыкновенное дело, на ней - меховая накидка,
причесана сама красиво, знаете, как ходят на вечера, и что-то блестит в
волосах. Леди с ног до головы.
- И это была Фанни? - не выдержала Пру.
Вопрос озадачил рассказчика. Несколько секунд немой борьбы - и вот он
снова нащупал почву под ногами.
- Вроде бы сказать - нет еще.
- То есть ты еще ее не узнал, так? - выручила Матильда.
- Да. А она только глянула на меня и будто вздрогнула. И садится в
машину. Вижу, качнулась вперед и словно бы рассматривает меня, пока он
тоже усаживается. Честно скажу, я особо даже не обратил внимания. Даже бы
не вспомнил, если б не то, что было потом. Но когда я их отвозил назад,
кое-что уже было заметно. Вижу, смотрит она на меня, смотрит... Сначала
вернулись опять на Брантисмор-гарденс, сто два. Он вышел и говорит:
"Минуточку подождите здесь" - и помогает выйти ей. А она вроде как хочет
со мной заговорить - а потом, гляжу, раздумала. Но здесь уж и я думаю
себе: "Где-то я вас, миледи, видел". Интересно, что о Фанни у меня даже
мысли не было. Единственное, что, вижу, чуть смахивает на нашего Гарри. А
что это может быть Фанни, мне и в голову не приходило. Чудеса! Взошли они
по ступенькам в подъезд - знаете как: площадка, и на нее выходят несколько
квартир. Остановились на минутку под люстрой; смотрю: совещаются о чем-то,
а сами посматривают в мою сторону. Потом поднялись в квартиру.
- Ты и тогда еще ее не узнал? - спросила Пру.
- Примерно четверть часа спустя выходит он. Задумчивый такой. В белой
жилетке, смокинг переброшен через руку. Называет адрес недалеко от
Слоун-стрит. Выходит, дает на чай - довольно щедро, прямо скажу, и все
стоит размышляет. Вроде и надо бы что-то сказать, и не знает как. "У меня,
- говорит, - свой счет в вашем гараже. Вы запишите этот вызов". Потом:
"Мне обычно присылают другого шофера. Вас, - говорит, - как зовут?"
"Смит". "Эрнст Смит?" "Да, сэр". Я уж отъехал и вдруг спохватился: откуда
же, черт побери... Ох, извините, пожалуйста, мисс Гуд!
- Ничего, ничего, - сказала Матильда. - Дальше.
- Откуда, шут его побери, он знает, что меня зовут Эрнст? До того это
крепко меня озадачило - чуть не врезался в такси на углу Слоун-сквер.
Ночью лежу - не сплю; все думаю да гадаю, и только часа в три утра как
стукнет в голову... - Эрнст принял вид рассказчика, припасшего под конец
сногсшибательный сюрприз, - что эта молодая дама, которую я возил в тот
вечер... - Он выдержал эффектную паузу.
- Фанни, - шепотом подсказала Пру.
- Сестрица Фанни, - поддержала ее Матильда.
- Наша Фанни, - подхватила мать.
- Не кто иной, как Фанни собственной персоной! - победоносно объявил
мой брат Эрнст и обвел нас взглядом, чтобы насладиться изумлением,
вызванным столь ошеломляющей развязкой.
- Я так и думала, что Фанни, - закончила Пру.
- Накрашена, или как? - спросила Матильда.
- Чуть-чуть - не то, что большинство. Теперь почти поголовно все
мажутся. Знатные дамы. Жены епископов. Вдовы. Все. По ней как раз не
скажешь, что она из этих... ну, из особо размалеванных; даже нисколько.
Такая свеженькая, бледноватая - точно как раньше, бывало.
- А одета, как настоящая дама? Не крикливо?
- Богато одета, - сказал Эрнст. - Богато, без обмана. Но только, как
говорится, показного шика - этого нет.
- А дом, куда ты их привез, - шумный? Песни, танцы, окна настежь?
- Дом очень тихий, солидный. Шторы спущены, и никакого шума. Частный
дом. Хозяева вышли к двери проститься: она настоящая леди, он - джентльмен
джентльменом. Я и дворецкого видел, - к машине выходил открывать дверь. Не
из тех, кого нанимают на вечер. Настоящий дворецкий. Там еще были гости -
их дожидался собственный лимузин, шофер пожилой такой, осторожный. Короче,
что называется, чистая публика.
Матильда повернулась к матери.
- В Лондоне-то в Лондоне, да не очень скажешь, чтоб на панели. А он
каков из себя?
- О нем я слышать не желаю, - объявила мать.
- Протасканный такой, кутила? И слегка под мухой? - настаивала
Матильда.
- По сравнению, каких обычно развозишь с обедов, - куда трезвее. Сразу
видно по тому, как считал деньги. Многие из них - и какие еще важные птицы
- с обеда едут... ну, как бы это... немножко чудные. Занятно поглядеть. С
дверью никак не справятся. Этот - ничего похожего. Вот то-то именно и не
понять... Ну, и потом - письмо.
- Так. Стало быть, письмо, - кивнула Матильда. - Ты бы. Марта, прочла,
а?
- Как оно к тебе попало? - спросила мать, даже не пытаясь притронуться
к письму. - Не хочешь же ты сказать, будто она тебе дала письмо?
- Письмо я получил в четверг. По почте. Пришло в гараж, адресовано мне:
Эрнсту Смиту, эсквайру. Интересное такое письмо: про нас спрашивает. Не
разберусь я толком, что к чему в этой истории. Думал, голову ломал... К
тому же, знаю, как мать ополчилась против Фанни. Сказать, думаю, или не
стоит...
Голос Эрнста замер. Наступила пауза, которую нарушила Матильда:
- Надо бы кому-нибудь прочесть это письмо.
Она взглянула на мою матушку, странно усмехнулась - даже углы губ не
приподнялись - и протянула руку за письмом.
Да, именно Матильда Гуд прочла нам это письмо: вид матери яснее слов
говорил, что ей противно к нему прикоснуться. Как сейчас, вижу широкую
красную физиономию Матильды над накрытым столом, приподнятую поближе к
тусклому пламени маленького газового рожка, чуть склоненную набок, чтобы
письмо попало в фокус того глаза, которым она читала. Рядом с нею -
безвольное, любопытное лицо Пру с беспокойно бегающими глазками, которые
то и дело возвращались к лицу матери: так музыкант в оркестре следит за
дирижерской палочкой. Мать сидела очень прямо, бледная, непримиримая.
Эрнст развалился на стуле с бесстрастным видом, выражая всем своим
массивным обликом полную неспособность "разобраться толком, что к чему".
- Ну-с, поглядим, - начала Матильда, пробегая глазами письмо для
предварительного знакомства. "Милый Эрни!" М-да... Значит, так: "Милый
Эрни! Как чудесно было снова тебя увидеть! Я едва поверила, что это в
самом деле ты, даже после того как мистер... мистер..." Написала, а потом
передумала и зачеркнула. Мистер такой-то - мистер зачеркнуто - "спросил,
как тебя зовут. Я уже стала бояться, что потеряла вас совсем. Где ты
живешь, как твои дела? Ты знаешь, я уезжала отдыхать, побывала во Франции,
в Италии - ах, что за дивные там места! - и по дороге домой соскочила с
поезда в Клифстоуне, потому что хотела повидать всех вас, не могла
примириться с мыслью о том, что бросила вас и даже не простилась".
- Раньше надо было думать, - вставила мать.
- "Здесь я впервые услышала (мне рассказала миссис Бредли) о несчастье,
которое случилось с нашим бедным отцом, о том, как он умер. Я сходила на
кладбище и вволю наплакалась над его могилой. Не могла сдержаться. Бедный
старый папочка! Какая злая судьба - так встретить смерть! Я принесла на
его могилу целый ворох цветов и договорилась с кладбищенским служителем
Ропсом, чтобы он аккуратно подстригал газончик у могилы".
- Подумать только, каково самому-то было при этом! - ужаснулась мать. -
Он, покойник, скажет, бывало: "Мне, - говорит, - легче бы мертвой ее
увидеть у своих ног, чем знать, что она падшая женщина". А она ему
цветочки кладет. Да он, думается, в гробу перевернулся!
- Очень возможно, что он теперь стал думать по-другому, - примирительно
сказала Матильда. - Откуда нам. Марта, знать? Может быть, на небесах им уж
не так сильно хочется видеть, как люди лежат мертвыми у их ног. Может, они
там становятся добрее. М-да... Так на чем же это я? Ах, вот: "...аккуратно
подстригал газончик у могилы. Никто не знал, где мать, где все вы. Ни у
кого не было вашего адреса. Я вернулась в Лондон совсем убитая, думала,
что потеряла вас. Миссис Берч говорила, что мама с Пру и Морти пере" ехала
в Лондон к знакомым, но куда точно, не знает. И вдруг - смотри,
пожалуйста! Нежданно-негаданно снова объявился ты! Вот так удача - даже
поверить трудно! А где все остальные? Учится ли Морти? Пру уже, наверное,
совсем выросла. Как мне хотелось бы всех увидеть снова и помочь, чем могу!
Эрни, милый, очень тебя прошу: передай маме и нашим, что у меня все
сложилось счастливо и благополучно. Мне помогает один мой друг. Тот самый,
которого ты видел. Пусть и не думают, будто я стала беспутной, испорченной
женщиной. Я живу тихо и скромно. У меня своя крохотная квартирка, я много
читаю и учусь. Занимаюсь очень прилежно. Я уже выдержала один экзамен,
Эрни, университетский экзамен. Прилично знаю французский язык,
итальянский, немного говорю по-немецки, занимаюсь и музыкой. У меня есть
пианола, и я бы с большим удовольствием как-нибудь поиграла тебе или
Морти. Он ведь у нас всегда был любителем музыки. Я о вас думаю часто,
очень часто. Расскажи все маме, дай ей это письмо и поскорее сообщи мне
все про вас. И не думай обо мне недоброе. Помнишь, Эрни, какое мы затевали
с тобой веселье на рождество, как пришли ряжеными к отцу в лавку и он нас
не узнал? А помнишь, как ты смастерил кукольный домик и подарил мне на
рождение? Ой, а ватрушки, Эрни! Ватрушки - помнишь?"
- Что еще за ватрушки? - спросила Матильда.
- Да была у нас такая дурацкая игра - обгоняли людей на улице. Я уж не
помню точно, в чем там была суть. Но веселились мы до упаду - просто
катались со смеху...
- Теперь опять о тебе, Морти. "Я бы с радостью взялась помогать Морти,
если он еще не раздумал учиться. Теперь у меня есть такая возможность. Я
бы очень могла ему помочь. Он уже, конечно, теперь не мальчик. Может быть,
он занимается самостоятельно? Передай ему большой привет. Сердечный поклон
маме, скажи ей: пусть не думает обо мне слишком худо. Фанни". Фанни. На
почтовой бумаге напечатан ее адрес. Все.
Матильда уронила письмо на стол.
- Ну? - с вызовом бросила она матери. - Похоже, что девочка-то напала
на стоящего человека. Таких порядочных - один на десять тысяч... Не всякий
законный муженек станет так заботиться... Как думаешь поступить, Марта?
Матильда медленно схлынула со стола, откинулась на спинку стула и не
без ехидства посмотрела на мать.
Я оторвался от лукавой физиономии Матильды и тоже перевел взгляд на
сведенное напряжением лицо матери.
- Что ты ни говори, Матильда, а только девчонка живет во грехе.
- Так ведь и это еще не доказано!
- Иначе с чего бы ему... - Мать осеклась.
- Есть такое понятие, как великодушный поступок, - изрекла Матильда. -
Впрочем...
- Нет, - отрезала мать. - Нам ее помощь не нужна. Такую помощь и
принять-то стыдно. Пока она живет вместе с этим...
- Видимо, вместе как раз не живет. Ну-ну? Дальше что?
- Это грязные деньги, - продолжала мать. - Это он ей дает. Деньги
содержанки! Я лучше умру, чем дотронусь до ее денег.
Разбередив в себе злобу, мать обрела уверенность и красноречие:
- Сначала она уходит из дому. Разбивает сердце отцу. Убила ведь она
отца-то! Совсем стал не тот, как она ушла, - так и не смог оправиться.
Бежит к распутству, к роскошной жизни. Родного брата заставляет себя
возить на позорище...
- Ну-ну... Так уж и заставляет! - вступилась Матильда.
- А что ему еще было делать? И после всего пишет это... это, извините
за выражение, письмо. Нахальство - вот что, чистое нахальство. Ни слова
раскаяния - ни единого словечка! Хоть бы хватило совести признаться -
стыдно, мол: такое натворила. Ничего подобного. Прямо заявляет: жила с
любовником и дальше буду. Помощь! Скажите, какая добренькая! Это нам-то,
которых сама же осрамила и опозорила! Кто нас заставил бросить
Черри-гарденс, чтоб хоть от людей стыд унести? Она! А теперь сюда надумала
пожаловать? Прикатит в автомобиле, прыг-прыг по лесенке, накрашенная,
расфуфыренная: порадовать несчастную мамочку ласковым словцом! Мало мы
выстрадали из-за нее, так ей еще и сюда понадобилось - повеличаться перед
нами! Все навыворот! Ну нет. Если она и явится сюда, - хотя, думаю, вряд
ли - пускай сначала голову посыплет пеплом и во власянице приползет на
коленях...
- Этого она не сделает. Марта, - заметила Матильда Гуд.
- Ну и пусть тогда держится подальше! Очень нам надо с ней позориться!
Выбрала себе дорожку - и оставайся там. А то - сюда! Ишь, чего вздумала!
Что ты скажешь жильцам?
- Ну, я-то, допустим, нашла бы, что сказать, - возразила Матильда.
Но мать и не слушала ее:
- Что я им скажу? И потом, надо подумать о Пру. Вот она познакомилась в
клубе с мистером Петтигрю, хочет позвать его на чашку чая. Как ей объявить
про свою распрекрасную сестрицу? Леди! Содержанка - вот она кто. Да,
Матильда, говорю и буду говорить: содержанка, нет ей другого имени. То-то
будет чем похвастаться перед мистером Петтигрю! Разрешите представить: моя
сестра, содержанка. Его отсюда моментом сдунет. Шарахнется, как от чумы.
Разве Пру когда-нибудь сможет показаться в клубе после того, как такое
выплывет наружу! А Эрни? Что он ответит приятелям в гараже, когда ему
глаза будут колоть, что у него сестра - содержанка?
- Насчет этого не беспокойся, мать, - ласково, но твердо сказал Эрнст.
- Не было такого случая, чтобы хоть одна душа в гараже мне чем-то вздумала
колоть глаза - не было и не будет. Не волнуйся. Разве что кто-нибудь
вздумает подавиться собственными зубами...
- Ну ладно, а Гарри? Вот он ходит на курсы - а что, если там пронюхают?
Сестра - содержанка! Чего доброго, и к занятиям больше не допустят после
такого позора.
- Ничего, они бы у меня быстро... - начал я по примеру брата, однако
Матильда жестом прервала меня. Рука ее описала круг в воздухе и тем же
движением остановила мать - впрочем, та уж почти успела высказать, что
было у нее на душе.
- Понятно, Марта, какие у тебя чувства к Фанни, - сказала Матильда. -
Надо думать, это естественно. Конечно, ее письмо... - Матильда взяла
письмо со стола и, поджав свои толстые губы, медленно закачала из стороны
в сторону грузной головой. - Ни в жизнь не поверю, что девушка, которая
написала вот это, - бездушная девка. Ты ожесточилась против нее. Марта. Ты
озлобилась.
- В конце концов... - начал я, но рука Матильды и на этот раз
остановила меня.
- Озлобилась! - вскричала мать. - Знаю ее, вот и все. Умеет напустить
на себя невинный вид, будто ничегошеньки не случилось, да еще так норовит
вывернуть, что ты же окажешься виновата...
Матильда перестала качать головой и закивала ею.
- Понятно. Очень понятно. А только с какой стати ей было писать это
письмо, если бы она не была привязана ко всем вам по-настоящему? С чего бы
ей себя утруждать? Корысти-то ей от вас никакой! Доброта в этом письме
видна, Марта, и кое-что побольше, чем доброта. Неужели ты все это
оттолкнешь? И Фанни и ее помощь? Пусть она и не валяется в ногах и не
вымаливает прощения, как полагалось бы! Неужели ты даже не ответишь на
письмо?
- Затевать переписку? Ну нет! Покуда она остается содержанкой, она мне
не дочь. Я ее знать не желаю. А что до помощи - ха! Помощь! Как бы не так!
Одна болтовня. Если бы хотела помочь, могла выйти за мистера Кросби.
Честный, порядочный был мужчина, такого всякой лестно заполучить...
- Что же, тут ясно! - подвела итог Матильда Гуд. Она резким движением
перекинула свою неуклюжую голову в сторону Эрнста. - Ну, а ты как, Эрни?
Тоже за то, чтобы отвернуться от Фанни? И пусть ватрушки, как пословица
говорится, канут в это, как его... в лето и забудутся на веки веков?
Эрнст уселся поудобнее и засунул руку в карман. Минуту-другую он что-то
обдумывал.
- Затруднительная штука, - произнес он наконец.
Матильда не выручила его ни единым словом.
- Тут надо считаться с молодой особой, которая у меня на примете, -
выпалил Эрнст и густо побагровел.
Мать живо повернула голову и посмотрела на него. Эрнст с каменным
выражением лица глядел в другую сторону.
- Оо! - протянула Матильда. - Это что-то новенькое. И кто же она такая,
Эрни, твоя молодая особа?
- Я не рассчитывал здесь о ней заводить разговор. Так что как ее зовут,
пока неважно. У нее свой магазинчик дамских шляп. Это одно уже что-нибудь
да значит. И другой такой разумной, милой девушки не сыщешь на всем свете.
Мы познакомились на танцах. Ничего еще окончательно не решено, но мы уже
как бы помолвлены. Гостинцы приношу. Подарил кольцо, и все такое. Но про
Фанни не рассказывал, само собою. Вообще, пока в семейные дела особенно не
вводил. Знает, что мы имели свое торговое заведение, что потом разорились
и что отец погиб от несчастного случая - и вроде все. Но Фанни... Про
Фанни будет объяснить затруднительно. Не то, чтоб я желал с ней слишком
круто обойтись...
- Тоже ясно. - Матильда с молчаливым вопросом взглянула на Пру и прочла
ответ на ее лице. Тогда она снова взяла письмо со стола и очень внятно
произнесла: - Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт. - Она выговаривала
эти слова с расстановкой, будто вбивая их в свою память. - Верхняя
квартира, говоришь, да, Эрни?
Она повернулась ко мне.
- Теперь ты. Ты что на все это скажешь, Гарри?
- Я хочу сам повидаться с Фанни. Не верю...
- Гарри, - вскинулась мать. - Слушай! Раз и навсегда! Запрещаю. Близко
к ней не позволю подойти. Я не дам тебя развращать!
- Зря, Марта, - сказала Матильда. - Бесполезное дело. _Он все равно
пойдет_! Любой мальчишка пошел бы после такого письма, если у него есть
сердце и хоть капля мужества. Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, -
отчеканила она. - Совсем недалеко от нас.
- Подходить к ней запрещаю, Гарри, - повторила мать. И вдруг, слишком
поздно уразумев до конца, чем угрожает письмо Фанни, схватила его со
стола. - Я не допущу, чтобы ей ответили на это письмо. Я сожгу его, как
оно и заслуживает. И забуду о нем. Выброшу из головы. Вот!
Мать вскочила из-за стола и, издав горлом странный звук, похожий на
глухое рыданье, швырнула письмо в камин, схватила кочергу и задвинула его
в самый жар, чтобы оно поскорей сгорело. В молчании следили мы, как письмо
свернулось, почернело и вспыхнуло ярким пламенем. Мгновение - и перед
нами, потрескивая, корчился в агонии лишь черный обугленный остов. Мать
возвратилась на свое место, с минуту сидела неподвижно, затем, путаясь
непослушными пальцами в складках юбки, достала из кармана жалкий, грязный,
старенький носовой платок и заплакала - сначала тихонько, потом вое
безутешнее и горше. Пораженные этой вспышкой, мы сидели, не шелохнувшись.
- Раз мать запрещает, Гарри, значит, тебе к Фанни ходить нельзя, -
проговорил наконец Эрнст ласково, но твердо.
Матильда окинула меня суровым, вопрошающим взглядом.
- Нет, пойду! - Я в ужасе почувствовал, что из моих глаз вот-вот
брызнут эти проклятые слезы!
- Гарри! - захлебываясь от рыданий, всхлипывала мать. - Ты... ты
разбиваешь мне сердце! Сперва Фанни! Теперь ты...
- Вот видишь! - сказал Эрнст.
Бурные рыдания чуть утихли: мать ждала, что я отвечу. Моя глупая
ребяческая физиономия стала уже, должно быть, совсем пунцовой, голос не
слушался, слова застревали в горле, но я ответил как надо:
- Я пойду к Фанни. Я спрошу ее напрямик, - правда, что она живет
нехорошей жизнью, или нет.
- А если да? - сказала Матильда.
- Уговорю бросить. Все силы положу, чтобы ее спасти. Да-да! Пусть даже
мне придется найти такую работу, чтобы и ее прокормить... Она моя
сестра... - У меня вырвалось рыдание. - Я так не могу, мама! Я должен ее
увидеть!
Я с трудом овладел собой.
- Та-ак! - Матильда оглядела меня, пожалуй, скорее с иронией, чем с
восхищением, которого я заслуживал. Потом она повернулась к матери. -
Справедливей не скажешь. Марта. Я думаю, после этого тебе надо разрешить
ему повидаться с Фанни. Слышала: Гарри сделает все, чтобы ее спасти. Как
знать? Может быть, он и вправду заставит ее одуматься?
- Не вышло бы наоборот, - проворчала мать, утирая глаза: недолгая буря
слез улеглась окончательно.
- По-моему, все же неправильно, чтоб Гарри к ней ходил, - не сдавался
Эрнст.
- Во всяком случае, если и передумаешь, Гарри, смотри, чтобы не оттого,
что адрес забыл, - усмехнулась Матильда. - Иначе крышка тебе. Если и
отступишься от сестры, так по доброй воле, не по забывчивости.
Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два. Ты лучше запиши.
- Брантисмор-гарденс. Сто два.
Я решительно шагнул к угловому столику, на котором были сложены мои
книги, и твердой рукой вывел адрес Фанни красивым круглым почерком на
форзаце смитовской "Principia Latina".
Моя первая встреча с Фанни была совсем не похожа на те трогательные
сцены, которые я воображал себе заранее. Произошла она через день после
того, как Эрнст сообщил нам свою ошеломляющую новость. Я отправился к ней
в половине девятого вечера, дождавшись, когда закроется аптека. Дом Фанни
произвел на меня весьма внушительное впечатление. По устланной ковром
лестнице я поднялся к ее квартире и позвонил. Дверь отворила сама Фанни.
Нетрудно было догадаться, что улыбающаяся молодая женщина на пороге
ожидала увидеть кого-то другого, а вовсе не нескладного юнца, который
молча таращил на нее глаза, и что она не имеет ни малейшего представления
о том, кто я такой. Сияющая радость на ее лице сменилась выражением
холодной отчужденности.
- Что вам угодно? - спросила она.
Она очень изменилась. Она стала выше ростом, хоть я к этому времени
вытянулся еще больше. Ее волнистые каштановые волосы были перехвачены
черной бархатной лентой, сколотой сбоку пряжкой, на которой сверкали и
переливались прозрачные камушки. Цвет ее лица и губ стал теплее, чем
прежде. Легкое, мягкое зеленовато-синее платье с широкими рукавами
открывало ее прелестную шею и белые руки. Нежная, светлая, благоухающая,
изумительная, она показалась юному дикарю с лондонских улиц сказочным
существом. Ее изящество наполнило меня благоговейным страхом. Я
откашлялся.
- Фанни, - хрипло проговорил я. - Неужели не узнаешь?
Она сдвинула свои красивые брови, и вдруг знакомая милая улыбка
осветила ее лицо.
- О-ой! Гарри! - Она втащила меня в холл, бросилась мне на шею и
расцеловала меня. - Мой маленький братик! Меня перерос! Вот замечательно!
Она обошла меня, закрыла входную дверь и взглянула на меня растерянно.
- Отчего ты не написал, что придешь? Я до смерти хочу с тобой
поговорить, а ко мне с минуты на минуту должен прийти один человек... Что
же нам делать? Постой-ка!
Маленький белый холл, в котором мы стояли, весело пестрел изящными
японскими акварелями. В стене были сделаны шкафчики для шляп и верхней
одежды. Старый дубовый сундук стоял на полу. В холл выходило несколько
дверей; две из них были приоткрыты. Из-за одной виднелся диван и стол,
накрытый для кофе. За другой я разглядел длинное зеркало и обитое ситцем
кресло. Фанни чуть замешкалась, будто выбирая, в какую нам войти, потом
подтолкнула меня к первой и закрыла за собою дверь.
- Ну что бы тебе написать, что придешь! - огорчилась она. - Умираю,
хочется с тобой поговорить, а тут как раз должен прийти один человек,
который умирает от желания поговорить со мной. Ладно! Поболтаем, сколько
успеем. Ну-ка покажись, какой ты? Да-а, сама вижу! А учишься? Мама,
мама-то как? Что с Пру? И Эрнст - такой же порох, как прежде?
Я еле успевал отвечать. Я попытался описать ей Матильду Гуд; обиняками,
осторожно дал ей понять, как страстно и непримиримо настроена матушка,
потом стал рассказывать про свою аптеку и только собирался прихвастнуть
успехами в латыни и химии, как вдруг она отстранилась от меня и замерла,
прислушиваясь.
Кто-то открывал ключом входную дверь.
- Вот и второй гость пожаловал. - Фанни на миг помедлила в
нерешительности, но в следующую секунда ее уже не было в комнате. Я с
любопытством огляделся по сторонам и стал рассматривать кофейную машинку,
которая булькала на столе... Дверь осталась чуть приоткрытой, и до меня
явственно долетел звук поцелуя, а вслед за ним - мужской голос. По-моему,
довольно-таки приятный голос - сердечный, живой...
- Устал я, Фанни, маленькая! Уф! До смерти устал. Новая газета - это
бес какой-то. Начали все не так. Но я ее вытяну! О боги! Если б не эта
тихая заводь, где я могу вкусить отдохновение, я бы уж давно слетел с
катушек! В голове - ничего, одни заголовки. Возьми пальто, будь добра. Чую
запах кофе!
Раздалось какое-то движение: должно быть, Фанни остановила гостя у
самой двери той комнаты, в которой сидел я. Потом она торопливо что-то
сказала. "...брат", - донеслось до меня.
- Ах, проклятье! - с чувством произнес голос. - Неужели еще один?
Сколько у тебя братьев, Фанни? Выпроводи его. У меня всего-навсего час
какой-нибудь, милая...
Тут дверь быстро притворили: должно быть, Фанни обнаружила, что она
полуоткрыта, - и о чем они говорили дальше, я не слышал.
Немного погодя Фанни появилась снова, порозовевшая, с блестящими
глазами - и скромница скромницей. Как видно, ее снова расцеловали.
- Гарри! - сказала она. - Ужас как жалко, но придется мне попросить,
чтобы ты пришел в другой раз. Этот гость... с ним я ведь раньше
условилась. Не обижаешься, Гарри? До чего мне не терпится как следует
посидеть с тобой и наговориться вдоволь! Ты по воскресеньям не работаешь?
Тогда, знаешь что: приходи в это воскресенье к трем, я буду
одна-одинешенька, и мы с тобой устроим чай: честь честью, по всем
правилам! Не обидишься, а?
Я ответил, что ничуть. В этой квартирке понятия о морали выглядели
совсем по-иному, чем за ее стенами.
- Потому что тебе правда надо бы сначала написать, - продолжала Фанни.
- А то свалился, как снег на голову...
Она проводила меня до двери. Холл был пуст. Даже пальто и шляпы гостя
нигде не было видно.
- Поцелуй меня, Гарри.
Я с готовностью поцеловал ее.
- Честно - не сердишься?
- Ни капельки! Конечно, надо было написать. - Я пошел вниз по устланной
ковром лестнице.
- Так значит, в воскресенье в три! - крикнула она мне вдогонку.
- В воскресенье, в три, - отозвался я с площадки.
Внизу был расположен общий вестибюль, откуда вела лестница во все
квартиры, тут пылал камин и сидел человек, готовый по первому требованию
кликнуть для вас кэб или вызвать такси. Это богатство, этот комфорт
произвели на меня большое впечатление: я был очень горд, что выхожу на
улицу из такого прекрасного дома... И лишь отойдя на порядочное
расстояние, я начал понимать, какой неудачей обернулись все мои планы на
этот вечер. Я не спросил, ведет ли она нехорошую жизнь. Я даже не подумал
уговаривать ее. А сцены, заранее разыгранные мною? Сильный, простодушный и
твердый младший брат избавляет легкомысленную, но прелестную сестру от
чудовищного порока? Едва только отворилась дверь и я увидел Фанни, как они
вылетели у меня из головы! И вот - пожалуйста: впереди еще целый вечер, а
что я скажу дома? Что мечта и действительность - совсем разные вещи? Нет.
Лучше вообще пока ничего не говорить, а погулять где-нибудь подольше,
хорошенько разобраться, как обстоит дело с Фанни, и вернуться домой
поздно, чтобы мать уже не смогла сегодня учинить мне допрос с
пристрастием...
Я повернул к набережной Темзы: здесь было и пустынно, и торжественно, и
каждый поворот мог порадовать внезапной красотой. Самое подходящее место,
чтобы побродить и поразмыслить.
Любопытно вспомнить сейчас, как постепенно менялось мое душевное
состояние в тот вечер. На первых порах я все еще витал в радужном мире,
откуда только что вернулся. Фанни в довольстве и благополучии,
очаровательная, приветливая, уверенная в себе... Светлая, со вкусом
обставленная квартира... Дружеский и твердый голос в холле... Эти факты
заявляли о себе настойчиво и упрямо, с ними нельзя было не считаться.
Какое облегчение после двух лет неизвестности и зловещих догадок хоть на
минутку увидеть любимую сестру торжествующей, несломленной, окруженной
любовью и заботой! Как весело предвкушать долгое свидание с нею в
воскресенье, обстоятельную беседу о том, что было со мной за это время и
что я собираюсь делать. Очень может быть, что они и женаты, эти двое, но
просто по какой-то неведомой мне причине не имеют возможности открыто
объявить о своем браке. Как знать, не это ли собирается поведать мне Фанни
в воскресенье - под строжайшим секретом, разумеется? И я смогу,
возвратившись домой, ошеломить и пристыдить свою матушку, шепнув ей на ухо
тайну Фанни... Но пока я развивал эту мысль и тешился ею, в моем сознании
крепла ясная, холодная, трезвая уверенность в том, что все не так, что они
вовсе не женаты, и чувство осуждения, годами взращенное в моей душе,
словно мрачная тень, затмило светлый образ гнездышка сестры. С каждой
минутой я был все больше недоволен ролью, которая выпала в тот вечер на
мою долю. Со мною обошлись так, будто я не брат, не опора в трудную
минуту, а какой-нибудь мальчишка! Меня попросту выставили за дверь!
Непременно следовало сказать ей что-то - пусть в нескольких словах,
утвердиться на позициях нравственного превосходства! А этот... этот
Гнусный Соблазнитель, без сомнения, притаившийся в комнатке с зеркалом и
ситцевым креслом?! Разве не обязан я был поговорить с ним как мужчина с
мужчиной? Он уклонился от встречи - не посмел взглянуть мне в лицо! И с
этой новой точки зрения я начал мысленно рисовать себе совсем иную сцену:
я обличаю, я избавитель! Как полагалось бы начать разговор с Гнусным
Соблазнителем? "Итак, сэр, мы с вами встретились наконец..."
Да, что-нибудь в этом роде.
Я дал волю воображению. Я фантазировал увлеченно, вдохновенно,
безудержно. Вот Гнусный Соблазнитель в "безукоризненном фраке" (каковой,
судя по прочитанным мною романам, являл собою неотъемлемую принадлежность
матерого, закоренелого развратника) корчится под потоками моего
бесхитростного красноречия. "Вы увели ее, - скажу я, - из нашего дома,
небогатого, но честного и чистого. Вы разбили сердце ее отцу". Да-да!
Именно этими словами! "И чем вы сделали ее? Своею куклой, своей игрушкой.
Чтоб холить и ласкать, пока вы не натешитесь ею, а после - бросить!" Или,
может быть, "отшвырнуть"?
Да, "отшвырнуть", пожалуй, лучше.
Я шел по набережной Темзы, размахивая руками, и бормотал вслух...
- Но ты ведь понимал кое-что? - спросила Файрфлай. - Даже тогда?
- Понимал. Но так уж мы привыкли рассуждать в те стародавние времена.
- Однако, - сказал Сарнак, - моя вторая встреча с Фанни, подобно
первой, тоже была полна неожиданностей и непредвиденных переживаний. Ковер
на великолепной лестнице, казалось, заглушил тяжеловесную поступь моей
всесокрушающей морали, а когда открылась дверь и я снова увидел свою
дорогую Фанни, приветливую, радостную, я начисто забыл все пункты строгого
допроса, с которого предполагал начать нашу беседу. Фанни взъерошила мне
волосы, чмокнула меня, забрала у меня шапку и пальто, объявила, что я
невозможно вытянулся, померилась со мною ростом и втолкнула в свою
веселенькую гостиную, где был уже накрыт чай. Чай! Я ничего подобного не
видывал! Маленькие сандвичи с ветчиной, сандвичи с какой-то вкусной
штукой, которые назывались "Пища богов и джентльменов", клубничное
варенье, два разных торта, а на случай, если еще останется пустое местечко
в животе, печенье.
- Ты умник, что пришел, Гарри. Хотя я так и чувствовала: что б ни
случилось, ты придешь.
- Мы ведь с тобой всегда вроде держались друг за друга.
- Всегда, - согласилась она. - Правда, я думаю, и Эрни с матерью могли
бы черкнуть мне хоть слово. Возможно, напишут еще... Электрический чайник
ты видел когда-нибудь, Гарри? Ну, смотри! Штепсель вставляется вот сюда...
- Зна-аю. - Я включил чайник. - А в корпусе скрыты сопротивления. Я
кое-что смыслю в электричестве. И в химии тоже. Научился на городских
курсах. Всего мы проходим шесть предметов или, может, семь. А потом, на
Тотхилл-стрит есть магазин, и там в витрине полно таких приборов...
- Наверное, ты в них отлично разбираешься, - сказала Фанни. - Ты уж,
чего доброго, все науки превзошел!
Так мы заговорили о самом главном: какие науки я изучаю и чем мне
заняться в будущем.
Ах, что это за удовольствие - беседовать с человеком, который способен
по-настоящему понять твою неодолимую тягу к знаниям! Я рассказывал о себе,
о своих мечтах и замыслах, а руки мои тем временем опустошали уставленный
яствами стол, подобно стае прожорливой саранчи: я ведь и вправду рос как
на дрожжах... Фанни поглядывала на меня с улыбкой и задавала вопросы,
возвращая меня к тому, что было ей особенно интересно. А когда мы вдоволь
наговорились, она показала, как обращаться с пианолой, и я поставил валик
Шумана, хорошо знакомый мне по концертам мистера Плейса, и с невыразимым
наслаждением проиграл его сам! Управляться с пианолой, как я убедился,
было совсем не трудно; вскоре я так наловчился, что мог уже играть с
выражением.
Фанни похвалила меня за сообразительность. Пока я возился с пианолой,
она приняла посуду со стола, потом уселась рядом, я мы стали слушать,
обмениваясь впечатлениями, и обнаружили, что научились гораздо лучше
разбираться в музыке с тех пор, как расстались. Выяснилось, что мы оба
поклонники Баха (оказывается, совсем неправильно называть его "Бач", а я и
не знал) и Моцарта, имя которого следовало тоже произносить немножко
иначе! Затем Фанни принялась расспрашивать меня, какое дело я хотел бы
избрать себе в жизни.
- Незачем тебе больше торчать у этого старичка в аптеке, - объявила
она.
Что, если мне поступить на работу, связанную с книгами? Устроиться
продавцом в книжный магазин или помощником библиотекаря, а может быть, в
типографию или издательство, выпускающее книги и журналы?
- А сам писать не думал? - спросила Фанни. - Люди иногда начинают
самостоятельно...
- Пробовал как-то сочинять стихи, - признался я. - И статью раз послал
в "Дейли Ньюс". О вреде спиртных напитков. Да не напечатали...
- Ну, а серьезные вещи писать никогда не хотелось?
- Что - книги? Как Арнольд Беннет [английский романист и драматург
(1867-1931)]. Еще бы!
- Только не знал, с какой стороны подступиться, да?
- Начать трудно, понимаешь, - объяснил я, будто только в этом и была
вся загвоздка.
- Да, надо аптекаря бросать, - повторила Фанни. - А если мне поговорить
кое с кем из знакомых - вдруг для тебя нашлось бы место получше, а, Гарри?
Пойдешь?
- Можно! - протянул я.
- Почему не "конечно"? - перебила Файрфлай.
- Что ты! У нас было принято говорить "можно"! Эдакая сдержанная
небрежность... Но вы видите, как непростительно я снова отклонился от
заранее выработанных позиций? Так мы с Фанни и проболтали весь вечер!
Устроили себе отличный холодный ужин в ее хорошенькой столовой; Фанни
научила меня готовить дивный салат: взять луковицу, нарезать тонко-тонко,
добавить немножко сахару и приправить белым вином... А после - опять это
чудо - пианола, ну, а потом с большой неохотой я наконец отправился
восвояси. И, очутившись на улице, я, как и в первый раз, вновь испытал уже
знакомое чувство, будто внезапно перенесся в другой мир, холодный, унылый,
суровый мир, в котором господствуют совсем иные представления о морали...
Снова мне было невмоготу идти прямо домой, где меня встретят градом
бесцеремонных вопросов и омрачат и испортят мне этот вечер. И когда
наконец мне все-таки пришлось вернуться, я солгал:
- У Фанни квартирка - загляденье, и счастлива она - дальше некуда.
Точно не знаю, но по ее словам я так понял, что этот дядька думает скоро
на ней жениться.
Под пристальным, недобрым взглядом матери у меня запылали щеки и уши.
- Она сама сказала?
- Не то, чтоб сама, но вообще-то... - сочинял я. - Скорее это я из нее
вытянул.
- Так ведь уж он женат!
- Да, что-то такое есть...
- Что-то! - презрительно бросила мать. - Она украла чужого мужа. Он
принадлежит другой, и навсегда. Что бы ни говорили плохого о его жене, -
все едино. "Кого бог сочетал, человек да не разлучает!" Так меня учили,
так я и верую. Пусть он старше ее, пусть он ее совратил, но пока они свиты
одной веревочкой, что на него грех пятно кладет, то и на нее. Видел ты
его?
- Его там не было.
- Совести не хватило. Хоть это можно к их чести приписать. Что ж, ты
еще туда собираешься?
- Да вроде бы обещал...
- Против моей воли идешь, Гарри. Сколько раз ты будешь с ней, столько
раз меня ослушаешься. Так и знай. Пусть это будет ясно, Гарри, раз и
навсегда.
- Она мне сестра, - упрямо буркнул я.
- А я мать. Хотя что нынче детям мать? Так, тьфу... Женится! Как бы не
так! Да с какой стати? Очень ему надо. Получше найдет! Давай-ка, Пру,
выгреби вон уголек из камина и пошли спать.
- А теперь, - сказал Сарнак, - я должен рассказать вам об удивительном
заведении, именуемом "Сандерстоун-Хаус", и о знаменитой фирме "Крейн и
Ньюберри", ради которых по настоянию Фанни я навсегда покинул мистера
Хамберга и раззолоченные бутыли с водой из-под крана. "Крейн и Ньюберри"
была издательской фирмой, выпускавшей книги, газеты и журналы, а
Сандерстоун-Хаус - своего рода бумажным фонтаном, извергавшим нескончаемый
каскад разнообразного чтива на потребу английской публике.
Помните: я веду рассказ о мире, каким он был две тысячи лет назад. Все
вы, конечно, были умные детки и прилежно читали учебники истории. Однако
на расстоянии двух тысячелетий события как бы сжимаются в перспективе.
Иные сдвиги осуществлялись на протяжении нескольких поколений, в густом
тумане сомнений, заблуждений, вражды - нам же представляется, будто они
происходили легко и просто. Мы слышали в школе, что научный подход к
явлениям прежде всего утвердился в сфере конкретных вещей, лишь
впоследствии распространившись на область психологии и социальных
отношений. Таким образом, широкое производство стали, автомобилей,
летающих аппаратов, строительство железных дорог, развитие телеграфной
связи - словом, все материальные основы новой эпохи были заложены за век
или полтора до того, как изменились применительно к новым потребностям
социальные, политические и воспитательные методы и идеи... Бурный и
непредвиденный подъем мировой торговли, рост народонаселения, конфликты,
волнения, неистовый социальный гнет, революции, массовые войны - вот что
понадобилось для того, чтобы перестройка социальных отношений на научной
основе стала хотя бы общепризнанной необходимостью. Куда как просто
выучить все это в общих чертах - значительно труднее уяснить, какой ценою
достались людям эти проделанные вслепую преобразования; скольких тревог,
страданий, горя стоили они бесчисленным миллионам, брошенным судьбою в
клокочущий водоворот переходной эры... Когда, оглядываясь назад, я
воскрешаю в памяти атмосферу той моей прежней жизни, невольно возникает
картина: толпа людей, затерявшихся в тумане на улицах старого Пимлико...
Никто не имел ясного представления о цели; всякий неуверенно, медленно
нащупывал путь от одной едва" различимой вехи к другой. И почти каждый был
неуверен и раздражен...
Для нас с вами вполне очевидно, что эпоха темных, малограмотных
работников миновала еще в далеком девятнадцатом веке: их заменили машины.
Новый мир, куда более изобильный, богатый, но вместе с тем и несравненно
более сложный, опасный, настоятельна требовал новых людей - людей
подготовленных, развитых и нравственно и духовно. Однако в те дни эту
потребность сознавали еще весьма неясно. "Просвещенные" сыны обеспеченных
классов лишь нехотя соглашались открыть бурно растущим массам хотя бы
незначительный доступ к знаниям. Они считали, что образование следует
осуществлять особыми путями, в специальных школах нового типа. Я
рассказывал вам, в чем заключалось мое, с позволения сказать, "обучение":
письмо, чтение, элементарные арифметические действия, "реки Англии" и так
далее. Лет в тринадцать, то есть как раз, когда только начинают
пробуждаться интерес к учению и любознательность, этот процесс обычно
прерывался поступлением на работу, чем в подавляющем большинстве случаев и
исчерпывалось образование простых мужчин и женщин в первые десятилетия
двадцатого века. Появилось великое множество людей, кое-как обученных
грамоте, легковерных, невзыскательных, любопытных, - людей, которым
хотелось видеть и знать, какая она, жизнь. Увы! Общество ничуть не
заботилось о том, чтобы удовлетворить их смутную тягу к знаниям, с легкой
душой предоставив "частным предпринимателям" использовать неясные
стремления пробуждающихся масс в целях личной наживы. Итак, "начальное
образование" породило нового читателя, а чтобы выкачивать из этого
читателя барыши, были созданы крупные издательские фирмы.
Людей во все века занимали рассказы о жизни. Юноша требует, чтобы ему
показали сцену, на которой он начинает играть свою роль, поведали в яркой
и живой форме о возможностях и шансах на успех, чтобы можно было и
помечтать и заранее наметить план действий. И даже человек, который уж
простился с юностью, всегда стремится восполнить то, что не пришлось
пережить самому, расширить свой кругозор, читая были и предания, мысленно
участвуя в спорах... Едва возникла письменность, как появилась и
литература - впрочем, она зародилась еще раньше: когда язык стал средством
изложения связной мысли, средством повествования. И во все века литература
рассказывала человеку лишь то, что он был готов и склонен воспринять,
сообразуясь в выборе темы скорее с запросами и чаяниями слушателя или
читателя (иными словами, того, кто платит), нежели с требованиями
некредитоспособной и многоликой жизненной правды. А потому львиную долю
литературного наследия каждой эпохи составляют вульгарные и легковесные
поделки, способные в более поздний период заинтересовать разве что
историка или психолога - и то лишь как наглядное свидетельство устремлений
и духовных возможностей того или иного века. Что же касается популярной
литературы времен Гарри Мортимера Смита, то столь плодовитой,
цинично-фальшивой, столь праздной, дешевой и пустой стряпни еще не видывал
мир!
Вы обвинили бы меня в грубой пародии, вздумай я описать вам карьеру
одного из многочисленных дельцов, которые сколотили огромные состояния на
поставках духовной пищи, рассчитанной на то, чтобы унять духовный голод
нового многомиллионного читателя, наводнившего собою чудовищно разросшиеся
города Атлантического мира. Так, по преданию, некий Ньюнесс, читая однажды
вслух в семейном кругу забавную статью, присовокупил: "Ну, чем не лакомый
кусочек!" Удачно найденное словцо навело Ньюнесса на мысль основать
еженедельник и печатать в нем надерганные отовсюду занимательные отрывки:
фрагменты из книг, выдержки из газетных статей - словом, всякую всячину.
Так и возник журнал "Тит-битс" - "Лакомые кусочки", - состряпанный из
ломтиков, которые были надерганы из тысяч разных источников усердными и не
слишком высоко оплачиваемыми сотрудниками. Изголодавшаяся толпа,
нетерпеливая и любопытная, с жадностью проглотила закуску, а Ньюнесс
разбогател и получил титул баронета. Воодушевленный первым успехом, он
предпринял ряд новых экспериментов. Он угостил публику ежемесячником, в
котором были собраны рассказы различных авторов. На первых порах успех
нового издания казался сомнительным, но затем в нем начал печататься некий
доктор Конан-Дойль, снискавший славу себе и журналу рассказами о раскрытии
преступлений. Всякий мыслящий, вернее, просто всякий человек в те дни с
большим интересом относился к убийствам и прочим преступлениям, которые
все еще совершались в изобилии. И в самом деле: нельзя представить себе
более увлекательную и полезную для нас тему. Ведь при правильной
постановке вопроса расследование любого преступления могло бы как ничто
другое осветить проблемы права, воспитания и охраны порядка в нашем
сумбурном обществе. Даже бедняк - и тот, побуждаемый почти инстинктивной
потребностью в умственной гимнастике, покупал хотя бы еженедельную
газетку, чтобы поломать себе голову над загадочным убийством или
посмаковать подробности скандального развода...
Однако истории Конан-Дойля не отличались богатством психологических
наблюдений: автор искусственно запутывал все нити повествования, чтобы
потом распутать этот клубок, а читатель, увлеченный решением головоломки,
терял интерес к проблеме в целом.
За Ньюнессом тотчас же устремились по пятам сонмы конкурентов, в том
числе некий Артур Пирсон и целый выводок братьев Хармсвортов, которых
привела к могуществу и богатству еженедельная газетка "Ответы"; своим
появлением на свет газетка эта была обязана меткому наблюдению, что люди
обожают читать чужие письма. История поведает вам о том, как двое из
братьев Хармсвортов, люди весьма энергичные и целеустремленные, получили
титул лордов и стали видными фигурами на политической арене. Я же упомянул
о них лишь затем, чтоб дать вам представление о великом множестве газет и
журналов, созданных этими дельцами, чтобы вызвать утробное ржание
рассыльного мальчишки, пленить сердечко фабричной работницы, снискать себе
уважение аристократии и завоевать доверие нуворишей. Производство наспех
состряпанного чтива шло полным ходом...
Наша издательская фирма в Сандерстоун-Хаусе была основана задолго до
того, как выросли концерны всех этих Ньюнессов, Пирсонов и Хармсвортов.
Тяга к знаниям стала явственно ощущаться еще в восемнадцатом веке, и тогда
некий Додели, лакей, решивший стать издателем, подарил своим современникам
мудрый опус, именуемый "Спутник младости". А в ранние годы викторианской
эпохи его примеру последовал и основатель нашей фирмы Крейн. Первый успех
Крейну принес ежемесячник "Домашний учитель", за которым последовал журнал
"Круг знаний", "Еженедельник Крейна" и ряд других. Самыми серьезными его
конкурентами были две фирмы: "Кассел" и "Раутлидж", - однако в течение
ряда лет Крейну удавалось ни в чем не уступать им, хотя он и располагал
меньшим капиталом. Затем наступил период, когда мощный поток новых
популярных изданий оттеснил Крейна и его современников на задний план, но
вскоре некий сэр Питер Ньюберри произвел ряд преобразований в
производстве, влил в него новые силы и вернул старой фирме былое
благоденствие. Он начал пачками выпускать сборники коротких повестей и
рассказов, дешевые журналы для домашних хозяек и молодых девушек,
журнальчики для детей, возродил на современной основе "Домашнего учителя",
снабдив его системой упражнений для тренировки памяти и присовокупив к
этому разношерстному ассортименту "Путь к успеху" сэра Питера Ньюберри. Он
даже рискнул затеять издание научных (хоть и не слишком ученых)
справочников...
- Вам трудно представить себе, - сказал Сарнак, - каким неимоверным
количеством печатной требухи был наводнен тот старый мир! Он задыхался от
этого бумажного хлама, задыхался от людей, мебели, одежды; он был забит
мусором, завален низкопробной продукцией всех видов и фасонов. И как же
редко попадалось здесь что-нибудь по-настоящему доброкачественное!.. Вам
не понять, какое блаженство снова сидеть в этой строгой и прекрасной
комнате среди таких же людей, как ты: обнаженных, простых, говорить с ними
обнаженно и просто. Какое наслаждение вырваться на волю, сбросить с себя
все лишнее, все нечистое! Мы читаем, беседуем, мы любим честно и
естественно, мы работаем, думаем, исследуем, у нас свежие головы, наш мозг
питается здоровой пищей, мы вбираем жизнь всей полнотою наших чувств,
держим ее легкими, крепкими, умелыми руками.
Воздух двадцатого столетия был насыщен гнетом. Тот, у кого хватало
мужества, отчаянно сражался за знания, за полноценную жизнь - а мы вручали
ему довольно-таки беспомощного и невразумительного "Домашнего учителя" и
пошлейший "Путь к успеху"... Но подавляющее большинство читателей избирало
иной путь, понятный нынче разве что психологам, имеющим дело с
патологическими изменениями психики. Эти люди закрывали глаза на
действительность и погружались в мир грез. Они брели по жизни, как
лунатики, предаваясь фантазиям, воображая себя какими-то иными существами,
романтическими и благородными. Они мечтали, что в один прекрасный день все
вокруг сразу переменится и они станут героями захватывающих событий. Ведь
сборнички рассказов и дешевые романы, составлявшие основную статью дохода
хотя бы той же фирмы "Крейн и Ньюберри" были, по существу, не чем иным,
как средством уйти от действительности, своего рода духовным дурманом...
Санрей, тебе не приходилось читать новеллы двадцатого века?
- Кое-что читала. Все так, как ты сказал. У меня их собрано штук
десять; как-нибудь я покажу тебе эту свою библиотечку.
- Половина, чего доброго, - наша продукция: "Крейн и Ньюберри"! Занятно
будет снова взглянуть... Львиную долю строительного материала для
воздушных замков фирме "Крейн и Ньюберри" поставляли литературные девы и
дамы, а также томные, расслабленные литературные мужи с богатой фантазией.
Эти "авторы", как их у нас называли, были разбросаны по всему Лондону, а
кое-кто жил и за городом. Они присылали свои рукописи по почте в
Сандерстоун-Хаус; здесь их так или иначе обрабатывали и в препарированном
виде помещали в журналах или издавали отдельными книгами. Сандерстоун-Хаус
находился на Тоттенхэм Корт-роуд и представлял собою огромное, довольно
несуразное строение, набитое людьми, точно муравейник, и выходящее во
двор; сюда тяжелые грузовики завозили рулоны бумаги, и отсюда же фургоны
забирали готовую продукцию. Здесь все дрожало от стука и грохота печатных
станков. Очень живо помню по сей день, как я пришел туда в первый раз:
свернув с одной из главных улиц, я зашагал узеньким переулочком мимо
захудалой пивной, мимо служебного входа в какой-то театр...
- Кем же ты собирался стать? - прервал его Рейдиант. - Упаковщиком
книг? Рассыльным?
- Кем придется. Кстати, очень скоро я уже был штатным сотрудником одной
из редакций.
- Редактировал научно-популярную литературу?
- Да.
- Но зачем издательству понадобился малограмотный юнец? - изумился
Рейдиант. - Я понимаю: оптовое производство научно-популярной литературы,
потрафляющей нехитрым запросам вашего нового читателя, не могло быть
поставлено на серьезную ногу. Но было ведь сколько угодно образованных
людей, выпускников старинных университетов; неужели нельзя было поручить
им всю необходимую работу по редактированию и подготовке печатных
материалов?
Сарнак покачал головой.
- То-то и поразительно, что нет. Университеты, разумеется, выпускали
"продукцию", да не того сорта, что надо.
Слушатели Сарнака были явно озадачены.
- Рядовой выпускник Оксфорда или Кембриджа, удостоенный ученого звания
"магистр искусств" или что-нибудь в этом роде, очень напоминал украшенные
золотыми ярлыками сосуды из аптеки мистера Хамберга, в которых не было
ничего, кроме тухлой воды. Лжеинтеллигент старого толка не умел
преподавать, писать или объяснять. Он был напыщен, надменен и нуден, робок
и туманен в изложении мыслей, лишен социального и делового чутья. В
газетных и журнальных издательствах убедились в том, что простой
рассыльный куда быстрее и лучше освоится с обязанностями редакционного
сотрудника: и нос задирать не станет, и к работе отнесется ревностно, сам
будет рад учиться, и охотно поделится своими знаниями с другими. Едва ли
не все заведующие и редакторы наших периодических изданий вышли из
посыльных; люди с академическим образованием среди них почти не
встречались. Зато многие были энтузиастами народного просвещения и все
обладали деловой хваткой, которой не хватало питомцам старых
университетов...
Сарнак задумался.
- В Англии того периода, о котором, идет речь, да и в Америке тоже,
фактически уживались бок о бок две различные системы воспитания, две
традиции духовной культуры. С одной стороны, кипучая разноголосица новых
периодических изданий, новая пресса, кино; шумный всплеск немудреных
духовных потребностей, созданных новой системой начального обучения
девятнадцатого века. С другой - старинные аристократические школы,
основанные в семнадцатом и восемнадцатом веках и перенявшие традиции Рима
эпохи императора Августа. Они держались обособленно друг от друга. На
одном полюсе - выходец из низов, бывший рассыльный, не уступающий самому
Аристотелю или Платону пытливостью, дерзостью и живостью ума, каков бы ни
был его интеллектуальный арсенал. На другом - интеллигент с
университетским дипломом, щеголяющий манерной приверженностью к
древнегреческой классике, отличавшей в свое время купленных по сходной
цене ученых мужей рабовладельческого Рима. Он и был похож на домашнего
раба: те же аристократические замашки, то же угодливое низкопоклонство
перед патроном, принцем и патрицием, педантическая забота о мелочах, страх
перед "белыми пятнами" на карте жизни. Он критиковал все и вся - глумливо,
полунамеками, как раб; он был обидчив, как раб, и по-рабьи готов презирать
каждого, кого только смел презирать. Он был неспособен служить народным
массам. Новому читателю, рабочему, "демократическому" читателю, как мы его
называли, приходилось пробивать себе путь к свету и знанию без него...
Если основатель нашей фирмы Крейн в свое время хоть в какой-то степени
считался с тем, что на издательский "бизнес" возложена еще и
просветительная миссия, то сэр Питер Ньюберри над этим не задумывался ни
минуты. Это был прижимистый торгаш, всецело поглощенный стремлением
вернуть фирме престиж, утраченный по милости популярных издателей нового
толка. При нем дело было поставлено круто: он заставлял работать до
седьмого пота, платил гроши и преуспевал. К тому времени, как я пришел в
Сандерстоун-Хаус, его уже несколько лет не было в живых, а контрольный
пакет акций и пост генерального директора перешел к его сыну Ричарду,
прозванному "Солнцем". (Кажется, кому-то вздумалось в связи с его приходом
к власти процитировать Шекспира: "Прошла зима междоусобий наших; под
солнцем йоркским лето расцвело" [Шекспир, "Король Ричард III", д.I,
сц.1].) Ричард Ньюберри в отличие от родителя был человеком участливым и
сердечным. Он великолепно отдавал себе отчет в моральной ответственности,
которая ложится на плечи издателя популярной литературы в атмосфере
практической безответственности, царившей в этой области. Работать он
заставлял так же, если не больше, чем отец, зато платил щедро.
Вместо того, чтобы плестись на поводу у читателя, он старался держаться
несколько впереди; он шел в ногу со временем и сумел добиться еще больших
успехов, чем сэр Питер. Я проработал у "Крейна и Ньюберри" не одну неделю,
прежде чем мне довелось увидеть директора, но присутствие его я ощутил,
едва переступив порог Сандерстоун-Хауса. В первой же комнате я увидел
вывешенные на стене плакаты, впечатанные четким черным шрифтом на белом
фоне. "Мы ведем вперед - другие подражают", - гласил один. "Если ты
боишься, что материал слишком хорош, - помещай, не раздумывая!" -
советовал другой. Третий был длиннее всех: "Если человек не знает того,
что знаешь ты, это еще не причина писать для него так, словно он круглый
идиот. Будь уверен: кое-что он знает лучше тебя". Таким простым приемом
генеральный директор задавал в своем заведении особый тон.
Со двора Сандерстоун-Хауса до комнатки, в которой висели эти плакаты,
мне удалось добраться не сразу: вход в здание загородили два больших
фургона. Когда наконец, обнаружив дверь, я вошел и поднялся по лестнице,
то первой, кого я увидел, была крохотная девица, восседающая в каморке,
похожей на стеклянную клетку. У девицы была круглая мордочка и веселый
красный носик пуговкой. Сначала я не мог понять, чем она занята, но,
присмотревшись, разобрал, что она лижет языком изнутри обрывок конверта,
чтобы снять марку. Фанни велела мне спросить мистера Чизмена. Я так и
сделал. Не прерывая своего занятия, девица вопросительно взглянула на
меня.
- Амма-ачено? - произнесла она, не переставая лизать.
- Что, простите?
- Амма-ачено?
- Виноват, я не совсем...
- Оглох, что ли? - Она отняла ото рта бумажку с маркой и набрала
побольше воздуха для громкой и внятной фразы: - Вам назначено?
- А-а! Да. Велели сегодня от десяти до двенадцати зайти к мистеру
Чизмену.
Барышня с новой энергией набросилась на марку.
- Марки собираешь? Нет? Жутко интересно. Мистер Чизмен написал
брошюрку, руководство. Наверно, пришел просить работу? Может, придется
подождать. Надо заполнить бланк - возьми вон там. Так полагается:
формальность. Вот карандаш...
В бланке требовалось указать свое имя и род занятий. "Литературная
деятельность", - вывел я.
- Господи! - изумилась юная леди, прочитав бланк. - Я-то думала, вы
метите на склад! Эй, Флоренс, - окликнула она другую, значительно более
крупную молодую особу, показавшуюся на лестнице. - Глянь-ка на него.
Собрался заниматься литературной работой...
- Хватает же нахальства! - Вторая барышня удостоила меня
одним-единственным взглядом, водворилась в стеклянной клетушке и, сунув в
рот кусочек жевательной резинки, развернула свежий, только что из печати
тоненький роман.
Носик-Пуговкой вновь принялась слизывать марку. Прошло минут десять. Я
ждал. Наконец та, что поменьше, подняла голову.
- Сходить, что ли, отнести мистеру Чизмену, Фло. - И она удалилась с
моим листочком.
Вернулась она минут через пять.
- Мистер Чизмен говорит, можете зайти - на одну минуту.
Она повела меня вверх по лестнице, по длинному коридору, выходящему
стеклянными окнами в типографию, потом вниз по другой лестнице и снова по
коридору, на этот раз темному. Наконец мы оказались в небольшой комнатке:
конторский стол, два или три стула, книжные полки, заваленные книгами в
бумажных обложках. Дверь, ведущая в смежный кабинет, была открыта.
- Сядьте здесь, подождите, - распорядилась Носик-Пуговкой.
- Кто там? Смит? - раздался голос из-за двери. - Давайте заходите.
Я вошел, и юная особа с носом пуговкой навсегда скрылась из моей жизни.
За письменным столом, утонув в глубоком кресле, сидел мужчина,
погруженный в созерцание ярких рисунков, которые были поставлены рядком на
полке вдоль стены. Красное лицо его было озабоченно-серьезным, брови
нахмурены, губастый, большой рот энергично поджат, жесткий ежик черных
волос топорщился во все стороны. Он сидел, чуть склонив голову, и грыз
кончик карандаша.
- Не вижу того, что надо, - шептал он себе под нос. - Нет, не вижу.
Я молча стоял, дожидаясь, пока он обратит на меня внимание.
- Смит, - пробормотал он, так и не взглянув в мою сторону. - Гарри
Мортимер Смит... Смит, вы, случайно, учились не в народной школе?
- Там, сэр.
- Я слышал, у вас есть склонность к литературе.
- Да, сэр.
- Тогда подите станьте вот здесь и взгляните на эти картинки, чтоб
им... Видели когда-нибудь подобную мазню?
Я послушно встал рядом, но от замечаний благоразумно воздержался.
Рисунки, как я теперь сообразил, были не чем иным, как эскизами журнальной
обложки. На каждом листке броским шрифтом было выведено название: "Новый
мир". Первый был сплошь разрисован летательными аппаратами, пароходами и
автомобилями. На двух других летательным аппаратам отдавалось явное
предпочтение. Далее коленопреклоненный мужчина в набедренной повязке
воздевал руки навстречу восходящему солнцу, которое почему-то вставало
из-за его спины. На следующем был изображен наполовину освещенный земной
шар, а еще на одном - просто рабочий, шагающий ранним утром к себе на
фабрику.
- Смит, - произнес мистер Чизмен. - Этот журнал покупать вам, а не мне.
Какая на ваш вкус лучше всех? Слово за вами. Fiat experimentum in corpore
vili [буквально: ставь опыт на малоценном организме (лат.)].
- Вы это про меня, сэр? - невинно спросил я.
Щетинистые брови мистера Чизмена удивленно приподнялись.
- Видно, теперь все мы оснащены одним и тем же набором цитат, - заметил
он. - Ну так - какая же?
- Такие, сэр, как эта, с аэропланами, уже, по-моему, давно всем
намозолили глаза.
- Х-мм... - промычал мистер Чизмен. - И Солнце говорит то же самое...
Стало быть, на такую вы бы не польстились?
- Вряд ли, сэр. Слишком приелось.
- Ну, а земной шар?
- Чересчур похоже на атлас, сэр.
- Но разве география, путешествия - это не интересно?
- Конечно, сэр, но как-то не слишком увлекательно.
- Интересно, но не увлекательно. Х-мм... Устами младенцев... Что ж,
стало быть, вон тот парняга на фоне зари? Его купите, м-м?
- А что за журнал, сэр? Изобретения, открытия, научные достижения, да?
- Оно самое.
- По-моему, сэр, заря подойдет, а этот работяга скорее годится для
дружеского шаржа ко Дню труда. Довольно неприглядная фигура, сэр. Подагрик
какой-то: тяжелый, грузный... Может, убрать его, оставить одну зарю?
- Будет смахивать на ломоть ветчины, Смит, - тонкие розовые полоски...
Меня вдруг осенило.
- Тогда так, сэр. Зарю оставить, только чтоб была ранняя весна. Почки
по деревьям пустить. А позади, сэр, можно снежные горы - неярко так,
вдалеке. И прямо поперек листа, крупно - рука. Рука куда-то указывает. И
все, сэр.
- Куда указывает - вверх?
- Нет, сэр; вперед и только чуть-чуть вверх. Это хоть вызовет интерес.
- Согласен, вызовет. Женская рука.
- По-моему, лучше пусть просто рука, сэр.
- Такой вы купили бы?
- Еще как, сэр, только б деньги были.
Мистер Чизмен немного подумал, невозмутимо покусывая карандаш, потом
выплюнул щепочки за письменный стол и заговорил снова:
- То, что вы сейчас сказали, Смит, в точности совпадает с тем, что
думаю я сам. Слово в слово. Очень любопытно. - Он нажал кнопку звонка на
столе, и в комнату заглянула молоденькая курьерша. - Попросите сюда
мистера Прельюда... Итак, Смит, вам хотелось бы поступить к нам в
Сандерстоун-Хаус. Говорят, вы уже кое-что смыслите в науках. Учитесь
дальше. Читатель начинает поворачивать к науке. У меня тут лежат кой-какие
книжечки, вы почитайте их и отберите, что вам покажется интересным.
- Значит, сэр, вы мне сумеете подыскать работу?
- Обязан суметь. Приказ есть приказ. Посадить вас можно будет вон в той
комнате...
Тут разговор наш был прерван появлением долговязого, худого, как жердь,
мужчины с меланхолическим выражением безжизненно-бледного лица. То был
мистер Прельюд.
- Мистер Прельюд, - обратился к нему мистер Чизмен, помахивая рукою в
сторону эскизов. - Это все не пойдет. Чересчур это самое... банально.
Нужно что-нибудь посвежее, с выдумкой. Как я ее вижу, эту обложку? Ну,
скажем, так. Рассвет. Спокойный, простой пейзаж, главное - чтобы красиво
по цвету. Вдали - цепочка гор, еле окрашенных зарей. Долина синяя, тихая.
Высокие перистые облака, чуть тронутые розовым. Ясно? На переднем плане
можно два-три деревца с едва набухшими почками. Главная тема - весна,
утро. Ясно? Все бледно, затушевано - как бы фон. И - крупно - рука через
всю обложку. Ладонь куда-то указывает - вверх и вдаль. Ясно?
Он обратил на мистера Прельюда взор, горящий победным блеском
творческого вдохновения. Мистер Прельюд сделал кислое лицо:
- Солнцу понравится.
- Идея что надо, - подтвердил мистер Чизмен.
- А почему бы не вон те аэропланы?
- А почему бы не комары?
Мистер Прельюд передернул плечами:
- Не знаю, куда годится журнал о научных достижениях без летательного
аппарата или цеппелина на обложке? Впрочем, ваше дело.
Сомнения коллеги, как видно, произвели на мистера Чизмена известное
впечатление, но он все-таки не отступал:
- Ладно, сделаем эскиз. Как насчет Уилкинсона?
И они стали совещаться, стоит ли заказать эскиз обложки какому-то
неведомому Уилкинсону. Затем мистер Чизмен обернулся ко мне.
- Кстати, Прельюд, надо как-то использовать вот этого молодого
человека. Что он умеет, пока неясно, но, кажется, смышленый паренек. Я
думал, может, поручить ему сделать выборки из тех научных книжечек? На что
он клюнет - клюнут и они. Я эту дребедень читать не в состоянии. Некогда.
Мистер Прельюд внимательно оглядел меня.
- Никогда нельзя сказать, что умеешь, что нет, пока не попробуешь, -
заметил он. - В науках разбираетесь прилично?
- Не слишком. Но все же занимался физиографией, химией, немножко -
геологией. Много читал.
- Слишком вам ни к чему. Без этого вы здесь лучше обойдетесь, иначе
можно удариться в чересчур высокие материи. Высокие материи находят спрос
у десятков тысяч, а "Крейн и Ньюберри" - у сотен. Правда, с некоторых пор
и нас, грешных, потянуло на ученость. Даешь просвещение и прогресс - вот
мы теперь какие! В той мере, в какой это не мешает прибылям. Видите,
написано: "Мы ведем вперед..." А все-таки, Чизмен, что всегда было и
всегда будет ходовым товаром; - это журнал с хорошенькой девушкой на
обложке - и чем меньше на ней надето, тем лучше. В рамках приличия.
Поясняю на примере. Вот... Вас как зовут?
- Смит, сэр.
- Смит. И вот перед ним на витрине киоска все эти обложки. А затем -
внимание - я достаю вот это. И что же он покупает?
"Вот это" оказалось обложкой летнего номера литературного журнала
"Ньюберриз Стори Мэгэзин": две красотки в облегающих, как перчатка,
купальных костюмах резвятся на песчаном пляже.
- Смит хватает эту, - торжествующе объявил мистер Прельюд.
Я покачал головой.
- Как - по-вашему, и это не увлекательно? - Мистер Чизмен повернулся в
кресле и указал на красоток обглоданным карандашом.
Я подумал немного.
- Внутри про них все равно никогда ничего не пишут.
- Сразил наповал, а, Прельюд? - усмехнулся мистер Чизмен.
- Ничуть! Чтобы выяснить, ему надо было сначала купить шесть-семь
номеров. А в большинстве случаев про обложку вообще забывают, когда
начинают читать.
Работать в Сандерстоун-Хаусе при ближайшем знакомстве оказалось совсем
не так страшно, как я предполагал. Во-первых, было приятно, что мы с
мистером Чизменом так сошлись в оценке тех эскизов - кстати, подобные
совпадения повторялись и в дальнейшем, что очень придавало мне духу.
Во-вторых, меня сразу же захватила редакционно-издательская работа; все,
что происходило вокруг, было мне интересно. В моем духовном развитии
совершился стремительный бросок вперед, из тех, что так свойственны
юности. Уходя от мистера Хамберга, я был совсем еще мальчуганом, а не
пробыв и двух месяцев у "Крейна и Ньюберри", почувствовал себя толковым и
ответственным молодым человеком. У меня стали быстро складываться
собственные убеждения, я научился уверенно излагать свои мысли - даже рука
вдруг "повзрослела": из небрежных или чересчур старательных детских
каракулей сложился твердый и мужественный почерк. Я стал заботиться о
своем костюме и о том, какое впечатление произвожу на окружающих.
Очень скоро я уже писал коротенькие статьи в наши второстепенные
еженедельники и ежемесячники и подбирал мистеру Чизмену темы и материалы
для солидных статей. Мое жалованье с восемнадцати шиллингов в неделю
подскочило - правда, в несколько приемов - до трех фунтов, что для юнца,
которому не исполнилось еще и восемнадцати лет, считалось в те дни очень
приличным. Фанни проявляла самый живой интерес к моей работе, обнаруживая
редкостную сообразительность во всем, что касалось моей служебной
обстановки. Стоило мне только заикнуться о мистере Чизмене, мистере
Прельюде или о ком-нибудь еще из моих сослуживцев, как она, казалось, уж
знала про них решительно все.
Как-то раз мы с одним пареньком по имени Уилкинс сидели в комнате,
смежной с кабинетом мистера Чизмена, за довольно-таки своеобразным
занятием. Одна из "авторов", работающих для нашей фирмы, написала большую
повесть в журнал "Стори Ридерс Парадайз". Материал уже прошел набор и был
подписан к печати, как вдруг выяснилось, что писательница в минуту
рассеянности дала главному злодею имя одного видного адвоката, а
деревенька, в которой разворачиваются события повести, к несчастью,
названа почти так же, как местность, где находится загородный дом этого
адвоката. Видному адвокату ничего не стоило расценить подобную вольность
как злостную клевету и причинить нам массу неприятностей. А посему мы с
Уилкинсом, вооружившись для верности двумя экземплярами гранок, уселись
вычитывать текст, заменяя имя известного адвоката другим, совсем те
похожим. Чтобы скрасить себе это занятие, мы придумали игру: кто первый
найдет в строке имя злодея, тому очко. Мы взапуски рыскали глазами по
гранкам, то и дело выкрикивая: "Реджинальд Флейк!" Я успел уже перегнать
Уилкинса на несколько очков, как вдруг в коридоре послышался чей-то
удивительно знакомый голос.
- Они все разложены у меня на столе, сэр, - ответил ему мистер Чизмен.
- Вы не заглянете ко мне?
- Мамочки, - шепнул Уилкинс. - Солнце!
Скрипнула дверь. Я обернулся и увидел, как мистер Чизмен почтительно
пропускает вперед моложавого красивого мужчину с довольно приятными,
правильными чертами лица и непослушной каштановой прядью на лбу. Мужчина
был в очках, очень больших, круглых, с дымчатыми, чуть желтоватыми
стеклами. Он встретился со мною взглядом, и на мгновение глаза его
потеплели - но только на мгновение. Кого он узнал - меня? Или во мне
кого-то другого? Он направился было вслед за мистером Чизменом к дверям
кабинета, но вдруг круто повернулся.
- Конечно! - Он с улыбкой шагнул в мою сторону. - Вы, если не ошибаюсь,
и есть юный Смит. Ну, как подвигаются дела?
Я встал.
- Я, сэр, в основном работаю для мистера Чизмена...
Роберт Ньюберри обернулся к мистеру Чизмену.
- Впечатление самое положительное, сэр. Смекалка, интерес к делу. Он
здесь далеко пойдет.
- Рад это слышать, очень рад. У нас выдвинуться может каждый, и никому
никаких поблажек. Никому. Побеждает лучший. Рад буду видеть вас в числе
директоров фирмы, Смит. Как надумаете - валяйте!
- Постараюсь, сэр.
Он замешкался, потом еще раз очень дружески улыбнулся и прошел в
кабинет мистера Чизмена...
- Где мы остановились? - спросил я. - Гранка 32, середина? Счет 22-29.
- Откуда ты его знаешь? - отчаянно зашипел Уилкинс.
- Да я и не знаю. - Меня внезапно бросило в жар. Я залился краской. - Я
его и вижу-то в первый раз.
- Все равно - а он тебя откуда?
- Слышал обо мне, и все.
- От кого?
- А мне почем знать? - раздраженно огрызнулся я, чересчур раздраженно.
- У-у! - озадаченно протянул Уилкинс. - Но...
Он взглянул на мое расстроенное лицо и умолк.
Зато в матче на первенство по "Реджинальду Флейку" Уилкинс быстро
сравнял очки, а на последней строке победоносно завершил игру со счетом
67-42.
Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую
работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в
Сандерстоун-Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для
нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно
было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние
расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а
сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили
нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе
одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.
Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи
с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя
сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри
был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять,
а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и
занятия, и подруги, - все-таки нередко выпадало несколько дней, когда,
если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом - разве что с
прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою
дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал
правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные
бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый
из них обручился со своим "предметом", и по этому случаю в гостиной (с
любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению
"в отъезде") состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены
его невеста и ее жених. Нареченная Эрни - как ее звали, не помню, хоть
убей, - оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей
обширными познаниями из жизни так называемого "общества". Она
непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об
Эскоте [фешенебельный ипподром], о Монте-Карло и событиях придворной
жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я
запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через
несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами
усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в
хироподологических кругах...
- Постой-постой! - вскричал Рейдиант. - Это еще что такое? Чепуха
какая-то, Сарнак. Хиро-подо-логических: руко-ного-научных...
- Я так и знал, что ты спросишь, - усмехнулся Сарнак. - Хироподия - это
выведение мозолей.
- Выведение... Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины
ведь уж были, верно?
- Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке
мистера Хамберга было полным-полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль -
это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука.
Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с
вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам
людей.
- Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет
значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к
ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни
одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым... Но
продолжай, рассказывай.
- Так. Постойте - речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели
в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень
скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.
Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за
что не желала лечь в постель. Потом все-таки слегла, "о на другой же день
поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли -
недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо... Простуда перешла в
пневмонию - помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три
дня она умерла.
С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать
исчезла, и вместо нее появилось другое существо - жалкое, полыхающее
румянцем... Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось
такое же выражение, как у Фанни, когда она чем-нибудь расстроена. Глядя,
как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг
отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и
озлобление, и тягостно-однообразный труд... И мое привычное чувство к ней
- недоброе, упорное чувство протеста - растаяло без следа. А вместо
Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с
юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти... Забыв о
своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице,
поминутно отправляя кого-нибудь из нас в магазин за дорогими яствами - чем
дороже, тем лучше, только бы "соблазнилась" больная. Грустно было
смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати... Незадолго до
конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился
над нею, хрипло прошептала:
- Гарри, сынок - обещай мне... Обещай...
Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не
забылась сном...
Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может,
последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или,
почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что-нибудь
передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе... Быть может, она и
сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание
последний раз поставить на своем... Слабая вспышка воли - и снова ничто...
- Обещай...
Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее
грешную дочь.
Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг
зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, - да он и был дитя... Расплакались и
мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до
того, как она стала озлобленной и раздраженной, - он всегда был ей
послушным сыном.
И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно - так тихо и
безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда
покончены все счеты с жизнью - заботы, страсти, огорчения... Лицо - не
молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась
брюзгливо-недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива
она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои
тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую,
невеселую Фанни.
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и
тяжкой, что мне было не до слез, - безмерной скорбью не столько даже о ней
самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне
открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне
впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили
считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других
любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее
любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже
видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной.
Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые
правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я - открыто, по-бунтарски, Пру -
тайком... Ибо - не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, -
Пру оказалась нечиста на руку...
Но еще задолго до того, как мы - Фанни, я, Пру - обманули надежды нашей
матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое
разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия,
порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого
краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили
прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед
другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым
человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым
рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный
добряк, обманув ее нехитрые, "как у людей", ожидания, - грубоватый,
неловкий, своенравный, такой неприспособленный...
А дядя - дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый
старший брат с ухватками великосветского спортсмена - как он сжался,
съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося
пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах
разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно
созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как
похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог
наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной
оболочкой - непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней,
изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая
никем, кроме одного примерного сына...
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного - конечно, его преданность и
была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
- Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра
матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем
рассказе - хотел я того или нет - мать явилась олицетворением некоей
враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной...
Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была,
разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который
обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу
- в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили
силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если
мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, - этой твердостью
духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря
ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество,
но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы?
Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами - и оставить на
произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни
моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках
панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой
христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои
"законного" брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, -
брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из
капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой
таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова
была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И,
поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее
души, она еще больше ожесточалась...
Вот такие-то мысли - быть может, только более расплывчатые -
проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего "я") в те
минуты, когда он стоял у тела матери. Он - то есть я - терзался чувством
непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей.
Сколько слов я мог бы сказать ей - и не сказал, сколько удобных случаев
пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я
перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать
по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая,
исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее
сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери
только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены - она и я, а сейчас...
Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая
закрылась навсегда. Навсегда...
Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой
мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были
для меня временем бурного роста - духовного и физического. Жить я
продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому
грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать.
Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у
меня была отдельная спальня и собственная гостиная... Я по-прежнему
наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю,
чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени
вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство
тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна - старая дева, другая
- жена калеки, бывшего профессионального боксера.
Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя
душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу,
мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой.
Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма
неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и
долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была
целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все
время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей
- тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их
тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как
судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти
невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей
попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый
день), два-три наспех нацарапанных слова - вот и все, что вносило интерес
и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От
этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но
после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки
казались еще мрачнее и однообразней.
- А работа? - спросила Санрей.
- А друзья по работе? Другие женщины? - поддержала ее Файрфлай.
- Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя
женщина низкого происхождения, любовница...
- Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!
- Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться
самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они
держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в "законный" брак,
как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые
люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный
узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между
свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке... Забывчивость и ревность
- вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная
самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее
возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало
поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не
считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление
силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А
главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный
союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное
возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего
осуждения, - как легко проникали в нее наркотики, вино... Вызывающая поза
казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом
отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся
и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему
моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и
принадлежала к довольно многочисленной группе людей.
- По-видимому, - сказал Сарнак, - суровые узы "законного" брака древних
предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в
бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали
соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те
дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным
плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если
родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или
иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так
спокойно... Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в
старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка.
В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару,
соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера
принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители
всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я
связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с
топорищем?
Да... Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от
одиночества, пока вновь не обрела меня.
Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела
моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она
таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам,
вересковым зарослям - таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы
никогда, если б не она... Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без
меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей,
повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто
мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой,
как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости
никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы
от нее и сияние солнца и красоту природы...
Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо
отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и
садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был,
например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые
старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно
рыжие в осеннюю пору, множество оленей... Если б вы вдруг перенеслись в
Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили
бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда,
полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно
поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они
представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма
открывался вид на извилистую Темзу - восхитительный вид! Невдалеке
раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные
газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим
вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям)
цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов -
первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с
Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо
под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом
мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак
на открытом воздухе становился праздничным событием.
Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы
болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время
прогулки в Хэмптон Корт. Здесь возвышался причудливый старинный дворец из
красного кирпича с огромной виноградной лозою под стеклом. От дворца до
самой Темзы простирался старый парк с цветочными грядами, на которых росли
полудикие лесные цветы. Вдоль этих гряд в тени деревьев мы спустились к
невысокой каменной стене у реки и сели на скамью. Некоторое время мы
сидели молча, и вдруг, будто не в силах больше сдерживать то, что
накопилось в душе, Фанни заговорила о любви.
Начала она с расспросов: с какими девушками я встречался, какие у меня
знакомые в Сандерстоун-Хаусе. Я описал ей кое-кого из них. Ближе всех я
был знаком с Милли Кимптон из бухгалтерии - наши отношения дошли до стадии
совместных чаепитий и дружеских встреч.
- Книжками для чтения обмениваетесь? Ну, это не любовь, - заявила мне
мудрая Фанни. - Ты еще понятия не имеешь, что такое любовь, Гарри!.. Но ты
поймешь... Смотри только, не пропусти время! Любить - с этим не сравнится
ничто на свете. Про такое обычно не рассказывают; есть сколько хочешь
людей, которые даже не догадываются, что они теряют в жизни. Это такая же
разница, как быть ничем или быть кем-то. Как живой ты или мертвый. Когда
кого-нибудь любишь по-настоящему, все у тебя в порядке и ничто не страшно.
А когда нет, все не на месте, все неладно. Только любовь - капризная
штука, Гарри; она милей всего на свете, но она же и всего страшней. Вдруг
что-то меняется. Вдруг что-то идет не так, и тебе жутко. Она не дается
тебе в руки, она ускользает, а ты остаешься - ничтожный, маленький,
жалкий-жалкий. И ничего уже не вернуть - да тебе, кажется, уж ничего и не
нужно. Все пусто и мертво, все кончено для тебя!.. Но вот она опять
возвращается к тебе - как рассвет, как второе рождение...
И откровенно, с каким-то отчаянным бесстыдством Фанни заговорила о
Ньюберри, о том, как она его любит. Она вспоминала какие-то пустяки,
какие-то его привычки, черточки...
- Как только у него свободная минутка, он сразу идет ко мне. - Она
повторила ату фразу дважды. - В нем вся моя жизнь. Ты не знаешь, что он
для меня такое!..
Но вот все ясней зазвучал в ее словах постоянный страх возможной
разлуки.
- Может быть, - говорила она, - так у нас все и останется... Пусть, мне
неважно. Пусть он на мне никогда не женится, даже бросит меня в конце
концов; я ни о чем не жалею. Я не задумалась бы снова пойти на все, если
бы даже знала заранее, что буду покинута и забыта! И еще считала бы себя
счастливой!
Ах, что она за человек, эта Фанни! Щеки пылают, в глазах блестят
слезы... Что там у них произошло?
- Он никогда меня не бросит, Гарри! Никогда! Не сможет! Не сможет, и
все. Смотри: он вдвое меня старше, а чуть что не так - тут же ко мне. Один
раз... один раз он плакал передо мной. Все вы, мужчины, сильные, а такие
беспомощные... Вам нужна женщина, к которой можно прийти, когда тяжело.
Совсем недавно... Ну, словом, он заболел. Очень. У него болят глаза, и
иногда он боится потерять зрение. А в тот раз вдруг начались страшные
боли. Ему стало казаться, что он ничего не видит. И тогда он пришел прямо
ко мне, Гарри. Вызвал кэб, приехал, ощупью поднялся к моей квартире,
нащупал замок в двери... Я повела его к себе в комнату, спустила шторы и
не отходила, пока ему не стало легче. Он не поехал домой, Гарри, хоть там
и прислуга под рукой, и сестру вызвали бы в одну минуту, и сиделку, и кого
хочешь; он пришел ко мне. Ко мне, понимаешь? Только ко мне. Это мой
человек. Он знает, что я за него отдам жизнь. Правда, отдам, Гарри! Я бы
на кусочки дала себя изрезать, только бы он был счастлив!
Она помолчала.
- Тут главное даже не боль, а страх, Гарри. Он не такой, чтобы обращать
внимание на боль, и его не так-то легко испугать. А все-таки ему было
страшно - и еще как! Ничего в жизни не боялся, кроме одного: ослепнуть.
Даже к врачу не решался пойти. Как маленький, Гарри, а ведь такой большой
и сильный. Боялся темноты... Думал, если попадет к ним в руки, то, может,
не отпустят больше, а как тогда приезжать ко мне? И не видеть ему тогда
своих любимых журналов и газет. А тут еще боль подбавила масла в огонь: он
и кинулся ко мне... Это я заставила его пойти к врачу. Сама отвезла. Если
бы не я, он бы так и не пошел. Махнул бы рукой - будь что будет, - и ни
одной живой душе на свете, при всем его богатстве и положении, не было бы
до него никакого дела. И тогда - если бы вовремя не захватить - он и в
самом деле мог бы лишиться зрения... Я привезла его к врачу, сказала, что
я секретарь, и осталась ждать в приемной. Ужасно тревожилась, как бы ему
не сделали больно. Все время слушала, как он там. А сама сижу, листаю
старые журналы, будто меня нисколько не трогает, что они там над ним
колдуют. Потом он выходит, улыбается, а на глазах - зеленый козырек. Я
встаю, вежливо, как ни в чем не бывало, и жду, что он скажет. Иначе
нельзя! А у самой все дрожит внутри - так меня напугал этот зеленый
козырек. Напугал! Я вздохнуть не могла! Думаю: все. Конец. А он мне -
небрежно так, знаешь: "Дела не так плохи, как мы думали, мисс Смит. Вы не
отпустили такси? Боюсь, вам придется взять меня под руку". Я - жеманным
голоском: "Конечно, сэр", - и беру его под руку, нарочно делаю вид, будто
стесняюсь. В приемной люди кругом, мало ли... Держусь почтительно. И это
я! Ведь он тысячу раз был в моих объятиях! Но когда мы сели в такси и
нечего было бояться, он сорвал козырек, обхватил меня, прижал к себе и
заплакал - по-настоящему, все лицо было мокрое от слез. И все не отпускал
меня. От радости, что у него по-прежнему есть я, и по-прежнему есть глаза,
и любимая работа. Сказали, что глаза надо лечить, но зрение сохранится. И
сохранилось, Гарри. И болей нет. Вот уже несколько месяцев.
Фанни сидела, отвернувшись от меня, глядя в даль за сверкающей рекою.
- Как же он может меня оставить после всего, что было? Как?
Она говорила храбро, но даже мне, как я ни был молод, она показалась
такой маленькой, такой одинокой на скамье у старой красной стены...
Я вспомнил занятого и оживленного человека в то густых черепаховых
очках - там, вдали от нее, вспомнил, что шепчут про него иногда за его
спиной, и мне подумалось, что ни один мужчина в мире не стоит женской
любви.
- Когда он устанет, когда у него что-нибудь случится, - сказала Фанни,
убежденно, покойно, - он всегда будет приходить ко мне...
6. ЖЕНИТЬБА ВОЕННОГО ВРЕМЕНИ
- А теперь, - сказал Сарнак, - происходит смена костюма. Вы, вероятно,
представляете себе Гарри Мортимера Смита таким: нескладный юнец лет
семнадцати, одетый в так называемое "готовое платье" - мешковатое изделие
массового производства. Юнец щеголял в белых воротничках, черном пиджаке и
темно-серых брюках замысловатого и хитрого покроя, а на голове носил
черное полушарие с маленькими полями, именуемое котелком. Отныне же этот
юнец облачается в иной, еще более мешковатый комплект готовых изделий -
"хаки", форму британского солдата времен Великой мировой войны с
Германией. В 1914 году нашей эры, словно по мановению волшебной палочки,
из края в край Европы прокатилась волна политических катастроф - и облик
мира резко изменился. Процесс накопления уступил место процессу
разрушения, и целое поколение молодых людей, сошедших в собранном виде с
витрин Чипсайда - помните, я рассказывал, - надело военную форму,
построилось в шеренги и затопало к полосам окопов и запустения, что
пролегли по Европе. Уже не первая война зарывалась в ямы, пряталась за
колючей проволокой, громыхала бомбами и залпами мощных орудий, но такой,
как эта, еще не бывало... Всемирный хаос перешел в новую стадию. Так
жидкость в гигантском котле понемногу нагревается все сильней и вдруг
закипает - и сразу переливается через край. Так санная колея в горах долго
спускается гладко, почти ровно и вдруг, срываясь, петляет дикими зигзагами
по крутому склону. Лавина, веками сползавшая вниз, достигла критической
точки...
Смена костюма - да; и не только костюма: смена всей декорации. Помню
паническое возбуждение тех августовских дней, когда разразилась война.
Помню, каким недоверчивым удивлением встретили мы, англичане, сообщение о
том, что наша крохотная армия отброшена немецкими войсками, как
ощетинившийся котенок нетерпеливой метлой, что рушатся оборонительные
линии французов. Затем - сентябрь: опомнились, стали восстанавливать силы.
На первых порах мы, парни с Британских островов, были всего лишь
взволнованными зрителями, но, когда до нас дошла весть о боях и потерях
английской армии, мы тысячами - нет, десятками тысяч - устремились на
призывные пункты, пока наконец армия добровольцев не стала исчисляться
миллионами. Вместе с другими пошел и я.
Вас, вероятно, поразит то обстоятельство, что Великая мировая война с
Германией не стала одним из центральных событий в моем рассказе.
Действительно, я прошел сквозь всю войну - был солдатом, воевал, был
ранен, опять вернулся на фронт, принял участие в решающем наступлении; мой
брат Эрнст был произведен в сержанты, и награжден медалью за доблесть, и
убит за каких-нибудь несколько недель до перемирия. Война коренным образом
повернула всю мою судьбу, и все-таки она не входит в повесть о моей жизни
как неотъемлемо важная часть ее. В моем нынешнем представлении мировая
война - явление приблизительно того же порядка, что и географические или
атмосферные явления; как если, предположим, человек живет в десяти милях
от своей службы или венчается во время апрельского ливня. Человеку
придется проделывать ежедневно десять миль туда и обратно или раскрыть
зонтик при выходе из церкви, но это ведь не может затронуть исконных
свойств его натуры или существенно изменить основное содержание его жизни.
Да, мировая война принесла миллионам из нас страдания и смерть, вызвала
всеобщее обнищание, всколыхнула весь мир. И что же? Это лишь означало, что
столько-то миллионов выбыло из жизни и что у каждого чуточку прибавилось
тревог и неполадок. Война не изменила духовного облика тех миллионов, что
остались в живых; ни их страстей, ни их ограниченности, ни их порочного
образа мыслей. Мировая война, сама - порождение невежества и заблуждений,
отнюдь не помогла человечеству избавиться от них. Отгремели сражения, а
мир - хоть и основательно потрепанный, потрясенный - вышел из них все тем
же: мелочным, бестолковым, одержимым духом стяжательства, раздробленным,
ханжески-патриотичным, бездумно плодовитым, грязным, наводненным
болезнями, злобным и самодовольным. Сорок столетий понадобилось для того,
чтобы добиться коренных сдвигов в этом мире - сорок веков труда,
размышлений, научных поисков, обучения, воспитательной работы...
Надо признать, что в начале войны действительно создалось впечатление,
будто готовится нечто решающее и грандиозное: гибель старого, рождение
нового... То были знаменательные дни - как для нас, англичан, так и для
других народов. Мы воспринимали происходящее в самом возвышенном плане. Мы
- я имею в виду простых людей - вполне чистосердечно верили, что державы
Центральной Европы творят лишь зло, а правда целиком на нашей стороне;
сотни тысяч из нас с радостью отдавали жизнь во имя победы, искренне
думая, что вместе с нею люди обретут новый мир. Это заблуждение разделяли
не только союзники Великобритании в этой войне, но и их общий противник. Я
убежден, что ни один год в истории человечества - как до Великой мировой
войны, так и много столетий спустя - не дал столь обильного урожая славных
и доблестных дел, благороднейших жертв, героической выносливости и
героического труда, как 1914, 1915 и 1916 годы. Молодежь творила чудеса;
слава и смерть поживились богатой добычей в ее рядах. Однако рано или
поздно не могла не выявиться несостоятельность конфликта, порожденная
самою природой его, и заря напрасных надежд угасла в сердцах людей. К
концу 1917 года весь мир захлестнуло разочарование. Оставалась еще одна,
последняя иллюзия: вера в благородство и бескорыстие Соединенных Штатов
Америки и - пока ничем еще не подтвержденное - величие президента
Вильсона. Впрочем, книги по истории, вероятно, уже поведали вам, чем
суждено было завершиться этой иллюзии. Я не стану останавливаться на этом.
Всемогущему господу во образе человеческом еще, пожалуй, могло бы
оказаться под силу объединить мир двадцатого столетия, избавив
человечество от долгих веков трагической борьбы. Президент Вильсон не был
господом богом...
Война... Пожалуй, о том, какой я увидел ее своими собственными глазами,
тоже не стоит много говорить. Этот, совсем особый, комплекс человеческих
переживаний достаточно исчерпывающе отображен в литературе и живописи,
фотографиях, документах. Мы все достаточно читали о ней - все, то есть
кроме Файрфлай... Вы знаете, как целых четыре года человеческая жизнь была
сосредоточена в окопах, которые протянулись по Европе вдоль обоих
германских фронтов. Вы знаете, что земля на тысячи миль была превращена в
изрытую ямами, заплетенную проволокой пустыню. Сегодня, разумеется, никто
уж не читает мемуары генералов, адмиралов и политиков того времени, а
официальные военные отчеты спят вечным сном в книгохранилищах больших
библиотек. Но есть и другие, человечные книги, и хотя бы одну или две из
них каждому, наверное, случалось прочесть: "Дневник без дат" Инида
Багнольда, "Отшельничество и викарий" Когсуэлла, "Огонь" Барбюса, "Историю
военнопленного" Артура Грина или любопытную антологию под названием
"Военные рассказы рядового Томми Аткинса" [Томми Аткинс - прозвище
английского солдата]. Я думаю, вам приходилось видеть фотографии,
кинофильмы, быть может, вам знакомы и живописные произведения таких
авторов, как, скажем, Невинсон, Орпен, Мьюрхед Боун, Уилл Розенстейн...
Все это, могу вам поручиться, очень правдивые книги и картины. Они
рассказывают о великой беде, накрывшей черною тенью солнечный диск
человеческой жизни.
Какое благо, что наше сознание обладает способностью затушевывать,
сглаживать впечатления, которые причиняют нам боль! Почти два года, в
общей сложности, провел я в гибельном, зияющем воронками краю - в
томительном бездействии блиндажей, в лихорадочной спешке сражений... А
нынче это время представляется менее значительным, чем какой-нибудь один
день моей мирной жизни. Я заколол двоих штыком в окопе, но сейчас мне
кажется, что это был не я, а кто-то другой... Все стерлось и поблекло для
меня. Гораздо отчетливей я вспоминаю, как с чувством подступающей тошноты
увидел после, что мой рукав пропитан кровью и вся рука в крови, как я
старался оттереть руку песком, потому что воды достать было негде. Жизнь в
окопах была чудовищно неустроенной и нудной; прекрасно помню, что я
изнывал от скуки, считая мучительно долгие часы, а теперь все они
умещаются в скорлупку обыденного факта. Помню и грохот первого снаряда,
который разорвался невдалеке от меня; помню, как медленно рассеивался дым
и оседала пыль; как клубы дыма окрасились багрянцем и ненадолго затмили
свет. Снаряд разорвался в поле, на фоне солнца, среди жнивья, поросшего
желтенькими цветами сорняков, а что было до и после, я не помню. Чем
дальше тянулась война, тем сильней мне взвинчивали нервы разрывы снарядов
и тем бледнее становились впечатления.
Зато мой первый приезд в отпуск с фронта стал одним из самых ярких и
волнующих воспоминаний той поры. Наша партия отпускников прибыла на вокзал
Виктория и отсюда вслед за пожилыми добровольцами в нарукавных повязках с
бряцанием и топотом повалила в подземку - своего рода дренажное
устройство, созданное для разгрузки наземного транспорта. С винтовками, в
полном снаряжении, с ног до головы запачканные окопной грязью (помыться и
почиститься было некогда), набились мы в ярко освещенный вагон первого
класса. Вокруг сидели люди в вечерних туалетах, спешившие на обед или в
театр. Какой разительный контраст! Как если бы я вдруг увидел там Файрфлай
во всем сиянии ее красоты! Мне запомнился один молодчик с двумя дамами,
разодетыми в пух и прах. Он был немногим старше меня. Белый галстук
бабочкой под розовым подбородком, шелковое кашне, черный плащ с капюшоном,
цилиндр. Надо полагать, негоден к воинской службе по болезни, а на вид
здоров, как я... Меня так и подмывало сказать ему что-нибудь
оскорбительное. Не помню, чтобы я сделал это. Вероятно, сдержался. Я
только посмотрел на него, потом на свой рукав с бурым пятном и подумал,
как удивительно устроена жизнь...
Да, я ничего не сказал. Я был до краев полон пьянящей радостью. Солдаты
оживленно шумели, кое-кто уж был слегка навеселе, но я был сдержан - во
всяком случае, внешне. Все мои чувства: слух, зрение - были обострены, как
никогда. С Фанни я увижусь завтра, а сегодня... Сегодня вечером я надеялся
встретиться с Хетти Маркус, в которую был влюблен до безумия. Только
безусые солдаты, полгода проторчавшие в грязных траншеях Фландрии, могли
понять, как я был в нее влюблен...
- Как описать мне вам Хетти Маркус, - сказал Сарнак, - чтоб вы увидели
ее? Темноглазую, смуглокожую, своевольную и хрупкую Хетти Маркус, которая
принесла мне любовь и смерть две тысячи лет назад? В ней было что-то общее
с Санрей. Тот же тип. Такой же глубокий, темный взгляд, такая же тихая
повадка. Сестра Санрей - только с голодным, беспокойным огоньком в
крови...
Да - и такие же пухлые мизинчики... Вот: поглядите!
Встретил я Хетти на холмах - тех самых, на которые мы, бывало,
взбирались с отцом по дороге за краденым товаром с угодий лорда Брэмбла.
Перед отправкой во Францию мне был предоставлен краткосрочный отпуск, но
вместо того, чтобы провести его в Лондоне с Матильдой Гуд и Фанни, как
было бы естественно ожидать, я отправился в Клифстоун вместе с тремя
другими Новобранцами, которым это оказалось по карману. Не знаю, удастся
ли мне объяснить вам, зачем мне вдруг понадобился Клифстоун. Меня
воодушевляло сознание, что скоро я буду принимать непосредственное участие
в военных действиях; я твердо рассчитывал проявить чудеса отваги на поле
брани, но вместе с тем я был невыразимо удручен мыслью о том, что меня
могут убить. О ранах и страданиях я даже не задумывался: они меня вовсе не
пугали. Но умереть, почти ничего не испытав, не изведав самого лучшего в
жизни!.. Это было страшно, с этим нельзя было примириться! Я привык тешить
себя надеждой, что меня ждет большая любовь, романтические встречи... Я
содрогался, думая, что мои мечты, возможно, так и не сбудутся. Все мы,
неоперившиеся юнцы, были в таком положении, но про Клифстоун я подумал
первым: музыка, бульвар, по которому, постреливая глазками, порхают
девушки... И рукой подать до нашего лагеря! Где, как не там, можно урвать
еще что-то от жизни, прежде чем нас разнесет на куски громадный снаряд и
земля Фландрии поглотит наш прах!.. Хмель юности, не приемлющей смерть,
туманил нам головы и будоражил кровь. Мы потихоньку ускользнули от
родных...
Сколько нас было тогда в Европе - юных, жалких, жаждущих хоть краешком
глаза заглянуть перед смертью в таинственный и сказочный край любви! Вы не
поверите! Миллионы... Как рассказать вам о кабаках и проститутках,
подстерегавших нас, о том, что творилось на пляжах под тусклым светом
луны?.. Как рассказать об искушениях, невежестве, болезнях?.. Нет, эта
мерзость не для ваших ушей. Это прошло, с этим покончено, люди избавлены
от этого раз и навсегда. Там, где мы ощупью брели во тьме, сейчас сияет
свет. С одним из моих приятелей случилась гнусная история, другие тоже
окунулись в грязь... Я как-то ухитрился не попасть в эту волчью яму - не
по своей заслуге, а скорей по милости случая. В последние мгновения меня
охватила брезгливость, и я отпрянул... А потом я не напивался, как другие;
какая-то внутренняя гордость всегда удерживала меня от пьянства.
Однако на душе у меня было смутно; я был и возбужден и вместе с тем
подавлен. Меня невольно засасывала эта трясина, я скользил вниз, и, чтобы
нащупать почву под ногами, я решил оживить в памяти дни своего детства. Я
отправился в Черри-гарденс взглянуть на наш старый дом, побывал на
отцовской могилке, аккуратной, ухоженной - видно, Фанни не поскупилась, -
а потом решил подняться на холмы и, может быть, вновь хоть в какой-то мере
пережить ощущение чуда, охватившее меня, когда я в первый раз поднялся
сюда по дороге в Чессинг Хенгер. А еще - не знаю, поймете ли вы, - меня
влекло предчувствие, что там меня ждут романтика и любовь. Я ведь не
отказался от поисков, которые привели меня в Клифстоун, я лишь перемахнул
через зловонную канаву на своем пути. Ребенком я верил, что по ту сторону
холмов находится рай, но ведь золотые летние закаты в самом деле горели
именно здесь! Что ж, разве не естественно отряхнуть клифстоунский прах с
ног своих и направиться в поисках романтики к единственному красивому
месту, которое ты знаешь на земле?
И я нашел.
На фоне неба, на самой кромке холма возникла Хетти. Я ощутил удар в
сердце, ноя нисколько не удивился. Она встала над кручей и заложила руки
за спину, вглядываясь поверх лесов и нив вдаль, где за Блайтом и
пограничной полосой виднелось море. Она сняла шляпу и держала ее в руках
за спиной; солнце блестело в ее волосах. На ней была шелковая блузка цвета
слоновой кости с низким вырезом у шеи, и тело ее словно просвечивало
сквозь тонкую ткань.
Но вот она присела на землю и, то и дело любуясь панорамой,
открывавшейся с холма, принялась рвать чахлые цветочки, которые прятались
в дерне.
Разинув рот, я загляделся на нее, как на диво. Все существо мое
наполнилось трепетной решимостью заговорить с ней. Моя тропинка вилась по
склону, взбегая на гребень холма совсем недалеко от того места, где сидела
девушка. Я стал взбираться наверх, поминутно останавливаясь будто для
того, чтобы полюбоваться окрестностями и морем; Наконец я сошел с тропинки
и с неумело разыгранной небрежностью направился к вершине. Поравнявшись с
девушкой, я словно бы невзначай остановился ярдах в шести от нее. Я делал
вид, будто не обращаю на нее внимания. Теперь уж и она заметила меня. Она
не шелохнулась, не изменила позы, не обнаружила ни малейших признаков
испуга; она только подмяла на меня глаза. Я стиснул кулаки, чтобы
сохранить хладнокровие. Твои милые черты увидел я, Санрей, и твои темные
глаза, но никогда еще ни у кого я не встречал такого тихого, спокойного
лица. Даже у тебя. И не то чтоб оно было каменным, застывшим, холодным -
вовсе нет. Проникновенно-тихое, покойное, прекрасное лицо, как будто
глядевшее с портрета.
Меня била дрожь, сердце колотилось бешено, но я не потерял головы.
- Что за прелестный вид, - начал я. - Бесподобно! Интересно: то синее
пятно, похожее на плот, - вон там, где блестит вода, - это случайно не
Дендж-Несс?
Она ответила не сразу - мне показалось, что очень нескоро. Она
продолжала изучать меня с этим своим загадочно-непроницаемым выражением.
Потом улыбнулась и сказала:
- Да, Дендж-Несс. И вы это знаете не хуже меня.
В ответ на ее улыбку улыбнулся и я. Стало быть, моя тонкая дипломатия
здесь ни к чему. Я шагнул к ней с явным намерением продолжить разговор.
- Я этим видом любуюсь лет с десяти, - признался я. - Просто я не знал,
что он может быть дорог еще кому-то.
Теперь и она удостоила меня признанием:
- Я тоже. А сегодня пришла взглянуть на него, наверное, в последний
раз. Я уезжаю.
- И я!
- Туда? - Она кивнула головой в ту сторону, где облачком на фоне неба
маячил берег Франции.
- Да. Примерно через неделю.
- Я тоже буду во Франции. Только не так скоро. Но все равно: рано или
поздно я попаду туда во что бы то ни стало. Я поступаю во Вспомогательный
женский корпус. Завтра назначено явиться. Как можно сидеть дома, когда
всех вас, мужчин, там... - у нее едва не вырвалось "убивают", но она
вовремя спохватилась и закончила: - ждут такие опасности и испытания!..
- Что поделаешь - надо.
Она взглянула на меня, склонив головку.
- Скажите, вам хочется туда?
- Ничуть. Мне вся эта подлая затея глубоко противна. Но другого выхода
нет. Немцы ее нам навязали, и теперь не остается ничего другого, как
довести дело до конца. - Так у нас в Англии во время войны смотрел на вещи
каждый. Но я сейчас не буду отвлекаться и доказывать, каковы были истинные
причины этой бойни, закончившейся две тысячи лет назад. - Да, навязали. А
я ни за что бы не хотел. Я мечтал продолжать свою работу... Ну, да теперь
все полетело кувырком.
- Все. - Она задумалась на мгновение. - Я бы тоже - ни за что...
- Тянется, тянется... недели, месяцы, - пожаловался я. - Скучища - сил
нет! Муштра, выправка... Что ни офицеришка, то чурбан. Лучше б уж собрали
всех, бросили жребий, убили сразу кого надо - и баста. Либо умирай, либо
ступай домой и займись делом! А так только жизнь проходит зря. Я в этой
машине кручусь целый год - и видите, до Франции еще не добрался. Увижу,
наконец, немецкого солдата, наверное, расцеловать захочется на радостях. А
что будет? Я его убью, или он меня - и дело с концом.
- А все-таки и в стороне стоять нельзя, - подхватила она. - Есть во
всем этом что-то грандиозное. Я иногда забираюсь сюда во время воздушных
налетов. Мы здесь живем совсем рядом. Налеты с каждым днем все чаще. Чем
только это кончится... Прожекторы каждую ночь. Размахивают руками по всему
небу, как пьяные. Но еще раньше слышишь, как фазаны всполошились в лесу:
клохчут, кричат... Они всегда чуют первыми. Потом тревога передается
другим пичугам: волнуются, щебечут. За ними издалека вступают пушки.
Сначала глухо: "пад-пад", - а потом, как хриплый лай простуженного пса.
Подхватывают другие, все ближе, ближе: летят! Иногда различаешь, как
жужжат моторы. За фермой - во-он там - большое орудие. Ждешь его. Грохнет
- толчок в грудь. Почти ничего не видно: слепят прожекторы. В небе
короткие вспышки. И осветительные снаряды. А пушки, пушки надрываются...
Безумие. Но какая мощь! Захватывает поневоле. Либо не помнишь себя от
страха, либо от возбуждения. Спать я не могу. Брожу по комнате - так и
тянет из дому. Два раза я сбежала - в ночь, в этот смятенный мир, в лунный
свет. Уходила далеко-далеко. Однажды к нам во фруктовый сад угодила
шрапнель, забарабанила, как ливень, по крыше. Содрала кору с яблоневых
деревьев, наломала веток, сучьев и убила ежика. Наутро я нашла его,
бедняжечку: чуть не надвое перерезан. Шальная смерть... Смерть, опасность
- это мне еще ничего. Но смятение в мире - вот что невыносимо! Даже днем
иной раз: орудий почти не слышно, а все равно чувствуешь - вон они там,
притаились... Наша прислуга, старушка, считает, что наступил конец света.
- Может статься, что и так... Для нас, - сказал я.
Она ничего не ответила.
Я смотрел ей в лицо, а воображение... Мне уж было его не унять. Я
заговорил, просто и прямо, как редко говорили в наш несмелый и путаный
век. Сердце у меня стучало отчаянно.
- Я много лет мечтал, - начал я, - что когда-нибудь полюблю девушку,
что в ней будет весь цвет и вся сладость жизни. Я сберег себя ради нее. У
меня есть знакомые девушки, но это не любовь. А теперь я уезжаю. Туда. Еще
день-два - и я буду на фронте. Как знать, что меня там ждет. И вот когда,
кажется, больше уж нет надежды, я встречаю человека... Не думайте только,
что я сошел с ума - пожалуйста. И не думайте, что я вру. Я вас люблю.
Правда. Вы такая красивая! Голос, глаза - все... На вас молиться
хочется...
Какие-то мгновения я больше не в силах был выговорить ни слова. Я
перекатился по дерну и заглянул ей в лицо.
- Не сердитесь, - взмолился я. - Глупый, зеленый томми
нежданно-негаданно влюбился, влюбился без памяти!
Ее серьезное личико было обращено ко мне. Ни страха, ни замешательства
не прочел я в ее взгляде. Быть может, и у нее сердце билось чаще, чем я
думал, но в голосе прозвучал холодок:
- Зачем вы так говорите? Вы ведь меня только увидели... Как же вы
можете любить? Так не бывает.
- Я вас достаточно долго вижу...
Я не мог продолжать. Наши взгляды встретились, и она опустила глаза.
Алая краска залила ей лицо. Она прикусила губу.
- Вы просто влюблены в любовь, - тихо сказала она.
- И все-таки я влюблен!
Она сорвала пучок мелких цветочков и рассеянно повертела его в руке.
- Сегодня у вас последний дань?
У меня опять застучало сердце.
- Такой, как сегодня, может быть, да. Кто знает... Во всяком случае,
такой день у меня надолго последний. Позвольте мне любить вас сегодня -
чем вы рискуете? Почему вам не пожалеть меня? Не прогоняйте - и только.
Мне ведь не так уж много нужно... Отчего бы нам не пойти погулять? Просто
побродить вместе? Отчего не провести этот день вдвоем? Можно бы зайти
куда-нибудь перекусить...
Она смотрела на меня все так же внимательно и серьезно.
- Почему бы и нет, - будто про себя сказала ода. - Почему...
- Что тут дурного?
- Что дурного, - повторила она, не сводя с меня глаз.
Будь я старше и опытней, я догадался бы по ее потемневшему взгляду, по
жаркому румянцу, что и она сегодня влюблена в любовь, что наша встреча
взволновала ее не меньше меня. Вдруг она улыбнулась, и я на миг увидел,
что с нею происходит то же, что и со мной. Всю ее скованность как рукой
сняло.
- Иду! - решительно объявила она, легким, ловким движением поднимаясь с
земли. - Но, - когда я, вскочив, нетерпеливо шагнул к ней, - вам, знаете,
придется вести себя как следует. Пройдемся, поболтаем - и все... Почему бы
и нет? Только будем держаться подальше от деревни...
Вы услышали бы самую удивительную повесть на свете, если б я начал
рассказывать сейчас, как провели этот день безусый солдат и молоденькая
девушка, такие чужие - мы даже не успели сказать друг другу, как нас
зовут, - и уже такие близкие. Денек был прелестный, теплый и ласковый. Мы
брели к западу, пока не вышли на гребень, круто спадавший к серебристому
каналу, обсаженному деревьями, и, повернув вдоль склона, добрались,
наконец до деревушки с гостеприимной харчевней. Здесь мы раздобыли
печенье, сыр, яблоки и позавтракали. На первых порах нам было чуточку
неловко после наших скоропалительных признаний. Хетти рассказывала про
свой дом, свою работу. Лишь после того, как мы позавтракали вместе, нам
стало легко и просто друг с другом. И только когда на западе уже заходило
солнце, когда наш день клонился к золотому закату и мы сидели в лесу на
поваленном дереве, только тогда мы вдруг порывисто обнялись и я узнал от
нее, каким сладостным и упоительным чудом может быть поцелуй любви.
Сарнак помолчал.
- Это случилось две тысячи лет назад, а кажется, будто с тех пор прошло
лет шесть, не больше. Я снова там, в лесу, вокруг сомкнулись длинные,
теплые вечерние тени; в моих объятиях тело Хетти, ее губы прижались к
моим, и все мои мечты и надежды сбываются наяву. До сих пор в этой истории
я еще мог хоть как-то отрешиться от себя, показывая вам диковинный мир
издали, словно в телескоп. Быть может, я рассказывал вам так подробно про
Фанни, про Матильду Гуд, потому что невольно оттягивал тот момент, когда
придется заговорить о Хетти. Все связанное с нею так свежо в памяти. Я
говорю "Хетти" - и оживает она вот здесь, рядом; непостижимо возникает
между мною и Санрей, такой похожей и так удивительно непохожей на нее. Я
вновь люблю ее и вновь ненавижу, как будто я и впрямь тот самый Смит,
помощник редактора, что строчил всякий вздор в дебрях мертвого старого
Лондона, в давным-давно забытом Сандерстоун-Хаусе...
- Да, сейчас я уже не могу, как раньше, бесстрастно описывать вам
любопытные факты и сценки, - сказал Сарнак. - Теперь это для меня уже не
прошлое. Это живые, мучительные воспоминания, они бередят душу и причиняют
боль. Я любил Хетти, в ней для меня было все счастье любви. Я женился на
ней, я с ней развелся, горько раскаялся в этом - и был убит из-за нее.
И кажется, будто я был убит только вчера.
Обвенчались мы с нею в Англии, прежде чем меня после ранения снова
признали годным к боевой службе. Я был ранен в руку... - Оборвав фразу,
Сарнак пощупал свою руку. Санрей тревожно взглянула на него и легко
пробежалась пальцами от его плеча до локтя, чтобы убедиться, все ли цело.
Ее озабоченное лицо просияло таким явным облегчением, что все невольно
прыснули, а управляющий пришел в полное умиление.
- И все-таки я _был_ ранен. "Сидячий" раненый на санитарном судне... Я
мог бы рассказать много интересного о санитарках, о нашем госпитале, о
том, какая началась паника, когда мы едва не нарвались на вражескую
подводную лодку... Я женился на Хетти прежде, чем вернуться на фронт,
потому что теперь мы с нею стали по-настоящему близки и у нее мог родиться
ребенок. Были и другие соображения: меня могли убить, и тогда моей жене
полагалось денежное пособие. В те времена, когда для молодого парня каждый
день мог оказаться последним, любовное поветрие охватило весь мир, и таких
браков-скороспелок было великое множество.
Надеждам Хетти так и не суждено было осуществиться: она все-таки не
попала во Францию. Большую часть времени она провела в Лондоне за рулем
автомобиля: ее использовали как шофера при министерстве снабжения. Два дня
- вот и весь наш медовый месяц. Два дня мы не могли оторваться друг от
друга в деревушке Пейтон-Линкс близ Чессинг Хенгера, на ферме ее матери.
(Я, кажется, не говорил, что миссис Маркус была вдовою фермера, а Хетти -
единственной дочерью.) Хетти была девушка даровитая, начитанная. Она
преподавала в начальных классах, проявляя в своем деле удивительную для
сельской учительницы выдумку и инициативу. Она и словом не обмолвилась обо
мне своей матери. Та даже не подозревала о моем существовании, пока Хетти
не сообщила ей в письме, что собирается выйти замуж.
Когда миссис Маркус привезла нас со станции на ферму, я помог ей
распрячь пони, и старушка, до сих пор сохранявшая непроницаемую мину,
немного смягчилась.
- Ну что ж. Бывает хуже. Вид подходящий, да и плечи ничего, даром что
городской. Ладно, поцелуй меня, сынок, хотя, конечно, не ахти какая
радость сменить "Маркус" на "Смит". Да и потом, не представляю себе, как
можно рассчитывать прокормить себя и жену с такой несерьезной профессией?
Книжки издавать... Я-то сперва надеялась, что ты ресторатор [игра слов:
"паблишер" - издатель; "пабликан" - владелец питейного заведения (англ.)].
Да нет, говорит, в издательстве работает. Ну, а подходишь ли ты для Хетти
по годам - это покажет время...
Да, время показало - и очень скоро, - что я совсем еще не подхожу для
Хетти, хотя я лез из кожи вон, доказывая себе, что дело не в этом.
По сравнению с предками люди нашего века чрезвычайно бесхитростны и
непосредственны. В старом мире нас сочли бы до неприличия искренними и
простодушными. Они не только кутали и прикрывали нелепыми уборами и
одеждами свои тела - они еще скрывали и уродовали свои души. И если нынче
у всех одинаковые, простые и чистые понятия о половом воздержании и
половой свободе, то в прежние времена их существовало множество - самых
различных, запутанных, невысказанных, полузатаенных. Мало сказать,
затаенных - даже не осознанных до конца. Зрелые, продуманные взгляды
подменялись предрассудками, не имеющими ничего общего с уважением к
свободе другого человека или стремлением обуздать самые дикие проявления
ревности. Представления Хетти о любви и браке, возникшие на скудной почве
мещанской морали, сложились под влиянием романов и стихов, которые она
поглощала с жадностью. Затем Лондон, вольные нравы военного времени,
атмосфера распущенности... Хетти была темпераментной, или, как у нас
говорилось, "артистической", натурой. Я же, несмотря на свою любовь к
Фанни и веру в нее, почти бессознательно перенял строгие принципы своей
матушки. Я, не особенно раздумывая, усвоил тот взгляд, что поклонение
женщине уместно лишь пока не завоевана ее любовь; затем мужчина становится
повелителем; что безусловная покорность жены призвана облегчить мужу бремя
верности, возложенное, разумеется, на обоих. Что же касается женщины, ей
при любых обстоятельствах надлежит сохранять монашескую неприступность,
окружающую ее незримой и непроницаемой стеной. Более того, предполагается,
что до встречи с господином и владыкой, уготованным ей судьбою, ей вообще
никогда не приходит в голову мысль о любви. Вы скажете, смешно,
невероятно? Но вот Санрей читала старые романы и может подтвердить, что
моральные установки были именно таковы.
Санрей кивнула.
- Общий дух схвачен верно.
- То-то и оно. В действительности же Хетти была не только на полгода
старше меня, но и в тысячу раз опытней в науке любви. Она была моей
наставницей. Покуда я набирался книжной премудрости об атомах, научных
исследованиях, о Дарвине и социализме, Хетти по капелькам всасывала мед
чувственной страсти из сентиментальных романов, стихов Шекспира,
произведений старинных драматургов. И, как я теперь понимаю, не только из
книг... Я был пленен и укрощен ею, как дикое животное, она овладела моими
чувствами и моим воображением. Наш медовый месяц был сказочным
блаженством. Она упивалась мной, и я был пьян ею. А потом мы расстались,
тоже как в сказке, и я уехал воевать последние пять месяцев, увозя на
губах соленый вкус ее слез.
Я и сейчас вижу ее такой, как в тот день, когда она провожала меня на
станции Чессинг Хенгер: тоненькая, похожая на подростка фигурка в бриджах
хаки и шоферской куртке машет рукою вслед отходящему поезду...
Она писала прелестные и сумасбродные письма, после которых меня еще
мучительнее тянуло к ней. А как раз в те дни, когда мы брали оплот
германской обороны, линию Гинденбурга, пришло известие о том, что у нас
будет ребенок. Она мне ничего не сообщала до сих пор, потому что была не
совсем уверена. Сейчас она уверена. Наверное, я разлюблю ее теперь, когда
она уже не будет больше стройной и изящной. Разлюблю? Я готов был лопнуть
от гордости!
Я написал ей, что мою должность в Сандерстоун-Хаусе оставили за мной,
что мы непременно найдем себе дом, "миленький домик" где-нибудь в
пригороде, и я буду беречь и лелеять ее. В ответ пришло письмо - нежное и
необычное. Она писала, что я чересчур добр к ней, больше, чем она
заслуживает; она тысячу раз в самых страстных выражениях повторяла, что
любит меня, что никого не любила и не сможет полюбить, кроме меня, что ей
жизнь не мила в разлуке со мной и я должен сделать все, все на свете,
чтобы добиться увольнения из армии, вернуться и быть с ней вместе. И
никогда, никогда больше не расставаться с нею. Она еще никогда не
тосковала по моим объятиям так, как сейчас. Я читал эти признания и ничего
не видел между строк. Казалось - так, очередная прихоть, настроение...
Настойчиво требовал моего возвращения и Сандерстоун-Хаус; война
значительно способствовала росту влияния и могущества издателей,
владельцев газет и журналов. Итак, месяца через три после перемирия я был
демобилизован и вернулся к Хетти - совсем новой Хетти, удивительно мягкой,
ласковой, покорной, еще более чудесной, чем та, которую я знал раньше.
Видно было, что она влюблена в меня сильнее прежнего. Мы сняли
меблированную квартирку в районе Ричмонд-парка, недалеко от Темзы, и
ринулись на поиски веселого, чистенького домика, в котором предстояло
появиться на свет нашему ребенку. Напрасно: после войны найти веселый,
чистенький домик было непосильной задачей.
Но вот мало-помалу мрачная тень легла на наше вновь обретенное счастье.
Прошли урочные дни, а у Хетти все не было ребенка. Его все не было, хотя
уже почти два месяца, как миновал крайний срок, когда это еще мог
оказаться _мой_ ребенок...
Наш мир с раннего детства прививает людям терпимость и чуткость к
другим, внутреннюю дисциплину, умение не идти на поводу собственных
прихотей и капризов. Нам с первых дней дают ясное представление о том, что
человек по своей природе сложен и противоречив. Вам трудно понять, до чего
груб и непрост был старый мир. У вас, как говорилось в старину, "слишком
тонкое воспитание". Как вам охватить воображением тот вихрь соблазнов,
искушений, легкомыслия, который закружил и привел к измене Хетти, когда в
ней проснулась женщина? Как вам разобраться в хитросплетении страха,
отчаяния и нечестности, помешавших ей открыто признаться мне во всем,
когда я вернулся? Она молчала. Но если б она и не заставила меня
подозревать, догадываться, обвинять, а сразу призналась в своей презренной
и отвратительной слабости, не думаю, чтобы и тогда она нашла во мне хоть
чуточку больше сострадания.
Теперь-то я вижу, что с первого же дня, как я приехал, Хетти все время
порывалась поведать мне о своей беде, все время искала случая, но тщетно.
Впрочем, неясные намеки, которые проскальзывали в ее речах и поведении,
точно семена, западали в мой мозг и пускали там корни. Хетти встретила
меня такой бурной, такой горячей радостью; та первая неделя, что мы
провели вместе, была самым счастливым временем в моей прежней жизни!
Однажды к нам в гости пришла Фанни, потом мы все поехали к ней обедать.
Что-то случилось с моей сестрой, не знаю, только она была тоже счастлива.
Хетти понравилась ей. После обеда, целуя меня на прощание, Фанни задержала
меня на минутку и шепнула:
- Она душенька! Я думала, что буду ревновать тебя к жене, Гарри, а сама
в нее влюбилась.
Мы не стали брать такси, а пошли домой пешком, потому что Хетти было
полезно ходить. Да, то была очень счастливая неделя. Неделя - десять дней
- почти целых две недели безоблачного счастья!.. А потом постепенно стали
сгущаться тучи подозрений.
И вот, наконец, я решился поговорить с Хетти начистоту. Произошло это
ночью, когда мы уж были в постели. Я проснулся и долго лежал без сна, не
двигаясь, с широко открытыми глазами, вглядываясь в нависшую над нами
беду. Потом я повернулся, сел на кровати и сказал:
- Хетти! Это не мой ребенок!
Она отозвалась тотчас же. Ясно, что она тоже не спала. Она ответила
глухо - наверное, уткнулась лицом в подушку:
- Да.
- Что ты сказала? Да?!
Она пошевелилась, и голос ее зазвучал отчетливей.
- Я сказала: да. Ох, Гарри, милый, лучше бы мне умереть! Господи, хоть
бы умереть!
Я окаменел. Она тоже больше не проронила ни звука. Мы затаились в
молчании, во тьме, в неподвижности, как два испуганных зверька в дремучем
лесу.
Но вот она снова шевельнулась. Ее рука медленно потянулась ко мне, ища
моей, - и я очнулся. Я отпрянул. На какую-то долю секунды я еще застыл в
нерешительности - простить или... И затем, не раздумывая более,
безраздельно отдался гневу.
- Посмей только _коснуться_, ты!.. - гаркнул я и, соскочив с кровати,
зашагал из угла в угол. - Я так и знал! - кричал я. - Знал! Чувствовал! И
я еще тебя любил... Так обмануть! Ах ты, бессовестная тварь! Подлая
лгунья!
Я, кажется, уже рассказывал вам вначале, как вели себя члены нашего
семейства, когда сбежала из дому Фанни. Как все мы добросовестно и шумно
возмущались, будто ограждая себя защитной броней дутой добродетели от
непривычной и тревожной правды. И вот сейчас, в эти трагические минуты,
когда все рушилось между мною и Хетти, я вытворял то же самое, что
проделывали тогда в подвальной кухоньке Черри-гарденс мои отец и мать. Я
бушевал. Я метался по комнате, осыпая Хетти оскорблениями. Я был
сознательно глух и слеп к тому, что она убитое, утопающее в слезах
существо, что она, конечно, любит меня, что меня самого ранит ее горе.
Оскорбленная гордость повелевала мне исполнить мой суровый долг!
Я зажег газовую лампу - не помню уж, в какой момент, - и дальнейшие
события разыгрывались при этом жиденьком освещении викторианской эпохи. Я
начал одеваться, ибо разве мог я отныне лечь в постель рядом с Хетти?
Никогда! Одеться, высказать ей все - и прочь из этого дома. У меня,
понимаете ли, были сразу две заботы: во-первых, клеймить ее презрением и
громогласно негодовать; ну, а кроме того, приходилось разыскивать
различные принадлежности своего туалета, натягивать через голову рубаху,
шнуровать ботинки. Так что в буре моего праведного гнева иной раз
наступало затишье, и тогда Хетти тоже удавалось вставить словечко, а я был
вынужден слушать.
- Все это случилось в один вечер, - говорила она. - Разве я тебе
заранее собиралась изменить? Не думай, даже не помышляла! Их отправляли на
фронт, и это у него был последний день. Он был такой несчастный... Я
оттого только и пошла с ним, что вспомнила тебя. Просто из сострадания.
Две наших девочки собирались пойти пообедать со своими знакомыми и
упросили меня. Так я с ним встретилась. Все трое - офицеры, друзья со
школьной скамьи. Лондонцы. Три парня перед фронтом - совсем как ты тогда.
Казалось, просто свинство испортить им компанию...
Я в ту минуту мучился с воротничком и запонкой, но все же не упустил
случая облить ее презрением:
- Ну, как же! Ясно! В подобных обстоятельствах элементарная вежливость
диктует... сделать так, как ты! О господи!
- Послушай же, как все случилось, Гарри. Погоди на меня кричать хоть
минутку. После он попросил, чтоб мы зашли к нему. Сказал, что остальные
тоже сейчас подойдут. На вид такой безобидный...
- Очень!
- Как раз такой, каких всегда убивают. Так жалко его было. Волосы, как
у тебя. Еще светлей. Вообще в тот вечер я все видела по-другому... А потом
он меня схватил, стал целовать. Я отбивалась, но не было сил справиться. Я
как-то не отдавала себе отчета, что происходит...
- Вот именно! Тут я вполне готов поверить!
- В тебе нет жалости, Гарри. Может быть, это и справедливо: наверное,
следовало предвидеть, чем я рискую. Но ведь не все такие сильные, как ты.
Других людей подхватывает и несет. Другие иной раз делают так, что сами
потом не рады. Я поступила, как умела. Когда дошло до сознания, что
случилось, я как будто проснулась вдруг. Он уговаривал, чтоб я осталась с
ним. Я вырвалась и убежала. С тех пор я его не видела ни разу. Он мне
писал, но я не отвечала.
- Он знал, что ты жена солдата?
- Да, знал. Он негодяй. Он все задумал, еще когда мы обедали. Умолял,
божился - и все лгал. Только чтоб я его поцеловала, только один поцелуй.
Из милости. С этого поцелуя все и началось. Вино еще пила за обедом, а я
не привыкла к вину... Гарри! Ах, милый, если б умереть! Но я ведь и до
тебя целовалась и дурачилась с мальчишками. Думала, ах, ерунда! Опомнилась
- слишком поздно.
- Ну, вот и доигрались. - Я подошел и сел на кровать. Я посмотрел на
нее, растерзанную, несчастную, и вдруг она мне стала мила и трогательна. -
По-настоящему, пойти бы и прикончить эту скотину. Хотя, честно говоря, я
бы охотней тебя убил!
- Убей, Гарри! Прошу тебя!
- Как его звать? Где он сейчас?
- Какая разница! При чем тут он? - сказала Хетти. - Со мной - как
хочешь, но из-за этого ничтожества ты на виселицу не пойдешь... Я говорю,
он ни при чем. Он мерзкая случайность. Он подвернулся, и все.
- Выгораживаешь его?
- Его! _Тебя_ я выгораживаю.
Я посмотрел ей в глаза и снова на миг заколебался. И снова счел за
благо разразиться гневом.
- О господи! - Я вскочил. - Господи! - повторил я с надрывом. Я опять
обрушился на Хетти с высот своего благородного негодования; - Что ж,
конечно. Мне некого винить, кроме себя. Что я знал о тебе, когда женился?
Что было до меня? Видимо, я не первый, а он не последний. Действительно,
тогда какая разница, как зовут! Представляю себе, как ты обрадовалась,
когда напала на меня: сам бог послал молокососа, простачка! - И так далее.
Я расхаживал по комнате и бесновался.
Она сидела в постели, растрепанная, с тихим, скорбным лицом, не сводя с
меня заплаканных глаз.
- Ах, Гарри! - изредка вырывалось у нее. - Гарри мой!..
А моя тяжеловесная фантазия, ломая и круша, изрыгала потоки грубых
оскорблений. Я то и дело подскакивал к кровати и надвигался на жену.
- Имя! - орал я. - Скажи мне его имя!..
И Хетти качала головой.
Наконец я был совсем одет. Я посмотрел на часы.
- Пять.
- Что ты собрался делать? - спросила она.
- Не знаю. Уйду, наверное. Я не могу здесь оставаться. Меня тошнит!
Сложу кое-что из вещей и уйду. Сниму где-нибудь комнату. Скоро будет
светать. Я уйду до того, как ты встанешь. Пока посижу в столовой. Может,
прилягу на диване...
Хетти подняла на меня взгляд, полный участия.
- Да там камин не горит! Холодно. Даже дрова не сложены. А тебе еще
нужно выпить кофе!
Она тотчас же неловко сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли,
накинула веселый халатик, которому мы с ней так радовались - десять дней
назад... Она смиренно прошлепала мимо меня, с трудом неся свое бедное,
отяжелевшее тело, пошарила в буфете, достала пучок лучин для растопки и,
опустившись на колени у камина, принялась выгребать остывшую с вечера
золу. Я и не подумал ее останавливать. Я отвернулся и стал собирать книги
и разные мелочи.
Только теперь, видно, она начала действительно отдавать себе отчет в
том, что происходит. Прервав свою возню с "амином, она обернулась ко мне.
- Ты на первое время оставишь немножко денег?
Отличный предлог, чтобы совершить очередную низость! Я презрительно
усмехнулся:
- Не волнуйся, оставлю. По-видимому, я обязан тебя содержать, пока мы
связаны. А там уж это его забота. Или того, к кому ты перейдешь потом.
Она снова занялась камином. Налила чайник, поставила кипятить. Потом
села в кресло у огня. Лицо ее осунулось и побледнело, но она не плакала. Я
подошел к окну, поднял штору и выглянул на улицу. Еще горели фонари. Все
было тускло, уныло, безрадостно в холодных, жутких предрассветных
сумерках. Хетти зябко поежилась и плотнее запахнула халатик.
- Я уеду к маме. Для нее это будет ужас, когда узнает, но она добрая.
Она будет добрее, чем... Поеду к ней.
- Можешь делать, как знаешь.
- Гарри! Я никогда никого не любила - только тебя. Если бы я могла
убить ребенка, если бы тебе так было лучше... - У нее даже губы побелели.
- Да. Я все перепробовала, что знала. Но есть средства... Я на такое не
могла пойти. А теперь он уже живой...
Она замолчала. Мы посмотрели друг другу в глаза - секунду, другую...
- Нет! - вырвалось у меня. - Я не вынесу, не смогу примириться. Теперь
уж не склеишь. Ты тут наговорила... Почем мне знать? Обманула один раз -
обманешь и еще. Ты отдала себя этому скоту. Век буду жить - не прощу.
Отдала себя! Откуда я знаю, что не ты его соблазнила? Факт остается
фактом: ты отдалась. Ну и ступай себе. Иди туда, где отдавалась! Такого не
простит ни один уважающий себя мужчина. Такую грязь нельзя прощать. Он
тебя украл, а ты разрешила. Так и доставайся ему! Жаль только... Если бы в
тебе была хоть капля порядочности, ты никогда бы не допустила, чтоб я к
тебе вернулся! Подумать только - все эти дни... И ты... Такое таить на
сердце! Гнусность какая! И это женщина, которую я любил...
У меня навернулись слезы.
Сарнак помолчал, глядя в огонь.
- Да, - сказал он. - Я плакал. А хотите знать, отчего я проливал эти
слезы? Удивительное дело: от чистейшей жалости - к себе.
С начала и до конца я подходил к случившемуся лишь с собственной,
эгоистической точки зрения, не замечая, какая трагедия разыгрывается в
сердце Хетти. И, что самое чудовищное, пока все это продолжалось, она же
еще и варила мне кофе, а когда он был готов, я выпил этот ее кофе! Под
конец она подошла ко мне и хотела поцеловать - "на прощание", как она
сказала, - а я гадливо оттолкнул и ударил ее. Я собирался только
отстранить Хетти, но моя рука сама собой сжалась в кулак, будто только и
ждала удобного случая...
- _Гарри_! - выдохнула она. Словно оцепенев, глядела она, как я ухожу.
Потом повернулась - внезапно, резко - и убежала назад в спальню.
Я хлопнул входной дверью, спустился и вышел на улицу. Еле брезжил
рассвет. Голо, пустынно протянулись мостовые Ричмонда: ни экипажей, ни
автомобилей.
Я тащил свой чемодан на станцию, чтобы сесть на лондонский поезд. Я
набрал с собою столько вещей, что чемодан тяжело оттягивал мне руку.
Бедный молодой человек, с которым так позорно обошлись и который с таким
достоинством сумел постоять за себя...
- Ах, бедняги! - вырвалось у Старлайт. - Ах, несчастные человечки!
Такие маленькие, жалкие и такие безжалостные... Слушать больно. Хорошо,
что эта история - всего лишь сон, иначе я бы, кажется, не выдержала.
Отчего они все были так беспощадны друг к другу, так глухи к чужому горю?
- Не умели по-другому. В нашем мире климат мягче. У нас с первым же
неумелым глотком воздуха дитя вдыхает милосердие. Мы привыкли, приучены
думать о других, чужая боль становится нашей болью. А ведь две тысячи лет
назад мужчины и женщины еще недалеко отошли от грубого образца, созданного
природой. Их заставали врасплох собственные душевные побуждения. Они
дышали зараженным воздухом. Их пища была отравой. Их лихорадило от
страстей. Они еще только начинали постигать искусство быть человеком.
- Но как же Фанни... - начала Файрфлай.
- Вот именно, - подхватила Уиллоу. - Как же Фанни, от природы такая
мудрая в любви, - как она не образумила тебя, не заставила вернуться к
твоей незадачливой Хетти - простить, помочь?
- Фанни ведь сразу услышала только мою версию, - сказал Сарнак. - Когда
вся история предстала перед нею в истинном свете, было уж слишком поздно,
чтобы предотвратить развод. Услышав от меня, что, пока я сидел в окопах,
Хетти вела в Лондоне распутную жизнь, Фанни ни на секунду не усомнилась в
моих словах, хоть и была поражена.
- А ведь она произвела на меня такое милое впечатление, - сказала моя
сестра. - Казалось, она так тебя любит... Удивительно, до чего разные
бывают женщины! Значит, есть и такие, что только ты с глаз долой, как и
она уж совсем не та. А мне, Гарри, очень пришлась по душе твоя Хетти. Есть
в ней особенное обаяние, какая б она там ни была. В жизни бы не подумала,
что она тебя обманет и втопчет в грязь. Бегать по Лондону, приставать к
мужчинам... Уму непостижимо! У меня такое ощущение, будто она предала
меня...
У Матильды Гуд я также встретил полное сочувствие.
- Не бывает, чтоб женщина поскользнулась один только раз, - заявила
Матильда. - Ты правильно сделал, что покончил с нею.
У Матильды как раз освобождался гостиный этаж (Мильтоны покидали
Пимлико), так что я мог его занять. Я с радостью ухватился за возможность
водвориться на насиженном месте.
Хетти же, надо полагать, собрала, как умела, свои пожитки и перебралась
из Ричмонда на ферму к матери. Там, в Пейтон-Линкс, и родился ее
ребенок...
- А сейчас, - сказал Сарнак, - я хочу обратить ваше внимание на одну
особенность, по-моему, самую поразительную в этой истории. Я не помню,
чтобы за все это время, вплоть до самого развода, да и во время судебного
процесса, во мне хоть раз шевельнулось что-нибудь похожее - я уже не
говорю на любовь, - хотя бы на жалость или доброе чувство к Хетти. А между
тем в этом своем сне я был, в общем, тем же самым человеком, что и теперь.
Но только тогда меня обуревали недоверие, оскорбленное самолюбие,
ужасающая животная ревность. Они-то и толкали меня на злобные поступки,
ныне почти невероятные. Мне удалось узнать, что Самнер - так звали того
мужчину - отъявленный прохвост, я теперь я прилагал все усилия, чтобы у
Хетти после развода не было иного выхода, кроме брака с ним. Я надеялся,
что он окончательно испортит ей жизнь и она будет несчастна. Я рассчитывал
проучить ее таким способом: пусть она горько раскается, что так поступила
со мной. Но в то же время я с ума сходил при мысли о том, что он сможет
вновь обладать ею. Будь моя воля, Хетти досталась бы Самнеру калекой,
уродом. Я свел бы их друг с другом в клоаке, в обстановке изощреннейшей
жестокости...
- Сарнак! - вырвалось у Санрей. - Как ты можешь! Хотя бы и во сне...
- Во сне! Так люди были устроены наяву! Они и сейчас такие же, стоит
только отнять у них воспитание, свободу, счастливые жизненные
обстоятельства. Лишь ими мы избавлены от самих себя. Подумай: ведь нас
отделяют от Смутной эпохи всего каких-нибудь двадцать веков! А сбросьте
еще несколько тысячелетий - и вот вам волосатый обезьяночеловек, который
выл на луну в первобытных чащобах Европы. Это он, что в похоти и гневе
правил стадом детенышей и самок, породил всех нас. Да, как в Смутную
эпоху, наступившую вслед за периодом Великих войн, так и поныне человек
был и остается порождением того волосатого пращура. Разве я не брею бороду
каждый день? И разве мы не пускаем в ход всю свою науку и все умение;
воспитываем, учим, создаем законы, - чтобы не вырвался из клетки древний
зверь? А ведь во времена Гарри Мортимера Смита наши школы еще недалеко
ушли от пещерного века, наша наука только начиналась... В сфере половых
отношений никакого воспитания не существовало вообще, были лишь недомолвки
да запреты. Наши нравственные воззрения были по-прежнему продиктованы лишь
одним: неумело замаскированной ревностью. Мужская гордость и чувство
собственного достоинства были, как встарь, неотделимы от животного
обладания женщиной - и точно так же гордость и самоуважение женщины были
обычно связаны с животным обладанием мужчиной. Нам чудилось, будто это
обладание и есть краеугольный камень бытия. Всякая неудача в этом
центральном вопросе воспринималась как чудовищное поругание, в ответ на
которое убогая, истерзанная душа слепо искала исцеления в самых звериных
средствах. Мы прятали правду, мы извращали и искажали ее - мы уклонялись
от истины. Человек так уж создан, что в обстановке принуждения он начинает
ненавидеть и творить зло. А мы тогда еще жили в условиях ужасающего
гнета...
Впрочем, полно мне заниматься поисками оправданий Гарри Мортимеру
Смиту. Он, как и мы, был лишь дитя своего мира. И в моем сне он - то есть
я - ходил по этому старому миру, работал, следил за своим внешним
поведением, употребляя всю силу своей оскорбленной любви на то, чтобы как
можно верней обречь Хетти на несчастье.
Одна мысль в особенности подчинила себе мое истерзанное сознание: во
что бы то ни стало и как можно скорей найти себе новую подругу, развеять
колдовскую силу ласк Хетти, избавиться от неотступного, как призрак,
влечения к ней... Мне было чрезвычайно важно заставить себя поверить, что
я ее, в сущности, никогда не любил, заменить ее в своем сердце кем-то
другим, убедить себя, что эта другая и есть моя истинная, настоящая
любовь.
Я начал вновь искать общества Милли Кимптон. До войны мы с нею были
близкие приятели, так что я без особого труда сумел внушить себе, что был
всегда к ней чуточку неравнодушен - ну, а она и вправду была всегда более
чем неравнодушна ко мне. Я посвятил ее в подробности своей семейной
трагедии. Она была оскорблена за меня и безмерно возмущена тою Хетти,
которую я ей изобразил.
Мы поженились через неделю после того, как я получил окончательный
развод.
Милли была постоянна; Милли была добра - точно прохладный грот после
палящего, злого зноя моей страсти. Ни гнев, ни тоска не омрачали широкое,
открытое лицо ее, обращенное к солнцу, с уверенной, самодовольной,
приятной улыбкой. Очень светловолосая, чуточку слишком широкоплечая для
женщины, нежная, хоть и не пылкая, она была не чужда духовных интересов,
но не блистала ни богатством фантазии, ни остроумием. Она была почти на
полтора года старше меня. Я, как принято было говорить, "приглянулся" ей,
когда еще только впервые пришел в издательство неотесанным, неискушенным
юнцом. На ее глазах я стал быстро продвигаться по службе, заняв в редакции
место мистера Чизмена (его перевели работать по типографской части), и
подчас она очень помогала мне. На службе нас обоих любили; когда мы
поженились и Милли оставила работу в бухгалтерии, в ее честь был устроен
прощальный обед, на котором произносились речи и нам был преподнесен
замечательный свадебный подарок: серебряные столовые ножи, вилки и ложки в
дубовом, окованном медью ящике, украшенном серебряной дощечкой с
трогательной надписью. Когда я женился в первый раз, весь Сандерстоун-Хаус
(в особенности девушки) очень сочувствовал Милли; я же впал в большую
немилость, так что мое запоздалое возвращение к истинной избраннице сочли
весьма счастливым завершением романтической истории.
Мы подыскали себе очень подходящее жилье на Честер-Террас, рядом с
одним из центральных парков Лондона - Риджент-парком. (Чтобы добиться
определенного архитектурного единства, часть улиц сплошь застраивали
оштукатуренными домиками с одним общим фасадом.) Выяснилось, что у Милли
есть небольшое состояние: почти две тысячи фунтов, на которые ей удалось
очень мило обставить наш дом в общепринятом вкусе. Здесь же в урочный час
она родила мне сына. Я встретил появление младенца бурным и шумным
ликованием. Вы поймете, я думаю, как важно было для меня, одержимого
навязчивой идеей - вытравить, вырвать из своего сердца Хетти, - чтобы
Милли родила мне ребенка.
Я очень много работал в этот первый год нашей супружеской жизни и был,
в общем, вполне счастлив. Правда, это было не очень щедрое и глубокое
счастье. Это счастье складывалось из довольно внешних и вполне осязаемых
элементов. Милли была мне очень дорога; в известном смысле я даже любил
ее: честная, покладистая, невзыскательная - золото, а не человек. Ко мне
она была привязана всей душой, радовалась, что я так внимателен к ней,
помогала мне, окружила меня заботами, восхищалась моей энергией в работе,
свежестью моих идей. И все же нам было как-то не очень просто и легко
говорить друг с другом. С нею я не мог дать волю своим мыслям, не заботясь
о том, в какую форму их облечь; я был вынужден все время приноравливаться
к ее суждениям и взглядам, которые весьма существенно расходились с моими.
Лучшей жены нельзя бы и желать, если б только не одно обстоятельство:
Милли не была для меня тем единственным, тем милым спутником и другом,
которого так жаждет сердце человеческое, той самой близкой тебе душой, с
которой ты и счастлив, и свободен, и никакая беда тебе не страшна. Такую
близкую душу я уже встретил в жизни - и оттолкнул от себя. А разве
подобное счастье приходит к человеку дважды?
- Как знать? - отозвалась Санрей.
- Мы по крайней мере научились его ценить, - заметил Рейдиант.
И только Уиллоу ответила Сарнаку:
- Может быть, через много лет. Когда все заживет. Когда ты сам
вырастешь и станешь другим.
- Да, Милли была мне хорошим другом, но этой милой спутницей не стала
никогда. Хетти я рассказал про Фанни в первый же вечер, когда мы только
познакомились и пошли прогуляться по холмам, - и с первого же моего слова
Хетти была уверена, что полюбит мою сестру. Ее воображению Фанни
представлялась очень отважным и романтическим существом. Милли же я ни
слова не говорил почти до самой свадьбы. Вы скажете: разве Милли виновата
в том, что мне было неловко перед нею за Фанни? Нет, просто такие у нас с
ней сложились отношения. Милли явно заставила себя примириться с
существованием Фанни лишь ради меня и лишь ради меня воздержалась от
чересчур придирчивых расспросов. Она свято верила в незыблемость брака, в
то, что женщина обязана при всех условиях оставаться непогрешимо
целомудренной. Фанни была для нее непредвиденным осложнением.
- Какая жалость, что им нельзя пожениться, - сказала Милли. - Это так
неудобно и для нее самой, наверное, и для ее знакомых. Как, например,
представить ее своим близким...
- А зачем? Не нужно, - сказал я.
- Мои родные - люди старых понятий...
- Им вовсе не обязательно знать.
- Да, так, пожалуй, мне будет проще, Гарри.
Горячие слова любви к Фанни замирали у меня на губах, когда я видел,
как старательно Милли заставляет себя быть великодушной.
Еще труднее казалось открыть ей, что возлюбленный Фанни не кто иной,
как Ньюберри. Наконец я решился.
- Так, значит, вот как ты попал в Сандерстоун-Хаус? - спросила Милли.
- Да, попасть мне удалось именно поэтому, - подтвердил я.
- Я себе представляла иначе. Я думала, ты сам туда пробился.
- Я сам пробился наверх. Мне не было никаких поблажек.
- Да, но все-таки... Как, по-твоему, Гарри, люди знают? Начнут еще
говорить бог весть что.
Для вас уже не секрет, конечно, что Милли была не слишком умна и что
она весьма ревниво оберегала мою честь.
- Думаю, из тех, кого ты имеешь в виду, никто не знает, - ответил я. -
Фанни об этом не кричит на всех углах. Я тоже.
И все-таки Милли была явно недовольна положением вещей. Ее несравненно
больше устроил бы мир, в котором нет никакой Фанни. Милли нисколько не
тянуло увидеть эту сестру, которую я так любил, и, может быть, найти в ней
что-то хорошее. Под разными предлогами - незначительными, хоть и вполне
благовидными, - она целую неделю оттягивала свидание с Фанни. Она никогда
не заговаривала о Фанни первой - я был вынужден всякий раз сам напоминать
ей о сестре. Да, в остальном Милли была со мной предупредительна и мила,
но она пустила в ход все доступные ей средства, чтобы изгнать Фанни из
нашей жизни. Она и не подозревала, сколько теплого чувства к ней самой
изгнала она этим из моего сердца...
И когда они встретились, наконец, встреча получилась скорей
искусственно оживленной, чем сердечной. Между нами незримой стеной встало
отчуждение, отделив Фанни не только от моей жены, но и от меня. Милли
заранее подготовила себя к тому, чтобы явить моей сестре великодушие и
ласку, закрыв глаза на ее незавидное общественное положение. Боюсь, что
она несколько оторопела при виде туалета Фанни и убранства ее квартиры.
Обстановка всегда была слабостью Милли - слабостью, ставшей больным местом
после того, как мы положили столько усилий, пытаясь на приличную, но и не
слишком разорительную сумму завести прелестную обстановку в своем
собственном доме. Я и раньше замечал, что у Фанни очень симпатичная
квартирка, но мне не приходило в голову, что это, как выразилась моя жена,
"нечто сногсшибательное". Одна только полированная горка красного дерева,
объяснила мне потом Милли, должна стоить не менее ста фунтов.
- И за что, казалось бы... - Милли была способна отпустить иной раз
такую фразу, липкую, точно-осенняя паутина на лице...
Строгое платьице Фанни было, как я понял, тоже слишком шикарно. В те
дни, когда материалы производились в избытке, а умения не хватало, простые
туалеты были самыми дорогими.
Но все это открылось мне лишь позже, а сейчас я ломал себе голову,
отчего в голосе Милли звучит затаенная обида, а Фанни держится с ледяной
любезностью, вовсе не свойственной ей, насколько я знал.
- Как чудесно, что я вас встретила наконец, - говорила Фанни. - Я так
давно и много слышала о вас. Помню, однажды в Хемптон Корте, еще задолго
до... войны и всего прочего, мы сидели у стены - знаете, там, над рекой, -
и Гарри рассказывал о вас.
- Ну как же, и я помню, - подхватил я, хоть в моей памяти оставила след
вовсе не та часть разговора, которая касалась Милли.
- Где мы с ним только не гуляли в те дни, - продолжала Фанни. - Такой
был чудный брат...
- И будет, думаю, - милостиво вставила Милли.
- "Сынок женится - переменится", - вспомнила Фанни старушечью
присказку.
- Ну что вы, - запротестовала Милли. - Надеюсь, мы увидим вас у себя, и
не раз.
- Я - с удовольствием. Хорошо, что вам посчастливилось так легко найти
себе дом. В наши дни это редкость.
- У нас там, правда, еще не все готово, - спохватилась Милли, - но как
только совсем отделаем, непременно надо будет выбрать день, когда вы
свободны...
- Я часто бываю свободна.
- Условимся все-таки точно, в какой день. - Как видно, Милли твердо
решила оградить наш дом от неожиданных посещений моей сестры: ведь в это
время у нас могли быть люди...
- Как удачно, что вы с ним служили вместе и хорошо разбираетесь во
всем, что связано с его работой, - сказала Фанни.
- Мои были страшно против, чтоб я пошла служить. А оказалось - к
счастью.
- К счастью для Гарри. А что ваши... близкие - они живут в Лондоне?
- В Дорсете. Не хотели отпускать в Лондон. Они у меня; знаете ли,
немножко патриархальные и набожные. Но я им прямо заявила: либо колледж,
либо служба. А сидеть дома, пыль вытирать да поливать цветы - благодарю
покорно. С родными иной раз приходится проводить твердую линию - вы не
находите? А тут у меня, кстати, тетушка обнаружилась в Бедфорд-парке, так
что и приличия были соблюдены и сразу решилась неизбежная проблема жилья.
Да... почему служба, а не колледж... Потому, что дядя Херивод, мой самый
главный дядюшка - он у нас викарий в Педдльбурне, - считает, что высшее
образование женщине ни к чему. Ну, и потом здесь сыграл известную роль
денежный вопрос.
- Гарри, наверное, очень интересно познакомиться с вашей родней.
- Тетю Рейчел он совершенно покорил, хотя сначала она была настроена
враждебно. Мы, кажется, единственная ветвь Кимптонов, которая ведется еще
с начала прошлого века, а я - младший отпрыск. Естественно, на меня
возлагались большие надежды. Чтоб им угодить, мне надо бы мужа с
родословной длиною в целый ярд.
Я только диву давался, отчего Милли так напирает на свое дворянское
происхождение и ни слова не проронила о том, что ее отец - простой
ветеринарный врач где-то под Уимборном... По-видимому, мне все-таки не
дано было оценить всех особенностей обстановки Фанни и ее манер,
возбудивших в Милли этот дух самоутверждения.
В таком же деланно-приподнятом тоне они заговорили о достоинствах
района Риджент-парка с точки зрения социальных преимуществ и пользы для
здоровья.
- Во-первых, гостям туда нетрудно добираться, - рассуждала Милли. -
Потом там масса интересных людей: актеры, критики, писатели - знаете,
такой народ. Они как раз живут в том районе. Естественно, Гарри теперь
надо поближе сойтись с артистическим миром, с литераторами. Думаю,
придется назначить приемный день для этой публики, устраивать для них чай,
закуску. Возня, конечно, но что поделаешь - необходимо. Гарри нужно
заводить знакомства.
Она наградила меня горделиво-покровительственной улыбкой.
- Гарри, я вижу, пошел в гору, - заметила моя сестра.
- Разве это не замечательно? Правда, чудесно иметь такого брата?
Она принялась расхваливать квартиру. Фанни предложила ей осмотреть все
комнаты, и обе на время удалились. Я подошел к окну. Отчего они не могут
вести себя иначе, сердечнее? Ведь они обе любят меня - разве это одно не
должно хоть немножко роднить их друг с другом? То были, как видите,
рассуждения, которые делают честь мужской проницательности.
Затем был подан чай, знаменитый чай со множеством вкусных вещей -
правда, я был уже не тот ненасытный пожиратель снеди, что прежде. Милли
хвалила угощение с видом герцогини, удостоившей своим посещением простую
смертную.
- Ну так; - произнесла она наконец тоном светской дамы, обремененной
множеством визитов. - Боюсь, что нам пора...
С первой минуты, как мы вошли, я очень внимательно наблюдал за Фанни и
поражался: откуда эти сухие, изысканно-вежливые манеры?.. А как тепло, как
естественно принимала она Хетти всего полгода назад! Отчего такая разница?
Нет, я не мог ждать другого случая. Хоть несколько слов, но сейчас. Я
поцеловал ее на прощание (даже поцелуй не тот!); миг нерешительности - и
она поцеловалась с Милли, а потом мы сошли на площадку, и я услышал, как
наверху закрылась дверь.
- Перчатки забыл, - спохватился я. - Ты иди вниз, а я сейчас. - И я
бросился обратно по лестнице.
Фанни открыла дверь не сразу.
- В чем дело, Гарри?
- Перчатки! Ах нет. Вот они, в кармане. Дурацкая рассеянность... Ну,
как она тебе, Фанни? Понравилась? Она ничего, да? Смущалась немножко при
тебе, но, в общем-то, она хорошая.
Фанни подняла на меня холодные глаза.
- Ничего, - оказала она. - Вполне. С этой тебе не надо будет
разводиться, Гарри. Будь покоен.
- Я не думал... Хотелось, чтобы это... чтоб она тебе понравилась. А ты
вроде как-то не слишком душевно...
- Дурачок ты мой глупенький. - Это опять была прежняя Фанни, моя нежная
сестра. Она притянула меня к себе и поцеловала.
Я начал спускаться по лестнице, но на второй ступеньке обернулся.
- Сама знаешь, каково бы мне было, если б она тебе не очень...
- Она мне очень, - сказала Фанни. - А теперь - счастливо тебе, Гарри.
Мы с тобой... В общем, мы сейчас с тобой прощаемся - понимаешь? Мне уж
теперь не слишком часто придется тебя видеть, при такой деловой жене,
которая сама знает, с кем тебе встречаться. И у которой такие связи... Ну,
в добрый час, старичок. Успеха тебе, братик, всегда и во всем. - Глаза ее
были полны слез. - Дай бог, чтобы ты был счастлив, Гарри, милый. Будь
счастлив - на свой лад. Это... Это уж не то...
Фанни не договорила. Она плакала.
Я рванулся к ней, но дверь захлопнулась перед моим носом, и,
потоптавшись с глупым видом секунду-другую, я стал спускаться к Милли.
7. ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ
Прошло два года. За это время я лучше узнал и оценил свою практичную,
положительную жену и еще больше привязался к ней. Рассудочная и
осмотрительная, она была очень решительна, очень благоразумна и честна. Я
был свидетелем ее борьбы - нелегкой борьбы - в тот час, когда родился наш
сын, а ведь подобные испытания во все времена, да и по сей день, связывают
мужчину и женщину прочными узами. Правда, она так и не научилась угадывать
мои желания и мысли, зато я вскоре без труда читал в ее душе. Я
сочувствовал ее стремлениям и вместе с нею переживал ее неудачи. Она
положила много сил, чтобы навести в нашем доме уют и порядок. Ей были по
вкусу добротные, "солидные" вещи, сдержанные сочетания тонов. В том
старом, загроможденном "имуществом" мире, где каждый дом представлял собою
как бы независимое маленькое государство, весьма существенное значение
приобретала проблема домашней челяди. Милли же умела взять с прислугой
верный тон, предписанный социальными традициями того времени, соблюдая как
раз ту меру доброты, которая исключает всякую фамильярность. Она неизменно
проявляла разумный интерес ко всему, что происходит в Сандерстоун-Хаусе, и
очень близко принимала к сердцу мои успехи.
- Погоди, не пройдет и десяти лет, как ты у меня будешь в директорах, -
говорила она.
И я работал. Я очень много работал, и не только из честолюбия. Я
действительно понимал, какая ответственная воспитательная миссия возложена
на наше огромное и так плохо поставленное дело, и я верил в него. Со
временем и Ньюберри, признав во мне своего единомышленника, начал
посвящать меня в свои новые замыслы и советоваться по поводу тех или иных
усовершенствований производственного процесса. Он все больше полагался на
меня и все чаще беседовал со мною. И, помню, странная вещь: словно по
молчаливому соглашению, мы никогда во время этих бесед не заговаривали о
Фанни - ни прямо, ни косвенно.
Во многом я изменился за эти два с половиной года своей семейной жизни.
Я закалился, возмужал, приобрел светский лоск. Я был выдвинут в кандидаты,
а затем избран членом одного почтенного клуба и очень преуспел в искусстве
красноречия. Круг моих знакомств все ширился. Теперь в него входили и
весьма известные люди, причем я убедился, что они не внушают мне ни
малейшего трепета. Я умел выразить свое суждение меткой, хлесткой фразой,
чем быстро снискал себе репутацию человека остроумного. Меня все больше
увлекала суетная, бесплодная игра, именуемая партийной политикой. У меня
зрели смелые планы на будущее. Я вел деятельную жизнь. Я был доволен
собой. Чудовищное оскорбление, нанесенное моему мужскому самолюбию,
бесследно изгладилось из моей памяти... И все-таки я был не очень
счастлив. Жизнь моя напоминала комнату, выходящую на север, - удобную, со
вкусом обставленную комнату, где во всех вазах стоят свежие цветы, а в
окна никогда не заглядывает солнце...
Ни разу за эти два с половиной года я не видал Хетти, и не по своей
воле я встретился с нею вновь. Я сделал все возможное, чтобы с корнем
вырвать ее из своей жизни. Я уничтожил ее фотографии, уничтожил все, что
было способно растревожить мне душу напоминанием о ней. Если, случайно
замечтавшись, я и ловил себя на мысли о Хетти, то сейчас же усилием воли
заставлял себя сосредоточиться на чем-нибудь другом. Порою, в час
очередной удачи, во мне вспыхивало злорадное желание, чтобы она узнала об
этом. Низкое желание, согласен, но оттого не менее свойственное человеку и
по сей день - стоит лишь отнять у него навыки, воспитанные нашей
культурой... По временам она являлась мне в сновидениях, но то были
недобрые сны. И я старательно поддерживал в себе любовное, горделивое
чувство к Милли. По мере того как росло наше благополучие, Милли училась
понимать толк в туалетах - теперь это была эффектная и элегантная женщина,
которая отдавалась мне с довольной, чуть снисходительной улыбкой, ласково
и не очень страстно.
В те дни люди еще совсем не умели разбираться в своих душевных
побуждениях. Мы были в этом смысле гораздо менее наблюдательны, чем
нынешние женщины и мужчины. Я приказал себе любить Милли, не сознавая, что
любовь по самой сущности своей неподвластна нашей воле. Недаром моя любовь
к Фанни и Хетти была естественной, насущной потребностью. Но теперь мое
время было строго распределено между работой и Милли, так что наша дружба
с Фанни почти заглохла. А Хетти... Хетти была замурована в моем сердце,
совсем как те жалкие, ссохшиеся трупики монахов, преступивших обет, что
были замурованы в монастырских стенах во времена расцвета христианства в
Европе. Я только стал замечать, что с некоторых пор во мне пробудился
какой-то особый интерес к женщинам вообще. Я не задумывался, что означают
эти невинные проявления непостоянства; мне было стыдно, но я не противился
им. Я заглядывался на других женщин даже в присутствии Милли и, ловя на
себе их многозначительные ответные взгляды, испытывал волнующее и неясное
чувство.
Я пристрастился к чтению романов, хотя теперь меня в них занимало не
то, что прежде. Отчего меня так потянуло на романы, я и сам тогда не мог
объяснить, зато могу теперь: из-за того, что в них было написано про
женщин. Не знаю, Санрей, замечала ли ты, что многие романы и драматические
произведения того времени были в основном рассчитаны на то, чтобы
поставлять живым мужчинам и женщинам иллюзорных возлюбленных, с которыми
те предавались в воображении любовным утехам. Мы, респектабельные и
благополучные, шли предначертанным нам путем, исполненные достоинства и
довольства, пытаясь унять смутный голод своей неутоленной души такой
ненасыщающей пищей.
Однако именно этот повышенный интерес к женщинам и стал причиной того,
что я вновь встретился с Хетти. Случай свел меня с нею весной, в марте,
кажется, или в самом начале апреля в скверике, совсем недалеко от
Честер-Террас. Сквер этот лежал немного в стороне от прямого пути, которым
я, возвращаясь со службы, обычно шел домой от станции подземной железной
дороги. Однако на званый чай, который устраивала сегодня Милли, опешить
было еще рано, а теплое весеннее солнышко так и манило меня сюда, где все
цвело, зеленело и распускалось. Этот сквер у нас назвали бы весенним
садиком; небольшой, но умело спланированный участок, искусно засаженный
цветами и садовыми деревьями: бледно-желтыми и белыми нарциссами,
гиацинтами, миндальными деревьями и перерезанный укатанными дорожками. В
самых живописных уголках были расставлены скамеечки, и на одной из них, у
клумбы с желтофиолями, спиной ко мне сидела одинокая женщина. Меня
поразила безотчетная грация ее позы. Такое нечаянное видение милой сердцу
красоты, спрятанной в мире, неизменно волновало меня, точно вызов, пронзая
душу щемящей болью... Одета она была очень бедно и просто, но ее
старенькое платье было как закопченное стекло, которое держишь перед
глазами, глядя на ослепительный диск солнца.
Проходя мимо, я замедлил шаги и оглянулся, чтобы посмотреть на ее лицо.
И я увидел тихое лицо Хетти, очень серьезной, очень скорбной Хетти - уже
не девочки, а женщины, - глядящей на цветы и вовсе не замечающей моего
присутствия.
Властное чувство охватило меня, заставив отступить гордость и ревность.
Я все-таки прошел несколько шагов дальше, но чувство было сильнее меня. Я
остановился и повернул назад.
Теперь она заметила меня. Она взглянула мне в лицо, заколебалась -
узнала.
Все с тем же, как и встарь, недвижным лицом смотрела она, как я подхожу
к ней и сажусь рядом.
- Хетти! - Целая буря чувств прозвучала в моем изумленном возгласе. - Я
не мог пройти мимо.
Она ответила не сразу.
- А ты... - начала она и остановилась. - Наверное, нам так или иначе
суждено было когда-то встретиться. Ты как будто вырос, Гарри. Какой у тебя
здоровый и благополучный вид.
- Ты что, живешь здесь где-нибудь?
- В Кэмден-Тауне в данный момент. Мы, знаешь ли, кочуем.
- Ты вышла за Самнера?
- А как, по-твоему? Что мне еще оставалось? Я, Гарри, свою чашу выпила
до дна.
- Но... А ребенок?
- Он умер. Еще бы! Несчастный мой малыш... И мама умерла год назад.
- Что ж, у тебя еще есть Самнер.
- У меня есть Самнер.
В любое время до этой встречи известие о том, что ребенок Самнера умер,
наполнило бы меня злорадным ликованием. Но сейчас, когда я увидел горе
Хетти - где ты, былая ненависть? Явись, торжествуй!.. Я вглядывался в это
лицо, такое родное и такое непохожее, и в моей душе после двух с половиной
лет мертвого оцепенения оттаивала, оживала любовь. Какая она прибитая,
поникшая, эта женщина, которую я так мучительно любил и ненавидел!
- Как все это сейчас далеко, Гарри: Кент, мамина ферма...
- Ты с ней рассталась?
- И с фермой и с обстановкой, и уже, кажется, все ушло. Самнер играет
на скачках. Он почти все спустил. Понимаешь: работу найти нелегко, а
угадать призового рысака - ничего не стоит. Который никогда не приходит
первым...
- И у меня отец когда-то тоже так, - сказал я. - Я этих скаковых
лошадей всех перестрелял бы до одной.
- Ах, что за мука была продавать ферму!.. Пришлось. Переехали сюда, в
этот закоптелый старый Лондон. Самнер притащил. Он и теперь меня тащит -
на дно. Он не виноват: такой уж человек. А потом вдруг выдастся весенний
денек, как сегодня, вспомнишь Кент, ветры на холмах, терновые изгороди, и
желтые носики первоцвета, и первые сморщенные листочки бузины - хоть
плачь, хоть кричи! Но ведь все равно не вырваться. Вот так-то! Видишь,
пришла посмотреть на цветы. Что проку? От них только еще больней.
Она смотрела на цветы остановившимся взглядом.
- О господи! - вырвалось у меня. - Это ужас что такое! Я и не ожидал...
- А чего ты ожидал? - Хетти подняла ко мне свое спокойное лицо, и я
умолк. - Что ж тут ужасаться? - продолжала она. - Это ведь моих рук дело.
Правда, зачем господь бог велел мне любить все красивое, а потом поставил
капкан и не дал разума обойти...
Наступило молчание. Нарушил его я.
- Так встретиться... Все начинаешь видеть другими глазами. Понимаешь,
раньше, тогда... ты, казалось, была во многом настолько сильней меня...
Значит, я просто не понимал. А теперь такое чувство... В общем, мне надо
было получше о тебе позаботиться.
- Хотя бы пожалеть, Гарри. Да, я себя осквернила, опозорила. Все так.
Но ты был беспощаден. Мужчины не знают сострадания к женщинам. А я - с
начала и до конца - я тебя любила, Гарри. Всегда по-своему любила и теперь
люблю. Когда вот сейчас взглянула и вижу: ты повернулся и идешь ко мне...
На миг совсем как прежний. На миг будто и для меня пришла весна... Да
только что теперь говорить! Поздно.
- Да, - отозвался я. - Слишком поздно...
Опять наступила долгая пауза. Хетти пытливо всматривалась мне в лицо.
Снова первым заговорил я - медленно, взвешивая каждое слово.
- Я ведь так и не простил, Хетти. До этой самой минуты. А сейчас вот
увидел - и так жаль, неимоверно жаль, что не простил тогда. Что не решился
начать все сначала - вместе с тобой. Как знать... Ну, а если б, Хетти?..
Что, если бы я тебя простил тогда?
- Не надо, - тихо проговорила она. - Увидят - скажут: довел женщину до
слез. Давай не будем об этом. Ты лучше расскажи о себе. Я слышала, ты
опять женился? Говорят, красивая женщина. Это Самнер позаботился, чтоб я
узнала. Ты счастлив? У тебя такой благополучный вид, а нынче, после войны,
не каждому улыбается удача...
- Как тебе сказать, Хетти... Сносно. Работаю много. Большие планы.
Служу на старом месте; пока что заместитель директора, но уже недалеко
осталось до директора. Видишь, высоко залетел. А жена, она хорошая, и
большая помощница мне... Понимаешь, встретив тебя и... Ах, Хетти! Что мы с
тобой наделали! Нет, что ни говори, а вторая жена - не первая. Ты и я... Я
тебе вроде как кровный брат, и этого ничем не изменишь. Помнишь наш лес -
тот лесок, где ты меня поцеловала? Почему мы это не смогли уберечь? Зачем
мы все разбили, Хетти? Такой клад достался в руки... Эх, дуралеи мы с
тобой! Ладно, что было, то прошло. Но и с враждой между нами покончено.
Тоже прошло. Если я могу что-нибудь сделать для тебя сейчас - скажи.
Сделаю.
На мгновение глаза ее заискрились былым юмором.
- Разве что убить Самнера, разнести в пух и прах весь мир... Стереть
воспоминания целых трех лет... Ничего не выйдет, Гарри. Мне надо было
сберечь свою чистоту. А тебе - быть тогда чуточку добрее ко мне.
- Я не мог, Хетти.
- Знаю, что не мог. А я разве могла подумать, что меня в один недобрый
вечер попутает моя горячая голова? Ну, а вышло вот что! Встретились, как
мертвецы на том свете. Смотри - кругом весна, но для других, не для нас с
тобой. Видишь, как крокусы раскрыли свои трубочки? Целый духовой оркестр!
Только теперь они трубят свой гимн другим влюбленным. Что ж, пусть им
больше повезет.
Мы помолчали. Где-то в глубине моего сознания бледным, но
требовательным видением возникла Милли, стол, уставленный чайной посудой.
Голос Милли: "Ты опоздал..."
- Где ты живешь, Хетти? Какой у тебя адрес?
Она на секунду задумалась и покачала головой.
- Лучше тебе не знать.
- Но, может, я бы все же чем-то помог?..
- Это всех нас только взбудоражит, и больше ничего. Я уж как-нибудь
допью свою чашу... грязной воды. Сама заварила, самой и расхлебывать. Чем
ты можешь помочь?
- Хорошо, - сказал я. - Но мой адрес, во всяком случае, запомнить
нетрудно. Все тот же, что и тогда... Что и в те дни, когда мы жили... Ну,
словом, Сандерстоун-Хаус. Вдруг - мало ли что...
- Спасибо, Гарри.
Мы поднялись. Мы стояли лицом к лицу, и тысячи обстоятельств,
разделяющих нас, растаяли, словно дым. Остались только она и я - два
израненных, потрясенных человека.
- До свидания, Хетти. Всего тебе хорошего.
- И тебе. - Она протянула мне руку. - Я рада, что мы так встретились,
Гарри, пусть это и ничего не меняет. И что ты наконец хоть чуточку простил
меня.
Встреча с Хетти произвела на меня огромное впечатление. Она рассеяла
ленивый рой моих праздных грез, распахнула дверь темницы, откуда хлынул в
мое сознание целый поток запретных мыслей, томившихся прежде взаперти. Я
думал о Хетти неотступно. Мысли о ней, расплывчатые и несбыточные,
являлись ко мне по ночам, днем, по дороге на службу и даже в минуты
коротких передышек в рабочее время. Воображение рисовало мне подробности
волнующих встреч, объяснений, чудесные и внезапные повороты событий,
которые возвращали нам с нею наш утраченный мир. Я прогонял эти туманные
видения, но тщетно; они теснились перед моим умственным взором помимо моей
воли. Мне трудно даже сосчитать, сколько раз я заходил в тот скверик рядом
с Риджент-парком, - с того дня я всегда шел от станции к дому этим
окольным путем. А завидев где-нибудь меж цветочных клумб одинокую женскую
фигуру, мелькающую за ветвями деревьев, я сворачивал на боковую дорожку,
делая еще круг в сторону. Но Хетти больше не приходила.
Вместе с неотвязными мечтами о Хетти меня все больше мучили ревность и
ненависть к Самнеру. Я, кажется, не хотел обладать Хетти сам; я только
горел желанием отнять ее у Самнера. Это враждебное чувство уродливой тенью
росло бок о бок с моим раскаянием и вновь пробудившейся любовью. Самнер
стал теперь воплощением злой силы, разлучившей меня с Хетти. Мне ни на
секунду не приходило в голову, что это я, я сам швырнул ее в лапы Самнера,
когда с тупым упорством добивался развода.
Все эти думы, и мечты, и фантастические планы, рожденные желанием, чтоб
между мною и Хетти произошло что-то еще, - все это я переживал в полном
одиночестве: я и слова не проронил о них ни одной живой душе. Меня
одолевали угрызения совести; я чувствовал, что совершаю предательство по
отношению к Милли. Я даже как-то предпринял несмелую попытку рассказать
ей, что встретил Хетти и был потрясен ее бедственным положением. Мне
хотелось, чтоб Милли передалось мое душевное состояние, чтобы она
разделила мои чувства. И вот однажды, когда мы вышли вечерком пройтись по
Хемпстед-Хит, я как бы невзначай сказал, что во время последнего приезда в
отпуск с фронта гулял вдоль гряды холмов у Круглого пруда вместе с Хетти.
- Интересно, как она сейчас поживает, - добавил я.
Милли молчала. Я взглянул на нее: лицо ее застыло, на щеках выступили
багровые пятна.
- Я надеялась, что ты ее забыл, - глухо проговорила она.
- Забыл, а здесь вот вспомнил.
- Я стараюсь о ней вообще не думать. Ты не знаешь, что меня заставила
вынести эта женщина, какое унижение. И не только за себя. За тебя тоже.
Она ничего больше не сказала, но и без слов было ясно, как страшно
расстроило ее одно лишь упоминание о Хетти...
- Бедняги вы, бедняги! - вскричала Файрфлай. - Вы были все просто
одержимы ревностью!
Не пошел я тогда и к Фанни, чтобы поделиться своею новостью. Ведь в
свое время я представил ей факты в ложном свете, изобразив Хетти самой
заурядной распутницей. Теперь это было не так-то просто исправить. Кстати,
в последнее время я виделся с сестрою далеко не так часто, как прежде. Мы
с Фанни теперь жили в разных концах города. Ее отношения с Ньюберри стали
гораздо более открытыми, и у нее появился свой круг знакомых, в котором ее
очень любили. А Милли из-за этой гласности стала относиться к ней еще
холоднее: боялась, как бы не разразился скандал оттого, что брат Фанни
занимает такое видное положение в фирме "Крейн и Ньюберри"! Ньюберри снял
дачу под Пангборном, и Фанни жила там по целым неделям, совершенно вне
нашего поля зрения.
Однако очень скоро произошли события, заставившие меня опрометью
ринуться к Фанни за помощью и советом.
Нежданно-негаданно, в июле, когда я начинал уже думать, что никогда не
увижусь с Хетти вновь, она обратилась ко мне с просьбой помочь ей. Нельзя
ли нам встретиться в один из ближайших вечеров, писала она, у фонтана в
парке возле зоологического сада? Там можно взять шезлонги и посидеть. Она
должна кое о чем поговорить со мной. Только не надо писать ей домой:
Самнер за последнее время стал очень ревнив. Лучше поместить объявление в
"Дейли экспресс" под буквами А.Б.В.Г. и указать день и час.
Я назначил свой ближайший свободный вечер.
Вместо угасшей, равнодушной Хетти, которую я видел весной, я встретил
Хетти возбужденную и энергичную.
- Я хочу найти такое место, где нас никто не увидит, - сказала она,
едва я подошел к ней.
Она взяла меня за руку, повернула и повела к двум зеленым шезлонгам,
стоявшим немного поодаль, в стороне от главной аллеи. Я заметил, что на
ней то же поношенное платьице, что и в прошлый раз. Однако держалась она
теперь совершенно иначе. Теперь в ее манерах и голосе сквозило нечто
интимное и доверительное, словно она за это время тысячу раз мысленно
встречалась со мною, - так оно, разумеется, и было.
- Скажи, Гарри, в тот раз ты все говорил серьезно? - начала она.
- Совершенно.
- Ты правда готов мне помочь?
- Чем только могу.
- Даже если б я попросила денег?
- Естественно.
- Я хочу уйти от Самнера. Сейчас есть такая возможность. Это
осуществимо.
- Расскажи, Хетти. Я сделаю все, что в моих силах.
- Многое переменилось, Гарри, с той нашей встречи. Я ведь тогда совсем
дошла до точки. Что на меня ни свалится - пусть, все равно. Пока не
увидела тебя. Не знаю отчего, но это всю меня перевернуло. Быть может,
рано или поздно это произошло бы и так. Короче говоря, я не могу больше с
Самнером. И вот как раз представился случай. Только понадобится много
денег - фунтов шестьдесят, а то и семьдесят.
Я подумал.
- Это вполне возможно, Хетти. Если бы ты могла немного подождать -
неделю, скажем, или дней десять.
- Понимаешь, у меня есть подруга, которая вышла замуж за одного
канадца. Когда ему нужно было вернуться на родину, она осталась здесь,
потому что вот-вот ждала ребенка. Теперь подруга едет к мужу. Она недавно
болела и не совсем еще поправилась, так что ей неприятно пускаться одной в
такую дальнюю дорогу. Мне было бы совсем нетрудно уехать с ней под видом
двоюродной сестры - как будто я ее сопровождаю. Если б только привести
себя в приличный вид... Мы уже с ней все обсудили. У нее есть один
знакомый, он мог бы выправить мне паспорт на девичью фамилию. Вот такой у
нас план. А вещи и все прочее можно оставить у нее. И я бы сбежала
потихоньку.
- Ты хочешь сменить фамилию? Начать там все сначала?
- Да...
Я задумался. Что ж, хороший план.
- С деньгами затруднений быть не должно, - сказал я.
- Я не могу больше жить с Самнером. Ты никогда его не видел. Ты не
знаешь, что это такое.
- Красивый, говорят.
- Я ли не изучила это лицо, воспаленное, слабое! Враль и мошенник.
Хвастает, будто ему ничего не стоит провести кого хочешь. И ко всему стал
пить. Бог его знает, зачем только я вышла за Самнера. Как-то казалось
естественно: ты со мною развелся, а ребенку нужен отец. Но он мне
противен, Гарри. Омерзителен. Я больше так не могу. Я не вынесу. Ты не
представляешь себе: тесная каморка, да еще в такую духоту... Чего это
стоит - не подпускать его к себе, раскисшего, пьяного... Если бы не этот
спасительный выход, добром бы не кончилось.
- Почему тебе не уйти прямо сейчас? - спросил я. - Зачем вообще к нему
возвращаться?
- Нет. Уйти надо так, чтобы сжечь все мосты. Иначе быть беде. И так,
чтобы ты не был замешан. Он сразу же заподозрит тебя, если дать хоть
малейший повод. Это как раз самое главное - чтобы все шло через кого-то
другого: деньги, письма и все остальное. А ты будь в стороне. Нельзя
давать мне чеки - только деньги. Нельзя, чтобы кто-то видел, что мы
встречаемся. Даже здесь, сейчас, и то опасно. Он уже давно увязает все
глубже. Сейчас связался с одной темной шайкой. Они шантажируют букмекеров
на скачках. Ходят с оружием. Что где узнают - передают друг другу.
Началось с пари на ипподроме, а теперь хотят вернуть свое кровное - это у
них так называется... Если они пронюхают, что ты замешан, тебе не уйти.
- Траншейная война в Лондоне! Ничего, рискнем...
- Рисковать ни к чему, надо только действовать осторожно. Вот если бы
найти, через кого держать связь...
Я сразу подумал о Фанни.
- Да, это надежно, - сказала Хетти. - Надежнее не придумаешь. Мне бы
так приятно было ее увидеть снова. Она мне понравилась с первого
взгляда... И до чего же ты хороший, Гарри. Такая доброта... Я не
заслужила.
- Вздор, Хетти. Не я ли тебя столкнул в грязь?
- Я сама прыгнула.
- Нет, упала. Не ахти какая доблесть помочь тебе выбраться.
На другой же день я отправился к сестре, чтобы подготовить ее к встрече
с Хетти. Я выложил ей все начистоту, сознался, что в свое время очернил
Хетти, раздув ее вину, и попросил Фанни выручить ее теперь. Фанни сидела в
кресле и слушала, не сводя с меня глаз.
- Надо мне было повидать ее, Гарри, а не полагаться сразу на твои
слова, - сказала она. - Хотя у меня и сейчас не укладывается в сознании,
как это можно вынести, чтобы тебя кто-то целовал, когда любишь другого.
Правда, ты сам говоришь, что она до этого выпила вина. Мы ведь, женщины,
не все устроены одинаково. Каких только не встретишь - мир велик. Есть и
такие, что теряют голову от первого поцелуя. Мы с тобой, Гарри, - другое
дело. Вот ты сидел, говорил, а я думала: до чего же мы оба, в сущности,
похожи на покойницу маму, хоть она и воевала со мной! Нам надо следить за
собой хорошенько - не то в два счета станем сухарями. А Хетти твоя была
молода - много ли она понимала? Один только раз оступилась, а разбита
целая жизнь... Я и не подозревала, Гарри, как все было на самом деле.
И Фанни стала вспоминать, какое впечатление произвела на нее когда-то
Хетти, какая она живая, темпераментная, какая тонкая, интересная
собеседница.
- Я еще, помню, сказала себе, когда вы ушли: вот в ком есть изюминка!
Первая остроумная женщина на моем веку. В ней какая-то особенная поэзия:
что ни скажет - все получается немножко иначе, чем у других. Каждая фраза
- как цветок в живой изгороди. Правда. Она и сейчас такая?
- Х-мм... Я до сих пор не задумывался. Да, пожалуй, действительно есть
своеобразная поэзия. Я, кстати, только на днях вспоминал - что это она
тогда сказала, когда мы встретились в первый раз? Что-то такое...
- Стоит ли повторять ее слова, Гарри. Остроумие - оно цветет только на
корню. Если сорвешь - увянет. Взять хотя бы нас с тобой, Гарри: смекалкой
бог не обидел и разумом, но такой блеск - это нам не дано.
- Я тоже всегда любил ее слушать...
Я подробно изложил Фанни план действий и объяснил, что требуется от
нее. Сам я Хетти больше не увижу. Те сто фунтов, что мы сумели набрать, ей
передаст Фанни. Она же свяжется с приятельницей, которую Хетти будет
сопровождать, и посадит Хетти на пароход. Фанни слушала меня серьезно и
соглашалась.
Когда я кончил, она задумалась.
- Отчего бы тебе самому не отвезти ее в Канаду, Гарри? - внезапно
спросила она.
Я отозвался не вдруг.
- Не хочу.
- Ты ведь по-прежнему любишь Хетти, я вижу.
- Любишь... Не надо мне этого.
- Не надо? Быть с ней вместе?
- Исключено. Зачем только задавать такие мучительные вопросы? Все
умерло.
- А воскресить нельзя? И почему исключено? Из гордости?
- Нет.
- Почему же?
- Милли.
- Ты не любишь Милли.
- Этого я тебе не разрешаю касаться, Фанни. И потом, я ее люблю.
- Не так, как Хетти.
- Совсем иначе. Но Милли мне верит. Полагается ка меня. Предать Милли -
все равно, что вытащить деньги из детской копилки...
- Это ужас, до чего благородно мужчины относятся к нелюбимым женам, - с
горечью заметила Фанни.
- Ньюберри - другое дело, - сказал я. - У меня сынишка. Работа. И -
хоть ты не желаешь этого признать - я все-таки люблю Милли.
- В известном смысле. Интересно тебе с нею? Весело?
- Я ей верю, и я привязан к ней. А насчет Хетти... Ты не совсем
понимаешь. Я ее люблю. Больше всего в мире люблю. Но наша встреча -
свидание скорбных призраков в лунную ночь. Мы умерли друг для друга. Ты
нас не сравнивай с собой, это совсем не то. Я вижу, что Хетти в аду, и
сделаю, кажется, все на свете, чтобы ее вызволить. Но мне с ней даже
встречаться незачем. Только бы вытащить ее из этой идиотской помойной ямы,
чтобы она могла начать все сызнова. Мне больше ничего не надо. Ей - тоже.
Быть снова вместе? Обменяться поцелуем любви? После того, как мы сами
осквернили и ограбили себя? А сколько зла я ей принес!.. Куда нам! Ты,
видно, путаешь нас с кем-то, Фанни. Ты, видно, судишь о нас с Хетти по
кому-то еще.
- Может быть. Да, наверное. Ну что ж, значит, она едет в Канаду и
начинает все сначала. Отойдет, поправится, воспрянет духом... С ее
темпераментом, Гарри, нельзя жить в одиночестве, без мужчины, который
любил бы ее.
- Пусть себе живет, пусть любит. Возьмет другую фамилию. И друзья будут
рядом, не дадут в обиду... Пусть забудет. Пусть для нее начнется новая
жизнь.
- С другим?
- Может, и так.
- И тебе ничего?
Это было очень больно, но я сдержался.
- Какое я теперь имею право думать об этом?
- Будешь, все равно. И останешься жить со своей супругой, которую
ценишь и уважаешь. И которая до того скучна и пресна, что впору
повеситься.
- Нет. С матерью моего ребенка. С верной подругой, которая связала со
мной свою судьбу. И потом у меня есть работа. Быть может, для тебя все это
ничто. А с меня и этого довольно. Мне есть чему посвятить жизнь. Да, я
люблю Хетти. Я хочу помочь ей вырваться из западни, в которую она попала.
Но разве это значит, что я обязан добиваться невозможного?
- Серые будни, - сказала Фанни.
- А вся наша жизнь - не серые будни?..
- И тут, - сказал Сарнак, - я произнес пророческие слова. Я произнес
их... Когда? Две тысячи лет назад или две недели? Здесь, в маленькой
гостиной Фанни, этом уголке старого мира, я, плоть от плоти этого мира,
предсказал, что не вечно мужчинам и женщинам страдать, как страдаем мы. Я
говорил, что мы пока только жалкие дикари, а наше время - лишь хмурая заря
цивилизации. Мы страдаем оттого, что дурно обучены, дурно воспитаны,
ужасающе невежественны во всем, что касается нас самих. Однако, - говорил
я, - мы уже сознаем, как мы несчастны, и в этом залог того, что настанут
лучшие дни, когда добро и разум взойдут над миром и люди перестанут мучать
себя и других, как мучают сегодня повсюду и везде, во всех концах нашей
земли, при всех законах и ограничениях, в ревности и злобе...
- Сейчас еще слишком темно вокруг, - говорил я, - и нам не видно, куда
идти. Каждый бредет наугад и спотыкается, каждый сбивается с пути.
Напрасно стал бы я сейчас гадать, что правильно, а что нет. Как я сейчас
ни поступлю, все будет скверно. Мне надо бы по-настоящему уехать с Хетти и
снова стать ее возлюбленным. Я и рад бы, что скрывать? Но я обязан
остаться верным Милли, верным делу, которое нашел себе в жизни. Направо
повернешь или налево - обе дороги сулят лишь раскаяние да печаль. И вряд
ли во всем нашем сумрачном мире, Фанни, найдется хоть одна душа, которая
не оказалась бы, рано или поздно, перед таким же тяжким выбором. Я не
обрушу свод небесный на голову Милли. Я не могу: она доверилась мне. А
ты... Ты моя милая сестра, и я тебя люблю. Мы ведь с тобой всегда любили
друг друга. Помнишь, как ты, бывало, водила меня в школу? Как крепко
держала за руку, когда мы шли через дорогу? Вот и теперь: не делай так,
чтобы мне стало еще тяжелей. Только помоги мне вызволить Хетти. И не
терзай меня. Она полна жизни, молода, и она - Хетти. Там, далеко, она по
крайней мере сможет все начать заново...
И все-таки я еще раз увиделся с Хетти, прежде чем она оставила Англию.
Она написала мне в Сандерстоун-Хаус и предложила встретиться.
"Ты так добр ко мне, - писала она. - Это почти так же хорошо, как если
б ты не ушел от меня тогда. Ты благородная душа, ты вернул мне счастье. У
меня столько надежд! Я уже сейчас в радостном волнении при одной мысли об
океане, об огромном корабле. Нам дали проспект с изображением парохода -
ни дать ни взять роскошный отель; и на плане точно обозначено, в каком
месте наша каюта. Канада, королева снегов, - как чудесно! А по пути -
Нью-Йорк. Нью-Йорк, фантастический, неповторимый - утесы, громады окон,
уходящие в самое небо. А мои новые вещи - какой восторг! Я иногда тайком
забегаю к Фанни, чтоб хоть потрогать их. Да, я взволнована, благодарна,
да, я исполнена надежд. Но, Гарри, Гарри, сердце мое болит и болит. Я хочу
тебя видеть. Знаю, что я не заслужила, но хочу тебя увидеть еще раз. У нас
все началось с прогулки - так отчего бы нам и не кончить прогулкой? В
четверг и пятницу вся шайка будет в Лидсе. В любой из этих дней я могла бы
отлучиться из дому хоть до вечера, и будет просто чудо, если кто-нибудь
узнает. Жаль, что нельзя повторить ту нашу первую прогулку. Наверное, это
слишком далеко и трудно. Что ж, мы ее отложим, Гарри, до тех времен, когда
умрем и станем двумя дуновениями ветерка в траве или пушинками, летящими
бок о бок. Но ведь у нас с тобой была и другая прогулка - помнишь, когда
мы отправились в Шир и прямо через северные холмы дошли до Летерхеда? Под
нами раскинулся Вилд, а на горизонте, далеко-далеко, были видны и наши
холмы, южные. Сосны и вереск, холмы, холмы... И запах дыма - внизу жгли
сухие листья..."
Ответ я должен был написать на адрес Фанни.
Конечно же, мы совершили эту прогулку - влюбленные, которые воскресили
лишь тень своей любви. Мы даже не вели себя, как влюбленные, хотя
поцеловались при встрече и само собою подразумевалось, что поцелуемся на
прощание. И разговаривали мы, наверное, как усопшие души, что вспоминают
мир, в котором жили некогда. О чем мы только не говорили тогда - даже о
Самнере! Сейчас, на пороге избавления, весь ужас Хетти перед ним и вся
былая ненависть исчезли. Самнер, рассказывала она, полон страсти к ней,
она ему по-настоящему нужна; это несправедливо, более того, губительно для
него, что она его презирает. Это ранит его чувство собственного
достоинства, приводит в исступление, толкает на отчаянные поступки.
Другая, любящая женщина не пожалела бы труда, чтобы смотреть за ним,
заботиться, как подобает настоящей жене, и, глядишь, сделала бы из него
человека.
- Но я, Гарри, никогда не любила его, хоть и старалась. Правда, я вижу,
когда и отчего ему бывает больно. Я знаю, что порой он страшно мучается.
Он творит подлые дела, но ведь от этого ему не легче...
Самнер, как выяснилось, еще и тщеславен. Ему стыдно, что он неспособен
прилично заработать. Он очень быстро катится на преступную дорожку, а у
нее нет власти удержать его.
Как сейчас, слышу голос Хетти, вижу ее на широкой верховой тропе меж
пышных кустов рододендронов. Серьезно, ровно, доброжелательно рассказывала
она про этого прохвоста, который обманул, сломил ее, надругался над нею. В
тот день я увидал ее с какой-то новой стороны, но это была, конечно, все
та же Хетти - прежняя, милая Хетти, которую я любил, которую я оттолкнул и
потерял, умная, быстрая и больше наделенная чуткостью, чем волей...
Долго сидели мы на самом гребне над Широм, откуда открывался особенно
привольный и красивый вид. Мы вспоминали прежние счастливые дни в Кенте,
говорили о просторах, раскинувшихся перед нами, и о пути через океан, о
Франции - обо всем на свете.
- У меня такое чувство, - сказала Хетти, - как, бывало, в детстве, в
конце школьной четверти. Я уезжаю, передо мной мир нового. Надень
платьице, Хетти, надень шляпку, тебя ждет большой корабль. Мне и жутко и
все-таки радостно... Жаль только... Ну, да что там!
- Жаль только?..
- О чем же мне еще жалеть!
- Ты хочешь...
- Что пользы? Праздные мечты.
- Я связан, Хетти. И работа. Я начал и должен довести до конца. Но если
хочешь знать, я мечтаю о том же. О господи, если б желания могли избавить
нас от оков!
- Ты нужен здесь. Будь даже моя воля, Гарри, я все равно не взяла бы
тебя с собой. Ты сильный человек, ты выдержишь. Будешь заниматься делом,
для которого ты создан. А я положусь на судьбу. Там, вдали отсюда, многое,
пожалуй, забудется - и Самнер и это безвременье. Зато я буду часто думать
о тебе, о наших южных холмах и о том, как мы с тобой сидели рядом...
Быть может, - продолжала Хетти, - рай - это такое место, как здесь.
Высокий склон, куда ты добрался наконец. Твои труды, твои усилия, надежды,
разочарования, маята, несбыточные желания, горькая ревность, зависть - все
это позади, с этим покончено раз и навсегда. Ты здесь. Ты сел и отдыхаешь.
И ты не один. С тобою твой любимый, он рядом, он легонько касается тебя
плечом, вы сидите близко, очень тихо, и все грехи прощаются тебе; твои
ошибки, заблуждения - их словно не бывало. Тебя захватывает красота, ты
растворился в ней, вы растворились в красоте вдвоем, вы все забыли вместе,
вы растаяли; все горести исчезли, все обиды и печали, и ничего уж не
осталось больше, лишь ветерок на склоне, да солнце, да вечный покой... И
все это, - Хетти проворно вскочила на ноги и выпрямилась, - все это пустой
звук, и только! Ах, Гарри! Вот чувствуешь что-то, а попытаешься сказать -
и получается одна шелуха. До Летерхеда нам с тобой еще идти и идти, а ведь
к семи тебе надо домой. Так что вставай, Гарри. Вставай, дружище, и пошли.
Ты самый хороший на свете, ты просто прелесть, что пошел со мной сегодня.
Я, честно говоря, побаивалась, что ты скажешь: неблагоразумно...
Уже под вечер мы добрались до деревушки Литтл-Букхэм и здесь выпили
чаю. До станции оставалось еще около мили. Едва мы поднялись на платформу,
как показался лондонский поезд. Пока все шло хорошо.
И тут грянул первый гром. В Летерхеде, когда мы с Хетти сидели у
окошка, глядя на перрон, мимо нас к соседнему купе просеменил низенький и
румяный человечек; судя по виду - конюх или что-нибудь в этом роде.
Простоватый, приземистый, с еврейским носом, из-под которого торчал кончик
сигары. Уже садясь в вагон, он случайно бросил взгляд в нашу сторону. Миг
сомнения - и в глазах его блеснула уверенность. Хетти отшатнулась от окна.
- По вагонам! - объявил кондуктор, давая свисток.
Поднялась толчея, и человечек скрылся из виду.
Хетти была бледна, как полотно.
- Я знаю этого типа. И он меня. Это Барнадо. Что теперь делать?
- Ничего. Он с тобой близко знаком?
- Заходил к нам домой раза три...
- Может быть, он тебя как следует и не узнал...
- Нет, думаю, узнал. Что, если пожалует на той остановке, чтобы
окончательно удостовериться... Как быть - притвориться, что это не я? Не
узнавать? Или ответить...
- Притвориться... А ну как все равно узнает? Почует неладное - и сразу
к твоему супругу! Наоборот: если ты будешь держаться как ни в чем не
бывало, он, возможно, и не подумает ничего особенного. Скажи, что я твой
двоюродный брат или, там, зять. Нельзя давать ему повод для подозрений -
он тут же доложит Самнеру. А так, может, и не додумается... Но, Хетти, так
или иначе, ты завтра едешь в Ливерпуль. Какое это имеет значение - узнал
или нет?
- Я о тебе беспокоюсь.
- Так он ведь не знает меня. Насколько я могу судить, никто из этой
компании меня в глаза не видел...
Поезд сбавил ход у следующей станции, и мистер Барнадо был уже тут как
тут: сигара, все честь честью, глаза блестят от любопытства.
- Точно: Хетти Самнер, а я что говорю? И кого только, бывало, не
повстречаешь - чудеса!
- Мистер Дайсон, мой зять, - представила меня Хетти. - Ездили с ним
проведать его дочурку.
- А мне и невдомек, миссис Самнер, что у вас есть сестра.
- У меня нет сестры, - с грустной ноткой в голосе возразила Хетти. -
Мистер Дайсон - вдовец...
- Ах, извиняюсь. Не сообразил, - сказал мистер Барнадо. - И который
годок дочурке, мистер Дайсон?
Что сделаешь? Пришлось тут же на месте изобретать сиротку, описывать и
обсуждать ее. У мистера Барнадо оказалось целых три дочери, и - боже, до
чего он был знаток по части детей! Как разбирался в особенностях каждого
возраста! Просто беда. Он, несомненно, был образцовый отец. Я старался как
мог, поощряя изъявления отцовской гордости со стороны мистера Барнадо и
скромно отказывая в них себе. И все-таки с каким огромным облегчением
услышал я наконец:
- Ух ты! Никак уж Эпсом! Приятно было познакомиться, мистер... А черт!
Я забыл.
- Диксон, - поспешно подсказала Хетти, и мистер Барнадо, рассыпавшись в
прощальных любезностях, удалился из вагона.
- Слава тебе, господи, что ему не в Лондон! - вздохнула Хетти. - В
жизни не встречала человека, чтоб так не умел лгать, как ты, Гарри. Ну,
кажется, сошло благополучно.
- Сошло, - согласился я.
И все же, пока мы доехали до Лондона, где нам с ней предстояло
расстаться навсегда, мы раза три возвращались к этой неожиданной встрече,
вновь и вновь успокаивая себя этим "все сошло благополучно".
Простились мы на вокзале Виктория - довольно сдержанно. Мистер Барнадо
вернул нас, так сказать, в будничную и прозаическую атмосферу. Мы даже не
поцеловались напоследок. Теперь для нас весь мир был полон чужих и
внимательных глаз.
- Все хорошо, - бросил я Хетти на прощание деловым, бодрым тоном - то
были последние мои слова, обращенные к ней.
На другой день, потихоньку выскользнув из дому, Хетти уехала в
Ливерпуль, где ее встретили друзья, и навсегда скрылась из моей жизни.
Первые три-четыре дня я не особенно ощущал тяжесть этой второй разлуки
с Хетти. Я был еще слишком поглощен подробностями ее отъезда. На третий
день она прислала мне в Сандерстоун-Хаус телеграмму (так назывались в наши
дни сообщения, передаваемые по беспроволочному телеграфу). "Отъездом
благополучно. Погода дивная. Бесконечно благодарю, люблю". Шли дни, и
постепенно чувство утраты овладело мною; сознание безграничного
одиночества росло и ширилось, пока, подобно ненастной туче, не затянуло
мой духовный горизонт. Отныне я был совершенно убежден, что ни одно живое
существо, кроме Хетти, не может дать мне истинного счастья. А я второй раз
отвергаю возможность быть с ней вместе... Мне, видно, нужна была любовь
без жертв, а в старом мире, как представляется мне теперь, любовь
доставалась человеку лишь неслыханно дорогой ценой: ценою чести, любимой
работы, ценою унижений и мук. Я уклонился, не уплатил этой цены за Хетти,
и вот она уходит, унося из моей жизни все трогательное и непередаваемое,
что составляет сущность любви: нежные и смешные прозвища, привычные
маленькие ласки, грациозные движения души и тела, минуты веселья и
гордости и полного понимания. С каждым днем моя любовь уплывала от меня
все дальше на запад. Днем и ночью все неотступнее преследовало меня
навязчивое видение: содрогаясь от мерного биения машин, рассекая крутые и
пенистые валы, движется по неспокойным водам Атлантики огромный пароход.
Клубы черного дыма вырываются из высоких труб и вьются на ветру. Я видел
эту океанскую махину то под лучами солнца, то под ночными звездами,
залитую светом от носа до кормы.
Меня томило горчайшее раскаяние, я предавался бесконечным фантазиям.
Вот я лечу за океан вдогонку за Хетти и внезапно появляюсь перед ней:
"Хетти, я не могу так. Я пришел к тебе..." А между тем все это время я ни
на шаг не отступал от избранного мною пути. Я допоздна засиживался за
работой в Сандерстоун-Хаусе. Я делал все, чтобы направить свое воображение
по другому руслу: задумал два новых псевдонаучных издания, добросовестно
водил Милли по ресторанам, театрам и интересным выставкам. И где-нибудь в
разгар осмотра я вдруг ловил себя на непрошеной мысли: а что сказала бы о
той или иной картине Хетти, окажись она сейчас рядом?.. Однажды в
Элпайн-Гэллери была устроена небольшая выставка пейзажей, среди которых
было несколько картин с ландшафтами холмов. Одна из них изображала залитый
солнцем склон под сонными барашками облачков. Почти как свидание с самою
Хетти...
Ровно через неделю после того, как Хетти прибыла в Нью-Йорк, мне было
суждено впервые столкнуться с Самнером. Произошло это в тот час, когда я
обыкновенно приходил на работу. Я как раз только что свернул с Тоттенхэм
Корт-роуд в переулочек, ведущий к воротам Сандерстоун-Хауса. Здесь же, в
переулочке, ютилась плохонькая пивная, а у ее дверей на тротуаре в
выжидательной позе торчали два субъекта. Один, низенький и румяный, с
еврейским лицом, шагнул мне навстречу. В первый момент я его совершенно не
узнал.
- Мистер Смит? - Он ощупал меня настороженным, цепким взглядом.
- К вашим услугам, - отозвался я.
- Часом, не мистер Дайсон, э? Или Диксон? - злорадно ухмыльнулся он.
"Барнадо!" - вспыхнуло в моей памяти. Я узнал. Наверное, меня выдало
выражение лица: наши глаза встретились, и между ними не было тайн.
- Нет, мистер Барнадо. (Боже! Какой я идиот!) Моя фамилия - просто
Смит...
- Ничего, мистер Смит, ничего, - с изысканной вежливостью успокоил меня
Барнадо. - Мне только померещилось, что я вас - словно бы - уже где-то
встречал. - Он обернулся к своему приятелю и слегка повысил голос. -
Точно, Самнер, он самый. Как дважды два.
Самнер! Я взглянул на этого человека, сыгравшего столь зловещую роль в
моей судьбе. Он был примерно моего роста и сложения; угреватый блондин в
клетчатом сером костюме и серой, видавшей виды фетровой шляпе. Он мог бы
сойти за моего сводного брата, которому не повезло в жизни. Мы обменялись
враждебными, любопытными взглядами.
- Боюсь, я не тот, кто вам нужен, - бросил я Барнадо и пошел дальше. Я
не видел смысла в том, чтобы вступать с ними в переговоры тут же, на
улице. Если уж встреча так или иначе неминуема, пусть она хотя бы
произойдет в тех условиях, которые я сам сочту удобными, и не сейчас, а
немного погодя, когда я успею продумать обстановку. Я услышал за спиной
какую-то возню.
- Заткнись ты, дурень! - раздался голос Барнадо. - Ты же узнал, что
требуется.
Минуя комнаты и коридоры Сандерстоун-Хауса, поднялся я к себе в кабинет
и тут, оставшись наедине с собой, сел в кресло и крепко выругался. С
каждым днем после отъезда Хетти во мне росла уверенность, что хоть это по
крайней мере не случится. Я рассчитывал, что Самнер легко, надежно и
окончательно выведен из игры.
Я взял блокнот и стал набрасывать примерную схему ситуации. "Основные
условия", - написал я. - "1. Чтобы не напали на след Хетти. 2. Милли не
должна ничего знать. 3. Никакого шантажа".
Я подумал.
"Но если солидный куш..." - начал я и тут же зачеркнул.
Так. Теперь - выделить наиболее существенные моменты.
"Что известно С.? Есть ли улики? Какие? Не ведет ли нить к Фанни? Нет.
Только вместе в поезде. У него будет внутренняя уверенность, но кого еще
это убедит?"
Я написал новый заголовок: "Какой тактики держаться с ними?"
Я обдумывал план действий, а рука моя выводила на бумаге причудливые
виньетки и фигурки... Кончилось тем, что я разорвал исписанную страницу на
мелкие кусочки и выбросил в корзину для бумаг. В дверь легонько постучали.
Вошла курьерша и подала мне анкетный бланк, на котором значились два
имени: Фред Самнер и Артур Барнадо.
- Почему не указано, по какому делу?
- Они говорят, вы знаете, сэр.
- Это не отговорка. Я требую, чтобы каждый посетитель заполнял бланк.
Извольте передать им, что мне некогда принимать без дела посторонних
людей. Я слишком занят. Попросите указать все, что требуется.
Вот бланк снова на моем столе. Ага: "По вопросу о пропавшей без вести
жене мистера Самнера".
Я невозмутимо сощурил глаза.
- Не помню, чтобы мы получали такую рукопись... Скажите, что до
половины первого я занят. Потом мог бы уделить минут десять только одному
мистеру Самнеру. Подчеркните: одному. При чем тут мистер Барнадо, не ясно.
Дайте им понять, что я не принимаю каждого встречного.
Курьерша больше не появлялась. Я вернулся к своим размышлениям. Ничего,
до половины первого их воинственный пыл поостынет. Оба скорее всего
явились откуда-нибудь с окраины, так что деться им некуда, будут ждать на
улице или в пивной. К тому же мистера Барнадо собственные дела, возможно,
призовут обратно в Эпсом. Он меня опознал, стало быть, его миссия
выполнена. Во всяком случае, я не намерен вести переговоры с Самнером при
свидетеле. Если появится вместе с Барнадо, не приму. Для Барнадо у меня
один план, для Самнера - другой. Обоим вместе не подойдет.
Моя тактика отсрочек оказалась удачной. В половине первого Самнер
пришел уже один. Его провели ко мне.
- Садитесь, - коротко бросил я и, откинувшись на спинку кресла, смерил
его глазами. Я молчал. Я ждал, чтобы он начал первый.
Несколько мгновений Самнер медлил. Он, видимо, рассчитывал, что я для
начала задам ему вопрос и тут-то он мне ответит! Вместо этого его
заставляют плюхнуться на стул и разглядывают как ни в чем не бывало. Это
сразу смешало его карты. Он попытался было смутить меня свирепым взглядом,
но я продолжал изучать его физиономию бесстрастно, словно географическую
карту. И, вглядываясь в него, я чувствовал, как стихает, гаснет моя
ненависть. Его нельзя было ненавидеть: это был не тот случай. Такое жалкое
и посредственное лицо увидел я, такое глупое, безвольное, кое-как
слепленное, смазливенькое... Оно то и дело подергивалось от нервного тика.
Соломенные усики были подстрижены неровно: с одной стороны короче. Узел
потрепанного галстука распустился и съехал вниз, открыв запонку и несвежий
воротничок. Пытаясь придать своей физиономии грозное выражение, он скривил
рот, вытянул шею и что было сил вытаращил на меня свои голубенькие,
довольно водянистые глазки.
- Где моя жена, Смит? - произнес он наконец.
- Далеко, мистер Самнер, не достать. Ни мне, ни вам.
- Куда вы ее спрятали?
- Она уехала. Я тут ни при чем.
- Она вернулась к вам.
Я покачал головой.
- Где она, вы знаете?
- Ее нет и не будет, Самнер. Вы ее выпустили из рук.
- Я? Это вы ее выпустили, я и не подумаю! Не на такого напал. Берет,
понимаешь, девчонку, женится, балуется с ней, а когда попался человек,
который чуть больше него похож на мужчину и обращается с ней как положено,
тогда он ее бросает, разводится, причем разводится, когда у нее не
сегодня-завтра будет ребенок, и после всего начинает подбираться и
подкапываться, чтоб увести ее от человека, которому она отдала свою
любовь...
Тут ему не хватило слов - может быть, и дыхания, - и он замолк. Ему,
очевидно, хотелось вывести меня из терпения, вызвать на скандал. Я не
проронил ни звука.
- Мне нужна Хетти, - вновь заговорил он. - Она моя жена, и я требую ее
назад. Она все равно моя, так что давайте кончайте эти дурацкие шутки, и
чем скорей, тем лучше.
Я подался вперед и положил локти на стол.
- Вы не получите ее назад, - очень спокойно сказал я. - Что думаете
предпринять по этому поводу?
- Да черт же побери, я все равно ее верну! Пускай меня хоть вздернут за
это...
- Вот именно. Что ж вы все-таки намерены предпринять?
- Ха - все! А что мне? Я муж.
- Ну, а дальше?
- Она у вас.
- Увы, нет.
- Факт тот, что у меня пропала жена. Я могу пойти в полицию.
- Ради бога! И что будет?
- Заявлю на вас, и вами займутся.
- Не выйдет. Они меня не тронут. У вас пропала жена, вы идете в
полицию. Прекрасно! Полиция начинает расследование и накрывает всю вашу
шайку. Там, я думаю, только и ждут удобного момента. Беспокоить _меня_? С
какой стати! Это у вас все подвалы перероют, чтоб найти труп, - и в этом
доме и в том, где вы жили раньше. И обыск вам устроят и все обшарят сверху
донизу. А что не сделает полиция, докончат ваши же дружки.
Самнер наклонился вперед и скорчил невообразимую гримасу, чтобы придать
своим словам больший вес.
- Видели-то ее в последний раз с вами.
- Попробуйте, докажите.
Самнер смачно выругался.
- Он вас своими глазами видел!
- Буду категорически отрицать. Да и свидетель у вас с душком. Это,
знаете, скользкое дело, когда исчезает женщина, а ты соглашаешься возвести
поклеп на человека, которого невзлюбил ее муж. Я бы, Самнер, на вашем
месте не становился на такой путь. Допустим даже, Барнадо вас поддержит, -
что вы этим докажете? Знаете вы еще кого-нибудь, кто якобы видел меня с
Хетти? Никого. И не узнаете...
Мистер Самнер потянулся рукою к моему столу. Он сидел слишком далеко,
и, чтоб ударить кулаком как следует, ему пришлось подвинуться вместе со
стулом. Удар все же получился довольно неубедительный.
- Слушайте, вы. - Он облизнул губы. - Мне нужна моя Хетти, и я ее
получу. Вы тут сейчас сидите гоголем, и сам черт вам не брат. Но ничего.
Вы у меня еще попляшете. Думает, увел жену, пугнул меня, и я отстану. Нет,
ошибся, голубчик. Ну, скажем, я не пойду в полицию. Скажем, я буду
действовать напрямик. Что, если я загляну к вам домой и подниму шум при
вашей супруге?
- Это будет скверно, - признался я.
Самнер поспешил закрепиться на выгодных позициях:
- Еще как скверно!
Я задумчиво посмотрел на его театрально-злодейскую физиономию.
- Что ж, скажу, что об исчезновении вашей жены мне ничего не известно,
а вы лгун и шантажист. Люди мне поверят. Моя жена поверит мне безусловно.
Она не позволила бы себе усомниться в моих словах, будь ваша версия даже в
десять раз более правдоподобна. Тоже мне обвинители, вы и ваш друг
Барнадо! Скажу, что вы просто полоумный ревнивый осел, а если вы все-таки
не угомонитесь, то и в тюрьму посажу. Я, знаете, не очень буду плакать,
если вы попадете за решетку. Мне в вас давно уж кое-что не нравится - так,
пустячки... Совсем неплохо будет сквитаться.
Моя взяла! Он был ошарашен и зол, но я уже ясно видел, что крыть ему
нечем.
- И вы знаете, где она? - спросил он.
Меня слишком захватил этот поединок - я послал благоразумие к чертям.
- Я знаю, где она. Только, что бы вы ни учинили, вам ее не видать. И -
как я уже успел заметить - что вы можете предпринять по этому поводу?
- О господи, что ж это, - пробормотал он. - Моя законная жена...
Я откинулся в кресле и посмотрел на свои ручные часы, как бы говоря,
что аудиенция окончена.
Он встал.
- Ну-с? - Я смерил его веселым взглядом.
- Послушайте, - сбивчиво начал он. - Это у вас не пройдет. Ей-богу...
Она мне нужна, говорю я вам! Мне нужна Хетти. Я желаю, чтобы она была со
мной, и я с ней буду поступать, как мне вздумается. Вы что, вообразили,
будто я это так и оставлю? Это я-то? Она моя, ты, ворюга поганый...
Я взял со стола эскиз какой-то иллюстрации и, держа его в руке,
устремил на Самнера взор, исполненный кротости и долготерпения. Видно, это
его взбесило:
- Разве я не женился на ней - а кто меня заставлял? Самому нужна? Так
какого же дьявола не держался за нее, когда она была при тебе? Ну нет, не
пройдет этот номер. Сказано - не пройдет!
- Самнер, друг мой, я ведь уж вам говорил: что вы можете здесь
поделать?
Он перегнулся через стол и наставил на меня пистолетом свой палец.
- Сквозняк сквозь тебя пропущу. - Он потряс пальцем у меня перед носом.
- Сквознячок тебе устрою.
- Ничего, я как-нибудь рискну.
Он довольно обстоятельно изложил мне, что он обо мне думает.
- Не берусь оспаривать ваши соображения, - отозвался я. - По-видимому,
наш обмен мнениями, в общих чертах, завершен. Сейчас сюда войдет мой
секретарь, прошу вас, не нужно ее смущать.
И я нажал кнопку звонка на своем столе.
Его реплика "под занавес" прозвучала довольно беспомощно:
- Мы еще поговорим. Я слов на ветер не бросаю.
- Не споткнитесь, там порог, - сказал я.
Дверь закрылась. Нервы мои были натянуты, я весь дрожал от возбуждения,
но я торжествовал. Я чувствовал, что одержал верх, что я и дальше с ним
справлюсь. Не исключено, что он пустит в ход оружие. У него, вероятно,
есть револьвер. Только надо сперва еще выследить меня, подстеречь,
набраться храбрости... Десять шансов против одного, что на это его не
хватит, десять против одного, что он промахнется. Это слабое,
подергивающееся личико, эти дрожащие руки... Будет палить кое-как, не
целясь, раньше времени. А если и попадет, все шансы за то, что только
легко ранит. Тогда я буду настаивать на своей версии. Милли, вероятно,
будет расстроена на первых порах, но с нею я как-нибудь улажу.
Долго еще сидел я так, обдумывая, прикидывая, разбираясь в положении
вещей. И чем больше я размышлял, тем больше мне нравилась занятая мною
позиция. Было уже два часа, когда я - с большим опозданием - отправился в
клуб завтракать. Я заказал себе полбутылки шампанского: сегодня не грех
было и кутнуть...
До последней минуты я не верил, что Самнер способен меня застрелить. До
той самой минуты, пока он все-таки не застрелил меня.
Он подстерег меня все в том же переулочке, ведущем во двор
Сандерстоун-Хауса, когда я возвращался на службу после завтрака. Со
времени нашего столкновения прошла ровно неделя, я уж начал надеяться, что
он примирился со своим поражением. Самнер успел уже где-то выпить, и при
виде его раскрасневшейся физиономии, полуразъяренной, полутрусливой, у
меня мгновенно мелькнуло предчувствие того, что может произойти. Помню, я
еще подумал: если что-нибудь случится, надо дать ему бежать, иначе он все
разболтает после моей смерти. Но даже тогда я не верил по-настоящему, что
у него хватит духу меня убить. Я и сейчас не верю. Он выстрелил просто
из-за того, что потерял способность рассчитывать свои движения.
Револьвера он не вынимал, пока я не поравнялся с ним.
- Ну, - проговорил он, - теперь не уйдешь. Где моя жена? - И тут, когда
я оказался в ярде от него, он выхватил револьвер.
Не помню, что я ответил. Кажется: "Ну-ка уберите" - или что-то в этом
роде. И сделал нечаянное движение. Видимо, Самнеру показалось, что я хочу
его обезоружить, потому что в то же мгновение раздался выстрел - мне он
показался очень громким, - и я почувствовал, как меня словно ударили ногой
в поясницу. Револьвер был из тех, что автоматически стреляют все время,
пока нажат спуск. Он выпустил еще две пули; одна попала мне в ногу и
раздробила колено.
- Проклятая штука! - взвизгнул Самнер, швыряя пистолет на землю, словно
тот ужалил его.
Я пошатнулся.
- Спасайся, ты, болван! - крикнул я. - Беги... - Меня качнуло на него,
и его перекошенное от страха лицо вдруг очутилось рядом с моим. Он
оттолкнул меня; я увидел, падая, как он рванулся мимо и бросился бежать в
сторону улицы.
Наверное, упав, я перекатился на спину в полусидячее положение, потому
что отчетливо запомнил, как Самнер, точно напуганный заяц, улепетывает по
переулку и исчезает на Тоттенхэм Корт-роуд. Вот в просвете, где кончается
переулок, проплыл фургон, за ним автобус, точно и не было этих оглушивших
меня выстрелов. Вот так же безучастно показалась и скрылась девушка, потом
мужчина... Ушел! Ах ты, горемычная душонка! Я отнял твою Хетти! А
теперь...
Сознание мое работало четко и ясно. То место, куда вошла пуля, онемело,
но боли я не ощущал. Меня больше занимало раздробленное колено. Что за
месиво! Лохмотья штанины, клочья алой массы, маленькая розоватая штучка с
острыми краями - должно быть, конец кости... Дурацкий вид.
Вокруг откуда-то возникли люди. Что они говорят... Это они набежали с
нашего двора или из пивной. Я принял мгновенное решение.
- Пистолет. Разрядился у меня в руке. - Я закрыл глаза. "Больница", -
тревожно пронеслось в сознании.
- Тут близко мой дом. Риджент-парк, Честер-Террас. Восемь. Туда -
пожалуйста.
Я слышал, как повторили мой адрес. Вот голос привратника
Сандерстоун-Хауса.
- Да, верно. Мистер Мортимер Смит. Могу я чем-нибудь помочь, мистер
Смит?
Что было дальше, я помню лишь в общих чертах. Когда меня тронули с
места, появилась боль. Очевидно, я изо всех сил заставлял себя
сосредоточиться на том, что говорить и как себя вести. Остальное прошло
мимо, не оставив четкого следа в памяти. Кажется, я раза два терял
сознание. Каким-то образом во всем этом принимал участие Ньюберри.
По-моему, он отвез меня домой на своем автомобиле. Он спросил - это я как
раз помню очень ясно:
- Как это произошло?
- Пистолет разрядился в руке, - ответил я.
Зато одна мысль вошла в мое сознание прочно: что бы ни случилось, он не
должен попасть на виселицу, этот жалкий, безмозглый, затравленный
проходимец Самнер. Что бы ни случилось - нельзя, чтобы всплыла история с
Хетти. Если она раскроется, Милли подумает только одно: что я изменял ей и
поэтому Самнер меня убил. С Хетти теперь все в порядке. О Хетти мне больше
беспокоиться нечего. Надо думать о Милли и о Самнере. Странная вещь: с той
самой секунды, как он выстрелил, я почему-то уже знал, что ранен
смертельно.
Вот полное тревоги лицо Милли. Я собрал все силы.
- Несчастный случай, - сказал я ей. - Револьвер выстрелил у меня в
руке.
Вот и моя кровать.
Срезают одежду. К колену прилипла ткань. Новый серый костюм, а я
рассчитывал, что он прослужит все лето...
Возникли две незнакомые фигуры. Наверное, врачи. Шепчутся. Один закатал
рукава. Жирные розовые руки. Губки, таз. Звонкое бульканье воды. Проткнули
чем-то. Опять. А, дьявол! Как больно! Потом что-то жгучее. К чему? В этом
теле, которое они колют и щупают, - я. Я все о нем знаю. И я уверен, что
это конец.
Снова Милли.
- Хорошая моя, - шепчу я. - Дорогая... - И ее горестное, заплаканное
лицо сияет любовью, склоняясь ко мне.
Милли! Какой она молодец! Судьба всегда была не очень-то ж ней
справедлива...
Фанни... Поехал за нею Ньюберри? Во всяком случае, он куда-то исчез.
Она ничего не скажет про Хетти. На нее можно положиться, как на... что?
Как это... Положиться, как на... что-то.
Милые, бедные люди! Как они все всполошились. Просто позор радоваться,
что я ухожу от всего этого.
Да, я был рад. Этот выстрел словно разбил окно в душной комнате. Сейчас
мне хотелось еще только одного: оставить добрые, светлые воспоминания тем
несчастным, которые переживут меня; тем, кто, быть может, обречен еще
долгие годы томиться в мире хаоса и сумбура. Жизнь! Что это был за дикий
клубок нелепейших ошибок! Хорошо хоть, что не придется теперь дожить до
старости...
Это еще что за вторжение? Какие-то личности выходят из туалетной
комнаты. Полицейский инспектор в форме. Другой - в штатском. Тоже из
полиции, по всему видно. Ну - теперь держись, настал момент. Голова ясная
- вполне. Надо следить за каждым словом. Если что-нибудь не захочу
ответить, можно закрыть глаза, и все.
- Внутреннее кровоизлияние, - сказал кто-то.
Инспектор присел на кровать - ну и туша! Начал задавать вопросы.
Интересно, успел кто-нибудь заметить Самнера? Самнера, который улепетывал,
точно испуганный заяц. Придется рискнуть.
- Пистолет. Выстрелил в руке, - сказал я.
Что он говорит? Давно ли у меня револьвер?
- Купил сегодня в перерыве на завтрак.
Кажется, он спросил - зачем. Да.
- Поупражняться. Чтобы не разучиться стрелять.
Где? Ему надо знать, где.
- Хайбери.
- В какой части Хайбери?
Хотят разнюхать, откуда револьвер. Не годится. Поиграем в жмурки с
господином инспектором.
- Около Хайбери.
- Значит, не в самом, а около?
Сделаю вид, что путаются мысли и плохо соображаю.
- Да... Где-то там, - туманно отозвался я.
- Закладная лавка?
Лучше не отвечать. Потом - как бы через силу:
- Лавочка... мал...
- Невыкупленный заклад?
На это я ничего не ответил. Хорошо бы добавить еще один штрих к почти
готовой картине. Я заговорил возмущенно и слабо:
- Я думал, он не заряжен. Откуда я знал... что заряжен? Какое право
имеют... продавать заряженный пистолет? Я только хотел посмотреть...
Я замолчал на полуслове, прикидываясь. Что впал в изнеможение. Потом
понял, что не прикидываюсь, Что я в самом деле изнемог. Ах, черт! Нет,
выдохся, точка.
Я падал, я летел вниз, из этой спальни, от этой горсточки людей. Вот
они уменьшаются, тускнеют, блекнут... Еще что-нибудь надо сказать? Пусть,
все равно. Поздно. Я погружаюсь, проваливаюсь в сон, такой глубокий,
бездонный...
Где-то вдали осталась маленькая комнатка, крохотные фигурки людей.
- Отходит... - тоненько сказал кто-то.
Я на мгновение пришел в себя.
Послышался шорох платья: ко мне подходила Милли... А потом... потом я
услышал вновь голос Хетти и открыл глаза. И я увидел прелестную лужайку,
горы и Хетти, которая склонилась надо мной. Только теперь это была моя
милая Санрей, владычица моей жизни. Солнце заливало нас светом, ложилось
на ее лицо. Я потянулся - у меня слегка затекла спина и неловко
подвернулось колено...
- И я сказала: "Проснись!" - и встряхнула тебя за плечо, - закончила
Санрей.
- Тут подошли мы с Файрфлай, - подхватил Рейдиант. - И еще посмеялись
над тобой.
- А ты сказал: "Значит, другая жизнь все-таки существует", - добавила
Файрфлай. - Подумайте, и это только сон... Да, это замечательный рассказ,
Сарнак. И знаешь, ты все-таки заставил меня поверить, что это быль.
- Но ведь так оно и есть, - сказал Сарнак. - Вчера я был Гарри
Мортимером Смитом. Я убежден в этом не меньше, чем в том, что сегодня,
здесь, я - Сарнак.
Хозяин гостиницы пошевелил догорающие поленья, и они вспыхнули в
последний раз.
- Я тоже, - произнес он с глубочайшим убеждением. - Эта история -
правда.
- Но как это может быть? - спросила Уиллоу.
- Я бы скорей поверил, что это правда, - заметил Рейдиант, - если б
Сарнак не ввел в свой рассказ Санрей под видом Хетти. С каждым словом
Хетти становилась все больше похожа на его милую подругу и наконец совсем
растворилась в ней.
- Но если Смит - как бы прообраз Сарнака, - возразила Старлайт, -
естественно, что он отдал свою любовь прообразу Санрей!
- Ну хорошо, а как же быть с другими? - настаивала Уиллоу. - Узнал ты в
них кого-нибудь из ваших близких? Есть, скажем, в нашем мире Фанни? Или
Матильда Гуд и братец Эрнст? А мать Сарнака - была она похожа на Марту
Смит?
- И все же, - веско сказал хозяин, - эта история не сон. Это -
воспоминание, вспорхнувшее из глубокой тьмы забвения и залетевшее в
родственный мозг.
- Ведь что такое личность? - стал рассуждать вслух Сарнак. - Личность
неотделима от памяти. Если воспоминания Гарри Мортимера Смита живы в моем
мозгу, стало быть, я и есть Смит. Я так же уверен в том, что две тысячи
лет назад был Смитом, как что сегодня утром я Сарнак. У меня и прежде иной
раз бывало во сне такое чувство, будто я живу чьей-то забытой жизнью. Вам
не случалось испытывать нечто подобное?
- Мне, например, - заявил Рейдиант, - приснилось на днях, что я
пантера. Я повадился совершать набеги на одну деревеньку, где возле хижин
играли голые ребятишки и бегали псы, - очень вкусные песики... Три года на
меня охотились, ранили пять раз и уж потом только застрелили. Отлично
помню, как я загрыз какую-то старушку, собиравшую хворост, и спрятал часть
трупа под корнями дерева, чтобы прикончить назавтра. Очень был живой сон.
И ничего страшного во всем этом я не видел, когда он мне снился. Правда,
это был не такой ясный и последовательный сон, как твой. Ясность и
последовательность несвойственны мозгу пантеры; вспышки интереса
перемежаются в нем с периодами апатии и полного забвения.
- А когда дети видят страшные сны? - спросила Старлайт. - То они
попадают в дремучие леса, где рыскают хищные звери; то кто-то долго
гонится за ними, и им едва удается спастись... Быть может, это в их мозгу
оживают воспоминания каких-то давно исчезнувших существ? Что знаем мы о
природе памяти, помимо того, что она является функцией мозга? Что знаем об
отношениях между сознанием и материей, сознанием и энергией? Четыре
тысячелетия люди ломают себе над этим головы, но и сегодня известно не
более того, что знали еще в Афинах, когда учил Платон и творил Аристотель.
Да, развиваются науки, и растет могущество человека, но только в строгих
рамках: от рождения до смерти. Мы можем подчинить себе и время и
пространство, но одну тайну мы не постигнем никогда: что мы такое, отчего
нам дано быть материей, наделенной чувством и волей... Нам с братом много
приходится работать с животными, и я все больше убеждаюсь: они - то же,
что и я. Животное - инструмент с двадцатью струнами, а человек - с
десятком тысяч, но это один и тот же инструмент; одно и то же заставляет
звучать наши струны; то, что убивает животных, смертельно и для нас. Жизнь
и смерть заключены внутри невидимой сферы, которая вечно служит нам
пределом. Жизнь не в силах прорваться за этот рубеж; смерть - вольна. Что
такое воспоминания, мы сказать не можем. И почему бы мне не верить, что
после нашей смерти они уносятся, подобно сеточкам осенней паутины, витают
неведомо где и могут вернуться рано или поздно, сплетаясь с такими же
летучими паутинками? Кто взялся бы противоречить мне? Быть может, жизнь с
самого своего возникновения вплетает ниточки в ткань воспоминаний.
Возможно, нет такой пушинки в прошлом, которая бы не оставила воспоминаний
о себе - и они здесь, они нас окружают! Когда-нибудь - как знать - люди
научатся ловить эти забытые паутинки, сплетать их нити воедино, пока не
восстановят ткань минувшего и жизнь не явится пред ними цельной, единой.
Тогда только, пожалуй, и разобьется невидимая сфера... Впрочем, как бы то
ни было, чем бы ни объяснялись подобные явления, я всей душой готова
верить, что Сарнак действительно - и без всяких чудес - проник в недра
воспоминаний невыдуманного человека, который жил и страдал две тысячи лет
назад. Я верю, потому что рассказ его полон жизненной правды. С начала и
до конца я чувствовала: о чем бы нам ни вздумалось спросить в любой момент
- какие пуговицы были на его пиджаке, какова глубина сточной канавы у края
тротуара, почем он покупал сигареты, - немедленно последует ответ,
уверенный и точный, какого нам не дал бы ни один историк.
- Я тоже верю, - сказала Санрей. - Сама я не помню, чтоб я была Хетти,
но этот Смит... Во всех его словах и поступках, даже самых суровых и
черствых, я узнаю Сарнака. Я ни минуты не сомневаюсь, что Сарнак прожил
эту жизнь на самом деле.
- Но эта жестокость! - воскликнула Файрфлай. - Эта бесчеловечность!
Тоска и боль в каждом сердце!
- Так, может быть, это всего лишь сон, - упорствовала Уиллоу.
- Я думаю сейчас даже не о варварстве, - продолжала Файрфлай. - Да,
войны, болезни, изломанные, укороченные жизни, уродливые города, убогая
природа - все так. Но страшней всего эти сердца, истерзанные скорбью; эта
всеобщая неприязнь друг к другу, неумение понять другого, ощутить горечь
его обманутых надежд, напрасных желаний - проявить участие к нему. Я
вспоминаю эту быль и не могу найти в ней ни одной живой души, которая была
бы счастлива, как счастливы мы с вами. Это с начала до конца история
загубленной любви, стремлений, бескрылых, точно мухи на липкой бумаге,
история запретов и искусственных преград. И все - во имя чего? Все лишь из
злобы и гордыни. В целом мире - ни одного щедрого сердца, готового давать,
давать, не размышляя, не считая... Бедная Милли! Думаешь, Сарнак, она не
знала, как мало ты ее любил? Думаешь, ее ревность не была рождена
сомнением и страхом?.. Жизнь, целая молодая жизнь, шутка ли - четверть
века, и за все эго время бедняга Гарри Смит так и не встретил ни одного
счастливого человека, а сам один лишь раз подошел к порогу счастья! А ведь
он только один из десятков, сотен миллионов! От колыбели и до гроба шли
они тяжким, мучительным путем, шагали неуклюжей поступью, давя и
отталкивая друг друга...
Нет, этого хозяин гостиницы вынести не мог!
- Но было хоть какое-то счастье! - едва не плача, возопил он. -
Счастливые минуты, настроения...
- Урывками, проблесками - пожалуй, - сказал Сарнак. - Но, по совести
говоря, я думаю, что Файрфлай права. Во всем моем мире не найти было
человека, прожившего счастливую жизнь.
- А дети?
- Я сказал - жизнь, не часть жизни. А дети будут смеяться и прыгать -
пусть недолго, - даже если они родились в аду.
- И из этой тьмы, - сказал Рейдиант, - человечество за каких-нибудь
двадцать коротких веков пришло к светлой, вольной жизни, полной терпимости
и милосердия...
- Для меня лично это очень слабое утешение, - заявила Файрфлай, - когда
я думаю о тех загубленных жизнях!
- Постойте! - вскричал хозяин. - А не в том ли разгадка, что каждый из
нас, рано или поздно, находит в сновидении печальную, некогда прожитую
жизнь? Тогда бы еще можно примириться. Это означало бы, что каждый
горестный призрак наших воспоминаний обрел сегодня счастье в этой жизни и
справедливость восстановлена. Вот где дано вам утешиться, бедные души, - в
этой стране вашей мечты, стране, где сбываются все ваши надежды. Здесь вы
живете вновь в более полном и гармоническом воплощении. Здесь влюбленных
не разлучают за то, что они любят, здесь твоя любовь не мука для тебя...
Да, теперь я вижу, почему это правда, что человек бессмертен: иначе какой
же вопиющей несправедливостью должен быть весь его крестный путь! Сколько
их было на земле, добрых малых, вроде меня, общительных и дородных
весельчаков, великих ценителей вин и кулинарии, любивших людей, пожалуй,
так же нежно, как ту еду, что их питает... Конечно же, и меня в один
прекрасный день посетят воспоминания глубокой старины, когда я был
содержателем какого-нибудь жалкого кабачка с правом торговли спиртными
напитками, забитым, затравленным, неимущим трактирщиком, с горечью и
стыдом обносившим посетителей дрянным зельем... И все его обиды и тревоги
вновь оживут во мне, счастливом управляющем этой милой моему сердцу
гостиницы. Если тот несчастный был я, мне больше ничего не нужно. Но если
то был другой добрый человек, который умер, так и не познав утешения,
значит, в сердце бога нет справедливости. А потому, отныне и навсегда, я
нерушимо верую в бессмертие - не из желания урвать себе местечко в
будущем, но во имя загубленных жизней прошлого. Взгляните-ка! -
встрепенулся он. - Наступает утро. В щели между шторами видно, что за
окнами светлей, чем в доме. Отправляйтесь-ка вы теперь на воздух
полюбоваться, как встает солнце в горах. Я приготовлю каждому по чаше
теплого питья, и мы соснем часок-другой, а там позавтракаете - и в путь.
- То была жизнь, - сказал Сарнак, - и то был сон. Сон в этой жизни, но
ведь и эта жизнь - тоже сон... Сны во сне; сны, в которых спишь и видишь
сновидения. И так, пока в конце концов, быть может, мы не придем к тому,
кто видит все эти сны, - к существу, в котором заключено все сущее. Нет
предела чудесам, которые творит жизнь, как нет предела красоте, которую
она рождает.
Сарнак встал и откинул тяжелую штору.
- Мы проговорили всю ночь. Целую ночь провели мы с вами в темном мире
Смутной эпохи, и вот уж близится рассвет.
Он вышел на крыльцо гостиницы и остановился, глядя на горы, которые
выступали из туманной мглы таинственными темно-синими глыбами, вознося
свои вершины навстречу алой заре.
Он стоял совсем тихо, и мир, казалось, тоже замер, и лишь издалека,
снизу, легким облачком поднималось из горной дымки разноголосое щебетание
птиц.
Герберт Уэллс. Тоно Бенге
Herbert Wells. Tono-Bungay (1909).
Пер. - А.Горский, Р.Облонская, Э.Березина.
В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений в 15 томах. Том 8".
М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 12 March 2001
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДНИ ДО ИЗОБРЕТЕНИЯ ТОНО БЕНГЕ
1. О ДОМЕ БЛЕЙДСОВЕР И МОЕЙ МАТЕРИ, А ТАКЖЕ О СТРУКТУРЕ ОБЩЕСТВА
Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль.
Выражаясь театральным языком, у каждого из них есть свое амплуа. В их
жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих периодов, тесно
связанных между собой, они поступают так, как подсказывает характер
исполняемой ими роли. Вы можете говорить о них как о людях того или иного
типа. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное место
в обществе, знают, чего хотят и что им положено, а когда умирают,
соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они
сыграли свою роль.
Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько
испытывает на себе все многообразие жизни. У одного это происходит в силу
неудачного стечения обстоятельств; другой сбивается со своего обычного
пути и весь остаток жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно
испытание за другим.
Вот такая жизнь выпала мне на долю, и это побудило меня написать нечто
вроде романа. Моя память хранит множество необычных впечатлений, и мне не
терпится как можно скорее поведать их читателю.
Довольно близко я познакомился с жизнью самых различных слоев общества.
Меня считали своим человеком люди, стоявшие на различных ступенях
общественной лестницы. Я был незваным гостем своего двоюродного дяди -
пекаря, впоследствии умершего в чатамской больнице. Я утолял голод
кусками, которые тайком приносили мне лакеи из барской кухни. Меня
презирала за отсутствие внешнего лоска дочь конторщика газового завода.
Она вышла за меня замуж, а затем развелась со мной. Однажды (уж если
говорить о другом полюсе моей карьеры) я был - о блестящие дни! - на
приеме в доме графини. Правда, она приобрела этот титул за деньги, но все
же, знаете, это была графиня. Я видел этих людей в самых разнообразных
обстоятельствах. Мне доводилось сидеть за обеденным столом не просто с
титулованными особами, но даже с великими людьми. Как-то раз (это - самое
дорогое мое воспоминание) в пылу взаимного восхищения я опрокинул бокал
шампанского на брюки величайшего государственного деятеля империи - не
назову его имени, чтобы, упаси бог, не прослыть хвастуном.
А однажды (хотя это чистейшая случайность) я убил человека...
Да, я видел жизнь во всем ее многообразии и встречал уйму разных людей.
И великие и малые - весьма любопытный народ; по своей сущности они
удивительно похожи друг на друга, но до курьеза разнятся по внешнему виду.
Я сожалею, что, завязав столь многочисленные знакомства, не поднялся в
самые высокие сферы и не спустился в самые низы. Было бы презабавно,
например, сблизиться с особами королевского дома. Однако мое знакомство с
принцами ограничивалось лишь тем, что я лицезрел их на публичных
торжествах. Нельзя назвать тесным и мое общение с теми запыленными, но
симпатичными людьми, что шатаются летом по большим дорогам, пьяные, но en
famille [по-семейному, в кругу своей семьи (франц.)] (искупая таким
образом свои маленькие грешки), с детскими колясками, кучей загорелых
ребятишек, с подозрительными узлами, вид которых наводит на некоторые
размышления, и продают лаванду. Землекопы, батраки, матросы, кочегары и
другие завсегдатаи пивных остались вне поля моего зрения, и я, думаю,
никогда теперь их не узнаю. Мои отношения с особами герцогского звания
тоже носили случайный характер. Однажды я отправился на охоту с одним
герцогом и, по всей вероятности, в припадке снобизма изо всех сил старался
прострелить ему ногу. Но промахнулся. Я сожалею, однако, что мое
знакомство ограничилось лишь этим эпизодом, хотя...
Вы спросите, благодаря каким личным достоинствам я смог проникнуть в
столь различные слои общества и увидеть в поперечном разрезе британский
социальный организм? Благодаря среде, в которой я родился. Так всегда
бывает в Англии. Впрочем, так бывает везде, если я могу себе позволить
столь широкое обобщение. Но это между прочим.
Я племянник своего дяди, а мой дядя не кто иной, как Эдуард Пондерво,
который, словно комета, появился на финансовом небосклоне - да, теперь уже
десять лет назад! Вы помните карьеру Пондерво - я имею в виду дни славы
Пондерво? Быть может, вы имели даже какой-нибудь пустячный вклад в одном
из его грандиозных предприятий? Тогда вы знаете его очень хорошо. Оседлав
Тоно Бенге, он, подобно комете или, скорее, как гигантская ракета, взлетел
в небесный простор, и вкладчики с благоговейным страхом заговорили о новой
звезде. Достигнув зенита, он взорвался и рассыпался созвездием новых
удивительных предприятий. Что за время это было! В этой сфере он был
прямо-таки Наполеоном!..
Я был его любимым племянником и доверенным лицом и в продолжение всего
фантастического пути дядюшки крепко держался за фалды его сюртука. Еще до
того как он начал свою головокружительную карьеру, я помогал ему
изготовлять пилюли в аптекарской лавочке в Уимблхерсте. Можете считать
меня тем трамплином, с которого устремилась ввысь его ракета. После нашего
молниеносного взлета, после того как дядя играл миллионами и сыпался с
небес золотой дождь, после того как мне довелось осмотреть с высоты
птичьего полета весь современный мир, я очутился на берегу Темзы - в
царстве палящего жара печей и грохота молотов, среди подлинной железной
реальности; я упал сюда, утративший юность, постаревший на двадцать два
года, возможно, слегка напуганный и потрясенный, но зато обогащенный
жизненным опытом, и намерен теперь поразмыслить над всем пережитым,
разобраться в своих наблюдениях и набросать эти беглые заметки. Все, что я
пишу о взлете, не только плод моей фантазии. Апогеем моей и дядиной
карьеры явился, как известно, наш полет через Ла-Манш на "Лорде Робертсе
Бета".
Я хочу предупредить читателя, что моя книга не будет отличаться
стройностью и последовательностью изложения. Я задался целью проследить
траекторию своего (а также и дядиного) полета по небосклону нашего
общества, и, поскольку это мой первый роман (и почти наверняка последний),
я намерен включить в него все, что поражало и забавляло меня, все свои
пестрые впечатления, хотя они и не имеют прямого отношения к рассказу. Я
хочу рассказать и о своих любовных переживаниях, пусть даже несколько
странных, ибо они принесли мне немало беспокойства, угнетали меня,
заставили изрядно поволноваться; в них я и до сих пор нахожу много
нелепого и спорного, и мне кажется, что они станут понятнее, если я изложу
все на бумаге. Возможно, я возьму на себя смелость описать людей, с
которыми встречался лишь мимоходом, так как нахожу интересным припоминать,
что они говорили и делали для нас, а особенно как вели себя в дни
кратковременного, но ослепительного сияния Тоно Бенге и его еще более
блестящих отпрысков. Могу заверить вас, что кое-кого из этих людей блеск
Тоно Бенге осветил с ног до головы!
По существу, мне хочется написать в своей книге чуть ли не обо всем. Я
рассматриваю роман как нечто всеобъемлющее...
О Тоно Бенге все еще кричат многочисленные рекламные щиты, на полках
аптекарских магазинов все еще красуются ряды флаконов с этим бальзамом, он
все еще успокаивает старческий кашель, зажигает в глазах огонь жизни и
делает старцев остроумными, как в юности, но его всеобщая известность, его
финансовый блеск угасли навсегда. А я - единственный, хотя и сильно
опаленный человек, но все же уцелевший после пожара, - сижу здесь, в
никогда не смолкающем лязге и грохоте машин, за столом, покрытым
чертежами, частями моделей, заметками с вычислениями скоростей, воздушного
и водяного давления и траекторий, но все это уже не имеет никакого
отношения к Тоно Бенге.
Перечитав написанное, я задаю себе вопрос: правильно ли я изложил все
то, о чем собираюсь сказать? Не создается ли впечатление, что я намерен
сделать нечто вроде винегрета из анекдотов и своих воспоминаний, где дядя
будет самым заманчивым куском? Признаюсь, что только теперь, приступив к
своему повествованию, я понял, с каким обилием ярких впечатлений, бурных
переживаний, укоренившихся точек зрения мне придется иметь дело и что моя
попытка создать книгу окажется в известном смысле безнадежной. Я полагаю,
что в действительности пытаюсь описать не более, не менее, как самое
Жизнь, жизнь, увиденную глазами одного человека. Мне хочется написать о
самом себе, о своих впечатлениях, о жизни вообще, рассказать, как остро
воспринимал я законы, традиции и привычки, господствующие в обществе, о
том, как нас, несчастных одиночек, гонят силой или заманивают на
пронизываемые ветрами отмели и запутанные каналы, а потом бросают на
произвол судьбы. Полагаю, что я вступил в тот период жизни, когда
окружающее перестает быть только материалом для мечтаний, а начинает
приобретать некую реальность и становится интересным само по себе. Я
достиг того возраста, когда человек тянется к перу, когда в нем
пробуждается критический дух, и вот я взялся за роман, пишу свой
собственный роман, не обладая той опытностью, которая, как мне кажется,
помогает профессиональному писателю безошибочно избегать повторений и
излишних подробностей.
Я прочел довольно много романов, пробовал писать сам и обнаружил, что
не могу подчиняться законам этого искусства, как я их себе представляю. Я
люблю писать, меня очень увлекает это занятие, но это совсем не то, что
моя техника. Я инженер, автор нескольких запатентованных изобретений и
открытий. У меня своя система идей. Если у меня и есть какой-то талант, то
я почти целиком посвятил его работе над турбинами, кораблестроению и
решению проблемы полетов, и, несмотря на все мои усилия, мне ясно, что я
рискую оказаться слишком многословным и неумелым рассказчиком. Боюсь, что
я потону в море фактов, если буду останавливаться на мелочах или путаться
в деталях, давать пояснения или рассуждать, тем более что мне придется
рассказывать о действительных событиях, а не о чем-то вымышленном. Мою
любовную историю, например, нельзя уложить в рамки обычного повествования,
но если я до конца сохраню свою теперешнюю решимость быть правдивым, то вы
узнаете эту историю полностью. В ней замешаны три женщины, и она тесно
переплетается с другими обстоятельствами моей жизни...
Надеюсь, что всего сказанного достаточно и читатель примирится с моим
методом повествования или с отсутствием его, и теперь я могу без
промедления перейти к рассказу о своем детстве и о ранних впечатлениях под
сенью дома Блейдсовер.
Наступило время, когда я понял, что Блейдсовер - это совсем не то, чем
он мне казался, но в детстве я совершенно искренне считал, что он
представляет в миниатюре вселенную. Я верил, что блейдсоверская система
является маленькой действующей моделью - кстати, не такой уж маленькой -
всего мира.
С вашего разрешения, я попытаюсь охарактеризовать значение Блейдсовера.
Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми
от Ашборо. Из его деревянной старенькой беседки - маленькой копии храма
Весты в Тибуре, - построенной на вершине холма, открывается (правда,
скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на
Темзу - к северо-востоку. Его парк - второй по величине в Кенте; он
состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует
небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи
и вьется небольшая речка; в нем имеется три прекрасных пруда, а в зарослях
бродит множество ланей. Дом из светло-красного кирпича построен в
восемнадцатом веке в стиле французского chateau [замок (франц.)]; все его
сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию
усадьбы, и только с башни видны между вершинами холмов голубые просторы,
далекие, увитые хмелем фермы, зеленые заросли и поля пшеницы, среди
которых кое-где поблескивает вода. Полукруглая стена огромных буков
заслоняет церковь и деревню, живописно расположенную вдоль большой дороги,
на опушке старого парка. К северу, в самом дальнем углу поместья,
находится вторая деревня - Ропдин. Жизнь в этой деревне была более тяжкой
не только из-за отдаленности от поместья, но и по вине ее священника. Этот
духовный отец был богатым человеком, но наводил суровую экономию, так как
церковные сборы все уменьшались и поступали неаккуратно. Он употреблял
слово "евхаристия" вместо "тайная вечеря" и в результате потерял
расположение высокопоставленных дам Блейдсовера. Вот почему Ропдин в годы
моего детства находился как бы в опале.
Огромный парк и красивый большой дом, занимавшие господствующее
положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно
внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире, а все остальное
существует лишь, поскольку существуют они. Этот парк и дом олицетворяли
дворянство, господ, которые милостиво позволяли дышать, работать и
существовать всему остальному миру, фермерам и рабочему люду, торговцам
Ашборо, старшим и младшим слугам и всем служащим поместья. Господа делали
это с таким естественным и непринужденным видом, величественный дом
настолько казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между
его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки,
служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника,
тесными и душными домиками почтовых служащих и бакалейщика был так велик,
что иного предположения не могло возникнуть. Лишь когда мне исполнилось
тринадцать-четырнадцать лет и наследственный скептицизм заставил
усомниться в том, что священник Бартлетт действительно знает о боге
решительно все, я мало-помалу начал подвергать сомнению и право дворянства
на его особое положение и его необходимость для окружающего мира.
Пробудившийся скептицизм быстро завел меня довольно далеко. К четырнадцати
годам я совершил несколько ужасных кощунств и святотатств: решил жениться
на дочери виконта и, взбунтовавшись, поставил синяк под левым глазом, -
думаю, что это был левый глаз, - ее сводному брату.
Но об этом в свое время.
Огромный дом, церковь, деревня, работники и слуги всевозможных разрядов
и положений - все это казалось мне, как я сказал, вполне законченной
социальной системой. Вокруг нас были расположены другие деревни и обширные
поместья, куда постоянно наезжали, навещая друг друга, тесно связанные
между собой, породнившиеся великолепные олимпийцы - дворяне.
Провинциальные города представлялись мне простым скоплением магазинов и
рынков, предназначенных для господских арендаторов, центрами, где они
получали необходимое образование, причем существование этих городов еще в
большей мере зависело от дворянства, чем существование деревень. Я думал,
что и Лондон - это всего лишь большой провинциальный город, в котором
дворянство имеет свои городские дома и производит необходимые закупки под
августейшей сенью величайшей из дворянок - королевы.
Таким, казалось мне, был порядок, установленный на земле самим господом
богом.
Даже в то время, когда Тоно Бенге получил широкую известность во всем
мире, мне и в голову не приходило, что весь этот великолепный порядок
вещей уже подточен в корне, что уже действуют враждебные силы, способные
скоро отправить в преисподнюю всю эту сложную социальную систему, в
которой я должен был, как настойчиво внушала мне мать, осознать свое
"место".
Еще и сейчас в Англии есть немало людей, предпочитающих не задумываться
над этим. Иной раз я сомневаюсь, отдает ли себе отчет кто-нибудь из
англичан, насколько существующий ныне социальный строй уже изжил себя. В
парках по-прежнему стоят огромные дома, а коттеджи, до самых карнизов
увитые хмелем, располагаются на почтительном расстоянии. Английская
провинция - вы можете убедиться в этом, пройдя по Кенту на север от
Блейдсовера, - упрямо настаивает, что она и в самом деле такая, какой
кажется. Это напоминает погожий день в начале октября. Лежащая на всем
неощутимая и незримая рука будущих перемен словно отдыхает, прежде чем
начать свою сокрушительную работу. Но стоит ударить морозу, и все вокруг
обнажится, и пышная мишура нашего лицемерия будет лежать, рдея, подобно
опавшим листьям, в грязи.
Но это время пока еще не наступило. Контуры нового порядка, возможно,
уже в значительной мере обозначились, но подобно тому, как при показе
"туманных картин" (так называли в деревне проекционный фонарь) прежнее
изображение еще отчетливо сохраняется в вашей памяти, а новое некоторое
время еще не совсем определилось, несмотря на свои яркие и резкие линии,
новая Англия, Англия наших внуков, пока остается загадкой для меня.
Англичанин никогда серьезно не думал о демократии, равенстве и тем более о
всеобщем братстве. Но о чем же он думает? Я надеюсь, что моя книга в
какой-то мере ответит на этот вопрос. Наш народ не тратит слов на формулы
- он бережет их для острот и насмешек. А между тем старые отношения
остались, они лишь слегка видоизменились и продолжают меняться, прикрывая
нелепые пережитки.
После смерти престарелой леди Дрю блейдсоверский дом перешел вместе со
всей обстановкой к сэру Рубену Лихтенштейну. В те дни, когда дядя в
результате операций с Тоно Бенге был в зените своей карьеры, мне
захотелось посетить этот дом, где моя мать столько лет прослужила
экономкой, и я испытал странные ощущения. Нельзя было не заметить
некоторых курьезных изменений, происшедших в доме с появлением новых
владельцев. Заимствуя образ из своей минералогической практики, замечу,
что эти евреи являлись не столько новым английским дворянством, сколько
"псевдоморфозой" [псевдоморфоза - ложная форма, минеральное образование,
внешняя форма которого не отвечает его составу и внутреннему строению]
дворянства. Евреи - очень хитрый народ, но им не хватает ума, чтобы скрыть
свою хитрость. Я сожалею, что мне не удалось побывать внизу и выяснить,
каковы настроения на кухне. Можно допустить, что они резко отличались от
того настроения, которое там царило раньше. Я обнаружил, что находившееся
по соседству поместье Хаукснест также имело своего псевдоморфа: это
поместье приобрел издатель газеты, из тех, что бросаются с ворованными
идеями от одного шумного и рискованного предприятия к другому. Редгрейв
был а руках пивоваров.
Но люди в деревнях, насколько я мог заметить, не ощущали изменений в
своем мире. Когда я проходил по деревне, две маленькие девочки неуклюже
присели, а старый рабочий поспешил притронуться к шляпе. Он все еще
воображал, что знает и мое и свое место. Я не знал этого рабочего, но мне
бы очень хотелось спросить его, помнит ли он мою мать и отнесся бы с таким
же почтением к моему дяде и старику Лихтенштейну, если бы они появились на
улице.
В английской провинции в пору моего детства каждое человеческое
существо имело свое "место". Оно принадлежало вам от рождения, подобно
цвету глаз, и определяло ваше положение в жизни. Над вами стояли высшие,
под вами - низшие; кроме того, имелось несколько сомнительных фигур,
положение которых было весьма спорным, но в повседневной жизни мы считали
их равными себе.
Главой и центром нашей системы была "ее милость" леди Дрю,
старая-престарая, сморщенная и болтливая, но прекрасно помнившая все
родословные. Ее неразлучной спутницей была такая же древняя мисс
Соммервиль - ее кузина и компаньонка. Эти старухи жили, подобно двум
высохшим зернам, в огромной скорлупе Блейдсовера, некогда переполненного
веселыми щеголями, изящными, напудренными дамами с мушками и изысканными
джентльменами при шпагах. Если не было гостей, старухи целые дни проводили
в угловой гостиной, как раз над комнатой экономки, посвящая свое время
чтению, сну и уходу за двумя комнатными собачками. В детстве эти
старенькие дамы представлялись мне какими-то высшими существами,
обитающими, подобно богу, где-то над потолком. Иногда они производили
легкий шум, а по временам даже слышались их голоса, и это придавало им
некоторую реальность, не лишая их, конечно, превосходства над нами.
Изредка мне удавалось видеть их. Конечно, если я встречал их в парке или в
кустарнике (где занимался браконьерством), я прятался или, охваченный
священным трепетом, убегал подальше, но случалось, что меня призывали
"предстать перед старой леди". Я запомнил, что "ее милость" была в платье
из черного шелка, с золотой цепочкой на груди, запомнил ее дрожащий голос,
которым она внушала мне быть "хорошим мальчиком", ее сморщенные, с
обвислой кожей лицо и шею и липкую руку, сунувшую мне полкроны. Позади "ее
милости" выступала мисс Соммервиль - еще менее заметное создание в платье
лилового цвета с черной и белой отделкой. Ее прищуренные глаза были
прикрыты рыжеватыми ресницами. У нее были желтые волосы и яркий цвет лица.
Зимними вечерами, когда мы грелись у камина в комнате экономки и попивали
настойку бузины, горничная мисс Соммервиль выдавала нам несложные секреты
этого запоздалого румянца... После драки с молодым Гервеллом я,
разумеется, был изгнан и никогда больше не видел этих старых крашеных
богинь.
В апартаментах старух над нашими смиренными головами время от времени
собиралось избранное общество. Я редко лицезрел самих гостей, но имел о
них отчетливое представление, так как встречался в комнатах экономки и
дворецкого с их горничными и лакеями, а они в точности копировали манеры и
привычки своих господ. Я понял, что никто в этом обществе не был ровней
леди Дрю: одни занимали более высокое положение, чем она, другие - более
низкое, как вообще бывает в этом мире.
Я помню, что однажды Блейдсовер посетил принц, которому прислуживал
настоящий джентльмен. Принц занимал в обществе несколько более высокое
положение, чем наши обычные гости, и это взволновало нас и, возможно,
породило какие-то чересчур радужные ожидания. Но вскоре дворецкий Реббитс
появился в комнате моей матери со слезами на глазах, весь красный от
негодования.
- Взгляните-ка на это! - задыхаясь от негодования, воскликнул Реббитс.
Мать онемела от ужаса. Это оказалось совереном, всего только совереном,
который вы можете получить и от простого смертного!
Мне припоминается, что после разъезда гостей в доме наступали
беспокойные дни: несчастные старухи наверху, утомленные своими
великосветскими обязанностями, становились сердитыми к придирчивыми,
переживали упадок физических и духовных сил...
К олимпийцам, занимавшим низшее положение, непосредственно примыкало
духовенство, а за ним шли сомнительные существа - не господа, но и не
слуги. Духовенство, несомненно, занимает самостоятельное место в
английской общественной системе, и в этом отношении церковь за последние
двести лет достигла прямо-таки удивительного прогресса. В начале
восемнадцатого столетия священник считался, пожалуй, ниже дворецкого и
рассматривался как подходящая пара для экономки или какой-нибудь не
слишком опустившейся особы. В литературе восемнадцатого столетия священник
нередко сетует, что его лишают места за столом и не дают отведать
воскресного пирога. Обилие младших сыновей позволило ему подняться над
всеми унижениями. Именно такие мысли приходят мне на ум, когда я
встречаюсь с высокомерностью современного священнослужителя. Интересно,
что в настоящее время школьный учитель, это угнетенное создание, играющее
в деревенской церкви на органе, занимает, по существу, то же самое
положение, какое занимал приходский священник в семнадцатом столетии.
Доктор в Блейдсовере стоял ниже священника, но выше ветеринара; артисты и
случайные визитеры размещались где-то выше или нижи этого уровня - в
зависимости от их внешности и кошелька; за ними в строгом порядке шли
арендаторы, дворецкий и экономка, деревенский лавочник, старший сторож,
повар, трактирщик, младший сторож, кузнец (положение которого осложнялось
у нас тем, что его дочь заведовала почтовой конторой, где она
беззастенчиво перевирала телеграммы), старший сын лавочника, старший
ливрейный лакей, младшие сыновья лавочника, его старший помощник и т.д.
Все эти представления об иерархии и многое другое я впитал в себя в
Блейдсовере, слушая болтовню лакеев, горничных, Реббитса и моей матери в
чисто выбеленной, с панелями из лощеного ситца, заставленной шкафами
комнате экономки, где собирались старшие слуги; я слыхал обо всем этом
также от ливрейных лакеев, Реббитса и других слуг в обитой зеленым сукном
и обставленной виндзорскими креслами буфетной, где Реббитс, считая себя
выше закона, без разрешения и без зазрения совести торговал пивом; от
служанок и кладовщиц в мрачной кладовке, где пол был устлан циновками, или
от кухарки, ее товарок и судомоек в кухне, среди блестящей медной посуды,
отражающей пламя очага.
Конечно, в разговоре они не касались своих собственных званий и мест,
которые они занимали, это лишь подразумевалось; речь шла преимущественно о
чинах и положении олимпийцев. На маленьком туалетном столике, что стоял у
стены между шкафами в комнате моей матери, вместе с кулинарными книгами
лежала "Книга пэров", "Крокфорд", "Альманах Уайтэкера", "Альманах Старого
Мавра" и словарь восемнадцатого века; в буфетной валялась другая "Книга
пэров" с оторванной обложкой, а в бильярдной комнате - еще одна "Книга
пэров". Помнится, такая же книга была и в той комнате самой нелепой формы,
где старшие слуги играли в багатель и после званых обедов отдавали должное
остаткам сластей. И если бы вы спросили любого из этих старших слуг, в
какой степени родства находится принц Баттенбергский, скажем, с мистером
Каннингемом Грэхэмом или герцогом Аргильским, вы получили бы исчерпывающий
ответ. В детстве я слыхал множество подобных разговоров, и если все еще не
слишком твердо усвоил, когда и как нужно правильно употреблять настоящие и
присваиваемые из вежливости титулы и звания, то лишь потому, что питаю
отвращение ко всему этому, ибо, уверяю вас, имел полную возможность в
совершенстве изучить столь "важные" детали.
Образ моей матери ярче всего сохранился у меня в памяти; мать не любила
меня, так как я с каждым днем все больше и больше походил на отца, и
хорошо знала свое место, как и место всякого другого человека, исключая
моего отца и до некоторой степени меня самого. К ее помощи прибегали,
когда требовалось решить какой-нибудь сложный и тонкий вопрос. Я и сейчас
слышу, как она говорит: "Нет, мисс Файзон, пэры Англии идут впереди пэров
Соединенного королевства, а он всего лишь пэр Соединенного королевства".
Она обладала большим опытом в размещении слуг вокруг своего чайного стола,
где этикет соблюдался очень строго. Иногда я спрашиваю себя:
придерживаются ли такого же строгого этикета в комнатах современных
экономок и как моя мать отнеслась бы, например, к шоферу?
В общем, я рад, что так глубоко изучил Блейдсовер, рад хотя бы потому,
что, поверив на первых порах по своей наивности во все увиденное, позднее
я разобрался в этом, и мне открылось в структуре английского общества
много такого, что иначе оставалось бы для меня совершенно непостижимым. Я
убежден, что Блейдсовер - это ключ ко всему истинно английскому и
загадочному для стороннего наблюдателя. Твердо уясните себе, что двести
лет назад вся Англия представляла собой один сплошной Блейдсовер; страна
за это время не пережила настоящей революции, если не считать кое-каких
избирательных и других реформ, оставивших нетронутыми основы
блейдсоверской системы, а все новое, отличающееся от прежнего,
рассматривалось как дерзкое посягательство на старые устои или же
воспринималось с преувеличенной восторженностью, хотя, в сущности,
представляло собой лишь лакировку старого быта.
Если вы уясните себе все это, вам станет понятно, в силу какой
необходимости возник и развился тот снобизм, который является
отличительным свойством англичанина. Каждый, кто фактически не находится
под сенью какого-нибудь Блейдсовера, постоянно как бы разыскивает
потерянные ориентиры. Мы никогда не рвали со своими традициями, никогда,
даже символически, не потрясали их, как это сделали французы в период
террора. Но все наши организующие идеи обветшали, старые, привычные связи
ослабли или полностью распались. И Америку можно назвать оторвавшейся и
удаленной частью этого столь своеобразного разросшегося поместья. Георг
Вашингтон, эсквайр, происходил из дворянского рода и чуть было не стал
королем. Знаете ли вы, что стать королем Вашингтону помешал Плутарх, а
вовсе не то обстоятельство, что он был американцем?
Больше всего в Блейдсовере я ненавидел вечернее чаепитие в комнате
экономки. Особенно ненавистна была мне эта церемония в те дни, когда у нас
гостили миссис Мекридж, миссис Буч и миссис Лейтюд-Ферней. Некогда все
трое были служанками, а теперь жили на пенсию. Так старые друзья леди Дрю
посмертно награждали своих верных слуг за длительные заботы об их
житейских удобствах; миссис Буч, кроме того, была опекуншей любимого
скайтерьера своих покойных господ.
Ежегодно леди Дрю посылала этим особам приглашение на чай в качестве
поощрения за добродетель и в виде назидания моей матери и служанке мисс
Файзон. Они сидели вокруг стола в черных, блестящих, с оборками платьях,
украшенных гипюром и бисером, поддерживали с важным видом разговор и
поглощали огромное количество кекса и чая.
Память рисует мне этих женщин существами весьма внушительных размеров.
В действительности они не отличались высоким ростом, но тогда казались мне
просто великаншами, так как сам я был маленьким. Они угрожающе вырастали
на моих глазах, неимоверно разбухали, надвигались на меня.
Миссис Мекридж была рослой смуглой женщиной. Со своей головой она
проделывала поистине чудеса: будучи лысой, она носила величественный
чепец, а на лбу, над бровями, у нее были нарисованы волосы. Ничего
подобного я с тех пор никогда больше не видел. Она служила у вдовы сэра
Родерика Блендерхессета Импи - не то бывшего губернатора, не то какой-то
другой высокопоставленной персоны в Ост-Индии. Леди Импи, судя по тому,
что восприняла от нее миссис Мекридж, была крайне высокомерным созданием.
Леди Импи обладала внешностью Юноны. Это была надменная, недоступная
женщина с язвительным складом ума, склонная к злой иронии. Миссис Мекридж
не отличалась ее остроумием, но вместе со старым атласом и отделкой
платьев своей госпожи унаследовала язвительный тон и изысканные манеры.
Сообщая, что утро нынче чудесное, она, казалось, говорила вам, что вы
дурак, дурак с головы до пят. Когда к ней обращались, она отвечала на ваш
жалкий писк таким громогласным и презрительным "как?", что у вас
появлялось желание сжечь ее заживо. Особенно неприятное впечатление
производила ее манера изрекать "действительно!", прищуривая при этом
глаза.
Миссис Буч была миниатюрнее. У нее были каштановые волосы, свисавшие
забавными кудряшками по обеим сторонам лица, большие голубые глаза и
небольшой запас стереотипных фраз, свидетельствовавших о ее
ограниченности.
Как это ни странно, но от миссис Лейтюд-Ферней у меня в памяти не
осталось ничего, за исключением ее фамилии и серо-зеленого шелкового
платья со множеством синих с золотом пуговиц. Мне помнится также, что она
была довольно полной блондинкой.
Назову еще мисс Файзон - горничную, обслуживающую леди Дрю и мисс
Соммервиль. В конце стола, напротив моей матери, сидел обычно дворецкий
Реббитс. Несмотря на свое положение в доме, он был человек скромный, хотя
являлся к чаю не в обычной ливрее, а в визитке и черном галстуке с синими
крапинками. Это был крупный мужчина с бакенбардами, с маленьким
слабовольным ртом и тщательно выбритым подбородком.
Я сидел среди этих людей на высоком жестком креслице раннего
грегорианского стиля и казался слабой травинкой среди огромных скал. Мать
ни на минуту не спускала с меня глаз, готовая немедленно пресечь малейшее
проявление живости с моей стороны. Мне приходилось трудно, но, вероятно,
не легче было и этим людям - откормленным, стареющим, мнящим себя невесть
чем, - не легче потому, что в моем лице сама мятежная и неугомонная юность
с ее неверием вторгалась в узкий мирок их мнимого величия.
Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, и я должен был
волей-неволей высиживать все это время; изо дня в день за чаем велся один
и тот же разговор.
- Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? - спрашивала мать. - И вам не
угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?
Слово "сахар" действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.
- Говорят, - начинала она тоном торжественной декларации (по крайней
мере половина ее фраз начиналась словом "говорят"), - говорят, от сахара
полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.
- Даже с чаем, мэм, - авторитетно подтверждал Реббитс.
- И вообще ни с чем, - добавляла, отпивая чай, миссис Мекридж таким
тоном, словно это был верх остроумия.
- Что они еще говорят? - спрашивала мисс Файзон.
- И чего они только не говорят! - вставляла свое слово миссис Буч.
- Они говорят, - неукоснительно продолжала миссис Мекридж, - что
доктора теперь не ре-ко-мен-ду-ют его.
_Моя мать_. В самом деле, мэм?
_Миссис Мекридж_. В самом деле, мэм. - И, обращаясь ко всем сидящим за
столом, добавляла: - Бедный сэр Родерик до самой своей смерти употреблял
много сахара. Мне иной раз приходит в голову: уж не это ли ускорило его
конец?
Тут разговор прерывался. Наступала торжественная пауза - в знак
уважения к блаженной памяти сэра Родерика.
- Джордж! - восклицала мать. - Да не колоти ты о кресло ногами!
Мне вспоминается, что после этого миссис Буч выступала с любимым
номером своего репертуара.
- Как хорошо, что вечера становятся короче, - говорила она или, если
дни уменьшались: - А ведь вечера становятся длиннее.
Это "открытие" представляло для нее огромную важность; не знаю, как бы
она существовала, не рассказывая о нем присутствующим.
Моя мать, сидевшая обычно спиной к окну, считала нужным в таких случаях
из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить,
убывает день или прибывает - в зависимости от того, в какое время года все
это происходило. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того,
сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот,
самого короткого дня.
Исчерпав тему, все замолкали.
Миссис Мекридж обычно возобновляла разговор. У нее было немало
утонченных привычек, в частности, она читала "Морнинг пост". Другие леди
тоже иногда брали в руки эту газету, но только для того, чтобы прочитать
на первой странице сообщение о свадьбах, рождениях и похоронах. Конечно,
это был старый "Морнинг пост" ценою в три пенса, а не современный - газета
крикливая и беспокойная.
- Говорят, - начинала миссис Мекридж, - что лорд Твидемс собирается в
Канаду.
- А! - восклицал мистер Реббитс. - Так они, значит, едут?
- Не приходится ли он, - спрашивала мать, - кузеном графу Сламголду?
Она знала, что это так, и ее вопрос был совершенно излишним и праздным,
но ведь нужно же было поддержать разговор!
- Он самый, мэм, - отвечала миссис Мекридж. - Говорят, он был очень
популярен в Новом Южном Уэльсе. Там к нему относились с исключительным
почтением. Я знала его, мэм, еще юношей. Весьма приятный молодой человек.
И вновь наступала почтительная пауза.
- У его предшественника были неприятности в Сиднее, - заявлял Реббитс,
перенявший от какого-то церковнослужителя манеру говорить с пафосом и
отчеканивая слова, но не усвоивший при этом привычки к придыханию, которое
облагораживало бы его речь.
- Да, да! - презрительно бросала миссис Мекридж, - я об этом уже
наслышана.
- Он приезжал в Темплмортон после своего возвращения, и я помню, что о
нем говорили после того, как он уехал обратно.
- Как? - восклицала миссис Мекридж.
- Он надоел всем своим пристрастием к стихам, мэм. Он говорил... что же
он говорил?.. Ах, да: "Они покинули свою страну на благо ей". Он намекал
на то, что в свое время они были каторжниками, но потом исправились. Все,
с кем я разговаривал, уверяли, что он вел себя нетактично.
- Сэр Родерик обычно говорил, - заявляла миссис Мекридж, - что,
во-первых (здесь миссис Мекридж делала паузу и бросала на меня
уничтожающий взгляд), во-вторых (она вновь дарила меня зловещим взглядом)
и в-третьих (теперь уже она не обращала на меня внимания), колониальному
губернатору нужен такт.
Почувствовав, что я с недоверием отношусь к ее словам, она
категорически добавляла:
- Это замечание всегда казалось мне исключительно справедливым.
Я решил про себя, что если когда-нибудь у меня в душе начнет
разрастаться полип такта, я вырву его с корнями и растопчу.
- Люди из колоний - странные люди, - снова заговорил Реббитс. - Очень
странные. В бытность мою в Темплмортоне я насмотрелся на них. Среди них
есть чудные какие-то. Они, конечно, очень вежливы, нередко сорят деньгами,
но... Признаюсь, некоторые из них подчас заставляли меня нервничать. Они
неотступно следят за вами, когда вы обслуживаете их. Они не сводят с вас
глаз, когда вы подаете им...
Мать не принимала участия в этой дискуссии. Слово "колонии" всегда
расстраивало ее. По-моему, мать боялась, что если она начнет об этом
думать, то мой заблудший отец может, к ее стыду, внезапно объявиться,
оказавшись многоженцем, бунтовщиком и вообще подозрительной личностью. Ей
вовсе не хотелось, чтобы мой отец вдруг отыскался.
Любопытно, что в те годы, когда я был маленьким мальчиком, которому
полагалось только слушать, у меня уже было свое, совершенно иное
представление о колонистах, и в душе я потешался над тем зловещим смыслом,
какой вкладывала в это слово миссис Мекридж. Я был уверен, что
мужественные англичане, обожженные солнцем широких просторов, терпят
аристократических пришельцев из Англии только в качестве ходячего
анахронизма, что же касается их признательности, то...
Сейчас я уже не потешаюсь. Сейчас я не так в этом уверен.
Трудно объяснить, почему я не пошел по пути, вполне естественному для
человека в моем положении, и не принял мир таким, какой он есть. Это
объясняется скорее всего известным врожденным скептицизмом и
недоверчивостью. Мой отец был, несомненно, скептиком, а мать - суровой
женщиной.
Я был единственным ребенком у родителей и до сих пор не знаю, жив ли
мой отец. Он бежал от добродетелей моей матери еще до того, как я начал
отчетливо помнить себя. Он бесследно исчез, и мать в порыве возмущения
уничтожила все, что осталось после него. Я никогда не видел ни его
фотографий, ни даже клочка бумаги с его почерком. Не сомневаюсь, что
только общепринятый кодекс морали и благоразумие помешали ей уничтожить
брачное свидетельство, а заодно и меня и таким образом полностью
избавиться от пережитого унижения. Мне кажется, я частично унаследовал от
матери ту добродетельную глупость, которая заставила ее уничтожить личные
вещи отца. Ведь у нее, несомненно, были его подарки, полученные в те
далекие дни, когда он за ней ухаживал: книги с трогательными надписями,
письма, засохший цветок, кольцо и другие сувениры в таком же роде. Она
сохранила только свое обручальное кольцо, а все остальное уничтожила. Она
даже не сказала мне, как его зовут, и вообще не говорила о нем ни слова,
хотя чувствовала иногда, что мне не терпится спросить об отце. Все, что я
знаю о нем, известно мне от его брата - моего героя, дядюшки Пондерво.
Мать носила обручальное кольцо, хранила свое брачное свидетельство в
запечатанном конверте на дне самого большого сундука и поместила меня в
частную школу, расположенную среди холмов Кента. Не думайте, что я всегда
находился в Блейдсовере - даже во время каникул. Если в дни приближения
каникул леди Дрю испытывала раздражение после очередного визита гостей или
по каким-нибудь другим причинам хотела причинить неприятность матери, она
пропускала мимо ушей ее обычное напоминание, и я оставался в школе.
Но это случалось редко, в возрасте от десяти до четырнадцати лет я
ежегодно проводил в Блейдсовере в среднем дней пятьдесят.
Не думайте, что эти дни не дали мне ничего хорошего. Хотя мрачная тень
Блейдсовера и простерлась над всей окружающей сельской местностью, ему
нельзя было отказать в некотором величии. Блейдсоверская система имела по
меньшей мере одно хорошее последствие для Англии: она уничтожила
патриархальный склад крестьянского мышления. Если многие из нас все еще
живут и дышат воздухом буфетной и комнаты экономки, то все же мы ныне
отнюдь не стремимся к тому дремотному и тусклому существованию, когда
разведение кур и свиней - единственный источник ваших скудных доходов.
Уже сам парк вносил в мою жизнь что-то новое и свежее. Там была
огромная лужайка, ее не заваливали удобрениями и не возделывали под овощи;
она сохраняла свою таинственность, давала широкий простор моему
воображению. В парке водились олени, и я наблюдал жизнь этих пятнистых
созданий, слышал трубный рев самцов, любовался молодыми животными,
скакавшими в зарослях папоротника, натыкался в глухих уголках на кости,
черепа и рога. Здесь были места, где вы начинали понимать, что такое лес,
где природа раскрывалась перед вами во всем своем нетронутом великолепии.
В западной части леса под молодыми, залитыми солнцем буками приютилось
множество колокольчиков; воспоминание о них, как драгоценный сапфир, я
храню и доныне.
Здесь я впервые познал красоту.
В доме имелись книги. Леди Дрю читала всякую чепуху, но я не видел ее
книг. Позднее я понял, что она находила особое очарование в такой ерунде,
как "Мария Монк". В давние времена в Блейдсовере жил сэр Катберт Дрю (сын
сэра Мэтью, построившего дом) - человек с интеллектуальными наклонностями.
В ветхой мансарде валялись, заброшенные и забытые, его книги и другие
сокровища. Как-то раз во время зимней распутицы мать разрешила мне
порыться в них. Сидя у слухового окна над запасами чая и пряностей, я
познакомился с репродукциями картин Хоггарта, хранившимися в объемистом
портфеле, с альбомом гравюр, воспроизводивших фрески Рафаэля в Ватикане, а
в больших, с металлическими застежками книгах я любовался видами различных
столиц Европы, как они выглядели в 1780 году. Полезным для меня оказалось
знакомство с подробным атласом восемнадцатого века, хотя его карты не
отличались точностью. Названия стран были украшены чудесными
изображениями: на карте Голландии красовался рыбак с лодкой, Россия была
представлена казаком, Япония - удивительными людьми в одежде, похожей на
пагоды (я не ошибаюсь: именно на пагоды).
В те времена каждый континент имел свою Terrae Incognitae [неведомая
земля (лат.)], были Польша и Сарматия и забытые позднее страны.
Вооружившись тупой булавкой, я совершал увлекательные путешествия в
огромном, величественном мире.
Книги, хранившиеся в тесной ветхой мансарде, были, очевидно, изгнаны из
салона в период викторианского возрождения хорошего вкуса и изощренной
ортодоксальности, и моя мать не имела о них ни малейшего представления.
Именно поэтому мне удалось ознакомиться с замечательной риторикой "Прав
человека" и "Здравого смысла" Тома Пейна - отличных книг, подвергшихся
злобным нападкам, хотя до этого их хвалили епископы. Здесь был "Гулливер"
без всяких сокращений; читать ату книгу в полном виде мальчику, пожалуй и
не следовало бы, но особого вреда в этом я не вижу и впоследствии никогда
не жалел об отсутствии у меня щепетильности в подобных вопросах. Прочтя
Свифта, я очень разозлился на него за гуингнмов и лошадей, а потом не
особенно долюбливал.
Затем, припоминаю, я прочел перевод вольтеровского "Кандида", прочел
"Расселаса" [философская повесть английского просветителя Сэмюэля Джонсона
(1709-1784)] и вполне убежден, что, несмотря на огромный объем, от корки
до корки - правда, в каком-то одурении, заглядывая по временам в атлас, -
осилил весь двенадцатитомный труд Гиббона [речь идет о книге английского
историка эпохи Просвещения Эдуарда Гиббона (1737-1794) "История упадка и
разрушения Римской империи"].
Я разохотился читать и стал тайком совершать налеты на книжные шкафы в
большой гостиной. Я успел прочитать немало книг, прежде чем мое
кощунственное безрассудство было обнаружено престарелой старшей горничной
Энн. Помнится, в числе других книг я пытался осилить перевод "Республики"
Платона, но нашел его неинтересным, так как был слишком молод. Зато
"Ватек" меня очаровал. Например, этот эпизод с пинками, когда каждый
обязан был пинать.
"Ватек" всегда вызывает у меня в памяти детские впечатления о большой
гостиной в Блейдсовере.
Это была высокая, длинная комната, выходившая окнами в парк; на окнах -
их было больше дюжины, причем высотой чуть ли не от пола до потолка - под
ламбрекенами (кажется, это так называется?) висели замысловатые занавеси
из шелка или атласа, с тяжелой бахромой. Сложной конструкции белые ставни
складывались в глубокой нише, устроенной в толще стены. По обеим сторонам
этой тихой комнаты находились два огромных мраморных камина. На стене, у
которой стоял книжный шкаф, бросалось в глаза изображение волчицы, Ромула
и Рема в компании с Гомером и Вергилием. Изображения, украшавшего
противоположную стену, я не помню. Фредерик, принц Уэльский, важно
шествовал по третьей стене; художник изобразил его в два человеческих
роста, но удачные тона масляных красок несколько смягчали очертания
слишком крупной фигуры. Наконец, четвертой стеной завладела целая группа
гигантов - покинувших сей мир Дрю; они были изображены на фоне грозового
неба в виде лесных богов, почти лишенных одеяния.
Из центра расписанного красками потолка спускались три люстры с сотнями
хрустальных подвесок. На бесконечном ковре, казавшемся мне таким же
огромным, как Сарматия из географического атласа, который я рассматривал в
мансарде, разместились островки и целые архипелаги из кресел и кушеток,
обитых лощеным ситцем, столы, огромные севрские вазы на подставках,
бронзовая фигура всадника. Припоминаю еще, что где-то в этих необозримых
пространствах затерялись рояль и арфа с пюпитром для нот в форме лиры...
Каждый рейд за книгами был сопряжен с большим риском и требовал
исключительной смелости. Нужно было спуститься по главной служебной
лестнице, но это еще не представляло трудности, так как дозволялось
законом. Беззаконие начиналось на маленькой лестничной площадке, откуда
предстояло очень осторожно проскользнуть через дверь, обитую красной
байкой. Небольшой коридор вел в холл, и здесь надлежало произвести
рекогносцировку, чтобы установить местонахождение старой служанки Энн
(молодые поддерживали со мной дружественные отношения и в счет не шли).
Выяснив, что Энн находилась где-нибудь в безопасном для меня отдалении, я
стрелой мчался через открытое пространство к подножию огромной лестницы,
которой никто не пользовался с тех пор, как пудра вышла из моды, а оттуда
- к двери большой гостиной. Устрашающего вида фарфоровый китаец в
натуральную величину принимался гримасничать и трясти головой, отзываясь
даже на самые легкие шаги. Наибольшую опасность таила сама дверь: двойная,
толстенная, как стена, она поглощала звуки, так что услышать, не работает
ли кто-нибудь в комнате метелкой из перьев, было невозможно.
Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний,
разве я не напоминал чем-то крысу?
Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе
Лангхорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел
гордость и самоуважение, получил представление о государстве и понял, что
такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому
пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад.
Школа, где я учился, была того типа, который допускался блейдсоверской
системой. Привилегированные учебные заведения, появившиеся в короткий
блестящий период Ренессанса, были в руках правящего класса. Считалось" что
низшие классы не нуждаются в образовании, а наш средний слой получил, как
это ему полагалось, частные школы, которые мог открыть любой человек, если
даже он не обладал соответствующими знаниями и опытом. Нашу школу содержал
человек, у которого в свое время хватило энергии получить диплом колледжа
наставников. Принимая во внимание невысокую плату за обучение, я должен
признать, что его школа могла быть и хуже, чем была в действительности.
Пансион находился за деревней, в грязном здании из желтого кирпича, а
классная комната помещалась в деревянном флигеле.
Я не могу сказать про свои школьные дни, что они были несчастливыми;
наоборот, мы проводили время довольно весело - в играх и забавах, хотя нас
нельзя было назвать милыми и благовоспитанными детьми. Мы часто затевали
драки, и это были не обычные среди мальчишек потасовки, когда соблюдаются
даже известные правила, а самые настоящие, свирепые побоища, где пускались
в ход не только руки, но и ноги, что, во всяком случае, приучало нас к
стойкости. Вместе с нами учились несколько сыновей лондонских
трактирщиков; они знали, чем отличается беспорядочная драка, когда
стремятся нанести противнику увечье, от настоящего бокса, но на практике
применяли оба вида искусства. Во время драки они не стеснялись в выборе
выражений, показывая свои преждевременно развившиеся лингвистические
способности.
Наша крикетная площадка с вытоптанной у ворот травой была оборудована
плохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в
мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и
пререкались с судьей.
Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и
Эвклида, а старшим ученикам - даже тригонометрию. Он имел склонность к
математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать
английская народная школа.
У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали
духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой
истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя
то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но
никогда - юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого
волнения, заслышав гимн "Вперед, воины Христа", и холодная дубовая скамья
в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного
рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку
запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на "Английских
юношей", на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и
Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого
не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.
В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по
окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться
фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках!
Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений,
который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента
с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами,
сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом
холмов.
Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более
дурные поступки; например, мы не "обчистили" ни одного фруктового сада,
хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и
крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти
преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.
Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их.
Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил
нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В
те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы
загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из
Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день
мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От
первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не
лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн
Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую
тревогу, крикнув: "Сторож!" - и мы без оглядки мчались целую милю. После
этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана,
но когда молодой Баркер напугал Рутса своими россказнями о том, как строго
закон карает браконьерство, мы спрятали пистолет в высохшей канаве за
школьным огородом. Впрочем, уже на следующий день мы извлекли револьвер из
тайника и, не обращая внимания на ржавчину в стволе и набившуюся туда
грязь, попытались убить кролика, пробегавшего в трехстах ярдах от нас.
Угодив в нарытую кротом кучку земли в нескольких шагах от себя. Рутс
превратил ее в облачко пыли, обжег себе пальцы и опалил лицо. После этого
мы и в руки не брали оружие, проявившее столь странную склонность поражать
самого стрелка.
Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на
Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в
меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в
результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через
хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом
во главе заболевал желтухой.
О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам
давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще "источников
Нила", все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру -
я заявляю об этом с гордостью - изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на
щитах гласили: "Посторонним ходить воспрещается"; и вот здесь через весь
лес мы проводили "отступление десяти тысяч", мужественно продираясь через
заросли крапивы, а когда выходили к "морю", иначе к большой дороге, то, к
изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от
радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого
полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук
"о", так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со
"сто крат", и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого
неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня
парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное
бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой
привычки.
В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне
друга на всю жизнь.
Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы,
делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его
костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный
мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если
не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался
прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза;
как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен
ошарашить вас двусмысленным ответом.
Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один
не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые
неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после
его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я
впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое
сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного
художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание
представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не
поворачивается спиной к подлинной красоте.
Я покорил его сердце своим вариантом "Ватека", и мы стали неразлучными,
закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи,
что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это
делал я сам.
В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.
Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была
благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, "вошла в мою жизнь",
когда мне не было еще двенадцати лет.
Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая
начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась
она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате
экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни;
вначале я терпеть не мог ее.
Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось -
они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело
осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время,
просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного
молочного пудинга - все это излагалось далеко не почтительно, а в
категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была
смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то
в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять,
что действует по велению "свыше", как героиня греческой трагедии.
Это было странное порождение старых времен - преданная, верна."
служанка. Всю свою гордость и волю она отдала знатным и богатым людям, на
которых работала, в обмен на пожизненную обеспеченность рабыни, и эта
молчаливая сделка полностью связала ее. В конце концов ей предстояло
получить пенсию и закончить свой жизненный путь ценимой и одновременно
ненавидимой обитательницей какого-нибудь пансиона. Она усвоила
неискоренимую привычку смотреть на все глазами своих господ и научилась
подавлять возмущение, иногда возникавшее у нее в душе; все ее инстинкты
были извращены или вовсе утеряны ею, она стала бесполой, забыла о том, что
имела личную гордость, и воспитывала ребенка другой женщины с суровой,
безрадостной преданностью, которую можно было сравнить только с ее
стоической отрешенностью от всего остального мира. Нас она рассматривала
как ничтожных людей, созданных лишь для того, чтобы прислуживать ее
питомице и ухаживать за ней.
Но сама Беатриса была снисходительнее.
Бурные события позднейших лет изгладили из моей памяти ее детское лицо.
Когда я думаю о Беатрисе, передо мной встает образ девушки, которую я
узнал значительно позже, узнал настолько хорошо, что мог бы описать сейчас
ее облик со всеми мельчайшими подробностями, недоступными для других. Еще
в Блейдсовере я заметил - и надолго запомнил, - что у нее бархатистая кожа
и тонкие брови, более нежные, чем самый нежный пушок на груди у птицы. Она
походила на эльфа, эта часто красневшая, преждевременно развившаяся
девочка с темно-каштановыми локонами - волосы вились у нее от природы, -
порой в беспорядке падавшими на глаза; эти глаза темнели, когда она
злилась, или становились светло-карими, если она была в безмятежном
настроении.
Реббитс лишь ненадолго привлек ее внимание. Она решила, что
единственная интересная личность за чайным столом - это я.
Старшие вели обычный скучный разговор, сообщая Ненни банальные
подробности о парке и деревне, которыми надоедали каждому новому человеку,
а Беатриса наблюдала за мной через стол с беспощадным детским
любопытством, и под ее безжалостным взглядом я чувствовал себя не в своей
тарелке.
- Ненни, - сказала она, показывая на меня, и Ненни оставила без ответа
какой-то вопрос моей матери, чтобы выслушать Беатрису. - Ненни, этот
мальчик - слуга?
- Ш-ш... - ответила Ненни. - Это мастер Пондерво.
- Он слуга? - повторила Беатриса.
- Нет, он школьник, - ответила моя мать.
- Тогда я могу поговорить с ним, Ненни?
Ненни окинула меня ледяным взглядом.
- Только недолго, - сказала она своей питомице, разрезая для нее кекс
на узкие ломтики. Но, когда Беатриса попыталась заговорить со мной, Ненни
вдруг отрезала: - Нет!
Потемневшие от раздражения глаза Беатрисы изучали меня с откровенной
враждебностью.
- У него грязные руки, - заявила она, упрямо продолжая меня
рассматривать, - и воротник протерся.
После этого она занялась кексом с таким видом, словно забыла о моем
существовании, и это зажгло во мне ненависть к ней и в то же время
страстное желание заставить ее восхищаться мною...
И на следующий день впервые в жизни добровольно, без всякого
принуждения я вымыл перед чаем руки.
Так началось наше знакомство, которое по ее прихоти стало вскоре более
близким. Легкая простуда заставила Беатрису сидеть дома, и девочка
поставила Ненни перед выбором: или она, Беатриса, начнет капризничать и
терзать слух своей трясущейся от старости богатой тетки нескончаемым
пронзительным визгом, или меня приведут в детскую играть с ней всю вторую
половину дня. Ненни спустилась вниз и со страдальческим видом взяла меня
напрокат у матери, после чего я был вручен маленькому созданию, словно
редкостной породы котенок. До этого мне никогда не приходилось иметь дело
с маленькими девочками, и я решил, что в мире нет ничего более прекрасного
и чудесного. Беатриса нашла во мне самого покорного из рабов, хотя я сразу
дал ей почувствовать свою силу.
Ненни была поражена, как быстро и весело пролетел день. Она похвалила
мои манеры леди Дрю и моей матери, которая ответила, что рада слышать
хорошие отзывы обо мне. После этого я еще несколько раз играл с Беатрисой.
Я и сейчас помню ее огромные, роскошные игрушки; ничего подобного мне не
приходилось видеть раньше. Мы даже побывали украдкой в большом кукольном
домике на лестничной площадке возле детской; этот кукольный домик с
восемьюдесятью пятью куклами представлял собой недурную копию Блейдсовера;
он обошелся в сотни фунтов и был подарен принцем-регентом первенцу Гарри
Дрю (который умер пяти лет). Под властным руководством Беатрисы мне
посчастливилось поиграть этой великолепной игрушкой.
Я вернулся в школу после каникул, мечтая о всяких прекрасных вещах, и
вызвал Юарта на разговор о любви. Мой рассказ о кукольном домике звучал
как чудесная сказка, и стараниями Юарта домик превратился впоследствии в
целый кукольный городок на придуманном нами острове.
Про себя я решил, что одна из кукол в этом городе похожа на Беатрису.
Во время следующих каникул я видел Беатрису лишь мельком; об этих
вторых каникулах, во время которых я изредка встречался с ней, у меня
сохранились лишь смутные воспоминания; затем я не видел ее целый год, а
когда судьба нас снова свела, произошли события, вызвавшие мою опалу.
Сейчас, когда я решил написать историю своей жизни, я впервые
убеждаюсь, как непоследовательна и ненадежна человеческая память. Можно
воскресить в памяти те или иные поступки, но нельзя вспомнить их мотивы;
можно ясно представить себе те или иные события или отдельные эпизоды, но
трудно объяснить, чем они вызваны и к чему привели. Мне кажется, во время
последних каникул в Блейдсовере я не раз видел Беатрису и ее сводного
брата, но никак не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. Сам по себе
великий перелом в моем детстве сохранился у меня в памяти очень отчетливо,
но когда я пытаюсь припомнить подробности, особенно подробности
обстоятельств, которые привели к этому перелому, то чувствую, что вообще
не могу их восстановить в сколько-нибудь последовательном порядке.
Появление сводного брата Беатрисы Арчи Гервелла внесло неожиданное
изменение в обстановку.
Ясно помню, что этот светловолосый, надменный, тощий мальчик был
значительно выше меня, но, думаю, лишь чуточку тяжелее. Я совсем не помню,
как произошла наша первая встреча, но мы инстинктивно возненавидели друг
друга с самого начала.
Оглядываясь на прошлое (это все равно, что рыться на заброшенном
чердаке, где второпях побывал какой-то вор), я не могу объяснить, почему
эти дети появились в Блейдсовере. Они принадлежали к бесчисленным
родственникам леди Дрю и, если верить теории, высказанной в комнатах
нижнего этажа, являлись претендентами на владение Блейдсовером. Если это
было так, то их кандидатуру нельзя было назвать удачной. Огромный дом с
его прекрасной мебелью, поблекшей роскошью и вековыми традициями полностью
принадлежал престарелой леди Дрю, и я склонен думать, что она использовала
это обстоятельство, чтобы мучить и держать в подчинении всех своих
родственников - претендентов на наследство - и безгранично властвовать над
ними. В их числе был и лорд Оспри. Леди Дрю относилась доброжелательно к
его ребенку, потерявшему мать, и к его приемному сыну, отчасти,
несомненно, потому, что лорд Оспри был беден, а может быть, как мне
кажется сейчас, она питала слабую надежду на искреннюю или воображаемую
привязанность с их стороны.
Когда я в последний раз приехал на каникулы, Ненни уже не было, а
Беатриса находилась на попечении какой-то очень добродушной,
слабохарактерной молодой женщины из военной среды: ее имени я так никогда
и не узнал. По-моему, дети были на редкость непослушны и изобретательны на
всякие проказы. Я помню, что меня считали неподходящим компаньоном для
них, и нам приходилось встречаться как бы невзначай. Именно Беатриса
настаивала на наших встречах.
В свои четырнадцать лет я, несомненно, знал о любви довольно много и
любил Беатрису со страстью взрослого человека. Мне казалось, что и
Беатриса по-своему любит меня. Приятным и полезным в нашем мире
самообманом является предположение взрослых о том, что дети того возраста,
в котором были мы, ничего не чувствуют, ничего не думают и ничего не знают
о любви. Даже такие реалисты, как англичане, поддерживают это заблуждение.
Но я не стану скрывать, что мы с Беатрисой не только говорили о любви, но
и обнимались и целовались.
Мне припоминается наш разговор под сводом зеленых ветвей кустарника. Я
стоял у каменной стены парка, а моя божественная дама не совсем изящно
восседала верхом на стене. Я сказал - не совсем изящно! Но если бы вы
видели эту милую баловницу так, как видел я! Я так живо сейчас представляю
ее себе среди густо переплетенных ветвей, на которые я не смел взобраться,
боясь осквернить их, а вдали, высоко над ней, неясные, но величественные
очертания фасада огромного Блейдсовера, вздымавшегося на фоне облачного
неба.
Наш разговор носил серьезный и деловой характер: мы обсуждали мое
положение в обществе.
- Я не люблю Арчи, - сказала она между прочим, а затем наклонилась ко
мне так, что волосы упали ей на лицо, и прошептала: - Я люблю тебя.
Она настойчиво пыталась добиться от меня ясного ответа, что я не слуга
и не должен быть слугой.
- Ты никогда не будешь слугой, никогда!
Я охотно поклялся в этом и сдержал свою клятву.
- Кем же ты будешь? - спросила она.
Я поспешно перебрал в уме все известные мне профессии.
- Может быть, ты станешь солдатом? - допытывалась она.
- Чтобы на меня орали всякие олухи? Ни за что! Предоставим это
крестьянским парням.
- Ну, а офицером?
- Не знаю, - ответил я, уклоняясь от прямого ответа. - Скорее всего я
пойду во флот.
- Тебе хотелось бы сражаться?
- Да, хотелось бы. Но не простым солдатом... Мало чести, когда тебе
приказывают драться да еще смотрят, хорошо ли ты это делаешь... А как я
могу стать офицером?
- Ты не можешь? - спросила она и с сомнением посмотрела на меня.
И тут разверзлась разделявшая нас пропасть.
Впрочем, как и полагается настоящему мужчине, я вскоре преодолел это
препятствие при помощи хвастовства и лжи. Я заявил, что беден, а бедные
люди идут во флот, что я знаю математику, в которой ничего не смыслят
армейские офицеры. Затем, пустив в ход Нельсона и ссылаясь на него, стал
доказывать, как много обещает мне морская служба.
- Нельсон любил леди Гамильтон, хотя она и была леди, - сказал я, - а я
буду любить тебя.
Как раз в этот момент раздался резкий голос гувернантки.
- Беат-ри-са, Бе-е-а-триса! - кричала она.
- Вынюхивает, бестия! - сказала моя леди и попыталась продолжать
разговор, но ей помешала гувернантка.
- Подойди сюда, - внезапно заявила Беатриса, протягивая мне свою
запачканную ручку.
Я подошел поближе. Она наклонила свою головку так низко, что ее
темно-каштановые густые волосы стали щекотать мне щеки.
- Ты мой покорный, верный возлюбленный? - шепотом спросила она, почти
касаясь моего лица теплым раскрасневшимся личиком, на котором заблистали
вдруг потемневшие глаза.
- Да, я твой покорный, верный возлюбленный, - прошептал я в ответ.
Она обхватила мою голову руками, протянула мне губы, и мы поцеловались.
Я весь дрожал от страсти, хотя был еще мальчишкой.
Так мы поцеловались впервые.
- Бе-е-е-а-триса! - послышалось уже совсем рядом.
В воздухе мелькнули маленькие ножки в черных чулках, и моя дама мигом
исчезла. Через минуту я услышал, как она в ответ на упреки гувернантки с
восхитительным самообладанием и непринужденностью объясняла ей, почему не
могла откликнуться вовремя.
Я понял, что мое присутствие излишне, и виновато скрылся в Западном
лесу, чтобы помечтать о любви и поиграть в одиночестве в извилистом,
заросшем папоротником овраге блейдсоверского парка. В тот день и еще долго
потом поцелуй Беатрисы горел у меня на губах, как сладостная печать, а по
ночам рождал у меня поэтические сны.
Припоминаю вылазку в Западный лес, совершенную вместе с Беатрисой и ее
сводным братом (предполагалось, что они играют в кустах); мы были
индейцами, а штабель буковых бревен - нашим вигвамом; мы выслеживали
оленя, подползали к поляне, наблюдали, как кормятся кролики, и чуть не
поймали белку. Между мною и юным Гервеллом поминутно возникал спор о том,
кому руководить игрой, но так как я прочитал в десять раз больше книг, чем
он, то в конце концов первенство оставалось за мной. Мое превосходство
стало еще более очевидным, когда выяснилось, что я знаю, как отыскать
орлиное гнездо в зарослях папоротника. Не помню, как случилось, что мы с
Беатрисой, разгоряченные и растрепанные, спрятались от Гервелла в высоком
папоротнике. Огромные резные листья поднимались над нами на несколько
футов. Я полз впереди, ибо умел пробираться в траве так, что ее зеленые
верхушки почти не шевелились и не выдавали меня. Почва, где растет
папоротник, бывает обычно удивительно чистой, а в теплую погоду даже можно
уловить слабое благоухание. Среди высоких стеблей, черных у основания и
зеленых поближе к вершине, чувствуешь себя так, словно пробираешься сквозь
тропические заросли.
Итак, я полз впереди, а Беатриса за мной, и, когда перед нами открылась
поляна, мы остановились. Беатриса подползла ко мне, и я почувствовал на
своей щеке ее горячее дыхание. Она огляделась по сторонам, внезапно обняла
меня за шею, притянула к себе и стала целовать. Мы целовались, обнимались
и снова безудержно целовались - молча, без единого слова. Наконец, мы
пришли в себя, пристально посмотрели друг на друга, и настроение у нас
вдруг упало. Смущенные и удивленные, мы поползли дальше, но вскоре Арчи
без труда обнаружил и поймал нас.
Эту сцену я запомнил очень хорошо. Мне на ум приходят другие смутные
воспоминания о наших совместных приключениях. Не знаю, каким образом, но в
них фигурирует старина Холл с его ружьем и охота за галками, но вот драка
в Уоррене [Warren - кроличий садок (англ.); название многих мест в Англии]
сохранилась у меня в памяти очень четко и занимает особое место в моих
воспоминаниях.
Уоррен, как и большинство других мест в Англии с этим названием, не
оправдывал своего имени. Это был заросший шиповником и буками длинный
склон, по которому извивалась тропинка, позволявшая пройти из Блейдсовера
в Ропдин в стороне от большой дороги. Не припомню сейчас, как наша троица
очутилась там, но мне кажется, что это было связано с визитом гувернантки
в ропдинский приход. Обсуждая с Арчи детали игры, мы заспорили из-за
Беатрисы. Я честно предлагал распределить роли так: я испанский гранд,
Беатриса - моя жена, а сам Арчи - племя враждебных индейцев, собирающихся
ее похитить. Мне казалось, что ни один уважающий себя мальчишка не
откажется от такого заманчивого предложения - изображать целое индейское
племя и заполучить такую бесценную добычу, как Беатриса.
Но Арчи внезапно обиделся.
- Нет, - сказал он, - это не выйдет.
- Что не выйдет?
- Ты не можешь быть джентльменом, ведь ты не джентльмен. Беатрисе не
полагается быть твоей женой. Это... это наглость...
- Но... - сказал я и бросил взгляд на Беатрису.
Видимо, я чем-то обидел Арчи в этот день, и теперь он сводил со мной
счеты.
- Мы разрешили тебе играть с нами, - сказал Арчи, - но ты не забывайся
и не допускай подобных вещей.
- Какой вздор! - воскликнула Беатриса. - Он может делать все, что ему
нравится!
Но Арчи настаивал на своем, я уступил ему и начал сердиться только
минуты через три-четыре. Мы обсуждали в это время одну игру, затем подняли
спор из-за другой. Все нам казалось неправильным.
- Мы вообще не хотим с тобой играть, - заявил Арчи.
- Нет, хотим, - отрезала Беатриса.
- Он неправильно произносит: вместо "нет" говорит "не".
- Не, я говорю правильно, - ответил я, разгорячившись.
- Ну вот, пожалуйста! - воскликнул Арчи и показал на меня пальцем. - Он
сказал "не", "не", "не"!
В ответ на эту обиду я стремительно бросился на него.
- Ах так! - крикнул Арчи при моем неожиданном нападении.
Он стал в позицию, напоминавшую стойку боксера, парировал мой удар и, в
свою очередь, ударил меня по лицу; этот успех так обрадовал его, что он
даже рассмеялся. Я рассвирепел. Он боксировал не хуже, а возможно, лучше
меня (на что, по-видимому, он и рассчитывал), но я дважды дрался до победы
по-настоящему, голыми кулаками, и научился получать и наносить самые
безжалостные удары; вряд ли Арчи когда-нибудь участвовал в подобных
драках. И действительно, уже через десять секунд я почувствовал, что он
выдохся; его подвела изнеженность - характерная черта людей того класса,
который кичится своей честью, спорит о ее правилах и тем мельчит это
понятие, но не способен отстаивать ее до конца. Арчи, должно быть,
надеялся, что после его удачных ударов, когда из моей рассеченной губы
закапала кровь, я запрошу пощады. Но вскоре он сам прекратил всякое
сопротивление. Я принялся яростно избивать его и время от времени,
задыхаясь, осведомлялся, как это делалось у нас в школе, хватит ли с него.
Но изнеженность не позволяла ему встать и поколотить меня, а врожденная
гордость - сдаться на милость победителя.
У меня сохранилось отчетливое впечатление, что во время этой драки
Беатриса прыгала вокруг нас с восторгом, не подобающим леди, и что-то
кричала, однако я был слишком увлечен, чтобы прислушиваться к ее словам.
Она, несомненно, подбадривала нас обоих, но, теперь я склонен думать (если
это только не результат разочарований позднейших лет моей жизни), особенно
того, кто, по ее мнению, побеждал противника.
Потом молодой Гервелл, отступая под моими ударами, споткнулся о камень
и упал, а я, следуя традициям своего класса и своей школы, немедленно
бросился на него, чтобы окончательно разделаться с ним. Мы все еще
катались по земле, когда почувствовали чье-то властное вмешательство.
- Перестань ты, дурак! - закричал Арчи.
- О, леди Дрю! - услышал я голос Беатрисы. - Они дерутся! Как ужасно
они дерутся!
Я оглянулся. Арчи пытался встать, и я не помешал ему, так как мой
воинственный пыл внезапно погас.
Рядом с нами стояли обе старые леди в блестящем черном и пурпурном
шелку, отделанном мехом; они направлялись в Уоррен пешком, так как лошадям
тяжело было подниматься в гору, и неожиданно наткнулись на нас. Беатриса,
делая вид, что спасается от преследования, мигом укрылась за их спиной. Мы
оба растерянно поднялись с земли.
Ошеломленные старухи с испугом разглядывали нас своими подслеповатыми
глазами. Я никогда раньше не видел, чтобы лорнетка леди Дрю дрожала так
сильно.
- Вы скажете, пожалуй, что не дрались? - спросила леди Дрю. - Нет, вы
дрались.
- Он дрался не по правилам, - проворчал Арчи и с укором посмотрел на
меня.
- И это Джордж, сын миссис Пондерво! - заявила мисс Соммервиль, обвиняя
меня таким образом не только в святотатственном поступке, но еще и в
неблагодарности.
- Как он посмел? - воскликнула леди Дрю с искаженным от гнева лицом.
- Он нарушил все правила! - закричал Арчи и всхлипнул. - Я
поскользнулся, и... он бил меня лежачего. Он стал мне коленкой на грудь.
- Как ты смел? - снова воскликнула леди Дрю.
Я вытащил из кармана скомканный, затасканный носовой платок и вытер с
подбородка кровь, но не стал давать никаких объяснений. Не говоря о других
причинах, лишавших меня возможности объясниться, я просто задыхался от
усталости и напряжения.
- Он дрался нечестно, - хныкал Арчи.
Беатриса с любопытством рассматривала меня из-за спин старых дам.
Поврежденная губа изменила мое лицо, и, как мне кажется, именно это
заинтересовало Беатрису. Я еще не пришел в себя окончательно и плохо
соображал, но все же не проговорился, что Арчи и Беатриса играли со мной.
Это было бы не по правилам. В эту трудную минуту я решил угрюмо молчать и
взять на себя все последствия этого неприятного происшествия.
Блейдсоверское правосудие крайне запутало мое дело.
С грустью я должен признать, что десятилетняя благородная Беатриса
Норманди предала и обманула меня, не останавливаясь перед самой
бессовестной ложью. Видимо, она очень боялась за меня, но в то же время
испытывала некоторые угрызения совести и содрогалась при одной мысли о
том, что я был ее обрученным возлюбленным и целовал ее. В общем, она
поступила постыдно, но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой поступил на
ее месте иначе. Беатриса и ее сводный брат лгали очень дружно, и я
оказался злодеем, который без всякой причины напал на людей, занимающих
более высокое общественное положение. Они сочинили версию о том, что
поджидали обеих леди в Уоррене, когда я заметил их, заговорил с ними и
т.д.
Как я сейчас понимаю, если бы все произошло так, как они объяснили, то
приговор леди Дрю следовало бы признать разумным и даже мягким.
Этот приговор объявила мне мать, по моему искреннему убеждению, еще
больше потрясенная моей непочтительностью к знатным особам, чем сама леди
Дрю. Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и
гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня
эпитимии.
- Ты должен, - заявила мать, - подняться наверх и попросить прощения у
молодого мистера Гервелла.
- Я не стану просить у него прощения, - ответил я, прерывая свое
затянувшееся молчание.
Мать не верила своим ушам.
Я положил руки на стол и категорически заявил:
- Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?
- Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.
- Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, -
упрямо сказал я.
И я не стал просить прощения.
После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине
души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону
молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня
извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?
Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете
молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком
парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.
Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили
несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня
возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня,
не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки
попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если
бы я выдал ее? Но сын слуги - сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об
этом, а теперь вспомнила...
Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в
Блейдсовер - суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас
всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял
большое великодушие.
Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого
Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.
2. Я ВСТУПАЮ В СВЕТ И В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ВИЖУ БЛЕЙДСОВЕР
После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера
разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату
Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер,
отдала в учение к дяде Пондерво.
Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в
настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены,
подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей
жены - молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству
особы - и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный,
вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука
была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не
пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти
остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства
собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему "не по нутру",
причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером
этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он
запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого
человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной
инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не
предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. "На твоего дядю, -
говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято
всех старших родственников называть из вежливости дядями), - не очень
приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший,
работящий человек". В блейдсоверской системе морали, где все было
шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека.
Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и
проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным,
если у "хорошего, работящего человека" не было носового платка.
Бедный старый Фрепп - растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он
не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в
мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели
его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она
начинала жаловаться на боли и на свое "положение". Бог послал им много
детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий
раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе.
Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения
обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.
Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя
просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил
хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным
объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.
Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им
нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и
находили его по воскресным дням - не в крепком вине и сквернословии, а в
воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких,
нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза
грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела
разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и
свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь
гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они
присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.
Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее
смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою
уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело
боролся за свое счастье. "Ну и умники!", "Источник, полный крови, из вен
Эммануила", - повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это
заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью,
на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих
пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения
проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей -
жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с
шишкой на лысине - духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с
большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом -
его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках... Я слышу разговоры о
душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах
выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне
небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я
припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему
благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые
темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь
присутствием подростка...
Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо
убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о
России...
Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших
отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в
беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось
доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от
прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях,
выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю,
которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел
расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.
Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно
было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители
суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и
труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался
бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные
киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в
частности "Полицейские новости", с грубыми картинками, изображающими
зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина,
старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые
любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, - все это было
способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни
жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на
шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер
- столичный Джон Буль - с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина,
мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской
фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на
открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу -
одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего - удивительные,
благосклонные, но непонятные люди...
С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем
сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило
вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его
противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что
означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю
страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от
собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на
задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме
можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь
состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения
- все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или
добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, -
изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и
запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и
за это.
Такова истинная теория происхождения Чатама.
Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись
здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей
волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и
вновь и вновь задавался вопросом: "Но в конце концов почему?.."
Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за
городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали
зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где
ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил
первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране
помещиков.
Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые
тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола
романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля.
Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли - неуклюжими,
грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев
гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что
корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной
нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь
в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с
ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте
тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их
смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: "Но в конце
концов почему?.." И я понял, что они напрасно тратят свои силы и
энергию... Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.
А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел
конец.
Вот какими впечатлениями обогащался я в свободное время, об избытке
которого у меня не могло быть и речи. Большую часть дня я помогал дяде
Фреппу, а вечера и ночи проводил волей-неволей в обществе двух моих
старших кузенов. Один из них - пламенно религиозный - работал на
побегушках в керосиновой лавке, и я видел его только по вечерам и за
обеденным столом; другой без особого удовольствия проводил у родителей
летние каникулы. Это было удивительно тощее, несчастное и низкорослое
создание; его любимым занятием было изображать из себя обезьяну. Я убежден
сейчас, что он страдал тайным детским недугом, который лишал его сил и
энергии. Теперь бы я отнесся к нему как к маленькому забитому существу,
достойному жалости. Но в те дни он вызывал у меня лишь смутное чувство
отвращения. Он громко сопел носом, уставал даже после непродолжительной
ходьбы, не затевал сам никаких разговоров и, видимо, избегал меня,
предпочитая проводить время в одиночестве. Его мать (бедная женщина!)
называла его "задумчивым ребенком".
Однажды вечером, когда мы уже легли спать, между нами произошел
разговор, который неожиданно повлек за собой большие неприятности. Меня
глубоко возмутила какая-то особенно благочестивая фраза моего старшего
кузена, и я со всей резкостью заявил, что вообще не верю в догматы
доистианской религии. До этого я никому и никогда не говорил о своем
неверии, за исключением Юарта, когда он первым высказал подобные мысли и
даже не пытался обосновать свои сомнения. Но в тот момент мне стало ясно,
что путь к спасению, избранный Фреппами, не только сомнителен, но и просто
невозможен, и все это я, не задумываясь, выпалил кузенам.
Мое решительное отрицание того, во что они верили, повергло моих
кузенов в трепет.
Они не сразу поняли, о чем я говорю, а когда наконец сообразили, то, не
сомневаюсь, стали ожидать, что небеса тут же поразят меня громом и
молнией. Они даже отодвинулись от меня, а затем старший сел в кровати и
выразил свое глубокое убеждение, что я совершил страшный грех. Я уже начал
пугаться собственной дерзости, но когда он категорически потребовал от
меня взять свои слова обратно, я неукоснительно повторил все сказанное.
- Нет никакого ада, - заявил я, - нет и вечных мук! Бог не такой уж
глупец.
Старший кузен вскрикнул от ужаса, а младший, испуганный и растерянный,
молча прислушивался к нашему разговору.
- Ты говоришь, - начал старший, несколько успокоившись, - что можешь
делать все, что захочешь?
- Да, если позволяет совесть, - ответил я.
Мы увлеклись, наш спор затянулся. Но вот кузен вскочил с постели,
поднял брата и, упав на колени, начал в ночной темноте молиться за меня.
Мне был не по душе его поступок, но я мужественно выдержал и это
испытание.
- Прости ему, господи, - громко шептал кузен, - он сам не знает, что
говорит.
- Можешь молиться сколько угодно, - вскипел я, - но если ты будешь
оскорблять меня в своих молитвах, я положу этому конец!
Последнее, что запомнилось мне из нашего продолжительного диспута, -
это высказанное кузеном сожаление, что ему "приходится спать в одной
постели с язычником".
На следующий день, к моему немалому удивлению, он донес о случившемся
отцу, что совсем не вязалось с моими представлениями о порядочности. За
обедом дядя Никодим обрушился на меня.
- Ты болтаешь всякую чепуху, Джордж, - буркнул он. - Надо думать,
прежде чем говорить.
- Что он такое сказал, отец? - полюбопытствовала миссис Фрепп.
- Я не могу повторить его слова.
- Какие это слова? - запальчиво крикнул я.
- Спроси вот у него, - ответил дядя и указал ножом на доносчика, дабы я
припомнил и глубже осознал свое преступление. Тетка посмотрела на
свидетеля.
- Так он не...? - Она не договорила.
- Хуже! Он богохульник, - ответил дядя.
После этого тетка уже не могла прикоснуться к еде. В глубине души я
начал уже немного сожалеть о своей дерзости, сознавая, что вступил на
гибельный путь, но все же продолжал стоять на своем:
- Я рассуждал вполне разумно.
Вскоре мне пришлось пережить еще более неприятные минуты, когда я
встретил двоюродного брата в узеньком, мощенном кирпичом переулке, который
вел к бакалейной лавке.
- Ябеда! - крикнул я и изо всех сил ударил его по щеке. - А ну-ка...
Он отскочил назад, удивленный и испуганный. В этот момент его глаза
встретились с моими, и я уловил в них блеск внезапной решимости. Он
подставил мне другую щеку и сказал:
- Бей! Бей! Я прощу тебя!
Никогда еще я не встречал более подлого способа увильнуть от
заслуженной взбучки. Я отшвырнул его к стене и, предоставив ему прощать
меня сколько угодно, направился домой.
- Лучше тебе не разговаривать с двоюродными братьями, Джордж, -
заметила тетка, - пока ты не возьмешься за ум.
Так я стал отщепенцем.
В тот же вечер за ужином кузен нарушил воцарившееся между нами ледяное
молчание.
- Он ударил меня, - заявил он матери, - за то, что я в прошлый раз все
рассказал отцу. А я подставил ему другую щеку.
- Дьявол попутал его, - торжественно провозгласила тетка, не на шутку
перепугав старшую дочь, сидевшую рядом со мной.
После ужина дядя сбивчиво и нескладно начал уговаривать меня покаяться,
прежде чем я лягу спать.
- А что, если ты умрешь во время сна, Джордж? - устрашал он меня. -
Куда ты тогда попадешь, а? Подумай-ка об этом, мой мальчик.
Я был уже достаточно напуган, чувствовал себя глубоко несчастным, и
слова дяди совсем обескуражили меня, но я по-прежнему держался вызывающе.
- Ты проснешься в аду, - вкрадчиво продолжал дядя Никодим. - Разве ты
хотел бы, Джордж, проснуться в аду, гореть в вечном огне и стонать? Разве
тебе это будет по вкусу, а?
Он уговаривал меня "только взглянуть на огонь в печи у него в пекарне",
перед тем как ложиться спать.
- Это, пожалуй, тебя образумит, - добавил он.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Братья спали сном праведников справа и
слева от меня. Я начал было шептать молитву, но тут же умолк: мне стало
стыдно и пришло в голову, что бога все равно этим не задобришь.
- Нет, - твердо сказал я себе. - Будь ты проклят, если ты трус!.. Но ты
не трус. Нет! Ты не можешь быть трусом!
Я бесцеремонно растолкал братьев, торжественно заявил им об этом и,
успокоив свою совесть, мирно уснул.
Я безмятежно спал не только эту, но и все последующие ночи. Страх перед
наказанием свыше ничуть не мешал мне спать на славу, и я убежден, что не
помешает до конца дней моих. Это открытие составило целую эпоху в моей
духовной жизни.
Я никак не ожидал, что все завсегдатаи воскресных богослужений
ополчатся против меня. Но так именно и случилось. Я очень хорошо помню,
как все это происходило, вижу десятки глаз, направленных на меня, слышу
кислый запах кожи, чувствую, как о мою руку трется шершавый рукав черного
платья тетки, сидевшей рядом. Вижу старого торговца молоком из Уэльса,
который "боролся" со мной, - все они боролись со мной, прибегая к молитвам
и увещеваниям. Но я упорно сопротивлялся, хотя был подавлен их единодушным
приговором, сознавая, что своим упорством обрекаю себя на вечное
проклятие. Я чувствовал, что они правы, что бог, вероятно, на их стороне,
но убеждал себя, что это мне безразлично. Чтобы скорее от них отвязаться,
я заявил, что вообще ни во что не верю. Они пытались рассеять мое
заблуждение цитатами из священного писания, что теперь мне кажется
совершенно недопустимым полемическим приемом.
Я вернулся домой все тем же нераскаявшимся грешником, но в душе
чувствовал себя одиноким, несчастным и навеки погибшим. Дядя Никодим лишил
меня воскресного пудинга.
Только одно существо заговорило со мной по-человечески в этот день
гнева - младший Фрепп. Он поднялся после обеда наверх в комнату, где меня
заперли наедине с библией и моими мыслями.
- Послушай, - неуверенно начал он. - Ты хочешь сказать, что нет...
никого... - Он замялся, не решаясь выговорить роковое слово.
- То есть как это нет никого?
- Ну, никого, кто бы всегда следил за тобой?
- А почему должен кто-то быть? - спросил я.
- Но ведь ты не можешь так думать, - продолжал брат. - Ведь не станешь
ты говорить, что... - Он снова осекся. - Пожалуй, мне лучше не
разговаривать с тобой.
С минуту он стоял в нерешительности, потом повернулся и зашагал прочь,
озираясь с явно виноватым видом.
С этого дня жизнь стала для меня совершенно невыносимой; эти люди
навязали мне такой атеизм, который ужасал даже меня самого. И когда я
узнал, что в следующее воскресенье "борьба" возобновится, мужество
покинуло меня.
В субботу я случайно увидел в окне писчебумажного магазина карту Кента,
и она подсказала мне мысль о бегстве. Добрых полчаса я стоял перед ней,
добросовестно ее изучая, хорошенько запомнил все деревни на пути, который
мне предстояло проделать. В воскресенье я встал около пяти часов утра,
когда мои товарищи по кровати еще спали сном праведников, и пешком
пустился в Блейдсовер.
Смутно припоминаю это долгое, утомительное путешествие. От Чатама до
Блейдсовера ровно семнадцать миль, и я добрался туда только к часу дня. В
пути я встретил немало увлекательного и даже не слишком устал, хотя один
башмак невыносимо жал мне ногу.
Утро в тот день было, по всей вероятности, ясное, так как помню, что
где-то возле Ичинстоу-Холла я оглянулся и увидел устье Темзы - реки,
сыгравшей впоследствии огромную роль в моей жизни. Но тогда я не знал, что
это широкое водное пространство грязно-бурого цвета и есть Темза, и принял
ее за море, которого никогда еще не видел. По воде сновали разного рода
суда, парусники и даже пароходы; одни поднимались вверх по течению,
направляясь к Лондону, другие спускались вниз, к морским просторам. Я
долго следил за ними взглядом и думал: уж не отправиться ли мне вслед за
ними к морю?
Приближаясь к Блейдсоверу, я начал сомневаться, хорошо ли меня там
примут, и уже раскаивался, что вздумал вернуться сюда. Быть может,
неказистый вид судов, которые мне удалось как следует разглядеть, положил
конец моим мечтам о море.
Я выбрал кратчайший путь - через Уоррен - и решил пересечь парк, чтобы
избежать встречи с возвращающимися из церкви прихожанами. Мне не хотелось
попадаться им на глаза, пока я не повидаюсь с матерью, и в том месте, где
тропинка вьется между холмов, я свернул с дорожки и не то чтобы спрятался,
а просто встал за кустами. Здесь, помимо всего прочего, я не рисковал
наткнуться на леди Дрю, которая обычно ездила по проезжей дороге.
Странное чувство испытывал я, стоя в своей засаде. Я воображал себя
дерзким разбойником, отчаянным бандитом, замыслившим налет на эти мирные
места. Впервые я так остро почувствовал себя отщепенцем, и в дальнейшем
это чувство сыграло большую роль в моей жизни. Я осознал, что для меня нет
и не будет места в этом мире, если я сам не завоюю его.
Вскоре на холме появились слуги, которые шли небольшими группами:
впереди - садовники и жена дворецкого, за ними две смешные неразлучные
старухи-прачки, потом первый ливрейный лакей, что-то объяснявший маленькой
дочке дворецкого, и, наконец, моя мать в черном платье; с суровым видом
шагала она рядом со старой Энн и мисс Файзон.
С мальчишеским легкомыслием я решил превратить все в шутку. Выскочив из
кустов, я крикнул:
- Ку-ку, мама! Ку-ку!
Мать глянула на меня, смертельно побледнела и схватилась рукой за
сердце.
Нужно ли говорить, какой переполох вызвало мое появление. Разумеется, я
не стал им докладывать, что заставило меня возвратиться в Блейдсовер, но
держался стойко и упрямо твердил:
- Ни за что не вернусь в Чатам... Скорее утоплюсь, чем вернусь в
Чатам...
На следующий день разгневанная мать повезла меня в Уимблхерст, сердито
заявив, что отдаст меня дяде, о котором я никогда не слыхал, хотя он жил
неподалеку. Она не сказала мне, что меня ожидает, и на меня так
подействовало ее негодование и тот факт, что я причинил ей крупную
неприятность, что я не стал ее расспрашивать. Я знал, что мне не
приходится рассчитывать на милость леди Дрю. Мое окончательное изгнание
было решено и подписано. Я уже начал сожалеть, что не бежал к морю,
разочарованный видом облака угольной пыли и безобразных судов, на которые
глядел в Рочестере. Море открыло бы передо мной широкую дорогу в мир.
Наша поездка в Уимблхерст не слишком хорошо запечатлелась в моей
памяти. Я помню только, что мать сидела рядом со мной в напряженной и
надменной позе; казалось, она презирала вагон третьего класса, в котором
мы ехали. Помню также, как она отворачивалась от меня к окну всякий раз,
когда начинала разговор о дяде.
- Я помню твоего дядю мальчиком, с тех пор мне не приходилось его
видеть, - сказала она. - Про него говорили, что он очень смышленый, -
прибавила она явно неодобрительным тоном.
Моя мать не слишком-то ценила в человеке ум.
- Года три назад он женился и обосновался а Уимблхерсте. Думаю, у его
жены водились кое-какие деньжонки.
Она замолчала, перебирая в памяти давно забытые эпизоды.
- Медвежонок... - сказала она наконец, что-то вспомнив. - Когда он был
твоих лет, его называли Медвежонком... Сейчас ему должно быть лет двадцать
шесть - двадцать семь.
С первого же взгляда на дядю я вспомнил о Медвежонке. Мать оказалась
права: внешностью и повадками он действительно чем-то напоминал
медвежонка. Трудно было найти для него более меткое прозвище. Он был
довольно ловок, но не отличался изяществом манер и обладал живым, но
неглубоким умом.
Из лавки стремительно вышел на тротуар низкорослый человечек в сером
костюме и комнатных туфлях из серого сукна. Его молодое, слегка
одутловатое лицо украшали очки в золотой оправе. Я успел заметить также
жесткие, взъерошенные волосы, неправильный, крючковатый нос, в иные
моменты казавшийся орлиным, и уже намечавшееся брюшко, круглое, как
бочонок.
Он буквально выскочил из лавки и остановился на тротуаре, с
нескрываемым Восторгом созерцая что-то на витрине; потом с довольным видом
почесал подбородок и вдруг юркнул бочком в дверь, словно его втянула туда
чья-то рука.
- Это, вероятно, он, - сказала мать прерывающимся от волнения голосом.
Мы прошли мимо витрины, причем я и не подозревал, что вскоре мне
придется до тонкостей ознакомиться со всеми выставленными там предметами.
Это была обыкновенная витрина аптеки, если не считать фрикционной
электрической машины, воздушного насоса, двух-трех треног и реторт. Все
это заменяло привычные синие, желтые и красные бутыли, красовавшиеся в
витринах других аптек. Среди этой лабораторной утвари стояла гипсовая
статуэтка лошади - в знак того, что имеются лекарства для животных, а у ее
ног были разложены пакеты с душистыми травами, стояли пульверизаторы,
сифоны с содовой водой и другие предметы. В центре витрины висело
объявление, тщательно написанное от руки красными буквами:
Покупайте заблаговременно пилюли Пондерво от кашля.
Купите сегодня же! Почему?
На два пенса дешевле, чем зимой.
Вы запасаетесь яблоками. Почему же вам не купить
лекарство, которое непременно понадобится?
Впоследствии я убедился, что это объявление, его тон как нельзя лучше
характеризовали моего изобретательного дядю.
В стеклянной двери, над рекламой, восхвалявшей детские соски, появилось
лицо дяди. Я разглядел, что у него карие глаза, а от очков на носу
пролегла полоска. Видно было, что дядя не знает, кто мы такие. Он осмотрел
нас с головы до ног, затем с профессиональной любезностью широко распахнул
перед нами дверь.
- Вы не узнаете меня? - задыхаясь, спросила мать.
Дядя не решился признаться в этом, но не смог скрыть своего
любопытства. Мать опустилась на маленький стул возле прилавка, заваленного
мылом и патентованными лекарствами; она беззвучно шевелила губами.
- Стакан воды, мадам? - предложил дядя и, описав рукой широкую кривую,
прыгнул куда-то в сторону.
Отхлебнув из стакана, мать проговорила:
- Этот мальчик похож на своего отца. С каждым днем он становится все
больше и больше похож на него... И вот я привезла его к вам.
- На своего отца, мадам?
- На Джорджа.
Несколько мгновений лицо дяди по-прежнему выражало полнейшее
недоумение. Он стоял за прилавком, держа в руке стакан, который отдала ему
мать. Но понемногу он начал догадываться.
- Черт возьми! - воскликнул дядя, потом еще громче: - Господи боже мой!
При этом восклицании у него свалились с носа очки, Поднимая их, он на
мгновение скрылся за ящиками с какой-то кроваво-красной микстурой.
- Десять тысяч чертей! - гаркнул он и стукнул стаканом по прилавку. -
Боги Востока! - С этими словами он бросился к замаскированной в стене
двери, и уже из другой комнаты донесся его возбужденный голос: - Сьюзен!
Сьюзен! - Потом он снова появился перед нами и протянул нам руку. - Ну,
как вы поживаете? - спросил он. - Никогда в жизни я не был так потрясен.
Подумать только... Вы! - Он горячо потряс вялую руку моей матери, а затем
и мою, придерживая при этом очки указательным пальцем левой руки. -
Заходите! - спохватился он. - Заходите же. Лучше поздно, чем никогда. - И
он увлек нас в гостиную, находившуюся позади аптеки.
После Блейдсовера эта комната показалась мне маленькой и душной, но
куда более уютной, чем логово Фреппов. Слабый запах некогда поглощенных
здесь блюд носился в воздухе, и с первого же взгляда создавалось
впечатление, что все здесь подвешено, обернуто или задрапировано. Газовый
рожок в центре комнаты и зеркало над камином были украшены муслином ярких
тонов; камин и доска над ним обрамлены каким-то материалом с бахромой в
виде пушистых шариков (я впервые увидел такую бахрому), даже абажур на
лампе, стоявшей на маленьком письменном столе, напоминал большую
муслиновую шляпу. На скатерти и оконных занавесках я заметил все ту же
бахрому в виде шариков, а на ковре были вытканы розы. По обеим сторонам
камина стояли небольшие шкафы, и в нише виднелись грубо сколоченные полки,
устланные розовой клеенкой и заваленные книгами. На столе, корешком вверх,
лежал словарь, на раскрытом бюро валялись исписанные листы бумаги и другие
доказательства внезапно прерванной работы. На одном из листов я успел
прочитать крупно и отчетливо выведенные слова: "Патентованная машина
Пондерво. Эта машина облегчит вам жизнь".
Дядя открыл в углу комнаты маленькую дверь, похожую на дверцу шкафа, и
за ней оказалась узенькая лестница. Таких узких лестниц я в жизни никогда
еще не видел.
- Сьюзен! - закричал дядя опять. - Ты нужна здесь. Кое-кто хочет тебя
видеть. Просто удивительно!
В ответ раздались какие-то невнятные слова, затем над нашими головами
что-то загремело, словно кто-то с раздражением швырнул на пол тяжелый
предмет; после этого вступления на лестнице послышались осторожные шаги, и
в дверях показалась моя тетка, держась рукой за косяк.
- Это тетушка Пондерво! - объявил дядя. - А это жена Джорджа, и она
привезла к нам своего сына.
Он окинул комнату быстрым взглядом, потом метнулся к письменному столу
и перевернул белой стороной кверху объявление о патентованной машине.
Затем указал на нас очками:
- Ты ведь знаешь, Сьюзен, что у меня есть старший брат Джордж. Я не раз
говорил тебе о нем.
Он порывисто отошел в глубину комнаты, остановился на коврике перед
камином, надел очки и кашлянул.
Тетушка Сьюзен с любопытством рассматривала нас. Это была довольно
хорошенькая стройная женщина лет двадцати трех - двадцати четырех. Я
помню, как меня поразили ее необыкновенно голубые глаза и нежный румянец.
У нее были мелкие черты лица, нос пуговкой, круглый подбородок и длинная
гибкая шея, выступавшая из воротника светло-голубого капота. Ее лицо
выражало откровенное недоумение, а маленькая вопросительная морщинка на
лбу свидетельствовала о несколько ироническом желании понять, к чему
клонит дядя; видимо, она уже раз навсегда убедилась в тщетности такого
рода стараний и примирилась с этим. Всем своим видом она, казалось,
говорила: "О боже! Что он еще мне преподносит?" Впоследствии, узнав ее
поближе, я обнаружил, что ее попытки понять мужа постоянно осложнялись
вопросом: "Что это он еще надумал?" В переводе на наш школьный жаргон это
прозвучало бы: "Что это ему еще втемяшилось?"
Тетушка поглядела на меня и на мать, потом снова повернулась к мужу.
- Ты ведь слыхала о Джордже, - повторил он.
- Милости просим, - произнесла тетушка, спустившись с лестницы и
протягивая нам руку. - Милости просим. Правда, это такая неожиданность...
Я не смогу вас ничем угостить, в доме ничего нет. - Она улыбнулась, с
добродушной усмешкой бросила взгляд на мужа и добавила: - Если только он
не соорудит какое-нибудь снадобье. На это он вполне способен.
Мать церемонно пожала ей руку и велела мне поцеловать тетю.
- Ну, а теперь давайте сядем, - проговорил дядя с каким-то неожиданным
присвистом и деловито потер руки. Он придвинул стул матери, поднял и
сейчас же снова опустил штору на маленьком окне и возвратился на свое
прежнее место перед камином.
- Честное слово, - сказал он, как человек, принявший окончательное
решение, - я очень рад вас видеть.
Пока взрослые разговаривали, я внимательно разглядывал дядю. Мне
удалось подметить в его внешности немало любопытных черточек.
На подбородке у него я заметил небольшой порез; его жилетка была
застегнута не на все пуговицы, словно в тот момент, когда он одевался,
что-то отвлекло его. Мне понравился насмешливый огонек, порой вспыхивавший
у него в глазах. Я следил, словно зачарованный, за движением его губ,
несколько изогнутых книзу, и с удивлением отмечал, что в очертаниях его
рта есть какая-то неправильность, губы двигались как-то "кособоко", если
можно так выразиться, отчего он начинал порой шепелявить и присвистывать.
Не ускользнуло от меня и то, что во время разговора на лице у него то
появлялось, то исчезало выражение какого-то торжества. Он то и дело
поправлял очки, которые, по-видимому, были неудобны ему, нервно шарил в
карманах жилетки, прятал руки за спину и начинал смотреть куда-то поверх
наших голов; иногда он привставал на носки и тут же круто опускался на
пятки. У него была привычка время от времени с силой втягивать воздух
сквозь зубы, и тогда раздавался какой-то жужжащий звук. Я могу изобразить
его только как мягкое "з-з-з"...
Больше всех говорил дядя. Мать повторила все, что она уже сказала в
начале нашей встречи: "Я привезла к вам Джорджа..." - но почему-то
умалчивала о цели нашего приезда.
- Вы довольны своим жилищем? - спросила она и, получив утвердительный
ответ, продолжала: - У вас очень уютно. Дом невелик и не требует особенных
хлопот. Вам, кажется, неплохо в Уимблхерсте?
Дядя, в свою очередь, засыпал ее вопросами о высокопоставленных
обитателях Блейдсовера. Мать отвечала так, будто она была близкой подругой
леди Дрю. Тема вскоре истощилась, и на минуту все замолчали, а затем дядя
пустился в рассуждения об Уимблхерсте.
- Это место, - начал он, - совсем не по мне.
Мать кивнула головой, словно ей это было уже известно.
- Я не могу здесь развернуться, - продолжал дядя. - Здесь мертвечина.
Никогда ничего не случается.
- Он вечно ждет каких-то событий, - отозвалась тетушка Сьюзен. -
Когда-нибудь все эти события обрушатся на него лавиной, и он сам будет не
рад.
- А вот и наоборот! - весело ответил дядя.
- Вы хотите сказать, что торговля идет вяло? - спросила мать.
- О! Еле-еле. Здесь нет роста, нет развития. Люди здесь приходят за
пилюлями, когда заболеют сами, или за каким-нибудь лекарством для лошади,
если она заболеет. Но поди дожидайся, пока это случится. Вот ведь какие
здесь люди! Вы не можете заставить их раскошелиться и купить какое-нибудь
новое средство. К примеру сказать, как я убеждал их покупать лекарства
заранее, да побольше! Слушать не хотят! Затем я пытался распространить
среди них свое маленькое изобретение - систему страхования от простуды: вы
платите по уговору каждую неделю, а когда простудитесь, то получаете
таблетки от кашля до тех пор, пока не перестанете чихать и кашлять.
Понимаете? Но боже мой! Они не способны воспринимать никакие новшества,
они отстали от века. Они не живут - какое там! - просто проз-зябают и
других вынуждают прозябать... З-з-з...
- Ах! - воскликнула мать.
- Меня такая жизнь не устраивает, - добавил дядя. - Жизнь должна
бурлить вокруг меня, как водопад.
- Вот и Джордж был такой же, - промолвила мать, немного подумав.
- Он все время старается оживить свою торговлю, - заговорила тетушка
Сьюзен, бросая нежный взгляд на мужа. - Он выставляет в окне все новые
объявления, дня не проходит, чтобы он что-то не придумал. Вы просто не
поверите. Я частенько нервничаю из-за его затей.
- И все это ни к чему, - сказал дядя.
- Да, и все это ни к чему, - согласилась жена. - Он не в своих силах.
(Она хотела сказать: "Не в своей стихии".)
Наступила долгая пауза.
Этой паузы я ожидал с самого начала разговора и сразу же навострил уши.
Я знал, что будет дальше: речь пойдет о моем отце. Я окончательно убедился
в этом, когда глаза матери задумчиво остановились на мне. В свою очередь,
дядя и тетушка окинули меня взглядом. Тщетно пытался я придать своему лицу
выражение благоглупости.
- Мне кажется, - промолвил дядя, - для Джорджа будет интереснее
побывать на рыночной площади, чем сидеть здесь и болтать с нами. Там есть
памятник старины - любопытная штучка, позорный столб с колодками.
- Я не прочь посидеть и с вами, - сказал я.
Дядя поднялся и с самым добродушным видом повел меня через аптеку. На
пороге он остановился и довольно дружелюбно выразил некоторые свои мысли:
- Ну, разве это не сонное царство, Джордж, а? Вон посмотри, на дороге
спит собака мясника, а ведь до полудня еще полчаса! Я уверен, что ее не
разбудит даже трубный глас в день Страшного суда. Поверь, никто здесь и не
проснется! Даже покойники на кладбище - и те только повернутся на другой
бок и скажут: "Не тревожьте вы нас лучше!" Понимаешь?.. Ну, хорошо. А
позорный столб с колодками сразу вон за тем углом.
Он смотрел мне вслед, пока я не скрылся из виду.
Так мне и не пришлось услышать, что они говорили о моем отце.
Когда я вернулся, мне показалось, что дядя каким-то чудесным образом
стал больше в мое отсутствие и возвышался над всеми остальными.
- Это ты, Джордж? - крикнул он, когда звякнул колокольчик двери. -
Заходи!
Я вошел в комнату и увидел его на председательском месте перед
задрапированным камином.
Все трое повернулись в мою сторону.
- Мы тут говорили, что не худо бы сделать из тебя аптекаря, Джордж, -
сказал дядя.
Мать быстро взглянула на меня.
- Я надеялась, - заявила она, - что леди Дрю сделает что-нибудь для
него... - И она снова замолчала.
- Что же именно? - спросил дядя.
- Она могла бы замолвить о нем словечко кому-нибудь, возможно,
пристроить его куда-нибудь... - Как все служанки, мать была твердо
убеждена, что все хорошее на этом свете достигается только протекцией. -
Он не из тех, для кого можно что-нибудь сделать, - добавила она,
отказываясь от своей мечты. - Он не умеет приспосабливаться. Стоит только
сказать, что леди Дрю хочет помочь ему, и он становится на дыбы. Он так же
непочтительно относился к мистеру Редгрэйву, как и его отец.
- Кто этот мистер Редгрэйв?
- Священник.
- Хочет быть чуточку независимым? - живо спросил дядя.
- Непокорным, - ответила мать. - Он не знает своего места и думает, что
сможет добиться чего-нибудь в жизни, насмехаясь над людьми и пренебрегая
ими. Может быть, он поймет свою ошибку, пока еще не слишком поздно.
Дядя почесал свой порезанный подбородок и взглянул на меня.
- Ты знаешь хоть немного латынь? - отрывисто спросил он.
Я ответил отрицательно.
- Ему придется немного заняться латынью, чтобы сдать экзамен, - пояснил
дядя матери. - Хм... Он мог бы брать уроки у преподавателя нашей школы -
ее недавно открыло благотворительное общество.
- Как! Я буду учить латынь? - взволнованно воскликнул я.
- Немножко, - ответил дядя.
- Я всегда хотел изучать латынь! - заявил я с жаром.
Меня давно мучила мысль, что в этом мире трудно жить, не зная латыни, и
Арчи Гервелл убедил меня в этом. Это подтверждала и литература,
прочитанная мною в Блейдсовере. С латынью я связывал какую-то не совсем
осознанную мною мысль об освобождении. И вот теперь, когда, казалось, я
уже и мечтать не мог об учении, мне преподнесли такую приятную новость.
- Латынь тебе, конечно, ни к чему, - сказал дядя, - но ее нужно знать,
чтобы выдержать экзамены. Ничего не поделаешь!
- Ты займешься латынью потому, что так нужно, - заявила мать, - а вовсе
не потому, что ты этого хочешь. Кроме того, тебе придется изучать еще и
многое Другое...
Одна мысль о том, что я не только смогу продолжать учение и читать
книги, но что это даже будет моей непременной обязанностью, подавляла во
мне все другие чувства. Я давно уже считал, что для меня навсегда потеряна
такая возможность. Вот почему слова дяди так взволновали меня.
- Значит, я буду жить с вами? - спросил я. - Учиться и работать в
аптеке?
- Выходит, что так, - отозвался дядя.
Словно во сне я прощался в тот же день с матерью - до того ошеломил
меня неожиданный поворот судьбы. Я буду изучать латынь! Мать гордилась
этим не меньше меня; унижение, которое она испытывала из-за меня в
Блейдсовере, теперь отошло в прошлое; к тому же она преодолела отвращение,
с каким относилась к своему вынужденному визиту к дяде, и считала, что
устроила мое будущее. Все это внесло в наше прощание оттенок искренней
нежности, которой никогда не бывало раньше, когда мы расставались.
Я помню, как усадил мать в вагон и стоял в открытых дверях ее купе. Мы
и не подозревали тогда, что скоро навсегда перестанем огорчать друг друга.
- Будь хорошим мальчиком, Джордж, - сказала она. - Учись. Не ставь себя
на одну доску с теми, кто выше и лучше тебя, и... не завидуй им.
- Не буду, мама.
Я беззаботно дал это обещание и, пока она пристально смотрела на меня,
все размышлял, не смогу ли сегодня же вечером засесть за латынь.
Внезапно что-то кольнуло ее в сердце - не то какая-то мысль, не то
воспоминание, а может быть, и предчувствие... Когда кондуктор с шумом
начал закрывать двери вагонов, она торопливо, словно стыдясь своего
порыва, сказала:
- Поцелуй меня, Джордж.
Я вошел в купе. Она потянулась ко мне, жадно схватила в свои объятия и
крепко прижала к себе. Это было так непохоже на нее! Я успел заметить, как
заблестели ее глаза и по щекам вдруг покатились слезы.
В первый и в последний раз в жизни я видел, что мать плачет. И вот она
уехала, а я остался, расстроенный и недоумевающий, забыв на время даже о
латыни, и все еще видел перед собой новый для меня, необычный образ
матери, какой она была в минуту нашего расставания.
Мысль о ней не покидала меня и позже, хотя я старался отогнать ее, пока
наконец не понял, что мать представляла собой. Бедное, гордое,
ограниченное создание! Бедный, строптивый, непослушный сын! Впервые я
осознал, что и моей матери были присущи человеческие чувства.
Следующей весной моя мать неожиданно и к великому недовольству леди Дрю
умерла. Ее милость, прихватив с собой мисс Соммервиль и Файзон, немедленно
сбежала в Фолкстон, чтобы вернуться после похорон, когда на место моей
матери водворится уже другая экономка.
На похороны меня привез дядя. Помнится, накануне поездки ему пришлось
пережить неожиданную неприятность. Узнав о смерти матери, он послал в
мастерскую Джадкинса в Лондон свои клетчатые брюки с наказом выкрасить их
в черный цвет, но мастерская своевременно не прислала брюки обратно. На
третий день взволнованный дядя послал, без всякого, правда, результата,
несколько телеграмм - одну резче другой. На следующее утро ему пришлось
нехотя уступить настояниям тетушки Сьюзен и облачиться во фрак, сшитый,
несомненно, в те дни, когда дядя был стройным юношей. На фоне других
воспоминаний о наших сборах на похороны матери над всем остальным высится,
подобно колоссу Родосскому, фигура дяди в брюках из тонкого глянцевитого
черного сукна.
А у меня были свои неприятности. Дядя купил мне цилиндр с такой же
траурной лентой, как у него; это был мой первый цилиндр, и в нем я
чувствовал себя чрезвычайно стеснительно.
Смутно вспоминаю комнату матери с белой панелью и странное чувство,
охватившее меня при мысли о том, что ее больше нет здесь и никогда уже не
будет; в памяти всплывают знакомые люди, такие непохожие на себя в
траурной одежде, и неловкость, какую я испытывал оттого, что был центром
всеобщего внимания. И все же душевное смятение не мешало мне чувствовать у
себя на голове новый цилиндр - это ощущение то исчезало, то появлялось
вновь.
Но все эти мелочи отступают на задний план перед одним особенно
отчетливым и печальным воспоминанием, властно завладевшим моей душой. Я
иду во главе печальной процессии по кладбищенской дорожке за гробом матери
к месту ее погребения; слышу медлительный голос старого священника, его
торжественные, скорбные, но не тронувшие мою душу слова:
- Я есмь воскресение и живот, глаголет господь. Верующий в меня, иже и
умрет, жив будет и не умрет во веки веков...
Не умрет вовек! Было чудесное весеннее утро, на деревьях набухали и
распускались почки. Все в природе цвело и ликовало, груши и вишни в саду
церковного сторожа стояли, словно осыпанные снегом. На могильных холмиках
кивали своими головками нарциссы, ранние тюльпаны и множество маргариток.
Звенели птичьи голоса. И на фоне этой радостной картины на плечах у мужчин
медленно плыл коричневый гроб, наполовину скрытый от меня капюшоном
священника.
Так мы подошли к открытой могиле...
Несколько минут я стоял в оцепенении, наблюдая, как гроб с прахом
матери готовятся опустить в землю, я прислушиваясь к словам молитв. Мне
даже казалось, что происходит нечто весьма интригующее.
Но незадолго до конца погребения я вдруг почувствовал, что ведь я так и
не сказал матери то самое главное, что должен был сказать; она ушла молча,
не простив меня и не выслушав моих ненужных теперь оправданий. Внезапно я
понял все, чего до сих пор не мог уяснить, и посмотрел на нее с нежностью.
Я вспомнил не ее добрые дела, а ее добрые намерения, которые ей не удалось
осуществить по моей же вине. Теперь я понял, что под маской строгости и
суровости она скрывала свою материнскую любовь, что я был единственным
существом, которое она когда-либо любила, и что до этого печального дня я
по-настоящему ее не любил. И вот она лежит в гробу, немая и холодная, и
умерла она с сознанием, что я обманул все ее надежды, и теперь она уже
больше ничего обо мне не узнает...
Я судорожно сжал кулаки, так, что ногти впились в ладони, и стиснул
зубы; слезы застилали мне глаза, и если бы я и хотел что-нибудь сказать,
то задохнулся бы от рыданий. Старый священник продолжал читать молитву, и
присутствующие отвечали ему невнятным бормотанием; так продолжалось до
конца похорон. Я тихонько плакал про себя, и только когда мы ушли с
кладбища, снова обрел способность думать и говорить.
Последнее воспоминание об этом скорбном дне - черные фигурки дяди и
Реббитса, говоривших Эвбери, церковному сторожу и могильщику: "Все прошло
удачно, весьма удачно".
Теперь я в последний раз расскажу кое-что о Блейдсовере. Затем занавес
опустится, и Блейдсовер больше не будет фигурировать в моем романе.
Правда, я был там еще раз, но при обстоятельствах, не имеющих никакого
отношения к моему повествованию. И все же в известном смысле Блейдсовер
навсегда остался со мной. Как я уже говорил вначале, Блейдсовер был одним
из важных факторов, повлиявших на формирование моих взглядов на жизнь. Он
позволяет понять Англию в целом; более того, он является символом старой
Англии с ее живучими вековыми традициями, претенциозностью и глубокой
консервативностью. Блейдсовер стал для меня своего рода социальным
критерием. Вот почему я и рассказал о нем так подробно.
Когда я впоследствии случайно побывал в Блейдсовере, здесь все
показалось мне и мельче и бледнее, чем раньше. Казалось, все кругом словно
сморщилось от прикосновения Лихтенштейнов. По-прежнему в большой гостиной
стояла арфа, но рояль был другой - с разрисованной крышкой; там же
находилась и механическая пианола; повсюду в беспорядке были разбросаны
всевозможные безделушки. Все это наводило на мысль о витринах Бонд-стрит.
Мебель по-прежнему была обтянута лощеным бумажным материалом, но это был
уже другой материал, хотя и с претензией на стильность. Не застал я и
люстр с хрустальными звенящими подвесками. Книги леди Лихтенштейн заменили
те коричневые тома, которые я некогда украдкой читал. Томики современных
романов, преподнесенные авторами хозяйке дома, журналы "Национальное
обозрение", "Имперское обозрение", "Девятнадцатое столетие и будущее" в
живописном беспорядке валялись на столах вперемешку с новейшими
английскими книгами в ярких дешевых "художественных" переплетах, с
французскими и итальянскими романами в желтых обложках и с немецкими
справочниками по искусству, оформленными с чудовищным безвкусием. Видно
было, что "ее милость" увлекалась кельтским ренессансом: она
"коллекционировала" фарфоровых и глиняных кошек, которые красовались
повсюду - смешные и уродливые, самой неправдоподобной расцветки и в самых
неожиданных позах.
Смешно было бы утверждать, что новые аристократы, появившиеся на свет в
результате удачных финансовых операций, лучше прежних, существовавших на
доходы с поместий. Только знания, гордость, воспитание и меч делают
человека аристократом. Новые владельцы оказались ничуть не лучше Дрю.
Никак нельзя сказать, что энергичные интеллигенты пришли на смену косным,
невежественным дворянам. Просто-напросто предприимчивая и самоуверенная
тупость водворилась там, где царили прежде косность и чванство. Мне
думается, что в период между семидесятыми годами и началом нового столетия
Блейдсовер претерпел те же изменения, что и милый старый "Таймс" да,
пожалуй, и все благопристойное английское общество. Лихтенштейны и им
подобные, как видно, не в состоянии влить новые жизненные силы в
дряхлеющее общество. Я не верю ни в их ум, ни в их могущество. Нет у них и
творческих сил, способных вызвать возрождение страны, ничего, кроме
грубого инстинкта стяжательства. Их появление и засилье являются одной из
фаз медленного разложения великого общественного организма Англии. Они не
могли бы создать Блейдсовер, не могут и по-настоящему им владеть; они
просто расплодились там, как бактерии в гниющей среде.
Таково было мое последнее впечатление от Блейдсовера.
3. УЧЕНИЧЕСТВО В УИМБЛХЕРСТЕ
Все описанные события, за исключением похорон матери, я пережил
довольно легко. С детской беззаботностью расстался я со своим прежним
миром, забыл о школьной рутине и отогнал воспоминания о Блейдсовере, чтобы
вернуться к ним позднее. Я вступил в новый для меня мир Уимблхерста,
центром которого стала для меня аптека, занялся латынью и медикаментами и
со всем пылом отдался своим занятиям. Уимблхерст - это очень тихий и
скучный городок в Сэссексе, где большинство домов выстроено из камня, что
редко встречается в Южной Англии. Мне нравились его живописные, чистенькие
улички, вымощенные булыжником, неожиданные перекрестки и закоулки, уютный
парк, примыкавший к городу.
Всей этой местностью владела семья Истри. Именно благодаря ее высокому
положению и влиянию железнодорожную станцию построили всего в каких-нибудь
двух милях от Уимблхерста. Дом Истри, расположенный за городской чертой,
возвышается над Уимблхерстом. Вы пересекаете рынок, где высится старинное
здание тюрьмы и позорный столб, минуете огромную церковь, построенную еще
до реформации и напоминающую пустую скорлупу или безжизненный череп, и вы
очутитесь перед массивными чугунными воротами. Если вы заглянете в них, то
в конце длинной тисовой аллеи увидите величавый фасад красивого дома.
Поместье Истри было значительно крупнее Блейдсовера, оно еще в большей
мере олицетворяло собой социальную структуру восемнадцатого века. Роду
Истри были подвластны не какие-нибудь две деревни, а целый избирательный
округ, и их сыновья и родичи без хлопот попадали в парламент до тех самых
пор, пока система таких "карманных округов" не была уничтожена. В этих
местах все и каждый зависели от Истри, за исключением моего дяди. Он стоял
особняком и... выражал недовольство.
Дядя нанес первый удар, сделавший брешь в величественном фасаде
Блейдсовера, который в детстве был для меня целым миром. Чатам же нельзя
было назвать брешью, он всецело подтверждал существование блейдсоверского
мира. Дядя не питал ни малейшего почтения ни к Блейдсоверу, ни к Истри, Он
не верил в них. Они просто для него не существовали. Об Истри и
Блейдсовере он выражался весьма туманно, развивая какие-то новые,
невероятные идеи, и охотно распространялся на эту тему.
- Этот городишко надо разбудить, - заявил дядя тихим летним днем, стоя
на пороге своей аптеки и глядя на улицу. В это время я разбирал в углу
патентованные лекарства.
- Хорошо было бы напустить на него дюжину молодых американцев, -
добавил он. - Вот тогда бы мы посмотрели!
Я делал отметку на "Снотворном сиропе матушки Шиптон" (мы выбирали из
наших запасов товары для продажи в первую очередь).
- Ведь в других местах происходят какие-то события, - с нарастающим
раздражением продолжал дядя, входя в аптеку.
Он принялся нервно переставлять с места на место яркие коробки с
туалетным мылом, флаконы духов и другие товары, украшавшие прилавок, потом
возбужденно повернулся ко мне, засунул руки поглубже в карманы, но тут же
вынул одну руку и почесал себе затылок.
- Я должен что-то предпринять, - сказал он. - Такая жизнь прямо
невыносима. Должен что-то изобрести... И пропихнуть... Или написать пьесу.
На пьесе можно заработать кучу денег, Джордж. Как, по-твоему, стоит писать
пьесу, а?.. Да мало ли что можно сделать! Например, заняться игрой на
бирже...
Он замолчал и принялся задумчиво насвистывать.
- Черт возьми! - вдруг воскликнул он раздраженно. - Застывшее баранье
сало - вот что такое Уимблхерст! Холодное, застывшее баранье сало! И я
завяз в нем по самое горло. Здесь не происходит никаких событий и никто не
хочет, чтобы они происходили, кроме меня! Вот в Лондоне, Джордж, другое
дело. Америка! Ей-богу, Джордж, мне хотелось бы родиться американцем -
там-то уж делаются дела! А что можно сделать тут? Как тут можно встать на
ноги? Пока мы спим здесь, пока наши капиталы текут в карманы лорда Истри в
виде арендной платы, - люди там... - Тут он показал рукой куда-то вдаль,
выше прилавка, за которым изготовлялись и отпускались лекарства, и,
поясняя, какая бурная деятельность кипит "там", помахал рукой и подмигнул
мне с многозначительной улыбкой.
- Что же они там делают? - полюбопытствовал я.
- Действуют, - сказал он. - Обделывают дела. Замечательные дела!
Существует, например, такая спекуляция с фиктивным покрытием. Ты
когда-нибудь слышал об этом? - И он сквозь зубы втянул воздух. - Ты
вкладываешь, скажем, сотню фунтов и покупаешь товаров на десять тысяч.
Понимаешь? Это покрытие в один процент. Цены растут, ты продаешь и
выручаешь сто на сто. Ну, а если цены падают, тогда фьюить - все летит к
черту. Начинай сначала! Сто на сто - и так ежедневно, Джордж. За
какой-нибудь час человек может или разбогатеть, или разориться. А сколько
шума! З-з-э-з... Так вот, это один способ, Джордж. Есть и другой, еще
почище.
- Что же это, крупные операции? - отважился я спросить.
- О да, если ты займешься пшеницей или сталью. Но предположим, Джордж,
что ты занимаешься какой-нибудь мелочью и тебе нужно всего несколько
тысяч. Какое-нибудь лекарство, например. Ты вкладываешь все, что у тебя
есть, ставишь на карту, так сказать, свою печенку. Возьмем какое-нибудь
лекарство, ну, к примеру, рвотный корень. Закупи его побольше. Скупи все
запасы его, все, что есть! Понимаешь? Вот так-то! Неограниченных запасов
рвотного корня нет и не может быть, а людям-то он нужен! Или хинин.
Наблюдай за обстановкой, выжидай. Начнется, скажем, война в тропиках -
сразу же скупай весь хинин. Что им делать? Ведь хинин им понадобится. А?
З-з-з-з... Боже мой! Да таких мелочей сколько угодно. Возьмем укропную
водичку... Все младенцы с ревом требуют ее. Или еще эвкалипт, всякие
слабительные, плакучий орешник, ментол - все лекарства от зубной боли...
Затем есть еще антисептики, кураре, кокаин...
- Для врачей это, должно быть, не очень-то приятно, - задумчиво сказал
я.
- Ну, они сами пускай о себе думают. Клянусь богом! Они норовят
обмануть тебя, а ты обманываешь их. Совсем как в лесу, где гнездятся
разбойники. В этом есть своя романтика. Романтика коммерции, Джордж. Как
будто ты сидишь в засаде где-нибудь в горах! Вообрази, что ты завладел
всем хинином в мире, и вот какая-нибудь помпадурша - жена миллионера -
заболевает малярией. Ничего себе положеньице, Джордж! А? Миллионер
приезжает к тебе в своем автомобиле и предлагает за хинин любую цену -
сколько ты запросишь. Это могло бы встряхнуть даже Уимблхерст... Боже мой!
Да разве здесь что-нибудь понимают в таких делах? Куда там! З-з-з-з...
Он погрузился в какие-то сладостные мечты и лишь время от времени
восклицал:
- Пятьдесят процентов задатка, сэр! Гарантия завтра. З-з-з-з...
Мысль о том, что можно скупить все запасы какого-нибудь лекарства во
всем мире, показалась мне тогда дикой и совершенно неосуществимой. О такой
чепухе стоило бы рассказать Юарту, чтобы рассмешить его и вдохновить на
какую-нибудь еще более нелепую выдумку. Рассуждения дяди представлялись
мне пустыми бреднями - и только. Но позже я убедился, что в
действительности дело обстоит иначе. Вся современная система наживы
состоит в том, чтобы предугадать спрос на какой-нибудь товар, скупить этот
товар, а затем наживаться, сбывая его. Вы скупаете землю, которая в скором
времени понадобится для постройки домов, вы заблаговременно заручаетесь
правом диктовать свои условия, когда начнется строительство каких-нибудь
жизненно важных предприятий, и т.д., и т.п. Конечно, мальчику с его
наивным мышлением трудно разобраться во всех оттенках человеческой
подлости. Он начинает жизнь, веря в мудрость взрослых. Он даже не может
себе представить, сколько случайного и фальшивого содержится в законах и
традициях. Он думает, что где-то в государстве есть сила, такая же
всемогущая, как директор школы, чтобы пресекать всякого рода злонамеренные
и безрассудные авантюры. Признаюсь, что, когда дядя живописал, как
искусственно создать недостаток хинина, мне пришло в голову, что человек,
который попытается этим заняться, неизбежно попадет в тюрьму. Теперь-то я
знаю, что скорее всего ему уготовано место в палате лордов.
Несколько минут дядя внимательно рассматривал позолоченные этикетки на
бутылках и ящиках, словно соображая, какое бы из этих лекарств
использовать для спекуляции. Затем мысли его вернулись к Уимблхерсту.
- Надо ехать в Лондон - там все в твоих руках. А здесь... Господи боже
мой! - воскликнул он. - И зачем только я похоронил себя в этой дыре! Здесь
все в прошлом, уже ничего не сделаешь. Здесь царит лорд Истри, и он
получает все, за исключением того, что причитается его адвокатам. Нужно
сперва взорвать его, а вместе с ним и адвокатов, чтобы изменять здесь
обстановку! Он не желает никаких перемен. Да и зачем они ему? От любой
перемены он только проиграет. Он хочет, чтобы жизнь здесь текла по
старинке и все оставалось бы без перемен еще десять тысяч лет: Истри
приходит на смену Истри, умрет священник - появится новый, не станет
бакалейщика - его место займет другой. Человеку с размахом здесь лучше не
жить. Да такие люди и не живут здесь. Посмотри на жителей этого
богоспасаемого городка. Все они крепко спят, а если и занимаются по
привычке своими делами, то словно сонные мухи. Клянусь, куклы могли бы
делать то же самое! Эти людишки словно приросли к своему месту. Они и сами
не хотят никаких перемен. Они конченые люди. Вот тебе и весь сказ-з! И
зачем только они на свете живут...
Почему они не заведут себе механического аптекаря?
Он закончил так, как обычно заканчивал такого рода разговоры:
- Я должен что-то изобрести, и я это сделаю. З-з-з-з... Какое-нибудь
полезное приспособление. Надо придумать... Ты не знаешь, Джордж, в чем
нуждаются люди и чего у них покамест еще лет?.. Я имею в виду что-нибудь
подходящее для розничной торговли стоимостью не дороже шиллинга, а?
Подумай-ка на досуге. Понимаешь?
Таким мне запомнился дядя в ту пору - еще молодым, но уже полнеющим,
неугомонным, раздражительным и болтливым. Он пытался набить мне голову
всякими сумасбродными идеями. Признаюсь, он оказал на меня несомненное
влияние...
Годы жизни в Уимблхерсте сыграли довольно значительную роль в моем
развитии. Большую часть своего досуга, а нередко и за работой в аптеке, я
учился. Мне удалось быстро усвоить те начатки латыни, которые требовались
для сдачи экзамена. Посещал я и учебное заведение, а именно курсы при
классической средней школе, где продолжал заниматься математикой. С
жадностью изучал я физику, химию и обучался черчению. Для отдыха я много
гулял. В городе имелись клубы молодежи, которые существовали на средства,
полученные путем вымогательства у богатых людей, а также у члена
парламента, представлявшего наш район. Летом они устраивали состязания в
крикет, а зимой в футбол, но я никогда не увлекался этими играми.
У меня не было близких друзей среди молодежи Уимблхерста. После моих
школьных товарищей, типичных "кокни" [пренебрежительно-насмешливое
прозвище лондонского обывателя], здешние молодые люди казались мне то
грубыми и скучными, то угодливыми и скрытными, то злобными и пошлыми. И мы
в свое время любили пофорсить, но эти провинциалы усвоили себе привычку
как-то по-особенному волочить ноги и презирали всех, кто не подражал им.
Мы в школе громко выражали свои мысли, а здесь самые мелкие мыслишки,
достойные Уимблхерста, высказывались лишь многозначительным шепотом.
Впрочем, и мыслишек-то у них было маловато.
Нет, мне не по душе были эти молодые провинциалы, и я не верю, что
английская провинция при блейдсоверской системе может воспитать честных
людей. Немало приходится слышать всяких небылиц о том, как бедствуют
сельские жители, переселившиеся в города, об их вырождении в условиях
городской жизни. Я нахожу, что английский горожанин, даже обитатель
трущоб, несравненно богаче в духовном отношении, смелее, нравственнее и
обладает более развитым воображением, чем его деревенский собрат. Я смею
это утверждать, ибо видел и тех и других в такие моменты, когда они и не
подозревали, что за ними наблюдают. Мои товарищи из Уимблхерста были мне
отвратительны - другого слова не подберешь. Правда, и мы в нашем убогом
пансионе в Гудхерсте не блистали хорошими манерами. Но подросткам
Уимблхерста не хватало нашей выдумки и нашей смелости - разве могли они
сравниться с нами хотя бы в искусстве сквернословить? Зато они постоянно
проявляли распущенность и вкус ко всему непристойному (именно к
непристойному) и видели в жизни только ее низменную сторону. Все, что мы,
провинившиеся горожане, вытворяли в Гудхерсте, было окрашено романтикой,
хотя бы и грубоватой. Мы зачитывались "Английскими юношами" и рассказывали
друг другу всякие небылицы. В английской провинции нет ни книг, ни песен,
она не знает ни потрясающих душу драм, ни сладости дерзкого греха. Все это
или вовсе не проникло сюда, или было изъято из употребления и выкорчевано
уже много лет назад; поэтому воображение этих людей остается бесплодным и
пробуждает низкие инстинкты. Я думаю, что именно этим и объясняется
различие между горожанином и жителем английской деревни. Вот почему я не
разделяю общего страха за судьбу наших сельских жителей, попавших в
горнило большого города. Да, верно, люди из деревни бедствуют и голодают в
городе, но зато они выходят из этих испытаний закаленными и
одухотворенными...
Когда наступал вечер, уимблхерстовский парень, с вымытой до блеска
физиономией, нацепив какое-нибудь кричащее украшение, в цветном жилете и
ярком галстуке, появлялся в бильярдной "Герба Истри" или в захудалом
трактирчике, где режутся в "наполеон" ["наполеон", или "нап", - карточная
игра]. Свежему человеку скоро становилась невыносимой его тупая
ограниченность, животная хитрость, сквозившая в его тусклых глазах,
многозначительность, с какой он, всякий раз вполголоса, рассказывал вам
"веселенькую историю" (несчастный, жалкий червяк!), всевозможные
ухищрения, к которым он прибегал, чтобы выпить на даровщинку, и т.п.
Когда я пишу эти строки, передо мной встает фигура молодого Хопли
Додда, сына местного аукционера; он был красой и гордостью Уимблхерста. Я
вижу его в меховом жилете, с трубкой в зубах, в бриджах (хотя лошади у
него не было) и в гетрах. Бывало, он сидел в своей излюбленной позе -
подавшись всем корпусом вперед - и из-под полей залихватски заломленной
набекрень шляпы наблюдал за бильярдным столом. Весь его разговор состоял
из десятка избитых фраз, которые он изрекал мычащим басом: "Дрянь дело!",
"Здорово запузыривают!" и т.п. Когда он хотел поиздеваться над кем-нибудь,
он протяжно и негромко подсвистывал. Он бывал здесь из вечера в вечер...
Он ни за что не хотел признать, что я тоже умею играть на бильярде, и
каждый мой хороший удар считал простой случайностью. Мне казалось, что для
новичка я играю совсем неплохо. Сейчас я не так уверен в этом, как в ту
пору. Но все же скептицизм молодого Додда и его дурацкие насмешки сделали
свое дело, и я перестал посещать "Герб Истри", - таким образом знакомство
с Доддом пошло мне на пользу.
Итак, я не завел друзей в Уимблхерсте и, несмотря на свой юношеский
возраст, не пережил сколько-нибудь серьезных любовных увлечений, о которых
стоило бы рассказать. Но уже тогда я почувствовал интерес к этой стороне
жизни. Мне удалось без особых трудностей завязать случайное знакомство с
несколькими девушками из Уимблхерста. Мои отношения с маленькой ученицей
портнихи ограничились робкими разговорами. С учительницей городской школы
дело зашло несколько дальше, и ее имя связывалось с моим. И все же я не
испытан глубокого чувства ни к одной из них; о любви я мог только мечтать.
Раза два я целовал этих девушек, и они скорее охладили мои мечты, чем
подогрели их. Не к таким девушкам стремилось мое сердце. В своем
повествовании мне придется немало говорить о любви, но могу заранее
сообщить читателю, что я неудачно играл роль любовника. Я хорошо знал, что
такое физическое влечение, пожалуй, даже слишком хорошо, но с девушками
был крайне застенчив. Во всех своих юношеских любовных делах я метался
между низменными инстинктами и романтическим воображением, которое
требовало, чтобы каждая фаза любовного приключения была благородной и
красивой. К тому же меня настойчиво преследовали воспоминания о Беатрисе,
о ее поцелуях в густых зарослях папоротника и особенно о поцелуе на стене
в парке, и это заставляло меня предъявлять слишком высокие требования к
девушкам Уимблхерста. Не стану отрицать, что в Уимблхерсте я сделал
несколько по-мальчишески робких и грубых попыток начать любовную интригу,
но воспоминания о прошлом удерживали меня от опрометчивых шагов. Я не
испытал в Уимблхерсте бурных страстей и не заслужил блестящей репутации. Я
уехал отсюда по-прежнему неискушенным, но слегка разочарованным юношей с
пробудившимся интересом ко всему, что касалось интимной стороны во
взаимоотношениях полов.
Единственно, в кого я влюбился в Уимблхерсте, - это в мою тетушку. Она
была со мной ласкова, правда, не совсем по-матерински, следила за чистотой
моих книг и тетрадей, интересовалась моими отметками на курсах,
подтрунивала надо мной, заставляя биться мое сердце. Сам того не сознавая,
я влюбился в нее...
Мои юношеские годы в Уимблхерсте были заполнены кропотливым, спокойным
трудом; я приехал туда в короткой детской курточке, а уехал почти
мужчиной. Это были спокойные годы, без особых событий, настолько
спокойные, что мне запомнилась только одна зима, и то потому, что я
занимался тогда вариационным исчислением. Сдача экзамена по физике на
получение почетного диплома ознаменовала собою целую эпоху. Меня раздирали
противоречивые желания, но основным была суровая юношеская решимость
работать и учиться, чтобы потом каким-нибудь путем - я еще не представлял
себе, каким именно, - выбраться из тесного мирка Уимблхерста. Довольно
часто я писал Юарту, правда, не очень складные, но далеко не безграмотные
письма, датированные по-латыни, с латинскими цитатами. Юарт остроумно
пародировал мои послания. В те дни я не лишен был некоторого
самодовольства. Но справедливости ради должен отметить, что приобретенные
мною знания не заставили меня удариться в мелкое чванство. У меня было
обостренное чувство долга и ненасытная жажда все знать, и мне приятно
вспоминать об этом. Я был серьезен, много серьезнее, чем сейчас, пожалуй,
серьезнее, чем любой взрослый. Тогда я был способен к благородным
порывам...
Сейчас это все позади. Но хотя мне уже сорок лет, я не стыжусь
признаться, что уважаю свою собственную молодость. Я и сам не заметил, как
перестал быть мальчишкой. Мне все казалось, что скоро я вступлю в огромный
и сложный мир и сделаю что-то очень значительное. Мне казалось, что я
призван к грандиозным свершениям, которые будут иметь серьезные
последствия для судеб мира. Тогда еще я не понимал, но теперь мне вполне
ясно, что не столько мы влияем на окружающий нас мир, сколько мир влияет
на нас. Молодежь, видимо, никогда не поймет этого.
Как я уже говорил, дядя, сам того не ведая, сыграл важную роль в моем
воспитании. По-видимому, прежде всего он вызвал у меня острое недовольство
Уимблхерстом-и желание бежать из этой опрятной и живописной дыры. Надежда
на бегство делала меня терпеливым. "Скоро я уеду в Лондон", - твердил я
себе, повторяя слова дяди.
Мне вспоминается, что в те дни он вел со мной бесконечные разговоры. Он
толковал о теологии и о политике, о чудесах науки и искусства, о
человеческих чувствах, о бессмертии души и об особых свойствах того или
иного лекарства. Но больше всего он разглагольствовал о прогрессе, о
грандиозных начинаниях, об изобретениях и огромных состояниях, о
Ротшильдах и серебряных королях, Вандербильтах и Гульдах, о выпуске акций
и их реализации, о том, какие судьба иной раз преподносит чудеса людям в
тех местах, которые еще не превратились в застывшее баранье сало.
Вспоминая наши разговоры, я всегда вижу дядю в одном из трех положений.
Либо он работает за перегородкой у столика и, изготовляя лекарства, толчет
что-то в ступке, а я раскатываю тесто для пилюль длинными полосками и
разрезаю на куски широким ножом с желобком; либо стоит у дверей аптеки,
облокотившись на ящик с губками и пульверизаторами, и смотрит на улицу, а
я наблюдаю за ним из-за прилавка; либо в задумчивости прислонился к шкафу
с выдвижными ящичками, а я занимаюсь уборкой аптеки.
Когда я думаю об этой поре моей жизни, мне вспоминается легкий аромат
духов, смешанный с запахом лекарств, ряды узких бутылок с позолоченными
этикетками, отражавшимися в зеркале за спиной дяди. Когда тетушка была в
воинственном настроении, она совершала шумные налеты на аптеку и от души
потешалась над изувеченной латынью на этих позолоченных этикетках.
- "Ol Amjig", - читала она ироническим тоном, - и он выдает это за
миндальное масло! Раз, два, три - и перед вами горчица! Ты никогда не
проделывал этого, Джордж? Посмотри, Джордж, какой у него важный вид. Мне
хочется налепить на него, как на бутылку, этикетку с надписью "Ol Pondo".
Ведь по-латыни это значит "обманщик". Во всяком случае, должно означать.
Не правда ли, как бы замечательно он выглядел... с пробкой.
- Пробка нужна тебе, - отзывался дядя, важно выпячивая подбородок.
Моя тетушка - добрая душа - в те дни была худенькой и изящной, с нежным
цветом лица. Она любила подтрунивать над супругом и добродушно высмеивала
его. Тетушка слегка шепелявила, и это очень ей шло. Она обладала
удивительным чувством юмора. Впоследствии, когда она перестала стесняться
меня, я обнаружил, что она вносила в свои семейные отношения озорную
игривость и не могла прожить без этого ни одного дня. Ко всему на свете
она относилась с насмешкой и весьма своеобразно применяла эпитет "старый".
- Вот старая газета, - говорила она дяде. - Не запачкай ее в масле, ты,
старая глупая сардина.
- Какой у нас сегодня день, Сьюзен? - спрашивал дядя.
- Старый понедельник, сосиска, - обычно отвечала она и добавляла: - Мне
еще нужно возиться со старой стиркой. Как она мне надоела!
В свое время она была, очевидно, самой остроумной и веселой среди своих
школьных подруг, и привычка вышучивать всех и вся стала ее второй натурой.
Это придавало ей в моих глазах неотразимое очарование. Даже ее походка
меня пленяла. Мне кажется, ее основным занятием было смешить Дядю, и когда
она изобретала новое уморительное прозвище или выкидывала новый
эксцентричный трюк и дядя катался от хохота, она была счастливейшей из
женщин, хотя сама изо всех сил старалась не смеяться. Надо сказать, что
если уж на дядю нападал такой стих, то смех его, как выражается Бедекер,
"стоил затраченных усилий". Начинался он с порывистых вздохов и фырканья,
потом переходил в откровенное "Ха-ха-ха!" В то время дядя еще обладал
способностью хохотать до упаду, до слез, до судорог, до стонов и колик в
животе. Я ни разу не слыхал, чтобы дядя от души хохотал, кроме тех
случаев, когда его смешила тетушка; в обычное же время он был даже слишком
серьезен и, насколько мне известно, в последующие годы вообще смеялся
очень мало. Чтобы разогнать нависшую над Уимблхерстом скуку, тетушка
швыряла в дядю всевозможные предметы: губки, диванные подушки, бумажные
шарики, снятое с веревки белье, ломтики хлеба. Однажды, предполагая, что
меня, мальчишки-посыльного и служанки нет дома, она напала во дворе на
дядю, орудуя новым пышным веником, и разбила целую кучу пузырьков,
оставленных мною там для просушки. Иногда, правда, не так часто, она
швыряла вещами и в меня. Казалось, она излучала веселье, и порой мы все
трое хохотали до истерики. Как-то раз супруги вернулись из церкви очень
сконфуженные. Оказывается, во время проповеди они едва могли удержаться от
смеха. Дело в том, что священник по рассеянности высморкался в черную
перчатку, которую вытащил из кармана вместе с носовым платком. И когда,
придя домой, тетушка схватила свою перчатку за палец и поднесла к лицу с
невинным видом, скосив мило глазки, дядюшка захлебывался от смеха. За
обедом она повторила эту же выходку.
- Но если мы смеемся из-за такого пустяка, - внезапно помрачнев,
воскликнул дядя, - то, значит, до чего же мы дожили в этой дыре! И ведь
хихикали не мы одни, Куда там! Бог ты мой! Но в самом деле было ужасно
смешно.
Дядя и тетушка держались особняком от местных жителей. В таких
городках, как Уимблхерст, не принято, чтобы жены торговцев общались между
собой, разве лишь с родственницами и близкими подругами; что до их мужей,
то они встречались в трактирах или в бильярдной вроде "Герба Истри". Но
дядя, как правило, проводил вечера дома. Я предполагаю, что, появившись в
Уимблхерсте, он слишком решительно принялся распространять свои идеи и
обнаружил чрезмерную предприимчивость. Уимблхерст сперва был подавлен,
потом восстал и постарался превратить дядю в посмешище. При его появлении
в трактире смолкали все разговоры.
- Вы, верно, зашли рассказать нам что-нибудь, мистер Пондерво? -
любезно справлялся кто-нибудь из посетителей.
- Как же, дождетесь от меня! - раздраженно отвечал дядя и погружался в
мрачное молчание.
Бывало и так, что один из посетителей трактира, обращаясь к остальным,
с притворным равнодушием заявлял:
- Слыхал я, что разговоры идут о коренной перестройке Уимблхерста.
Может, кто-нибудь из вас знает об этом? Хотят сделать из него модное
доходное заведение, вроде "Кристалл-Паласа".
- Скорее здесь произойдет землетрясение или вспыхнет эпидемия, - к
величайшему удовольствию присутствующих бормотал дядя и сквозь зубы
прибавлял что-то о "застывшем бараньем сале"...
Нас разлучил с дядей финансовый крах, значение которого я даже не сразу
постиг. С некоторых пор дядя ударился в сложные вычисления; мне казалось,
что это какое-то невинное развлечение, хотя он уверял, что занимается
биржевой метеорологией. Думается, я сам натолкнул его на это понятие,
когда вычерчивал кривые вариационного исчисления. Он запасся у меня
бумагой в клетку и, поразмыслив, решил проследить за повышением и падением
акций некоторых шахт и железных дорог...
- Тут что-то есть, Джордж, - говорил он, и мне даже и во сне не
снилось, что это невинное "что-то" проглотит все его сбережения и большую
часть моих денег, оставленных ему матерью.
- Ясно как день, - продолжал он. - Посмотри: вот кривые одного типа, а
вот совсем другого! Эта кривая показывает колебание цен на акции "Юнион
Пасифик" в течение месяца. На следующей неделе - запомни мои слова - они
упадут на целое деление. Мы опять приближаемся к точке отвесного падения
кривой. Понимаешь? Это абсолютно научно. Можешь сам проверить. Теперь надо
действовать. Ты покупаешь акции по самой низкой цене и в нужный момент
продаешь по самой высокой. Только и всего!
Это занятие казалось мне таким невинным, что я был прямо потрясен,
узнав, к каким катастрофическим последствиям привело дядю его увлечение.
Все открылось во время продолжительной прогулки, на которую пригласил меня
дядя. Миновав холмы, мы направились к Иэру через огромную, заросшую дроком
пустошь, что простиралась до самого Хезлброу.
- В жизни бывают взлеты и падения, Джордж, - сказал дядя, когда мы шли
по узкой тропинке, пересекая широкую пустошь. Голос дяди оборвался, и он
поднял глаза к небу. - В анализе цен на акции "Юнион Пасифик" я не учел
одного обстоятельства.
- Да? - спросил я, пораженный внезапной переменой его голоса. - Ты
хочешь сказать...
Я невольно остановился и повернулся к нему; дядя тоже остановился.
- Да, Джордж, - промолвил он наконец. - Я как раз это и хотел сказать.
Меня постигла неудача: я обанкротился.
- Так, значит...
- С аптекой все кончено. Я вынужден бросить это дело.
- Ну, а я?
- О, ты! Ну, с тобой все в порядке. Перейдешь учеником в другую
аптеку... А я... гм... я не такой человек, чтобы рисковать чужими
деньгами, можешь не сомневаться. Я и это предусмотрел. Кое-что из твоих
денег уцелело, Джордж, поверь мне, довольно-таки кругленькая сумма.
- А как же вы с тетушкой?
- Нам придется уехать из Уимблхерста, Джордж. Правда, не совсем так,
как мы предполагали, но все же придется. Распродажа... На всех предметах
налеплены ярлыки... Брр! А все-таки славный был у нас домик. Наш первый
домик... Мы сами обставляли его... Стоило немалых денег. Были очень
счастливы... - От какого-то воспоминания лицо у него вдруг передернулось.
- Идем, Джордж, - поспешно сказал он, и я заметил, что он задыхается от
волнения.
Я отвернулся от дяди и некоторое время не смотрел на него.
- Вот какие дела, Джордж, - сказал он немного погодя.
Когда мы вышли на большую дорогу, дядя догнал меня, и мы молча зашагали
бок о бок.
- Смотри не проговорись дома, - вдруг сказал дядя. - Военное счастье
переменчиво! Необходимо выбрать подходящий момент для разговора с Сьюзен,
а не то она расстроится. Хотя вообще-то она у меня молодчина.
- Ладно, - пообещал я. - Буду держать язык за зубами.
Я подумал, что было бы бестактно сейчас напоминать дяде об
ответственности, какую он несет в качестве моего опекуна.
Он с облегчением вздохнул и вскоре довольно оживленно заговорил о своих
планах на будущее. Но затем снова настроение у него внезапно омрачилось.
- О, эти люди! - воскликнул он с негодованием и изумлением, словно
сделал необычайное открытие.
- Какие люди? - спросил я.
- Будь они прокляты! - ответил он.
- Но кто эти люди?
- Все эти проклятые сиволапые лавочники - мясник Рэк, бакалейщик Марбл,
Снейп, Герд!.. Воображаю, как они будут хихикать!..
Прошло две-три недели; все это время я напряженно думал о том, что
случилось с дядей, и хорошо помню наш последний разговор накануне передачи
магазина, а вместе с ним и меня преемнику дяди. Ему посчастливилось
продать аптеку со всем "инвентарем" (моя особа представляла собой одну из
инвентарных статей). Таким образом удалось избегнуть распродажи имущества
с молотка.
Мне вспоминается, что в этот день мы имели удовольствие видеть мясника
Рэка. Он намеревался куда-то идти или только что вернулся и теперь, стоя у
дверей своей лавки, смотрел на нас с ухмылкой, обнажавшей его лошадиные
зубы.
- Тупоумная ты свинья, - пробормотал себе под нос дядя. - Гиена
полосатая, - и тут же громко добавил: - Добрый день, мистер Рэк.
- Ну что же, едете в Лондон наживать состояние? - не без злорадства
спросил мистер Рэк.
Это была наша последняя прогулка; мы прошли по дамбе до Бичинга, а
затем через холмы почти до самого Стидхерста и только тогда вернулись
домой. Меня всю дорогу обуревали самые противоречивые настроения. Теперь я
уже понимал, что дядя, попросту говоря, обокрал меня. Маленьких сбережений
матери - шестисот с чем-то фунтов, - на которые я должен был получить
образование и начать собственное дело, теперь уже не было и в помине,
большая часть их погибла при катастрофе с акциями "Юнион Пасифик", которые
неожиданно упали, вместо того чтобы взлететь кверху, а о том, что уцелело,
дядя упорно молчал. Я был слишком молод и неопытен и не знал, как от него
добиться признания. Но при мысли об этой потере во мне вскипало острое
негодование. И все-таки - представьте себе! - мне было очень жалко дядю,
почти так же, как и тетушку Сьюзен. Но уже тогда я раскусил его. Он до
конца дней оставался все тем же неисправимым, безответственным чудаком,
которому все можно было простить за его детскую наивность. Как это ни
странно, я был склонен оправдывать его и винить свою несчастную старую
мать за то, что она оставила деньги в таких ненадежных руках. Думается, я
великодушно простил бы ему все, если бы он обнаружил раскаяние, но он был
далек от этого. Он продолжал успокаивать меня, и это меня раздражало. Он
был озабочен лишь участью тетушки Сьюзен и своей собственной.
- В таких вот кризисах. Джордж, - сказал он, - испытывается характер
человека. Твоя тетка, мой мальчик, мужественно перенесла испытание.
Он замолчал и тяжело вздохнул.
- Конечно, всплакнула, - продолжал он, хотя я знал это и без него - ее
покрасневшие глаза и распухшее лицо тронули меня до глубины души. - Да и
кто бы не заплакал на ее месте? Но сейчас она опять повеселела. Какой
замечательный человек!.. Не спорю, жалко покидать наш маленький домик.
Знаешь, мы чувствовали себя здесь совсем как Адам и Ева. Боже! Что за
молодец был старик Мильтон!
Пред ними юный мир. Он даст приют
Изгнанникам. Ведет их провиденье.
Как это звучит, Джордж! "Ведет их провиденье"! Ну, слава богу, у нас
нет в перспективе ни Каина, ни Авеля!.. В конце концов там будет не так уж
плохо. Там, пожалуй, не будет такого пейзажа и такого чистого воздуха,
каким мы дышим здесь, но зато ключом кипит жизнь! Мы сняли маленькие,
уютные комнатки, о лучших в нашем положении мечтать не приходится. И я,
вот попомни, опять всплыву на поверхность! Мы еще не погибли, мы еще не
разбиты, пожалуйста, не думай этого, Джордж. Будь спокоен, я полностью
расплачусь с тобой - по двадцати шиллингов за фунт, запомни мои слова,
Джордж... Даже по двадцати пяти шиллингов... Это место я получил в первый
же день, а были и другие предложения. Фирма солидная, одна из лучших в
Лондоне. Я все выяснил и могу назвать ее: "Куортерс". В других местах я
мог бы получить на четыре-пять шиллингов в неделю больше. Здесь же я прямо
заявил, что жалованье жалованьем, но самое главное для меня - это размах,
возможность расти. Мы поняли друг друга.
Он выпятил грудь, и его круглые глазки вспыхнули отвагой: сквозь стекла
очков он мысленно созерцал владельцев фирмы.
Несколько минут он шагал молча, видимо, переживая в памяти свою встречу
с этими людьми, потом вдруг разразился банальными сентенциями.
- Битва за жизнь, Джордж, мой мальчик! - воскликнул он. - Взлеты и
падения!..
Несколько раз я делал робкие попытки выяснить свое положение, но он
либо пропускал мимо ушей мои слова, либо попросту отмахивался от них.
- Все в порядке, - уверял он. - Предоставь это мне. Я обо всем
позабочусь.
Тут он начал философствовать и ударился в мораль. Что мне оставалось
делать?
- Смотри, Джордж, никогда не ставь всех своих сбережений на одну карту,
- вот чему меня научила эта катастрофа. Необходимо оставлять кое-что про
запас. У меня было девяносто девять шансов выиграть, Джордж, пойми,
девяносто девять шансов! Потом я все хорошенько обдумал. Нас подвела
совершенно нелепая случайность. Если бы я еще немного подождал и поставил
на "Юнион Пасифик" на следующий день, я выиграл бы. Вот так-то!
Затем его мысли приняли совсем другой оборот.
- Только когда нарвешься в жизни на такую роковую случайность,
начинаешь испытывать потребность в вере. Все эти Спенсеры и Хаксли, все
эти ученые, для которых существуют одни голые факты, не понимают этого. А
я вот понимаю. За последнее время я много об этом думал - и днем и лежа в
постели. Думал об этом и сегодня утром, когда брился. Надеюсь, меня нельзя
упрекнуть в недостатке благочестия, но бог и дает о себе знать в таких вот
случаях, Джордж. Понимаешь? Не надо быть слишком самоуверенным - ни при
хороших, ни при дурных обстоятельствах. Вот какой я сделал вывод из всего
этого. Готов поклясться, что дело обстоит именно так. Неужели ты думаешь,
что я - такой осторожный человек - связался бы с акциями "Юнион Пасифик" и
вложил бы в них доверенные мне деньги, если бы не считал, что дело без
сучка и задоринки? А ведь она скверно обернулось. Для меня это хороший
урок. Ты начинаешь дело, рассчитывая получить сто процентов, и вот тебе
результат! Это, можно сказать, урок для гордецов! Я думал об этом, Джордж,
в мои бессонные ночи. Я размышлял сегодня во время бритья и пришел к
поучительным выводам. В таких вопросах без мистики не обойдешься. Ты
намереваешься взяться за то или за другое дело, но, по существу говоря,
разве человек знает, что он делает? Тебе кажется, будто ты делаешь что-то,
а в действительности все происходит как-то само собой. Можно сказать, что
тобой играют, как мячиком. И безразлично, сколько у тебя шансов на успех -
девяносто девять или только один. Все равно ты зависишь от какой-то высшей
силы.
Странное дело, в то время я относился к дядиным рассуждениям с
величайшим презрением, но сейчас я задаю себе вопрос: приходилось ли мне
слышать в жизни что-нибудь более мудрое?
- Мне хотелось бы, дядя, - на миг осмелев, воскликнул я, - чтобы эта
высшая сила заставила тебя отчитаться в моих деньгах!
- К сожалению, у меня сейчас нет под рукой ни клочка бумаги, даже не на
чем подсчитать, Джордж. Но ты верь мне и ничего не бойся. Верь мне!
В конце концов я вынужден был последовать его совету.
Банкротство тяжело отозвалось на тетушке. Она сразу же потеряла вкус к
шаловливым выходкам и шуткам, перестала вихрем носиться по дому. Но она
держала себя в руках, и только покрасневшие глаза выдавали ее переживания.
Она не плакала, расставаясь со мной, но я заметил по выражению ее лица,
каких трудов ей стоило сохранять самообладание, и это на меня
подействовало сильнее всяких слез.
- Ну, - сказала она, направляясь к дверям аптеки, - старая рыбка,
Джордж! Рыбка мамы номер два! Прощай!
Она обняла меня, поцеловала и прижала к своей груди. Не успел я и слова
вымолвить, как она выбежала из аптеки и шмыгнула прямо к кэбу!
Потом появился дядя - необычайно бледный и самоуверенный. Он, видимо,
храбрился.
- Итак, мы поехали, - сказал он, обращаясь к своему преемнику,
стоявшему за прилавком. - Один уходит, другой приходит. Вы скоро
убедитесь, что дело это небольшое и спокойное, пока вы ведете его
потихоньку... Маленькое, тихое дело. У вас есть ко мне вопросы? Нет? Ну,
если захотите еще что-нибудь узнать, напишите мне. Я дам вам исчерпывающие
сведения о деле, о городе, о людях. Между прочим, вы заметили, что слишком
много припасено "Phil Antibil"? Позавчера я обнаружил, что у меня отдыхает
голова, когда я делаю эти пилюли, и я готовил их целый день. Тысячи! Где
же Джордж? А, вот ты! Я напишу тебе, Джордж, обо всем... Решительно обо
всем!
И только теперь впервые я осознал, что расстаюсь с тетушкой Сьюзен. Я
вышел на тротуар и увидел ее опущенную головку, ее нежное лицо и широко
раскрытые голубые глаза. Она пристально смотрела на аптеку, в которой для
нее сочеталось очарование игрушечного домика с уютом семейного очага.
- Прощай, - сказала она одновременно и домику и мне. Мы обменялись
коротким растерянным взглядом. Дядя выскочил из аптеки, дал извозчику
несколько совершенно ненужных указаний и уселся рядом с ней.
- Ну, теперь все? - спросил извозчик.
- Все, - ответил я, и он, щелкнув кнутом, разбудил лошадь. Взгляд
тетушки снова остановился на мне.
- Не бросай свою старую науку, Джордж, - бодро сказала она. - Смотри,
напиши мне, когда станешь профессором.
С вымученной улыбкой она опять посмотрела на меня, и в ее широко
раскрытых глазах вспыхнул влажный блеск, затем кинула взгляд на аптеку, на
вывеске которой по-прежнему красовалось: "Пондерво". Тут она поспешно
откинулась на сиденье, и я уже не мог ее видеть. Когда кэб скрылся из
виду, я заметил, что парикмахер Снейп с удовлетворением наблюдал из окна
своего заведения за сценой отъезда и обменивался улыбочками и
многозначительными рукопожатиями с мистером Марблем.
Итак, я остался в Уимблхерсте вместе со всем аптечным инвентарем у
нового хозяина мистера Ментелла. Он постарался начисто уничтожить в аптеке
все, что напоминало о дяде, - и мне больше нечего сказать о нем в этом
повествовании. Как только у меня иссяк интерес к этой новой личности,
Уимблхерст показался мне унылым и глухим местом, и я затосковал по тетушке
Сьюзен. Новый хозяин снял дядино объявление о пилюлях от кашля, водворил
на прежние места бутыли с подкрашенной водой - красной, зеленой и желтой;
в свое время дядя, насвистывая себе под нос, выкрасил гипсовую лошадь в
витрине под масть своего любимого рысака на Гудвудских бегах, теперь новый
аптекарь вернул ей первоначальную белую окраску. А я с еще большей
настойчивостью, чем прежде, занялся латынью (и забросил ее сразу же, как
только сдал экзамены), математикой и техническими предметами.
В школе мы изучали электричество и магнетизм. Я получил по этим
дисциплинам маленькую награду за первый год обучения и медаль - за третий.
Успешно изучал я и физиологию человека, химию и физику. Преподавали нам и
более легкий, весьма увлекательный предмет под названием физиография:
учащийся получал представление сразу о ряде наук; геология освещалась как
процесс эволюции от Язона до дома Истри, астрономия - как летопись
движения небесных светил, неизменных в своем суровом величии и
великолепии. Мы почти не делали никаких лабораторных опытов, и учился я
только по кратким, плохо написанным учебникам, но все же учился. Это было
всего каких-нибудь тридцать лет назад, а, помнится, я учил, что
электрический свет - дорогая, непрактичная забава, телефон - курьез, а
электрическая тяга - полнейший абсурд. Никто не знал тогда (во всяком
случае, у нас в школе) ни об аргоне, ни о радии, ни о фагоцитах, а
алюминий считался дорогим, редким металлом. Самые быстроходные в мире суда
делали тогда не больше девятнадцати узлов в час, и лишь безумцы
воображали, что человек может летать.
Немало перемен произошло в мире с тех пор, но когда я два года назад
посетил Уимблхерст, то не обнаружил никаких существенных изменений в его
мирном бытии. В городе не появилось ни одного нового дома, хотя около
станции кое-какое строительство велось. И все же работать в этом тихом,
захудалом местечке было неплохо. Вскоре я приобрел даже больше знаний, чем
требовала программа Фармацевтического общества; однако к экзаменам
допускались лишь кандидаты, достигшие двадцати одного года. Мне пришлось
ждать год-два, и, чтобы не растерять полученных знаний и заполнить свой
досуг, я начал готовиться к получению в Лондонском университете степени
бакалавра наук: эта цель казалась мне тогда заманчивой, но почти
недоступной. Особенно хотелось мне получить ученую степень по математике и
химии, но я считал свое желание совершенно неосуществимым. Задумано -
сделано. Добившись отпуска, я поехал в Лондон для поступления в
университет, вновь встретился здесь с дядей и тетушкой, и эта новая
встреча во многих отношениях была переломной в моей жизни.
Так состоялось мое первое знакомство с Лондоном. Мне едва исполнилось
девятнадцать лет. Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет
собой большой город. Чатам, где я прожил несколько месяцев, был самым
крупным городом, какой мне довелось видеть до поездки в столицу. И когда
Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен, это было для меня
своего рода откровением.
Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге.
Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на
полчаса. Я заметил, что за Чизлхерстом виллы стали встречаться все чаще и
чаще. По мере того как поезд приближался к Лондону, домов становилось все
больше и все меньше заросших сорняками пустырей и фруктовых садов.
Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди
больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные,
грязные домишки, настоящие трущобы - с каждой минутой они казались все
грязнее и безобразнее. Кое-где виднелись внушительный трактир,
муниципальная школа или длинные фабричные корпуса; на востоке сквозь туман
проступал причудливый лес мачт и снастей.
Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и
я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали
проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом
промчался по мостам, над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу.
Я увидел обширные склады, мутную воду реки, бесчисленные баржи и
невероятно загрязненные берега.
И вот я на станции Кеннон-стрит - в этой чудовищной закопченной пещере;
она была забита несметным количеством поездов, а вдоль платформы сновало
множество носильщиков.
Я вышел из вагона с саквояжем в руке и пробился кое-как к выходу,
чувствуя себя таким маленьким и беспомощным. Мне стало ясно, что в этом
огромном мире медаль, полученная мною за успехи в электротехнике и
магнетизме, ровным счетом ничего не значит.
Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице между огромными
складами и с удивлением поглядывал вверх, на почерневшие стены собора
св.Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством
передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум -
оглушающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы
нанимать все эти кэбы, и на какие средства существует весь этот
бесконечный поток людей в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые
толкались, шумели и куда-то спешили.
Вскоре я нашел за углом рекомендованную мне мистером Ментеллом
гостиницу "Темперенс". Мне показалось, что швейцар в зеленой форме,
которому я вручил свой саквояж, отнесся ко мне с нескрываемым презрением.
Хлопоты, связанные с поступлением в университет, отняли у меня четыре
дня. В первый же свободный день я отправился на поиски Тотенхем-Корт-роуд,
затерявшийся в лабиринте шумных и многолюдных улиц. О, как велик этот
Лондон! Он представлялся мне прямо бесконечным. Казалось, весь мир состоял
из одних только фасадов, реклам и площадей. Наконец я добрался до нужной
мне улицы, навел справки и нашел дядю за прилавком аптеки, которой он
заведовал. У меня не создалось впечатления, что дела аптеки идут блестяще.
- Боже! - воскликнул дядя, увидев меня. - Как я рад! Так давно не было
никаких событий!
Он тепло поздоровался со мной. Я вырос, а он как-то стал ниже ростом и
располнел, хотя в остальном не изменился. У дяди был несколько потрепанный
вид, и он нахлобучил весьма поношенный цилиндр, когда в результате
таинственных переговоров в конторе аптеки получил разрешение сопровождать
меня. Однако дядя, как всегда, был весел и самоуверен.
- Ты приехал, чтобы спросить меня об "этом"? - воскликнул он. - А я
тебе еще ничего не написал.
- О, об "этом" поговорим позже, - ответил я в приступе неуместной
вежливости, отмахнувшись от щекотливой темы, и осведомился о тетушке
Сьюзен.
- Мы вытащим ее, - неожиданно сказал дядя, - куда-нибудь закатимся все
вместе. Ты у нас редкий гость.
- Я впервые в Лондоне, - заметил я, - и еще не видел его.
Он сразу же спросил, какое впечатление произвел на меня Лондон, и мы
завели разговор о городе, не касаясь других тем.
Мы поднялись по Хэмпстед-роуд почти до статуи Кобдена, свернули влево,
углубились в какие-то глухие улицы и наконец очутились перед бесконечным
рядом облупленных дверей с веерообразными окошечками под ними и дощечками,
где стояли фамилии жильцов. Одну из этих дверей - с американским замком -
дядя открыл своим ключом. Мы очутились в коридоре со стенами унылого
цвета, узком, грязном и совершенно пустом. Дядя открыл еще одну дверь, и
тут я увидел тетушку. Она сидела за маленькой швейной машиной,
установленной на небольшом бамбуковом столике у окна. "Работа", которой
она занималась (насколько я мог понять - платье синего цвета для
прогулок), была разбросана по всей комнате.
С первого взгляда мне показалось, что тетушка пополнела, но цвет лица у
нее был таким же свежим, ж голубые глаза такими же блестящими. "Лондон, -
говорила она позднее, - не закоптил меня - я не почернела".
Я с удовольствием заметил, что она по-прежнему не перестает "дерзить"
дяде.
- Что это тебя принесло так рано, старая кочерга? - спросила она и
привычным взглядом окинула дядю, выискивая что-нибудь смешное. Заметив
меня за спиной дяди, она вскрикнула, вся просияла и вскочила со стула. Но
тут же лицо ее приняло серьезное выражение.
Меня несколько удивило, что я был так взволнован встречей с ней. Она
положила руки мне на плечи и несколько мгновений разглядывала меня с
каким-то радостным изумлением. Потом, поборов минутное колебание, чмокнула
меня в щеку.
- Ты стал мужчиной, Джордж, - сказала тетушка, отступая на шаг и
продолжая разглядывать меня.
Они жили в типичной для Лондона обстановке. В маленьком доме они
занимали этаж, где раньше находилась столовая, и пользовались крошечной,
неудобной кухней в полуподвальном помещении, где прежде был чулан для
мытья посуды. Две смежные комнаты - спальня и гостиная - отделялись
створчатыми дверьми, которые никогда не закрывались, даже при гостях,
бывавших очень редко. Разумеется, ванная комната и другие удобства в
квартире отсутствовали, а вода была только в кухне, внизу. Всю домашнюю
работу тетушка исполняла сама. Они могли бы нанять прислугу, но ее некуда
было поместить, а приходящую служанку найти было невозможно. Обстановка
принадлежала им; мебель частично была куплена уже подержанной, но имела
вполне приличный вид, и склонность моей тетушки к яркому дешевому муслину
проявилась здесь в полной мере. Квартира была тесной и во многих
отношениях крайне неудобной, но с первого взгляда мне не бросились в глаза
ее недостатки. Я не находил ничего нелепого в том, что даже людям, которые
в состоянии аккуратно вносить арендную плату, приходится жить в тяжелых
условиях, в безобразных домах, совершенно не приспособленных к нуждам
жильцов.
Только сейчас, описывая все это, я ловлю себя на мысли, какой абсурд,
что культурные люди вынуждены селиться в домах без всяких элементарных
удобств и построенных на скорую руку. По-моему, это так же дико, как и
носить потрепанную одежду.
Таков результат системы, ключом к которой, как я утверждаю, является
Блейдсовер. В Лондоне есть целые районы, тянутся милями улицы, тесно
застроенные домами, которые, по-видимому, предназначались для средней
процветающей буржуазии начала викторианской эпохи. В тридцатых, сороковых
и пятидесятых годах происходила настоящая вакханалия такого рода
строительства. В Кэмден-тауне, Пентонвиле, Бромтоне, Западном Кенсингтоне,
в районе вокзала Виктория и во всех пригородах южной части Лондона, должно
быть, лихорадочно строились и заселялись улица за улицей. Вряд ли такие
дома долго могли быть в руках одной семьи. Скорее всего, владельцы с
самого начала сдавали дом целому ряду квартирантов и субарендаторов. В
домах были подвалы, где жили и работали слуги, покорные и забитые, слуги,
безропотно принимавшие свое пещерное существование. В столовой со
створчатыми дверьми, расположенной чуть повыше мостовой, истреблялось
вареное и жареное мясо с тушеным картофелем и пироги; по вечерам здесь
читали и работали многочисленные члены семьи. Позади столовой находилась
гостиная (тоже со створчатыми дверьми), где принимали редких посетителей.
Таково было устройство этих домов.
Подобные дома все еще продолжали возводить, а жизнь уже подготовляла
полное исчезновение семей того типа, для которых они предназначались.
Развивались и совершенствовались средства транспорта, и, пользуясь этим,
средняя буржуазия расселялась за пределами Лондона. В связи с наплывом в
город неотесанных, трудолюбивых девушек, готовых взяться за самую тяжелую
и неблагодарную работу, происходила ломка в системе образования и
фабричного найма. В жизнь вступали новые представители необеспеченного
среднего сословия, вроде моего дяди и других служащих, для которых дома не
строились. Ни у кого из них не было ни малейшего представления о своих
классовых задачах, и они не имели никакого отношения к блейдсоверской
системе, довлевшей над нашим сознанием. Никто и не думал создавать им
культурные условия жизни, они были всецело во власти неумолимого закона
спроса и предложения на жилища и с трудом находили себе крышу над головой.
Владельцы всеми средствами старались выжать из домов побольше дохода. С
течением времени дома переходили преимущественно в руки семейных
ремесленников, живущих в бедности вдов или престарелых слуг, накопивших
кое-какие сбережения; все эти лица брали на себя ответственность за сбор
квартирной платы и существовали, сдавая внаем меблированные или
немеблированные квартиры.
Когда мы вышли на улицу, намереваясь под руководством дяди "осмотреть
Лондон", нам повстречалась старая, седая женщина; можно было подумать, что
она спала в мусорном ящике и ее только что разбудили. Арендуя весь дом,
она сдавала его по частям, зарабатывая таким путем на кусок хлеба, а сама
влачила жалкое существование где-нибудь на чердаке или в подвале. И если
комнаты у нее пустовали, она впадала в глубочайшую нищету, а на ее место
появлялся какой-нибудь предприниматель, такой же старый, голодный и
неопрятный...
Я считаю нелепым общественное устройство, при котором многочисленный
класс общественно полезных и честных людей вынужден ютиться в грязных и
неблагоустроенных жилищах. Разве можно допустить, чтобы беспомощность
старух, их жалкие сбережения использовали домовладельцы в своих корыстных
целях! Если кто-нибудь сомневается, что такое положение существует и
поныне, легко может убедиться в этом, если проведет полдня в поисках
квартиры в любом из названных мною районов Лондона.
Однако на чем это я остановился? Как я уже сказал, дядя решил, что мне
нужно показать Лондон, и едва только тетушка надела шляпу, наша троица
отправилась на прогулку.
Дядя весьма обрадовался, узнав, что я раньше никогда не видел Лондона.
Он сразу почувствовал себя в роли хозяина всей столицы.
- Требуется немало времени, Джордж, - сказал он, - чтобы изучить
Лондон. Он очень велик. Огромен! Это богатейший город мира, самый большой
порт, крупнейший промышленный центр, столица империи, центр цивилизации,
сердце мира! Взгляни на эти ходячие рекламы! Посмотри, какая шляпа у
третьего из них! Боже милосердный! В Уимблхерсте ты не увидишь такой
нищеты, Джордж. Многие из них блестяще окончили Оксфордский университет,
но спились. Здесь чудесно! Лондон - это водоворот, мальстрем, который то
поднимает тебя к небесам, то низвергает в бездну.
У меня остались смутные воспоминания об этом знакомстве с Лондоном.
Рассеянно болтая, дядя таскал нас взад и вперед по избранному им маршруту.
Порой мы шли пешком, порой ехали по бурлящим улицам на крыше огромного
качающегося омнибуса, запряженного лошадьми, затем мы пили чай в каком-то
дешевом кафе. Я хорошо помню, как под хмурым небом мы проезжали по
Парк-Лейн и как дядя с нескрываемым восхищением указывал на особняки того
или иного баловня фортуны.
Пока он болтал, тетушка то и дело поглядывала на меня, стараясь
определить по выражению моего лица, согласен ли я с рассуждениями дяди.
- Ты уже был влюблен, Джордж? - внезапно спросила она в кафе,
расправляясь со сдобной булочкой.
- У меня нет на это времени, тетя, - ответил я.
Тетушка откусила большой кусок и взмахнула булкой, показывая, что хочет
еще что-то сказать.
- Каким же путем ты намерен нажить состояние? - спросила она, прожевав
кусок булочки. - Ты нам еще не сказал об этом.
- Лектричество, - заметил дядя, проглотив "э" вместе с чаем.
- Я и не собираюсь наживать состояние, - ответил я. - Как-нибудь
обойдусь и без богатства.
- А вот нам деньги внезапно на голову свалятся, - сказала тетушка и
резким кивком головы указала на дядю. - Так утверждает мой старик. Он не
говорит мне, когда именно, но это непременно сбудется, и я боюсь, что не
успею к этому подготовиться. Мы будем ездить в собственной карете; у нас
будет свой сад. Сад, как у епископа!
Она покончила с булочкой и стала рассеянно катать хлебные шарики.
- Так хочется иметь сад, - проговорила она. - Это будет настоящий,
большой сад - с розарием и всякими затеями. Фонтаны. Пампасная трава.
Оранжереи.
- Все это у тебя будет, - пробурчал дядя, слегка покраснев.
- В карету будем запрягать серых лошадей, Джордж, - продолжала она. -
Как приятно об этом думать, когда на тебя находит скука! Обеды в
ресторанах чуть не всякий день... В театрах - места в партере... И деньги,
деньги, деньги...
- У тебя все шуточки на уме, - вставил дядя и замурлыкал какую-то
песенку, но тут же замолчал.
- Как будто этот старый попугай когда-нибудь наживет состояние, -
ввернула тетушка, с нежностью поглядев на дядю. - Он горазд только
болтать.
- Я еще покажу себя, - гордо заявил дядя. - Держу лари! З-з-з-з... - и
постучал шиллингом по мраморной доске столика.
- Когда это произойдет, ты уж как-нибудь купи мне новые перчатки, -
сказала тетушка, - а то мои уже невозможно починить. Посмотри, старый
кочан! - Она сунула ему под нос продранную перчатку и состроила комически
яростную гримаску.
Дядя посмеивался над остротами жены, но позднее, когда мы вернулись в
аптеку (торговля в этом второразрядном заведении по вечерам шла лучше,
поэтому аптека закрывалась поздно), счел нужным объяснить мне положение.
- Твоя тетушка чуточку нетерпелива, Джордж, - вполголоса начал дядя. -
Она пробирает меня, и это вполне естественно... Женщина не может понять,
сколько времени требуется, чтобы создать себе положение. Нет... Вот и
сейчас я всячески стараюсь поправить свои дела. Я работаю вот в этой
комнате. У меня три помощника. З-з-з-з... Если судить сейчас по моему
доходу, положение, пожалуй, не такое уж завидное, я заслуживаю лучшего, но
оно дает большие стратегические преимущества... Да, это именно то, что мне
нужно. У меня разработан план. Я готовлю атаку.
- Что это за план? - спросил я.
- Знаешь, Джордж, у меня есть одна важная идея. Я ничего не делаю
наспех. Я тщательно обдумываю свой замысел и зря не болтаю. Есть... Нет,
лучше я не буду тебе говорить. А впрочем, почему бы и не сказать?
Он встал и закрыл дверь в аптеку.
- Я никому еще не говорил ни слова, - заметил Он, усаживаясь на прежнее
место. - Кстати, я кое-что Должен тебе.
Он слегка покраснел и нагнулся через столик ко мне.
- Слушай, - сказал ом.
Я весь превратился в слух.
- Тоно Бенге, - проговорил дядя медленно и отчетливо.
Я не понял его. Мне показалось, будто он приглашает меня прислушаться к
какому-то странному отдаленному звуку.
- Я ничего не слышу, - сказал я, с недоумением глядя на дядю, который
нетерпеливо ждал ответа.
Дядя улыбнулся с видом превосходства.
- Попытайся еще разок, - сказал он и повторил: - Тоно Бенге.
- Ах, вот оно что! - воскликнул я, хотя опять решительно ничего не
понял.
- Ну? - спросил он.
- Но что это такое?
- О! - с торжеством воскликнул дядя; в этот момент он как-то вырастал
на моих глазах. - Что это такое? Ты хочешь знать? Что из этого получится?
- Он толкнул меня в бок. - Джордж! - воскликнул он. - Джордж, не упускай
нас из виду. Здесь что-то произойдет.
Это все, что я в тот вечер узнал от него.
Я полагаю, что слова "Тоно Бенге" в тот вечер впервые прозвучали на
земле, если только дядя не произносил монологов в тиши своей комнаты, что
вполне допустимо. Тогда они не показались мне сколько-нибудь
значительными, способными ознаменовать целую эпоху. Если бы мне сказали в
ту пору, что они являются своего рода "Сезам, отворись!" к любым
удовольствиям, скрытым от нас за суровым фасадом Лондона, я бы просто
расхохотался.
- Ну, а теперь о делах, - с трудом выдавил я из себя после небольшой
паузы и спросил про деньги, оставленные ему на хранение.
Дядя со вздохом откинулся на спинку кресла.
- Как жаль, что ты пока еще ничего не знаешь, - сказал он. - Но
все-таки... Я хочу, чтобы ты высказался.
Расставшись с дядей в тот вечер, я впал в мрачное, унылое настроение.
Мне казалось, что дядя с тетушкой ведут (я уже не раз употреблял это
выражение) захудалую жизнь. Казалось, они плывут по течению в огромной
толпе захудалых людей, которые носят потрепанную одежду, живут в
неудобных, запущенных домах, ходят по тротуарам, покрытым жирной,
скользкой грязью, и каждый день видят над своей головой все то же тусклое
"обо, ничего не обещающее, кроме нищеты и убожества до конца их дней. Я не
сомневался, что мои деньги испарились и что рано или поздно я сам утону в
мутном лондонском океане. Я уже не мечтал о Лондоне как о надежном
убежище, куда можно сбежать от того жалкого существования, какое я вел в
Уимблхерсте. Я снова видел, как дядя указывает рукой с порванной манжетой
на дома по Парк-Лейн, слышал слова тетушки: "Я буду ездить в собственной
карете. Так говорит мой старик".
Дядя вызвал во мне самые противоречивые чувства. Мне было глубоко жаль
не только тетушку, но и дядю, так как я считал, что он не в силах выбиться
из нужды. В то же время меня возмущало его болтливое тщеславие и глупость.
Он не только лишил меня возможности учиться, но и замуровал тетушку в
стенах этого грязного дома. Вернувшись в Уимблхерст, я не удержался и
написал ему по-мальчишески ехидное и откровенно резкое письмо. Ответа не
последовало. Тогда я с еще большим рвением, чем прежде, погрузился в
занятия, полагая, что другого выхода у меня нет. После этого я написал
дяде письмо уже в более сдержанном тоне. На этот раз он прислал уклончивый
ответ. Я решил больше не думать о нем и ушел с головой в свою работу.
Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день
произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием.
Раньше Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом,
где полным-полно всяких неожиданных приключений, а на деле он оказался
неряшливым, черствым и суровым.
Я не представлял себе, что за люди живут в этих мрачных, угрюмых домах,
какие пороки скрываются за их отталкивающими фасадами. Молодость всегда
склонна сгущать краски, она хочет видеть в жизни то, чего в ней нет. Я еще
не знал, что тягостное впечатление, которое производил Лондон, его грязь и
запущенность объясняются очень просто: подобно старому, глупому великану,
этот город слишком ленив, чтобы держать себя в порядке и хотя бы внешне
казаться привлекательным. Нет! Я был во власти того же заблуждения,
которое побуждало в семнадцатом веке сжигать ведьм. В обычном грязном
хаосе Лондона я усматривал что-то преднамеренно дурное и зловещее.
Намеки и обещания дяди вызывали у меня сомнения и невольные опасения за
него. Дядя казался мне маленьким, неразумным, потерянным существом,
которое не умеет молчать в этом огромном аду жизни. Я испытывал жалость и
нежность к тетушке Сьюзен, обманутой его пустыми обещаниями и обреченной
следовать за его переменчивой судьбой.
Со временем я убедился, что был неправ. Но весь последний год, прожитый
мною в Уимблхерсте, я находился под тягостным впечатлением от мрачной
изнанки Лондона.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТОНО БЕНГЕ НА ПОДЪЕМЕ
1. КАК Я СТАЛ ЛОНДОНСКИМ СТУДЕНТОМ И СБИЛСЯ С ПУТИ ИСТИННОГО
Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого
времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а
Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов
Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в
движение.
Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то
запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады
домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа
моя на этот раз была совершенно спокойна.
Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как
начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны,
как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал
меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни
запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с
Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное
представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно
открываю что-нибудь новое.
Лондон!
Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение
зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало
его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое
любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня
сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить,
как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не
случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и
нельзя назвать нормальными и естественными.
В начале этой повести я уже говорил, что рассматриваю Блейдсовер как
ключ к пониманию всей Англии. Теперь я могу сказать, что он является
ключом и к пониманию Лондона. С тех пор как в обществе заняло
господствующее положение родовитое дворянство, примерно с 1688 года, когда
возник Блейдсовер, в стране не происходило никаких революций, никто не
дерзал посягать на установившиеся взгляды, а тем более выдвигать новые;
правда, время от времени происходили кое-какие перемены: одни классы
уходили с общественной арены, другие появлялись, но основы социального
устройства Англии оставались неизменными. В своих скитаниях по Лондону,
переходя из района в район, я нередко думал, что вот этот дом - типичный
Блейдсовер, а вот тот непосредственно связан с Блейдсовером. В самом деле,
дворянство утратило свое значение и почти сошло на нет, богатые купцы,
финансовые авантюристы и им подобные пришли ему на смену. Но это ничего не
меняло, господствующей формой жизни по-прежнему оставался Блейдсовер.
Больше всего напоминают мне о Блейдсовере и Истри районы, примыкающие к
паркам Вест-Энда, особенно же к частным паркам, среди которых расположены
дворцы и знаменитые особняки. Дома на узких уличках Мейфейра, а также
вокруг Сент-Джеймского парка по своему духу и по архитектуре похожи чем-то
на Блейдсовер с его коридорами и дворами, хотя, по-видимому, построены
позже. Они такие же чистые, просторные, и в них витает тот же запах; здесь
всегда можно встретить настоящих олимпийцев и еще более типичных лакеев,
дворецких и ливрейных слуг. Иной раз мне казалось, что если я загляну в
какое-нибудь окно, то увижу белые панели и лощеный ситец, каким были
обтянуты стены комнаты моей матери.
Я могу показать на карте район, который я назвал бы районом знаменитых
особняков: он тянется в юго-западном направлении, переходит в Белгравию,
расширяется на западе и, снова суживаясь, заканчивается у Риджент-парка.
Несмотря на свое откровенное безобразие, мне особенно нравится дом герцога
Девонширского на Пикадилли, нравится потому, что он дает особенно яркое
представление об этом районе. Дом Эпсли целиком подтверждает мою теорию.
На Парк-Лейн расположены типичные для этого района большие особняки - они
тянутся вдоль Грин-парка и Сент-Джеймского парка.
Как раз на Кромвель-роуд при взгляде на Музей естественной истории меня
осенила внезапная догадка.
- Боже мой! - воскликнул я. - Да ведь это же коллекция чучел зверей и
птиц, украшавшая лестницу Блейдсовера, только во много раз больше! А вон
там Музей искусств, и это не что иное, как блейдсоверская коллекция
редкостей и фарфора. А вот в этой маленькой обсерватории на Экзибишн-роуд
уже, наверное, красуется старый телескоп сэра Катберта, который я в свое
время нашел в кладовой и старательно собрал.
Под впечатлением этого открытия я поспешил в Музей искусств и очутился
в маленьком читальном зале, где обнаружил, как и предполагал, старые книги
в кожаных коричневых переплетах.
В тот день я проделал большую работу в области сравнительной социальной
анатомии. Все эти музеи и библиотеки, разбросанные между Пикадилли и
Западным Кенсингтоном, как и вообще музеи и библиотеки во всем мире,
обязаны своим существованием досугу господ, обладающих утонченным вкусом.
Им принадлежали первые библиотеки и другие культурные очаги. Благодаря
этому я смог, совершая дерзкие налеты на гостиную Блейдсовера,
познакомиться с великим Свифтом и стать его скромным почитателем. В
настоящее время все предметы, о которых я говорил, покинули знаменитые
особняки и зажили собственной, обособленной жизнью.
Стоит только подумать о вещах, исчезнувших из блейдсоверской системы
семнадцатого столетия и переживших ее, и вам легко будет понять не только
Лондон, но и всю Англию в целом. Земельное дворянство, представлявшее
Англию в эпоху цветущего Ренессанса, не заметило, как его переросли и
вытеснили другие общественные силы. В первые годы моего пребывания в
Лондоне на Риджент-стрит. Бонд-стрит и Пикадилли еще можно было видеть
магазины, предназначенные для удовлетворения потребностей Блейдсовера,
причем они только начинали приспосабливаться к пошлому американскому
вкусу. На Харли-стрит я видел дома врачей, мало отличающиеся от
провинциальных, только покрупнее; дальше на восток, в особняках, покинутых
дворянскими семьями, приютились конторы, принадлежавшие частным стряпчим
(их были сотни и сотни); в Вестминстере, за внушительными фасадами, в
огромных комнатах блейдсоверского типа, с окнами, выходящими в
Сент-Джеймский парк, разместились правительственные учреждения. Парламент
с его палатой лордов и палатой общин, потрясенный сто лет назад вторжением
купцов и пивоваров, возвышается посреди сквера, увенчивая всю эту систему.
Чем больше я сравнивал все виденное мною в Лондоне со своим образцом -
Блейдсовером-Истри, тем больше убеждался, что равновесие уже нарушено
стихийным вторжением новых, неуклонно растущих сил. В северной части
Лондона конечные железнодорожные станции расположены на границах поместий
- так же далеко от центра города, как, по воле Истри, железнодорожная
станция в Уимблхерсте. Зато Юго-Восточная дорога, которая пролегла в 1905
году через Темзу между Соммерсет-хаузом и Уайтхиллом, заканчивается
вокзалом Черринг-Кросс, высоко поднимающим свою огромную железную,
покрытую ржавчиной голову. С южной стороны Лондон не был защищен барьером
поместий. Заводские трубы дымят как раз напротив Вестминстера, и создается
впечатление, будто они делают это умышленно, бросая вызов старому городу.
Индустриальный Лондон, как и весь город к востоку от Темпл-Бара и
гигантского закопченного Лондонского порта, по контрасту с ярко выраженным
социальным обликом изысканного Вест-Энда производит впечатление чего-то
хаотичного, мрачного и зловещего, впечатление какой-то чудовищно
разросшейся злокачественной опухоли. К югу, юго-востоку и юго-западу от
центра Лондона и вокруг холмов в северной его части есть такие же
уродливые образования: здесь тянутся бесчисленные улицы, где теснятся
унылые дома, неказистые промышленные предприятия, скромные, второразрядные
магазины; здесь ютится разношерстная масса людей, о которых принято
выражаться, что они не живут, а прозябают. Эти места представлялись мне
тогда, да и сейчас кажутся струпьями, которые наросли на месте лопнувшего
гнойника, - таковы мещанский Кройдон и Вест-Хэм, где происходит
трагическое обнищание. Я нередко спрашиваю себя: примут ли когда-нибудь
эти злокачественные образования благообразный вид, возникнет ли на их
месте что-нибудь новое, или они навсегда останутся ракообразными наростами
на теле Лондона?..
Одна из причин возникновения подобных районов - наплыв иностранцев,
которые никогда не понимали и никогда не поймут великих английских
традиций; иностранные кварталы вклиниваются в самое сердце бурно растущего
Лондона. Однажды, в самом начале своей студенческой жизни, я из
любопытства отправился в восточную часть города и попал в жалкий
иностранный квартал. В витринах магазинов мне бросились в глаза надписи на
еврейском языке и какие-то странные, незнакомые товары. Между двумя рядами
магазинов, среди ручных тележек, запрудивших мостовую, суетились люди с
блестящими глазами и орлиными носами, говорившие на каком-то тарабарском
наречии.
Вскоре я познакомился с порочной, низкопробной и пошлой, но все же
привлекательной экзотикой Сохо [ряд кварталов в центре Лондона,
пользующихся сомнительной репутацией; здесь много дешевых греческих,
итальянских и других ресторанов и кафе]. На его многолюдных улицах я
отдыхал от скучного и тупого Бромтона, где жил и проводил большую часть
времени. В Сохо же я впервые воочию убедился, какую пеструю смесь являет
собой английское общество в результате процесса иммиграции (в этом
отношении мы сколок Америки).
Даже в Вест-Энде, Мейфейре и в скверах вокруг Пэлл-Мэлл я обратил
внимание на то, что сохранившееся аристократическое достоинство этих
районов - всего лишь приятная оболочка. Здесь жили актеры и актрисы,
ростовщики и евреи, разбогатевшие финансовые выскочки. Я смотрел на них и
невольно вспоминал рваные манжеты дяди в тот момент, когда он поднимал
указующий перст на тот или иной дом на Парк-Лейн. Вот этот дом принадлежит
человеку, нажившему состояние на скупке буры, а вот тем дворцом владеет
король современных авантюристов Берментруд, бывший НСБ, то есть
нелегальный скупщик брильянтов.
Город Блейдсоверов, столица королевства Блейдсоверов, теперь уже сильно
потрепанных и переживавших глубокий упадок, был заселен паразитическими,
чуждыми, отталкивающими элементами, нагло и незаметно вытеснившими его
коренных обитателей. Вдобавок эта столица управляла стихийно возникшей и
пестрой империей, занимавшей целую четверть мира. Следствием этого были
сложные законы, запутанные общественные отношения и самые противоречивые
стремления и интересы.
Таков был тот мир, в который я пришел, чтобы занять там свое место,
найти применение своим силам и патриотическим стремлениям, мир, к которому
я должен был приспособить свои моральные инстинкты, свои желания и
честолюбивые мечты.
Лондон! Я приехал сюда желторотым, наивным юнцом, и у меня не было
советчиков; я с доверием, широко открытыми глазами смотрел вокруг и еще
сохранял душевную чистоту, которую давно утратили окружавшие меня люди
(это характерно для юности, и я говорю об этом без ложной скромности). Я
не хотел просто плыть по течению, жить счастливо или богато. Я жаждал
какого-то высокого служения, хотел трудиться и созидать. Эти стремления
владели мною, как владеют они большинством молодых людей во всем мире.
Я приехал в Лондон стипендиатом Фармацевтического общества. Мне
выплачивалась стипендия имени Винцента Брэдли, но вскоре я отказался от
нее, так как узнал, что за успехи в математике, физике и химии мне
присуждена небольшая стипендия Высшего технического училища в Южном
Кенсингтоне. Она предназначалась для студентов, намеревающихся
специализироваться по механике и металлургии, и я не без колебаний решился
принять ее. Стипендия имени Винцента Брэдли составляла семьдесят фунтов в
год, что было вполне достаточно для начинающего фармацевта. Стипендия же
Технического училища равнялась только двадцати двум шиллингам в неделю и
не открывала почти никаких перспектив. Но зато она позволяла мне
заниматься техникой гораздо серьезнее и основательнее, чем стипендия
Фармацевтического общества, а я все еще испытывал огромную жажду знаний,
подобно большинству юношей моего типа. Более того, я надеялся, что эта
стипендия поможет мне стать инженером, то есть получить специальность,
которую я всегда считал особенно полезной для общества. Однако все это
было весьма неопределенно; я отлично понимал, что риск неизбежен, но пылал
рвением и надеялся, что настойчивость и трудолюбие, которые так помогали
мне в Уимблхерсте, придут мне на помощь и в новой обстановке.
Но, увы, мои надежды не оправдались...
Возвращаясь мысленно к моим дням в Уимблхерсте, я все еще удивляюсь,
как усердно я занимался, какой суровой самодисциплине подвергал себя в
годы ученичества. Я смело могу назвать этот период самым светлым в моей
жизни. Должен сказать, что мною руководили серьезные и благородные
побуждения. Я обладал здоровой любознательностью, страстью к умственным
упражнениям и стремился овладеть техническими знаниями. И все же вряд ли
бы я трудился с такой упорной, непреклонной настойчивостью, не будь
Уимблхерст таким скучным, беспросветным и затхлым местечком. Как только я
окунулся в лондонскую атмосферу, вкусил все прелести свободы и полнейшей
безответственности, почувствовал новые влияния, дисциплина соскользнула с
меня, как одежда. Уимблхерст не мог предложить такому, как я, подростку ни
сладких соблазнов, ни искушений, способных отвлечь его от занятий, ни
встреч, заставляющих забывать о времени; даже пороки в Уимблхерсте были
наперечет: грубое пьянство, откровенное, бесстыдное распутство, лишенное
всякого романтического покрова. Сколько-нибудь трудолюбивый, поставивший
себе определенную цель молодой человек начинал испытывать в подобной
обстановке еще большее уважение к самому себе. Ему не стоило особого труда
прослыть "умницей" - так резко бросались в глаза его маленькие достижения
в этом уютном заповеднике невежества. С невероятно занятым видом пробегал
он по рыночной площади, совершал в определенные дни моцион, подобно
оксфордскому профессору, до поздней ночи засиживался за книгами, вызывая
почтительное изумление у запоздалых прохожих. О его годовом урожае отметок
с благоговением сообщала местная газета. Таким образом, в те дни я был не
только ревностным студентом, но отчасти снобом и позером, и позер помогал
студенту, как стало ясно для меня позднее в Лондоне. Это, собственно, все,
что я получил в Уимблхерсте.
Но в Лондоне я не сразу оценил преимущества своей уимблхерстской жизни,
не заметил, как лондонская атмосфера начала постепенно расслаблять меня,
парализовать мою энергию. Во-первых, я стал совершенно незаметной фигурой.
Если я целый день болтался без дела, никто не замечал этого, кроме моих
коллег-студентов, относившихся ко мне без всякой почтительности. Никто не
обращал внимания на мои ночные бдения, а когда я переходил улицу, никто не
указывал на меня, как на поразительный интеллектуальный феномен.
Во-вторых, выяснилось, что я почти ничего не знаю. В Уимблхерсте мне
казалось, что я напичкан знаниями, поскольку там никто не знал больше
моего. В Лондоне же, среди огромной массы людей, я чувствовал себя
невеждой; мои товарищи-студенты, особенно из центральной и северной части
страны, оказались подготовленными гораздо лучше меня. Только ценой
огромного напряжения сил мне удалось бы занять среди них лишь
второстепенное положение. И, наконец, в-третьих, меня увлекли новые,
волнующие интересы. Лондон всецело захватил меня. До сих пор наука была
для меня всем, теперь она сократилась до размеров маленькой надоевшей
формулы из учебника.
Я приехал в Лондон в конце сентября, и он показался мне совсем другим
городом, совершенно непохожим на грязно-серое море закопченных домов, как
это было при первом знакомстве с ним. На этот раз я прибыл с вокзала
Виктория, а не с Кеннон-стрит и оказался в том районе города, центром
которого была Экзибишн-роуд. Под прозрачным осенним небом раскинулся,
переливаясь чудесными красками, нарядный город со строгими перспективами
широких улиц, убегающих в голубоватую даль, город величественных и
красивых зданий, город садов и внушительных музеев, город старых деревьев,
уединенных дворцов, прудов и фонтанов. Я остановился в Западном Бромтоне,
в домике, расположенном среди небольшого сквера.
Так встретил меня Лондон на этот раз, заставив на время забыть его
серый, неприглядный облик, неприятно поразивший меня в мой первый приезд.
Я устроился и начал посещать лекции и лабораторию. Сначала я целиком
отдался занятиям, но мало-помалу меня начало одолевать любопытство к этому
огромному городу-провинции, желание узнать не только машины, с которыми
придется иметь дело, но и нечто другое, чем одни науки. На это толкало
меня и растущее чувство одиночества, жажда приключений и общения с людьми.
И вот по вечерам, вместо того чтобы переписывать заметки, сделанные на
лекциях, я стал изучать купленную мною карту Лондона. По воскресеньям я
предпринимал на омнибусах вылазки во все концы города, ближе знакомился с
различными его районами и всюду видел бесчисленные толпы людей, к которым
не имел никакого отношения и о которых ничего не знал...
Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть
пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.
Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о
его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед
человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел,
словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни, до сих пор скрытые
от меня какой-то завесой и недоступные моему восприятию. В Музее искусств
я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного
тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта
красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается
в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше даже не
подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-Холла я с восторгом
услышал величавую музыку - это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония
Бетховена...
Впечатление грандиозности и многообразия города усиливалось при взгляде
на толпу, снующую по улицам и площадям Лондона. Когда я направлялся к
Пикадилли, навстречу мне лился нескончаемый людской поток; женщины,
проходя мимо меня, о чем-то шептались и по моей мальчишеской неопытности
казались мне шикарными и соблазнительными, их глаза встречались с моими,
бросали мне вызов и исчезали, хотя мне так хотелось, чтобы они долго-долго
смотрели на меня.
Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно
действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где
проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые
рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о
существовании самого бога, как отрицается право собственности, как
дебатируются сотни вопросов, о которых даже думать возбранялось в
Уимблхерсте. А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки,
Лондон превращался в сказочное море огней; вспыхивало золотистое зарево
иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали,
подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.
И уже не было истощенных и жалких людей - только непрерывное,
загадочное шествие каких-то фантастических существ...
Я постоянно сталкивался с самыми непонятными и новыми для себя
явлениями. Как-то в субботу поздно вечером я очутился среди огромной
толпы; она медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных
магазинов, среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел
в этой толпе двух девушек с озорными глазами, разговорился с ними и купил
для каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом,
матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в
трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга. Лишь поздно ночью я
расстался со своими новыми знакомыми у дверей их дома, чтобы никогда
больше не встретиться с ними.
В другой раз в каком-то парке на митинге Армии спасения ко мне подошел
молодой человек в цилиндре и завязал со мной горячий продолжительный спор,
осуждая мой скептицизм. Он пригласил меня на чашку чая в свою
добропорядочную и жизнерадостную семью, и я очутился среди его братьев,
сестер и друзей. Здесь за пением гимнов под аккомпанемент фисгармонии,
напоминавшей мне полузабытый Чатам, я провел вечер, в душе сожалея, что
все до одной сестры слишком уж явно выглядят помолвленными...
Затем где-то на окраине этого беспредельного города я разыскал Юарта.
Как хорошо я помню солнечное воскресное утро в первых числах октября,
когда я ворвался к Юарту! Я застал своего школьного товарища еще в
постели. Он жил на глухой улице у подножия Хайгет-хилла, в комнате над
керосиновой лавкой. Его квартирная хозяйка - милая, но очень неряшливая
молодая особа с добрыми карими глазами - пригласила меня подняться к
Юарту. Комната была просторная, с весьма любопытной обстановкой, но на
редкость запущенная. Стены были оклеены коричневыми обоями, вдоль одной
стены тянулась полка, где стояли запыленные гипсовые формы для отливки и
дешевая модель лошади. На столе, заваленном всевозможными набросками,
возвышалась какая-то фигура из темного воска, накрытая тряпкой. В углу я
заметил газовую печь и кое-какую эмалированную посуду, в которой, видимо,
пища готовилась с вечера. Линолеум на полу был весь в характерной белой
пыли.
Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел, была
четырехстворчатая, затянутая парусиной ширма, из-за которой невидимый Юарт
крикнул мне: "Входи! Входи!" Затем из-за ширмы показалась голова с
жесткими черными взъерошенными волосами, любопытные рыжевато-карие глаза и
пуговка носа.
- А, старина Пондерво! - воскликнул он. - Вот ранняя пташка! Черт
побери, как сегодня холодно! Входи и усаживайся ко мне на кровать.
Я вошел, крепко пожал ему руку, и мы принялись рассматривать друг
друга.
Юарт лежал на низенькой складной кровати под тонким одеялом, поверх
которого были набросаны пальто и потрепанные, но еще приличные клетчатые
брюки. На Юарте красовалась пижама ядовито-зеленого цвета с красной
отделкой. Шея у него как-то вытянулась, стала длиннее и жилистее, чем в
наши школьные дни, а на верхней губе появились колючие черные усы. Все
остальное - его румяное шишковатое лицо, его взъерошенная шевелюра и худая
волосатая грудь - совершенно не изменилось.
- Черт побери! - воскликнул он. - Ты недурно выглядишь, Пондерво! А что
ты скажешь обо мне?
- Ты выглядишь хорошо. Чем ты занимаешься здесь?
- Искусством, сын мой, скульптурой! И между прочим... - он замялся, - я
торгую. Передай мне, пожалуйста, трубку и курительные принадлежности.
Отлично, Ты умеешь варить кофе, а? А ну-ка, попытайся. Убери эту ширму...
Нет, просто сложи ее, и мы окажемся в другой комнате. Я пока полежу. Зажги
газовую печь. Так. Да смотри не стучи, когда будешь зажигать, сегодня я не
переношу никакого шума. Не хочешь ли закурить? Как я рад снова видеть
тебя, Пондерво! Расскажи, что ты делаешь и как живешь?
Выполнив под его руководством все, что ему по закону гостеприимства
полагалось бы сделать самому, я присел на кровать и улыбнулся Юарту. Он
лежал, закинув руки за голову, с наслаждением покуривал и разглядывал
меня.
- Как чувствуешь себя на заре своей жизни, Пондерво? Черт побери, ведь
прошло уже около шести лет после нашей последней встречи! У нас выросли
усы! Мы чуточку пополнели, а? Что же ты...
Я почувствовал, что в конце концов следует закурить трубку, и,
посасывая ее, обрисовал ему свою карьеру в довольно благоприятном для себя
свете.
- Наука! И ты так корпел! А я в это время выполнял дурацкую работу для
каменщиков и всяких там людей и пытался заняться скульптурой. У меня было
ощущение, что резец... Я начал с живописи, но оказалось, что страдаю
дальтонизмом, цвета не умею различать, пришлось бросить ее. Я рисовал и
все думал, больше, конечно, думал. Сейчас я три дня в неделю занимаюсь
искусством, а остальное время - своего рода торговлей, которая кормит
меня. Мы с тобой - начинающая молодежь и находимся только на первой
ступени своей карьеры... Помнишь прежние времена в Гудхерсте, кукольный
домик на острове, "Отступление десяти тысяч", молодого Холмса и кроликов,
а? Удивительно, что мы все еще молоды. А наши мечты о будущем, разговоры о
любви! Теперь-то ты, наверное, имеешь опыт в этой области, Пондерво?
Я покраснел и в замешательстве стал подыскивать какой-нибудь
уклончивый, неопределенный ответ.
- Да нет, - пробормотал я, немного стыдясь этой правды. - Я был слишком
занят. Ну, а ты?
- Только начинаю, недалеко ушел с тех пор. Впрочем, иной раз
случается...
Несколько минут он молча посасывал трубку, уставившись на гипсовый
слепок руки на стене.
- Видишь ли, Пондерво, жизнь начинает казаться мне каким-то диким
хаосом, несуразной мешаниной. Тебя тянет в разные стороны...
Потребности... Половой вопрос... Какая-то бесконечная и бессмысленная
паутина, из которой никогда не выберешься. Иной раз моя голова похожа на
расписанный потолок в Хэмптон-Корт [дворец близ Лондона], целиком
заполнена мыслями о нагом теле. Почему? Но бывает и так, что при встрече с
женщиной меня охватывает ужасающая скука, и я удираю, спасаюсь, прячусь.
Быть может, ты сумеешь как-то по-научному объяснить все это. К чему
стремится в данном случае природа и вселенная?
- Я думаю, к тому, чтобы обеспечить продолжение рода человеческого.
- Но это ничего не обеспечивает, - возразил Юарт. - В том-то и дело,
что нет! Я как-то распутничал неподалеку отсюда, в Юстон-роуд. Признаюсь,
это было мерзко и гадко, и как я был противен сам себе! Продолжение рода
человеческого... Боже мой! А почему природа создала человека с таким
дьявольским тяготением к выпивке? Уж в этом-то нет никакого смысла.
Юарт даже сел в кровати, так взволновали его собственные рассуждения.
- И почему природа наделила меня огромным влечением к скульптуре и
столь же огромным желанием бросить работу, как только я приступаю к ней,
а?.. Давай выпьем еще кофе. Уверяю тебя, Пондерво, эти вопросы сводят меня
с ума. Приводят в уныние. Заставляют валяться в постели.
У него был такой вид, будто он давно уже приберегал эти вопросы
специально для меня. Он сидел, уткнувшись подбородком в колени, и
посасывал трубку.
- Вот это я и имел в виду, - продолжал он, - когда говорил, что жизнь
начинает казаться мне удивительно странной штукой. Я не понимаю, зачем
появился на свет, зачем живу. Все вокруг кажется мне непонятным. А ты
что-нибудь понимаешь?
- Лондон, - начал я, - такой огромный!
- Ну, конечно! Но это ничего не значит. Ты можешь встретить людей,
которые держат бакалейные лавки. Но для чего они, черт возьми, это делают,
Пондерво? А ведь они ведут свое дело старательно, аккуратно, учитывают
каждую мелочь. А сколько всякого другого люда толкается на улицах, и у
каждого свое важное дело? Возьми хотя бы полицейских и воров. Они тоже
серьезно занимаются каждый своим делом. А вот я не могу. Скажи, есть ли
где-либо и в чем-либо какой-нибудь смысл?
- Безусловно, смысл должен быть, - ответил я. - Мы с тобой еще молоды!
- Да, мы еще молоды. Но человек должен интересоваться всем окружающим.
Я полагаю, что бакалейщик потому и стал бакалейщиком, что нашел в бакалее
свое призвание. Моя беда в том, что я не знаю своего призвания. А ты
знаешь?
- Твое призвание?
- Нет, свое собственное.
- Пока еще нет. Но я хочу сделать для людей что-нибудь полезное. Мне
кажется, моя работа в области техники... Впрочем, не знаю.
- Да, - задумчиво пробормотал Юарт. - А мне кажется, моя скульптура...
Но какое отношение имеет она ко всему этому, я совершенно не представляю.
- Он крепко обхватил колени руками и несколько мгновений молчал. - Я зашел
в тупик, Пондерво.
Внезапно он оживился.
- Послушай, если ты заглянешь в этот шкаф, то найдешь на тарелке
черствую, но еще съедобную булочку, нож и масло в аптечной банке. Дай все
это мне, и я позавтракаю. Затем я встану и, если ты не будешь возражать,
при тебе помоюсь и займусь своим несложным туалетом. Потом мы отправимся
погулять и продолжим наш разговор. Поговорим об искусстве, литературе и
обо всем остальном... Да, это та самая банка. Что? В ней таракан? Уничтожь
проклятого вора...
Так в течение каких-нибудь пяти минут нашего разговора старина Юарт
задал тон всей нашей беседе в то утро...
Я хорошо запомнил эту беседу, потому что она открыла передо мной
совершенно новые горизонты мысли. Юарт был в тот День настроен
пессимистически, относился ко всему с каким-то особенным скепсисом. Под
его влиянием я впервые понял, из каких случайностей и неожиданных
превратностей складывается жизнь, особенно для людей нашего возраста, и
как, в сущности, все бесцельно и неопределенно в жизни. Юарт дал мне
почувствовать, что я слишком быстро соглашаюсь с банальными оценками
явлений. Мне всегда казалось, что где-то в нашей социальной системе есть
своего рода директор школы, и он обязательно вмешается, если человек
зарвется. Так же твердо верил я, что у нас в Англии есть люди, которые
понимают цели и стремления всей нации. Теперь, после разглагольствований
Юарта, все это рухнуло в бездну неверия. Он подтвердил и мои смутные
догадки о бесцельности всей лондонской суеты.
Мы возвращались домой через Хайгетское кладбище и парк Ватерлоо, и Юарт
все продолжал рассуждать.
- Взгляни вон туда, - сказал он, останавливаясь и показывая на
грандиозную панораму раскинувшегося перед нами Лондона. - Он, как море, и
мы барахтаемся в нем. Наступит время, когда мы пойдем ко дну, и волны
выбросят нас вот сюда. - И Юарт указал на бесчисленные ряды могил и
надгробных памятников, теснившихся вокруг нас на отлогих склонах.
- Сейчас мы молоды, Пондерво. Но рано или поздно мы будем выброшены на
один из таких берегов, и о нас будут напоминать только надгробия: "Джордж
Пондерво Ч.К.Н.О" [член королевского научного общества], "Сидней Юарт
Ч.К.О.С." [член королевского общества скульпторов]. Посмотри, сколько
здесь памятников с такими надписями.
Он на мгновение умолк, затем снова заговорил:
- Видишь вон ту руку? Простертую ввысь руку на вершине усеченного
обелиска? Да, да... Это мое ремесло, я зарабатываю себе на кусок хлеба,
когда не занимаюсь размышлениями, не пьянствую, не шатаюсь по городу, не
флиртую и не выдаю себя за скульптора. Видишь эти пылающие сердца, этих
задумчивых ангелов-хранителей с пальмовой ветвью? Это тоже моя работа. Я
делаю их чертовски хорошо и чертовски дешево. Я жертва собственной
потогонной системы, Пондерво...
Таков был общий смысл его рассуждений.
Наша беседа доставила мне большое удовольствие. Мы коснулись теологии,
философии, и я впервые услыхал в этот день о социализме. Мне казалось, что
все это время после разлуки с Юартом я жил, как немой, в какой-то
заколдованной стране молчания. Заговорив о социализме, Юарт оживился.
- В конце концов, - заявил он, - с этой проклятой неразберихой,
пожалуй, можно было бы справиться. Если бы только люди объединились, чтобы
работать сообща...
Это был увлекательный разговор, и предметом его была вся вселенная. Я
думал, что лишь освежаю свой ум, а в действительности обогащал его. Немало
мыслей зародилось у меня в тот день в парке Ватерлоо, и сейчас, когда я
вспоминаю нашу встречу с Юартом, он встает передо мною, как живой. К югу
тянулись длинные ряды покрытых садами склонов, белели ряды надгробий,
простирался безграничный Лондон. На первом плане этой картины высилась
старая, нагретая солнцем кирпичная стена кладбища, покачивались астры
среди поздних золотистых подсолнечников, и медленно падали пестрые и
желтые листья. Мне казалось в тот день, что я поднялся на целую голову над
окружающим меня скучным миром и взглянул на жизнь новыми глазами... Зато я
не выполнил своего намерения - посвятить вторую половину дня работе над
лекциями.
Мы часто встречались с Юартом и по-прежнему много говорили. Но теперь я
не только выслушивал его монологи, но иногда прерывал его и пускался в
рассуждения сам. Он вызвал во мне такую бурю мыслей, что нередко я всю
ночь напролет не закрывал глаз, обдумывая его слова; по утрам, направляясь
в колледж, я продолжал мысленно беседовать с ним, спорил, возражал. По
натуре я склонен скорее к действию, чем к критике. Философские рассуждения
Юарта на тему о бесцельности и сумбурности жизни отвечали его врожденной
лени, но меня побуждали к активному протесту.
- Жизнь так бессмысленна, - говорил я, - только потому, что люди тупы и
ленивы, и еще потому, что мы на рубеже нового века. Но ты называешь себя
социалистом. Так давай же действовать во имя социализма! Это и будет наша
цель! Прекрасная цель!
Юарт дал мне первое представление о социализме. Вскоре я стал
восторженным социалистом, но Юарт был пассивным и сопротивлялся, когда
речь заходила о приложении на практике теорий, с которыми он сам же
ознакомил меня.
- Нам необходимо присоединиться к какой-нибудь организации, - говорил
я. - Мы должны что-то делать... Мы должны выступать на улицах и знакомить
людей с нашим учением.
Представьте себе молодого человека в изрядно поношенном костюме,
который стоит посреди жалкой студии Юарта и возбужденно провозглашает все
эти истины, сопровождая свои громкие слова красноречивыми жестами, а Юарт,
во фланелевой рубашке и таких же брюках, с измазанным глиной лицом, сидит
у стола и, покуривая с философским видом свою трубку, возится с куском
глины, из которого никогда ничего не выйдет.
- Да, пожалуй, все это интересно, - соглашался он, - а люди об этом
даже знать не хотят...
И только со временем мне удалось определить истинную жизненную позицию
Юарта: я понял, какой глубокий разрыв существовал между тем, что он
действительно думал, и тем, что так решительно осуждал на словах. Его
артистическая натура помогала ему находить красоту в том, что казалось мне
непонятным и даже отвратительным.
У меня была склонность к самообману и к самопожертвованию, хотя в ту
пору еще не наметилось четкой, определенной цели. Юарта в какой-то мере
восхищали эти качества, но сам он не обладал ими. Как и все эксцентричные
и болтливые люди, Юарт был человек скрытный, и мое общение с ним
преподнесло мне немало интересных сюрпризов. Обнаружилось, например, что
он не имеет ни малейшего желания бороться со злом, которое так горячо и
красноречиво изобличал. Другое открытие было связано с неожиданным
появлением некоей особы по имени Милли (ее фамилию я забыл), которую
как-то вечером я застал у него в комнате. Она была в небрежно наброшенном
на плечи голубом халате, а прочие принадлежности ее туалета валялись за
ширмой. Оба они курили сигареты и распивали излюбленное Юартом очень
дешевое и отвратительное вино из бакалейной лавки - он называл его
канарским хересом.
- Привет! - воскликнул Юарт, как только я вошел. - Ты знаешь, это
Милли. Она была натурщицей. Она и сейчас натурщица. (Спокойно, Пондерво!)
Хочешь хереса?
Милли была женщина лет тридцати, с круглым, довольно хорошеньким
личиком; кроме того, она обладала спокойным характером, плохим
произношением и восхитительными белокурыми волосами, которые красиво
спадали ей на плечи. Она с благоговейной улыбкой внимала каждому слову
Юарта. Он не раз принимался рисовать ее волосы и лепить с нее статуэтку,
но никогда не доводил работу до конца. Теперь мне известно, что Милли была
уличной женщиной, что Юарт познакомился с нею случайно и она влюбилась в
него, но в то время моя неопытность помешала мне понять все это, а Юарт
уклонился от объяснений. Они бывали друг у друга, вместе проводили
праздники за городом, и в таких случаях она брала на себя большую часть
расходов. Сейчас я подозреваю, что он даже не стеснялся занимать у нее
деньги. Чудной малый этот старина Юарт! Подобные отношения настолько не
соответствовали моим понятиям о чести и требованиям, какие я предъявлял к
своим друзьям, что мне и в голову не приходило хорошенько присмотреться к
окружающему; я не замечал, что происходит у меня под носом. Но теперь я
как будто разбираюсь в такого рода делах...
В то время я еще не разгадал двойственность натуры Юарта и, захваченный
грандиозными идеями социализма, пытался привлечь своего друга к активной
работе.
- Мы должны присоединиться к другим социалистам, - настаивал я. - Они
что-то делают...
- Пойдем сначала посмотрим.
Не без труда нам удалось разыскать канцелярию фабианского общества в
каком-то подвале Клемент-Инна. Нас принял довольно надменный секретарь; он
стоял, широко расставив ноги, перед камином и строго допрашивал нас,
видимо, сомневаясь в серьезности наших намерений. Все же он посоветовал
нам посетить ближайшее открытое собрание в Клиффорд-Инне и даже снабдил
кое-какой литературой. Нам удалось побывать на этом собрании, выслушать
там путаный, но острый доклад о трестах, а заодно и самую сумбурную
дискуссию, какие только бывают на свете. Казалось, три четверти ораторов
задались целью говорить как можно более витиевато и непонятно. Это
напоминало любительский спектакль, и нам, людям посторонним, он не
понравился...
Когда мы направлялись по узкому переулку из Клиффорд-Инна на Стрэнд,
Юарт внезапно обратился к сморщенному человечку в очках, в широкополой
фетровой шляпе и с большим галстуком оранжевого цвета.
- Сколько членов в этом вашем фабианском обществе? - спросил Юарт.
Человек сразу же насторожился.
- Около семисот, - ответил он, - возможно, даже восемьсот.
- И все они похожи на этих?
- Думаю, что большинство такого же типа, - самодовольно хихикнул
человечек и куда-то исчез.
Когда мы вышли на Стрэнд, Юарт сделал рукой красноречивый жест, словно
соединяя воедино все расположенные здесь банки, предприятия, здание суда с
часами на башне, рекламы, вывески в одну гигантскую, несокрушимую
капиталистическую систему.
- У этих социалистов нет чувства меры, - заявил он. - Чего от них можно
ожидать?
Разглагольствования Юарта привели к тому, что я забросил свои занятия.
Теория социализма в его самой чистой демократической форме все больше
захватывала меня. В лаборатории я спорил с товарищем по работе до тех пор,
пока мы не рассорились и перестали разговаривать.
В ту пору я влюбился.
Еще в Уимблхерсте во мне зародилось и стало расти, как морской прилив,
желание обладать женщиной. Лондон разжег его; так ветер в открытом море
вздымает и гонит высокие, могучие валы. Конечно, тут сказалось и влияние
Юарта. Все более острое восприятие красоты, жажда приключений и встреч
постепенно свелась к главному вопросу в жизни каждого человека: я должен
был найти себе подругу.
Я начал робко влюбляться в девушек, которых встречал на улице, в
женщин, которые оказывались в одном вагоне со мной, в студенток, в дам,
проезжавших мимо меня в своих каретах, в уличных девиц, в ловких
официанток в кафе, в продавщиц магазинов и даже в женщин, изображенных на
картинках. Изредка посещая театры, я восторженно созерцал актрис,
зрительниц и находил их таинственно-интересными и желанными. Во мне росло
убеждение, что одна из многих мелькавших мимо женщин предназначена для
меня. И, несмотря на все препятствия, какие могли встретиться мне на этом
пути, какой-то голос в глубине души все время твердил: "Остановись!
Взгляни вот сюда! Подумай о ней! Разве она не подойдет? Это не случайно,
это что-то предвещает... Стой! Куда ты спешишь? Может быть, это она и
есть!"
Странно, что я не помню, когда впервые встретил Марион, мою будущую
жену, женщину, которую я сделал несчастной, как и она меня, женщину,
которая низвела мое отвлеченное, но возвышенное представление о любви до
пошлой ссоры двух озлобленных существ. Она бросилась мне в глаза среди
многих других интересных девушек, которые встречались мне, отвечали
мимолетными взглядами на мои взгляды, проносились мимо с таким видом,
будто призывали не обращать внимания на их недоступный вид. Я встречал ее,
когда для сокращения расстояния до Бромтон-роуд проходил через Музей
искусств, и не раз замечал, как мне казалось, за чтением в одной из наших
публичных библиотек. Впоследствии выяснилось, что она никогда ничего не
читала, а приходила сюда, чтобы съесть спокойно свою булочку. Это была
скромно одетая, очень грациозная девушка, с темно-каштановыми волосами,
собранными на затылке в пышный узел. Эта прическа придавала ее головке еще
большее очарование и гармонировала с изящным овалом ее лица и строгой
чистой линией рта и бровей.
В отличие от других девушек она не увлекалась яркими цветными платьями,
не стремилась поразить вас модными шляпками, пышными бантами и т.д. Я
всегда ненавидел кричащие цвета, вульгарность и уродство модных женских
нарядов. Ее простое черное платье создавало впечатление какой-то
строгости...
Тем не менее однажды меня поразил и взволновал ее облик. Как-то, после
неудачных попыток сосредоточиться на своей работе, я ушел из лаборатории и
направился в Музей искусств побродить среди картин. И тут, в одном из
уголков галереи Шипсхенкса, я заметил ее; она старательно копировала
картину, высоко висящую на стене. Я осматривал гипсовые слепки античных
скульптур и все еще находился под впечатлением строгой красоты их линий. И
вот теперь я увидел ее; она стояла, подняв кверху голову и слегка
нагнувшись, - удивительно изящная и женственная...
С этого дня я всячески искал встреч с ней, волновался в ее присутствии,
наделял ее в своих мечтах все новыми привлекательными чертами. Я не думал
теперь о женщинах вообще. Единственной женщиной для меня была она.
Нас свел пустой случай. Однажды, в понедельник утром, я ехал в омнибусе
с вокзала Виктория, возвращаясь из Уимблхерста, где по приглашению мистера
Ментелла провел воскресенье. Кроме нас двоих, в омнибусе никого не было.
Когда наступил момент расплачиваться за проезд, я увидел, как она
смутилась, покраснела и стала лепетать что-то невнятное: оказывается, она
забыла дома кошелек.
К счастью, у меня были с собой деньги.
Она робко взглянула на меня испуганными карими глазами и с какой-то
неловкостью, смущаясь, разрешила заплатить кондуктору за проезд. Перед тем
как выйти из омнибуса, она поблагодарила меня с напускной
непринужденностью.
- Большое вам спасибо, - сказала она приятным мягким голосом, а затем
добавила уже посмелее: - Это, право же, очень мило с вашей стороны.
Из вежливости я, кажется, что-то промычал. Но тогда я не был в
состоянии завязать разговор, так взволновало меня ее присутствие. Проходя
мимо меня, она подняла руку над моей головой, опираясь о стенку омнибуса,
и вся ее изящная фигура оказалась рядом со мной. Мы обменялись какими-то
совершенно незначащими словами. Я порывался выйти вслед за ней, но так и
не решился.
Эта мимолетная встреча глубоко взволновала меня. Всю ночь я лежал с
открытыми глазами, перебирая в памяти подробности нашего неожиданного
знакомства, раздумывая, как бы поскорей нам снова встретиться. Поводом к
этому послужило возвращение двух пенсов. Я сидел в научной библиотеке,
выкапывая что-то из "Британской энциклопедии", когда она подошла ко мне и
положила на открытую страницу книги тоненький изящный конверт с монетками.
- Это было так любезно с вашей стороны, - сказала она. - Прямо не знаю,
что бы я стала делать, если бы не вы, мистер...
Я поспешил назвать себя.
- Я так и знал, что вы студентка, - заметил я.
- Не совсем. Я...
- Но, во всяком случае, я знаю, что вы часто бываете здесь. Сам я
студент Высшего технического училища.
Я пустился излагать свою биографию, затем стал расспрашивать ее, и
между нами завязалась беседа; из уважения к посетителям библиотеки мы
беседовали вполголоса, и это вносило в нашу беседу какую-то интимность.
Впрочем, насколько я помню, мы обменивались самыми банальными фразами. Мне
кажется, что все наши беседы вначале отличались невероятной банальностью.
Мы встречались еще несколько раз - как бы случайно и неожиданно - и всегда
испытывали некоторую неловкость. Я не понимал ее уже в то время и никогда
не мог понять впоследствии. Сейчас мне ясно, что все ее суждения были
поверхностны, надуманны и уклончивы. Правда, в ней не было ни тени
вульгарности. Я заметил, что она умалчивает о своем общественном
положении, хочет, чтобы ее принимали за студентку Художественного училища,
и немного стыдится, что в действительности это не так. Она ходила в музей
"делать копии" и таким образом кое-что зарабатывала на жизнь, ревниво
оберегая свою маленькую тайну.
Я рассказал о себе, допуская кое-какие преувеличения; мне хотелось
понравиться ей, но значительно позже я узнал, что с самого начала
показался ей "зазнайкой". Мы говорили о книгах, но она избегала этой темы
и больше отмалчивалась; о картинах она рассуждала гораздо свободнее.
Картины ей "нравились". В скором времени я понял, что она не блещет
оригинальным умом и является самым заурядным существом, но мне даже
нравилось это; в ней было что-то возбуждавшее во мне чувственные желания и
обещавшее возможность их удовлетворения; не ведая о том сама, она обладала
физическими достоинствами, которые кружили мне голову, как крепкое вино.
Я стремился продолжать наше знакомство, каким бы скучным оно ни
казалось. Вскоре нам предстояло миновать этот первый, неинтересный этап
наших отношений, познать сущность любви.
Я видел ее в своих мечтах совсем иной, чем она была в действительности:
ослепительно прекрасной, достойной обожания. Порой, когда во время наших
встреч нам не о чем было говорить и мы замолкали, я откровенно и жадно
любовался ею; в такие минуты словно спадал с нее покров, и она представала
передо мной во всей своей прелести. Признаюсь, странно, удивительно
странно, что такое неотразимое очарование таилось для меня в ее внешности,
в матовой смуглости лица, в изящных очертаниях губ, в плавной линии плеч.
Вероятно, многие не назвали бы ее красивой, но о вкусах не спорят.
Конечно, в ее лице и фигуре были недостатки, но для меня они не имели
значения. У нее был дурной цвет лица, но даже если бы он был
землисто-серым, я бы не замечал этого. Всеми силами я стремился к одной
заветной цели; я страстно жаждал поцеловать ее в губы.
Я очень серьезно отнесся к нашему роману, он захватил меня целиком. Мне
и в голову не приходило прекратить знакомство. Я видел, что Марион
относится ко мне гораздо более критически, чем я к ней, что ей не нравится
моя студенческая неряшливость, отсутствие так называемого "светского
воспитания".
"Почему вы носите такие воротнички?" - спросила как-то она, и я немедля
помчался разыскивать подходящий для джентльмена воротничок. Когда она
неожиданно пригласила меня на чашку чая в следующее воскресенье, чтобы
познакомить с отцом, матерью и теткой, я стал беспокоиться, что даже мой
лучший костюм не произведет на ее родных должного впечатления. Я отложил
визит на неделю и постарался принять приличный вид. Сшил визитку, купил
цилиндр. Наградой мне послужил первый за все время восхищенный взгляд
Марион. Интересно знать, много ли еще найдется таких глупцов? Должен
сказать, я без всякого принуждения отказывался от всех своих принципов и
взглядов, недостойным образом забывал самого себя. Я добровольно обрекал
себя на позор. О том, что происходило со мной, не знала ни одна живая
душа, даже Юарту я не сказал ни слова.
Ее отец, мать и тетка показались мне на редкость угрюмыми людьми. Они
жили на Уолэм-Грин, и в их доме прежде всего бросалось в глаза
преобладание черных и желтых тонов. Черными с желтым были ковры под
гобелены, такой же расцветки - драпировки и скатерти. Другой особенностью
обстановки были старые, случайно подобранные книги с выцветшим золотым
тиснением на корешках. Дешевые кисейные занавески закрывали окна от
любопытных глаз, на неустойчивом восьмиугольном столике стояли в горшках
цветы. Стены были украшены рисунками Марион в рамках с похвальными
надписями Кенсингтонского Художественного училища. На черном с позолотой
пианино лежал сборник гимнов. Над каминами висели задрапированные зеркала,
а над буфетом в столовой, где мы пили чай, я увидел безобразный, но очень
похожий портрет ее отца. Я не находил у родителей и следа ее красоты, но в
то же время у Марион было с ними какое-то неуловимое сходство.
Они были люди с претензиями на светскость и сразу же напомнили мне мою
мать и ее приятельниц, но о светской жизни они имели куда меньше
представления и потому разыгрывали свою роль без особого успеха. Я
заметил, что они, выполняя свой долг гостеприимных хозяев, все время
поглядывают на Марион. По их словам, они хотели поблагодарить меня за
доброту: я так выручил их дочь тогда в омнибусе, поэтому считали, что с их
стороны было вполне естественно меня пригласить. Они выдавали себя за
скромных дворян, укрывшихся в этом тихом, уединенном уголке от грохота и
сутолоки лондонской жизни.
Когда Марион вынула из буфета белую скатерть, чтобы накрыть стол к чаю,
на пол упала карточка с надписью: "Сдаются комнаты". Я поднял ее и передал
Марион. Она мгновенно покраснела, и тут только я сообразил, что совершил
оплошность: вероятно, карточку сняли с окна по случаю моего прихода.
Во время разговора ее отец вскользь упомянул, что очень занят делами.
Только значительно позже я узнал, что он служил внештатным конторщиком на
газовом заводе Уолэм-Грин, а в свободное время выполнял всякую домашнюю
работу. Это был крупный, неряшливо одетый, склонный к полноте мужчина, с
неумными карими глазами, которые благодаря очкам казались большими. На нем
был сюртук, сидевший мешком, и бумажный воротничок. С гордостью, как
величайшее сокровище, он мне показал толстую библию с многочисленными
фотографиями и картинками, вложенными между страницами. За домом у него
был маленький огород и небольшой парник, где выращивались помидоры.
- Как бы мне хотелось наладить там отопление, - говорил он. - С
отоплением чего только не сделаешь! Но в этом мире нельзя иметь все, что
захочется.
Отец с матерью относились к Марион с уважением, которое я находил
вполне естественным. Поведение Марион сразу резко изменилось, обычная
робость исчезла, в манерах появилась какая-то суровость и властность. Я
думаю, она командовала родителями и все делала по-своему. Это,
по-видимому, она задрапировала зеркала и раздобыла подержанное пианино. В
молодости ее мать - теперь худая и изможденная женщина - вероятно, была
красивой: у нее были правильные черты лица и такие же, как у Марион,
волосы, хотя и утратившие былой блеск. Тетка - мисс Рембот - очень крупная
особа, отличалась прямо-таки неестественной застенчивостью и очень
походила в этом отношении на брата. Я не припомню, вымолвила ли она во
время моего визита хотя бы одно слово.
Вначале все мы чувствовали себя довольно стесненно. Марион заметно
нервничала, а остальные вели себя так, словно их заставили играть какую-то
незнакомую, малопонятную роль. Но все оживились, когда я принялся болтать
о разных пустяках, рассказывать о школе, о своей жизни в Лондоне, об
Уимблхерсте и о днях своего ученичества.
- Слишком много народа нынче занимается науками, - глубокомысленно
заметил мистер Рембот. - Я иногда задаю себе вопрос: что в этом хорошего?
По своей молодости я дал втянуть себя в "маленький диспут", как он
выразился, но Марион вовремя прервала его.
- Простите, что я вмешиваюсь, - сказала она, - но, на мой взгляд, вы
оба по-своему правы.
Затем мать Марион поинтересовалась, какую церковь я посещаю. На этот
вопрос я ответил уклончиво. После чая мы слушали музыку, а потом кто-то
предложил петь гимны. Я сначала отказывался, ссылаясь на то, что у меня
нет голоса, но мои возражения не были приняты во внимание, и пришлось
петь. В конце концов я был вознагражден: сидел рядом с Марион и чувствовал
прикосновение ее волос. Ее мать, усевшись в кресло, набитое конским
волосом, бросала на нас умиленные взгляды.
Мы с Марион совершили прогулку к Путнийскому мосту, а затем все снова
пели, потом ужинали - была подана холодная ветчина и пирог, - после чего
мы с мистером Ремботом закурили трубки. Во время прогулки Марион
рассказывала мне, с какой целью она делала наброски и копии в музее.
Родственница одной из ее подруг - какая-то Смити - имела небольшое
предприятие: ее мастерская изготовляла так называемое "персидское одеяние"
- одноцветные накидки с яркой вышивкой. Марион работала в мастерской,
когда поступало много заказов. Если же мастерская не была загружена, она
придумывала новые рисунки для вышивки. С этой целью она и посещала музей,
выискивая подходящие узоры и делая наброски в записной книжке; дома она
переводила скопированные орнаменты на материал.
- Я зарабатываю немного, - сказала Марион, - но это интересное занятие.
Иногда мы работаем целые дни напролет. Конечно, работницы у нас страшно
заурядны, но мы с ними почти не разговариваем. К тому же Смити способна
говорить за десятерых.
Действительно, если судить по Марион, работницы в мастерской были
личностями весьма заурядными.
Семейная обстановка в доме на Уолэм-Грин, его обитатели и то
обстоятельство, что я увидел Марион в новом свете, не поколебали моей
решимости жениться на ней. Родители не понравились мне. Но я принял их как
неизбежность. Более того, Марион явно выигрывала в моих глазах при
сравнении с ними; она властвовала над ними, она во всем была выше их и не
скрывала этого.
Моя страсть росла с каждым днем. Я только и думал о том, как бы сделать
приятное Марион, доказать ей свою преданность, каким роскошным подарком
порадовать, как бы дать понять, насколько она мне желанна. И если иногда
она обнаруживала свою ограниченность, если ее невежество теперь уже не
вызывало у меня никаких сомнений, я говорил себе, что ее душевные качества
для меня дороже самого утонченного ума и блестящего образования. И я
сейчас еще думаю, что, по существу говоря, не ошибался. В ней было что-то
прекрасное, что-то простое и вместе с тем возвышенное, порой проступавшее
сквозь невежество, банальность и ограниченность, как мелькает язычок в
пасти змеи...
Однажды вечером я удостоился чести проводить ее после концерта в
институт Биркбека. Мы возвращались подземкой в вагоне первого класса -
лучшего вагона в поезде не имелось. Мы были одни, и я впервые рискнул
обнять ее.
- Зачем это? - как-то неуверенно сказала она.
- Я люблю вас, - прошептал я, чувствуя, как бешено колотится мое
сердце, привлек ее к себе и поцеловал в холодные, безжизненные губы.
- Любите меня? - спросила она, вырываясь из моих объятий. - Не надо! -
Затем, когда поезд остановился на станции, она добавила: - Вы не должны
никому говорить... Не знаю... Вам не следовало этого делать...
В вагон вошли еще два пассажира, и я вынужден был на время
утихомириться. Когда мы остались снова наедине и проходили около Баттерси,
Марион напустила на себя обиженный вид. Я расстался с ней, не добившись
прошения и страшно расстроенный.
Когда мы с ней опять встретились, она потребовала, чтобы я никогда не
повторял "подобных вещей".
Я думал, что поцелуй принесет мне величайшую радость. Но оказалось, что
это лишь первый робкий шаг на пути любви. Я оказал ей, что хочу на ней
жениться - это единственная цель моей жизни.
- Но вы же не в состоянии... - возразила она. - Какой смысл вести такие
разговоры?
Я удивленно уставился на нее.
- Поверьте, я говорю серьезно.
- Вы не можете жениться. Это вопрос нескольких лет...
- Но я люблю вас, - настаивал я.
Ее милые губы, которые я уже целовал, были совсем близко от меня;
стоило только протянуть руку, чтобы прикоснуться к холодной красоте,
которую я хотел оживить, но я видел, что между нами разверзалась пропасть
- годы труда, ожидания, разочарования, неопределенности.
- Я люблю вас, - повторил я. - А вы разве не любите меня?
Она посмотрела на меня суровыми, неумолимыми глазами.
- Не знаю, - ответила она. - Конечно, вы мне нравитесь... Но надо быть
благоразумными...
Я помню еще и сейчас, как меня расстроил ее жесткий ответ. Мне
следовало уже тогда понять, что она не разделяет моей страсти. Но разве я
мог в то время это осознать? Я до безумия желал ее и наделял
необыкновенными достоинствами. Мной владело нелепое и стихийное стремление
обладать ею...
- Но... а любовь... - сказал я.
- Но надо быть благоразумными, - повторила она. - Мне нравится бывать с
вами. Пусть все останется по-прежнему.
Теперь вы поймете, почему я испытывал такой упадок духа. Причин было
более чем достаточно. Я работал все хуже и хуже, от былого моего рвения и
аккуратности не осталось и следа, я все больше отставал от своих
коллег-студентов. Чуть ли не весь запас моей душевной энергии я отдавал
служению Марион, и мало что оставалось на долю науки.
Я невероятно опустился и всячески избегал встречаться со своими
товарищами-студентами. Не удивительно, что в конце концов эти хмурые,
бледные, тупые, но усидчивые и трудолюбивые северяне перестали видеть во
мне соперника и стали презирать меня. Даже девица по одному предмету
получила лучшие отметки, чем я. После этого для меня стало вопросом чести
публично игнорировать все школьные порядки, хотя и раньше я никогда не
соблюдал их...
Однажды я сидел в саду Кенсингтонского дворца под впечатлением
неприятного разговора с инспектором училища, во время которого я проявил
больше дерзости, чем здравого смысла. Меня удивляло, что я так легко
изменил своему твердому решению всецело отдаться науке и вообще всем
идеалам, какие вывез из Уимблхерста. По словам инспектора, я показал себя
"отъявленным бездельником". Я получил плохие отметки на письменных
экзаменах и отвратительно выполнял практические работы.
- Я спрашиваю вас, - сказал инспектор, - что будет с вами, когда
окончится ваша стипендия?
Несомненно, это был важный вопрос. Действительно, что станется со мной?
В училище мне нечего будет делать. Вряд ли я найду какую-нибудь работу,
кроме жалкой должности помощника учителя в какой-нибудь провинциальной
технической или классической школе. Я знал, что, не имея диплома и
достаточной квалификации, человек зарабатывает гроши и не может надеяться
на лучшее будущее. Будь у меня хотя бы фунтов пятьдесят, я мог бы остаться
в Лондоне, получить степень бакалавра наук и на что-то надеяться в
будущем. При этой мысли досада на дядю вновь охватила меня: ведь у него
все еще оставалась часть моих денег, во всяком случае, должна была
остаться. Почему бы мне не напомнить ему о своих правах и не пригрозить,
что я "приму соответствующие меры"? Некоторое время я обдумывал эту мысль,
потом зашел в научную библиотеку и написал ему большое, довольно-таки
резкое письмо.
Это письмо знаменовало собой кульминационную точку моих неудач. Об
удивительных последствиях этого письма, навсегда положивших конец моим
студенческим дням, я расскажу в следующей главе.
Я сказал "моих неудач". И все же я по временам сомневаюсь, можно ли
назвать этот период моей жизни неудачным; возможно, что я не сделал
ошибки, когда волею обстоятельств бросил науки, которые грозили "иссушить
мне мозг". Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я
не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами,
но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.
В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались
у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных
успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими
экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько
для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей. Я построил
суда, которые ходят с невиданной до сих пор скоростью, - никто до меня
даже не мечтал о таких судах; в сокровенных тайниках природы я нашел три
секрета и сделал открытия не только технического, но и научного значения.
Я ближе всех подошел к решению проблемы воздухоплавания. Разве смог бы я
столько сделать, если бы работал под руководством посредственных
профессоров колледжа, которые должны были дать мне научную тренировку? И
если бы меня натренировали и я стал бы исследователем (как будто
творческий процесс имеет что-нибудь общее с тренировкой!), я в лучшем
случае написал бы несколько бездарных брошюр, увеличив груду научного
хлама. В данном случае я не считаю нужным скромничать. Если сравнить мою
карьеру с карьерой других студентов, то меня никак нельзя назвать
неудачником. Я стал членом Королевского научного общества в возрасте
тридцати семи лет; я не слишком богат, но нищета так же далека от меня,
как и испанская инквизиция. Допустим, что я подавил бы в себе любопытство,
не дал бы простора своему воображению, работал бы по давно испытанному
методу одного и по указаниям другого, - кем бы я был сейчас?
Конечно, я могу ошибаться. Кто знает, может быть, я принес бы больше
пользы обществу, если бы не расходовал свою энергию, преследуя столь
разнообразные цели, если бы отказался от разрешения социальных проблем и
примкнул к какой-нибудь дурацкой ходячей теории, расстался бы с Юартом,
уклонился бы от встреч с Марион, вместо того чтобы добиваться ее. Но нет,
я не верю в это!
Однако в то время я был во власти сомнений, и меня мучили угрызения
совести, когда я сидел, мрачный и расстроенный, в саду Кенсингтонского
дворца и под впечатлением неприятного разговора с инспектором критически
пересматривал два последние года своей жизни, проведенные в Лондоне.
2. НАСТУПАЕТ РАССВЕТ, И ДЯДЯ ПОЯВЛЯЕТСЯ В НОВОМ ЦИЛИНДРЕ
За годы моего студенчества я ни разу не побывал у дяди. Я сердился на
него и не хотел видеть, хотя иногда и сожалел, что все больше отдаляюсь от
тетушки Сьюзен. Кажется, ни разу мне не пришло в голову то таинственное
слово, с помощью которого дядя намеревался потрясти мир. Но все же оно
сохранилось в каком-то уголке моей памяти. И когда однажды на рекламном
щите я прочел новую надпись, у меня шевельнулось какое-то смутное
воспоминание, какая-то неясная, вызывающая недоумение догадка: уж не
касается ли это и меня лично?
СЕКРЕТ ЖИЗНЕННОЙ ЭНЕРГИИ - ТОНО БЕНГЕ
Это было все. Просто, но вместе с тем внушительно. Я уже прошел мимо
щита и только тогда заметил, что все еще повторяю это слово. Оно
приковывало внимание, как далекий грохот пушек. "Тоно" - что это такое?
Потом звучное, глубокое, торжественное: "Бенге"!
Вскоре после этого в ответ на мое резкое письмо дядя прислал следующую
удивительную телеграмму: "Зайди ко мне немедленно. Ты нужен. Триста в год
обеспечено. Тоно Бенге".
- Честное слово! - воскликнул я. - Так оно и есть! Но что же это
такое?.. Патентованное лекарство! Интересно, чего он хочет от меня?
Верный своим наполеоновским замашкам, дядя не счел даже нужным сообщить
адрес. Но его телеграмма была отправлена из почтово-телеграфного отделения
на Феррингтон-роуд, и я по трезвому размышлению написал так: "Пондерво,
Феррингтон-роуд", - рассчитывая, что благодаря редкой фамилии его
обязательно разыщут.
"Где ты?" - спрашивал я.
Ответ пришел очень быстро:
"Реггет-стрит, N 192 А".
На следующий день после утренней лекции я сам себе устроил однодневные
каникулы. И вот снова предо мной предстал дядя. На голове у него
красовался сдвинутый на затылок блестящий новый цилиндр - о великолепный
цилиндр! - поля которого по последней моде были загнуты кверху.
Единственный недостаток цилиндра заключался в том, что он был слишком
велик. Дядя был в белом жилете, без сюртука.
Увидев меня, дядя уронил очки, и его круглые, невыразительные глаза
заискрились. Судя по этой встрече, дядя решил предать великодушному
забвению и мое непочтительное письмо и мое упорное нежелание видеть его.
Протягивая мне свою пухлую, коротенькую руку, он воскликнул:
- Наконец-то, Джордж! Ну, что я тебе говорил? Теперь, мой мальчик,
больше нечего по углам шептаться. Кричи об этом, да погромче! Кричи везде!
Тверди всем и каждому: Тоно-Тоно-Тоно Бенге!
Следует пояснить, что Реггет-стрит - это большая проезжая улица,
замусоренная капустными листьями и кочерыжками. Она начиналась у верхнего
конца Феррингтон-стрит. В доме N_192. А помещался магазин с витриной,
стекла которого были шоколадного цвета: на витрине красовались плакаты,
которые я уже видел на рекламных щитах. Пол в магазине был весь затоптан и
очень грязен. Трое энергичных парней хулиганского типа, с повязанными
вокруг шеи шарфами и в кепках, суетились среди ворохов соломы, упаковывая
в деревянные ящики какие-то флаконы с этикетками. Точно такие же флаконы в
беспорядке стояли на прилавке; в то время их никто еще не знал - позднее
они стали известны всему миру. На голубых наклейках был изображен
ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида и напечатано наставление,
как принимать Тоно Бенге; из наставления следовало, что, по существу, его
можно применять во всех случаях жизни. За прилавком сбоку виднелась
лестница, по которой спускалась девушка с флаконами в руках. На высокой
шоколадного цвета перегородке белыми буквами было написано: "Временная
лаборатория", - а над прорубленной в ней дверью - "Контора".
Я постучал, но в помещении стоял такой шум и гам, что никто,
по-видимому, не услышал моего стука. Не дождавшись ответа, я вошел и
увидел дядю. Он был в костюме, который я уже описал, и что-то диктовал
одной из трех ретиво трудившихся машинисток; в одной руке дядя держал
пачку писем, а другой почесывал голову. Позади него была еще одна
перегородка с дверью, над которой виднелась надпись: "Посторонним вход
категорически воспрещается". Перегородка была деревянная, все того же
шоколадного цвета и в футах восьми от пола застеклена. Я смутно разглядел
сквозь стекло ряды тиглей и реторт, а также... боже мой!.. Да, это он -
старый милый воздушный насос из Уимблхерста! При виде насоса я даже
взволновался. Рядом стояла электрическая машина, потерпевшая, видимо,
какую-то серьезную аварию. Все эти приборы были расставлены на полках так,
чтобы сразу же броситься в глаза каждому, кто войдет в магазин.
- Заходи прямо в мое святилище, - сказал дядя, закончив письмо
уверениями "в совершенном почтении", и потащил меня в комнату, которая
никак не оправдывала ожиданий, какие вызывали выставленные здесь приборы.
Стены ее были оклеены грязными, местами отставшими обоями. В комнате был
камин, мягкое кресло, стол, где стояли две-три больших бутыли. На каминной
доске валялись сигарные коробки, стояла бутылка виски "Тантал" и несколько
сифонов с содовой водой. Дядя плотно закрыл за мной дверь.
- Наконец-то! - сказал он. - Растем! Хочешь виски, Джордж? Нет?
Молодец! Я тоже не хочу! Ты видишь, как я усердно работаю!
- Над чем ты работаешь?
- Прочти вот это, - и он сунул мне в руку этикетку Тоно Бенге.
Сейчас во всех аптеках вы увидите эту голубовато-зеленую этикетку в
старомодной замысловатой рамке, с изображением гиганта на фоне
вспыхивающих молний, с бросающимся в глаза, набранным черным шрифтом
названием "Тоно Бенге" и двумя колонками беззастенчивой лжи, напечатанными
красной краской.
- Дело на полном ходу, - сказал дядя, пока я с недоумением рассматривал
этикетку. - В полном разгаре, и я выплываю.
Своим хриплым тенорком он вдруг запел:
Я плыву, я плыву над пучиной седой.
Домом стал океан, а корабль стал женой.
- Замечательная песня, Джордж! Корабль тут ни при чем, но в качестве
объяснения годится! Мы на корабле... Да, между прочим! Одну секунду! Я
забыл отдать одно распоряжение...
Он выскочил из комнаты, и снаружи послышался его голос, в котором уже
можно было уловить властные нотки. Оставшись один, я огляделся по
сторонам, и снова меня поразила необычная обстановка этой большой и
грязной комнаты. Мое внимание привлекли огромные бутыли, помеченные
буквами А, В, С и т.д., и столь милый моему сердцу старый насос. Я
окончательно понял, что он стоит здесь, как некогда в Уимблхерсте, лишь
для того, чтобы пускать пыль в глаза. Я уселся в кресло, решив дождаться
дядю и добиться от него разъяснений. За дверью висел сюртук с атласными
отворотами, в углу стоял солидный зонтик; на круглом столике лежали
платяная и шляпная щетки.
Минут через пять дядя вернулся, посматривая на свои часы - отличные
золотые часы!
- Время идет к обеду, Джордж, - сказал он. - Пойдем-ка лучше,
пообедаешь со мной.
- Как тетушка Сьюзен? - спросил я.
- Замечательно! Никогда еще не была она такой жизнерадостной. Все это
удивительно встряхнуло ее.
- Что "все это"?
- Тоно Бенге.
- Но что за штука Тоно Бенге? - спросил я.
Дядя замялся.
- Я расскажу тебе потом, после обеда, - ответил он. - Идем.
И, закрыв за собой дверь, дядя повел меня по грязному узкому тротуару,
вдоль которого длинной вереницей выстроились ручные тележки. Время от
времени, подобно лавине, сметая все на своем пути, по тротуару двигались
грузчики с тяжелой ношей, направляясь к фургонам на Феррингтон-стрит.
Дядя величественным жестом остановил проезжавший мимо кэб, причем кучер
тут же проникся к нему беспредельным уважением.
- К Шефферсу, - приказал дядя, и мы помчались по направлению к
Блэкфрайерскому мосту, где находился прославленный отель Шефферса -
огромное здание с кружевными занавесками на венецианских окнах. Сидя рядом
с дядей, я не мог прийти в себя от изумления: так поразило меня все
происходившее на моих глазах.
Когда два рослых швейцара в светло-голубой, отделанной красным ливрее
распахнули перед нами двери отеля Шефферса и подобострастно поклонились
дяде, мне показалось, что с нами произошло какое-то волшебное изменение.
Ростом я гораздо выше дяди, но в тот момент почувствовал себя куда меньше
и значительно тоньше его. Официанты, еще более угодливые, чем швейцары,
освободили дядю от нового цилиндра и внушительного зонта и внимательно
выслушали его властные распоряжения относительно обеда.
Кое-кому из официантов он важно кивнул головой.
- Здесь уже знают меня, Джордж, - сказал дядя. - Выделяют среди других.
Славное это местечко! Здесь на примете многообещающие люди!
Некоторое время мы были поглощены сложной процедурой обеда, а затем,
наклонившись над столом, я спросил:
- Ну, а теперь?
- Это секрет жизненной энергии. Разве ты не прочел на этикетке?
- Да, но...
- Покупают нарасхват, как горячие пирожки...
- Но что же это такое?
- Хорошо, - сказал дядя. Он нагнулся ко мне и, прикрывая рот рукой,
продолжал шепотом: - Это не что иное, как...
(Но тут вмешивается моя чрезмерная щепетильность. В конце концов Тоно
Бенге все еще продается и пользуется большим спросом; к тому же я и сам
участвовал в его изготовлении и распространении. Нет! Я не смею выдавать
его секрет!)
- Видишь ли, - прошептал дядя с видом заговорщика, широко открыв глаза
и наморщив лоб, - оно приятно на вкус благодаря... (тут он назвал одно
придающее вкус вещество и ароматический спирт); оно возбуждает, так как в
нем имеется... (здесь он упомянул два тонических вещества, одно из которых
сильно действует на почки); оно опьяняет (он назвал два других
ингредиента), да так, что они поднимают хвост... Затем там имеются... (это
и был главный секрет). Вот и все! Я разыскал этот состав в старой
поваренной книге, где было все, за исключением... (тут дядя назвал
ядовитое вещество, вредное для почек), - это придумал я сам. В духе
времени! Так оно и получилось!
И дядя вернулся к прерванному обеду.
После обеда он повел меня в комнату отдыха. Это было роскошное
помещение, с панелями, обтянутыми красным сафьяном, с диковинной желтой
фаянсовой посудой на полках; здесь было множество всевозможных диванов,
кушеток и другой мебели. Мы уселись в глубокие мягкие кресла перед
мавританским столиком, на котором стоял кофейник и бутылка бенедиктина. Я
впервые вкушал прелесть десятипенсовой сигары, дядя же курил ее с таким
видом, словно делал это каждый день, и выглядел солидным, энергичным,
понимающим толк в роскоши и на диво корректным человеком. Правда, мы
потребовали хотя и дорогие, но слабые сигары, и это, вероятно, несколько
повредило нашей репутации важных персон.
Дядя развалился в кресле и, подогнув свои коротенькие ножки, с
таинственным видом наклонился к моему уху. Такую же позу принял и я, хотя
справиться со своими длинными ногами мне было гораздо труднее. Посторонний
человек, взглянув на меня и на дядю, наверняка принял бы нас за
каких-нибудь темных дельцов, закоренелых аферистов.
- Джордж, - сказал дядя, докуривая свою сигару, - я хочу посвятить тебя
в это дело - пуффф! - по ряду соображений.
Он еще понизил голос и заговорил еще более таинственным тоном. По своей
неопытности я не все понял из его объяснений. Он говорил что-то о
долгосрочных кредитах, предоставленных ему оптовой аптекарской фирмой, и
об ее участии, о кредите, полученном у какой-то типографской фирмы,
владельцы которой не отличались чистоплотностью в делах, и о том, какую
долю придется им выделить, и, наконец, коснулся третьей доли,
принадлежавшей владельцу влиятельной газеты и журнала.
- Я пустил в игру одного против всех и всех против одного, - сказал
дядя.
Мне сразу же все стало ясно. Он посетил по очереди своих будущих
компаньонов и сообщил каждому из них, что другие уже согласились войти в
дело.
- Я объявил, что вкладываю четыреста фунтов, - продолжал дядя, - и
вдобавок свою особу и все нужное оборудование. А знаешь... - Он поглядел
мне в глаза как-то особенно доверчиво. - Ведь у меня не было и пятисот
пенсов. Но как бы то ни было... - Он на секунду замялся, затем добавил: -
Я все же добыл деньги. Ты понимаешь... Это твои деньги. Если рассуждать
строго формально, то мне следовало бы сначала обратиться к тебе.
З-з-з-з...
- Я поступил рискованно, - сказал дядя, переходя от вопросов чести к
проблеме личного мужества, и с характерным для него взрывом благочестия
воскликнул: - Слава богу, все обошлось благополучно! Теперь ты, конечно,
спросишь, какое это имеет отношение к тебе? Дело в том, что я всегда верил
в тебя, Джордж. У тебя есть какая-то суровая выдержка. Раскачайся же,
дерзай - и как з-здорово будет! Ты добьешься всего, чего захочешь. Поверь
мне, Джордж, я немного разбираюсь в людях. У тебя есть... - Он стиснул
кулаки, потом внезапно выбросил их вперед и энергично присвистнул: -
Фьюит! Да! У тебя есть это! Я никогда не забуду, как ты взялся за латынь в
Уимблхерсте!.. Р-раз! За свою технику и за все остальное! Р-раз! Я знаю
свои возможности. Есть вещи, которые я могу делать (здесь он вдруг перешел
на шепот, словно намекал на какое-то интимное обстоятельство своей жизни),
но некоторые вещи мне совершенно недоступны. Вот я смог создать это дело,
но не могу как следует развернуть его. Я слишком разбрасываюсь. Я могу
вспыхнуть, но не в состоянии гореть медленно. А ты все накаляешься и
накаляешься... Как ПапИнов котел. Ты умеешь работать усидчиво, упорно,
продуктивно, а затем - р-р-р-раз! Приходи и научи моих арапов, как нужно
работать. Вот чего я добиваюсь. Ты нужен мне! Тебя все еще считают
мальчишкой. Начни работать со мной и будь мужчиной. А, Джордж? Подумай,
как это будет чудесно... Дело-то на ходу - настоящее, живое дело!.. Мы
разведем пары! Заставим его гудеть и крутиться... - Дядя рукой описал в
воздухе несколько широких кругов. - Ну, так как, а?
Предложение дяди, вновь перешедшего на конфиденциальный тон, приняло
более определенную форму. Я должен был посвятить все свое время и всю свою
энергию организации и расширению его дела.
- Тебе не придется писать объявлений или брать на себя какую-либо
ответственность, - заявил он. - Все это я буду делать сам.
Дядя не преувеличивал в своей телеграмме: действительно, я должен был
получить триста фунтов в год. Три сотни в год! ("Это мелочь, - сказал
дядя. - Это только для начала, а потом ты будешь получать десятую часть
дохода".)
Во всяком случае, три сотни в год обеспечено! Для меня это была такая
чудовищная сумма, что я даже на мгновение растерялся. Да располагает ли
его предприятие такой суммой? Я посмотрел на роскошную обстановку отеля
Шефферс. Несомненно, подобные доходы не такая уж редкость.
Голова у меня кружилась от непривычного бенедиктина и бургундского.
- Давай вернемся, и я еще раз взгляну на твое дело, - предложил я. -
Поднимусь наверх и обойду все.
Так мы и сделали.
- Что ты теперь думаешь? - спросил дядя.
- Прежде всего, - ответил я, - почему не устроить в этой комнате
хорошую вентиляцию? Помимо других соображений, девушки работали бы тогда
раза в два продуктивнее. Кроме того, пусть они сначала затыкают флаконы
пробкой, а потом уже наклеивают этикетки...
- Почему? - спросил дядя.
- Да потому, что иногда с пробками случаются неудачи, и тогда этикетки
пропадают зря.
- Переходи ко мне, Джордж, и заводи новые порядки! - с внезапным пылом
воскликнул дядя. - Переходи сюда и добейся, чтобы наше предприятие
работало как часы. Ты это можешь. Ты у меня горы своротишь! Ты сможешь. О!
Я з-знаю - ты сможешь!
После обеда настроение у меня быстро изменилось. Возбуждение, вызванное
непривычными крепкими напитками, прошло, и ко мне вернулась моя обычная
трезвая проницательность. Не всегда мне удается сохранять ее; иной раз она
покидает меня на недели, но в конце концов снова возвращается, подобно
суду на выездной сессии, и мне приходится отдавать отчет во всех своих
впечатлениях, иллюзиях, в умышленных или неумышленных поступках.
Мы спустились вниз, в ту комнату, которая благодаря частично
застекленной перегородке называлась "технической лабораторией", а в
действительности была убежищем дяди. Дядя предложил мне сигарету. Я
закурил и встал перед холодным камином. Дядя поставил зонтик в угол,
положил на стол новенький цилиндр, который был немного велик ему,
старательно высморкался и достал для себя сигару.
Присмотревшись к дяде, я нашел, что он как-то уменьшился со времен
Уимблхерста. Проглоченное им пушечное ядро выпячивалось еще заметнее, чем
раньше, кожа потеряла свою свежесть, нос, на котором очки по-прежнему
держались плохо, покраснел еще больше. Мне показалось, что его мускулы
стали дряблыми, а движения уже не так энергичны, как прежде. А он сидел
передо мной - такой маленький в моих глазах - и даже не подозревал, какие
удивительные перемены с ним произошли.
- Ну, Джордж, - сказал он, не догадываясь, к счастью, о моей молчаливой
критике. - Что ты думаешь обо всем этом?
- Прежде всего, - ответил я, - это - гнусное надувательство.
- Ну! Ну! - воскликнул дядя. - Это просто... Это честная торговля!
- Тем хуже для торговли.
- Но все так делают. В конце концов ничего вредного в моем составе нет.
Возможно, что он даже полезен. Он может принести немалую пользу, например,
внушить людям уверенность во время эпидемии. Понимаешь? А почему бы и нет?
Не понимаю, при чем тут надувательство?
- Гм! - пробормотал я. - Все зависит от того, как взглянуть на вещи.
- Хотел бы знать я, какая торговля не является своего рода обманом.
Каждый старается так разрекламировать свой товар, чтобы самое обычное
сошло за что-то необыкновенное. Вспомни Никсона, которого сделали
баронетом. Вспомни лорда Редмора, который получил титул за то, что сумел
здорово расхвалить свое щелочное мыло. Между прочим, какая замечательная у
него была реклама!
- Выходит, что ты делаешь честное дело, когда выдаешь эту дрянь в
бутылочках за квинтэссенцию жизненной силы и заставляешь несчастных,
поверивших тебе, покупать ее?
- А почему бы и нет? Откуда мы знаем, Джордж, что для них это не
квинтэссенция, раз они верят в нее?
- Ого! - воскликнул я, пожимая плечами.
- Вера! Ты внушаешь им веру... Я согласен, что наши этикетки чуть-чуть
преувеличивают. Прямо как в "Христианской науке" [одна из многочисленных
христианских сект, основанная в 1866 году в США и существующая до сих пор;
согласно учению секты, все физические и духовные болезни человека
излечиваются, если он полностью поймет "божественный принцип учения и
врачевания Христа"]. Нельзя восстанавливать людей против лекарства. Назови
мне хотя бы одну отрасль торговли, которая может обойтись в наше время без
кричащей рекламы. Таков современный способ торговли! Все понимают это и
мирятся с этим!
- Но мир почувствовал бы себя не хуже, а даже, пожалуй, лучше, если бы
всю твою дрянь спустить по канализационной трубе в Темзу.
- Ты так не говори, Джордж. Пойми, кроме всего прочего, наши люди
остались бы без работы. Ты подумай, стали бы безработными! Я допускаю, что
Тоно Бенге, возможно, не является таким же ценным для человечества
открытием, как хинин, но все дело в том, Джордж, что им можно торговать! А
мир живет торговлей! Коммерция! Романтический размах - превращение товаров
в деньги. Романтика! Игра воображения! Понимаешь? Ты должен шире смотреть
на жизнь. Надо видеть за деревьями лес! Черт побери, Джордж, мы обязаны
этим заняться! Ты должен принять участие в моем деле - другого выхода нет.
Между прочим, какие у тебя самого планы на будущее?
- Можно прожить без лжи и мошенничества, - ответил я.
- Ты чересчур щепетилен, Джордж. Я готов биться об заклад, что никакого
мошенничества в этом деле нет. Но что же ты все-таки намерен делать?
Поступить на должность фармацевта, получать жалованье и отказаться от тех
доходов, которые предлагаю тебе я? Какой смысл? Ведь деньги всюду
зарабатывают с помощью надувательства, как ты выражаешься.
- Во всяком случае, некоторые фирмы ведут свои дела честно и
благородно. Они продают действительно полезные товары и обходятся без
разнузданной рекламы.
- Нет, Джордж. Ты отстал от века. Последняя такая фирма была продана с
молотка около пяти лет назад.
- Ну что же, есть научно-исследовательская работа.
- А кто ее оплачивает? Кто построил это огромное здание городских
гильдий в Южном Кенсингтоне? Предприимчивые дельцы! Они решили, что
кому-нибудь надо на всякий случай подзаняться наукой, ведь со временем им
может понадобиться покладистый эксперт. Вот в чем дело! А что ты получишь
за свои исследования? Гроши, которых тебе едва хватит на полуголодное
существование, - и никакой надежды на будущее! За эту жалкую подачку ты
должен будешь совершать открытия, на которых наживутся дельцы.
- Можно стать учителем.
- Полно, Джордж, сколько это тебе даст в год? Сколько ты заработаешь в
год? Я надеюсь, ты уважаешь Карлейля. Ну, возьми критерий
платежеспособности по Карлейлю. (Боже! Какую он написал книгу о
французской революции!) Сравни, сколько платит мир учителям и
изобретателям и сколько платит деловым людям. Вот тогда ты увидишь, кто из
них действительно нужен миру. В этой видимой несправедливости есть своя
правда, Джордж; торговля - великий двигатель. Торговля заставляет мир
вертеться!.. Корабли! Венеция! Империя!
Внезапно дядя вскочил на ноги.
- Обдумай все это, Джордж, хорошенько обдумай. А в воскресенье приходи
к нам на новую квартиру - мы живем теперь на Гоуэр-стрит - повидать свою
тетку. Она часто спрашивает о тебе, Джордж, очень часто, и все упрекает
меня, зачем я взял твои деньги, хотя я всегда говорил и сейчас повторяю,
что уплачу тебе по двадцати пяти шиллингов за каждый твой фунт, да еще с
процентами. Подумай о моем предложении. Я прошу тебя помочь не мне. Самому
себе. Твоей тетке Сьюзен. Всему предприятию. Всей промышленности твоей
страны. Ты нам нужен до зарезу. Говорю тебе прямо: я знаю свои
возможности. А ты возьмешься за дело, и оно у тебя пойдет! Я уже
представляю себе, как ты работаешь здесь, правда, с кислым видом...
Он ласково улыбнулся, но тут же на его лице появилось серьезное
выражение.
- Мне нужно еще продиктовать одно письмо, - проговорил он и скрылся в
соседней комнате.
Не без борьбы уступил я соблазнительным доводам дяди. Я стойко держался
целую неделю, размышляя о своей жизни, о том, что ждет меня впереди. Мысли
вихрем проносились у меня в голове. Напряженное раздумье порой не давало
мне спать по ночам.
Я чувствовал, что надвигается кризис: разговор с инспектором колледжа,
беседа с дядей, бесперспективность моей любви к Марион - все предвещало
его. Как жить дальше?
Я хорошо помню свои переживания в ту пору, постоянную смену настроений.
Припоминаю, например, возвращение домой после разговора с дядей. Я
спустился по Феррингтон-стрит к набережной, так как полагал, что на
многолюдных Холборн-стрит и Оксфорд-стрит мне трудно будет собраться с
мыслями. Набережная между мостами Блэкфрайерс и Вестминстер еще и теперь
напоминает мне о пережитых мною сомнениях.
Вы ведь знаете, что я с самого начала трезво смотрел на дядину затею и
сразу понял, что с точки зрения морали она не выдерживает критики. Ни
разу, ни на секунду я не отказывался от своего убеждения, что продажа Тоно
Бенге является с начала до конца бесчестным делом. Я понимал, какой вред
может принести людям Тоно Бенге - это слегка возбуждающее, ароматичное и
приятное на вкус снадобье. Его употребление могло войти в привычку и
приучить человека к еще более сильным возбуждающим средствам, а для
больных почками оно было просто очень опасно. Большой флакон Тоно Бенге
должен был обходиться нам около семи пенсов, включая посуду, а продавать
его мы намеревались за полкроны [2,5 шиллинга, или 30 пенсов] плюс
стоимость марки, свидетельствующей о наличии патента.
Признаюсь, с самого начала меня не столько отталкивала мысль, что я
буду принужден заниматься мошенничеством, сколько невероятная нелепость
всей этой затеи, рассчитанной на человеческую глупость. Я все еще думал,
что общество представляет собой или должно представлять здоровую и
разумную организацию. Мне казалось диким и невероятным, что я, молодой
человек в полном расцвете сил, приму участие в чудовищном предприятии, на
складах которого будут разливать в бутылки заведомую дрянь и одурачивать
доверчивых, павших духом людей. Я все еще придерживался своих юношеских
убеждений и считал, что, как ни заманчивы перспективы легкой жизни и
богатства, нарисованные дядей, в них кроется нечто недостойное. Во мне
жила уверенность, что меня ждет поприще честного, полезного труда; пусть
покамест это лишь тропинка, заросшая травой, но она маячит передо мной, и
придет час, когда я решительно вступлю на нее.
В первые минуты, когда я шел по набережной, желание отвергнуть
предложение дяди все нарастало. Я не мог сделать этого сразу же, потому
что находился под его обаянием. Может быть, здесь играла роль моя
давнишняя привязанность к дяде или мне было неловко так ответить на его
радушный прием. Но больше всего тут мешала его способность убеждать -
правда, ему не удалось внушить мне веру в его честность и особые
дарования, но зато я лишний раз убедился, что мир сошел с ума. Я понимал,
что дядя - вздорный человек, своего рода безумец, но ведь мы живем в таком
же вздорном и безумном мире! А человек должен как-то существовать. Своей
нерешительностью я удивил его да и самого себя.
- Нет, - заявил я, - мне необходимо поразмыслить.
И пока я шел по набережной, у меня складывалось о дяде нелестное
впечатление. Он становился все ничтожнее и ничтожнее в моих глазах, пока
не превратился в крошечного, жалкого человечка, обитателя грязной глухой
улицы, рассылающего доверчивым покупателям сотни флаконов своего снадобья.
Вероятно, по контрасту с громадами зданий юридических корпораций, Совета
школ (как он назывался тогда), Соммерсет-хауза, гостиниц, мостов,
Вестминстера вдали дядя стал мне представляться каким-то тараканом,
копающимся в грязи между половицами.
Но тут мой взгляд остановился на ярко сверкающих по ночам в южной части
города рекламах "Пища Сорбера" и "Железистое вино Крекнелла", я подумал о
том, как уместны они в этом мире и насколько явно стали частью общего
целого.
Из Палас-ярда торопливо вышел какой-то человек, и полицейский,
приветствуя его, прикоснулся рукой к козырьку шлема. Своим цилиндром и
манерой держаться этот человек удивительно напомнил мне дядю. Ну что ж,
разве Крекнелл не был членом парламента?..
Тоно Бенге кричал с рекламного щита около Адольфи-террас, затем я
заметил его около Керфекс-стрит, а на Кенсингтон-хай-стрит он вновь
привлек мое внимание. Я видел его рекламы еще раз шесть или семь, пока
дошел до дому.
Да, видимо, Тоно Бенге - это нечто большее, чем дядина фантазия...
Я размышлял об этом, упорно размышлял... Торговля правит миром. Скорее
богатство, чем торговля! Это верно. Но верно также и утверждение дяди, что
кратчайшим путем к богатству является продажа самой дешевой дряни в самой
дорогой упаковке. В конце концов он был совершенно прав. "Pecunia non
olet" ["деньги не пахнут" (лат.)], - сказал один римский император.
Возможно, что мои великие герои, о которых я читал у Плутарха, были
заурядными людьми и казались великими только потому, что жили очень давно.
Возможно, что и социализм, к которому меня влекло, - всего лишь наивная
мечта, наивная еще и потому, что все его обещания лишь относительно
справедливы. Моррис и другие утописты только забавлялись, создавая все эти
теории. Им доставляло эстетическое удовольствие перестраивать в мечтах
мир. У людей никогда не будет взаимного доверия, чтобы добиться перемен,
которые сулит социализм. Это знали все, за исключением нескольких молодых
глупцов.
В глубоком раздумье, переходя дорогу в Сент-Джеймском парке, я едва не
попал под копыта вставших на дыбы серых рысаков. Полная и, судя по всему,
не очень знатная, но с шиком одетая дама презрительно взглянула на меня из
коляски. "Это, вероятно, жена какого-нибудь торговца пилюлями", - подумал
я.
В уме у меня все время звучала, преследуя, будто однообразный припев,
фраза дяди - коварная, соблазнительно окрашенная лестью: "Добейся, чтобы
предприятие работало, как часы. Ты сможешь это. О, я знаю, ты сможешь!"
Юарт был совершенно неспособен оказать на меня благотворное моральное
воздействие. И если я все же решил рассказать ему всю историю, то лишь для
того, чтобы увидеть, как он ее примет, а заодно послушать, как она
прозвучит в моей передаче. Я пригласил его пообедать в итальянском
ресторанчике возле Пентон-стрит, где за восемнадцать пенсов можно было
получить довольно своеобразный, но сытный обед. Юарт явился с
основательным синяком под глазом, происхождение которого не захотел
объяснить.
- Это не столько синяк, - сказал он, - сколько след от красной
повязки... Что тебе нужно от меня?
- Расскажу за салатом, - ответил я.
Но мне не пришлось рассказывать. Я прикинулся, будто никак не могу
решить, пойти ли мне по торговой части, или в связи с моей склонностью к
социализму заняться учительством. Юарт, разомлевший от кьянти (еще бы,
пятнадцать пенсов за бутылку!), сразу ухватился за эту тему, совершенно
позабыв о моих сомнениях.
Его высказывания носили совершенно абстрактный, неопределенный
характер.
Назидательным тоном, жестикулируя щипцами для орехов, он
разглагольствовал:
- Реальность жизни, мой дорогой Пондерво, - это хроматический
конфликт... и форма. Уясни себе это, и к черту все вопросы! Социалист
скажет тебе, что вот этот цвет и эта форма соответствуют друг другу. А
индивидуалист будет утверждать совсем другое. Что же это значит?
Решительно ничего! Могу тебе лишь одно посоветовать - никогда ни о чем не
жалей. Будь самим собой, ищи прекрасное там, где ты надеешься его найти, и
не сетуй на головную боль по утрам... Ведь что такое утро, Пондерво? Утро
- это совсем не то, что вечер!
Для большей важности он замолчал.
- Какой вздор! - воскликнул я, отчаявшись его понять.
- Вздор, говоришь? А ведь это основа моей мудрости. Ты можешь с этим
либо соглашаться, дорогой Джордж, либо не соглашаться. Это твое дело...
Он положил щипцы для орехов подальше от меня и вытащил из кармана
засаленный блокнот.
- Намереваюсь украсть эту горчичницу, - заявил он.
Я попытался остановить его.
- Мне она нужна только для образца. Я должен сделать памятник на могилу
одной старой скотине. Бакалейщик-оптовик. Я поставлю четыре горчичницы по
углам памятника. Смею думать, что бедняга был бы рад, если бы там, где он
сейчас находится, ему поставили горчичные пластыри для охлаждения. Во
всяком случае, горчичница тю-тю!
Как-то среди ночи мне пришло в голову, что только Марион могла бы
разрешить обуреваемые меня сомнения. Лежа в постели, я обдумывал, как
рассказать ей о своих затруднениях, представлял, как мы будем беседовать с
ней, и она, прекрасная, словно богиня, вынесет простое, но мудрое решение.
- Вы понимаете, я должен стать рабом капиталистической системы, -
мысленно говорил я ей, употребляя выражения, какие в ходу у социалистов, -
отказаться от всех своих убеждений. Мы пойдем в гору, разбогатеем, но
разве это даст нам моральное удовлетворение?
Она ответит:
- Нет, нет! Это недопустимо!
- Но тогда нам остается только ждать!
И вот тут-то она внезапно превратится в богиню. Сияющая, раскроет мне
свои объятия и скажет благородно и честно:
- Нет, мы любим друг друга, и ничто низменное не должно коснуться нас.
Мы любим Друг друга. Зачем же нам ждать, дорогой? Разве имеет значение для
нас, что мы бедны и останемся бедняками?..
Но в действительности наша беседа приняла совсем другой оборот. Как
только я увидел ее, все мое ночное красноречие показалось мне смехотворным
и все моральные ценности поблекли. Я дождался ее у дверей мастерской
"персидского одеяния" на Кенсингтон-хай-стрит и проводил домой. Она
появилась передо мной в сумерках теплого вечера. На ней была коричневая
соломенная шляпка, в которой она выглядела не только хорошенькой, но даже
красивой.
- Какая у вас чудесная шляпка! - сказал я, чтобы завязать разговор, и
получил в награду редкий дар - ее очаровательную улыбку.
- Я люблю вас, - прошептал я, когда мы шли рядом по тротуару,
пробираясь в толпе пешеходов.
Продолжая улыбаться, она укоризненно покачала головой и сказала:
- Будьте благоразумны!
На узких тротуарах людной улицы разговаривать было трудно. Некоторое
время мы молча шли в западном направлении, пока не удалось наладить
беседу.
- Я хочу, чтобы вы стали моей, Марион, - сказал я. - Разве вы не
понимаете? Я не могу без вас.
- Опять? - одернула она меня.
Не знаю, поймет ли это читатель, но иной раз даже самое пылкое чувство,
самое страстное обожание на мгновение уступает место чувству откровенной
ненависти. Именно такую ненависть испытал я к Марион при этом высокомерном
"опять?". Правда, эта вспышка тотчас же погасла, и я не успел осознать,
что это было как бы предупреждением судьбы.
- Марион, - сказал я, - для меня это не пустяк. Я люблю вас. Я готов
умереть - только бы вы были моей... Разве вам безразлично это?
- Какое это имеет значение?
- Вам это безразлично! - воскликнул я. - Совершенно безразлично!
- Вы знаете, что не безразлично, - ответила она. - Если бы я... если бы
вы не нравились мне, разве я разрешала бы вам встречать меня, разве я была
бы сейчас с вами?
- Тогда обещайте, что вы станете моей женой.
- Если я и пообещаю, разве это что-нибудь изменит?
Нас неожиданно разъединили двое рабочих, несших лестницу.
- Марион, - сказал я, когда мы снова очутились рядом, - я прошу вас
быть моей женой.
- Мы не можем пожениться.
- Почему?
- Мы не можем жить на улице.
- Но отчего бы нам не рискнуть!
- Прекратим этот никчемный разговор.
Она внезапно помрачнела.
- Что хорошего в семейной жизни для нас? - сказала она. - Будешь
чувствовать себя несчастной - только и всего. Я насмотрелась на замужних.
Пока ты одна и у тебя есть карманные деньги, еще можно позволять себе
кое-какие развлечения. Как подумаешь, что ты выйдешь замуж и у тебя не
будет денег, появятся дети - разве можно избежать...
Она излагала эту житейскую философию людей своего класса отрывистыми
фразами, нахмурив брови, рассеянно всматриваясь в зарево огней на западе,
и, казалось, на мгновение даже забыла о моем присутствии.
- Послушайте, Марион, - прервал я ее. - При каких условиях вы
согласились бы выйти за меня замуж?
- Зачем вы меня об этом спрашиваете? - удивилась она.
- Вы согласитесь выйти замуж за человека, который будет получать триста
фунтов в год?
Марион быстро взглянула на меня.
- Шесть фунтов в неделю, - подсчитала она. - На эти деньги можно
прожить без нужды. Брат Смити... Нет, он получает только двести пятьдесят
фунтов. Он женился на машинистке.
- Пойдете вы за меня, если я буду получать триста фунтов в год?
Она снова посмотрела на меня, и в ее глазах вспыхнул огонек надежды.
- Если! - произнесла она с ударением.
Я протянул руку и поглядел ей прямо в глаза.
- По рукам! - воскликнул я.
Марион секунду колебалась, затем слабо пожала мне руку.
- Это глупо. Ведь это означает, что мы... - Она не договорила.
- Что? - спросил я.
- Помолвлены. Но тебе придется ждать годы и годы. Какой тебе от этого
толк?
- Не так уж долго придется ждать, - ответил я.
Марион на минуту задумалась, потом посмотрела на меня с ласковой и
грустной улыбкой, которая осталась в моей памяти навсегда.
- Ты нравишься мне, - сказала она, - и мне будет приятно думать, что я
помолвлена с тобой.
Тихим шепотом она дерзнула добавить: "Мой дорогой".
Странно, что, описывая это, я забываю все последующие события и снова
чувствую себя юным возлюбленным Марион, способным испытывать огромную
радость даже вот от такой скупой, маленькой ласки.
Наконец я все же отправился к дяде на Гоуэр-стрит. Здесь я застал
только тетушку Сьюзен, которая ожидала мужа к чаю.
Мне сразу же бросилось в глаза, как и раньше, когда я увидел новый
цилиндр дяди, что успех Тоно Бенге уже сказывается и здесь. Мебель была
новая, почти роскошная. Кресла и диван были обиты лощеным ситцем, смутно
напомнившим мне Блейдсовер. Каминная доска, карнизы, газовые рожки
выглядели солиднее и наряднее, чем в других лондонских домах, где мне
довелось бывать. Меня встретила настоящая горничная, с традиционными
рожками на чепчике и пышными рыжими волосами. Тетушка казалась оживленной
и хорошенькой. На ней была накидка с голубыми узорами, отделанная лентами,
которую я воспринял как последний крик моды. Она сидела в кресле у
открытого окна, а на столике рядом с ней высилась стопка книг в желтых
обложках. Перед внушительным камином стояла высокая ваза с печеньем
различных сортов, а на столе в центре комнаты красовался на подносе чайный
сервиз, но без чайника. На полу лежал толстый ковер и несколько крашеных
овечьих шкур.
- Здравствуйте! - воскликнула тетушка при моем появлении. - Да ведь это
Джордж!
- Прикажете подавать чай, мадам? - спросила горничная, холодно наблюдая
за нашей встречей.
- Нет, Мегги, подождите, пока не придет мистер Пондерво, - ответила
тетушка и, как только горничная повернулась к нам спиной, состроила
ехидную гримаску.
- Она величает себя Мегги, - сказала тетушка, едва за девушкой
закрылась дверь, и тем самым дала мне понять, что они обе не слишком
симпатизируют друг другу.
- Ты чудесно выглядишь, тетя, - сказал я.
- Что ты думаешь об этом деле, которым он сейчас занимается? - спросила
тетушка.
- Мне оно кажется многообещающим, - ответил я.
- Вероятно, у него есть контора?
- Разве ты еще не видела его предприятия?
- Боюсь, Джордж, что я навела бы критику, если бы увидела. Но он не
пускает меня туда. Все это произошло как-то неожиданно. Он много
размышлял, писал письма и порой ужасно шипел - как каштан на жаровне,
который вот-вот лопнет. Как-то раз он вернулся домой и без конца твердил о
Тоно Бенге, так что я подумала: уж не рехнулся ли он? И все напевал...
Постой, что же он пел?
- "Я плыву, я плыву", - подсказал я.
- Вот, вот! Ты, значит, уже слышал. Потом он сказал, что наше будущее
обеспечено, и потащил меня обедать в Холборнский ресторан. Мы пили
шампанское, которое щекочет в носу, и от него кружится голова. Он сказал,
что наконец-то может создать вполне достойные меня условия, и на следующий
день мы переехали сюда. Это замечательный дом, Джордж. Мы платим три фунта
в неделю. И он уверяет, что его бюджет это выдержит.
Она с сомнением посмотрела на меня.
- Или выдержит, или лопнет, - глубокомысленно изрек я.
Некоторое время мы продолжали безмолвно, с помощью одних только
взглядов обсуждать этот вопрос. Затем тетушка хлопнула рукой по пачке
книг, взятых в библиотеке Мюди.
- Я так много читаю сейчас, Джордж! Ты никогда столько не читал.
- Что ты сама думаешь о дядином деле? - спросил я.
- Оно дает ему деньги, - задумчиво наморщив брови, сказала она. - Ну и
времечко же это было! Сколько разговоров! Я сижу себе и ничего не делаю, а
он все время носится и носится с быстротой ракеты. Он делает чудеса. Но ты
ему нужен, Джордж, до зарезу нужен. Иногда он окрылен надеждами, мечтает,
что мы войдем в общество и у нас будет своя карета. Когда он говорит, все
кажется просто и в то же время выглядят так, словно поставлено дыбом.
Иногда мне кажется, что я сама, слушая его, лечу кувырком. Потом он падает
духом. Говорит, что его нужно сдерживать, что он может наделать глупостей.
Говорит, если ты не войдешь в компанию, все рухнет... Но ведь ты же решил
войти?
Она умолкла и взглянула на меня.
- Но...
- Ведь ты же не сказал, что не войдешь!
- Слушай, тетя, - сказал я, - ты понимаешь, о чем идет речь? Это же
шарлатанское средство. Форменная дрянь!
- Но ведь нет никакого закона, который запрещал бы продавать
шарлатанские лекарства, - сказала тетушка. Лицо ее стало серьезным, и она
снова задумалась. - Это наш единственный шанс, Джордж. Если дело не
пойдет...
В соседней комнате хлопнула входная дверь и послышался зычный голос
дяди.
- Тим-бом-бом-бом! Тра-ля-ля! - напевал он.
- Глупая старая шарманка! Ты только послушай его, Джордж! - И она
крикнула: - Не пой эту ерунду, старый морж! Пой лучше "Я плыву".
Дверь распахнулась, и появился дядя.
- Привет, Джордж! Наконец-то! Какое у тебя печенье к чаю, Сьюзен?.. Ты
обдумал мое предложение, Джордж? - внезапно спросил он.
- Да, - ответил я.
- Ты входишь в компанию?
В последний раз я задумался на мгновение, но тут же утвердительно
кивнул головой.
- О! - воскликнул дядя. - Но почему ты не сказал мне этого неделю
назад?
- У меня были неправильные взгляды на жизнь, - сказал я. - Но теперь
это неважно. Да, я буду участвовать в твоем деле, я решил рискнуть вместе
с тобой и больше колебаться не буду.
И действительно, я больше не колебался. В течение семи долгих лет я не
отступал от принятого решения.
3. КАК МЫ СДЕЛАЛИ ТОНО БЕНГЕ ИЗВЕСТНЫМ
Так я помирился с дядей, и мы занялись продажей не совсем безвредной
водички по одному шиллингу и полтора пенса и два шиллинга девять пенсов за
флакон, включая налог. И мы сделали Тоно Бенге известным. Он принес нам
богатство, влияние, уважение и доверие множества людей. Все обещания дяди
полностью сбылись, успех даже превзошел наши ожидания. Тоно Бенге дал мне
такую независимость и такие широкие возможности, каких я не добился бы за
всю свою жизнь, занимаясь научно-исследовательской работой или ревностно
служа человечеству.
Всем этим мы были обязаны дядиной гениальности. Он, конечно, нуждался
во мне - не стану скрывать, что я был его правой рукой, - но все замыслы
зарождались в его голове. Он сам придумывал рекламы, а для некоторых даже
набрасывал рисунки. Надо помнить, что в то время "Таймс" еще не
превратился в коммерческую газету, а старомодная "Британская энциклопедия"
не продавалась вразнос горластыми торгашами. Тогда считался еще новостью
нынешний броский стиль газетных объявлений с выделением отдельных мест
жирными буквами, тот современный газетный стиль, когда человека словно
хватают за шиворот и говорят ему: "Спокойно. Мы только ознакомим вас с
тем, что вам обязательно нужно знать".
Одно из первых дядиных объявлений начиналось так: "Большинство людей
считают себя совершенно здоровыми..." И дальше крупными буквами: "Им не
нужны лекарства - только правильный режим для поддержания своих жизненных
сил". Затем следовало предупреждение не доверять аптекарям, "которые
навязывают вашему вниманию беззастенчиво рекламируемые универсальные
средства". Они приносят больше вреда, чем пользы. В действительности же
человеку нужен только режим, ну и, конечно... Тоно Бенге!
В самом начале нашей деятельности мы обычно помещали в вечерних газетах
на четверть колонки следующее объявление: "Тоно Бенге - это бодрость. Он
освежает нашу кровь, как горный воздух". Затем следовали три настойчивых
вопроса: "Вас утомили ваши дела? Вам приелись ваши обеды? Вам наскучила
ваша жена?" Все это происходило в те дни, когда мы работали на
Гоуэр-стрит. Оба эти объявления мы использовали во время нашей первой
кампании, завоевывая юг, центр и запад Лондона. Затем мы выпустили наш
первый красочный плакат "Здоровье, Сила, Красота - в одном". Мысль о
плакате тоже принадлежала дяде; он же сделал первый набросок, который до
сих пор хранится у меня.
Сам я занимался подобными делами только от случая к случаю. В мои
обязанности входило окончательно отделывать дядины наброски, перед тем как
передавать их художнику, затем сдавать в типографию и рассылать для
расклейки готовые плакаты. После того как в газете "Дэйли Регюлэйтор" у
дяди произошла с заведующим отделом объявлений бурная и совершенно
ненужная ссора (дяде показалось, что газета выделила слишком мало места
для одного из особенно удачных рекламных объявлений, придуманных им), я
взял на себя и переговоры с газетами.
Все наши замыслы в области рекламы мы разрабатывали и обсуждали сообща
- сначала в гостиной в доме на Гоуэр-стрит, причем тетушка иногда помогала
нам очень дельными советами, а затем, когда мы перешли на более дорогой
сорт сигар и на виски высшего качества, в уютных комнатах их первого дома
в Бекенхэме. Нередко мы засиживались до глубокой ночи, а порой и до
рассвета.
Мы работали с дьявольским упорством и с подлинным энтузиазмом, который
испытывал и я, не говоря уже о дяде. Это была глупая, но необычайно
увлекательная игра, причем наш выигрыш выражался во все возрастающем
количестве ящиков с флаконами Тоно Бенге. Некоторые думают, что можно
разбогатеть на одной только удачной идее, не затратив на это упорного
труда. Любой миллионер, за исключением нескольких счастливчиков,
подтвердит, что это - заблуждение. Не думаю, чтобы сам Рокфеллер на заре
"Стандарт Ойл" трудился больше нас. Мы сидели за работой до глубокой ночи,
а потом продолжали работать весь день напролет. Мы взяли за правило
неожиданно появляться на фабрике, чтобы посмотреть, как идут дела, - в то
время нам было еще не под силу нанять ответственных помощников. Мы сами
разъезжали по Лондону и вели всевозможные деловые переговоры, выдавая себя
за представителей своей же собственной фирмы.
Но все это не входило в мои обязанности, и, как только мы смогли нанять
помощников, я прекратил всякие разъезды; дядя же находил в них особую
привлекательность и продолжал разъезжать еще в течение нескольких лет. "У
меня веселее на душе, Джордж, когда вижу за прилавком таких же парней,
каким был когда-то я сам", - объяснял он. Мне приходилось следить за тем,
чтобы Тоно Бенге бесперебойно появлялся на свет и имел соответствующее
оформление, претворять в жизнь великие замыслы дяди - создавать ящик за
ящиком заведомой дряни во флаконах с красивыми этикетками и обеспечивать
аккуратную доставку нашей продукции по железным и грунтовым дорогам и
пароходами к месту назначения - прямо в желудок потребителя. С точки
зрения современной общественной морали наше дело, как сказал бы дядя, было
вполне "bona fide" [добросовестный (лат.)]. Мы продавали свой товар и
честно расходовали заработанные деньги на расширение торговли с помощью
лжи и шумихи. Мало-помалу мы распространили свою деятельность на все
Британские острова. Сперва мы обработали буржуазные пригороды Лондона,
затем отдаленные предместья, а вслед за ними расположенные вокруг столицы
графства. После этого мы проникли (предварительно придав нашей рекламе
более благочестивый тон) в Уэльс, который всегда являлся прекрасным рынком
для новых патентованных лекарств, и, наконец, в Ланкашир.
В дядином кабинете висела большая карта Англии. Она красноречиво
свидетельствовала о нашем победоносном шествии: мы отмечали флажками
каждый новый район, где появлялись в газетах наши объявления, и
подчеркивали красным карандашом названия мест, откуда поступали заказы на
наш товар.
- Романтика современной коммерции, Джордж, - любил говорить дядя,
потирая руки и втягивая воздух сквозь зубы. - Романтика современной
коммерции, э? Завоевание. Провинция за провинцией! Мы те же полководцы!
Мы покорили Англию и Уэльс и появились в горной Шотландии. Для нее мы
подготовили особый сорт Тоно Бенге под названием "Чертополоховый"
(одиннадцать процентов чистого спирта!) и выпустили плакат с изображением
британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор.
Не ограничиваясь нашим основным продуктом, мы вскоре начали выбрасывать
на рынок под его маркой и некоторые разновидности. Первой такой
разновидностью явился "Тоно Бенге - средство для ращения волос". Затем
последовал "Концентрат Тоно Бенге - средство для улучшения зрения". Оно
успеха не имело, зато "Средство для ращения волос" вызвало большой
интерес. Мы предложили вниманию покупателя маленький вопросник: "Почему
выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы. Что такое фолликулы?.."
Эти вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что
"Средство для ращения волос" содержит все "основные элементы
сильнодействующего тонического вещества Тоно Бенге, а также смягчающее и
питательное масло, добытое из жира, содержащегося в копытах рогатого
скота, путем рафинирования, сепарации и дезодорации. Для каждого научно
подготовленного человека совершенно ясно, что в жире, извлеченном из копыт
и рогов скота, содержится естественная смазка для кожи и волос".
Мы обделали такое же блестящее дельце с "Пилюлями Тоно Бенге" и
"Шоколадом Тоно Бенге". Мы уверяли публику, что эти средства представляют
исключительную ценность благодаря своим питательным и укрепляющим
свойствам. Об этом кричали плакаты и иллюстрированные объявления, на
которых были изображены альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные
скалы, чемпионы велосипедного спорта, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в
Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами
солнца. "Вы можете без устали прошагать целые сутки, - утверждали мы, -
питаясь только "Шоколадом Тоно Бенге". О том, сможете ли вы вернуться
после этого назад с его помощью, мы, по правде говоря, умалчивали.
На одном из наших плакатов красовался типичный адвокат, этакая
квинтэссенция адвокатуры, в парике, с бакенбардами и раскрытым ртом. Он
произносил речь, стоя у стола, а подпись внизу гласила: "С помощью пилюль
Тоно Бенге говорит уже четыре часа подряд - и ни малейших признаков
усталости". Эта реклама привела к нам целую армию учителей, священников и
политических деятелей. Я уверен, что возбуждающее действие этих пилюль,
особенно приготовленных по нашей первоначальной формуле, объяснялось
наличием в них стрихнина. Я упомянул о "нашей первоначальной формуле".
Дело в том, что по мере увеличения спроса на нашу продукцию мы изменяли
формулы, резко сокращая количество вредных веществ.
В скором времени мы завели своих коммивояжеров и завоевывали все новые
районы Великобритании по сотне квадратных миль в день. Общую схему
организации дела довольно запутанно и примитивно набросал дядя в порыве
вдохновения, а я разрабатывал практические мероприятия и определял сумму
расходов.
С трудом удалось нам подобрать коммивояжеров, зато среди них оказалось
немало американцев ирландского происхождения, которые словно созданы самой
природой для этой цели. Еще труднее было найти человека на должность
директора фабрики, так как он мог при желании овладеть нашими
производственными секретами; но все же в конце концов нам удалось
пригласить на это место некую миссис Хэмптон Диггс. Она раньше заведовала
большой мастерской дамских шляп и оказалась очень способным, честным и
энергичным администратором. Мы были уверены, что она сможет поддерживать
на фабрике должный порядок и не станет совать свой нос куда не следует.
Миссис Диггс прониклась безграничным доверием к Тоно Бенге и все время,
пока у нас работала, принимала его в огромном количестве и во всех видах.
По-видимому, он не причинил ей ни малейшего вреда. К тому же она умела
заставить наших девушек превосходно работать.
Последним "отпрыском" в многочисленной "семье" Тоно Бенге был зубной
эликсир под тем же названием. Читатель, наверное, не раз созерцал на
плакате многозначительный вопрос дяди по этому поводу: "Вы еще молоды, но
уверены ли вы, что ваши десны не состарились?"
После этого мы взяли на себя представительство нескольких солидных
американских фирм по продаже препаратов, не конкурировавших с нашими.
Главными из них были "Техасское растирание" и "23 - для очистки желудка".
Мы сбывали их вместе с Тоно Бенге...
Я привожу эти факты, так как в моем представлении они неразрывно
связаны с дядей. В каком-то старом молитвеннике конца семнадцатого или
начала восемнадцатого века в Блейдсовере я видел изображение деревянных
фигур, изо рта которых развертывались длинные свитки. Мне очень хотелось
бы написать эту главу моей повести на таком же свитке, но появляющемся изо
рта дяди, показать, как этот свиток все разворачивается и разворачивается
из недр низенького, полнеющего, коротконогого человечка с жесткими
стрижеными волосами, в непослушных очках на самоуверенно вздернутом
носике, сквозь которые поблескивают круглые глаза. Мне хотелось бы
показать его в тот момент, когда он, посапывая носом, торопливо записывает
какую-то новую нелепую идею для плаката или объявления, а затем пискливым
голоском провозглашает торжественно: "Джордж, послушай! У меня родилась
идея. У меня возникла мысль, Джордж!"
На этой картине я должен изобразить и себя. Думаю, что лучшим фоном для
нас была бы уютная комната начала девяностых годов в доме в Бекенхэме, где
мы работали особенно напряженно. Комната освещена лампой. Часы на камине
показывают полночь или более позднее время. Мы сидим перед камином. Я - с
трубкой, дядя - с сигарой или сигаретой. На полу у каминной решетки стоят
стаканы. Лица наши озабочены. Дядя сидит в своей обычной позе -
откинувшись на спинку кресла и подогнув ноги так, словно они набиты
опилками и не имеют суставов и костей.
- Джордж, что ты думаешь о Тоно Бенге как средстве против морской
болезни? - спрашивает дядя.
- Вряд ли получится что-нибудь путное.
- Гм... Но почему бы не попытаться, Джордж? Давай попытаемся!
Я продолжаю молча посасывать трубку.
- На пароходах трудно организовать продажу, - говорю я. - Может быть,
попробовать в портах? Или открыть киоски при агентствах фирм "Кук" и
"Континенталь Бредшоу"?
- Тоно Бенге придаст пассажирам уверенность, что они не заболеют
морской болезнью.
Дядя втягивает воздух сквозь зубы, и на стеклах его очков вспыхивают
красные отблески тлеющих в камине углей.
- Нельзя держать светильник под спудом, - говорит он.
Так я никогда и не понял, считал ли дядя Тоно Бенге обманом, или же под
конец сам уверовал в него, без конца повторяя свои измышления. Я думаю,
что в общем он относился к нему с дружелюбной, почти отцовской
снисходительностью. Как-то раз в ответ на мои слова: "Но ведь не хочешь же
ты сказать, что эта дрянь принесла кому-нибудь хотя бы малейшую пользу?" -
на его лице появилось выражение негодования, как у человека, осуждающего
тупость и догматизм.
- Ты тяжелый человек, Джордж, ты слишком торопишься с пессимистическими
выводами. Ну кто может это сказать? Кто посмеет это сказать?
В те годы меня могло заинтересовать любое творческое начинание. Во
всяком случае, я взялся за Тоно Бенге с таким же рвением, какое проявил бы
молодой офицер, если бы его внезапно назначили командиром корабля. С
увлечением подсчитывал я, какую выгоду получит наше предприятие, если
упростить некоторые операции, и во сколько обойдется это новшество. Я
сконструировал и запатентовал машинку для наклейки этикеток и до сих пор
получаю за нее небольшие проценты. Мне удалось наладить изготовление наших
микстур в концентрированном виде и значительно улучшить производственный
процесс; флаконы двигались по наклонной плоскости, проходя под двумя
кранами: из одного они наполнялись дистиллированной водой, из другого
добавлялось несколько капель наших волшебных ингредиентов. Это приносило
большую выгоду. Для наполнения флаконов потребовались специальные краны; я
изобрел и запатентовал их.
При изготовлении микстур флаконы бесконечной лентой скользили по
наклонному стеклянному желобу, по дну которого непрерывно протекала вода.
Одна из работниц проверяла на свет и отставляла в сторону негодные
флаконы. На противоположном конце желоба другая работница при помощи
небольшой колотушки забивала пробки в автоматически наполнявшиеся флаконы.
Оба резервуара - маленький для ингредиентов и большой для дистиллированной
воды - были снабжены указателями уровней жидкости. Внутри резервуаров я
поместил специальные поплавки, и если хотя бы один из них опускался ниже
нужного уровня, движение флаконов прекращалось... Еще одна работница
управляла моей машинкой для наклеивания этикеток. От нее флаконы поступали
к трем упаковщицам; они завертывали их, помещали между каждой парой
прокладку из гофрированной бумаги и ставили в маленький лоточек, по
которому флаконы соскальзывали в наши стандартные упаковочные ящики. Быть
может, мои слова покажутся вам хвастовством, но, мне кажется, я первый в
Лондоне доказал, что патентованные лекарства целесообразнее укладывать в
ящики, которые стоят во время упаковки на боку, а не как обычно. Упаковка
в наши ящики производилась как бы сама собой - рабочие только придавали
ящикам нужное положение на маленькой тележке, затем вкатывали в лифт и
опускали в нижнее помещение. Здесь другие рабочие заполняли пустые места в
ящиках прокладками и забивали ящики гвоздями. Наши работницы применяли при
упаковке гофрированную бумагу и прокладки из фанеры, предназначенной для
изготовления ящиков, в какие упаковывают спичечные коробки. А на всех
других предприятиях высокооплачиваемые рабочие упаковывали ящики сверху и
применяли солому в качестве прокладки, что вызывало путаницу и высокий
процент брака.
Быстро проходило время в лихорадочном труде; когда я оглядываюсь на
прошлое, мне кажется, что все эти события разыгрались на протяжении
каких-нибудь двух лет. После рискованного начала на Феррингтон-стрит,
когда весь наш капитал, включая товар и полученные кредиты, едва ли
достигал тысячи фунтов (с каким трудом удалось наскрести эту сумму!),
наступил день, когда дядя от нашего имени и от имени негласных компаньонов
(оптовые торговцы лекарствами, владельцы типографий, газет и журналов) с
самыми честными намерениями предложил публике приобрести акции его
предприятия на сумму в сто пятьдесят тысяч фунтов. Шумный успех этого
предложения заставил наших компаньонов горько пожалеть, что они не взяли
более крупных паев и не ссудили нас в свое время долгосрочным кредитом.
Дядя располагал половиной этого капитала (включая и мою десятую долю).
Подумайте только - сто пятьдесят тысяч фунтов за право участвовать в
неслыханном мошенничестве и в торговле дистиллированной водичкой! Вы
представляете себе, до какого безумия мир дошел, чтобы санкционировать
подобную дикость? Нет, вероятно, не представляете. По временам и на меня
находило ослепление, и я не замечал, что вокруг меня творится нечто
невероятное. Если бы не Юарт, я вряд ли догадался бы, что ожидает меня
впереди, подобно дяде, принимал бы все как должное и окончательно освоился
бы со всей фантастикой нашей жизни.
Дядя был очень горд, что ему удалось удачно разместить свои акции. "Уже
добрых двенадцать лет публика не получала подобных ценностей за свои
деньги", - утверждал он. Но Юарт, исполнявший роль хора во всей этой
драме, старался рассеять мое заблуждение, он один пытался доказать мне,
что я сделал величайшую глупость, приняв участие в этой авантюре.
- Все это совершенно в стиле нашей эпохи, - говорил он, жестикулируя
своими костлявыми волосатыми руками. - Пожалуйста, не воображай, что тут
нечто необычное.
Мне хорошо запомнилась одна из наших бесед. Юарт только что вернулся из
таинственной эскапады в Париж, где "подковывал" какого-то входившего в
моду американского скульптора. Этот молодой человек получил заказ
изготовить для здания конгресса в столице своего штата аллегорическую
фигуру Истины (разумеется, задрапированную) и нуждался в помощнике. Юарт
явился из Парижа с модной прической "бобрик" и в типичном французском
костюме. На нем был, помнится, изрядно помятый кирпичного цвета спортивный
пиджак, явно с чужого плеча, огромный черный бант на шее и декадентская
мягкая шляпа. Вдобавок он привез с собой несколько отвратительных
французских ругательств.
- Дурацкий костюм, не правда ли? - сказал он, заметив мой удивленный
взгляд. - Право, не знаю, зачем я напялил его. Во Франции он казался мне
вполне приличным.
Он пришел на Реггет-стрит в связи с моим благотворительным предложением
нарисовать для нас плакат. Не смущаясь присутствия работниц - я надеюсь,
что они ничего не слышали, - он разразился оригинальной речью:
- Мне потому это нравится, Пондерво, что здесь есть элемент поэзии...
Именно в этом состоит наше преимущество перед животными. Ни одно из них не
сможет управлять такой фабрикой. Подумай только!.. Ты, конечно,
представляешь себе бобра. Возможно, что он сумеет наливать в бутылки твою
водичку. Но сможет ли он наклеивать этикетки и продавать? Я согласен, что
бобр - глупый мечтатель, но в конце концов он своими запрудами чего-то
достигает, создает какую-то защиту для себя, хотя ему и приходится здорово
покопаться в грязи... Своего рода поэтами являетесь не только вы, но и
ваши покупатели. Ответ поэта поэту - созвучие душ... Здоровье, Красота и
Сила - в одном флаконе... Волшебное приворотное зелье! Совсем как в
сказке... Подумай о людях, для которых предназначается ваше зелье! (То,
что я называю ваш продукт зельем - величайшая для него похвала, заметил он
в скобках.) Подумай о всех переутомленных людях - о маленьких клерках, об
измученных женщинах! Все они мечтают что-то совершить, чем-то стать и
страдают от сознания своего бессилия. Все люди, по существу говоря,
чертовски переутомлены... Наша беда, Пондерво, вовсе не в том, что мы
существуем - это вульгарное заблуждение, - а в том, что мы существуем не
так, как нам хочется. Вот чем в конце концов объясняется появление на свет
вашей дряни. Страстной жаждой людей хоть раз чувствовать себя
по-настоящему, до кончика ногтей, живыми!.. Никто не хочет делать то, что
он делает, и быть тем, что он есть, - решительно никто! Ты не хочешь
руководить розливом этого... этих флаконов; я не хочу носить этот
идиотский костюм и не желаю смотреть на эти вот занятия; никто не хочет
всю жизнь наклеивать этикетки на эти нелепые флаконы по стольку-то
фартингов за гросс. Разве это существование? Это... сус... субстрат! Никто
из нас не хочет быть тем, что он есть, и заниматься тем, чем он
занимается. Разве только для разгона. Чего же мы хотим? Ты знаешь. Я знаю.
Но никто не признается. Все мы хотим быть вечно юными и вечно прекрасными
- юными Юпитерами, Пондерво, преследующими в лесных дебрях робких, уже
готовых отдаться нимф... - Голос Юарта звучал все громче, все резче, и в
нем послышались патетические нотки.
Темп работы девушек слегка замедлился, и я догадался, что они
прислушиваются к нашему разговору.
- Пойдем вниз, - прервал я Юарта, - там будет удобнее разговаривать.
- А мне и здесь удобно, - возразил Юарт.
Он хотел было продолжить, но, к счастью, из-за разливочных машин
показалось строгое лицо миссис Хэмптон-Диггс.
- Ну, хорошо, - согласился он. - Идем.
Дядя отдыхал у себя в маленьком кабинете, переваривая свой сытный обед,
и поэтому не мог проявить особой живости. Раскуривая предложенную дядей
превосходную сигару, Юарт завел разговор о современной коммерции. Он
относился к дяде с подчеркнутым уважением, какое обычно нам внушает
малознакомый крупный делец.
- Я обратил внимание вашего племянника, сэр, - сказал Юарт, поставив
локти на стол, - на поэзию коммерции. По-моему, он не понимает этого.
Дядя, оживившись, одобрительно кивнул.
- Я говорю ему то же самое, - произнес он, не вынимая сигары изо рта.
- Вы ведь тоже художник, сэр. Если позволите, я буду разговаривать с
вами, как художник с художником. Все достигнуто с помощью рекламы. Реклама
внесла переворот в торговлю и промышленность, она перевернет весь мир. В
прошлом купец только продавал товары, а сейчас он еще и создает их. Он
берет что-нибудь ничего не стоящее или малоценное и делает из него нечто
ценное. Берет, например, обыкновенную горчицу и принимается всюду
говорить, петь, кричать, писать на стенах, в книгах - везде, где только
возможно, что "Горчица Смита - лучшая в мире". Смотришь, она и в самом
деле становится самой лучшей.
- Верно, - каким-то мечтательным тоном отозвался дядя, и на лице его
отразился почти мистический восторг. - Совершенно верно!
- Совсем как скульптор. Он берет глыбу белого мрамора, высекает из нее
статую и создает памятник себе и другим, памятник, который будет стоять
века. Но вернемся к горчице, сэр... На днях мне довелось побывать на
станции Клэпхем, и я заметил, что насыпь заросла хреном, - он пробрался из
чьего-то огорода. Вы знаете, что хрен распространяется со
сверхъестественной быстротой, совсем как лесной пожар. Я стоял на краю
платформы, глядел на его заросли и думал: "Хрен можно уподобить славе. Он
буйно разрастается там, где вовсе не нужен. Почему же другие,
действительно нужные вещи не растут в жизни, как хрен?" Потом мне
почему-то вспомнилось, что баночка горчицы стоит один пенс (незадолго
перед тем я покупал горчицу к ветчине). И мне пришло в голову, что было бы
чертовски выгодно подмешивать к горчице хрен. Я даже подумал, что мне
самому недурно было бы заняться этим делом, разбогатеть, а потом вернуться
к скульптуре. Однако, поразмыслив, я сказал себе: "Но какой смысл
подмешивать хрен? Ведь это будет фальсификация, а я не люблю никаких
подделок".
- Скверное дело, - согласился дядя, кивая головой. - Наверняка
обнаружат.
- Да и зачем подмешивать? Почему бы не сделать смесь: три четверти
истолченного хрена и четверть горчицы, дать ей какое-нибудь причудливое
название и продавать по цене, вдвое превышающей цену горчицы. Понимаете? Я
уж совсем было взялся за это дело, но что-то мне помешало. А тут подошел
мой поезд.
- Блестящая идея, - сказал дядя и поглядел на меня. - Это просто
замечательная идея, Джордж.
- Или возьмем стружки. Вы знаете поэму Лонгфелло, сэр? Она звучит, как
пример из грамматики. Как это? "Люди говорят, что человек - творец!"
Дядя снова кивнул и пробормотал цитату, которую я не расслышал.
- Замечательная поэма, Джордж, - сказал он вполголоса.
- Вы помните, там говорится о плотнике, о поэтически одаренном ребенке
викторианской эпохи и о стружках. Ребенок наделал из стружек всякой
всячины. То же самое можете сделать и вы. Стружки можно превратить во все,
что угодно. Вымочите их в какой-нибудь кислоте - вот вам ксилотабак!
Размельчите их, добавьте немного дегтя и скипидара для запаха - вот вам
древесный порошок для горячих ванн, надежное средство против инфлюэнцы!
Или эти патентованные блюда, которые американцы называют сухими завтраками
из злаков... Думаю, что я не ошибаюсь, сэр, называя их опилками?
- Нет, - заявил дядя, вынимая сигару изо рта. - Насколько мне известно,
это зерно, только подгнившее... Я сам собираюсь заняться этим.
- Ну вот, пожалуйста! - воскликнул Юарт. - Пусть это будет гнилое
зерно. Все равно я прав. В вашей современной коммерции не больше купли и
продажи, чем в скульптуре. Это - благое дело, это - спасение! Это само
милосердие! Коммерция берет в свои руки погибающий продукт и спасает его.
Ну совсем как в Кане Галилейской. Только вы превращаете воду не в вино, а
в Тоно Бенге.
- Тоно Бенге здесь ни при чем, - заявил дядя, внезапно нахмурившись. -
Разговор идет не о Тоно Бенге.
- Ваш племянник, сэр, - тяжелый человек: он хочет, чтобы во всем была
определенная цель. Он кальвинист в области коммерции. Покажите ему урну с
мусором, он назовет это отбросами и обойдет стороной. А вы, сэр, способны
даже золу заставить уважать самое себя.
Дядя подозрительно посмотрел на Юарта. Но его взгляд выражал вместе с
тем и некоторое одобрение.
- Из нее можно сделать нечто вроде гигиенических кирпичей, - задумчиво
пробормотал он, не вынимая сигары изо рта.
- Или рассыпчатое печенье. А почему бы и нет? Вы могли бы выпустить
такое рекламное объявление: "Почему птицы так веселы? Потому что у них
отличное пищеварение. Почему у них отличное пищеварение? Потому что у них
есть зоб. Почему нет зоба у человека? Потому что он может купить
содержащее золу, способствующее пищеварению рассыпчатое печенье Пондерво,
которое позволяет обходиться без зоба..."
Последние слова Юарт почти прокричал, размахивая волосатой рукой...
- Чертовски умный парень, - заявил дядя после ухода Юарта. - Я с
первого взгляда узнаю человека. Он далеко пойдет. Немного выпил, я бы
сказал. Но от этого некоторые ребята делаются еще остроумней. Если он
хочет рисовать этот плакат, пусть рисует. З-з-з-з. Вот эта его идея
относительно хрена... В ней, право, что-то есть, Джордж. Надо подумать...
Должен сразу же сказать, что с плакатом ничего не вышло, хотя Юарт с
жаром обсуждал этот вопрос целую неделю. Его подвела злополучная
склонность к иронии. На своем плакате с надписью "Современная коммерция"
он изобразил двух бобров, похожих на меня и на дядю и разливающих Тоно
Бенге по флаконам. Сходство одного из бобров с дядей было столь очевидным,
что с помощью такого плаката мы не продали бы ни одного ящика Тоно Бенге,
хотя Юарт и уверял меня, что эта реклама "должна возбудить любопытство".
Кроме того, он нарисовал совершенно возмутительную картинку, на которой
человек, копия дяди, в костюме Адама демонстрировал, подобно Гаргантюа,
чудеса своей силы перед аудиторией потрясенных, разбегающихся в ужасе дам.
Надпись внизу - "Здоровье, Красота, Сила" - придавала пародии особую
остроту. Юарт повесил эту картинку в своей мастерской и прикрыл листом
коричневой бумаги, что лишний раз подчеркивало ее клеветнический характер.
4. МАРИОН
Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих
надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские
расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы
разделенной на две параллельные колонки: одна - более широкая - продолжает
расширяться и полна всевозможными событиями - это моя деловая жизнь;
другая - более узкая - покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают
проблески счастья, - это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.
Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в
гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось
тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва
вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до
крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами,
не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и
весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и
никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса,
предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион
понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я
страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал...
Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня
сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки...
Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая
понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно
встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши
разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными
словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и
довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и
сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если
бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное
духовное и физическое слияние в самое ближайшее время...
Возможно, что "читателю покажется странным, что я так торжественно
начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей
неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более
важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над
этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из
него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с
каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не
таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном
паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей,
овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу
многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого
отдельного человека - она должна быть в центре внимания всего общества.
Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников
жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим
являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей
молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять
молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу
сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример
ханжества.
В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом
развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и
откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом
деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было
смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции
носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных
опасностях - я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими
сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из
того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти
из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и
беспорядочно читал. "Ватек", Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель,
Вильям Моррис, библия, "Свободомыслящий", "Кларион", "Женщина, которая
сделала это" - вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В
голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне
разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой
личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался
возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех
честных людей.
Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые
нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными
методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление
желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко
прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее
здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она
неизменно определяла одним словом "противно". Если бы не это воспитание,
она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно
нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в
публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила
представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и
снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было
ничего "противного". Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы
женщины и всячески старался ей угодить. Женщина "бывала с ним в свете",
нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не
нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его
своего общества. Обычно она делала что-нибудь "для его блага": заставляла
посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его
внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный
итог.
Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в
мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо,
признавалось, что "парень" является желанной собственностью, что лучше
быть помолвленной с "парнем", чем бывать с ним "так", что за "парня" нужно
крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой
случай "умыкания" произошел однажды в мастерской Смити и заставил
потерпевшую пролить море слез.
Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала
завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка
лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы,
пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые,
самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то
лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде "О моя
дорогая!" или "Да не может быть!". Она употребляла духи, что было для меня
в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в
действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от
"персидских одеяний" она содержала сестру с тремя детьми, помогала
"падшему" брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские
годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда
раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние,
чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над
Марион, и я готов был ей даже завидовать.
Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно,
как об "известном лице". По слухам, которые там распространялись, я был
отменным "ловкачом". Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не
без оснований) в мягкости моего характера.
Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком
трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для
решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил
что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей,
наверное, каким-то умалишенным, вернее, "ловкачом". На языке Смити это
понятие мало чем отличалось от слова "безумный" и означало, что человек
ведет себя странно и необдуманно.
Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно
истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие:
сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась
некрасивой.
"Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить
этот разговор", - обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из
себя. Или: "Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять".
Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но
ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только
одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым
человеком.
По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча,
озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался
заговаривать с ней на волновавшие меня темы - о теологии, социализме,
эстетике, - она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них
что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и
заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой
девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не
обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св.Павла
или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге...
Понятно, мы ссорились далеко не всегда. Ей нравилось, когда я "мило"
разыгрывал роль возлюбленного, она с удовольствием ходила со мной в
рестораны, в Эрлс-Корт [огромное здание в Лондоне, где обычно устраиваются
различные выставки, иногда выступает цирк и проч.], в ботанический сад, в
театры и на концерты (концерты мы посещали редко, так как Марион хотя и
нравилась музыка, но только когда было ее "не слишком много"), бывали в
кино, на выставках, где я усвоил ту манеру наивной и пустой болтовни,
которая как-то примиряла нас.
Меня особенно возмущали ее попытки подражать в своих нарядах
испорченному вкусу Западного Кенсингтона, характерному для Смити. Она не
понимала своей красоты, даже не догадывалась о красоте человеческого тела
и могла изуродовать себя, напялив нелепую шляпку или нацепив на платье
немыслимую отделку. Слава богу, врожденный вкус и скромность, а также
тощий кошелек помешали ей развернуться в этом направлении! Бедная,
наивная, прекрасная, добрая Марион! Сейчас, в свои сорок пять лет, бросив
взгляд назад, я смотрю на нее без всякой горечи, но с прежним обожанием,
без всякой страсти, но с новой симпатией; теперь я могу принять ее сторону
в столкновениях с глупым, назойливым, чувственным интеллектуальным
хлюпиком, каким я был в то время. Она вышла замуж за молодое животное. Я
должен был понять ее и руководить ею, а я требовал дружбы и страсти...
Я уже говорил, что мы были помолвлены. Потом мы на время разошлись, а
вскоре состоялась наша новая помолвка. Мы то ссорились, то снова мирились,
и никто из нас не понимал, почему это происходит. После нашей официальной
помолвки у нас с отцом Марион состоялась интересная беседа. Он напустил на
себя серьезность, говорил напыщенным тоном, интересовался моим
происхождением и весьма свысока (меня это взорвало) отнесся к тому
обстоятельству, что моя мать была служанкой. Затем мамаша Марион
облобызала меня, и я купил обручальное кольцо. Я догадывался, что
безгласная тетка Марион не одобряла ее выбора, так как сомневалась в моей
религиозности.
После каждой нашей ссоры мы не встречались по нескольку дней, и в
первые дни я даже испытывал известное облегчение. Но вскоре вновь начинал
стремиться к ней, и непреодолимая страсть снова овладевала мной, я опять
мечтал о ее гибких руках, о мягких, очаровательных изгибах ее тела. И
наяву, когда не спалось, и во сне я видел Марион другой - одухотворенной и
пылкой. Я воображал, что мне нужна только она - в действительности это
природа-мать слепо и безжалостно толкала меня к женщине... Я всякий раз
возвращался к Марион, мирился с ней, шел на уступки, делал вид, что забыл,
из-за чего мы поссорились, и все более горячо настаивал на женитьбе...
В конце концов мысль о браке превратилась у меня в навязчивую идею. Я
был задет за живое, это стало для меня вопросом чести, и я твердил себе,
что добьюсь своего. Я ожесточился. Мне кажется сейчас, что моя страсть к
Марион начала остывать еще задолго до того, как мы стали мужем и женой, -
она оттолкнула меня своей бесчувственностью. Когда уже не оставалось
сомнений, что я действительно буду получать триста фунтов в год, она
выговорила двенадцатимесячную отсрочку, чтобы "посмотреть, как пойдут
дела". По временам она казалась мне врагом, который с раздражающим
упорством мешает мне завершить то, что я задумал. К тому же меня отвлекали
и порой целиком захватывали успехи Тоно Бенге, хлопоты, связанные с
дальнейшим развитием и расширением нашего дела. Иногда по целым дням я не
вспоминал о Марион, но затем меня с новой силой охватывала страсть.
Наконец как-то в субботу, доведя себя тягостными размышлениями чуть не до
бешенства, я решил немедленно покончить с дальнейшими отсрочками.
Я отправился в домик на Уолэм-Грин, чтобы уговорить Марион пойти со
мной в Путни-Коммон, но не застал ее дома и некоторое время вынужден был
поддерживать скучный разговор с ее отцом, который только что вернулся с
работы и отдыхал в своей теплице.
- Я намерен ускорить наш брак с Марион, - начал я. - Мы ждали слишком
долго.
- Я и сам не одобряю длительных отсрочек, - заявил папаша. - Но Марион
все равно настоит на своем и поступит так, как найдет нужным... Вы видели
этот новый порошок для удобрения?
Я пошел поговорить с матерью Марион.
- Да что вы, ведь надо как следует подготовиться, - сказала миссис
Рембот.
Мы сидели с Марион на скамейке под деревьями на холме Путни, и я снова
напрямик поставил вопрос.
- Послушай, Марион, - сказал я, - ты выйдешь за меня замуж или нет?
Она улыбнулась.
- Но разве мы не помолвлены?
- Так не может тянуться без конца. Ты согласна стать моей женой на
будущей неделе?
Марион посмотрела на меня.
- Нет, это невозможно.
- Но ведь ты обещала выйти за меня замуж, когда я буду получать триста
фунтов в год.
Она помолчала.
- Но разве нельзя еще немного повременить? - спросила она. - Конечно,
нам хватило бы этих денег. Но тогда, значит, у нас будет очень маленький
домик. Вот брат Смити. Они живут на двести пятьдесят фунтов в год, но это
ужасно мало. У них только половина дома, да и стоит он чуть не у самой
дороги. И садик крохотный. Стены такие тонкие, что слышно все, что
делается у соседей. Когда ребенок плачет, соседи стучат им в стену. И люди
стоят у забора и болтают... Разве мы не можем подождать? Ведь дела у тебя
идут хорошо.
Горькое чувство охватило меня от этого вторжения практической
рассудочности в поэтическую область любви. Едва сдерживая себя, я ответил:
- Хорошо бы иметь особняк в Илинге с двумя фасадами, с лужайкой перед
домом и садом позади, с ванной комнатой, выложенной кафелем...
- Но за такой дом придется платить не менее шестидесяти фунтов в год.
- Это возможно только при жалованье в пятьсот фунтов... Видишь ли, я
сказал об этом дяде и получил.
- Что получил?
- Пятьсот фунтов в год.
- Пятьсот фунтов?
Я рассмеялся, но в моем смехе прозвучали нотки ядовитой горечи.
- Да, - сказал я, - представь себе! Ну что ты теперь скажешь?
Она слегка покраснела.
- Но все-таки будь благоразумным! Ты не шутишь, ты в самом деле получил
прибавку в двести фунтов в год?
- Да, для того, чтобы жениться.
Несколько мгновений она испытующе смотрела на меня.
- Ты сделал мне сюрприз. - Она засмеялась и вся засияла от радости, а
глядя на нее, засиял и я.
- Да, - сказал я, - да, - и тоже засмеялся, но теперь уже в моем смехе
не было горечи.
Она всплеснула руками и посмотрела мне в глаза. Радость ее была такой
искренней, что я мгновенно забыл об отвращении, какое испытывал минуту
назад. Я позабыл, что она повысила свою стоимость на двести фунтов в год и
что я купил ее по этой повышенной цене.
- Пойдем! - сказал я и поднялся. - Пойдем, дорогая, вон туда, где
садится солнце, и обо всем переговорим. Ты знаешь, в каком прекрасном мире
мы живем, в каком изумительно прекрасном мире! В лучах заходящего солнца
ты превратишься в сверкающее золото. Нет, не в золото - в позолоченный
хрусталь... Во что-то еще более прекрасное, чем хрусталь и золото...
В этот вечер я предупреждал каждое ее желание, и она была в радужном
настроении. Но время от времени к ней возвращались сомнения, и мне
приходилось снова ее уверять, что я сказал ей правду.
В своих мечтах мы обставили свой дом с двойным фасадом от чердака (у
него был и чердак) до подвала и разбили сад.
- Ты знаешь пампасную траву? - спросила Марион. - Мне очень нравится
пампасная трава... Если бы для нее нашлось место...
- У тебя будет пампасная трава, - обещал я.
И пока мы мысленно бродили по нашему дому, я порой испытывал
мучительное желание схватить ее в объятия, но сдерживал себя. Я почти не
касался в наших разговорах интимной стороны нашей будущей жизни, ибо
сделал для себя кое-какие выводы из прошлого.
Марион пообещала стать моей женой через два месяца. Робко и
нерешительно она назначила день нашей свадьбы, а на следующий вечер в пылу
гнева мы снова - в последний раз - "разорвали" нашу помолвку. Мы разошлись
во взглядах на брачную церемонию. Я наотрез отказался от обычной свадьбы -
с традиционным тортом, белыми розетками, каретами и проч. Из разговора с
Марион и ее матерью я понял, что именно о такой свадьбе идет речь, и сразу
же выпалил свои возражения. Мы не просто разошлись во мнениях - вспыхнула
самая настоящая ссора. Я не помню и четверти того, что мы наговорили друг
другу. Припоминаю только, что мамаша то и дело повторяла тоном ласкового
упрека:
- Но, дорогой Джордж, у вас должен быть обязательно торт, ведь надо
обнести им гостей!
Собственно, все мы без конца повторяли одно и то же. Мне кажется,
например, что я все время твердил:
- Брак - слишком святое и слишком интимное дело, чтобы превращать его в
какую-то выставку.
Отец Марион вошел в комнату и прислонился к стене позади меня. Затем
выплыла тетка; сложив руки, она встала около буфета и посматривала на нас;
вид у нее был торжествующий, как у предсказательницы, пророчество которой
сбылось. В то время я и не подозревал, как неприятно было Марион, что эти
люди оказались очевидцами моего бунта.
- Однако, Джордж, - сказал папаша, - какая же свадьба вам нужна?
Надеюсь, вы не собираетесь пойти в контору для регистрации браков?
- Именно этого я и хочу. Брак - слишком интимное дело...
- Я не считала бы это замужеством, - вскользь сказала миссис Рембот.
- Слушай, Марион, - заявил я, - мы вступим в гражданский брак. Я не
верю во все эти... ленточки и суеверия и не потерплю их. Я уже и так со
многим согласился, чтобы угодить тебе.
- А с чем он согласился? - спросил папаша, но никто не обратил на него
внимания.
- Я не хочу заключать брак в конторе, - ответила Марион, и лицо ее
приобрело какой-то мертвенно-желтоватый оттенок.
- Дело твое. А я нигде больше не стану заключать брак, - заявил я.
- Я не согласна на контору.
- Хорошо, - сказал я и поднялся, бледный и возбужденный, и с
решимостью, удивившей меня самого, добавил: - Тогда вообще наш брак не
состоится.
Марион облокотилась на стол и отсутствующим взглядом уставилась куда-то
в пространство.
- Если наша свадьба должна быть такой, - тихо сказала она, - пусть ее
лучше вообще не будет.
- Решай сама, - заявил я и несколько мгновений молча наблюдал за
выражением мелочной обиды, исказившим ее красивое лицо.
- Ты сама должна сделать выбор, - повторил я и ушел, ни с кем не
простившись и громко хлопнув дверью.
"Все кончено", - сказал я себе на улице и почувствовал какое-то мрачное
облегчение.
Но вскоре воспоминание о ней, о том, как она сидела за столом с
безвольно повисшими руками и опущенной головой, с новой силой стало
неотвязно преследовать меня.
На следующий день я совершил неслыханный поступок. Я послал дяде
телеграмму: "На работу не приду - плохое настроение" - и отправился в
Хайгет, к Юарту. Против обыкновения он был действительно занят - работал
над бюстом Милли и, как мне показалось, был очень рад неожиданной помехе.
- Юарт, старый ты дурень, - воскликнул я, - бросай работу и пойдем
поболтаем; закатимся куда-нибудь на весь день! У меня отвратительное
настроение, а ты иногда можешь своими дурачествами рассмешить в лоск.
Поедем в Стэйнс и прокатимся на лодке до Виндзора.
- Девушка? - спросил Юарт, откладывая резец.
- Да.
Это было все, что я сообщил ему о своем романе.
- У меня нет денег, - заметил он, чтобы поставить точки над "и".
Мы взяли с собой кувшин пива, кое-какие продукты, а в Стэйвсе по
предложению Юарта - японские зонтики для защиты от солнца. На лодочной
станции мы захватили две подушки, оставили лодку в тенистом месте по эту
сторону от Виндзора и провели очень приятный день в беседе и размышлениях.
Юарт лежал в таком положении, что со своего места я мог видеть из-за
подушки только его ботинки, космы черных волос и зонтик на фоне ярко
освещенных солнцем, задумчиво шелестящих деревьев и кустов.
- Не стоящее это дело, - изрек он. - Ты лучше заведи себе, Пондерво,
какую-нибудь Милли, и, поверь, твое самочувствие улучшится.
- Нет, - решительно ответил я, - не могу.
Тонкая струйка дыма некоторое время клубилась над Юартом, как дым
курений над алтарем...
- Всюду и везде царит хаос, а ты этого и не подозреваешь. Никто не
знает, где мы, потому что, по существу говоря, мы нигде. Что такое женщина
- подвластное нам существо, всемогущая богиня или такой же человек, как и
мы? Очевидно, она такой же человек. Ты веришь в богинь?
- Нет, - ответил я, - не верю и не разделяю такого представления.
- А какое же представление у тебя?
- Как тебе оказать...
- Гм, - пробормотал Юарт, когда я замялся.
- Я мечтаю встретить женщину, которая будет принадлежать мне так же,
как и я ей, - душой и телом. Никаких богинь! Я буду ее дожидаться. Хотя я
не уверен, что она придет... Мы должны встретиться юными и чистыми.
- Чистых или нечистых вообще не существует... Каждый человек и чист и
нечист.
Это было настолько справедливо, что я ничего не ответил.
- И если ты будешь принадлежать ей, а она тебе, то кто же из вас,
Пондерво, будет играть ведущую роль?
Я промолчал и на этот раз, ограничившись невразумительным "О!".
Несколько минут мы молча курили трубки...
- Я рассказывал тебе, Пондерво, о своем замечательном открытии? -
спросил затем Юарт.
- Нет. Что за открытие?
- Миссис Гранди [персонаж английского драматурга Тортона -
блюстительница "приличий", олицетворение ханжества] вообще не существует.
- Не существует?
- Практически нет. Я сейчас продумал все это. Она мальчик для битья,
Пондерво, и принимала на себя вину. А виноват во всем ее муж - мистер
Гранди. Я срываю с него маску. Вот его портрет. Довольно сухощав и
нескладен. Начинает стареть. У него черная, растущая пучками борода и
тревожный взгляд. До сих пор он вел себя хорошо, и это мучает его!.. Да
еще как... Вот, например, Гранди в состоянии сексуальной паники: "Ради
бога, прекратите это! Они встречаются, говорю вам, они встречаются! Это
действует очень возбуждающе! Творятся самые ужасные дела!"
Гранди носится взад и вперед и размахивает длинными руками, как
мельница: "Их нужно держать врозь..." Он высказывается за абсолютное
запрещение всего на свете и за абсолютное разделение. Одна сторона дороги
для мужчин, другая - для женщин, посередине между ними щиты, но без
реклам. Все мальчики и девочки до двадцати одного года зашиваются в
опечатанные мешки, из которых высовываются только голова, руки и ноги.
Музыка отменяется; для низших животных - коленкоровые чехлы. Воробьи
подлежат аб-со-лютному уничтожению.
Я громко рассмеялся.
- Таков мистер Гранди в одном настроении, и это очень беспокоит миссис
Гранди. Она весьма зловредная особа, Пондерво, в душе развратница, и все
эти разговоры ее чрезвычайно волнуют, прямо-таки разжигают. Но она
сговорчива. Когда Гранди говорит ей, что его что-нибудь шокирует, она тоже
чувствует себя шокированной. Она считает себя виновной в том, что
произошло, но скрывает это под маской высокомерия.
Между тем Гранди дошел до остервенения. Он жестикулирует, размахивает
своими длинными, худыми руками: "У них все еще на уме всякие
непристойности, все еще на уме! Это ужасно! Они начитались всяких
гадостей. И откуда они только этого набираются? Я должен наблюдать. А вон
там люди шепчутся! Никто не должен шептаться! В самом шепоте есть что-то
непристойное. А эти картины в музеях! Они настолько ужасны, что прямо нет
слов. Почему у нас нет чистого искусства, которое показывало бы
человеческое тело без ненужных подробностей? Пусть это не соответствует
анатомии, зато невинно и прелестно. Почему у нас нет чистой литературы,
чистой поэзии вместо всей этой дряни, где на каждом шагу намеки, намеки...
Прошу прощения! За этой закрытой дверью что-то происходит! Замочная
скважина? В интересах общественной морали... Да, сэр, как порядочный
человек я настаиваю... Я загляну... Мне это не повредит... Я настаиваю, я
должен заглянуть в замочную скважину, это моя обязанность! Д-д-да.
Скважина..."
Юарт нелепо лягнул ногами, и я опять засмеялся.
- Таков Гранди в одном настроении, Пондерво. Это вовсе не миссис
Гранди. Мы клевещем на женщин. Они слишком просты. Да, женщины просты! Они
верят тому, что им говорят мужчины...
Юарт на минуту задумался, а затем добавил:
- Берут на веру, что им преподносят, - и снова вернулся к мистеру
Гранди.
- Затем мы видим старого Гранди в другом настроении. Ты ни разу не
заставал его в тот момент, когда он что-то вынюхивает? Или в тот момент,
когда он сходит с ума при мысли о таинственном, порочном и восхитительном?
О неприличных вещах? Уф! О том, что запрещено.
...Любой человек знает обо всем этом. Всякий знает, что запретный плод
притягивает и манит и о нем можно так же мечтать, как, скажем, о ветчине.
Как славно ясным утром, когда ты здоров и голоден, позавтракать на свежем
воздухе! И как противно даже думать о еде, когда тебе нездоровится! Но
Гранди подсмотрел, воспринял все это с самой отвратительной стороны и все
это будет держать в памяти, пока не забудет. Проходит некоторое время, он
начинает припоминать, в голове у него поднимается брожение, и он борется
со своими грязными мыслями... Затем ты можешь застукать Гранди, когда он
подслушивает, - он всегда интересуется, о чем шепчутся другие. Гранди, с
его хриплым шепотком, бегающими глазками и судорожными движениями, сам
плодит всякие неприличия, - лезет из кожи вон. Под прикрытием густого
тумана он способствует распространению неприличия!..
Гранди грешит. О да, он лицемер. Оглядываясь, он прячется за углом и
развратничает. Гранди и его темные уголки способствуют распространению
пороков! У нас, художников, нет пороков.
Затем он испытывает безумное раскаяние. Он хочет быть жестоким к
грешным женщинам и к честным безвредным скульпторам вроде меня,
изображающим целомудренную наготу, и опять впадает в панику.
- Миссис Гранди, вероятно, не подозревает о его грешках? - спросил я.
- Я не уверен в этом... Но она женщина, черт возьми!.. Она женщина.
Но вот перед тобой Гранди с сальной улыбкой, физиономия его напоминает
масленку без крышки. Сейчас он настроен либерально и антипуритански;
сейчас он "пытается не видеть вреда в этом" и выдает себя за человека,
одобряющего невинные удовольствия. Тебя начинает тошнить от его попыток
"не видеть вреда в этом"...
Вот поэтому-то все на свете идет кувырком, Пондерво. Гранди, будь он
проклят, заслоняет от нас свет, и мы, молодые люди, тычемся, как слепые.
Его настроения отражаются на нас. Мы заражаемся его паникой, его привычкой
совать нос не в свои дела, его сальностью. Мы не знаем, о чем можно думать
и о чем следует говорить. Он принимает все меры к тому, чтобы мы не читали
"об этом" и не вели на эту тему увлекательных разговоров, которые так
естественно нам вести. Поэтому-то нам негде почерпнуть нужных знаний и
приходится ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, добираться до истины в
вопросах пола. Посмей только поступить так, как ты находишь нужным, посмей
только - и он замарает тебя навсегда! Девушки молчат, так как страшно
напуганы его представительными бакенбардами и многозначительным взглядом.
Внезапно Юарт, как чертик из коробочки, вскочил и сел.
- Он всюду, этот Гранди, он рядом с нами, Пондерво, - торжественно
заявил он. - Иногда... иногда мне думается, что он у нас в крови... Во
мне.
В ожидании моего ответа Юарт, зажав трубку в углу рта, уставился на
меня.
- Ты самый дальний его родственник, - сказал я. Затем, подумав,
спросил: - Послушай, Юарт, а как, по-твоему, должен быть устроен мир?
Посасывая трубку, как-то забавно сморщившись и глядя на реку, он
погрузился в глубокое раздумье.
- Сложный вопрос. Мы выросли в страхе перед Гранди и его супругой -
этой добродетельной, смиренной и все-таки отталкивающей дамой... Возможно,
что мне еще много нужно узнать о женщинах... Мужчина вкусил от древа
познания. Он потерял невинность. Один пирог два раза не съешь. Мы стоим за
познание: давай скажем об этом прямо и откровенно. Я полагаю, что для
начала следовало бы отменить установившиеся понятия о приличии и
неприличии...
- С Гранди случится припадок! - отозвался я.
- Не мешало бы закатывать холодные души Гранди на глазах у всех по три
раза в день, - правда, зрелище было бы омерзительное... Однако имей в
виду, что я не разрешал бы свободного общения мужчин и женщин. Нет! Это
общение прикрывало бы инстинкты пола. Нечего обманывать себя. Пол
присутствует везде, даже в самой добропорядочной компании мужчин и женщин.
Он все время дает о себе знать. И мужчины и женщины начинают пускать пыль
в глаза или ссориться. А то скучают. Я думаю, что самцы соперничали из-за
самок еще в те времена, когда и те и другие были прожорливыми, мелкими
пресмыкающимися. Пройдет еще тысяча лет - ничего не изменится... Смешанные
компании мужчин и женщин нужно запретить, за исключением тех случаев,
когда в них будет только один мужчина или только одна женщина. Как ты на
это смотришь?..
- Или же дуэты?..
- Но как это устроить? Может, ввести в этикет какое-нибудь новое
правило?..
Юарт снова напустил на себя серьезный вид. Потом своей длинной рукой
начал выделывать какие-то странные жесты.
- Мне кажется... Мне кажется, Пондерво, я вижу город женщин. Да...
огромный сад, обнесенный каменной стеной, такой же высокой, как стены
Рима. Сад в десятки квадратных миль... деревья... фонтаны... беседки...
пруды. Лужайки, на которых женщины играют, аллеи, прогуливаясь по которым
они сплетничают... лодки. Женщинам все это нравится. Любая женщина,
которая провела детство и юность в хорошем пансионе, до конца своих дней
будет жить воспоминаниями о нем. Это лучшие годы ее жизни, она никогда их
не забудет. В этом городе-саду будут прекрасные концертные залы,
мастерские очаровательных нарядов, комнаты для приятной работы. Там будет
все, чего только может пожелать женщина. Ясли. Детские сады. Школы... И
здесь не будет ни одного мужчины - за исключением тех, которым придется
выполнять тяжелую работу. Мужчины останутся жить в том мире, где они
смогут охотиться, заниматься техникой, изобретать, работать в шахтах и на
заводах, плавать на кораблях, пьянствовать, заниматься искусством и
воевать...
- Да, - заметил я, - но...
Жестом он заставил меня умолкнуть.
- Я подхожу к этому. Дома женщин, Пондерво, будут находиться в стенах
города. Каждая женщина получит дом, обставленный по ее вкусу, с маленьким
балконом с наружной стороны городской стены. Когда у нее появится
соответствующее настроение, она будет выходить на балкон и посматривать.
Вокруг города пройдет широкая дорога с огромными тенистыми деревьями и
скамейками. Там будут разгуливать мужчины, когда почувствуют потребность в
общении с женщиной, ну, когда, например, им захочется поговорить о своей
душе или о своем характере, а может, и на другие темы, столь любезные для
женщин... Со своих балконов женщины смотрят на мужчин, улыбаются им и
говорят все, что им приходит на ум. У каждой женщины шелковая веревочная
лестница. Она сбросит ее вниз, если найдет нужным, если захочет более
интимной беседы...
- Мужчины все же начнут соперничать.
- Возможно. Но им придется покоряться решениям женщин.
Я коснулся некоторых трудностей, с какими придется столкнуться мужчинам
и женщинам, и мы некоторое время забавлялись обсуждением этой темы.
- Юарт, - сказал я, - это похоже на остров кукол... Ну, а предположим,
что неудачник будет осаждать балкон и не позволит своему более счастливому
сопернику приблизиться к нему?
- Ввести специальное правило о насильственном удалении таких мужчин.
Как удаляют, например, шарманщиков. Это проще простого. Кроме того, можно
объявить такой поступок нарушением этикета. При отсутствии этикета жизнь
не может быть пристойной... Люди охотнее повинуются правилам этикета, чем
законам...
- Гм, - сказал я, и мне внезапно пришла в голову мысль, совершенно
чуждая молодому человеку.
- А как же быть с детьми? - спросил я. - С девочками-то все просто. Ну,
а с мальчиками? Ведь они же будут расти.
- О! - воскликнул Юарт. - Это я упустил. Они будут расти в городе до
семи лет. А затем появится отец с маленьким пони, маленьким ружьем и с
одеждой для мальчика и возьмет его с собой. Мальчик сможет приходить к
балкону своей матери... Как, должно быть, хорошо иметь мать! Отец и сын...
- В своем роде все это очень красиво, - сказал я, - но это мечта.
Вернемся к реальной жизни. Хотел бы я знать, что ты сейчас собираешься
делать в Бромтоне или, скажем, в Уолэм-Грин?
- Ах, черт возьми! - вырвалось у него. - Уолэм-Грин! Вот ты какой,
Пондерво! - Он резко оборвал свои рассуждения и некоторое время даже не
отвечал на мои вопросы.
- Пока я говорил, - наконец заметил он, - у меня появилась совсем
другая мысль.
- Какая?
- О шедевре. О серии шедевров, подобно бюстам цезарей. Но только,
знаешь, не головы. Мы сейчас не замечаем людей, которые работают на нас...
- Что же ты тогда изобразишь?
- Руки... Серию рук. Руки двадцатого столетия. Я сделаю это. Наступит
время, когда кто-нибудь придет туда и обнаружит, что я сделал и какую цель
преследовал.
- Куда придет и что обнаружит?
- К гробницам. А почему бы и нет? Неизвестный мастер Хайгет-хилла!
Маленькие, нежные женские ручки, нервные, безобразные руки мужчин, руки
щеголей, руки жуликов. И на первом плане - сухая, длинная, с хищными
пальцами рука кошмарного Гранди; каждую морщинку на ней вырежу! И в этой
чудовищной лапе будут зажаты все остальные руки. Это будет что-то вроде
руки, изваянной великим Роденом, - ты ведь видел ее!
Я забыл, сколько времени прошло со дня нашего последнего разрыва с
Марион до ее полной капитуляции. Но я хорошо помню, с каким волнением,
едва сдерживая смех и слезы радости, читал неожиданно полученное от нее
письмо: "Я все обдумала и поняла, что была эгоисткой..."
В тот же вечер я прилетел в Уолэм-Грин, чтобы не оставаться перед ней в
долгу, доказать, что я еще более уступчив, чем она. Марион была на
редкость кроткой и великодушной и на прощание ласково поцеловала меня.
И вот мы поженились.
Мы венчались с соблюдением всех обычных несуразностей. Теперь я шел на
уступки, пожалуй, не так уж охотно, как вначале, но Марион принимала их с
довольным видом. Одним словом, я стал благоразумным. В церковь все поехали
в трех наемных каретах (в одной упряжке лошади были подобраны по масти).
Надушенные кучера были в поношенных цилиндрах и с хлыстами, украшенными
белыми бантиками. Свадебный завтрак состоялся в одном из ресторанов
Хаммерсмита. С величественным видом на этом настоял дядя. Стол украшали
хризантемы и флердоранж, а в самом центре его красовался чудесный торт. Мы
разослали около двадцати кусков этого торта вместе с напечатанными
серебром карточками, на которых фамилия Рембот, пронзенная стрелой, была
заменена фамилией Пондерво. Наше маленькое сборище состояло
преимущественно из родственников Марион. Несколько ее подруг из мастерской
Смити со своими приятельницами появились еще в церкви и проплыли по
направлению к ризнице. Я пригласил только тетушку и дядю. Оживленные гости
переполнили маленький, невзрачный домишко. На буфете, в котором хранилась
скатерть и объявление "сдаются комнаты", были выставлены свадебные
подарки, а между ними валялись отпечатанные серебром лишние карточки.
Марион была в белом подвенечном платье из шелка и атласа. Этот наряд
совсем не шел к ней, и она казалась мне в нем какой-то нескладной и
незнакомой. Во время странного ритуала английской свадьбы она держалась с
благочестивой серьезностью, совершенно непонятной мне по моей молодости и
эгоистичности. Все, что казалось ей важным и необходимым, я считал наглым,
оскорбительным вызовом со стороны того мира, который я уже в то время
начинал резко осуждать. Что представляла собой вся эта суета?
Просто-напросто неприличную рекламу моей страстной любви к Марион! Но сама
Марион, по-видимому, не догадывалась, что меня уже начинает раздражать
принятое решение вести себя "мило". Я добросовестно сыграл свою роль даже
в выборе соответствующего костюма: на мне был прекрасно сшитый фрак, новый
цилиндр, светлые брюки (светлее не бывают!), белый жилет, светлый галстук
и белые перчатки. Марион, заметив мое подавленное состояние, проявила
необычайную инициативу и шепнула мне, что я выгляжу прекрасно. Я-то
отлично знал, что похож не на самого себя, а на картинку "Полный парадный
костюм" из специального иллюстрированного приложения к журналам "Мужская
одежда" или "Портной и закройщик". Меня злил даже непривычный воротничок.
Я чувствовал себя так, словно оказался в чьем-то чужом теле, причем это
впечатление только усилилось, когда я для самоуспокоения окинул взглядом
свой обтянутый белым живот и незнакомые ноги.
Дядя был моим шафером и выглядел, как банкир, - маленький банкир в
расцвете своей карьеры. В петлице его сюртука красовалась белая роза. Он
почти не разговаривал. Во всяком случае, мне запомнились только некоторые
его слова.
- Джордж, - повторил он раза два. - Это - большое событие в твоей
жизни, очень большое. - По его тону я понял, что он сам не особенно уверен
в истине своих слов.
Дело в том, что я сообщил ему о Марион только за неделю до свадьбы; это
известие застало его и тетушку врасплох. До них сначала "не дошло", как
принято говорить. Тетушка заинтересовалась этой новостью гораздо больше,
чем дядя. Именно тогда я впервые понял, что не безразличен ей. Она
ухитрилась остаться со мной наедине и сказала:
- Ну, а сейчас, Джордж, изволь рассказать мне о ней. Почему ты не
сказал раньше, хотя бы только мне?
И тут выяснилось, как трудно мне говорить ей о Марион. Это привело
тетушку в недоумение.
- Она красива? - спросила наконец тетушка.
- Я не знаю, какой она тебе покажется, когда ты увидишь ее, - промямлил
я. - Мне думается...
- Да?
- Мне думается, что она, может быть, самая красивая девушка в мире.
- В самом деле? Для тебя?
- Конечно, - ответил я и кивнул головой. - Да. Она...
И хотя я забыл, что говорил и что делал дядя на моей свадьбе, зато
хорошо запомнил, как пытливо и озабоченно посматривала на меня тетушка,
сколько теплоты, а иногда и откровенной нежности было в ее взглядах. Мне
внезапно пришло в голову, что я ничего не смогу утаить от нее.
Тетушка блистала элегантностью: на ней была большая шляпа с пером,
отчего ее шея казалась более длинней и гибкой. И когда она прошла, как
всегда, слегка вразвалочку между рядами скамеек, пристально разглядывая
Марион, до крайности недоумевающая и смущенная, я и не подумал улыбнуться.
Не сомневаюсь, что о моей женитьбе тетушка думала гораздо больше, чем я
сам; ее беспокоило мое душевное состояние и слепота Марион, и в ее
взгляде, устремленном на нас, можно было прочесть, что уж она-то знает,
что значит любить ради любви.
Когда мы расписывались в ризнице, тетушка отвернулась и, кажется,
заплакала, хотя я и по сей день не понимаю, что вызвало эти слезы. Потом,
пожимая мне на прощание руку, она едва не разрыдалась, но не произнесла ни
слова и даже не взглянула на меня, только крепко стиснула мне пальцы.
Если бы не отвратительное настроение, я нашел бы много комичного на
своей свадьбе. Мне припоминаются нелепые мелочи, правда, не столь уж
смешные, как это могло показаться с первого взгляда. Венчавший нас
священник был простужен и вместо "н" произносил "д". Записывая в книгу
наши фамилии, он отпустил глупый комплимент по поводу возраста невесты.
Ему известно, сострил он, что у всех невест, которых ему приходилось
венчать, обязательно был какой-нибудь возраст. В моей памяти запечатлелись
двоюродные сестры Марион - две старые девы, работавшие портнихами в
Беркинге. Они относились к мистеру Ремботу с особым почтением. На них были
очень яркие веселые блузки и старые темные юбки. Они принесли на свадьбу
мешочек с рисом, разбрасывали рис и пригоршнями раздавали у церковных
дверей каким-то мальчишкам, так что вызвали маленькую свалку. Одна из этих
особ собиралась запустить в нас ночной туфлей. Я разгадал ее намерение
потому, что она случайно выронила из кармана эту теплую старую туфлю в
проходе между скамейками, и мне пришлось поднять ее и вручить владелице.
Непредвиденное обстоятельство помешало ей осуществить свой замысел: когда
мы уезжали из церкви, я увидел, как она безуспешно старается вытащить
туфлю из кармана; потом я заметил, что этот приносящий счастье метательный
снаряд, или его пара, валяется в прихожей, за стойкой для зонтиков...
Свадебная церемония оказалась еще более нелепой и бессмысленной и в то
же время еще более обыденной, чем я мог предполагать. Я был слишком молод
и серьезен, чтобы найти ей какое-нибудь оправдание. Сейчас все это в
прошлом, сейчас моя юность так далеко от меня, что я могу взглянуть на
церемонию венчания беспристрастным оком, как на какую-то чудесную, не
меняющуюся с годами картину. В то время я кипел от возмущения, а сейчас
могу спокойно вникнуть в содержание этой картины, рассмотреть все ее
детали, обсудить ее достоинства. Мне интересно, например, сравнить ее с
моей блейдсоверской теорией английской социальной системы. В бурлящем
хаосе Лондона под давлением традиций мы стараемся выполнять все свадебные
обряды так, как это сделал бы какой-нибудь блейдсоверский арендатор или
круглолицый житель провинциального городка. Там свадьба - это событие в
глазах всего общества. Церковь там - в значительной мере место, где
встречается вся округа, и ваша свадьба вызовет интерес у всех, кто пройдет
мимо. Это неизбежно заинтересует и всех живущих по соседству с вами. Но в
Лондоне нет соседей, никто вас не знает, и никому нет до вас дела.
Совершенно незнакомый человек в канцелярии принял от меня извещение о
нашей предстоящей свадьбе, а оглашено оно было для сведения людей, которые
понятия о нас не имели. Совершивший церемонию священник никогда нас не
видел до этого и не выразил ни малейшего желания видеть в дальнейшем.
Соседи в Лондоне!. Ремботы не знали даже фамилии людей, которые жили по
соседству с ними. Когда я ожидал Марион, чтобы отправиться в наше
свадебное путешествие, в комнату вошел мистер Рембот, встал рядом со мной
и уставился в окно.
- Вчера там были похороны, - заметил он, пытаясь завязать разговор, и
кивком головы указал на дом, находившийся напротив, - довольно
торжественная церемония... Катафалк со стеклами...
Наша маленькая процессия из трех карет с украшенными белыми лентами
лошадьми и кучерами затерялась в нескончаемом шумном потоке уличного
движения, словно фарфоровая безделушка в угольной яме броненосца. Никто не
уступал нам дороги, никто не проявлял к нам интереса, а кучер одного из
омнибусов начал глумиться над нами; долгое время мы плелись за
"благоухавшей" нам в нос мусорной повозкой. Грохот, шум и уличная Сутолока
вокруг нас придавали что-то непристойное этому публичному соединению двух
влюбленных сердец. Создавалось впечатление, что мы бесстыдно выставляем
сами себя на всеобщее обозрение. Собравшаяся у дверей церкви толпа с таким
же жадным любопытством созерцала бы какое-нибудь уличное происшествие...
На станции Черринг-Кросс (мы ехали в Гастингс) проводник, опытным
взглядом определив по нашим костюмам, что мы новобрачные, посадил нас в
отдельное купе.
- Ну, - сказал я, когда поезд отошел от станции, - наконец-то все
кончилось!
Я повернулся к Марион, все еще немного чужой в непривычном костюме, и
улыбнулся.
Она посмотрела на меня застенчиво и вместе с тем серьезно.
- Ты не сердишься? - спросила она.
- Сержусь?! За что?
- За то, что все было, как положено.
- Моя дорогая Марион! - воскликнул я и вместо ответа поцеловал ее руку
в белой, пахнувшей кожей перчатке.
Я плохо помню наше путешествие. В течение часа не произошло ничего, о
чем бы стоило рассказать. Мы оба чувствовали себя утомленными и немного
смущались Друг друга. У Марион слегка болела голова, и она уклонилась от
моих ласк. Я погрузился в мечты о тетушке и сделал неожиданное открытие,
что она мне очень дорога. Теперь я очень сожалел, что не сказал ей раньше
о своей предстоящей женитьбе...
Но вряд ли история моего медового месяца покажется вам интересной. Я
уже рассказал все, что необходимо для моего повествования. Случилось так,
что я оказался во власти обстоятельств. Я позволил увлечь себя непонятным
и чуждым мне силам; я бросил научные занятия, отошел от прежних интересов
и от работы, которой когда-то отдавался целиком; я с трудом прокладывал
себе дорогу сквозь паутину традиций, нелепых привычек и условностей,
переходил от ярости к смирению, занимался заведомо бесчестным и пустым
делом... И все это для того, чтобы выполнить наконец веление слепой
природы, - далекий от счастья, я держал в своих объятиях плачущую и
отбивающуюся Марион.
Кто может рассказать, как мало-помалу происходит отчуждение между
супругами, как постепенно начинает угасать физическое влечение, а затем
исчезают и все другие чувства? Меньше всего - один из супругов. Еще и
сейчас, спустя пятнадцать лет, я не могу разобраться в своих впечатлениях
от Марион, таких же неясных, сумбурных и противоречивых, как и сама жизнь.
Я вспоминаю одно - и люблю Марион; вспоминаю другое - и ненавижу ее. Сотни
раз я видел жену при обстоятельствах, в которых сейчас могу представить ее
себе с какой-то спокойной симпатией. И пока я сижу, пытаясь найти
объяснение этому сложному процессу, в памяти возникают то периоды
внезапного и полного охлаждения, то моменты безоблачной нежной близости.
Все происходившее в промежутках между ними давно забыто. В те дни, когда
мы были "друзьями", у нас был свой особый язык: я был "Матни", а она
"Минг". Мы были так озабочены показной стороной жизни, что до самого конца
Смити считала нашу семейную жизнь образцовой.
Я не в силах передать, как Марион убивала все мои желания и как она
отталкивала меня своей неспособностью понять интимную сторону любви - то,
что составляет ее суть. Эта интимная сторона жизни складывается из
мелочей. Различие в пропорциях, иногда почти неуловимое для глаза, делает
одно лицо прекрасным, другое безобразным. Я пишу о мелочах, но они-то и
выявили различие наших темпераментов и породили наши разногласия. Кое-кто
из читателей поймет меня, другие же сочтут бесчувственным и грубым
человеком, неспособным пойти на уступки... В моем теперешнем возрасте,
когда семейная жизнь представляется сплошным компромиссом, житейским
соглашением, требующим от нас терпимости, чем-то глупым и вздорным, как
детская болтовня, легко проявлять уступчивость. Но уступчивость кажется
ненужной в те годы, когда человек молод и пылок, когда заря его брачной
жизни кажется ему изумительно прекрасной, полной волнующих тайн, когда он
видит в ней цветущий сад, наполненный благоуханием роз.
Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман - насмешка над
нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только
оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили
вместе. Я думаю, что основная причина наших расхождений заключалась в
отсутствии у Марион эстетического чувства.
Я уже говорил, что Марион совершенно не заботилась о своей внешности и
ей было глубоко безразлично, какое она производит впечатление. Конечно,
это не такая уж важная подробность, но она могла ходить в папильотках в
моем присутствии. Ей принадлежала идея "донашивать" дома старые или
неудачно сшитые наряды, когда "никто не мог ее видеть", и этим "никто" был
я. Она отталкивала меня своей неряшливостью и раздражала полнейшим
отсутствием чувства изящного...
Мы совершенно по-разному воспринимали жизнь. Я помню, как мы разошлись
во мнениях о мебели. Мы проторчали несколько дней на Тоттенхем-Корт-роуд,
и она сама выбрала вещи, отклоняя все мои предложения одной и той же
фразой: "О, у тебя такой странный вкус". У нее был свой идеал красоты,
пошлый, убогий, но весьма определенный, и она отвергала все, что ему
противоречило. Она видела у кого-то точно такую же обстановку и теперь не
хотела ничего другого. Над каждым камином у нас висело задрапированное по
бокам зеркало; роскошный буфет был битком набит граненым стеклом; у нас
были лампы на длинных металлических ножках, уютные уголки и цветы в
горшках. Смити одобряла это. Однако во всем доме трудно было найти хоть
одно удобное место, чтобы спокойно посидеть и почитать. Мои книги стояли
на полках где-то в дальнем углу столовой. У нас было пианино, хотя Марион
почти не умела играть...
Несчастье Марион состояло в том, что я, со своим беспокойным
характером, скептицизмом, с постоянно возникающими у меня новыми идеями,
настоял на нашей женитьбе. Марион не могла измениться, она застыла в своей
форме, не могла вырваться из плена ограниченных понятий своего класса. И в
выборе мебели для гостиной, и в свадебной церемонии, и во всех других
вопросах повседневной жизни она отстаивала свое мнение с таким же
глубоким, искренним убеждением в своей правоте и с таким же непоколебимым,
железным упорством, с каким птица вьет гнездо или бобр строит плотину.
Я постараюсь поскорее закончить этот рассказ о наших разочарованиях и о
нашем разладе. Наша любовь то разгоралась, то снова остывала; в конце
концов она угасла. Иной раз Марион проявляла ко мне внимание: завязывала
галстук или подавала пару домашних туфель, что вызывало у меня
благодарность, хотя и казалось смешным. Она умело вела хозяйство и
командовала нашей единственной служанкой. Марион очень гордилась нашим
домом и садом. Ей казалось, что она делает для меня все, что нужно, и так,
как полагается.
В связи с большим успехом Тоно Бенге мне пришлось выезжать в провинцию
и иногда задерживаться там на целую неделю. Это не нравилось Марион; по ее
словам, она скучала в мое отсутствие. Но постепенно она вновь начала
бывать у Смити и привыкла к нашим разлукам. В семье Смити она считалась
теперь женщиной с положением. Марион располагала деньгами и брала Смити с
собой в театры, угощала обедами; они непрестанно болтали о делах Смити, и
та стала постоянно оставаться у нас на субботу и воскресенье. Марион
завела себе спаниеля, начала понемногу интересоваться искусством,
выжиганием по дереву, фотографией и разведением гиацинтов. Однажды она
нанесла визит соседям. Ее родители часто навещали нас; после того как отец
бросил работу на газовом заводе, они уехали из Уолэм-Грин и поселились
недалеко от нас, в небольшом домике, который я снял для них.
Как способны изводить человека даже мелочи, когда источники жизни уже
отравлены! Тесть всегда появлялся, когда я бывал в мрачном настроении, и
настойчиво убеждал заняться садоводством. Он до крайности раздражал меня.
- Ты слишком много думаешь, - говорил он. - Если бы ты немного
поработал лопатой, ты развел бы у себя в саду этакую феерию! Это, право
же, лучше, чем голову ломать, Джордж.
Иногда он с возмущением говорил:
- Не понимаю, Джордж, почему бы тебе не соорудить здесь стеклянные
рамы! Если бы ты устроил в этом солнечном уголке парник, ты бы мог делать
чудеса...
В летнее время он постоянно проделывал, как фокусник, какие-нибудь
трюки: едва вступив на порог, принимался обшаривать себя и извлекал из
самых неожиданных мест то огурцы, то помидоры.
- Все это с моего маленького огородика, - говорил он тоном человека,
подающего хороший пример. Он оставлял плоды своего огородничества в
удивительно неподходящих местах - на каминных досках, буфетах, даже над
картинами. Боже мой! В какое бешенство мог привести меня случайно
обнаруженный где-нибудь помидор!..
Наше отчуждение стало еще глубже, когда стало ясно, что Марион и
тетушка не только не могут подружиться, но относятся друг к другу с
какой-то инстинктивной неприязнью.
Вначале тетушка заходила довольно часто, так как ей искренне хотелось
поближе познакомиться с Марион. Она влетала, подобно смерчу, и наполняла
дом своим смехом и остротами. Для этих визитов тетушка надевала лучшие
свои наряды, причем они отличались экстравагантностью, какая обычно
свойственна женщинам со средствами.
Я предполагаю, что она стремилась играть роль моей матери; ей, видимо,
хотелось поделиться с Марион своими секретами: рассказать, как я быстро
стаптываю ботинки и как забываю надевать в холодную погоду теплое белье.
Но Марион относилась к ней с враждебной подозрительностью робкого
человека, усматривая в каждом ее слове насмешку и критику по своему
адресу. Тетушка замечала это, начинала нервничать и переходила на свой
обычный жаргон...
- Она говорит такие чудные вещи, - заметила как-то Марион, рассказывая
о визите тетки. - Но, видимо, это считается остроумным.
- Да, - отвечал я, - это остроумно.
- А что, если бы я так сказала...
Тетушка выражалась иногда очень замысловато, но ее умалчивание подчас
было красноречивее всяких слов. Однажды в нашей гостиной она
многозначительно поглядела на каучуковое деревце в дорогом фарфоровом
горшке, поставленном Марион на пианино.
Тетушка, видимо, хотела что-то сказать, но внезапно заметила выражение
моего лица и сжалась, подобно кошке, которую застигли у кувшина с молоком.
Но затем ею овладело какое-то недоброе чувство.
- Я не вымолвила ни слова, Джордж, - твердо заявила она, не спуская с
меня глаз.
Я улыбнулся.
- Ты хорошо сделала, - ответил я, помолчав.
В эту минуту в комнату вошла Марион и, не глядя на тетушку,
поздоровалась с ней. А я чувствовал, что в этой неожиданной сцене с
каучуковым деревцем вел себя как предатель, хотя она и была почти
безмолвной...
- Твоя тетушка любит играть людьми, - изрекла однажды Марион свой
приговор и добавила вполне искренне: - Возможно, что со своей точки
зрения... она и права.
Несколько раз мы были у дяди в Бекенхэме на обедах и раза два на
ужинах. Тетушка усиленно пыталась подружиться с Марион, но та была
непримирима. Во время этих визитов она чувствовала себя очень неловко и
упорно молчала или ограничивалась скупыми ответами, которые отбивали у
собеседников охоту вести разговор.
Интервалы между визитами тетушки все увеличивались...
Семейная жизнь стала наконец казаться мне узкой, глубокой канавой,
прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил. Я бывал в обществе,
сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок
прочитал немало книг. В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион
ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали
всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в
умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то
лихорадочной одержимости.
Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне
все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион все менее красивой и
все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих
глазах своего очарования. И всякий раз Марион встречала меня все более
холодно и в конце концов стала относиться ко мне с полнейшим равнодушием.
Но я никогда не задавался вопросом, что мучает ее и чем она недовольна.
Я возвращался домой, ни на что не надеясь и ничего не ожидая.
Вот на какую жизнь я сам себя обрек. Я стал больше присматриваться к
недостаткам Марион, на которые раньше не обращал внимания. Я начал
связывать желтоватый цвет лица Марион с отсутствием у нее темперамента, а
грубоватые очертания рта и носа - с ее постоянным недовольным настроением.
Мы отдалялись друг от друга, пропасть между нами все росла и росла. Я
уставал от ее пустой болтовни и скупых стандартных нежностей; меня
утомляли новости из милого заведения Смити, и я не скрывал своей скуки.
Оставаясь наедине, мы почти не разговаривали. Мое физическое влечение к
Марион еще не прошло, но и оно служило теперь источником взаимного
раздражения.
У нас не было детей, в которых мы могли бы найти свое спасение. В
мастерской Смити Марион прониклась страхом и отвращением перед
материнством. Оно олицетворяло в ее глазах все "ужасные" стороны жизни,
казалось чем-то отвратительным, самым унизительным состоянием, в которое
попадали неосторожные женщины. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы дети могли
спасти нас: мы роковым образом разошлись бы во мнениях об их воспитании.
Я вспоминаю свою жизнь с Марион как цепь непрерывных страданий, которые
то усиливались, то ослабевали. Именно в эти дни я начал критически
относиться к своей жизни, почувствовал всю тяжесть совершенной мною ошибки
и свое неумение приспосабливаться к обстоятельствам. По ночам я часами
лежал без сна, спрашивая себя, какой смысл в таком существовании,
размышлял о своей неудавшейся, безрадостной семейной жизни, о своем
участии в мошеннической авантюре и в продаже заведомой дряни, сопоставляя
все это со своими юношескими мечтами и порывами, волновавшими меня в дни
Уимблхерста. Положение казалось мне безвыходным, и я тщетно задавал себе
вопрос, как я мог попасть в такую переделку.
Развязка наступила внезапно. Случилось то, чего и следовало ожидать:
поддавшись своим чувственным порывам, я изменил Марион.
Я не собираюсь оправдываться. Я был молодым и довольно энергичным
мужчиной, моя чувственность была раздражена, а любовный роман и женитьба
не удовлетворили ее. Я гнался лишь за обманчивым призраком красоты, и он
ускользнул от меня, а я надеялся, что красота эта будет сиять мне
немеркнущим светом. Я разочаровался в жизни и познал ее горечь. Все
произошло так, как я рассказываю. Я не пытаюсь извлечь из всего этого
какую-нибудь мораль и предоставляю социальным реформаторам отыскивать
средства для искоренения недостатков общества. Я достиг возраста, когда
единственный интерес может вызвать лишь теория, обобщающая реальные факты.
Мы проходили в нашу контору на Реггет-стрит через комнату машинисток,
где они были заняты перепечаткой деловых бумаг; поскольку наше дело
расширилось, мы перевели бухгалтерию в отдельное помещение. Каюсь,
несмотря на свои переживания, я всегда замечал этих девушек с округлыми
плечами. А вскоре одна из них по-настоящему привлекла мое внимание. Сперва
я заметил ее стройную талию, более стройную, чем у других, мягкую
округленность шейки, украшенной ожерельем из искусственного жемчуга,
аккуратно причесанные каштановые волосы, ее манеру посматривать, как-то
скосив глаза. Затем я разглядел ее лицо, хотя, завидев меня, она мгновенно
отворачивалась.
Когда я заходил в комнату машинисток по какому-нибудь делу, я невольно
начинал искать ее глазами. Как-то я диктовал ей деловые письма и заметил,
что у нее мягкие, нежные руки и розовые ногти. Раз или два при случайных
встречах мы обменялись короткими взглядами.
Это было все. Но на таинственном языке любви этого оказалось
достаточно, чтобы сказать друг другу что-то важное. Между нами уже
существовала тайна.
Однажды я пришел на Реггет-стрит в обеденный перерыв и застал ее в
комнате одну. Когда я вошел, она бросила на меня быстрый взгляд, тут же
потупила глаза и, положив руки на стол, застыла в напряженной позе. Я
прошел мимо нее к кабинету, но вернулся и стал рядом с ней.
Некоторое время мы оба молчали. Я дрожал, как в лихорадке.
- Это машинка новой системы? - спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
Она безмолвно взглянула на меня, и я увидел, как запылало ее лицо и
ярко заблестели глаза. И тогда я наклонился и поцеловал ее в губы. Она
откинулась назад, притянула меня к себе и несколько раз поцеловала. Я
поднял ее, прижал к своей груди и услышал, как она тихонько вскрикнула при
этом.
Никогда раньше я не знал, что такое страстные поцелуи.
В соседнюю комнату кто-то вошел.
Мы отпрянули друг от друга с разгоревшимися лицами и сверкающими
глазами.
- Мы не можем поговорить здесь, - прошептал я с интимной доверчивостью.
- Каким путем ты ходишь домой после работы?
- Вдоль набережной к Черринг-Кросс, - ответила она таким же тоном. -
Этой дорогой никто больше не ходит...
- Хорошо, в половине шестого...
Дверь из соседней комнаты открылась, и она быстро заняла свое место.
- Рад, что с новыми машинками все в порядке, - сказал я официальным
тоном.
Я вошел в кабинет, быстро достал ведомость на выплату жалованья и нашел
ее имя. Эффи Ринк... В этот день я не мог работать и метался в маленькой
пыльной комнате, как зверь в клетке.
Когда я вышел из кабинета, Эффи работала с таким спокойным видом,
словно ничего не произошло, и даже не взглянула на меня.
В тот вечер мы встретились снова. Мы разговаривали шепотом, хотя никто
не подслушивал нас, и сразу поняли друг друга. Это было как-то совсем не
похоже на мои прежние мечты о любви.
После недельного отсутствия я возвратился домой совсем другим
человеком. Я уже пережил первый порыв страсти к Эффи, обдумал свое
положение, определил место Эффи в общем потоке моей жизни и на время
расстался с ней. "Проболев" неделю, она вновь вернулась на работу на
Реггет-стрит. Открывая калитку в железной ограде, защищавшей сад Марион и
ее пампасную траву от бродячих собак, я не испытывал ни стыда, ни
раскаяния. Более того, у меня было такое чувство, будто я утвердил свое
право, которое кто-то оспаривал. Я вернулся к Марион, не только не считая
себя грешником, но даже с новым, дружеским расположением к ней. Не знаю,
что полагается чувствовать в подобных случаях, но я чувствовал себя именно
так.
Марион была в гостиной. Она стояла у ниши с торшером и повернулась ко
мне с таким видом, словно только что наблюдала за мной из окна. Ее бледное
лицо сразу привлекло мое внимание. Казалось, она провела бессонную ночь.
Она даже не пошевельнулась, чтобы поздороваться.
- А, ты вернулся, - сказала она.
- Как и писал тебе.
Ее неподвижная темная фигура отчетливо выделялась на светлом фоне окна.
- Где ты был?
- На восточном побережье, - беззаботно ответил я.
Она помолчала.
- Я знаю все.
Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного удивления.
- Боже ты мой! - воскликнул я, уставившись на нее. - Верю, что это так!
- И ты все же посмел вернуться домой, ко мне!
Я встал на коврик перед камином и принялся обдумывать создавшееся
положение.
- Мне даже и во сне не могло присниться, - начала она. - Как ты мог
сделать это?
Мне показалось, что прошло немало времени, прежде чем один из нас
заговорил снова.
- Кто узнал? - спросил я наконец.
- Брат Смити. Они были в Кромере.
- Будь он проклят, этот Кромер!
- Как ты мог решиться!..
Неожиданная катастрофа вызвала у меня острый приступ раздражения.
- О, я бы с удовольствием свернул шею брату Смити! - воскликнул я.
- Ты... Я не могла себе представить, что ты обманешь меня, - снова
заговорила Марион каким-то прерывающимся, бесстрастным голосом. -
Наверное, все мужчины в этом отношении ужасны...
- Я не нахожу ничего ужасного в своем поведении. На мой взгляд, это
самая необходимая и естественная вещь в мире.
Мне послышался какой-то шорох в коридоре, я подошел к двери и закрыл
ее. Затем вернулся на свое место и повернулся к Марион.
- Тебе тяжело, - сказал я. - Но я не хотел, чтобы ты знала. Ты никогда
меня не любила. Я пережил чертовски трудное время. Почему ты возмущаешься?
Она села в мягкое кресло.
- Я любила тебя.
Я пожал плечами.
- А она любит тебя? - спросила Марион.
Я промолчал.
- Где она сейчас?
- О! Какое это имеет значение для тебя?.. Послушай, Марион! Этого...
этого я не предвидел. Я не хотел, чтобы все это свалилось на тебя. Но,
понимаешь, что-то должно было случиться. Я сожалею... сожалею до глубины
души, что все так произошло. Не знаю, право, что со мной, сам не знаю, как
это произошло. Но я был захвачен врасплох. Все случилось неожиданно.
Однажды я оказался наедине с ней и поцеловал ее. А затем пошел дальше. Мне
казалось глупым отступать. Да и почему я должен был отступать? Почему? Я и
подумать не мог, что тебя это заденет... Черт побери!
Она напряженно смотрела мне в лицо, перебирая бахрому скатерти на
столике рядом с ней.
- Страшно подумать, - сказала она. - Мне кажется... я никогда теперь не
смогу уже дотронуться до тебя.
Мы долго молчали. Только теперь я начал представлять себе, да и то еще
не совсем ясно, какая огромная катастрофа постигла нас. Перед нами
вставали большие и сложные вопросы, но я чувствовал, что не подготовлен,
не в состоянии решить их. Меня охватил какой-то бессмысленный гнев. С
языка готовы были сорваться какие-то глупые слова и фразы, и только
сознание важности переживаемого момента заставило меня сдержаться. Мы
продолжали молчать, и это молчание предвещало тот решающий разговор,
который навсегда определит наши дальнейшие отношения.
Раздался стук в дверь, как этого всегда требовала Марион, и в комнату
вошла наша маленькая служанка.
- Чай, мэм, - объявила она и исчезла, оставив дверь открытой.
- Я пойду наверх... - сказал я и запнулся. - Я пойду наверх, - повторил
я, - и поставлю свой чемодан в свободной комнате.
Прошло еще несколько секунд. Мы не двигались и не произносили ни звука.
- Сегодня к нам на чай придет мама, - проговорила наконец Марион и,
выпустив из рук бахрому скатерти, медленно поднялась.
Итак, в предвидении решающего разговора мы пили чай в обществе ничего
не подозревающей миссис Рембот и спаниеля Марион. Миссис Рембот была
слишком вымуштрованной тещей, чтобы обмолвиться хоть словом, если бы она и
заметила нашу мрачную озабоченность. Она поддерживала вялый разговор и,
помнится, рассказывала, что у мистера Рембота "неприятности" с его
каннами.
- Они не взошли и не взойдут. Он уже разговаривал с человеком, который
продал ему луковицы, и сейчас очень расстроен и сердится.
Спаниель очень надоедал всем, выклянчивая подачки, и проделывал свои
незамысловатые фокусы то у одного конца стола, то у другого. Никто из нас
уже давно не называл его по имени. Видите ли, мы звали его Мигглс, и в те
редкие дни, когда мы пускали в ход детский язык, наша троица состояла из
Матни, Мигглс и Минг.
Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор. Не могу
сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион в
течение трех или четырех дней - разговаривали, сидя на нашей кровати в ее
комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Дважды мы совершали длительные
прогулки. Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы
испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание
совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) -
прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это
потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое
чувство.
Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили
себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с
разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том,
чего никогда раньше не касались, - что мы не любим друг друга. Как это ни
странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем
когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно
заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от
друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не
преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение
откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали,
какие чувства владеют нами в данную минуту.
Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие
моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно
уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои
поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура
Марион - я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на
лице, но непримиримой и гордой.
- Ты любишь ее? - спросила она, заронив в мою душу сомнение этим
неожиданным вопросом.
- Я не знаю, что такое любовь, - ответил я, пытаясь разобраться в своих
мыслях и переживаниях. - Она многообразна, она как спутанные нити пряжи.
- Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?
- Да, - ответил я после небольшого раздумья. - Я хочу ее.
- А я? Что будет со мной?
- Тебе придется примириться со своей участью.
- А что ты намерен делать?
- Делать! - воскликнул я в приступе величайшего раздражения от того,
что меня ожидало. - А что, по-твоему, я должен делать?
Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю
здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то
постороннем, о двух других людях, близко мне знакомых и все же осужденных
мною с холодным равнодушием. Я вижу, как неожиданный удар, внезапное
жестокое разочарование пробудили разум и душу Марион; как она освободилась
от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и
ограниченности желаний и стала живым человеком.
Вначале в ней преобладали негодование и чувство оскорбленной гордости.
Нужно было положить конец создавшемуся положению. Марион категорически
потребовала, чтобы я порвал с Эффи. Под впечатлением недавних встреч со
своей новой возлюбленной я ответил решительным отказом.
- Слишком поздно, Марион, - заявил я. - Это уже невозможно.
- Тогда мы не сможем больше жить вместе, - сказала она. - Не так ли?
- Ну что же, - ответил я и, подумав, добавил: - Если ты этого хочешь.
- Но разве мы можем жить вместе?
- Может быть, ты останешься в этом доме... если я уйду?
- Не знаю... Мне кажется, что я не смогу жить здесь.
- Тогда... чего же ты хочешь?
Медленно, шаг за шагом, мы обсудили все возможные варианты, пока
наконец не произнесли слово "развод".
- Если мы не можем жить вместе, то мы должны быть свободны, - сказала
Марион.
- Я не имею понятия о разводе, - ответил я, - ты ведь, кажется,
говоришь о нем. Я не знаю, как это делается. Придется спросить у
кого-нибудь, посмотреть законы... Может быть, и в самом деле другого
выхода нет. Мы должны быть к этому готовы.
Некоторое время мы обсуждали наше будущее. Затем я побывал у юриста и
вернулся вечером домой, получив необходимые разъяснения.
- Сейчас с юридической точки зрения у нас нет предлога для развода, -
сообщил я Марион. - Очевидно, судя по букве закона, ты должна терпеть
создавшееся положение. Это глупо, но таков закон. Но все же развода можно
добиться. Помимо измены, должно быть обвинение в том, что муж бросил жену
или жестоко с ней обращался. Для этого я должен ударить тебя при
свидетелях или сделать еще что-нибудь в этом роде. Это невозможно. Проще
всего бросить тебя - в юридическом смысле слова. Мне придется уехать, вот
и все. Я буду посылать тебе деньги, а ты подашь на меня в суд для... - ну,
как это называется? - для восстановления супружеских прав. Суд обяжет меня
вернуться к тебе. Но я не вернусь. Тогда ты возбудишь ходатайство о
разводе и получишь условное расторжение брака. Затем суд сделает новую
попытку заставить меня вернуться. Если мы не помиримся в течение шести
месяцев, а ты своим поведением не скомпрометируешь себя, развод становится
окончательным. Вся волокита заканчивается. Такова процедура. Как видишь,
жениться проще, чем развестись.
- А потом... Как я буду жить? Что станется со мной?
- Ты будешь получать определенную сумму. Это называется алиментами.
Одну треть или даже половину моих доходов. Я согласен платить и больше,
если ты хочешь... Ну, скажем, триста фунтов в год. Деньги понадобятся
тебе, ты должна содержать стариков.
- А ты... ты будешь свободен?
- Да, мы оба будем свободны.
- И вся эта жизнь, которую ты ненавидел...
Я посмотрел на ее измученное, печальное лицо.
- Я не могу сказать, что ненавидел ее, - солгал я голосом,
прерывающимся от боли. - А ты?
Меня всегда поражала невероятная сложность жизни, всех происходящих
вокруг нас явлений, а также и человеческих взаимоотношений. Нет ничего
простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в
любом добром деле - семена зла. Мы были слишком молоды и не могли
разобраться в себе. Оба мы были потрясены, оглушены, в душе у нас царили
сумбур и противоречивые чувства. Порой нас охватывало яростное озлобление,
а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а
через минуту бескорыстную уступчивость.
Марион говорила на каждом шагу какие-то несуразные вещи, противоречила
себе, но по-своему была права и оставалась искренней. Теперь я понимаю,
что она тщетно пыталась разобраться во всем этом хаосе, вызванном
обрушившейся на нас катастрофой. Иной раз эти ее попытки прямо бесили
меня, и я отвечал ей крайне грубо.
- Ну да, - без конца твердила она, - моя жизнь сложилась неудачно.
- Я целых три года старался создать тебе счастливую жизнь, - обрывал ее
я. - Но ты все делала по-своему. И если я, наконец, отвернулся...
Порой она припоминала неприятности и столкновения, происходившие еще до
нашей свадьбы.
- Как ты должен ненавидеть меня! Я заставила тебя долго ждать. Ну
что... теперь ты отомстил.
- Отомстил! - вторил я ей.
Затем она снова начинала говорить о будущем.
- Мне придется самой зарабатывать себе на хлеб, - настаивала она. - Я
хочу быть совершенно независимой. Я всегда ненавидела Лондон. Возможно, я
займусь птицеводством и пчелами. Мне не хочется быть тебе в тягость. А
потом...
- Все это мы уже обсудили, - отвечал я.
- Мне кажется, ты все равно будешь ненавидеть меня...
Бывали моменты, когда она относилась к нашему разводу совершенно
равнодушно и принималась мечтать о том, как устроит свою жизнь, как будет
пользоваться всеми благами обретенной свободы.
- Я буду всюду ходить со Смити, - говорила она.
Однажды она бросила глубоко возмутившую меня фразу - я до сих пор не
могу простить ее Марион.
- Воображаю, как твоя тетка будет рада. Она никогда меня не любила...
На фоне воспоминаний об этих трудных и скорбных днях передо мной встает
фигура Смити. Она так горячо переживала все происшедшее, что, завидев меня
- ужасного злодея и главного виновника, - начинала задыхаться от
негодования и теряла способность к членораздельной речи. У нее с Марион
происходили долгие, обильно окропленные слезами секретные переговоры;
проявляя свое сочувствие Марион, Смити все время льнула к ней. Я видел по
глазам Смити, что только абсолютное отсутствие дара речи мешало ей как
следует "поговорить" со мной. О, чего бы она не наговорила мне! Помню
также, как медленно пробуждалась миссис Рембот, - все внимательнее
приглядывалась она к окружающему, пытаясь уловить, что носилось в воздухе,
и в глазах ее появилось выражение озабоченности. Только давнишний страх
перед Марион не давал ей высказать все, что она думала...
И вот наконец в разгар этих тягостных волнений как неуловимое
предопределение судьбы наступил день нашей разлуки с Марион.
Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то
Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все
пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку. На
время она позабыла о предстоящем переезде в новый дом, о своей
оскорбленной гордости. Впервые она проявила ко мне настоящее сильное
чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал ее
в слезах, распростертой на кровати.
- Я не знала! - воскликнула она. - О! Я не понимала! Я была глупа. Моя
жизнь кончена... Я остаюсь одна!.. Матни! Матни! Не покидай меня! О Матни!
Я не понимала...
Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы
перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда
так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по ее глазам - они
призывали меня.
- Не уходи! - кричала она. - Не оставляй меня одну!
Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами.
Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал
себя, наблюдая за этим запоздалым пробуждением ее чувства. И все же, мне
кажется, были моменты, когда еще одно восклицание Марион, одно ее слово, и
мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно
думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом; вернее всего,
через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и
полное несоответствие темпераментов.
Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы
вели себя, как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все
приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевельнули, чтобы их
остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я
упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на
детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают,
как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью
принадлежали друг другу.
К маленьким железным воротам подъехал кэб.
- Прощай! - сказал я.
- Прощай!
Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с
искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору
и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту
не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей
болью.
Я оторвался от Марион.
- Уйди, - сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице
вслед за мной.
Разговаривая с кучером, я чувствовал, что Марион стоит позади меня.
Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я
вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь.
Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было.
Я решил, что она убежала наверх.
Я расстался с Марион расстроенный и удрученный и уехал, как было
условлено, к Эффи, которая ожидала меня в снятой мною квартире около
Орпингтона. Я припоминаю ее стройную, легкую фигурку на станционной
платформе, когда она шла вдоль поезда и искала меня глазами. Помню, как мы
брели в сумерках через поля: я думал, что испытаю огромное облегчение,
когда разлука с Марион будет уже позади, но обнаружил, что истерзан
морально и что меня мучает сознание какой-то непоправимой ошибки. Вечерние
сумерки сливались в моем представлении с мрачной фигурой Марион, и оттого
казалось, что все вокруг дышит ее горем. Но я должен был не отступать от
своих намерений и оправдать доверие Эффи, той Эффи, которая не ставила мне
никаких условий, не требовала никаких гарантий, а просто бросилась в мои
объятия.
Мы молча шли через вечерние поля, туда, где небо было окрашено золотом
и пурпуром угасающего заката. Эффи прижималась ко мне и порой заглядывала
мне в лицо.
Она понимала, что я тяжело переношу разлуку с Марион и что наша встреча
не может быть радостной. Она не возмущалась и не ревновала. Странно, но
она относилась к Марион без всякой враждебности. За все время, что мы
провели вместе, она не сказала о ней ни одного дурного слова...
Эффи решила во что бы то ни стало рассеять мое мрачное настроение и
делала это с таким же искусством, с каким мать утешает капризного ребенка.
Она добровольно взяла на себя роль моей покорной красивой рабыни и в конце
концов успокоила меня. И все же я помнил свою глупенькую Марион, ее слезы
и горе, и все еще чувствовал себя глубоко несчастным при мысли о своей
погибшей любви.
Все это, как я уже говорил, и сейчас еще кажется мне непонятным. Я
мысленно возвращаюсь в страну воспоминаний, посещаю ее отдаленные уголки,
взгорья, уединенные горные озера, и она кажется мне причудливой. Вначале я
думал, что поселюсь с Эффи в каком-то чувственном раю. Однако разлитое в
природе желание исчезает бесследно, когда оно удовлетворено, подобно тому,
как исчезает день в сумраке ночи. Все события и проявления жизни
становятся мрачными и холодными. Я словно поднялся на какую-то вершину, в
область печальных вопросов, и увидел мир с новых сторон и с новых точек
зрения; страсть и любовь остались где-то далеко-далеко.
Я испытывал глубокое недоумение. Впервые я бросил ретроспективный
взгляд на свою жизнь, попытался охватить ее в целом.
Я решительно ничего не достиг. Но тогда что же я делал! И во имя чего я
жил?
Я много разъезжал по делам Тоно Бенге, то есть по делам, которыми
занялся, чтобы связать себя с Марион, и которые все еще держали меня в
плену, хотя мы и разошлись с ней; иногда мне удавалось провести в
Орпингтоне конец недели или ночь, но и там меня мучили неотвязные вопросы.
Я думал о них в поездах, стал рассеян и забывчив и теперь уже далеко не с
прежним рвением относился к своим обязанностям. Ясно припоминается мне
один вечер. Я сидел на зеленом склоне холма, обращенном к Севеноксу,
рассеянно любовался расстилавшимся передо мною широким простором и
размышлял о своей судьбе. Я мог бы записать все мысли, какие роились у
меня в голове в тот вечер. Эффи - неугомонная маленькая горожанка -
бродила внизу, в кустарнике, и собирала букет, находя все новые,
неизвестные ей раньше цветы. В кармане у меня лежало письмо от Марион.
Накануне я предпринял несколько попыток примириться с ней. Одному богу
известно, как горячо я стремился к этому, но холодное, небрежное письмо
Марион оттолкнуло меня. Я понял, что никогда не смогу вернуться к прежней,
нудной, безотрадной жизни с ее постоянными разочарованиями. Это было
невозможно. Но что же предпринять? Я не видел перед собой честного,
прямого жизненного пути.
- Как я теперь буду жить? - этот вопрос неотвязно преследовал меня.
Неужели все люди такие же, как и я, рабы случая, минутного порыва,
пустых традиций и так же подчиняются самым противоречивым побуждениям?
Должен ли и я раз навсегда придерживаться того, что сказал, сделал,
избрал? Неужели мне не оставалось ничего другого? Неужели я должен
обеспечить Эффи, вернуться с раскаянием к Марион, вновь заняться продажей
той же самой или какой-нибудь новой дряни и так провести остаток своих
дней? Я ни на секунду не мог согласиться с этим. Но что же мне оставалось
делать? Возможно, что случай со мной типичен для многих мужчин. Может
быть, и в прошлые века люди так же опрометчиво пускались в свое жизненное
странствие без путеводителей и карт? В средние века, в дни расцвета
католицизма, человек шел к священнику, и тот выносил свое непререкаемое
решение: поступай так, делай это. Но разве и в средние века я подчинился
бы беспрекословно такому решению?..
В одну из таких минут Эффи подошла ко мне и присела рядом на маленький
ящик, который стоял у окна в нашей комнате.
- Хмуренький, - сказала она.
Я улыбнулся, но тут же позабыл о ней и, подперев руками голову,
продолжал неподвижно смотреть в окно.
- Ты так сильно любил жену? - тихо прошептала она.
- О! - воскликнул я, выведенный из задумчивости ее вопросом. - Право,
не знаю. Я не понимаю, что такое любовь. Жизнь, дорогая, жестоко ранит!
Она наносит нам раны без всякого смысла и без всякой причины. Я совершил
грубую ошибку. Я не понимал. Во всяком случае, тебе я не хочу причинять
страданий.
Я повернулся, привлек ее к себе и поцеловал в ушко... Да, это было
тяжелое время. Мне казалось, что тогда я утратил живость своего
воображения. У меня не было жизненной цели, куда я мог направить свою
энергию. Я искал. Я неутомимо и беспорядочно читал. Я обращался и к Юарту,
но помощи не получил. В те дни разочарования и безразличия ко всему я
впервые познал самого себя. До этого я видел только окружавший меня мир и
некоторые вещи в нем и стремился к ним, забывая обо всем на свете,
поглощенный своим порывом. Теперь я имел возможность заняться многими
интересными делами, которые могли бы развлечь меня, доставить
удовлетворение, но во мне уже не оставалось никаких желаний.
Бывали минуты, когда я серьезно подумывал о самоубийстве. По временам
моя жизнь представала передо мной в каком-то мрачном, зловещем свете,
казалась цепью грубых ошибок, падений, проявления невежества и жестокости.
Мной овладело то, что в прежние времена теологи называли "сознанием своей
греховности". Я стремился к спасению, может быть, не руководствуясь
формулой, какую подсказал бы мне методический проповедник, но все же к
спасению.
В наши дни люди обретают спасение иной раз самым неожиданным путем.
Разумеется, тут дело не в словесных формулах. Непременно нужно к чему-то
стремиться, чем-нибудь увлекаться. Я знал одного человека, который нашел
спасение в фабрике фотопластинок, а другой с этой целью начал писать
историю какого-то поместья. В конце концов не все ли равно, чем
забавляться? Многие сейчас увлекаются социализмом, насколько он доступен
их пониманию, или же социальными реформами. В моем же представлении
социализм всегда был связан с деятельностью недалеких людей, и это
настораживало меня. Тут слишком много человеческого. Я не был равнодушен к
забавным сюрпризам, грубоватым шуткам, какие преподносит жизнь, умел
подмечать ее гримасы, ее смешную сторону, любил приключения, но для меня
не это самое главное. У меня нет подлинного чувства юмора. Я отношусь ко
всему на свете с одинаковой серьезностью. Я спотыкаюсь и барахтаюсь, но
знаю, что за всеми этими веселыми пустяками скрывается нечто серьезное,
нечто огромное, светлое и прекрасное - реальность. Я не обладаю и чувством
реального, но тем не менее реальность существует. Я как уличный мальчишка,
влюбленный в какую-то невообразимую красавицу. Я никогда не видел своей
богини и никогда не увижу, и это обедняет в моих глазах жизнь, лишает ее
привлекательности, делает излишне суровой.
Но боюсь, что читатель не поймет, о чем я говорю, да и сам я не
слишком-то понимаю. Но все же кое-что связывает и примиряет меня с
реальным миром: солнечный закат или другое величественное явление природы,
любовь или какое-нибудь другое страстное увлечение, высокое небо над моей
головой; это "кое-что" я улавливал во внешности Марион, находил и терял в
картинах Мантеньи; оно сквозит в контурах кораблей, которые я строю (вы
должны посмотреть мой последний и самый лучший корабль - "Икс-2").
Я не могу объяснить, что именно я собой представляю. Быть может, я
просто-напросто озлобленный, нравственно неполноценный и грубый человек,
не по заслугам наделенный острым умом. Конечно, я не могу это принять как
окончательный приговор. Во всяком случае, мной владело чувство
обреченности, невыносимое сознание собственной никчемности, и занятие
воздухоплавательной техникой на время успокаивало меня...
К концу этого тяжелого кризиса я снова отдался науке, увлекся техникой.
Я решил, что найду здесь свое спасение и смогу удовлетворить все свои
запросы. Я вынырнул наконец из окружающего меня мрака, цепляясь за свое
решение, как за якорь спасения.
Как-то раз (это было накануне того дня, когда Марион возбудила перед
судом ходатайство о восстановлении супружеских прав) я внезапно явился в
кабинет к дяде и уселся против него.
- Послушай, - сказал я, - мне надоело все это.
- Хелло! - ответил он, откладывая в сторону какие-то бумаги. - Что
случилось, Джордж?
- Творится сущая чепуха!
- Как так?
- Моя жизнь пошла кувырком, все полетело к черту, - сказал я.
- Марион - глупая девица, Джордж, и отчасти я понимаю тебя. Но ты
покончил с этим, и солнце сияет по-прежнему...
- О, дело совсем не в этом! - воскликнул я. - Это еще полбеды. Мне
осточертело, до смерти осточертело это проклятое мошенничество.
- Что? Что? - спросил дядя. - Какое мошенничество?
- Ты же знаешь. Я хочу настоящего дела. Иначе я сойду с ума. Я из
другого теста, чем ты. Ты плаваешь в этом море лжи, а я барахтаюсь, как
мышь в ушате с мыльной пеной, - вверх и вниз, туда-сюда. Я не могу этого
выдержать. Я должен поставить ногу на что-то твердое... или я не знаю, что
со мной будет...
Я улыбнулся, так как на лице дяди появилось выражение ужаса.
- Я говорю серьезно, - сказал я. - Я все обдумал, принял решение.
Спорить бесполезно. Я хочу заняться работой, настоящей работой! Нет! У нас
здесь не работа, а сплошное надувательство. У меня есть идея! Она не нова,
я думал о ней несколько лет назад, но теперь она вновь пришла мне в
голову. Послушай! Почему я должен заниматься с тобой аферами? Я верю, что
приходит время, когда полеты становятся возможными. Настоящие полеты!
- Полеты?!
- Да. Полеты. Машин-ы тяжелее воздуха. Это можно осуществить, и я хочу
заняться этим.
- А есть у тебя для этого деньги, Джордж?
- Ну, деньги меня мало волнуют. Но я должен этим заняться.
Я упорно стоял на своем, и это в конечном счете помогло мне пережить
самое тяжелое время моей жизни. Дядя, после довольно нестойкого
сопротивления и беседы с тетушкой, стал относиться ко мне, как отец к
избалованному сыну. Он обеспечил меня необходимым капиталом, освободил от
всех обязанностей, связанных с дальнейшим развитием нашего дела (это
происходило уже в более поздний период, который я могу назвать
"моггсовским"), и я с мрачным упорством взялся за работу.
О своих парящих и летающих машинах я расскажу в другой раз. Слишком уж
долго я умалчивал в своем повествовании о дядюшке. Но все же я поясню, что
заставило меня увлечься новым делом. Я принялся за свои опыты,
разочаровавшись в своем идеале, воплощением которого в свое время была для
меня Марион. Я находил забвение в работе, и она двигалась успешно.
Впрочем, наука тоже показала себя довольно-таки неотзывчивой любовницей,
хотя я служил ей лучше, чем Марион. Но в то же время царящий в науке
порядок, необъятные горизонты, которые она открывает, ее железная
определенность спасли меня от полного отчаяния.
И все же я должен полететь. Между прочим, я изобрел самые легкие моторы
в мире...
Я пытаюсь рассказать обо всем, что со мной произошло. Это не так-то
просто. Но я пишу роман, а не трактат. Не думайте поэтому, что я расскажу
сейчас о благополучном решении всех своих трудностей. И теперь, окруженный
своими чертежами, под несмолкаемый грохот молотов, я все еще ищу ответа на
нерешенные вопросы. По существу, вся моя жизнь была сплошными исканиями; я
никогда и ничему не верил, всегда был неудовлетворен тем, что видел, и
тем, во что верили другие: в кропотливом труде, в мощи созданных мною
вершин, в опасности я все время искал чего-то, что трудно поддавалось
определению, чего-то прекрасного, вечного, достойного преклонения, что
безраздельно стало бы моим и в чем я мог бы обрести свое спасение. Я не
знаю, как назвать это неуловимое нечто, но знаю, что я его пока еще не
нашел.
Прежде чем закончить эту главу и рассказать о дальнейшей карьере дяди,
я сообщу еще кое-какие подробности о Марион и Эффи, а затем некоторое
время не буду касаться своей личной жизни.
Мы довольно регулярно переписывались с Марион, обменивались дружескими,
но пустыми, ничего не говорящими письмами. Нелепый процесс развода
кончился. Она уехала из дома в Илинге, перебралась вместе со своей теткой
и родителями в провинцию и купила маленькую ферму где-то около Льюиса в
Сэссексе. Для своего отца (счастливый человек!) она построила парник с
отоплением и рассказывала в своих письмах об инжире и персиках. Весной и
летом их ферма, видимо, процветала, но после Лондона зима в Сэссексе
оказалась слишком суровой для Ремботов. Они опустились и заросли грязью.
По вине мистера Рембота - от неправильного кормления - пала корова, и это
повергло их в еще большее уныние. К концу года ферма оказалась в
критическом положении. Я помог Марион выбраться из этих затруднений, и они
возвратились в Лондон. Марион вступила компаньоном в дело Смити, которое,
как гласили фирменные бланки, теперь называлось просто "Платья". Родители
и тетка поселились где-то в коттедже. После этого письма от Марион стали
приходить все реже и реже. В постскриптуме одного из своих писем она
уколола мне сердце глухим намеком на дни нашей близости. "Бедный
старенький Мигглс умер", - писала она.
Прошло почти восемь лет. Я возмужал. Я приобрел опыт, знания и жил
теперь новыми интересами, в новом, широком мире, более широком, чем мог
себе представить во время совместной жизни с Марион. Она присылала редкие,
бессодержательные письма. Наконец они прекратились. В течение полутора лет
я ничего не получал от Марион, если не считать ее квартальных квитанций,
которые пересылал мне банк. Тогда я выругал Смити и написал Марион
открытку. "Дорогая Марион, - писал я, - как дела?"
Ее ответ необычайно удивил меня. Она сообщила, что вторично вышла
замуж, за некоего мистера Уочорна - одного из главных агентов по продаже
дамских выкроек. Но она все еще писала на бланке с названием и адресом
фирмы "Пондерво и Смит ("Платья")". На этом, если не считать небольшого
разногласия между мною и Марион по поводу размеров суммы на ее содержание
и того факта, что фирма продолжала использовать мою фамилию (что злило
меня), заканчивается история Марнон, и эта особа совершенно исчезает из
моего повествования. Я не знаю, где она и что с ней. Не знаю, жива она или
нет. Мне кажется и диким и нелепым, что два человека, настолько близких
друг другу в прошлом, стали такими чужими, но так случилось с нами.
С Эффи мы тоже расстались, хотя иногда я встречаюсь с ней. Мы никогда
не собирались пожениться, между нами не было родства душ. Нас охватила
бурная страсть, но я был не первым и не последним ее любовником. Она жила
совсем другими интересами, чем Марион. У нее была своеобразная, но очень
жизнерадостная натура. Я не помню, чтобы Эффи когда-нибудь злилась. Она
была, если можно так выразиться, на редкость удобоваримой. Этим и
объяснялся секрет ее обаяния. Она обладала исключительно добрым сердцем. Я
помог ей обзавестись собственным маленьким делом, причем она поразила меня
своими деловыми способностями. Эффи несколько располнела, но это не мешает
ей энергично и с большим успехом руководить своим машинописным бюро в
Рейфлис-Инн. Она до сих пор сохранила свое человеколюбие. С год назад она
женила на себе одного неудачника. Ее избранником оказался человек почти
вдвое моложе ее, никудышный поэт и изрядный наркоман, обладатель вялой
походки и длинных светлых волос, ниспадающих на голубые глаза. Эффи
заявила, что он нуждался в няньке.
Но пора кончать рассказ о моей неудачной женитьбе и о моих юношеских
любовных делах. Я подробно изложил, что привело меня к решению всецело
отдаться инженерной науке и заняться опытами с аэропланами.
Теперь я должен вернуться к основной теме моего повествования - к Тоно
Бенге, к новым начинаниям дяди и рассказать о том, как благодаря им я
узнал много интересного и необычного в окружающем мире.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ДНИ ВЕЛИЧИЯ ТОНО БЕНГЕ
1. ОТЕЛЬ ХАРДИНГЕМ, И КАК МЫ СТАЛИ ВАЖНЫМИ ПЕРСОНАМИ
Теперь, когда я вновь возвращаюсь к основной теме моего повествования,
пожалуй, уместно дать портрет моего дядюшки, каким он был в те
блистательные годы, когда бросил торговлю и занялся финансами. Коротышка и
толстяк, он еще больше растолстел, пока наживал состояние на Тоно Бенге,
но, как только основано было предприятие, появилось множество новых
волнений и с ними несварение желудка, а потому он обрюзг и заметно
похудел. Его брюшко - да простит мне читатель, что я начинаю описывать
наружность дяди с самых выдающихся ее черт, - сначала отличалось приятной
округлостью, но потом, не уменьшившись в размере, несколько обвисло и
утратило свой победоносный вид. Он всегда ходил, выпячивая живот,
выставляя его напоказ, словно гордился им. До последних дней все его
движения оставались быстрыми, порывистыми; при ходьбе он не шагал, как все
люди, а быстро-быстро семенил своими короткими крепкими ножками, и при
этом казалось, что они, как у тряпичной куклы, сгибаются не в коленях, а
где попало.
Помнится, черты лица его приобрели необычайную выразительность,
торчащий кверху нос с каждым днем задирался все выше, словно бросая вызов
всему свету, а рот все сильнее перекашивался. Он почти не расставался с
длинной сигарой, которая то бойко нацеливалась в небо из одного угла рта,
то уныло свисала из другого; она была столь же красноречива, как собачий
хвост, и дядюшка вынимал ее изо рта, лишь когда собирался произнести
что-нибудь из ряда вон выходящее. Очки он носил на широкой черной ленте,
они криво сидели у него на носу и вечно съезжали на сторону. Казалось, чем
больше он преуспевал, тем волосы его становились жестче, но под конец на
макушке они сильно поредели, и он безжалостно зачесывал их вверх за уши,
однако они непокорно топорщились и все равно торчали ежиком надо лбом.
Основав Тоно Бенге, он стал одеваться по-столичному и с тех пор почти
не изменял этому новому стилю. Он предпочитал цилиндры с большими,
широкими, пожалуй, по современным понятиям, чересчур для него широкими
полями, и надевал цилиндр набекрень под самым неожиданным углом; брюки он
носил хорошего покроя, но в слишком уж широкую полоску; сюртуки любил
длинные, свободные, хоть и казался в них еще меньше ростом. Пальцы его
были унизаны дорогими кольцами, и я помню одно, на левом мизинце, с
большим красным камнем, на котором вырезаны были гностические символы.
"Башковитые парни эти гностики, Джордж, - говорил он мне. - В этом кольце
премудрость. Оно приносит удачу". Часы у него были всегда на черном
шерстяном шнурке. Отправляясь за город, он непременно облачался во все
серое, и даже большой цилиндр и тот был серый; для поездок в автомобиле
наряжался в коричневую мохнатую шляпу и меховой костюм, брюки которого
составляли одно целое с такими же меховыми сапогами. По вечерам он надевал
белый жилет и гладкие золотые запонки. Бриллианты он ненавидел. "Крикливы,
- говорил он о них. - Все равно что нацепить на себя квитанцию об уплате
подоходного налога. Это годится для Парк-Лейн. Для биржевой мелкоты. Не в
моем стиле, Джордж. Я солидный финансист".
Сказанного вполне достаточно, чтобы дать представление о его внешности.
Одно время она была известна всем и каждому, ибо в разгар бума он разрешил
помещать в дешевых газетках множество своих фотографий и, наконец, даже
карандашный портрет... За те годы и голос его изменился: прежде у него был
тенор, а теперь в нем появились низкие бархатистые ноты и, чтобы
определить их, моих музыкальных познаний явно не хватает. С годами он
почти отстал от привычки со свистом сквозь зубы втягивать воздух: "з-з-з"
- и возвращался к ней лишь в минуты, когда особенно сильно волновался. На
протяжении всей своей карьеры, несмотря на огромное, под конец просто
сказочное богатство, в повседневных своих привычках он остался так же
неприхотлив, как во времена Уимблхерста. Он никогда не прибегал к услугам
лакея; в самом расцвете его величия брюки ему гладила горничная, а когда
он выходил из дома или из отеля, швейцар смахивал пыль с его сюртука.
Старея, он начал за завтраком умерять свой аппетит и одно время много
говорил о докторе Хейге и мочевой кислоте. Но за обедом и ужином ел все
подряд, правда, в меру. Он знал толк в еде и, когда подавали какое-нибудь
из его любимых блюд, громко причмокивал, и на лбу у него проступал пот. Он
старательно ограничивал себя в употреблении спиртного, кроме тех случаев,
когда какой-нибудь банкет или иное торжество заставляли его забыть
всегдашнюю осторожность, и тогда, увлекшись, он пил в свое удовольствие и,
раскрасневшись, без умолку болтал о всякой всячине, кроме своих дел и
планов.
Чтобы довершить этот портрет, остается сказать, что все его движения
были порывисты и резки, как прыжки китайского болванчика, и какую бы позу
он ни принял, всегда казалось, что остановился он внезапно и лишь на миг и
сейчас вновь рванется куда-то. Будь я художником, я непременно нарисовал
бы его на фоне того тревожного, хмурого неба, какое часто видишь на
картинах восемнадцатого века, в почтительном отдалении - огромный,
новейшей марки автомобиль, готовый вот-вот сорваться с места, секретарь,
бегущий с бумагами, и шофер, уже взявшийся за руль.
Таков был человек, который создал грандиозное предприятие Тоно Бенге,
управлял им, затем с успехом перестроил его и медленно, но неуклонно шел
от одного грандиозного начинания к другому, пока не завоевал восхищение
самых широких кругов вкладчиков. Я" уже, кажется, упоминал, что задолго до
того, как мы предложили вниманию публики Тоно Бенге, мы открыли контору по
распространению в Англии некоторых американских изделий. Вдобавок в скором
времени мы стали совладельцами фирмы "Хозяйственное мыло Моггса"; этим
дядюшка начал свой поход под лозунгом "Все для удобства хозяек", и поход
этот, вкупе с круглым выпяченным брюшком и повелительной осанкой, завоевал
дядюшке звание нового Наполеона.
Встреча моего дяди с молодым Моггсом на обеде в Сити (который давала,
помнится, какая-то бутылочная фирма) в разгар торжества, когда они оба
успели изрядно выпить, свидетельствует о том, что современная коммерция
еще не совсем чужда романтизма. Это был внук Моггса, основавшего дело, -
типичное детище образованной и утонченной вырождающейся плутократии.
Воспитывали его совсем как Рескина, поощряли увлечение историей, а
управление делами фирмы возложили на его двоюродного брата и младшего
компаньона.
Мистер Моггс, натура тонкая и склонная к ученым занятиям, после долгих
поисков достойной деятельности, которая не напоминала бы ему постоянно о
мыле, только было решил посвятить себя истории Фив египетских, как
двоюродный брат внезапно скончался, и вся ответственность легла на его
плечи. В застольной беседе, разоткровенничавшись, Моггс стал плакаться,
что на него свалились столь неприятные и тягостные обязанности, и дядюшка
изъявил готовность облегчить его бремя и тут же, не сходя с места,
предложил себя в компаньоны. Они даже договорились об условиях, да, да,
это были настоящие деловые условия, хотя будущие компаньоны и сильно
подвыпили.
Каждый джентльмен записал имя и адрес другого у себя на манжете, и они
расстались по-братски, мило и непринужденно, а наутро хватились манжет,
когда вчерашние сорочки уже попали в стирку. То был один из дней, когда я
занимался с дядюшкой делами, и я видел, как он мучительно пытался
припомнить имя или приметы своего компаньона.
- Он такой длинный, белобрысый, в очках, произношение этакое
благородное, и физиономия такая, знаешь, прямо из аквариума.
Я был озадачен.
- Как из аквариума?
- Ну, понимаешь, уставится на тебя, как рыба. Он занимается мылом, я
почти уверен. Он человек с именем. И дело у него первый сорт, надежнее не
найдешь. Я сразу это сообразил, хотя и был немного на взводе...
Хмурые и озабоченные, мы наконец вышли из дому и отправились на
Финсбери в поисках хорошей бакалейной лавки с богатым выбором товаров.
Сперва мы зашли в аптеку и купили возбуждающего для дядюшки, а потом нашли
и нужную лавку.
- Дайте мне по полфунта всех сортов мыла, какие у вас есть. Да, прямо
сейчас... Погоди-ка, Джордж... А вот то мыло у вас как называется?
Дядя спросил о другом куске, о третьем и наконец услышал в ответ:
- Хозяйственное мыло Моггса.
- Оно самое, - сказал дядюшка. - Можно было не ломать себе голову.
Идем, Джордж, позвоним этому Моггсу по телефону. Что, заказ? Покупаю,
конечно. Пошлите все это... пошлите все это лондонскому епископу. Он
сумеет этим распорядиться с толком. (Прекрасный человек этот епископ...
благотворительность и все такое прочее.) А счет пришлите мне. Вот карточка
Пондерво, Тоно Бенге.
Потом мы отправились к Моггсу и застали его еще в постели, -
развалившись на своем роскошном ложе, в куртке из верблюжьей шерсти, он
попивал китайский чай, и вид у него был отнюдь не такой, как полагается в
час второго завтрака.
Встреча с молодым Моггсом значительно расширила мои познания о
человеке, с такого рода людьми я еще не сталкивался; он казался очень
холеным, был осведомлен обо всем на свете, но уверял меня, что никогда не
читает газет и не употребляет никакого мыла.
По его словам, у него была для этого слишком нежная кожа.
- Мы вам устроим широкую даровую рекламу. Не возражаете? - спросил
дядюшка.
- Рекламы есть уже на вокзалах, на скалах южного побережья, на
театральных программках, в книжках моего сочинения в стихах, на рекламных
щитах и даже в "Mercure de France" ["Вестник Франции"].
- Мы все на этом разбогатеем, - заявил дядя.
- Если только вы не будете мне надоедать, можете умножать мои
богатства, сколько вам вздумается, - проговорил Моггс, закуривая сигарету.
И уж, конечно, из-за нас он не стал беднее. Это первая фирма, чья
история во всех подробностях послужила материалом для рекламы; мы даже
добились того, что иллюстрированный журнал поместил статьи о необычайном
прошлом Моггсов. Мы состряпали Моггсиану. Предоставив нашему компаньону
наслаждаться жизнью, весьма далекой от коммерции, мы придумали прелестные
жизнеописания Моггса Первого, Моггса Второго, Моггса Третьего и Моггса
Четвертого. Если вы не слишком молоды, вы должны помнить некоторые из них
и нашу великолепную витрину, разукрашенную совсем, как это делали при
короле Георге. Дядюшка накупил мемуаров, относящихся к началу
девятнадцатого века, проникся стилем эпохи и принялся сочинять разные
истории о старике Моггсе Первом и герцоге Веллингтоне, о Георге Третьем и
некоем мыловаре ("Почти наверняка это был старик Моггс"). Вскоре к мылу
"Примула", которое с самого начала выпускал Моггс, мы прибавили еще
несколько душистых и пережиренных сортов, "специальное детское -
употреблялось в доме герцога Кентского и при купании королевы Виктории в
дни ее младенчества", - а сверх того порошок для чистки серебра
"Совершенство" и наждак. Мы присоединили к себе небольшую второразрядную
фирму графитовых изделий и вытащили на свет ее родословную, которая
уходила корнями в глубь веков. Дядюшка самолично додумался довести до
сведения покупателей, что она поставляла свой товар самому Черному Принцу.
Он не упускал случая узнать что-нибудь новенькое о графите и его истории.
Помню, как он поймал на ходу президента общества Пеписа [Пепис, Сэмюэл
(1633-1703) - секретарь адмиралтейства, автор ценного по своим материалам
дневника].
- Скажите, а у Пеписа нет ни словечка о графите? Ну, знаете, графит,
который для грифелей? Или он и не упоминает о таком общеизвестном факте?
В те дни он наводил ужас на видных историков.
- Не бойтесь, не нужна мне эта ваша история с трубами и барабанным
боем, - обычно говорил он. - На что мне знать, кто у кого был в любовниках
и почему такой-то разорил такую-то провинцию, все это враки и чепуха.
Какое мне до этого дело! Да и никому сейчас нет до этого дела. Они и
сами-то, наши предки, не знали толком, что к чему... А я вот что хочу
знать. В средние века было что-нибудь придумано, чтобы горничным не
ползать по полу на коленках? Когда рыцари после турнира принимали горячую
ванну, что они клали в воду? А Черный Принц - ну, знаете, тот самый, - у
него что, латы были выкрашены, или эмалью покрыты, или как? По-моему,
вычернены графитом. Очень даже возможно - знаете, как белят глиной, - так
вот, я хочу знать: умели они тогда чернить графитом?
Случилось так, что, расхваливая на все лады мыло Моггса во всякого рода
рекламах, которые произвели переворот в литературе этого рода, дядюшка
нечаянно открыл для себя не только историю давнего прошлого, но и огромную
область мелких предметов, в которой было где развернуться изобретательному
и предприимчивому человеку; сколько возможностей таят в себе совки для
мусора и мясорубки, мышеловки и пылесосы, все то, что всегда найдешь в
москательных и скобяных лавках. И он снова загорелся мечтой своей юности,
которая родилась еще до того, как я стал помогать в Уимблхерсте, мечтой
создать "Патентованную квартиру Пондерво".
- Человеческое жилище необходимо привести в порядок, Джордж, - сказал
он. - Этакая дурацкая неразбериха! Вещи так и путаются под ногами. Надо
все расставить по местам.
Одно время он отдавался этим делам с пылом истинного социального
реформатора.
- Надо сделать домашний очаг современным. Вот что я задумал, Джордж. У
нас сейчас не быт, а какие-то обломки варварства, а надо из него сделать
хороший механиз-ззз-зм, достойный нынешней цивилизации. Я отыщу
изобретателей и заделаюсь монополистом по этой части. Всем займусь, каждой
мелочью. Чтоб моток бечевки не превращался в ком, который никак не
распутаешь, а клей - в камень. Понимаешь? А вслед за удобствами - красота.
Красота, Джордж! Все эти штучки сделать так, чтоб они радовали глаз-ззз.
Это твоя тетка придумала. Банки для джема - загляденье! Пускай
какой-нибудь из этих новомодных художников разрисует образцы всякой
посуды, а то она теперь уж очень безобразная. Пускай эти разбойники
изобретатели выдумают для нас самые лучшие пылесосы. И к горничной в ящик
чтоб приятно было заглянуть: тряпки для уборки - лучших расцветок. Или вот
ведра. Хоть вешай их на стену, как грелки. Вся металлическая посуда у нас
заблестит и засверкает так, что смотреть любо-дорого! Понимаешь, чего я
хочу? Вместо всех этих дурацких, уродливых вещей...
Нас одолевали великолепные видения, и, когда я проходил мимо скобяных и
москательных лавок, они, казалось, обещали так много, словно деревья в
конце зимы, готовые вот-вот покрыться листвой и зацвести...
И мы в самом деле немало потрудились, чтобы по-новому засверкали все
витрины. До чего они были скучны, серы, бесцветны, эти витрины
восьмидесятых годов, по сравнению с тем, что мы из них сделали!..
Но я не стану излагать здесь во всех подробностях сложную финансовую
историю акционерной компании Моггс (с ограниченной ответственностью), в
которую мы на первых порах преобразовали фирму "Моггс и сыновья"; не стану
распространяться о том, как после этого мы направили свою
изобретательность на усовершенствование мелких скобяных изделий; как мы
стали сперва агентами по их распространению, потом компаньонами, как
придушили парочку конкурентов, заключили выгодные сделки с поставщиками
разного рода сырья и тем самым подготовили почву для создания нашей второй
фирмы, "Домашний обиход", или "ДоО", как называли ее в Лондоне. А затем
последовало преобразование Тоно Бенге, потом "Все для домоводства" - и,
наконец, бум!
Всем этим перипетиям не место в романе. Да притом мне уже однажды
пришлось говорить об этом... Подробный, мучительно подробный рассказ обо
всем можно найти в моих и дядиных показаниях по делу о банкротстве и в
различных моих заявлениях, сделанных после его смерти. Иные знают эту
историю всю целиком, иные даже чересчур хорошо, большинству все эти
подробности неинтересны, - это история человека с воображением, попавшего
в мир цифр; и если вы не расположены сравнивать длинные столбцы фунтов,
шиллингов и пенсов, сопоставлять даты и поступления, все это покажется вам
и бессмысленным и непонятным. И в конце концов вы убедитесь, что все эти
первоначальные расчеты не то что неверны, просто в них есть какая-то
натяжка. При разборе дела, когда речь шла о фирме Моггса, о ДоО, так же,
как о первых шагах и о преобразовании Тоно Бенге, с точки зрения
коммерческой этики, мы вышли незапятнанными. Знаменитое объединение
нескольких предприятий в фирму "Все для домоводства" было первым
по-настоящему значительным делом моего дядюшки, первым проявлением его
смелых методов; для этого мы откупили ДоО, фирму Моггс (она была тогда в
полном расцвете и выплачивала по дивидендам семь процентов) и приобрели
"Чистоль" Скиннертона, предприятие Райфлшоу и "Мясорубки и кофейные
мельницы" Ранкорна. К этому объединению я не имел никакого касательства и
всецело предоставил его дядюшке, потому что в ту пору увлекся
воздухоплаванием и решил продолжать нашумевшие в то время опыты
Лилиенталя, Пилчера и братьев Райт. Я хотел превратить планер в настоящую
летательную машину. Я намеревался установить на нем двигатель, как только
разрешу две-три все еще неясные проблемы, связанные с осевой
устойчивостью. У меня был достаточно легкий мотор, переделанный мною из
небольшой турбины Бриджера, но я знал, что должен быть всегда начеку и не
давать своему аэроплану воли, иначе он, того и гляди, задерет нос и
завалится на спину, и пока я не отучил его от этой блажи, поставить мотор
было бы равносильно самоубийству.
Но об этом я расскажу после. А теперь я хочу сказать, что только после
банкротства понял, как опрометчиво дядюшка обещал (и сдержал свое
обещание) платить по восемь процентов годовых на обыкновенную акцию
компании "Все для домоводства", капитал которой был гораздо ниже
объявленного.
Ни я, ни дядя даже не отдавали себе отчета в том, насколько я отошел от
дел, занятый своими исследованиями. Финансы были мне куда меньше по вкусу,
чем организация фабрики Тоно Бенге. На этом новом коммерческом поприще
нельзя было шагу ступить без блефа и спекуляций, тут слишком часто шли на
риск и утаивали истинное положение дел - все это ненавистно человеку с
научным складом ума. Не то чтобы я боялся, просто я чувствовал себя слегка
не в своей тарелке. Я ничего не опасался, но мне была не по душе эта
нечистоплотная, безответственная работа. Постепенно, то под одним, то под
другим предлогом я почти совсем перестал ездить к дяде в Лондон. Поэтому
последний этап его деловой карьеры остался вне поля моего зрения. Я жил,
можно сказать, рядом с ним, говорил с ним, давал кое-какие советы, иной
раз помогал ему отбиться от толпы, которая осаждала его по воскресеньям в
Крестхилле, но не следовал за ним и не пытался его направлять.
Со времени ДоО он выскочил на поверхность финансового мира, как пузырь
на поверхность реки, а я продолжал копошиться в глубине, словно рак в
тине.
Так или иначе он необычайно преуспевал. Я думаю, публику он особенно
привлек тем, что избрал столь близкую всем и доступную область - сразу
видишь, во что ты вложил свои деньги: название фирмы всегда у тебя перед
глазами и на тряпках и на ремнях для правки бритв; результаты налицо,
значит, дело верное, солидное, незыблемее, как египетские пирамиды. Тоно
Бенге после реконструкции приносил тринадцать процентов годовых, Моггс -
семь, ДоО - девять, по-видимому, вполне надежных, да еще "Все для
домоводства" - восемь; таким знали дядю в деловых кругах, и потому он и
сумел прибрать к рукам "Оздоровляющий экстракт" Робарна, "Пасту для
бритья" и "Кристаллы для ванн", а через три недели, продав их, положить в
карман двадцать тысяч фунтов чистоганом. Мне кажется, что товары Робарна и
в самом деле стоили тех денег, которые платила за них публика, по крайней
мере до тех пор, пока дутая реклама не приписала им ни с чем не сообразные
достоинства. То было время доверия и деловой экспансии; люди искали, куда
бы вложить свои деньги, и акции промышленных предприятий были в моде. Цены
все росли и росли. Чтобы всплыть на высокий и зыбкий гребень финансового
могущества, дядюшке оставалось не так уж много. "Глотай мир, как устрицу,
Джордж, - говорил он, - да смотри, чтобы ее не выхватили у тебя из-под
носа", что означало - смело и уверенно покупать солидные предприятия по
сходной цене, вкладывать в них еще тысяч по тридцать - сорок и
перепродавать. Право, у него только и было одно затруднение: как бы
поумнее распорядиться кучей акций, которые оставались после каждой такой
сделки. Но в те годы я почти не задумывался над его делами, не отдавал
себе отчета в том, что здесь что-то неладно, и спохватился лишь тогда,
когда уже ничем нельзя было ему помочь.
Вспоминая дядюшку, каким он был в канун великого бума, в разгаре
лихорадочной деятельности, я представляю себе его в тогдашней его
резиденции в отеле Хардингем: вот он сидит за огромным письменным столом
старого дуба, курит сигару, потягивает вино и - коммерсант и финансист -
делает тысячу дел одновременно... А наши вечера, утра, праздники, наши
автомобильные поездки, "Леди Гров" и Крест-хилл - все это уже совсем иной
круг воспоминаний.
Комнаты в Хардингеме вытянулись вдоль нарядного коридора, устланного
мягким ковром. Все выходящие в коридор двери, кроме первой, были заперты;
в дядюшкину спальню, комнату, где он завтракал, и его личный кабинет почти
никому не было доступа, оттуда был еще один выход, которым дядюшка
пользовался иногда, спасаясь от докучливых посетителей. Первая комната
служила приемной и была обставлена строго по-деловому: два неудобных
дивана, несколько стульев, стол под зеленым сукном и коллекция самых
лучших реклам Моггса и Тоно Бенге; вместо плюшевых ковров, устилавших полы
отеля, здесь был серо-зеленый линолеум. Тут я всегда заставал
разношерстную и чрезвычайно занятную публику, всеми командовал на редкость
преданный, свирепый на вид швейцар Роппер, охранявший дверь, через которую
можно было еще на шаг приблизиться к дядюшке. Обычно тут ожидал
какой-нибудь священнослужитель, две-три вдовы, волосатые и очкастые
джентльмены средних лет (кое-кто из них удивительно напоминал прежнего
Эдуарда Пондерво, еще не достигшего успеха), множество молодых и моложавых
людей, более или менее хорошо одетых, с бумагами - у одних они торчали
прямо из карманов, другие скромно их прятали. Были тут и какие-то
странные, случайные, неряшливо одетые просители.
Все эти люди осаждали дядюшкину крепость иногда по целым неделям, но
тщетно, с таким же успехом они могли бы сидеть дома.
В следующей комнате толпились те, кому было назначено прийти по тому
или иному делу, - щеголи, великолепно одетые женщины, не умеющие
справиться со своим волнением и прячущие лицо за развернутыми журналами,
богословы-сектанты, духовные лица в гетрах, дельцы, в большинстве своем
джентльмены в превосходных визитках, - они стояли и мужественно, часами
изучали дядюшкин вкус, разглядывая акварели на стенах. Были тут и молодые
люди из самых различных слоев общества - американцы, клерки, перебежчики
из других фирм, молодые люди с университетским дипломом, все народ
неглупый, решительный, сдержанный, но это была сдержанность спускового
крючка: в любую минуту они готовы были разразиться самыми многословными,
самыми убедительными речами. Окно этой комнаты выходило во двор отеля,
выложенный цветными плитами; там били фонтаны, обсаженные декоративным
папоротником, и молодые люди подолгу стояли у этого окна и порой даже
бормотали что-то. Однажды, проходя мимо, я слышал, как один из них шепотом
настойчиво повторял: "Но вы совершенно не представляете себе, мистер
Пондерво, до чего это выгодно, до чего же это выгодно!.." Он встретил мой
взгляд и смутился.
Дальше шла комната, где сидели два секретаря - машинисток дядя не
держал, так как не выносил стука, - тут же иной раз можно было увидеть
какого-нибудь посетителя, чей проект был уже принят. Здесь и в следующей
комнате, ближайшей к личным апартаментам дядюшки, вся корреспонденция,
прежде чем попасть к нему на стол, безжалостно обрабатывалась, из нее
делались выборки и выжимки. В двух следующих комнатах дядюшка беседовал с
посетителями, мой волшебник дядя, который уже обзавелся собственными
вкладчиками и для которого не было ничего невозможного.
Обычно он сидел, поджав под себя ногу, с сигарой в зубах и со смешанным
выражением подозрительности и блаженства на лице слушал очередного
посетителя, который настойчиво предлагал ему тот или иной способ умножить
его богатства.
- Ты, Джордж? - встречал он меня. - Входи. Тут вот какая штука.
Расскажите-ка ему, мистер... еще раз. Налить тебе, Джордж? Нет? Разумно!
Ну, слушай.
Я всегда был готов слушать. Какие только финансовые чудеса не
совершались в Хардингеме, особенно в дни великого расцвета дел моего
дядюшки, но все это было ничто по сравнению с проектами, которыми его
забрасывали. Небольшая комната, в которой он обычно принимал, была
выдержана в коричневых с золотом тонах. Дядюшка поручил Бордингли заново
отделать ее и развесил по стенам с полдюжины видов Сэссекса, работы
Уэбстера. В последнее время он появлялся здесь в вельветовой
золотисто-коричневой куртке и этим, на мой взгляд, уж слишком подчеркивал
избранный им стиль; кроме того, он расставил здесь несколько довольно
грубых бронзовых китайских безделушек.
В эти годы бурного, неслыханного размаха его деятельности он был во
всех отношениях очень счастливым человеком. Он наживал и тратил - о чем я
расскажу в свое время - огромные деньги. Всегда он был в движении, всегда
бодр душой и телом и почти никогда не уставал. Он был окружен всеобщим
почтением не только в мечтах, но и наяву, он шагал по жизни триумфальным
маршем. Вряд ли он знал, что такое недовольство собой, до тех самых пор,
пока не разразилась катастрофа. Все вокруг него кипело и бурлило... Мне
думается, он был счастливейшим человеком на свете.
Вот я сижу и пишу обо всем этом, зачеркиваю, отбрасываю, пытаясь связно
изложить историю нашего величия, которое кажется мне чудом, и безмерная
нелепость его поражает меня так, словно она открывается мне впервые. На
вершине своей славы, по своим скромным подсчетам, дядюшка, должно быть,
имел собственности и кредита примерно на два миллиона фунтов, которые он
мог предъявить в обеспечение своих огромных и довольно неопределенных
обязательств, а ворочал он, надо полагать, примерно тридцатью миллионами.
Наше общество, чуждое всякого порядка и благоразумия, дало ему все эти
богатства, столь высоко оценило его труды, состоявшие в том, что он сидел
у себя в кабинете, строил хитроумные планы и всячески обманывал это
общество. Ведь он ничего не создал, ничего не изобрел, ничего не сберег. Я
не поручусь, что хотя бы одно из наших грандиозных предприятий дало людям
что-нибудь стоящее и полезное. Некоторые из них, подобно Тоно Бенге, были,
с точки зрения любого честного человека, самым настоящим мошенничеством:
за свои деньги вы, в сущности, не получали ничего, кроме нарядной обертки
с громкой рекламой. И повторяю: дела в Хардингеме были еще детскими
игрушками по сравнению с разными махинациями, которыми нас соблазняли. Мне
вспоминается нескончаемый поток осаждавших нас прожектеров. То кто-то
предложил продавать хлеб, назвав его как угодно, только не хлебом, чтобы
обойти закон, и вот была создана, но вскоре разбилась о твердыню закона
компания "Бескорковые булочные изделия - залог здоровья", то нам
навязывали новые формы рекламы, которые еще верней оглушат публику, то
соблазняли только что открытыми залежами полезных ископаемых, то
предлагали взамен какого-нибудь предмета первой необходимости выпустить
дешевый, дрянной суррогат, то какой-нибудь слишком хорошо осведомленный
служащий жаждал надуть своего хозяина и во что бы то ни стало сделаться
нашим компаньоном. Все это преподносилось нам со знанием дела, весьма
убедительно. Вот является какой-нибудь шумный краснощекий толстяк и
пытается захватить нас врасплох, разыграть этакого простака и
рубаху-парня; или какой-нибудь склочник, желтый от несварения желудка, или
весьма серьезный юноша, одетый необычайно тщательно, с моноклем и цветком
в петлице, а вот какой-нибудь манчестерец с немудреной речью, но себе на
уме, или шотландец, стремящийся изложить свое дело как можно яснее и
обстоятельнее. Многие приходили по двое, по трое, нередко в сопровождении
ходатая, который и вел переговоры. Одни бывали бледны и серьезны, другие
безмерно волновались: повезет ли им? Некоторые просили и умоляли о
поддержке. Дядя отбирал тех, кто ему был нужен, а на всех прочих не
обращал внимания. Он стал вести себя с просителями, как истый самодержец.
Он чувствовал, что властен распоряжаться ими, и они тоже это чувствовали.
Стоит ему сказать: "Нет!" - и они рассеются, как дым... Он стал чем-то
вроде водоворота, к которому сами собой устремляются богатства. Дядюшка
неудержимо богател: грудами копились акции, договоры на аренду, закладные,
долговые расписки.
Пустив полным ходом свои предприятия, он счел необходимым по примеру
своих предшественников учредить три мощные торговые компании:
Лондонско-Африканский коммерческий банк. Компанию кредитного общества
британских торговцев и Торговую компанию с ограниченной ответственностью.
Все это было в дни его расцвета, когда я почти совсем не занимался делами.
Я говорю это не из желания оправдаться, не скрываю, что был директором
всех трех этих компаний и, должен сознаться, не знал и не хотел знать,
того, что следовало знать, занимая этот пост. Заканчивая свой финансовый
год, каждая из этих компаний оказывалась платежеспособной, так как
продавала одной из своих сестер крупные пакеты акций и из вырученных денег
оплачивала дивиденды. А я сидел за столом и со всем соглашался. Так мы
удерживали в равновесии наш радужный, до отказа раздувшийся мыльный
пузырь...
Теперь вы, надо думать, понимаете, за какие великие услуги наше
фантастически устроенное общество одарило дядюшку несметным богатством,
властью и неподдельным уважением. Это все была баснословная плата за
смелую выдумку, награда за единственную реальность человеческого бытия -
иллюзию. Мы ведь оделили людей надеждой и прибылью, и волна оживления и
доверия подхватила и понесла их севшие на мель дела.
- Мы создаем веру, Джордж, - сказал однажды дядюшка. - Вот что мы
делаем. И, ей-богу, надо продолжать в том же духе. Мы занимаемся этим с
тех самых пор, как я заткнул пробкой первую бутыль Тоно Бенге.
Вернее было бы сказать, не создаем, а фабрикуем! И все же, скажу я вам,
в известном смысле он был прав. Без доверия нет цивилизации, только
благодаря ему мы можем держать деньги в банке и выходить на улицу без
оружия. Банк, хранящий деньги, или полисмен, поддерживающий порядок в
уличной сутолоке, - это блеф, лишь немного менее дерзкий, чем затеи моего
дядюшки. Если бы от банков потребовали четверть доли того, что они берутся
обеспечить, они тотчас оказались бы несостоятельными. Вся эта наша
современная торгашеская, не признающая платежей наличными цивилизация, -
штука столь же непрочная и ненадежная, как сновидение. Трудится в поте
лица своего великое множество людей, все гуще становится сеть железных
дорог, в самое небо вздымаются города и расползаются вдаль и вширь,
открываются шахты, шумят заводы, ревет пламя в литейных, пароходы бороздят
океан, заселяются новые земли, - и по этому деятельному, созидающему миру
расхаживают богатые собственники, все им подвластно, все к их услугам;
самоуверенные, они и нас заставляют в них поверить, собирают нас,
соединяют, и поневоле, сами того не ведая, мы становимся членами одного
братства. Я изобретаю и проектирую свои двигатели. Развеваются флаги,
рукоплещут толпы, заседают парламенты. Но, право же, порой мне кажется,
что вся эта нынешняя коммерческая цивилизация ничуть не лучше деятельности
моего злополучного дядюшки - тот же мыльный пузырь уверений и обещаний,
который все раздувается, становится все эфемернее; так же неосновательны
расчеты, так же ненадежны дивиденды, так же смутна и давно забыта конечная
цель, и, быть может, нашу цивилизацию так же неудержимо несет к какой-то
грандиозной катастрофе, как несло моего дядюшку к трагической развязке его
блистательной карьеры...
Так мы преуспевали и четыре с половиной года жили жизнью, в которой
неразличимо переплелись реальность и фантастика. Пока нас не подвела наша
же собственная недальновидность, мы разъезжали в самых великолепных
автомобилях по вполне реальным шоссе, привлекали к себе всеобщее внимание
и держались с достоинством в самых блестящих домах, стол у нас всегда был
роскошный, а ценные бумаги и деньги нескончаемым потоком лились в наши
карманы. Сотни тысяч мужчин и женщин низко кланялись нам, оказывали нам
почет и уважение, отдавали нам свой труд; стоило мне сказать слово - и мои
ангары и мастерские разрастались, и с неба устремлялись мои аэропланы и
распугивали чибисов в низинах; стоило дядюшке махнуть рукой - и вот ему
уже принадлежит "Леди Гров" со всеми своими рыцарскими преданиями и
вековым покоем; новый взмах руки - и архитекторы хлопочут над проектом
огромного дворца в Крест-хилле, который так и не был достроен, и к услугам
дядюшки уже целая армия рабочих, из Канады везут голубой мрамор, из Новой
Зеландии - строевой лес; и под всем этим, представьте, просто-напросто
ничего нет, одни лишь вымышленные ценности, столь недолговечные, как
золото радуги в небе.
Мне случается нередко проходить мимо отеля Хардингем, и я искоса
поглядываю через громадную арку во двор на фонтан и зеленый папоротник и
думаю о тек далеких днях, когда я был чуть ли не в самом центре этого
нашего водоворота алчности и предприимчивости. Снова вижу бледное,
напряженное лицо дядюшки, слышу, как он ораторствует, как принимает
решения, взяв себе за образец Наполеона, "хватает за рога", "бьет
наверняка", "берет на испуг", "ловит удачу". Ему особенно полюбилась эта
последняя поговорка. Под конец, что бы он ни затеял, все у него так и
получалось; раз - и готово, поймал удачу!..
Каких только чудаков не заносило к нам! Среди прочих появился и
Гордон-Нэсмит, своеобразнейшая фигура, полумечтатель-полуавантюрист; ему
суждено было втянуть меня в самое нелепое из всех моих приключений, в
авантюру с островом Мордет, и по его милости мои руки, как говорится,
обагрились кровью. Удивительное дело, этот памятный случай очень мало
тревожит мою совесть, зато неизменно волнует воображение. Об острове
Мордет подробно сообщалось в правительственном отчете, и сообщения эти
были весьма далеки от правды; и до сих пор есть веское основание не
раскрывать всей правды, но благоразумие не позволяет мне начисто умолчать
об этом.
Я и сейчас живо помню, как Гордон-Нэсмит появился в дядином кабинете, в
его святая святых, - длинный, дочерна загорелый, в спортивном костюме,
лицо узкое, как лезвие ножа, с резкими, заостренными чертами и одним
выцветшим голубым глазом, впадину на месте второго плотно прикрывало
опущенное веко; помню, как, изо всех сил стараясь казаться непринужденным,
он рассказывал нам фантастическую историю об огромной груде куапа, который
валяется то ли заброшенный, то ли никому не известный на берегу острова
Мордет среди побелевших, высохших мангров и черного солоноватого ила.
- Что это еще за куап? - спросил дядюшка, когда Нэсмит в четвертый раз
произнес это слово.
- Аборигены называют его не то куап, не то куаб, не то куабб, - был
ответ. - У нас с ними были не такие уж хорошие отношения, чтобы разобрать,
как это произносится. Но там есть что взять. Они этого не знают. Никто не
знает. Я добрался до этого гиблого места в пироге, один. Слуги не хотели
туда плыть, а я сделал вид, что изучаю растительность...
В первую же минуту Гордон-Нэсмит попытался поразить наше воображение.
- Слушайте, - провозгласил он, входя, и плотно прикрыл за собой дверь.
- Хотите вы двое выложить шесть тысяч, если вам подвернется случай
заработать чистых полторы тысячи процентов годовых, - да или нет?
- У нас таких случаев сколько угодно, - сказал дядя; его сигара
воинственно подскочила вверх, он протер очки и откинулся на стуле. - Мы
предпочитаем верных двадцать.
У Гордон-Нэсмита был горячий нрав. Я понял это по тому, как он сдвинул
брови и выпрямился, и поспешил вмешаться.
- Не верьте, - сказал я, прежде чем он успел вымолвить хоть слово. - Вы
- это совсем другое дело, я про ваши книги наслышан. Мы очень рады, что вы
пришли к нам. Черт побери, дядя! Ведь это Гордон-Нэсмит! Садитесь. Так что
там? Минералы?
- Куап, - сказал Гордон-Нэсмит, уставив в меня свой единственный глаз.
- Груды куапа.
- Груды, - негромко повторил дядя, и очки его, и всегда-то сидевшие
криво, совсем перекосились.
- Вам бы только в бакалейной лавочке торговать! - презрительно бросил
Гордон-Нэсмит, уселся и взял сигару из дядюшкиного ящика. - Зря я к вам
пришел! Но раз уж я здесь... Так вот, прежде всего о куапе. Куап, сэр, -
это самое радиоактивное вещество на свете. Вот что такое куап! Это
охваченная разложением масса грунта, содержащего в себе тяжелые металлы:
полоний, радий, торий, церий, - есть там и неизвестные элементы. В том
числе штука, которая пока что называется "Икс-к". Из них там получилась
сплошная каша, что-то вроде гниющего песка. Что это такое, как оно
образовалось, я не знаю. Похоже, что там забавлялось какое-нибудь дитя
исполина. Там две кучи - одна небольшая, другая - огромная, и на много
миль вокруг все загублено, выжжено, мертво. Стоит вам туда прийти - и куап
ваш. Вам остается его взять - только и всего.
- Выглядит недурно, - сказал я. - А есть у вас образцы?
- А как же! Можете получить сколько угодно, хоть две унции.
- Где они?
Он насмешливо и испытующе посмотрел на меня своим голубым глазом.
Некоторое время он курил и парировал мои вопросы, не вдаваясь в
подробности, потом стал рассказывать более связно. Я слушал его и видел
перед собой странный, забытый богом и людьми клочок атлантического
побережья, длинные, извилистые протоки, которые разветвляются, расходятся
во все стороны и несут тяжелый, вязкий ил и грязь в океан, и все это
растворяется в грохочущем прибое и оседает на густо переплетенных
водорослях, чьи мохнатые когти таятся в глубоких мерцающих водах. Там
удушающая жара, тяжелый, недвижный воздух насыщен запахом гниющих
растений, и вдруг зеленая стена расступается - и перед тобою кусок голой
земли; по краю торчат иссохшие, белые, точно кость, стволы деревьев, до
самого горизонта распахнулась яркая синь океана, ослепительно блещет
прибой, и так пустынна эта мертвая полоса ила и грязной гальки и
выбеленного солнцем, иссеченного волнами песка... Немного подальше, среди
сожженных, мертвых трав, стоят пустые хижины на сваях, - пустые потому,
что всякий, кто проведет здесь два месяца, обречен на смерть; его
изгложет, как проказа, неведомый недуг. Навесы обрушились, столбы и доски,
источенные червями, покосились, осели, но по настилу, хотя и не без риска,
все еще можно пройти. И посреди всего этого, под нависшей, острой скалой,
которая разрезает надвое мертвый берег, торчат, словно спины двух лежащих
кабанов, две неуклюжие продолговатые кучи, одна небольшая, другая
огромная, - это куап!
- Там он и лежит, - сказал Гордон-Нэсмит. - И если уж он вообще
чего-нибудь стоит, так ему цена три фунта за унцию. Две большие кучи, он
гнилой, мягкий, греби лопатой и вези, там его тонны.
- Откуда он там взялся?
- Бог его знает!.. Но он там лежит, остается только взять его. Взять, а
не купить: в тех местах не с кем торговать. В тех местах только и ждут
доброго дядю, который откроет их богатства и заберет оттуда. Там он лежит
и ждет хозяина.
- А разве нельзя было все же как-нибудь сговориться с аборигенами?
- Они для этого слишком тупы. Надо просто прийти и взять. Вот и все.
- А если попадешь к ним в лапы?
- Все может быть. Но только они не слишком опасные противники.
Мы стали подробно обсуждать, насколько велик этот риск.
- Нет, им меня не поймать, я всегда от них удеру, - заявил
Гордон-Нэсмит. - Дайте мне яхту, больше мне ничего не надо.
- А если вас все-таки поймают? - усомнился дядя.
Мне кажется, Гордон-Нэсмит воображал, что стоит рассказать нам про
куап, и мы тут же выложим ему чек на шесть тысяч фунтов. Рассказ был
интересен, но чека мы не выложили. Я поставил условием, что он даст
образцы своего куапа для исследования, и он нехотя согласился. Я думаю, он
предпочел бы, чтобы я не проверял их. Он чуть было не сунул руку в карман,
и этот жест убедил нас, что образец при нем, но в последнюю секунду он
решил повременить и не предъявлять его. Видно, этот человек не был склонен
к откровенности. Ему не хотелось давать нам образцы, и он не пожелал
указать нам, где же находится этот его остров Мордет, а лишь предоставил
для догадок пространство радиусом в триста миль. Он не сомневался, что
тайне его нет цены, но понятия не имел, насколько откровенным можно быть с
деловыми людьми. И вот, желая выиграть время и поразмыслить, он повел
разговор о другом.
Он был отличный рассказчик. Он рассказывал о голландской Ост-Индии и о
Конго, о португальской Восточной Африке и Парагвае, о малайцах и богатых
китайских купцах, о даяках и неграх и о распространении магометанства в
современной Африке. И, рассказывая, он все время прикидывал, способны мы
ввязаться в такую авантюру или нет. Сколько видел этот человек, какая
смесь племен и лиц: неотомщенные убийства и поразительные обычаи,
торговля, которая не признает никаких законов, ни божеских, ни
человеческих, и черное вероломство, свирепствующее в восточных гаванях и
проливах, которых не сыщешь на карте. Я слушал его, и уютный дядюшкин
кабинет показался мне мал и тесен, а все наши дела - чересчур трезвыми и
скучными.
Ни я, ни дядя не были за границей, если не считать нескольких заурядных
поездок в Париж; наш мир ограничивался Англией, и места, откуда вывозили
добрую половину сырья для наших товаров, казались нам столь же далекими,
как сказочное царство фей или Арденнский лес. Но в тот день благодаря
Гордону-Нэсмиту эти неведомые страны стали для нас, для меня, во всяком
случае, такими реальными и близкими, словно я когда-то уже видел их, но
забыл и вот теперь опять вспомнил.
А прощаясь, он достал свой образец, комок темной глины с вкрапленными в
него коричневатыми крупинками; комок лежал в стеклянной баночке, обернутой
свинцовой бумагой и куском фланели, помнится, красной, я знаю, в народе
считают, будто цвет этот удваивает все таинственные свойства фланели.
- Не дотрагивайтесь до него, - сказал Гордон-Нэсмит. - Он разъедает
тело.
Я отнес куап Торолду, он сделал самый точный по тем временам анализ и
был совершенно потрясен, обнаружив два новых элемента, которые потом
тщательно исследовал. Он окрестил их и впоследствии посвятил им научную
статью, но в ту пору Гордон-Нэсмит и слышать не хотел, чтобы мы предавали
гласности какие бы то ни было сведения о его находке; он пришел в ярость и
безжалостно обрушился на меня уже за одно то, что я показал образец
Торолду.
- Я думал, вы сами сделаете анализ, - сказал он со свойственной
непосвященным трогательной уверенностью, что любой ученый знает толк во
всех областях науки.
Я навел кое-какие справки в коммерческом мире и даже после этого должен
был признать, что Гордон-Нэсмит не так уж преувеличивает, уверяя, будто
его куапу цены нет. В ту пору Кэйперн еще не успел открыть ценные свойства
канадия и использовать его для своей нити накаливания, но уже церий и
торий, содержавшиеся в куапе, одни принесли бы нам немалые деньги, так как
они шли на производство входящих тогда в моду кэйперновых калильных сеток.
И все же нас одолевали сомнения. Да, сомнений было немало. Долго ли еще
будут в ходу эти калильные сетки? Сколько они потребуют тория, не говоря
уже о церии? Допустим, потребность будет настолько велика, что нам есть
расчет нагрузить куапом целый корабль, - тогда возникают новые сомнения.
Действительно ли весь куап так же хорош, как образец? И верно ли, что
запасы его так велики, как рассказывал Нэсмит? А вдруг он просто фантазер?
И, наконец, если даже и Гордон-Нэсмит и его находка окажутся на высоте,
удастся ли нам завладеть куапом? Ведь он - на чужой земле. Да и
подступиться к нему страшно. Как видите, в этом рискованном предприятии
всевозможные сомнения возникали на каждом шагу.
Все же мы некоторое время обсуждали план Гордон-Нэсмита, хотя, кажется,
слишком испытывали при этом его терпение. И вдруг он исчез из Лондона, и
полтора года о нем не было ни слуху ни духу.
Дядюшка сказал, что ничего другого он и не ожидал, и когда
Гордон-Нэсмит наконец снова появился и как бы случайно упомянул, что он
ездил в Парагвай по своим личным делам (видимо, тут не обошлось без
женщины), переговоры об экспедиции за куапом пришлось начинать с самого
начала. Дядюшка настроен был весьма скептически, но о себе я этого сказать
не могу. Должно быть, меня увлекала экзотическая сторона этого дела. Но до
открытия Кэйперна ни у меня, ни у дяди и в мыслях не было отнестись к
этому с полной серьезностью...
Рассказ Нэсмита завладел моим воображением, словно крохотный яркий блик
тропического солнца, упавший на серую повседневность нашей деловой жизни.
Я старался удержать его, пользуясь тем, что Гордон-Нэсмит время от времени
появлялся в Англии. Мы встречались еще и еще, и всякий раз я подогревал
свою фантазию. Мы завтракали с ним в Лондоне, или он приезжал в Крест-хилл
посмотреть мои планеры и строил проекты, как бы опять добраться до этого
куапа - одному или, может быть, вдвоем со мной. Порой все это казалось нам
сказкой, игрой воображения. Но тут Кэйперн открыл свою "идеальную нить
накаливания", и мы разом перестали сомневаться в том, что куап - это
вполне реальная, настоящая ценность. Для нити накаливания нужно пять
процентов канадия, который только недавно выделили из одной разновидности
редкого минерала рутилия, в другом виде о нем до сих пор не знали. Но
Торолду было еще известно, что канадий входит в состав таинственного комка
глины, который я ему приносил для анализа, а я знал, что это одна из
составных частей куапа. Я поговорил с дядей, и мы тотчас принялись за
дело.
Как мы выяснили, Гордон-Нэсмит все еще не знал, что куапу теперь совсем
другая цена, все еще думал, что радий имеет ценность лишь как материал для
научных экспериментов и что самое ценное в куапе - редкий в природе церий,
он связался с одним своим родичем по фамилии Поллак, произвел какую-то
необыкновенную операцию со страхованием жизни и на вырученные деньги купил
бриг. Мы немедленно вмешались, выложили три тысячи фунтов - и страховой
полис Нэсмита и все участие Поллака в этой истории развеялось как дым,
если не считать того, что, к моему великому сожалению, он остался
совладельцем брига и тайны куапа. Однако во взаимосвязь канадия и
идеальной нити он не был посвящен. Мы горячо поспорили, зафрахтовать ли
пароход или отправиться на этом самом бриге, и, подумав, решили, что
парусное судно будет меньше бросаться в глаза в таком предприятии, которое
в конце концов, говоря откровенно, иначе, как кражей, не назовешь.
Но это было одно из последних наших предприятий перед тем, как нас
постигла катастрофа, и о нем речь впереди.
Вот как случилось, что в круг наших деловых интересов вошел куап -
вошел, как сказка, и стал явью. Он становился день ото дня реальнее и
наконец стал подлинной реальностью, и вот я увидел своими глазами груды,
которые уже давно рисовались моему воображению, и снова ощутил под
пальцами зернистую и вместе с тем мягкую массу, напоминающую отсыревший
сахарный песок, смешанный с глиной, и в этой массе таилась некая
загадочная сила...
Надо самому испытать это, чтобы понять.
С чем только не приходили к дяде в Хардингем, чего только ему не
предлагали! Гордон-Нэсмит стоит особняком лишь потому, что он в конце
концов сыграл свою роль в нашем крушении.
Столько предложений сыпалось на нас, что порой мне казалось, словно
целый мир человеческой мысли, таланта, энергии готов продаться нам за наши
реальные и воображаемые миллионы. Оглядываясь назад, я и сам не могу
понять, почему нам так везло да и было ли это все на самом деле. Мы
проделывали самые невероятные вещи; теперь мне кажется безумием и
нелепостью, что в столь важных областях человеческой деятельности волен
распоряжаться, если ему вздумается, любой богатый предприниматель. Я не
раз с удивлением убеждался, что в наше время именно от денег зависит,
какие мысли и факты станут достоянием широкой публики. Среди многих других
затей дядюшка во что бы то ни стало хотел купить "Британскую медицинскую
газету" и "Ланцет" и поставить их, как он выражался, на современные
рельсы, а когда издатели воспротивились, он некоторое время грозился
организовать конкурирующее издание. Что и говорить, это была в своем роде
блестящая мысль: мы получили бы возможность по своему усмотрению
вмешиваться в методы лечения чуть ли не всех болезней, и, право, кажется,
вся медицина должна была оказаться в наших руках. Я все еще удивляюсь и до
самой смерти не перестану удивляться, что подобные дела возможны в
современном государстве. Если эта затея и не удалась моему дядюшке, ее
сможет осуществить кто-нибудь другой. Но даже если бы он и захватил оба
еженедельника, сомневаюсь, подошел ли бы им его своеобразный стиль.
Слишком заметной оказалась бы перемена в самом направлении журналов.
Нелегко бы ему было выдержать их достойный тон.
И, конечно, он не сумел поддержать достоинство "Священной рощи" -
солидного критического органа, который он, не упустив случая, купил за
восемьсот фунтов. Он проглотил его, как говорится, со всеми потрохами,
включая и редактора. Но "Священная роща" не стоила и этих денег. Если вы
причастны к литературе, вы припомните, в какой ослепительно яркой обложке
стал у него выходить этот почтенный орган британского интеллектуального
мира и как вопиюще противоречила неистребимая дядюшкина деловитость
возвышенному духу уходящего века. На днях мне попалась старая
суперобложка, и вот что я прочел:
"СВЯЩЕННАЯ РОЩА"
Еженедельный художественный, философский и научный журнал
У вас дурной вкус во рту? Это из-за печени.
Вам нужно проглотить одну двадцатитрехцентовую пилюлю.
Всего-навсего одну. Не какой-нибудь аптечный препарат,
а живительное, чисто американское средство. Лучшие в мире пилюли для больной печени
Должно быть, во мне еще уцелело нечто от блейдсоверских традиций, и
потому-то меня так покоробило это сочетание литературы и пилюль; и точно
так же, вероятно, в моей памяти уцелело нечто от Плутарха и наивной
мальчишеской веры в то, что в основе своей наше государство должно быть
преисполнено мудрости, здравого смысла и достоинства, и потому-то мне
подумалось, что страна, где суд и оценка явлений медицины, литературы да и
любой жизненно важной области всецело предоставлены частной инициативе и
зависят от произвола любого покупателя, - такая страна, честно говоря,
находится в безнадежном положении. Таковы были мои представления об
идеальном устройстве мира. На самом же деле в наши дни для взаимоотношений
науки и мысли с экономикой ничего не может быть естественнее и типичнее,
чем эта обложка "Священной рощи" - спокойный консерватизм в крикливой,
бьющей в глаза оправе; контраст дерзкого физиологического эксперимента и
предельного умственного застоя.
Среди других картин хардингемской поры приходит мне на память один
серый ноябрьский день: моросит дождь, и мы смотрим из окна на процессию
лондонских безработных.
Казалось, мы заглянули в глубокий колодец, и нам на мгновение открылся
какой-то иной, страшный мир. Несколько тысяч замученных нуждой,
изможденных людей собрались и волочили по Вест-Энду свою жалкую нищету;
они взывали - и в этой мольбе слышалась пусть несмелая, бессильная, но все
же угроза: "Нам нужна не благотворительность, а работа".
Они шли сквозь туман, славно призраки, - молчаливые, еле передвигая
ноги, и конца не было этому шествию серых теней. Они несли вымокшие,
повисшие, точно тряпки, знамена, в руках у них позвякивали коробки для
сбора пожертвований; это были люди, которые проморгали удачу, и те, кто
слишком рьяно искал эту удачу, и те, кому ни разу в жизни не улыбнулась
удача, и те, кому она никогда не могла улыбнуться. Медлительным, позорным
потоком растекались они по улице, отбросы общества, построенного на
конкуренции. А мы стояли высоко над ними, словно божества, принадлежащие к
иному, высшему миру, - в яркой, освещенной, теплой и красиво обставленной
комнате, полной дорогих вещей.
"Если бы не милость божья, - подумал я, - там с ними брели бы сейчас
Джордж и Эдуард Пондерво".
Но мысли дяди шли совсем в ином направлении, и это зрелище вдохновило
его на пылкую, но неубедительную речь по поводу Протекционистской реформы.
2. МЫ ПЕРЕЕЗЖАЕМ ИЗ КЭМДЕН-ТАУНА В КРЕСТ-ХИЛЛ
До сих пор я рассказывал не столько о жизни моего дядюшки Эдуарда
Пондерво и тети Сьюзен, сколько о его деловой карьере. Но наряду с
рассказом о том, как бесконечно малая величина раздулась до огромных
размеров, можно было бы поведать о другом превращении: о том, как
постепенно, с годами жалкое убожество квартиры в Кэмден-тауне сменилось
расточительной роскошью Крест-хилла с его мраморной лестницей и тетушкиной
золотой кроватью, точной копией кровати во дворце Фонтенбло. И странно,
когда я перехожу к этой части своего рассказа, я вижу, что о недавних
событиях рассказывать труднее, чем о памятных, проясненных расстоянием
мелочах тех далеких дней. Пестрые воспоминания теснятся, обгоняют друг
друга; мне предстояло вскоре снова полюбить, оказаться во власти чувства,
которое еще и сейчас не совсем остыло в душе, страсти, которая еще и
сейчас туманит мой мозг. Сначала жизнь моя проходила между Илингом и домом
дядюшки и тети Сьюзен, потом между Эффи и клубами, а затем между
коммерцией и научными изысканиями, которые становились несравненно более
последовательными, определенными и значительными, чем все мои прежние
опыты. Поэтому я не успевал следить за тем, как неуклонно продвигались в
обществе дядюшка и тетя; их продвижение в свете казалось мне мерцающим и
скачкообразным, словно в фильме, снятом на заре кинематографии.
Когда я припоминаю эту сторону нашей жизни, на первом месте всегда
оказывается тетя Сьюзен, с круглыми глазами, носиком пуговкой и нежным
румянцем на щеках. Вот мы едем в автомобиле, то мчимся, то замедляем ход;
какой-нибудь необычный головной убор венчает головку тети Сьюзен, и она,
чуть заметно шепелявя, чего никак не передать на бумаге, рассуждает о
наших радужных перспективах.
Я уже описывал аптеку и комнатушки в Уимблхерсте, жилище у памятника
Кобдену и апартаменты на Гоуэр-стрит. Потом дядюшка и тетя переселились на
Редгоунтлит Меншенс. Там они жили, когда я женился. Эта небольшая
благоустроенная квартира не доставляла хозяйке особых хлопот. Я думаю, в
те дни тетя стала тяготиться избытком свободного времени и пристрастилась
к книгам, а потом даже начала по вечерам слушать лекции. У нее на столе я
находил теперь самые неожиданные книги: труды по социологии, путешествия,
пьесы Шоу.
- Ну и ну! - сказал я, увидя однажды том Шоу.
- Надо же чем-то занять мысли, - объяснила она.
- Как?
- Просто занять мысли. Собак я никогда не любила. А тут одно из двух:
найдешь занятие либо для ума, либо для души. И господу богу и вам крепко
повезло, что я решила развивать свой интеллект. Я теперь беру книги в
Лондонской библиотеке и буду слушать в Королевском институте все лекции
подряд, сколько их будет этой зимой. Так что берегись...
Помню, однажды вечером она вернулась домой поздно, с тетрадкой в руках.
- Откуда это ты, Сьюзен? - спросил дядя.
- Слушала Беркбека, физиологию. Я делаю успехи.
Она села и сняла перчатки.
- Теперь я тебя насквозь вижу, - вздохнула она и прибавила серьезно, с
упреком: - Ах ты старый тюфяк! А я и представления не имела. Чего только
ты от меня не скрывал!..
Потом они обосновались в Бекенхэме, и тетя Сьюзен стала заниматься уже
не только развитием собственного интеллекта. Покупка дома в Бекенхэме была
для них в ту пору известным риском; дом оказался довольно просторен, если
мерить меркой тех лет, ранней поры Тоно Бенге. Это была большая, довольно
мрачная вилла с теплицей, аллеей, обсаженной кустарником, площадкой для
тенниса, хорошим огородом и маленьким пустующим каретным сараем. Я был
лишь случайным зрителем всех волнений, связанных с торжеством новоселья,
так как в это время отношения между тетей и Марион были натянутые, и мы
встречались нечасто.
Тетя с жаром принялась обставлять дом, а дядюшка с необычайной
дотошностью входил во все мелочи покраски, побелки, прокладки водопровода.
Он велел разрыть все трубы - заодно перерыли весь сад; и, стоя на куче
земли, отдавал приказания и раздавал виски рабочим. Так я застал его
однажды, своего рода Наполеоном над маленькой Эльбой из грязи, достойным
того, чтобы его немедленно запечатлели для истории. Помнится еще, что он
выбирал веселые, по его мнению, сочетания цветов для окраски всего, что
было в доме деревянного. Это безмерно возмущало тетю, она уже почти не в
шутку называла его "противным старым пачкуном", потом придумала еще и
другие бранные словечки, разозленная его новой затеей: он назвал каждую
комнату именем какого-нибудь своего любимого героя: Клайв, Наполеон,
Цезарь и т.д. - и велел повесить на двери соответствующую табличку с
золотыми буквами по черному полю. "Мартин Лютер" предназначался для меня.
Тетя признавалась, что только привычка к супружескому миру и согласию
помешала ей в отместку сделать надпись "Старый Пондо" на каморке
горничной.
Вдобавок он заказал самый полный комплект садовых инструментов - такого
я и не видывал - и велел выкрасить в пронзительный голубой цвет. Тетя
купила огромные банки эмалевой краски более мягкого тона, тайком все
перекрасила, и после этого сад стал для нее большой радостью: она страстно
увлеклась выращиванием роз и цветочных бордюров, а "умственные занятия"
преспокойно отложила на дождливые вечера и долгие зимние месяцы. Когда я
вспоминаю, какой она была в Бекенхэме, я прежде всего вижу ее в платье из
синей бумажной материи, которое она очень любила, в огромных садовых
перчатках, в одной руке лопатка, в другой - маленький, но уж, конечно,
крепкий и многообещающий саженец, робкий, беспомощный, совсем еще дитя.
Бекенхэм в лице священника, супруги врача и толстой и надменной особы
по имени Хогбери почти немедленно, едва дождавшись, пока вновь разровняют
перерытый участок, нанес визит дяде и тете, а затем тетя подружилась с
очень милой дамой, соседкой; знакомство началось из-за нависшей над
забором вишни и необходимости починить изгородь, разделявшую оба участка.
Так тетя Сьюзен вновь заняла место в обществе, которое потеряла было после
катастрофы в Уимблхерсте. Она полушутя-полусерьезно изучила этикет,
соответствующий ее нынешнему положению, заказала визитные карточки и
отдавала визиты. Потом она получила приглашение на один из приемов у
миссис Хогбери, сама устроила чаепитие в саду, приняла участие в
благотворительном базаре и, уже вполне довольная, весело пустила корни в
бекенхэмском обществе, как вдруг дядя выкорчевал ее оттуда и пересадил в
Чизлхерст.
- Старый непоседа! Вперед и выше! - сказала тетя Сьюзен коротко, когда
я пришел к ним; она как раз присматривала за погрузкой двух огромных
мебельных фургонов. - Поди, Джордж, попрощайся с "Мартином Лютером", а
потом я посмотрю, чем ты можешь мне помочь.
Среди путаницы воспоминаний время Бекенхэма, не слишком близкое и не
слишком далекое, кажется мне попросту переходной полосой. На самом же деле
бекенхэмский период тянулся несколько лет; он охватывает почти всю ту
пору, когда я был женат, и уж, во всяком случае, куда более долгий срок,
чем тот год с небольшим, когда мы жили все вместе в Уимблхерсте. Но мои
воспоминания о пребывании в Уимблхерсте куда полнее, чем о жизни в
Бекенхэме. Я до мелочей помню чаепитие в саду у тети, когда я несколько
погрешил против правил хорошего тона. Это словно обрывок другой жизни. Я,
кажется, до сих пор всей кожей помню это ощущение плохо скроенного
городского костюма - нелепо чувствуешь себя среди цветов, под ярким
солнцем, когда на тебе сюртук, серые брюки, высокий воротничок и галстук.
Я все еще живо помню маленькую лужайку в форме трапеции и гостей, а
главное, их шляпы с перьями, и горничную, и синие чашки, и величественную
миссис Хогбери, и ее громкий, резкий голос. Этого голоса хватило бы и на
более многолюдное собрание на открытом воздухе, он разносился и по
соседним участкам, он настигал и садовника, который был далеко на огороде
и не принимал участия в происходящем. Единственными мужчинами, кроме нас с
дядей, были тетушкин доктор, две духовные особы, приятно непохожие друг на
Друга, и сын миссис Хогбери, почти мальчишка, который явно еще не привык к
воротничку взрослого. Все остальные были дамы, не считая двух-трех совсем
юных девиц, совершенно бессловесных и ужасно благовоспитанных. Тут же
присутствовала и Марион.
Мы с Марион как раз немного повздорили, и, помнится, она за все время
не проронила ни слова, - единственная тень на этом солнечном и
легкомысленном фоне. Мы злились друг на друга после одной из тех
несчастных размолвок, которые, казалось, были неизбежны между нами. С
помощью Смити Марион тщательно оделась для этого случая и, увидев, что я
собираюсь сопровождать ее в сером костюме, потребовала, чтобы я непременно
надел сюртук и цилиндр. Я заупрямился, она сослалась на фотографию в
газете, изображающую чаепитие в саду с участием самого короля, и под конец
я покорился, но по своему скверному обыкновению не мог скрыть досаду... О
господи! Как жалки, как ничтожны были эти вечные ссоры! И как грустно
вспоминать о них! И чем старше я становлюсь, тем грустней об этом думать,
тем дальше отступают, постепенно исчезают из памяти те обидные мелочи,
которые были причиной наших раздоров.
Все это бекенхэмское сборище произвело на меня впечатление некоей
благопристойной подделки; все держались так, словно играли какую-то видную
роль в высшем свете, и при этом старались не касаться материальной стороны
своего существования. Мужья этих дам почти все занимались где-то какими-то
делами - было бы совершеннейшим неприличием спрашивать, какими именно, - а
жены, черпая сведения из романов и иллюстрированных журналов, изо всех сил
старались подражать развлечениям высшего света, но, уж конечно, в рамках
строгой нравственности. Они не обладали ни дерзким умом, ни презрением к
морали, какие подчас встречаешь в настоящей аристократке, они не
интересовались политикой, ни о чем не имели своего мнения, и поэтому,
помнится, с ними решительно не о чем было говорить. Они сидели в беседке и
просто в саду на стульях - сплошные шляпки, гофрированные манжетки и
разноцветные зонтики. Три дамы и приходский священник играли в крокет,
причем на площадке царила исключительная серьезность, которую лишь изредка
нарушали громкие возгласы священника, делавшего вид, что он ужасно огорчен
неудачами.
- Ох! Опять моему шару досталось! Ой-ой-ой!
Особой с наибольшим весом среди собравшихся была миссис Хогбери; она
уселась так, что вся крокетная площадка была перед нею как на ладони, и
говорила без умолку...
- Мелет, точно старая мельница, - шепнула мне украдкой тетя.
Миссис Хогбери говорила о том, что бекенхэмское общество стало очень
смешанным, а затем вдруг упомянула о трогательном письме, которое она
недавно получила от своей бывшей кормилицы из Литл Госдин. Тут последовал
громкий и подробный рассказ о Литл Госдин и о том, как там все были
почтительны с нею и ее восемью сестрами.
- А моя дорогая матушка была там настоящей королевой. И до чего же мил
этот простой народ! Говорят, деревенские жители в наше время становятся
непочтительны. Но это неверно, надо только умеючи с ними обходиться.
Конечно, здесь, в Бекенхэме, другое дело. Я бы не сказала, что здешние
жители - бедняки, бесспорно, это не настоящие бедняки. Это масса. Я всегда
говорю мистеру Багшуту, что это масса и с ними надо соответственно
обращаться...
Я слушал ее, и дух миссис Мекридж витал надо мною...
Некоторое время меня оглушала эта мельница; потом мне посчастливилось
оказаться в приятном tete-a-tete с дамой, которую тетя представила мне как
миссис... Мрмрмр - далее следовало что-то нечленораздельное, причем она в
этот вечер всех и каждого представляла мне, так же неразборчиво бормоча
имена, то ли из чувства юмора, то ли потому, что не смогла их все
упомнить.
Должно быть, это был один из самых первых моих опытов в искусстве
светской беседы, и, помнится, я начал критиковать местные железнодорожные
порядки, но примерно на третьей фразе миссис без фамилии громко, весело и
с одобрением сказала:
- Боюсь, что вы ужасно фривольны, молодой человек.
До сих пор дивлюсь, что я такого сказал фривольного.
Уж не знаю, что положило конец этому разговору и был ли у него вообще
конец. Помню, я некоторое время довольно бестолково беседовал с одним из
священников и выслушал от него что-то вроде топографической истории
Бекенхэма, причем он снова и снова уверял меня, что это "место очень
древнее. Очень, очень древнее". Как будто я утверждал, что Бекенхэм
основан совсем недавно, а он весьма терпеливо, но и весьма настойчиво
старался переубедить меня. Потом наступило долгое, томительное молчание,
которому не было бы конца, не приди мне на выручку тетя Сьюзен.
- Действуй поэнергичней, Джордж, - доверительно, вполголоса сказала она
и затем громко: - Может, вы оба побегаете немножко? Предложите-ка дамам
чаю.
- Счастлив побегать для вас, миссис Пондерво, всемерно счастлив, -
сказал священник, сразу почувствовав себя в своей стихии, словно он всю
жизнь только и делал, что обносил гостей чаем.
Мы оказались около грубо сколоченного садового стола, а сзади горничная
только и ждала минуты, когда мы зазеваемся, чтобы выхватить у нас поднос с
чашками.
- "Побегаете"... Что за прелестное выражение! - с истинным
удовольствием повторил священник, поворачиваясь ко мне, и я едва успел
посторониться, чтобы не обрушить на него свой поднос.
Некоторое время мы разносили чай.
- Дай им пирожного, - сказала тетя Сьюзен. Она вся раскраснелась, но
отлично владела собой. - Это сделает их разговорчивее, Джордж. Когда
покормишь гостей, беседа идет веселее. Все равно что подкинуть сучьев в
старый костер.
Она по-хозяйски обвела собравшихся зорким взглядом голубых глаз и
налила себе чаю.
- Все-таки они какие-то деревянные, - сказала она вполголоса, - а я изо
всех сил старалась их расшевелить...
- Прием необыкновенно удался, - сказал я, стараясь ее подбодрить.
- Этот юнец совсем окоченел, он ни разу даже ногой не двинул и молчит
уже целых десять минут. Застыл, как сосулька. Того и гляди сломается. Он
уже начинает сухо покашливать. Это всегда плохой признак, Джордж... Может,
мне заставить их поразмяться? Или потереть им нос снегом?
К счастью, она этого не сделала. Я подошел к нашей соседке, очень
приятной, задумчивой и томной даме с негромким голосом, и завязал с нею
разговор. Мы говорили о кошках и собаках и о том, кто из них нам милее.
- Мне всегда казалось, - мечтательно произнесла эта приятная дама, -
что в собаках есть что-то такое... в кошках этого нет.
- Да, - с неожиданной для самого себя горячностью согласился я. -
Безусловно, в них что-то есть. Но все же...
- О, я знаю, в кошке тоже что-то есть. Но все-таки это не то.
- Не совсем то, - согласился я. - Но все-таки что-то есть.
- Да, но это - совсем другое.
- В них больше гибкости.
- Да, много больше.
- Гораздо больше.
- В этом все дело, не правда ли?
- Да, - сказал я. - Все дело в этом.
Она печально поглядела на меня и, глубоко вздохнув, с чувством
произнесла:
- Да...
И мы надолго замолчали.
Казалось, положение безвыходное. В глубине души я ощутил страх и
растерянность.
- Э-э... вот розы... - сказал я, чувствуя себя не лучше утопающего. -
Эти розы... как вы считаете... правда, очень красивые цветы?
- Очень, - кротко согласилась она. - Мне кажется, в розах что-то
есть... Что-то такое... не знаю, как выразить...
- Верно, что-то есть, - с готовностью подхватил я.
- Да, - сказала она. - Что-то такое... Не правда ли?
- Но мало кто понимает это, - сказал я. - Тем хуже для них!
Она снова вздохнула и произнесла чуть слышно:
- Да.
И опять наступило тягостное молчание. Я поглядел на нее, а она о чем-то
замечталась. Я снова почувствовал, что иду ко дну, страх и слабость опять
овладели мной. Но тут меня осенило свыше: я заметил, что ее чашка пуста.
- Позвольте вам чаю, - отрывисто сказал я и, схватив чашку моей
собеседницы, подошел к столу, стоявшему у беседки. В ту минуту я не
собирался подводить тетю Сьюзен. Но в двух шагах от меня оказалась
стеклянная дверь гостиной, заманчиво и многозначительно распахнутая
настежь. Соблазн был так велик, а главное, тесный воротничок надоел мне до
смерти. Мгновение - и я погиб. - Я сейчас... Только на минутку!
Я вбежал в гостиную, поставил чашку на клавиши открытого рояля и
быстро, бесшумно, перескакивая через три ступеньки, кинулся вверх по
лестнице в кабинет дядюшки, в это уютнейшее святилище. Я примчался туда,
задыхаясь, твердо зная, что возврата нет. Я был и счастлив и полон стыда и
отчаяния. Перочинным ножом я ухитрился вскрыть дядюшкин ящик для сигар,
пододвинул к окну кресло, снял сюртук, воротничок и галстук и, чувствуя
себя одновременно преступником и бунтарем, сидел и покуривал, поглядывая
из-за шторы на общество в саду, пока все гости не разошлись...
"Эти священнослужители, - думал я, - чудесные люди".
В моей памяти сохранилось еще несколько подобных сценок ранней
бекенхэмской поры, а затем меня обступают уже чизлхерстские воспоминания.
При чизлхерстском особняке был уже не просто сад, а настоящий парк, и
домик садовника, и сторожка у ворот. Здесь куда заметнее, чем в Бекенхэме,
ощущалось наше восхождение на общественные высоты. И поднимались мы все
быстрее.
Один вечер запомнился мне особенно ярко, он в некотором роде знаменует
эпоху. Я приехал посоветоваться по поводу какой-то рекламы, во всяком
случае, по делу, а дядюшка с тетей Сьюзен вернулись в коляске после обеда
у Ранкорнов. (Уже тогда дядя не давал Ранкорну покоя со своей идеей
Великого объединения, которая в то время зрела у него в голове.) Я приехал
часов в одиннадцать и застал их в кабинете. Тетя сидела в кресле и
задумчиво и с какой-то капризной гримасой смотрела на дядюшку, а он,
толстенький, кругленький, растянулся в низком кресле, пододвинутом к
самому камину.
- Послушай, Джордж, - сказал дядя, едва я успел поздороваться. - Я как
раз говорил, что мы не Oh Fay [искаж. франц. "all fait" - в курсе дел].
- Что такое?
- Не Oh Fay. В светском смысле.
- Это по-французски. Он хочет сказать, не поспеваем за модой, Джордж.
Это о коляске, она старая.
- Ах, вот что! Про французский-то я и не подумал. Никогда не знаешь,
что дядюшка выдумает. А что стряслось сегодня?
- Ничего такого не стряслось. Просто я размышлял. Первым делом я съел
слишком много этой рыбы - она была точь-в-точь соленая лягушечья икра, -
да еще маслины меня с толку сбили, и потом я совсем запутался в винах.
Каждый раз приходилось говорить: "Дайте мне вон того". И все невпопад. Все
женщины были в вечерних туалетах, а твоя тетка - нет. Нам нельзя
продолжать в таком духе, Джордж, это для нас плохая реклама.
- Не знаю, правильно ли ты сделал, что завел коляску, - сказал я.
- Надо будет все это наладить, - сказал дядя. - Надо перейти на высокий
стиль. Шикарные дела делаются шикарными людьми. Она воображает, что это
все шуточки. - Тетя состроила гримаску. - А это совсем не шутка! Ты
смотри, мы сейчас на подъеме, как дважды два. Мы выходим в большие люди. И
не годится, чтоб над нами смеялись, как над какими-то парвену [искаж.
франц. "parvenu" - выскочка]. Понимаешь?
- Никто над тобой не смеется, старый пузырь! - сказала тетя.
- Никто и не будет надо мной смеяться. - Дядюшка покосился на свое
солидное брюшко и вдруг выпрямился.
Тетя Сьюзен слегка подняла брови, поиграла ножкой и ничего не ответила.
- Дела наши идут в гору, Джордж. И мы за ними не поспеваем. А надо
поспевать. Мы сталкиваемся с новыми людьми, а это, видите ли, все
аристократия - званые обеды и всякое такое. Они страшно важничают и
воображают, что мы будем себя чувствовать, как рыба без воды. А вот и не
дождутся! Они воображают, что нам не по плечу высокий стиль. Ладно, мы им
уже показываем нашей рекламой, что такое высокий стиль, и еще в лучшем
виде покажем... Не обязательно родиться на Бонд-стрит, чтобы выучиться
всем этим фокусам. Понимаешь?
Я протянул ему ящик с сигарами.
- У Ранкорна таких нет, - продолжал он, с нежностью обрезая кончик
сигары. - На сигарах мы его обскакали. И во всем остальном обскачем.
Мы с тетей смотрели на него с испугом.
- У меня есть кое-какие идеи, - загадочно сказал он, обращаясь к
сигаре, и этим только увеличил наши страхи.
Он спрятал в карман ножичек, которым обрезал сигару, и продолжал:
- Первым делом нам надо выучиться правилам этой паршивой игры.
Понимаешь? К примеру, надо раздобыть образцы всех проклятых вин, какие там
были, и выучить их назубок; Стерн, Смур, Бургундское - все, сколько их там
есть! Вот она сегодня пила Стерн... И когда попробовала... Ты скорчила
гримасу, Сьюзен, да, да. Я видел. Оно не пришлось тебе по вкусу. Ты
сморщила нос. А надо привыкнуть ко всем этим винам и уж не гримасничать. К
вечерним туалетам тоже надо привыкнуть... да, да, и тебе, Сьюзен.
- Вечно он цепляется к моим нарядам, - сказала тетя. - Впрочем... Не
все ли равно? - И она пожала плечами.
Никогда еще я не видал дядюшку таким безгранично серьезным.
- Придется одолеть этот этикет, - с воодушевлением продолжал он. -
Лошадьми - и теми займемся. Всему научимся. Будем всегда переодеваться к
обеду... Заведем двухместную карету или что-нибудь в этом роде. Набьем
руку на гольфе, теннисе и прочем. Как настоящие землевладельцы. Oh Fay.
Тут дело не только в том, чтобы не совершить никакой Goochery.
- Чего? - изумился я.
- Ну, Gawshery, если тебе так больше нравится.
- Gaucherie, Джордж. Это по-французски - растяпость, - объяснила тетя.
- Но я-то вовсе не растяпа. Я скорчила гримасу просто смеха ради.
- Тут дело не только в том, чтобы не попадать впросак. Нам нужен стиль.
Понимаете? Стиль! Чтоб комар носу не подточил и даже более того. Вот что я
называю стилем. Мы можем с этим справиться и справимся.
Он пожевал сигару и некоторое время молча курил, подавшись вперед и все
глядя в огонь.
- В чем тут суть в конце-то концов? - снова заговорил он. - В чем суть?
Надо получше знать, что положено есть, что пить. Как одеваться. Как
держаться в обществе. И не говорить того, что у них там не принято; есть
всякие такие пустячки, которые их наверняка шокируют.
Он снова умолк, но вот в лице его прибавилось самоуверенности, и
сигара, торчавшая в зубах, гордо вздыбилась к потолку.
- Все эти их штучки надо изучить в полгода, - сказал он, повеселев. -
А, Сьюзен? И обскакать их. И тебе, Джордж, не мешало бы постичь всю эту
премудрость. Вступить в солидный клуб и прочее.
- Всегда рад учиться, - сказал я. - С тех самых пор, как ты дал мне
возможность выучиться латыни. Но пока нам что-то не случалось попасть в
такие сферы, где изъясняются по-латыни.
- До французского мы уже, во всяком случае, добрались, - заметила тетя
Сьюзен.
- Очень полезный яз-з-зык, - сказал дядюшка. - Бьет в самую точку. А
что до произношения, оно ни одному англичанину не дается. Англичанину с
этим не справиться. И не спорьте со мной. Это обман. Это все обман. Если
разобраться, вся жизнь - сплошной обман. Вот почему нам так важно
позаботиться о стиле, Сьюзен. Le Steel Say Lum [искаж. франц. "Le style
c'est l'homme"]. Стиль - это человек. Чего ты смеешься, Сьюзен?.. Джордж,
ты совсем не куришь. Эти сигары прочищают мозги... Скажи, а что ты обо
всем этом думаешь? Надо приспосабливаться. До сих пор же мы справлялись
всякий раз-ззз. Неужели теперь споткнемся на такой чепухе!
- Что ты об этом думаешь, Джордж? - требовательно спрашивал он.
Не помню сейчас, что я ему ответил. Зато хорошо помню, как я на
мгновение перехватил загадочный взгляд тети Сьюзен. Так или иначе, он с
обычной своей энергией принялся овладевать секретами светской жизни и
вскоре уже не уступал самым настоящим лордам. Да, мне кажется, он и в
самом деле сравнялся с ними. У меня довольно сумбурные воспоминания о его
первых шагах и первых успехах в свете, в них не так-то легко разобраться.
Порой я не могу припомнить, что было сначала, а что потом. Помнится, при
каждой встрече я с удивлением открывал в нем что-то новое, с каждым разом
в нем неожиданно для меня понемножку прибавлялось уверенности, лоску, он
становился чуть богаче, чуть утонченнее, немножко лучше знал цену вещам и
людям. Однажды - это было еще очень давно - я видел, как глубоко его
потряс своей роскошью ресторан в Клубе либералов. Бог весть, кто именно и
по какому случаю выставил нам тогда это угощение, зато мне не забыть, как
мы в числе шести или семи приглашенных ввалились в зал и дядя во все глаза
глядел на множество ослепительных столиков, освещенных лампами под
красными абажурами, на экзотические растения в огромных майоликовых вазах,
на сверкающие керамикой колонны и пилястры, на внушительные портреты
государственных деятелей и национальных героев, принадлежавших к
либеральной партии, и на прочие атрибуты этой истинно дворцовой пышности.
Он выдал себя, шепнув мне: "Вот это да!" Теперь это бесхитростное
восклицание кажется мне почти неправдоподобным: так быстро настало время,
когда и нью-йоркские клубы не поразили бы дядюшку и он мог шествовать
среди подавляющего великолепия Королевского гранд-отеля к избранному им
столику на изысканнейшей галерее над рекой с тем невозмутимым
спокойствием, которое отличает лишь истинных повелителей мира.
Оба они быстро и основательно изучили правила новой игры; они
испытывали свои силы и в гостях и дома. В Чизлхерсте с помощью нового,
очень дорогого, но весьма сведущего повара они перепробовали все
незнакомые, рассчитанные на гурманов блюда - от спаржи до яиц ржанки.
Потом они завели садовника, который умел прислуживать за столом и пачкал
паркет грязными сапогами. А скоро появился и дворецкий.
Как сейчас, вижу тетушку в ее первом вечернем туалете. С отчаянно
храбрым видом она стояла в гостиной перед камином, сбоку поглядывая на
себя в зеркало; платье открывало руки и плечи, всей прелести которых я до
того дня и не подозревал.
- Так, наверно, чувствует себя окорок, - задумчиво сказала она. -
Ничего на тебе нет, кроме ожерелья.
Я пробормотал какой-то банальный комплимент.
На пороге появился дядюшка - в белом жилете, руки в карманах брюк; он
остановился и окинул ее критическим оком.
- Ты прямо герцогиня, Сьюзен, - заметил он. - Надо бы заказать твой
портрет - вот так, перед камином. Сарженту закажем! У тебя какой-то даже
вдохновенный вид. Бог ты мой! Вот поглядели бы на тебя эти чертовы
лавочники из Уимблхерста!
Субботу и воскресенье они зачастую проводили в разных отелях, изредка и
я присоединялся к ним. Мы вливались в огромную толпу, которая слоняется по
модным отелям и ресторанам, стараясь выучиться правилам хорошего тона. Не
знаю, быть может, тому виной мои изменившиеся обстоятельства, но мне
кажется, за последние двадцать лет сверх меры развелось завсегдатаев
отелей и ресторанов. Дело, по-моему, не только в том, что многие и многие,
как мы тогда, разбогатели и круто пошли вверх, но все те, кто в Англии
благополучно жил и процветал, как видно, изменили прежним обычаям - в час
вечернего чая стали обедать, пристрастились к вечерним туалетам и
проводили воскресенья в отелях, чтобы упражняться там в новом для них
искусстве светской жизни. С тех пор как я стал совершеннолетним, вся
коммерческая верхушка среднего класса быстро и неуклонно превращалась в
новую знать. Кого только мы не встречали во время своих воскресных
поездок! Одни обращали на себя внимание тщательно выработанной
изысканностью манер, никогда не повышали голоса, от их нарочитой
скромности и сдержанности так и несло спесью; другие - развязные и
самоуверенные - во всеуслышание называли друг друга уменьшительными
именами и всегда находили повод порисоваться исключительной грубостью;
неуклюжие мужья и жены потихоньку ссорились, обвиняя друг друга в
отсутствии манер, и сгущались под презрительным взглядом лакея; иные
всегда были бодры и любезны, появлялись всякий раз с новыми спутницами и
предпочитали занять столик где-нибудь в дальнем углу; иные шумно и весело
старались изобразить полную непринужденность; пухленькие, беззаботные
дамочки смеялись слишком громко, а их спутники во фраках, пообедав,
попыхивали трубками, точно в кабачке. И вы знали, что, как бы роскошно они
ни одевались, какой бы дорогой номер ни занимали, никто из них ровным
счетом ничего собой не представляет.
Оглядываясь назад, я как что-то очень чужое и далекое вспоминаю все эти
битком набитые рестораны со множеством столиков и неизбежными красными
абажурами и хмурых, неприветливых лакеев с их вечным: "Бульон прикажете
заправить, сэр?" Я не обедал, не бывал в этих местах уже лет пять, да,
целых пять лет - такую я вел замкнутую жизнь, настолько был поглощен своей
работой.
Как раз в ту пору дядя обзавелся автомобилем, и среди этих воспоминаний
яркой маленькой виньеткой выделяется холл отеля "Магнифисент" в
Бексхил-он-Си, где повсюду был красный атлас и дерево, сверкающее белым
лаком, и публика в вечерних туалетах, ожидающая гонга к обеду; а на пороге
моя тетушка, искусно задрапированная в дорожный плащ, в огромной шляпе с
вуалью, и готовые к услугам швейцары и рассыльные, и подобострастный
метрдотель, и за конторкой высокая молодая особа в черном, на лице которой
написано восторженное изумление; в центре всей этой картины мой дядюшка,
совершающий первый выход в своем меховом костюме, о котором я уже
упоминал, - плотный и круглый коротышка, в огромных защитных очках, на нем
что-то вроде коричневого резинового хобота, и все это увенчано
плоскогорьем шоферской фуражки.
Итак, мы поняли, чего нам недоставало теперь, когда мы вторглись в
высшие общественные круги и стали вполне сознательно вырабатывать в себе
стиль и Savoir Faire [умение жить (франц.)]. Мы оказались частицей той
новой силы, без которой невозможно теперь представить наш сложный и
запутанный мир, того множества преуспевающих дельцов, что учатся тратить
деньги. Тут были и финансисты, и предприниматели, заглотавшие своих
конкурентов, и такие, как мы с дядей, изобретатели новых способов
разбогатеть; в представлении европейца такова была чуть не вся Америка.
У этого разношерстного множества людей только и было общего, что все
они, и особенно их жены и дочери, от скудного существования, когда
средства были ограниченны, вещи и наряды наперечет, нравы и привычки
простые, переходили к безмерной расточительности и попадали в орбиту
Бонд-стрит, Пятой авеню и Парижа. И тут для них начиналась бесконечная
цепь все новых и новых открытий и безграничные возможности.
Они вдруг обнаружили, что есть на свете удовольствия, которые даже не
были предусмотрены их кодексом нравственности, да и все равно они прежде
не могли бы их себе позволить; есть, оказывается, такие тонкости, такие
способы и средства украсить жизнь, такие виды собственности, о каких они
прежде не смели и мечтать. У них разбегались глаза, с пылом, с увлечением
они начинали приобретать, старательно и неутомимо осваивались с новой
жизнью, сверкающей, заполненной до отказа покупками, драгоценностями,
горничными, дворецкими, кучерами, электрическими экипажами, наемными
городскими особняками и загородными виллами. Все это поглощало их, как
иного честолюбца поглощает его карьера; они представляли класс, который
думал, говорил и мечтал только о собственности. Их литература, их пресса
были всецело посвящены этому; толстые, непревзойденней пышности
иллюстрированные еженедельники наставляли их, как должен быть построен дом
и как нужно разбить собственный сад, что такое по-настоящему роскошный
автомобиль и первоклассное спортивное снаряжение, как покупать
недвижимость и как ею управлять, как путешествовать и в каких шикарных
отелях останавливаться.
Однажды вступив на этот путь, они устремлялись все дальше и дальше.
Стяжательство становилось смыслом их жизни. Казалось, мир словно нарочно
так устроен, чтобы они могли удовлетворить эту свою страсть. В
какой-нибудь год они становились тонкими ценителями. Они принимали участие
в набегах на восемнадцатый век, скупали старые, редкие книги, чудесные
картины старых мастеров, прекрасную старинную мебель. На первых порах они
стремились обзавестись ослепительными гарнитурами, безукоризненно
новенькой обстановкой, но почти сразу же это примитивное представление о
роскоши сменилось мечтой - собрать побольше всяких дорогостоящих
антикварных вещей...
Помню, страсть к покупкам овладела дядюшкой совершенно неожиданно. В
бекенхэмские времена и в начале жизни в Чизлхерсте он стремился прежде
всего к тому, чтобы загрести как можно больше денег, и, если не считать
его атаки на дом в Бекенхэме, мало интересовался тем, как он одет и как
обставлены комнаты. Я сейчас уже не помню, когда он изменил прежним
привычкам и начал тратить деньги. Должно быть, какая-нибудь случайность
открыла ему этот новый источник могущества или что-то неуловимое
сместилось в клетках его мозга. Он стал неудержимо сорить деньгами и
скупать с неистовой страстью. Сначала он скупал картины, а потом почему-то
еще и старые часы. Для чизлхерстского дома он купил чуть ли не дюжину
прадедовских часов и три медные грелки. Потом увлекся покупкой мебели.
Вскоре он стал покровителем искусств - заказывал художникам картины и
потом подносил их в дар церквам и разным благотворительным обществам. Он
покупал все больше, все безудержнее. Эта страсть к стяжательству была
одним из последствий того безмерного напряжения, в каком он жил последние
четыре года своей головокружительной карьеры. К тому времени, как он
достиг ее вершины, он стал неистовым мотом; он накупал великое множество
самых неожиданных вещей, он покупал так яростно, словно его мятущийся дух
стремился выразить себя в этом; он покупал, приводя всех нас в изумление и
ужас; он покупал crescendo, покупал fortissimo, con molto expressione
[музыкальные термины: crescendo - усиливая, fortissimo - чрезвычайно
сильно, con molto expressione - с большим выражением (итал.)], пока
грандиозная катастрофа - крестхиллское банкротство - не положила навсегда
конец его покупкам. Покупал всегда он. Тетя Сьюзен не блистала умением
покупать. Странно, уж не знаю, какая тут особая струнка в ней говорила, но
только она никогда не вкладывала особого рвения в покупки. Все эти
лихорадочные годы она слонялась в толпе, кишевшей на Ярмарке Тщеславия, и,
несомненно, тратила много и не скупясь, но делала это как-то равнодушно, с
оттенком комического презрения к вещам, даже старинным, которые можно
приобрести за деньги. Однажды я вдруг понял, насколько она равнодушна ко
всему этому, - я увидел, как она ехала в Хардингем, сидя по обыкновению
очень прямо в своем электрическом экипаже, и наивные голубые глаза ее
из-под вызывающе загнутых полей шляпки глядели на окружающий блеск с
насмешливым любопытством. "Ни одна женщина, - подумал я, - не чувствовала
бы себя такой отчужденной, если бы не мечтала о чем-то своем... Но о чем
она мечтает?"
Вот этого я не знал.
И я помню еще, как однажды совершенно вне себя она с презрением
рассказывала мне, как ей пришлось завтракать с несколькими дамами в
Имперском космическом клубе. Она заглянула ко мне, возвращаясь оттуда, в
надежде застать меня дома, и я предложил ей чаю. Она объявила, что до
смерти устала и зла, бросилась в кресло...
- Джордж! - воскликнула она. - Что за ужас эти женщины! Неужели от меня
тоже несет деньгами?
- Ты завтракала? - спросил я.
Она кивнула.
- С весьма богатыми дамами?
- Да.
- Восточного типа?
- Ох, прямо какой-то взбесившийся гарем!.. Хвастаются своими
богатствами... Они тебя ощупывают. Понимаешь, Джордж, они ощупывают твое
платье - хороша ли материя!
Я как умел постарался ее успокоить:
- Но ведь она и правда хороша?
- Это у них в крови, им бы принимать вещи в заклад, - сказала она,
отпивая чай. И с отвращением продолжала: - Они так и шарят руками по
твоему платью, прямо хватают тебя.
На мгновение я даже заподозрил, не обнаружилось ли при этом, что на ней
надето что-нибудь поддельное. Уж не знаю. После этого случая у меня
открылись глаза и я стал замечать, как женщины ощупывают друг на друге
меха, тщательно разглядывают кружева, даже просят разрешения потрогать
драгоценности, оценивают, завидуют, пробуют на ощупь. При этом они
соблюдают своего рода церемониал. Та, которая разглядывала и ощупывала
наряд другой, говорила:
- Какие прекрасные соболя! Какое прелестное кружево!
А та, которую разглядывали, горделиво признавалась:
- Да ведь они настоящие!
Или спешила изобразить скромность и смирение?
- Что вы, они не так уж хороши.
Посещая друг друга, они глазели на картины, щупали бахрому портьер,
приподнимали чашки и вазы, проверяя марку фарфора.
Я спрашивал себя: может быть, и в самом деле это у них в крови?
Мне казалось сомнительным, чтобы леди Дрю и другие олимпийцы вели себя
подобным образом, но, быть может, это во мне просто говорила одна из моих
прежних иллюзий насчет аристократии и нашего государства. Быть может,
собственность испокон века была кражей и никогда и нигде дом и имущество
не были чем-то неотъемлемым, от природы данным тем людям, которые ими
владели.
В тот день, когда я узнал, что дядя приобрел "Леди Гров", я понял, что
отныне начинается новая эпоха. Это был оригинальный, смелый и неожиданный
шаг. Меня поразило внезапное изменение масштабов: ему уже мало было
движимого имущества вроде драгоценностей и автомобилей, он стал
землевладельцем. Он действовал быстро и решительно, как сам Наполеон: он
ни о чем таком заранее не думал, не искал, просто услышал, что продается
поместье, и не упустил случая. Потом явился домой и сообщил об этом. Даже
тетя Сьюзен день-другой не могла прийти в себя, ошеломленная этой дерзкой
покупкой, и когда дядюшка отправился смотреть виллу, мы с тетей
сопровождали его в состоянии, близком к столбняку. Право же, нам тогда
показалось, что ничего великолепнее нельзя и представить себе. Помню, как
мы втроем стояли на террасе, выходящей на запад, смотрели на окна,
отражавшие небо, и я всем существом ощутил, насколько дерзко наше
вторжение сюда.
"Леди Гров", надо вам сказать, отличное поместье; дом необыкновенно
красив, все здесь дышит покоем и изяществом, и, должно быть, впервые за
добрых сто лет гудок нашего автомобиля нарушил это уединение. Старый
католический род угасал здесь век за веком, и вот уже никого не осталось в
живых. Дом построен еще в тринадцатом веке, и последние переделки были в
стиле поздней готики. Внутри почти всюду было сумрачно и прохладно, за
исключением лишь двух-трех комнат и холла с высокими окнами и галереей,
облицованной старым дубом. Особое благородство дому придавала терраса -
широкая, открытая лужайка, обнесенная низкой каменной оградой; в одном
углу рос огромный кедр, ветви его словно осеняли голубую даль Уилда, и эта
голубая даль вместе с темной кроной одинокого дерева поразительно
напоминала Италию. Дом стоял высоко: если глядеть на юг, под ногами
виднеются макушки елей и черной калины, а на западе по крутому склону,
поросшему буком, мелькает дорога. Потом, если повернуться к старому,
молчаливому дому, видишь серый, замшелый фасад и изящно изогнутую арку
входа. Старый камень согрет предвечерним солнцем, и его оживляют несколько
забытых кустов роз и остролиста. Мне казалось, что владельцем этой
прекрасной мирной обители должен быть по меньшей мере какой-нибудь
бородатый ученый муж в черной мантии, с очень белыми руками и тихим
голосом или, возможно, седовласая леди в мягких одеждах, - сколько-нибудь
более современного человека уж невозможно было представить себе в этой
роли. А тут стоял мой дядюшка, рукой в перчатке из котикового меха держал
огромные шоферские очки и, протирая их носовым платком, говорил тете, что
"Леди Гров", право же, недурное местечко!
Тетя Сьюзен ничего не ответила.
- Тот, кто построил этот дом, - задумчиво сказал я, - носил латы и не
расставался с мечом.
- Этого в доме и сейчас хватает, - сказал дядюшка.
Мы вошли в дом. Присматривавшая за ним престарелая женщина, с
совершенно белой головой, вся съежилась при появлении нового хозяина. Как
видно, он показался ей и очень странен и страшен и одним своим видом
поверг ее в смятение и ужас. Оставшееся в живых настоящее склонялось перед
нами, чего нельзя сказать о прошлом. Мы стояли перед длинным рядом
потемневших портретов - один из них принадлежал кисти Гольбейна - и
старались заглянуть в глаза давно умерших мужчин и женщин. И они тоже
искоса поглядывали на нас. Мне кажется, все мы почувствовали что-то
загадочное в их лицах. Даже дядя, по-моему, на мгновение смутился перед
этой надменной, непобедимой самоуверенностью. Похоже было, что в конце
концов он вовсе не купил их и не занял их место, похоже, что они знают
что-то скрытое от нас и смеются над новым хозяином "Леди Гров"...
Самый воздух этого дома был сродни Блейдсоверу, но от него еще больше
веяло стариной и отчужденностью. Вот эти латы, что стоят в углу холла,
служили некогда своему владельцу на турнире, а быть может, и на поле
брани; раз за разом этот древний род, не жалея своей крови и своих
богатств, слал рыцарей в самые романтические из всех походов, какие знала
история, - на завоевание Святой Земли. Мечты, верность, почести и слава -
все развеялось, как дым, и от всего, чем жил и дышал исчезнувший род,
остались лишь эти странные нарисованные улыбки, улыбки торжества и
свершения. Все развеялось, как дым, задолго до того, как умер последний
Дарген, в старости загромоздивший свой дом подушками, коврами, затканными
от руки скатертями ранней викторианской эпохи и какими-то совсем уж
отжившими вещами, которые казались нам еще древнее рыцарей и крестовых
походов... Да, это было непохоже на Блейдсовер.
- Душновато здесь, Джордж, - сказал дядюшка. - Когда строили этот дом,
понятия не имели о вентиляции.
В одной из комнат, обшитых панелями, тесно стояли шкафы и огромная
кровать под балдахином.
- Тут, наверно, водятся привидения, - заметил дядюшка.
Но мне казалось маловероятным, чтобы Даргены, замкнутый род, древний,
законченный, изживший себя, - чтобы эти Даргены стали являться кому-либо
по ночам. Кто из живущих ныне на земле имеет хоть малейшее отношение к их
чести, их взглядам, их добрым и злым делам? Привидения и колдовство -
плоды более поздних времен, эта новая мода пришла из Шотландии вместе со
Стюартами...
Позже, с любопытством рассматривая надгробные надписи за оградой
нынешней Даффилдской церкви, в густых зарослях крапивы мы наткнулись на
мраморного крестоносца с отбитым носом, стоящего под полуразрушенным
каменным навесом.
- Все там будем, - сказал дядюшка. - А, Сьюзен? Нас тоже это ждет. Надо
будет его почистить немножко и поставить ограду, чтобы мальчишки сюда не
лазили.
- Спасает в последнюю минуту, - процитировала тетя одну из наименее
удачных реклам Тоно Бенге.
Но дядя, по-моему, не слышал ее.
Тут, в зарослях крапивы, около мраморного крестоносца, нас и нашел
здешний викарий. Быстро, немного даже запыхавшись, он появился из-за угла.
Видно было, что он бежал за нами следом с той самой минуты, как
автомобильный гудок впервые возвестил деревне о нашем прибытии. Это был
человек, окончивший Оксфорд, чисто выбритый, с землистым цветом лица,
сдержанно-почтительными манерами и безукоризненно правильной речью, и во
всем его облике чувствовалось, что он сумел приспособиться к новому
порядку вещей. Эти питомцы Оксфорда - поистине греки в нашей
плутократической империи. По духу он был тори, но тори, так сказать,
применившийся к обстоятельствам, иначе говоря, он уже перестал быть
легитимистом и готов был к замене старых господ новыми. Он знал, что мы
торгуем какими-то пилюлями и уж, конечно, вульгарны до мозга костей; но
почтенному священнослужителю куда труднее было бы избрать линию поведения,
если бы "Леди Гров" досталась какому-нибудь индийскому радже-многоженцу
или еврею с презрительной от природы физиономией. А мы как-никак были
англичане, притом не диссиденты и не социалисты. И он от души рад был
принять нас как настоящих джентльменов. Конечно, по некоторым причинам он
предпочел бы, чтобы на нашем месте оказались американцы: они не так явно
выхвачены из одного слоя общества и переброшены в другой, и они больше
поддаются наставлениям духовного пастыря; но не всегда в этом мире нам
дано выбирать.
Итак, он был очень оживлен и любезен, показал нам церковь, посплетничал
немножко, представляя нам наших ближайших соседей: это оказались банкир
Такс, лорд Бум, владелец газеты и толстого журнала, лорд Кэрнеби,
знаменитый любитель спорта, и старая леди Оспри. И, наконец, он повел нас
по деревенской улице - трое ребятишек вприпрыжку бежали за нами, пяля
испуганные глаза на дядюшку, - и через захудалый садик к своему большому
запущенному дому, где мы увидели выцветшую мебель и поблекшую жену викария
- и та и другая в стиле эпохи королевы Виктории; жена угостила нас чаем, а
викарий представил нам свое робеющее семейство, расположившееся на ветхих
плетеных стульях по краю старой теннисной площадки.
Эти люди заинтересовали меня. В них, конечно, не было ничего
выдающегося, но прежде мне с такими встречаться не приходилось. Два сына
викария, долговязые юнцы с красными ушами, играли в теннис. Они отращивали
черные усики и одеты были с нарочитой небрежностью: в расстегнутых,
неподпоясанных блузах и потертых шерстяных брюках. Тут было несколько
худосочных дочерей, наряды которых свидетельствовали о благоразумии и
строгой бережливости; младшая, еще длинноногий подросток, была в
коричневых носках, а на груди старшей из присутствующих (как мы убедились,
еще одна или две спрятались от нас) красовался большой золотой крест, да и
по иным бросающимся в глаза признакам можно было безошибочно судить о ее
приверженности святой церкви; вертелись тут еще два или три фокстерьера,
совершенно неведомой породы охотничий пес и дряхлый, с налитыми кровью
глазами сенбернар, от которого несло псиной. Была тут и галка. Кроме того,
здесь сидела еще какая-то загадочная молчаливая особа - видимо, как решила
после моя тетушка, живущая у них на полном пансионе и притом совершенно
глухая. Еще двое или трое сбежали при нашем приближении, не успев допить
чай. На стульях лежали коврики, подушки, а некоторые были даже покрыты
британскими национальными флагами.
Викарий наскоро представил нас, и его поблекшая супруга поглядела на
тетю глазами, которые выражали одновременно привычное презрение и
трусливую почтительность, и томным и нудным голосом завела разговор о
соседях, которых тетя, конечно, не могла знать. Тетя отнеслась ко всей
этой публике добродушно и весело, от нее ничего не укрылось, то и дело ее
голубые глаза обращались на постные физиономии тщедушных викариевых дочек
и на крест на груди у старшей. Ободренная поведением тети, супруга викария
приняла добросердечно-покровительственный тон и дала понять, что может
помочь перебросить мостик через пропасть, отделяющую нас от здешних
именитых семейств.
До меня долетали лишь обрывки их беседы:
- Миссис Меридью принесла ему целое состояние. Ее отец, мне кажется,
торговал испанскими винами; впрочем, она настоящая леди. А он потом упал с
лошади, и сильно разбил себе голову, и после этого занялся сельским
хозяйством и рыбной ловлей. Я уверена, они оба вам понравятся. Он такой
забавный!.. Их дочь пережила большое разочарование, сделалась
миссионеркой, уехала в Китай и попала там в резню...
- Вы не поверите, какие прекрасные шелка она оттуда привезла, какие
изумительные вещи!..
- Да, они ей дали все это, чтобы ее умилостивить. Видите ли, они даже
не понимают разницы между нами и думают, что, если они резали людей, так и
их самих тоже будут резать. Они даже не понимают, что христиане совсем
другие...
- В их семье было семь епископов!..
- Вышла замуж за паписта и погибла для своих родных...
- Не выдержал какого-то ужасного экзамена, и ему пришлось стать
военным...
- Тогда она изо всех сил вцепилась зубами ему в ногу, и он отпустил
ее...
- У него удалили четыре ребра...
- Заболел менингитом - и в неделю его не стало...
- Ему вставили в горло большую серебряную трубку, а когда он хотел
говорить, он зажимал ее пальцем, Мне кажется, это делает его ужасно
интересным. Так и чувствуешь, что он очень искренний. Обаятельнейший
человек во всех отношениях...
- Очень удачно заспиртовал их, и они прекрасно сохранились и стоят у
него в кабинете, только он, конечно, не всем их показывает.
Молчаливая дама, нисколько не задетая этой волнующей беседой, с
чрезвычайным вниманием разглядывала наряд тети Сьюзен и была явно
поражена, когда та расстегнула плащ и распахнула его. Тем временем мужчины
беседовали, одна из дочек, посмелее, с живым интересом прислушивалась, а
сыновья растянулись на траве у наших ног. Дядюшка предложил им сигары, и
они оба отказались: по-моему, от застенчивости, но викарий, наверно,
решил, что это плоды хорошего воспитания. Когда мы на них не смотрели,
молодые люди исподтишка пинали друг друга ногами.
Под влиянием дядюшкиной сигары мысли викария унеслись за пределы его
прихода.
- Этот социализм, - промолвил он, - приобретает, мне кажется, все
больше сторонников.
Дядя покачал головой.
- Мы, англичане, - слишком большие индивидуалисты, чтобы увлекаться
подобной чепухой, - сказал он. - Где все хозяева, там нет хозяина. Вот в
чем их ошибка.
- Я слышал, среди социалистов есть и вполне разумные люди, - заметил
викарий. - Писатели, например. Старшая дочь называла мне даже одного очень
известного драматурга, забыл, как его зовут. Милли, дорогая! Ах, ее здесь
нет. Среди них есть и художники. Мне кажется, в этом социализме тоже
сказывается брожение умов, присущее нашему веку... Но, как вы справедливо
заметили, он противен духу нашего народа. Деревенским жителям во всяком
случае. Здешний народ слишком независим в своей повседневной жизни и
вообще слишком благоразумен...
Тут на время мое внимание отвлек какой-то поразительный несчастный
случай, о котором рассказывала жена викария.
- Для Даффилда чрезвычайно важно, что у "Леди Гров" снова есть хозяин,
- говорил викарий, когда я вновь прислушался к их беседе. - Наши прихожане
всегда брали пример с этого дома, и если принять все во внимание, старый
мистер Дарген был прекрасный человек, необыкновенный человек. Надеюсь, что
и вы будете уделять нам много времени.
- Я намерен исполнить свой долг перед приходом, - сказал дядюшка.
- Душевно рад это слышать, душевно рад. Мы многого были лишены, пока
"Леди Гров" пустовала. Английская деревня так нуждается в облагораживающем
влиянии... Народ отбивается от рук. Жизнь становится слишком скучной и
однообразной. Молодых людей притягивает Лондон.
С минуту он молча наслаждался сигарой.
- Будем надеяться, что с вашим переездом у нас здесь все оживет, -
сказал бедняга викарий.
Дядюшкина сигара встала торчком, и он вынул ее изо рта.
- Чего, по-вашему, надо приходу? - спросил он. И, не дожидаясь ответа,
продолжал: - Пока вы говорили, я думал, что бы тут сделать. Крикет...
прекрасная английская игра... спорт. Может, построить для молодых парней
что-нибудь вроде летнего клуба? И чтоб в каждой деревне был маленький тир.
- Д-да-а, - протянул викарий. - Только, разумеется, при условии, чтобы
не стрелять с утра до ночи...
- Это все можно устроить в лучшем виде, - сказал дядюшка. - Выстроим
этакий длинный сарай. Выкрасим его в красный цвет. Британский цвет. Потом
вывесим британский флаг на церкви и на школе. Может, и школу тоже в
красное выкрасим. Сейчас ей не хватает яркости. Слишком она серая. Потом
майское дерево.
- Придется ли это по душе нашим прихожанам... - начал викарий.
- Надо возродить дух доброй старой Англии, вот вам и весь сказ-ззз, -
объявил дядюшка. - Побольше веселья. Пускай парни и девчонки пляшут на
лугу. И чтоб праздник урожая. И гостинцы с ярмарки. И сочельник, и все
такое.
Наступило короткое молчание.
- А старая Салли Глю сойдет за Королеву мая? - спросил один из сыновей
викария.
- Или Энни Гласбаунд? - спросил другой и оглушительно, басом захохотал,
как смеются юнцы, у которых еще недавно ломался голос.
- Салли Глю восемьдесят пять лет, - объяснил викарий. - А Энни
Гласбаунд - это молодая особа... м-м... необычайно... м-м... щедро
одаренная в смысле пропорций. Но, видите ли, у нее не все в порядке. Не
все в порядке - вот тут. - И он постучал себя пальцем по лбу.
- Щедро одаренная! - повторил старший сын, и хохот возобновился.
- Видите ли, - пояснил викарий, - все девушки побойчее уезжают служить
в Лондон или куда-нибудь поближе к нему. Их влечет беспокойная жизнь. К
тому же там и жалованье больше, это тоже, несомненно, имеет значение. И
они могут там наряжаться сколько вздумается. И вообще они там сами себе
хозяйки. Так что, пожалуй, будет нелегко сейчас найти у нас подходящую
Королеву мая - действительно молодую и... м-м... хорошенькую... Я,
конечно, не имею в виду своих дочерей и вообще девушек их круга...
- Надо, чтоб они вернулись, - сказал дядя. - Таково мое мнение. Надо
хорошенько встряхнуть деревню. Английская деревня - действующее
предприятие, она еще не обанкротилась, вроде того как церковь, с вашего
разрешения: впрочем, она тоже действующее предприятие. И Оксфорд то же
самое и Кембридж. И все эти замечательные старые штуки. Только нужны новые
капиталы, новые мысли и новые методы. К примеру, железные дороги
облегченного типа, научная система осушения. Проволочные изгороди...
машины... и все такое.
На лице викария промелькнуло выражение отчаяния, которое он не сумел
скрыть. Должно быть, он подумал о мирных сельских дорогах, обсаженных
боярышником и жимолостью.
- В деревне можно делать большие дела, - сказал дядя. - Поставить
производство джема и пикулей на современную ногу... Готовить их прямо на
месте.
Должно быть, это последнее изречение еще звучало у меня в ушах, и
поэтому, возвращаясь обратно в Лондон, я сочувственно, почти растроганный,
смотрел на разбросанные в беспорядке деревенские домики и нарядный лужок.
В тот вечер эти утопающие в зелени домики казались необыкновенно мирными и
идиллическими; два-три белых домика были еще под соломой; всюду виднелось
множество остролиста, желтофиолей и бледно-желтых нарциссов, а дальше
беспорядочно разросся фруктовый сад, и деревья стояли белые, все в цвету,
а внизу пестрели яркие грядки. Я увидал длинный ряд соломенных ульев,
островерхих ульев того устаревшего типа, что давно осужден всеми
прогрессивными умами как негодный; на докторском лужке паслось целое стадо
из двух овец: наверное, кто-нибудь заплатил ему за визит натурой. Двое
мужчин и старуха низко и раболепно поклонились, и дядюшка величественно
помахал в ответ рукой в огромной шоферской перчатке...
- В Англии полно таких местечек, - очень довольный, изрек дядюшка,
откинувшись на переднем сиденье, и оглянулся назад. Сквозь темные
поблескивающие очки он смотрел на башенки "Леди Гров", почти уже
скрывшиеся за деревьями.
- Надо бы поставить флагшток, - размышлял он вслух. - Всегда можно
будет показать, что ты дома. Жителям будет приятно знать...
Я тоже задумался на минуту.
- Да, конечно, - сказал я. - Они и к этому привыкнут.
Тетя Сьюзен против обыкновения все время молчала. Теперь она вдруг
заговорила:
- Он ловит удачу, он покупает поместье. Нечего сказать, хорошая
работенка для меня! Все заботы о доме! Он плывет по деревне, раздувшись,
как старый индюк. А дворецкого кто должен найти? Я! Кому придется забыть
все, что знал, и все начинать сызнова? Мне! Кому придется перекочевать из
Чизлхерста и стать важной дамой? Мне!.. Эх ты, старый непоседа! Только
освоилась и начала чувствовать себя как дома...
Дядя поглядел на нее сквозь свои огромные очки.
- Ну, нет, Сьюзен, уж теперь-то это будет настоящий дом... Именно то,
что нам надо.
Мне кажется теперь, что всего лишь один шаг отделяет нас от покупки
"Леди Гров" до закладки дома в Крест-хилле, от дней, когда "Леди Гров"
была для нас огромным достижением, до той поры, когда она оказалась
слишком маленькой, жалкой, совершенно неподходящим обиталищем для великого
финансиста. Я в те времена все дальше отходил от нашего дела и от
лондонского светского общества, я заглядывал в Лондон лишь изредка,
мимоходом, и иной раз по две недели безвыходно сидел в своем шале
невдалеке от "Леди Гров", а если и выходил оттуда, то чаще всего ради
собрания в Обществе воздухоплавания или в каком-нибудь другом ученом
обществе, или чтобы ознакомиться с литературой, или с новыми
изобретениями, или по неотложному делу. А для дяди это были годы
величайшего расцвета. Всякий раз, как я встречался с ним, я убеждался, что
он стал еще увереннее, еще осведомленнее, еще яснее сознает себя одним из
вершителей важных дел. Теперь он вращался уже не только в деловых кругах,
он стал такой крупной фигурой, что попал в поле зрения великих мира сего.
Постепенно я привык узнавать что-нибудь новенькое о его личной жизни из
вечерней газеты или встречать его портрет во всю страницу в дешевом
журнале. Газеты обычно сообщали о каком-нибудь его щедром пожертвовании, о
какой-нибудь романтической покупке или даре или передавали слухи о
каком-либо затеянном им новом преобразовании. То печатали его интервью, то
он в числе прочих знаменитостей делился своими соображениями о том, в чем
"Секрет успеха", или еще о чем-нибудь в этом же роде. То появлялись
удивительные рассказы о его необычайной работоспособности, поразительном
таланте организатора, об умении принимать решения на лету и на редкость
верно судить о людях. Газеты повторяли его незабываемое mot [изречение
(франц.)]: "Восьмичасовой рабочий день! Да мне и восьмидесяти не хватит!"
Он завоевал не слишком громкую, но прочную популярность. В "Ярмарке
Тщеславия" появилась даже карикатура на него. На ежегодной выставке в
Берлингтон-хаузе портрет тети Сьюзен - очень изящной, настоящей леди -
висел как раз напротив портрета короля, а на следующий год в Новой галерее
дядюшка, гордый и величественный, но, пожалуй, немножко чересчур
кругленький, взирал на белый свет с медальона работы Юарта.
Я лишь изредка появлялся в обществе, где дядюшка так преуспевал.
Правда, обо мне знали, многие пытались через меня произвести на него
своего рода фланговую атаку, и ходила совершенно нелепая легенда,
порожденная отчасти моей все возрастающей известностью в научных сферах,
отчасти некоторой сдержанностью, свойственной мне, будто я играю гораздо
большую роль в его делах и планах, чем это было на самом деле. Вот почему
я раза два обедал в весьма интимном кругу, был раза два приглашен на
торжественные приемы, и самые неожиданные люди навязывали мне свое
знакомство и свои услуги, от которых я почти всегда уклонялся. Среди тех,
кто искал со мной встреч, был Арчи Гервелл, - он стал теперь военным,
большим франтом, без гроша в кармане и без особых чинов, и, я думаю, не
прочь был бы руководить мною в любой области спорта, к которой я проявил
бы интерес; при этом он самым очаровательным образом не подозревал, что мы
уже когда-то встречались. Он всегда подсказывал мне, на кого следует
поставить, несомненно, надеясь впоследствии получить взамен какие-нибудь
вполне реальные блага, он действовал в духе нашего поистине научного и
верного метода: извлекать кое-что из ничего...
Роясь в старых воспоминаниях, я убеждаюсь теперь, что хоть и был очень
занят своими исследованиями в те богатые событиями годы, а все-таки мне
довелось повидать и немало высокопоставленных особ; я видел вблизи
механизм, которым управляется наша изумительная империя, сталкивался и
беседовал с епископами и государственными мужами, с женщинами, причастными
политике, к с женщинами, от политики далекими, с врачами и военными,
художниками и писателями, издателями больших газет, с филантропами и
вообще со всякими знаменитыми, выдающимися людьми. Я видел государственных
деятелей без орденов, видел епископов едва ли не в светской одежде, когда
на них мало что оставалось от шелка и пурпура и вдыхали они не ладан, а
дым сигары. Я мог тем лучше рассмотреть их, что они-то смотрели не столько
на меня, сколько на моего дядюшку, сознательно или бессознательно
прикидывая, как бы его обработать и получше использовать в своих интересах
- в интересах самой неразумной, коварной, преуспевающей и бессмысленной
плутократии, какая когда-либо обременяла собою человечество. До той самой
минуты, пока не разразился крах, никто из них, насколько я мог заметить,
не возмущался дядюшкиным надувательством, почти неприкрытой бесчестностью
его приемов, дикой неразберихой, которую он вносил своим неожиданным
вторжением то в ту, то в иную область коммерции. Ясно помню, как они
окружали его, как были предупредительны, не спускали с него глаз, как
умели находить с ним общий язык; маленький, толстенький и неуклюжий, с
жесткими волосами, коротким носиком и самодовольно выпяченной нижней
губой, он неизменно оказывался в центре внимания. Чуждый всему
окружающему, он бродил среди знаменитостей и нередко улавливал шепот:
- Это мистер Пондерво!
- Вон тот маленький?
- Да, маленький, невежа в очках.
- Говорят, он заработал...
Или я видел его на каком-нибудь помосте или трибуне - рядом с тетей
Сьюзен в сногсшибательной шляпке, - окруженный титулованными особами в
пышных нарядах, он, по его собственному выражению, "умел не ударить лицом
в грязь", солидно жертвовал на то или иное широко известное,
благотворительное начинание и, случалось, даже произносил перед
восторженной аудиторией короткую зажигательную речь во славу какого-нибудь
доброго дела.
- Господин председатель, ваши королевские высочества, милорды, леди и
джентльмены, - начинал он среди затихающих аплодисментов, потом поправлял
свои упрямые очки, откидывал фалды фрака - руки в боки - и произносил
речь, сдабривая ее изредка своим неизбежным "ззз". При этом руки у него
все время были в движении: то он хватался за очки, то за карманы; он то и
дело, по мере того как фраза толчками, словно часовая пружина,
раскручивалась, медленно приподнимался на носках, а договорив ее, опять
опускался на пятки. Точно так же, размахивая руками и раскачиваясь на
носках, он когда-то в первую нашу встречу, стоя перед холодным камином в
крохотной задрапированной гостиной, говорил с моей матерью о моем будущем.
В те нескончаемые жаркие вечера в уимблхерстской крохотной лавчонке он
вслух мечтал о "Романтике современной коммерции". И вот теперь его
романтические мечты сбылись.
Говорят, что, достигнув вершины своего богатства, мой дядюшка потерял
голову, но если можно сказать начистоту всю правду о человеке, которого
как-никак любишь, так ведь ему, собственно, нечего было терять. Он всегда
был фантазер, сумасброд, неосмотрителен, опрометчив и сумбурен, и
нахлынувшее на него богатство лишь дало волю его натуре. Несомненно, в
пору своего расцвета он нередко бывал очень раздражителен и не терпел
возражений, но, я думаю, что причина не в его умственном расстройстве, а
скорее в каком-то скрытом телесном недуге. И, однако, мне нелегко судить
его и нелегко во всей полноте раскрыть читателю те перемены, которые
совершались в нем. Я слишком часто встречался с ним, слишком много картин
и впечатлений беспорядочно теснится в моей памяти. Вот он напыжился,
обуянный манией величия, вот съежился и скис, он то сварлив, то неуязвимо
самодоволен, но неизменно стремителен, порывист, непоследователен и полон
энергии, - и при этом, уж не знаю, как определить, где-то глубоко,
неуловимо, по самой природе своей, донельзя нелеп.
Быть может, потому, что так спокоен и хорош был тот летний вечер, мне
особенно запомнился один наш разговор на веранде моего домика за
Крест-хиллом возле сарая-мастерской, где хранились мои летательные
аппараты и воздушные шары. Такие разговоры мы вели нередко, и, право, не
знаю, почему именно этот запал мне в память. Видно, так уж случилось. Дядя
зашел ко мне после кофе, чтобы посоветоваться по поводу потира, который в
приступе величия и щедрости, поддавшись назойливым уговорам некоей
графини, он решил преподнести в дар одной весьма достойной церкви в
Ист-Энде. Я в порыве еще более необдуманного великодушия предложил
заказать рисунок чаши Юарту. Юарт сразу же сделал превосходный эскиз
священного сосуда, окаймленного подобием ангельского хоровода из этаких
бледнолицых Милли с распростертыми руками и крыльями, и получил за это
пятьдесят фунтов. А потом пошли всякие проволочки, которые очень бесили
дядюшку. Потир все больше и больше ускользал из-под власти почтенного
коммерсанта, становился неуловим и недосягаем, как святой Грааль, и,
наконец, Юарт вовсе перестал работать над эскизом.
Дядюшка забеспокоился...
- Понимаешь, Джордж, они уже хотят получить эту окаянную штуку.
- Какую окаянную штуку?
- Да этот потир, черт бы его побрал! Они уже начинают про него
спрашивать. Дела так не делаются.
- Но ведь это искусство, - возразил я. - И религия.
- Ну и пускай себе. Но ведь это плохая реклама для нас, Джордж.
Наобещали, а товар не даем... Я, кажется, спишу твоего друга Юарта в
убыток, вот чем это кончится, и обращусь к какой-нибудь солидной фирме...
Мы сидели на складных стульях на веранде, курили, пили виски и,
покончив с потиром, предавались размышлениям. Дядюшка уже забыл о своей
досаде. На смену раскаленному, полному истомы дню пришел великолепный
летний вечер. В ярком лунном свете смутно вырисовывались очертания холмов,
убегающих вдаль волна за волной; а далеко за холмами крохотными яркими
точками светились огни Лезерхэда, и прямо перед нами, словно влажная
сталь, сверкал край помоста, с которого я запускал свои планеры. Стоял,
должно быть, конец июня, потому что, помню, в роще, скрывавшей от нас
светлые окна "Леди Гров", заливались и щелкали соловьи...
- А ведь мы добились своего, Джордж? - сказал дядя после долгого
молчания. - Помнишь, что я говорил?
- Когда же это?
- В этой дыре на Тотенхем-Корт-роуд. А? Это был прямой, честный бой, и
мы выиграли.
Я кивнул.
- Помнишь, я тебе говорил... про Тоно Бенге?.. Как раз в тот день я и
напал на эту идею.
- Я так и думал... - признался я.
- Мир великолепен, Джордж, в наше время всякому может посчастливиться,
была бы только хватка. Вытащил козырь - и пожалуйста, действуй!.. А? Тоно
Бенге... Подумай только! Мир великолепен, Джордж, и чем дальше, тем лучше
становится. Нет, я доволен жизнью и рад, что мы не упустили своего. Мы
выходим в большие люди, Джордж. Счастье само идет нам в руки. А? Эта
история с Палестиной...
Он задумался и с минуту тянул сквозь зубы свое "ззз", потом умолк.
Его музыкальную тему подхватил сверчок в траве, давая дядюшке время
вновь собраться с силами. Сверчок, кажется, тоже воображал, что он уже
добился своего, что осуществились какие-то его планы. "Ззз-дорррво, -
выговаривал он. - Зз-дорррво..."
- Бог ты мой, что за домишко был у нас в Уимблхерсте, - вдруг заговорил
дядя. - Вот я как-нибудь выберу денек, и мы прокатимся туда на автомобиле,
Джордж, и не пощадим пса, который спит на главной улице. Там вечно спал
какой-нибудь пес, без этого не бывало. Никогда не бывало... Хотел бы я еще
разок поглядеть на ту нашу лавчонку. Надо полагать, старый Рэк по ею пору
стоит у себя на пороге и скалит зубы; а Марбл - старый бездельник! -
выходит в белом фартуке с карандашом за ухом и делает вид, что он занят
делом... Интересно, знают ли они, что я за персона теперь. Хотел бы я,
чтобы они это узнали.
- Кончилась их спокойная жизнь: там у них теперь международная чайная
компания и всякие другие компании, - сказал я. - А насчет пса, который там
шесть лет спал посреди улицы, так ему, бедняге, теперь и там не очень-то
спится, - автомобили гудят, и у него нервы расстроены.
- Все пришло в движение, - сказал дядя. - Ты, пожалуй, прав... В
великое время мы живем, Джордж. Наступает великая, грандиозная,
прогрессивная эпоха. Взять хоть Палестинское начинание... Какая
смелость... Это... это такой процесс, Джордж. И он в наших руках. Вот
сидим и управляем ям. Нам это доверено... Вот сейчас, кажется, все тихо.
Но если бы нам видеть и слышать... - И дядя махнул сигарой в сторону
Лезерхэда и Лондона. - А там они, миллионы, Джордж. Только подумай, чем
они были до сих пор, эти десять миллионов? Каждый корпел над чем-то в
своем углу. Даже в голове не укладывается! Это, как сказал старик
Уитмен... Как, бишь, он оказал? Ну, в общем, как сказал Уитмен. Чудный
парень этот Уитмен! Чудный старик! Только вот никак не упомнишь, как это
он сказал... И эти десять миллионов еще не все. За морями тоже миллионы,
сотни миллионов... Китай, Марокко да вообще вся Африка, Америка... И не
кто-нибудь, а мы заправляем, у нас хватит и сил и времени... потому что мы
всегда были энергичными, ловили удачу, у нас в руках все кипело, мы не
ждали, как другие, чтоб нам поднесли готовенькое. Понимаешь? И вот,
пожалуйста, мы всем заправляем. Мы вышли в большие люди. И то ли еще
будет. Если хочешь знать, мы - сила.
Он помолчал немного.
- Это великолепно, Джордж, - сказал он.
- Англосаксы - народ энергичный, - заметил я словно бы про себя.
- Вот именно, Джордж, все дело в энергии. Поэтому все у нас в руках:
все нити, провода, понимаешь, они тянутся и тянутся, от какой-нибудь нашей
конторы прямо в Западную Африку, и в Египет, и в Индию, на восток и на
запад, на север и на юг. Правим миром, если хочешь знать. И чем дальше,
тем крепче держим его в руках. Творим. Возьми хоть этот палестинский
канал. Блестящая мысль! Вот мы ввяжемся в это, возьмемся за это дело - и
мы и другие, - устроим шлюз-зззз, пустим воду из Средиземного в Мертвое -
подумай, как все переменится! Пустыня цветет, как роза, Иерихон пропал,
вся святая земля под водой... Тут, глядишь, и христианству конец...
Он задумался на мгновение.
- Выроем каналы, - бормотал он. - Туннели... Новые страны... Новые
центры... зззз... Финансы... Тут не одна Палестина... Хотел бы я знать,
как далеко мы пойдем, Джордж. Сколько больших дел у нас на мази! Уж люди
понесут нам свои денежки, будь спокоен. Почему бы нам не выйти в большие
воротилы, а? Тут, правда, есть свои загвоздки... но я с ними справлюсь. Мы
еще немножко мягкотелы, но ничего, станем потверже... Я думаю, я стою
что-нибудь около миллиона, если все подсчитать и учесть. Даже если сейчас
уйти от дел. Великое время, Джордж, замечательное время!..
Я поглядел на него, с трудом различая его в сумерках, маленького и
кругленького, и, не скрою, как-то вдруг понял, что он не очень-то много
стоит.
- Все у нас в руках, Джордж, у нашего брата, большого человека. Надо
держаться друг за друга... И всем заправлять. Приладиться к старому
порядку вещей, как то мельничное колесо у Киплинга. (Это лучшее, что он
написал, Джордж... Я как раз недавно перечитывал. Потому и купил "Леди
Гров".) Так вот, нам надо управлять страной, Джордж... Ведь это наша
страна. Превратить ее в научно-организованное деловое предприятие. Вложить
в нее идеи. Электрифицировать ее. Заправлять прессой. Всем заправлять.
Всем без изъятия. Я говорил с лордом Бумом. С разными людьми говорил.
Великие дела. Прогресс. Мир на деловых рельсах. И это еще - только
начало...
Он углубился в размышления.
Затянул свое "ззз", потом затих.
- Да! - изрек он немного погодя тоном человека, который наконец-то
разрешил какие-то великие вопросы.
- Что? - спросил я, выдержав подобающую случаю паузу. Дядюшка помолчал
минуту и молчал со столь многозначительным видом, что мне почудилось,
будто судьба мира колеблется на чаше весов. Но вот он заговорил, и
казалось, слова его идут из самой глубины души... Да так оно, наверно, и
было.
- Хотел бы я завернуть в "Герб Истри", когда все эти бездельники дуются
в карты: Рэк, и Марбл, и все прочие, и выложить им в двух словах, что я о
них думаю. Прямо сплеча. Свое мнение о них. Это пустяк, конечно, но хотел
бы я им сказать разок... Пока жив... хоть один раз-ззз.
Потом мысль его остановилась на другом.
- Вот взять Бума... - задумчиво произнес он и замолк.
- Замечательно у нас государство устроено, Джордж, наша добрая старая
Англия, - снова заговорил он тоном беспристрастного судьи. - Все прочно,
устойчиво, и при этом есть место новым людям. Приходишь и занимаешь свое
место. От тебя прямо ждут этого. Участвуешь во всем. Вот чем наша
демократия отличается от Америки. У них, если человек преуспел, он только
и получает, что деньги. У нас другие порядки... по сути дела, всякий может
выдвинуться. Вот хотя бы этот Бум... Откуда он взялся!
Дядюшка умолк. К чему это он клонит? И вдруг я понял и едва не скатился
со стула от изумления, но удержался, выпрямился и ощутил под ногами
твердую землю.
- Неужели ты это серьезно?.. - сказал я.
- Что, Джордж?
- Взносы в партийную кассу. Взаимная выгода. Неужели мы и этого
достигли?
- К чему это ты ведешь, Джордж?
- Сам знаешь. Только они на это не пойдут!
- На что не пойдут? - повторил он не слишком уверенно и тут же
прибавил: - А почему бы и нет?
- Они даже и баронета тебе не дадут. Ни за что! Хотя, правда. Бум... И
Колингсхед... и Горвер! Они варили пиво, занимались всякими пустяками. В
конце концов Тоно Бенге... Это тебе не посредник на скачках или еще
что-нибудь в этом роде!.. Хотя, конечно, и посредники на скачках бывают
весьма почтенные! Это не то, что какой-нибудь болван ученый, который не
умеет делать деньги!
Дядюшка сердито заворчал; мы и прежде расходились во взглядах на этот
предмет.
Бес вселился в меня.
- Как они будут тебя величать? - размышлял я вслух. - Викарий, наверно,
хотел бы Гров. Слишком похоже на гроб. Непростая это штука - титул. - Я
ломал голову над разными возможностями. - Вот я тут вчера натолкнулся на
социалистическую брошюрку. Стоит прислушаться. Автор говорит: мы все
"делокализуемся". Недурно сказано: "делокализуемся"! Почему не стать
первым делокализованным пэром Англии? Тогда можно взять за основу Тоно
Бенге! Бенге - это, знаешь ли, совсем неплохо. Лорд Тоно Бенгский - на
всех этикетках, везде и всюду. А?
К моему удивлению, дядюшка вышел из себя.
- Черт подери, Джордж, ты никак не возьмешь в толк, что я говорю
серьезно! Ты всегда измывался над Тоно Бенге! Как будто это какое-то
жульничество! Это - совершенно законное дело, совершенно законное!
Первоклассный товар, своих денег стоит... Приходишь к тебе поделиться,
рассказать о своих планах, а ты измываешься. Да, да! Ты не понимаешь, это
- огромное дело. Огромное дело. Пора бы уже тебе привыкнуть к нашему
новому положению. Надо уметь видеть вещи, как они есть. И нечего скалить
зубы...
Нельзя сказать, что дядюшка был поглощен одними только делами да
честолюбивыми устремлениями. Он успевал еще следить за развитием
современной мысли. Например, его чрезвычайно поразила эта, как он
выражался, "идея Ницше насчет сверхчеловека и всякое такое".
Соблазнительная теория сильной, исключительной личности, освободившейся
от стеснительных оков обыкновенной честности, перепуталась у него в голове
с легендой о Наполеоне. Это дало новое направление его фантазии. Наполеон!
Самый большой вред человечеству нанес он тогда, когда его полная
грандиозных потрясений и превратностей жизнь завершилась и романтические
умы начали создавать о нем легенды. Я глубоко убежден, что дядя потерпел
бы куда менее страшное банкротство, если бы его не сбила с толку эта
легенда о Наполеоне. Дядюшка был во многих отношениях лучше и добрее тех
дел, которые он вершил. Но в минуты сомнения, когда он оказывался перед
выбором, поступить ли достойно или воспользоваться низменной выгодой, в
эти минуты культ Наполеона влиял на него особенно сильно. "Подумай о
Наполеоне, представь себе, как отмахнулся бы от таких угрызений совести
непреклонный, своевольный Наполеон" - такие размышления всегда кончались
тем, что он делал еще один шаг на пути бесчестья.
Дядюшка, правда, без всякой системы коллекционировал наполеоновские
реликвии: чем толще оказывалась книга о его герое, тем охотнее он покупал
ее; он приобретал письма, и побрякушки, и оружие, которое имело весьма
отдаленное отношение к Избраннику Судьбы, и даже раздобыл в Женеве старую
карету, в которой, быть может, ездил Буонапарте, правда, он так и не
доставил ее домой; он заполонил мирные стены "Леди Гров" его портретами и
поставил статуи, предпочитая, как заметила тетушка, те портреты, где
Наполеон был изображен в белом жилете, подчеркивающем его полноту, и
статуэтки Наполеона, стоящего во весь рост, заложив руки за спину, так что
его брюшко становилось особенно заметно. И, взирая на все это,
сардонически усмехались со старых полотен Даргены.
Иной раз после завтрака дядюшка останавливался у окна - освещенный
падавшим из него светом, заложив два пальца между пуговицами жилета и
прижав к груди подбородок, он размышлял, самый нелепый маленький толстяк
на свете. Тетя Сьюзен говаривала, что в эти минуты она чувствовала себя
"старым фельдмаршалом, которого изрядно поколотили!".
Быть может, из-за пристрастия к Наполеону дядя стал реже обычного
прибегать к сигарам; хотя в этом я не слишком уверен, но смело могу
сказать, что, прочитав книгу "Наполеон и прекрасный пол", он доставил тете
Сьюзен немало огорчений, так как на время эта книга возбудила в нем
интерес к той стороне жизни, о которой, поглощенный коммерцией, он обычно
забывал. Немалую роль тут сыграло внушение. Дядюшка воспользовался первым
же удобным случаем и завел интрижку!
Это было не такое уж страстное увлечение, и подробностей я так никогда
и не узнал. И вообще-то мне стало известно об этом совершенно случайно.
Однажды я, к своему изумлению, встретил дядю на приеме у Робберта, члена
Королевской академии, который в свое время писал портрет моей тетушки;
компания там собралась разношерстная, сливки общества смешались с богемой,
дядюшка стоял поодаль в нише у окна и разговаривал, или, вернее, слушал,
что говорит ему, понизив голос, полная невысокая блондинка в
светло-голубом платье - некая Элен Скримджор, которая писала романы и
руководила изданием еженедельного журнала. Толстая дама, оказавшаяся рядом
со мной, что-то сказала по их адресу, но, и не расслышав ее слов, я без
труда понял, что связывает этих двоих. Это бросалось в глаза, как афиша на
заборе. Я был поражен, что не все это замечают. А быть может, и замечали.
На ней было великолепное бриллиантовое колье, слишком великолепное для
журналистки, и смотрела она на дядюшку взглядом собственницы, права
которой, однако, сомнительны; чувствовалось, что он у нее на привязи, но
веревочка туго натянута и грозит оборваться; кажется, все это неизбежно в
подобных интрижках. Здесь узы, соединяющие двух людей, и сильнее натянуты
и менее прочны, чем в браке. Если мне нужны были еще какие-нибудь
доказательства, достаточно было заглянуть в глаза дядюшке, когда он поймал
мой взгляд, - в этих глазах я прочел и замешательство, и гордость, и
вызов. И на следующий же день он воспользовался первым удобным случаем,
чтобы мимоходом рассыпаться в похвалах уму и дарованиям своей дамы, боясь,
что я превратно пойму, в чем тут суть.
Потом одна из ее приятельниц кое о чем насплетничала мне. А я был
слишком любопытен, чтобы не выслушать ее. Никогда в жизни я не представлял
себе дядюшку в роли влюбленного. Оказалось, что она называет его своим
"Богом в автомобиле" - так звали героя романа Антони Хопа.
Между ними было твердо установлено, что дядюшка безжалостно покидает ее
в любую минуту, как только его призывают дела, и дела действительно его
призывали. Женщины не занимали в его жизни большого места - оба это
понимали, - главной его страстью было честолюбие. Огромный мир призывал
его и благородная жажда власти. Я так и не мог понять, насколько искренни
были чувства миссис Скримджор, но вполне вероятно, что ее покорили прежде
всего его финансовое величие и ослепительная щедрость, и, возможно, она и
в самом деле вносила в их отношения какую-то романтическую нотку... Должно
быть, на их долю выпадали удивительные минуты...
Поняв, что происходит, я очень расстроился и огорчился за тетю. Я
подумал, что это будет для нее жестоким унижением. Я подозревал, что она
храбрится, потеряв дядину привязанность, и делает вид, что ничего не
произошло, а на душе у нее кошки скребут, но оказалось, что я попросту
недооценивал ее. Она долгое время ничего не знала, но, узнав, вышла из
себя и ощутила бурный прилив энергии. Поначалу чувства ее были не слишком
глубоко задеты. Она решила, что дядюшке полезна хорошая взбучка. Надев
сногсшибательную новую шляпку, она отправилась в Хардингем и беспощадно
отчитала дядюшку, а потом и мне порядком досталось за то, что я до сих пор
молчал...
Я пытался уговорить тетю Сьюзен смотреть на вещи трезво, но она с
присущей ей оригинальностью взглядов была непоколебима.
- Мужчины не ябедничают друг на друга в любовных делах, - оправдывался
я, ссылаясь на обычаи света.
- Женщина! - возмутилась она. - Мужчина! При чем тут мужчины и женщины,
речь идет о нем и обо мне, Джордж! Что за вздор ты несешь! Любовь -
прекрасная вещь, ничего не скажешь, и уж кто-кто, а я ревновать не
собираюсь. Но тут ведь не любовь, а просто чепуха... Я не дам этому
старому дураку распускать павлиний хвост перед бабами... Я ему на все
нижнее белье нашью красные метки: "Только для Пондерво", - все перемечу до
последней тряпки... Не угодно ли? Пылкий любовник нашелся!.. В
набрюшнике... в его-то годы!
Я и представить себе не могу, что произошло между дядюшкой и тетей
Сьюзен. Но уверен, что ради этого случая она изменила своей обычной манере
передразнивать его. Какой разговор состоялся тогда между ними, понятия не
имею; хоть я и знал обоих, как никто, мне еще не приходилось слышать,
чтобы они всерьез говорили о своих отношениях. Во всяком случае, в
ближайшие несколько дней мне пришлось иметь дело с чрезвычайно серьезным и
озабоченным "Богом в автомобиле", - чаще обычного он тянул свое "ззз" и
нервно жестикулировал, причем эти досадливые, нетерпеливые жесты никак не
были связаны с тем, о чем шел разговор в эту минуту. Было ясно, что жизнь
вдруг стала казаться ему как никогда сложной и необъяснимой.
Многое в этой истории осталось скрытым от меня, но в конце концов тетя
Сьюзен восторжествовала. Дядюшка бросил, вернее, оттолкнул миссис
Скримджор, а она написала на эту тему роман, вернее, вылила на бумагу
целый ушат оскорбленного женского самолюбия. О тете Сьюзен там даже не
упоминалось. Писательница, как видно, и не подозревала, почему ее на самом
деле покинули. Наполеоноподобный герой ее романа не был женат, а бросил
свою даму, как Наполеон Жозефину, ради союза, имеющего государственное
значение...
Да, тетя Сьюзен восторжествовала, но победа досталась ей дорогой ценой.
Некоторое время их отношения оставались явно натянутыми. Дядюшка отказался
от дамы сердца, но злился - и даже очень, - что вынужден был это сделать.
В его воображении она занимала гораздо больше места, чем можно было
предполагать. Он долго не мог "прийти в норму". Он стал раздражителен с
тетей Сьюзен, нетерпелив, скрытен, и после того как раз-другой с
неожиданной резкостью оборвал ее, она остановила поток
добродушно-насмешливой брани, который не иссякал долгие годы и так забавно
освежал их жизнь. И от этого они оба стали духовно беднее и несчастнее.
Она все больше входила в сложную роль хозяйки "Леди Гров". Слуги
привязались к ней, как они сами говорили, и за время своего правления она
крестила трех Сьюзен: дочек садовника, кучера и лесничего. Она собрала у
себя целую библиотеку из старых папок с бумагами и расчетных книг, которые
велись в имении. Вдохнула новую жизнь в кладовые и стала великой
мастерицей по части желе и настоек из бузины и баранчиков.
Поглощенный своими исследованиями, думая о том, как бы одолеть все
препятствия и начать полет, я не обращал внимания на то, как богател мой
дядюшка, а с ним и я сам, а между тем его затеи приобретали все более
широкий размах, он все больше рисковал и без оглядки, беспорядочно швырял
деньгами. Должно быть, его преследовала мысль, что положение его
становится час от часу все ненадежнее, и потому в эти последние годы -
годы своего расцвета - он все чаще раздражался, все больше замыкался в
себе, скрывая многое от тети Сьюзен и от меня. Я думаю, он опасался, что
придется объяснить нам истинное положение вещей, боялся, как бы наши шутки
ненароком не попали в цель. Даже наедине с самим собой он не решался
взглянуть правде в глаза. Он копил в своих сейфах ценные бумаги, которые в
действительности не имели никакой цены и грозили лавиной обрушиться на
весь коммерческий мир. Но он покупал и покупал, как одержимый, и
лихорадочно уверял сам себя, что победоносно шагает к безмерному,
беспредельному богатству. Странное дело, в эту пору он без конца
приобретал все одни и те же вещи. Казалось, его одолевают навязчивые мысли
и желания. За один только год он купил пять новых автомобилей, причем
каждый следующий был более мощным и быстроходным, чем предыдущий, - и
только одно помешало дядюшке самому сесть за руль: всякий раз, когда он
пытался это сделать, его главный шофер грозил немедленно взять расчет.
Дядя все чаще пользовался автомобилем. Он страстно увлекался быстрой
ездой, скоростью ради скорости.
Потом его стала раздражать "Леди Гров": ему не давала покоя глупая
шутка, услышанная им как-то за обедом.
- Этот дом мне не подходит, Джордж, - жаловался он. - Тут повернуться
негде. Он битком набит воспоминаниями о всякой старине... И я не выношу
всех этих проклятых Даргенов! Погляди вон на того, в углу. Нет, в другом
углу, на субъекта в вишневом мундире. Он так и следит за тобой! Вот я
проткну ему кочергой глотку, сразу станет дурак дураком.
- А по-моему, каков есть, таким и останется, - возразил я. - У него
такой вид, будто его что-то насмешило.
Дядюшка поправил очки, съехавшие от волнения на кончик носа, и гневно
уставился на своих противников.
- Кто они такие? Что они собой представляют? Просто дохлятина - и все.
Безнадежно устарели. До реформации и то не дожили. До реформации, которая
тоже давно вышла из моды! Шагай в ногу с веком! А они шли наперекор.
Просто семейство неудачников - они никогда и не старались!.. Знаешь,
Джордж, они полная противоположность мне. Да, да, полная. Нет, так не
пойдет... Живешь где-то в прошлом... И мне нужен дом побольше. Я хочу
воздуха, и света, и простора, и слуг побольше. Нужен дом, чтоб было где
развернуться. А тут выходит раз-ззз-нобой какой-то, прямо ерунда, даже
телефона не поставишь!.. Весь этот дом гроша ломаного не стоит, ничего не
стоит - только и есть, что терраса. А так он темный и ветхий и набит
всяким старомодным хламом и заплесневелыми мыслями... Это какой-то
аквариум для золотой рыбки, а не жилище современного человека... Ума не
приложу, как меня сюда занесло.
Потом его одолело новое огорчение.
- Этот чертов викарий воображает, будто я еще должен считать себя
счастливым, что мне досталась эта "Леди Гров"! Всякий раз, как его
встретишь, у него это прямо на лице написано... Погоди, Джордж, я ему еще
покажу, какой должен быть дом у современного человека!
И он показал.
Вспоминаю день, когда он, как выражаются американцы, сделал заявку на
Крест-хилл. Он пришел посмотреть мою новую газовую установку - я тогда как
раз начал делать опыты с запасными баллонами, - и все время его очки,
поблескивая, устремлялись куда-то вдаль, на открытый широкий склон.
- Пройдем к "Леди Гров" той дорогой, через холм, - сказал дядя. - Я
тебе кое-что покажу. Кое-что стоящее!
В тот летний вечер весь этот пустынный склон был залит солнцем, земля и
небо рдели в лучах заката, и посвистывание чибиса или еще какой-то пичуги
только подчеркивало чудесную тишину, венчавшую долгий ясный день. Так
хорош был этот мир и покой, обреченный на гибель! И мой дядюшка, этот
новоявленный властелин и повелитель, в сером цилиндре и сером костюме, в
очках на черной ленте, коротенький, тонконогий, пузатый, размахивал руками
и тыкал пальцем в пространство, угрожая этому спокойствию.
- Вот оно, Джордж, - начал он и широко развел рукой. - То самое место.
Видал?
- А? - переспросил я, потому что все время думал совсем о другом.
- Я купил его.
- Что купил?
- Хочу строить дом! Дом двадцатого века! Это - самое подходящее место!
Тут он изрек одно из своих излюбленных словечек.
- Будет обдувать со всех четырех сторон, Джордж, - сказал он. - А? Со
всех четырех сторон.
- Да, тут вас будет продувать со всех сторон, - сказал я.
- Это должен быть не дом, а громадина, Джордж. Под стать этим холмам.
- Правильно, - сказал я.
- Повсюду будут большие галереи, террасы и всякое такое. Понимаешь? Я
уже все обдумал! Он будет обращен вон туда, прямо к Вилду. Спиной к "Леди
Гров".
- И будет с утра смотреть прямо на солнце?
- Как орел, Джордж! Как орел!
Так он впервые поведал мне о том, что очень скоро стало главной его
страстью в годы процветания, - о Крест-хилле. Но кто же не слыхал об этом
необычайном доме, который все рос и рос и план которого все время менялся,
и он раздувался, как улитка, если на нее посыпать соли, и разбухал, и
выпускал рожки и щупальца, и снова рос. Уж не знаю, что за бредовое
нагромождение башенок, террас, арок и переходов рисовалось под конец
дядюшкиному воображению; и хотя все это внезапно застыло на мертвой точке,
едва над нами разразилась катастрофа, дом этот, даже недостроенный,
поражает: нелепая попытка человека, не имеющего детей, оставить след на
земле. Главного своего архитектора, по фамилии Уэстминстер, дядюшка
откопал на выставке проектов Королевской академии - ему понравились
смелость и размах, свойственные работам молодого зодчего; но время от
времени дядя привлекал ему в помощь разных мастеров, каменщиков,
санитарных техников, художников, скульпторов, резчиков по металлу и
дереву, мебельщиков, облицовщиков, садовников-декораторов и даже
специалиста, который планировал устройство и вентиляцию в новых зданиях
Лондонского зоологического сада...
К тому же у дяди были и собственные идеи. Он не забывал о новом доме
никогда, но с вечера пятницы до утра понедельника его мысли были отданы
дому безраздельно. Каждую пятницу вечером он подъезжал к "Леди Гров" в
автомобиле, до отказа набитом архитекторами. Впрочем, он не ограничивался
архитекторами, всякий мог получить приглашение к нему на воскресенье и
полюбоваться Крест-хиллом, и многие рьяные прожектеры, не подозревая о
том, как наглухо, по-наполеоновски, дядюшка отделил в своем сознании
Крест-хилл от всяких иных своих дел, пытались умаслить его при помощи
какой-нибудь черепицы, вентиляторов или новой электрической арматуры. В
воскресное утро, если только погода благоприятствовала, едва отделавшись
от завтрака и от секретарей, дядюшка с многочисленной свитой отправлялся
на постройку - менял и развивал план нового дома, вносил всяческие
усовершенствования, громко, с бесконечными "ззз" отдавал приказания самые
поразительные, но, как под конец убедились Уэстминстер и подрядчики,
практически никуда не годные.
Таким он остался в моей памяти - как символ нашего века - человек удачи
и рекламы, владыка мира на час. Вот он стоит на краю широкой полукруглой
террасы, лежащей перед величественным главным входом, - крохотная фигурка,
до смешного малюсенькая на фоне этой сорокафутовой арки; за спиной у него
высеченный из гранита шар - гигантский шар в медной сетке параллелей и
меридианов, изображающий нашу планету, и небольшой подвижной телескоп на
бронзовой подставке, который ловит солнце как раз в ту минуту, когда оно в
зените. Вот он стоит, мой дядюшка, точно Наполеон, окруженный своей
свитой, - тут мужчины в визитках и в костюмах для гольфа, маленький
адвокат, чью фамилию я запамятовал, в черном пиджаке и серых брюках, и,
наконец, Уэстминстер: на нем шерстяная фуфайка, цветастый галстук и
какой-то необыкновенный коричневый костюм собственного покроя. Он
внимательно слушает дядю, а тот указывает ему на ту или иную часть
расстилающегося перед ними пейзажа. Свежий ветер, налетая порывами,
развевает полы дядюшкиного сюртука, ерошит его жесткие волосы, и от этого
еще отчетливее видно, что его лицо, фигура и весь он - воплощение
неукротимой жадности.
У ног их раскинулись на сотни футов мостки, канавы, котлованы, горы
земли, груды камня, который добывается в горах Вилда. Справа и слева
поднимаются стены дядюшкиного несуразного и никому не нужного дворца. Одно
время на него тут работало сразу до трех тысяч рабочих, и это нашествие
нарушало экономическое равновесие всей округи.
Таким его рисует мне память - среди первых грубо намеченных очертаний
постройки, которую не суждено было довести до конца. Ему приходили в
голову самые дикие фантазии, которые не укладывались ни в какие финансовые
сметы и не имели ни малейшего отношения, к здравому смыслу. Казалось, он
вообразил под конец, что для него уже не существует никаких пределов и
ограничений. Он велел перенести солидных размеров холм и с ним чуть ли не
шестьдесят старых деревьев на двести футов южнее, потому что этот холм
заслонял вид на восток. В другой раз он вздумал устроить под искусственным
озером бильярдную с потолком из зеркального стекла - что-то в этом роде он
видел в одном городском ресторане. Одно крыло дома он обставил, не
дождавшись, пока все здание подведут под крышу. Ему понадобился бассейн
для плавания размером в тридцать квадратных футов рядом с его спальней на
втором этаже, и в довершение всего он решил обнести все свои владения
высоченной стеной и закрыть к ним доступ простым смертным. Стена была в
десять футов высотой, утыканная поверху битым стеклом, и, если бы ее
довели до конца, как хотел дядюшка, длина ее составила бы около
одиннадцати миль. Под конец работы велись настолько недобросовестно, что
не прошло и года, как часть стены обрушилась, но на протяжении нескольких
миль она тянется и поныне. И всякий раз, вспоминая о ней, я думаю о тех
сотнях мелких вкладчиков, что так горячо поверили в "звезду" моего дядюшки
и чьи надежды и судьбы, покой жен и будущее детей ухнули безвозвратно в
никудышный цемент, который так и не скрепил эту обвалившуюся стену...
Любопытно, что многие современные финансисты, разбогатевшие благодаря
счастливому случаю и беззастенчивой рекламе, на закате своей карьеры
принимаются за какую-нибудь грандиозную постройку. Так было не только с
моим дядей. Рано или поздно всем им, как видно, непременно хотелось
испытать свое счастье, претворить неуловимый поток изобилия в нечто
плотное, осязаемое, воплотить свою удачу в кирпичи и цемент, заставить и
лунный свет служить им, как будто он тоже у них на поденном заработке. И
тут-то вся махина, сооруженная из доверия и воображения, начинала шататься
- и все рушилось...
Когда я думаю об этом изуродованном холме, о колоссальной свалке
кирпича и известки, о проложенных на скорую руку дорогах и подъездных
путях, о строительных лесах и сараях, об этом неожиданном оскорблении,
нанесенном мирной природе, мне вспоминается разговор, который был у меня с
викарием в один ненастный день, после того как он наблюдал полет моего
планера. Я только что приземлился и в фуфайке и шортах стоял около своей
машины, викарий заговорил со мной о воздухоплавании, и на его худом,
мертвенно-бледном лице проступало отчаяние, которое ему никак не удавалось
скрыть.
- Вы почти убедили меня, - сказал он, подходя ко мне, - убедили против
моей воли... Чудесное изобретение! Но еще очень много времени понадобится
вам, пока вы сумеете поспорить с другим совершенным механизмом - с птичьим
крылом.
Он посмотрел на мои ангары.
- Вы тоже изменили облик этой долины, - сказал он.
- Это временное явление, - возразил я, догадываясь, что у него на уме.
- Да, разумеется. Все приходит и уходит. Приходит и уходит... Но...
гм... Я только что был по ту сторону холма, хотел взглянуть на новый дом
мистера Эдуарда Пондерво. Это... это нечто более долговечное. Великолепная
вещь во многих отношениях. Весьма внушительная. Мне как-то не приходилось
бывать в той стороне... Дело быстро подвигается... Много пришлого люда
появилось у нас в деревнях из-за этого строительства, все больше рабочие,
это, видите ли, несколько обременительно... Это выбивает нас из колеи. Они
вносят новый дух в нашу жизнь. Бьются об заклад... всякие мысли...
своеобразные взгляды на все... Нашим трактирщикам это, конечно, по вкусу.
И потом эти люди располагаются на ночлег где-нибудь у вас на дворе или в
сарае... и по ночам вы не чувствуете себя дома в безопасности. Вчера рано
утром мне не спалось - легкое несварение желудка, знаете, - и я выглянул
из окна. Меня поразило, сколько народу ехало мимо на велосипедах. Такая
бесшумная процессия. Я насчитал девяносто семь человек... Это было на
рассвете. Все они направлялись к новой дороге, которая ведет на
Крест-хилл. Такое множество народу - диву даешься. И вот пошел посмотреть,
что там делают.
- Лет тридцать тому назад это показалось бы вам более чем удивительно,
- сказал я.
- Да, разумеется. Все меняется. Теперь мы почти не обращаем на такие
вещи внимания... И этот огромный дом... - Он поднял брови. - Это
грандиозно! Поистине грандиозно!.. Весь склон холма... он раньше был
покрыт травкой. А теперь там все разворочено!
Викарий испытующе посмотрел мне в лицо.
- Мы так привыкли с почтением смотреть на "Леди Гров", - сказал он и
улыбнулся, ища сочувствия. - Она стала центром нашего скромного мирка.
- Все еще уладится, - сказал я, покривив душой.
Он ухватился за мои слова.
- Да, понятно, все уладится, все опять успокоится. Должно успокоиться.
Все пойдет по-старому. Все непременно придет в порядок... это очень
утешительная мысль. Да. В конце концов ведь и "Леди Гров" тоже когда-то
надо было построить... и она на первых порах казалась... чем-то таким...
противоестественным и необычным.
Взгляд викария вновь устремился на мой аппарат. Он пытался отогнать
более серьезные заботы, угнетавшие его.
- Я бы хорошенько подумал, прежде чем доверить свою жизнь этой машине,
- заметил он. - Но, верно, можно постепенно привыкнуть и к полету...
Он простился со мной и пошел своей дорогой, ссутулясь, погруженный в
раздумье...
Долгое время он старался закрывать глаза на правду, но в это утро она
слишком властно ворвалась в его сознание, и уже невозможно было отрицать,
что в окружающем его мире не просто совершаются перемены, но весь этот мир
беспомощен и беззащитен, завоеванный и покоренный, и весь он, насколько
мог понять викарий, сверху донизу, снаружи и изнутри обречен на перемены.
3. ВЗЛЕТ
Почти все время, пока дядюшка вынашивал и высиживал план нового дома, я
в небольшой лощине, лежащей между "Леди Гров" и Крест-хиллом, усиленно
занимался все более дорогостоящими и дерзкими опытами в области
воздухоплавания. Эта работа и была смыслом и сутью моей жизни в ту
знаменательную пору, когда разыгрывалась симфония Тоно Бенге.
Я уже говорил о том, как вышло, что я посвятил себя работе в этой
области, как отвращение к пошлым авантюрам повседневности побудило меня
вновь вернуться к брошенным после университета занятиям, приняться за
исследования, на которые толкало меня уже не мальчишеское честолюбие, но
решимость взрослого человека. С самого начала я работал успешно. Я думаю,
тут дело в особой склонности, просто бог весть отчего была у меня такая
жилка, такой склад ума. По-видимому, такие способности у человека -
случайность, их едва ли можно поставить ему в заслугу, и тут смешно
гордиться или, наоборот, скромничать. В те годы я проделал огромную
работу, я работал сосредоточенно, страстно, вкладывая в это всю свою
энергию и все способности. Я разработал ряд вопросов, связанных с
устойчивостью тел в воздухе, с движением воздушных потоков, а также
произвел революцию если не во всей теории двигателей внутреннего сгорания,
то по меньшей мере в ведущем ее разделе. Обо всем этом сообщалось в
"Философских трудах", "Математическом журнале" и изредка еще в двух-трех
периодических изданиях этого рода - и здесь на этом нет смысла
останавливаться. Да я, вероятно, и не мог бы здесь об этом писать. Работая
в такой специальной области, привыкаешь к своеобразной скорописи не только
в своих заметках, но и в мыслях. Мне никогда не приходилось преподавать
или читать лекции, иначе говоря, мне не случалось излагать технические
проблемы на обычном, понятном для каждого языке, и я сильно опасаюсь, что,
если попробую сделать это, у меня выйдет очень скучно...
Начать с того, что моя работа в значительной степени была
теоретической. Первоначальные предположения и выводы я мог проверить на
совсем маленьких моделях, изготовленных из китового уса, тростника и шелка
и запускавшихся в воздух при помощи поворотного круга. Но пришло время,
когда передо мной встали проблемы, которые невозможно было решить на
основании предварительных теоретических расчетов, наших далеко еще не
достаточных знаний и опыта в этой области, и надо было экспериментировать
и пробовать самому. Тут мне пришлось расширить сферу деятельности, что я
вскоре и сделал. Я занимался в одно и то же время равновесием и
устойчивостью планеров и управлением воздушных шаров - эти последние опыты
обходились мне баснословно дорого. Без сомнения, тут я был движим чем-то
вроде того духа расточительства, который всецело завладел моим дядюшкой.
Вскоре мое хозяйство, расположившееся неподалеку от "Леди Гров",
разрослось: тут было теперь и деревянное, крашеное шале, где могли
разместиться шесть человек и где я жил по три недели кряду, и газомер, и
гараж, и три больших, крытых рифленым железом ангара, и склады, и
площадка, с которой запускались планеры, и мастерские, и прочее. Мы
проложили немощеную дорогу. Провели газ из Чипинга и электричество из
Уокинга, где оказалась также и неплохая мастерская, - она с готовностью
бралась выполнять для меня работы, которые были мне не под силу. И еще в
одном мне повезло: я встретил человека по фамилии Котоп, которого,
кажется, само небо послало мне в помощники. Он был самоучка, в недавнем
прошлом сапер, и, пожалуй, не было на свете более умелого и искусного
механика. Без него мне бы не достичь и половины того, что удалось. Порой
он был для меня не просто подручным, но соратником, и он не расстается со
мной по сей день. А все другие появлялись и исчезали по мере надобности.
Не знаю, где найти слова, чтобы передать тому, кто не испытал этого
сам, как вдохновенно, с каким неповторимым удовлетворением можно годами
вести научные изыскания, если ты не стеснен в деньгах. Ничто, никакая
другая деятельность не сравнится с этим. Ты избавлен от раздражающих
столкновений с другими людьми, по крайней мере когда работа идет успешно,
а для меня это дороже всего. Научная истина - самая далекая из
возлюбленных, она скрывается в самых неожиданных местах, к ней
пробираешься запутанными и трудными путями, но она всегда существует!
Добейся ее, и она уже не изменит тебе: отныне и навсегда она принадлежит
тебе и человечеству. Она и есть реальность, единственная реальность,
которую я обрел в хаосе бытия. Она не будет дуться на тебя, не поймет тебя
неправильно, не обманет тебя, не лишит заслуженной награды из-за какого-то
мелочного подозрения. Ее не изменить крикливой рекламой, не задушить
пошлостью. Служа ей, ты созидаешь и творишь, и творения твои вечны, как
ничто другое в человеческой жизни. В этом-то и есть то ни с чем не
сравнимое удовлетворение, которое дает наука, в этом - непреходящая
награда ученого...
Занявшись экспериментами, я изменил всем своим прежним привычкам. Я уже
рассказывал о той поре строгой самодисциплины и долгого, упорного труда,
какую я пережил когда-то в Уимблхерсте, и о том, как по приезде в Южный
Кенсингтон меня совсем сбил с толку Лондон, ибо бессчетные новые
впечатления поглощали мое внимание и будили неутолимое любопытство. А
отойдя от научных занятий ради производства Тоно Бенге, я пожертвовал
своей гордостью. Но я был беден - и потому сохранил привычку к трезвости и
умеренности, был полон юношеского романтизма - и потому оставался
целомудренно сдержан еще долгое время спустя после женитьбы на Марион.
Потом я дал себе волю во всех отношениях. Я много работал, но никогда не
задавался вопросом, могу ли я сделать больше и нельзя ли избежать
находивших на меня порой приступов хандры и лени. Я жил в достатке, вволю
и без разбору ел, много пил и чем дальше, тем чаще делал, что в голову
взбредет. Мне это казалось вполне естественным. Никогда и ни в чем я не
доходил до предела своих возможностей. Волнения, связанные с разводом, не
заставили меня круто перемениться и отнестись к себе строже. Я не сразу
сумел сосредоточиться на научной работе, он" требовала куда больше
напряжения, чем коммерческое дело, но тут меня выручили сигары. Я стал
отъявленным курильщиком, и часто это вызывало у меня глубочайшую
подавленность. От нее я излечивался гомеопатическим методом - попросту
зажигал новую сигару. Я совершенно не представлял, до какой степени
расшатались мои нравственные устои и нервная система, пока не дошел в
своих исследованиях до той стадии, когда надо было переходить к практике,
и не стал лицом к лицу с необходимостью испытать, что это значит - лететь
на планере и каким человеком нужно быть, чтобы справиться с этим делом.
Я привык к несколько вольному образу жизни, хотя от природы склонен был
к самодисциплине. Я никогда не любил потакать собственным слабостям.
Философии, проповедующей словоблудие и чревоугодие, я всегда инстинктивно
не доверял. Всегда и во всем я любил простоту, прямоту, строгость,
сдержанность, четкие линии, холодные тона. Но в наше время, когда жизнь
бьет через край, когда предметов первой необходимости с избытком хватает
на всех и борьба за существование выливается в соперничество рекламы и
стремление пустить соседу пыль в глаза, когда человеку не так уж
необходимы ни храбрость, ни крепкие нервы, ни истинная красота, только
случай помогает нам познать самих себя. В прежние времена огромное
большинство людей не страдало от пресыщения, ибо у них не было возможности
есть до отвала, все равно хотелось им этого или не хотелось, и все, за
редкими исключениями, были бодры и здоровы, потому что им неизбежно
приходилось работать физически и сталкиваться лицом к лицу с опасностями.
А теперь каждый, если только у него не слишком высокие требования к
жизни и он не обременен чувством собственного достоинства, может позволить
себе кой-какие излишества. Ныне можно прожить всю жизнь кое-как, ничему
всерьез не отдаваясь, потворствуя своим прихотям и ни к чему себя не
принуждая, не испытав по-настоящему ни голода, ни страха, ни подлинной
страсти, не узнав ничего лучше и выше, чем судорога чувственного
наслаждения, и впервые ощутить изначальную суровую правду бытия лишь в
свой смертный час. Так, я думаю, было с моим дядей, почти так было и со
мной.
Но планер властно поднял меня над всем этим. Я должен был выяснить, как
он ведет себя в воздухе, а выяснить это можно было, только взлетев самому.
И я не сразу решился на это.
Когда пишешь книгу, мне кажется, в какой-то мере отрешаешься от самого
себя. Во всяком случае, мне удалось написать здесь такие вещи, которых я
никогда и никому не мог бы высказать вслух: мне стоило огромных мучений
заставить себя сделать то, что в Вест-Индии первый встречный абориген
сделает и глазом не моргнув, - решиться на первый полет. Первая попытка
далась мне тяжелее всего, да иначе и не могло быть: я ставил на карту свою
жизнь и мог выиграть, а мог и погибнуть или остаться калекой - шансы были
примерно равные. Это было ясно как день. Мне казалось, что мой первый
планер очень напоминает по конструкции аэроплан братьев Райт, и все же я
не был в нем уверен. Он мог перевернуться. Я сам мог опрокинуть его. При
посадке он мог зарыться носом и разбиться вдребезги вместе со мной. В
полете надо быть постоянно начеку; тут нельзя просто взять да и кинуться
вслепую, нельзя ни горячиться, ни выпить стаканчик для храбрости. Надо в
совершенстве владеть своим телом, чтобы сохранять равновесие. И когда я
наконец полетел, первые десять секунд были ужасны. Добрых десять секунд,
пока я несся по воздуху, прильнув всем телом к своему дьявольскому
аппарату, и встречный ветер хлестал мне в лицо, а земля внизу стремительно
уходила назад, я весь был во власти тошнотворного бессилия и ужаса.
Казалось, какой-то могучий и бурный поток бьется в мозгу и в костях, и я
громко стонал. Я стиснул зубы и стонал. Я не мог удержать стона, это было
помимо моей воли. Ощущение ужаса дошло до предела.
А потом, вообразите, его не стало!
Внезапно это чувство ужаса прошло, исчезло. Я неуклонно шел ввысь, и
никакого несчастья не стряслось. Я был необычайно бодр, полон сил, и
каждый нерв был натянут, как струна. Я подвинул ногу, планер накренился, с
криком ужаса и торжества движением другой ноги я его выровнял и снова
обрел равновесие. Потом мне показалось, что я столкнусь с грачом, летевшим
мне наперерез; это было поразительно - как неслышно, с быстротой
метательного снаряда он ринулся на меня из пустоты, и в смятении я
завопил: "Прочь с дороги!" Грач сложил было крылья, став на мгновение
похожим на перевернутую римскую пятерку, потом замахал ими, круто свернул
вправо, и больше я его не видел. Потом я заметил внизу тень моего
аппарата; она скользила передо мною по земле прямо и уверенно, держась на
одном и том же расстоянии, а земля словно убегала назад. Земля! В конце
концов она убегала не так уж быстро...
Когда я спланировал на ровный зеленый лужок, который выбрал для
посадки, я был спокоен и уверен в себе, как какой-нибудь клерк, который на
ходу прыгает с подножки омнибуса, и за это время я научился не только
летать, но еще очень многому. Я задрал планер носом кверху как раз
вовремя, снова выровнял и приземлился мягко, как падают наземь снежные
хлопья в безветренный день. Мгновение я лежал плашмя, потом приподнялся на
колени, встал, еще весь дрожа, но очень довольный собой. С холма ко мне
бежал Котоп...
С этого дня я начал тренироваться и тренировался еще многие месяцы.
Ведь целых полтора месяца я под разными предлогами со дня на день
откладывал испытания, потому что меня так страшил этот первый полет,
потому что за годы, отданные коммерции, я ослаб и телом и духом. Позорное
сознание собственной трусости терзало меня ничуть не меньше оттого, что,
по всей вероятности, о ней знал лишь я один. Я чувствовал, что Котоп, во
всяком случае, мог кое-что заподозрить. Ну, ничего, впредь у него не будет
повода для подозрений.
Любопытно, что чувство стыда, свои самобичевания и все дальнейшее я
помню гораздо лучше, чем недели сомнений и колебаний перед взлетом.
Некоторое время я в рот не брал ни капли спиртного, бросил курить, строго
ограничивал себя в еде и каждый день понемногу так или иначе упражнял свои
нервы и мускулы. Я старался как можно чаще летать. В Лондон я теперь ездил
не поездом, а на мотоцикле, храбро ныряя в поток движения, стремящегося на
юг, и даже попробовал испытать прелести верховой езды. Правда, поначалу
мне досталась искусственная лошадка, и я, быть может, без достаточных
оснований проникся презрением к надежному конному спорту, который никогда
не одарит тебя такими сильными ощущениями, как механизм.
Далее, я упражнялся в ходьбе по гребню высокой стены, ограждавшей сад
позади "Леди Гров", и под конец заставил себя даже, доходя до ворот,
перескакивать со столба на столб. Если при помощи всех этих упражнений я и
не совсем избавился от некоторой склонности к головокружению, то, во
всяком случае, приучился не обращать на это внимания. И вскоре меня уже не
страшил полет, напротив, мне не терпелось подниматься все выше, и я стал
понимать, что полет на планере даже над самой глубокой впадиной меж нашими
холмами, до дна которой всего каких-нибудь сорок футов, - это еще не
настоящий полет, а просто насмешка. Я начал мечтать о том, чтобы подняться
выше, над буковыми лесами, вдохнуть прохладу больших высот, и, пожалуй, не
столько естественный ход моей работы, сколько это желание заставило меня
немалую долю своей энергии и своих доходов отдать созданию управляемого
воздушного шара.
Я уже далеко вперед ушел в своих опытах; успел дважды разбиться и
сломать ребро, и тетушка с присущей ей энергией выходила меня; я уже
приобрел некоторую известность в мире аэронавтов - и вдруг в мою жизнь
вновь вошла Беатриса Норманди, словно она и не исчезала никогда -
темноглазая, с волной непокорных, как в детстве, кудрей, откинутых со лба.
Верхом на крупном вороном коне она ехала глухой тропинкой по заросшему
кустарником склону холма, на вершине которого виднелась "Леди Гров"; ее
сопровождали старый граф Кэрнеби и сводный брат Арчи Гервелл.
Дядюшка донимал меня разговорами о проводке горячей воды в Крест-хилл,
откуда мы и возвращались другой тропой, и на перекрестке нам неожиданно
повстречались три всадника. Граф Кэрнеби ехал по нашим владениям, поэтому
он приветливо поздоровался, осадил коня и заговорил с нами.
Сначала я даже не заметил Беатрису. Мне интересно было поглядеть, каков
этот лорд Кэрнеби и осталось ли в нем что-нибудь от дней его блистательной
юности. Я много слышал о нем, но никогда прежде его не видал. Для человека
шестидесяти пяти лет, повинного, как говорили, во всех смертных грехах и
безвозвратно загубившего свою политическую карьеру, которая начиналась с
таким триумфом, каким не мог похвастать никто из представителей его
поколения, лорд Кэрнеби показался мне на редкость крепким и бодрым. Он был
невысок, худощав, с серо-голубыми глазами на смуглом лице, и лишь его
надтреснутый голос производил неприятное впечатление.
- Надеюсь, вы не возражаете, что мы едем этой дорогой, Пондерво, -
громко сказал он.
И дядюшка, подчас слишком щедрый на титулы и не очень-то различавший
их, ответил:
- Ничуть, милорд, ничуть! Рад, что она вам пригодилась!
- Вы строите на том холме что-то грандиозное, - заметил Кэрнеби.
- Думаете, я на этот раз хочу пустить всем пыль в глаза? Не так уж он и
велик, этот дом, просто вытянут, чтоб побольше солнца было.
- Воздух и солнце, - изрек граф. - Да, их никогда не бывает слишком
много. А вот раньше строили, чтоб была крыша над головой, да поближе к
воде и к дороге...
И тут в молчаливой всаднице, остановившейся позади графа, я вдруг узнал
Беатрису.
Я настолько забыл ее, что мне даже показалось сперва, будто она ничуть
не изменилась с той минуты, когда настороженно глядела на меня,
спрятавшись за юбки леди Дрю. Она смотрела на меня из-под широких полей
шляпы - на ней были серая шляпа и свободный, незастегнутый жакет - и
недоуменно хмурила красивый лоб, верно, никак не могла вспомнить, где это
она видела меня. Наши взгляды встретились, и в ее глазах, скрытых тенью, я
прочел немой вопрос...
Неужели не помнит?
- Ну, что ж, - сказал граф и тронул поводья.
Гервелл похлопывал по шее своего коня, которому не стоялось на месте, и
даже не смотрел в мою сторону. Он кивнул через плечо и поскакал за
Кэрнеби. Похоже было, его движение что-то напомнило Беатрисе: она быстро
взглянула на него, потом снова на меня, в глазах ее блеснула догадка, и
губы дрогнули улыбкой. Мгновение она колебалась, не заговорить ли со мной,
улыбнулась теперь уже открыто, понимающе и тоже тронула коня. Все трое
перешли на легкий галоп, и она ни разу не обернулась. Секунду-другую я
стоял на перекрестке, глядя ей вслед, потом спохватился, что дядюшка уже
ушел вперед и говорит что-то через плечо, совершенно уверенный, что я иду
за ним.
Я поспешно зашагал вдогонку.
Мысли мои были полны Беатрисой и этой неожиданной встречей. Я помнил
лишь, что она из рода Норманди. Но совсем забыл, что Гервелл был сыном, а
она падчерицей нашей соседки леди Оспри. Скорее всего я тогда попросту
забыл, что леди Оспри - наша соседка. Да и почему бы мне помнить об этом?
Как удивительно, что мы встретились здесь, в графстве Сэррей: ведь, думая
о ней, я всегда видел ее в парке Блейдсовера и только там и мог ее себе
представить, а от Блейдсовера нас отделяли почти сорок миль и двадцать
безвозвратно ушедших лет. Она все такая же, все так же полна жизни! И на
щеках играет прежний румянец. Кажется, только вчера мы целовались среди
папоротника...
- Что? - спросил я.
- Я говорю, у него хорошая закваска, - повторил дядюшка. - Можешь как
угодно ругать аристократию, но у лорда Кэрнеби очень даже неплохая
закваска. В нем чувствуется Savoir Faire, что-то такое... для этого есть
старомодное выражение, Джордж, но очень правильное, в нем чувствуется
бонтон... Это как хороший газон, Джордж, такой в год не вырастишь. Не
пойму, как это у них получается. Это высший класс, Джордж. Впитывают это с
молоком матери...
"Она словно только что сошла с полотна Ромнея", - подумал я.
- Чего только про него не рассказывают! - продолжал дядюшка. - Но кому
какое до этого дело?
"Господи! - думал я. - Как я мог не вспоминать о ней целую вечность?
Эти тонкие, капризные брови... озорной огонек в глазах... и эта внезапная
улыбка!"
- Я его не осуждаю, - говорил дядюшка. - Это все от богатого
воображения. Да еще от безделья, Джордж. Вот у меня в молодости не было ни
минуты свободной. И у тебя тоже. Да и то!..
Но самое поразительное - это непонятный каприз моей памяти, в которой
ни на мгновение не возник живой образ Беатрисы, даже когда я повстречался
с Гервеллом, ведь мне, в сущности, только и вспоминалась тогда наша
мальчишеская неприязнь друг к другу и наша драка. А теперь, когда я весь
был полон ею, мне казалось просто невероятным, что я хоть на миг мог
позабыть о ней...
- Скажите, пожалуйста! - удивилась тетя Сьюзен, прочитав за кофе
письмо. - Это от молодой женщины, Джордж.
Мы завтракали вдвоем в "Леди Гров", в комнате-фонаре, под окнами
которой цвели ирисы; дядюшка был в Лондоне.
Я вопросительно хмыкнул и срезал макушку яйца.
- Что это за Беатриса Норманди? - спросила тетя. - Первый раз слышу.
- Это от нее письмо?
- От нее. Пишет, что знакома с тобой. Я не знаток этикета. Джордж, но,
по-моему, она ведет себя не совсем так, как принято. В сущности, она
собирается притащить свою мамашу...
- Что-что? У нее же мачеха?
- Ты, видно, неплохо осведомлен о ней. Она тут называет леди Оспри
матерью. Во всяком случае, они будут у нас в среду, в четыре часа, и
просят, чтобы ты тоже был к чаю.
- Как ты сказала?
- Чтобы ты был к чаю.
- Хм. Когда-то она отличалась весьма... решительным характером.
Тут я заметил, что тетя Сьюзен высунулась из-за кофейника и
устремленные на меня голубые глаза стали совсем круглыми. Секунду-другую я
выдержал ее пристальный взгляд, потом отвел глаза, покраснел и засмеялся.
- Это очень старое знакомство, я ее знаю дольше, чем тебя, - пояснил я
и рассказал все, как было.
Тетя Сьюзен слушала и из-за кофейника зорко и неотрывно следила за
мной. Она очень заинтересовалась моим рассказом и даже задала несколько
наводящих вопросов.
- Почему ж ты мне сразу не сказал ни слова? Ты уже целую неделю о ней
думаешь.
- Ума не приложу, почему это я не рассказал.
- Ты думал, я встречу ее в штыки, - решила тетя Сьюзен. - Вот что ты
думал.
И она продолжала разбирать свою почту.
Гости явились минута в минуту в коляске, запряженной пони, и на мою
долю выпало редкое удовольствие наблюдать тетушку в роли любезной хозяйки.
Чай мы пили под сенью кедра, но старая леди Оспри, ярая протестантка,
прежде, конечно, никогда не бывала в этом католическом доме, а потому мы
проделали нечто вроде инспекторского осмотра, напомнившего мне мой первый
приезд в "Леди Гров". Хотя все мысли мои были заняты Беатрисой, меня,
помнится, позабавила полная противоположность тети Сьюзен и леди Оспри:
тетя - высокая, стройная и немножко угловатая, в скромном голубом домашнем
платье, жадно читающая все без разбору и очень неглупая от природы, - и
титулованная леди - маленькая, полная, одетая с викторианской пышностью,
питающая свой ум хиромантией и модной беллетристикой, вся красная от
досады, что ей приходится быть в обществе женщины не ее круга. Она
держалась по этому случаю со столь царственной неприступностью, на какую
была способна только ее собственная кухарка, да и то лишь в самые
решительные минуты. Казалось, одна сделана из китового уса, другая
слеплена из теста. Тетя волновалась: ведь принять такую гостью совсем не
просто, а тут еще ей до смерти хотелось понаблюдать за мной и Беатрисой,
и, как всегда, от волнения она двигалась особенно неловко и разговаривала
уж так "своеобразно", что досадливый румянец на щеках титулованной леди
становился все гуще. Помнится, тетя Сьюзен уверяла, что, судя по портрету,
у одной из дам рода Даргенов "не все дома", потом сообщила, что
"средневековые рыцари придумали какого-то дракона, просто чтоб
прославиться", объявила также, что "обожает ковыряться в саду", и вместо
того, чтобы предложить мне печенье "Гарибальди", она, по обыкновению чуть
шепелявя, сказала: "Отведай этой дряни, Джордж". Уж, конечно, при первом
же удобном случае леди Оспри изобразит ее "весьма эксцентричной особой,
чрезвычайно эксцентричной особой". Чувствовалось, что эти слова так и
вертятся у нее на языке.
Беатриса была в скромном коричневом платье и простой, но оригинальной
широкополой шляпе и неожиданно показалась мне очень взрослой и разумной.
Она помогла мачехе справиться с церемонией первого знакомства, внимательно
разглядела тетю Сьюзен, затеяла осмотр дома, отвлекла таким образом обеих
дам и тогда уже занялась мною.
- Мы не видались, - сказала она с легкой и вопросительно доверчивой
улыбкой, - с тех самых пор, как...
- С самого Уоррена.
- Да, конечно, это было в Уоррене! - сказала она. - Я так хорошо все
помню, только ваше имя забыла... Мне тогда было восемь.
Ее глаза улыбались и требовали, чтобы я вспомнил все до мелочи. Подняв
глаза, я встретил ее взгляд и немножко растерялся, не зная, что сказать.
- Я с головой выдала вас тогда, - сказала она, задумчиво разглядывая
меня. - А потом выдала и Арчи.
Она отвернулась от остальных и чуть понизила голос.
- Ему порядком досталось за то, что он лгал, - сказала она так, словно
ей и сейчас приятно было вспомнить это. - А когда все кончилось, я пошла в
вигвам. Вы не забыли наш вигвам?
- В Западном лесу?
- Да... и плакала там, наверно, потому, что была так виновата перед
вами... Я и потом часто думала об этом.
Леди Оспри остановилась, поджидая нас.
- Дорогая моя, - сказала она падчерице. - Взгляни, какая прелестная
галерея!
Потом посмотрела на меня в упор с откровенным недоумением: что это еще
за птица?
- Многим очень нравится эта удобная лестница, - заметила тетя Сьюзен и
пошла вперед.
Леди Оспри одной рукой подобрала подол платья, готовясь подняться на
галерею, другой взялась за перила и, обернувшись, кинула Беатрисе
многозначительный взгляд, да, весьма многозначительный. Прежде всего он,
несомненно, говорил, что со мною следует вести себя поосмотрительнее, но
сверх того он был и сам по себе полон значения. Я случайно перехватил в
зеркале ответ Беатрисы: она сморщила носик, и на губах у нее промелькнула
злобная усмешка. Румянец на щеках леди Оспри стал еще гуще, она просто
онемела от негодования и стала подниматься вслед за тетей Сьюзен, всем
своим видом показывая, что полностью снимает с себя ответственность за
дальнейшее.
- Здесь мало света, но во всем чувствуется какое-то благородство, -
громко сказала Беатриса, с невозмутимым спокойствием осматривая холл и,
по-видимому, не торопясь догонять их. Она стояла ступенькой выше и глядела
на меня и на старый холл немножко свысока.
Дождавшись, когда мачеха поднялась на галерею и уже ничего не могла
слышать, она вдруг спросила:
- Но как вы здесь очутились?
- Здесь?
- Среди всего этого. - И широким, неторопливым жестом она обвела холл,
и высокие окна, и залитую солнцем террасу перед домом. - Разве вы не сын
экономки?
- Я пошел на риск. Мой дядя стал... крупным финансистом. Когда-то у
него была маленькая аптека милях в двадцати от Блейдсовера, а теперь мы
ворочаем делами, растем не по дням, а по часам - словом, вышли в тузы, в
герои нашего времени.
- Понимаю, - сказала она, глядя на меня заинтересованным, оценивающим
взглядом.
- А вы меня узнали? - спросил я.
- Почти сразу. Вы ведь тоже меня узнали, я видела. Только я не могла
сообразить, кто вы, но знала, что мы уже встречались. А потом ведь там был
Арчи, это помогло мне вспомнить.
- Я так рад, что мы опять встретились, - осмелился я сказать. - Я
никогда не забывал вас.
- Да, то, что было в детстве, не забывается.
С минуту мы смотрели друг на друга без всякого смущения, очень
довольные, что мы снова вместе. Трудно сказать, почему нас потянуло друг к
другу. Так уж случилось. Мы нравились друг другу, и ни один из нас в этом
не сомневался. С самого начала нам было легко и просто вдвоем.
- Ах, как живописно, как необыкновенно живописно! - донеслось до нас с
галереи, и сразу же: - Беатриса!
- Я хочу знать о вас решительно все, - сказала она как-то особенно
доверчиво, когда мы поднимались по витой лестнице.
Пока мы все четверо пили чай под сенью кедра на террасе, она
расспрашивала меня о моих занятиях аэронавтикой. Тетя Сьюзен вставила
словечко-другое о том, как я ухитрился сломать себе ребра. Леди Оспри,
видимо, считала полеты самой неприличной и неуместной темой разговора -
кощунственным вторжением в ангельские сферы.
- Это не полеты, - объяснил я. - Мы еще, в сущности, не летаем.
- И никогда не будете летать, - отрезала она. - Никогда.
- Что ж, - сказал я. - Каждый делает, что может.
Леди Оспри приподняла свою маленькую руку, затянутую в перчатку, фута
на четыре над землей.
- Вот так, - сказала она. - Вот так. И не выше этого. - Щеки ее
побагровели. - Не выше, - повторила она самым решительным тоном и
отрывисто кашлянула.
- Благодарю вас, - сказала она, разделавшись то ли с девятым, то ли с
десятым пирожным.
Беатриса громко рассмеялась, весело поглядывая на меня. Я расположился
на траве, и, быть может, это и заставило леди Оспри смутно вспомнить об
изгнании из рая.
- "Ты будешь ходить на чреве твоем, во все дня жизни твоей", - негромко
и внушительно произнесла она.
После чего мы больше не говорили о воздухоплавании.
Беатриса сидела, забившись в кресло, и смотрела на меня так же
испытующе, с тем же дерзким вызовом, как когда-то во время чаепития у моей
матери. Просто удивительно, она ничуть не изменилась - маленькая принцесса
моих блейдсоверских дней: все так же упрямы и непокорны вьющиеся волосы, и
голос тот же, а казалось бы, все это должно было неузнаваемо измениться.
Она по-прежнему была скорой на выдумку, опрометчивой и решительной.
Беатриса неожиданно поднялась.
- А что там, за террасой? - спросила она, и я тотчас оказался около
нее.
И, конечно, объявил, что оттуда открывается необыкновенно красивый вид.
Она отошла в противоположный угол террасы, подальше от кедра,
вспрыгнула на парапет и, очень довольная, уселась на замшелых камнях.
- А теперь рассказывайте о себе, - потребовала она. - Все, все
расскажите. Мои знакомые мужчины такие тупицы! И все они делают одно и то
же. Но как же вы-то здесь очутились? Все мои знакомые всегда здесь были.
Не родись они тут, они бы никогда сюда носа не показали. Сочли бы, что это
не по праву. Но вы одолели этот подъем.
- Если это можно назвать подъемом, - ответил я.
Она круто переменила тему разговора:
- Это... не знаю, поймете ли вы... это так интересно - опять
встретиться с вами. Я помнила вас. Сама не знаю почему, но вот помнила. Вы
всегда были действующим лицом в каждой сказке, которой я себя тешила. Но
только вы были какой-то неуловимый, как тень, и такой неподатливый,
упрямый... в костюме из магазина готового платья... Какой-нибудь
лейборист, член парламента, второй Бредлаф или что-нибудь в этом роде. А
вы... ну ни капельки не такой. И все же такой!
Она посмотрела на меня.
- Пришлось выдержать серьезную борьбу? Говорят, это неизбежно. А я не
понимаю почему.
- Нет, - сказал я. - Меня занесло сюда случайно. И не было никакой
борьбы. Разве только за то, чтоб остаться честным. И не я тут главная
фигура. Мы с дядей придумали одно лекарство, и оно-то вознесло нас так
высоко. Тут нет никакой заслуги! Но вы-то всегда обитали на этих высотах.
Расскажите, что вы делали все эти годы.
- Одного мы так и не сделали. - Она задумалась на минуту.
- Что именно? - спросил я.
- Мы не произвели на свет маленького братца - наследника Блейдсовера, и
его прибрали к рукам Филбрики. И теперь сдают его внаем! И мы с мачехой
поселились в крохотном домишке, а свой тоже сдаем.
Беатриса мотнула головой, указывая куда-то в сторону.
- Ну, что ж, предположим, что это случайность. А все-таки вы здесь! А
раз вы здесь, что вы намерены делать дальше? Вы еще молоды. Подумываете о
парламенте? На днях я слышала, как про вас говорили. Я тогда еще не знала,
что это вы. Говорили, что вам прямая дорога в парламент...
Она допытывалась о моих намерениях с живым и настойчивым любопытством.
Совсем так же она много лет назад пыталась вообразить меня солдатом и
найти мне место в мире. Она заставила меня яснее, чем когда-либо,
почувствовать, что я не хозяин своей судьбы, а игрушка случая.
- Вот вы хотите построить летательный аппарат, - продолжала она. - А
когда вы полетите, тогда что? Это будет машина для войны?..
Я рассказал ей кое-что о моих опытах. Она никогда не слыхала о машине,
парящей в воздухе, пришла в восторг от одной мысли об этом и стала жадно
расспрашивать. Она думала, что до сих пор все сводилось к фантастическим
проектам, к машинам, которым не суждено летать. Поскольку это касалось
Беатрисы, Пилчер и Лилиенталь погибли напрасно. Она просто не знала, что
существовали на свете такие люди.
- Но ведь это опасно! - воскликнула она, осененная внезапной догадкой.
- О, это так опасно!..
- Беа-триса! - послышался голос леди Оспри.
Беатриса спрыгнула с парапета.
- Где вы летаете?
- По ту сторону холмов. К востоку от Крест-хилла, за лесом.
- А если прийти посмотреть? Не возражаете?
- Пожалуйста, когда хотите. Только предупредите меня...
- Как-нибудь я отважусь. Как-нибудь на днях.
Она задумчиво поглядела на меня, улыбнулась - на этом разговор
кончился.
Все мои дальнейшие работы в области аэронавтики неотделимы в моей
памяти от Беатрисы, от ее неожиданных появлений, от ее слов и поступков,
от моих мыслей о ней.
В ту весну я сконструировал летательный аппарат, которому не хватало
лишь одного - продольной устойчивости лонжерона. Моя модель летала, как
птица, ярдов пятьдесят, а то и сто, а потом либо пикировала и ломала нос,
либо чаще всего запрокидывалась на спину и вдребезги разбивала пропеллер.
Была в этих падениях последовательность, которая ставила меня в тупик. Я
чувствовал, что есть в них какая-то закономерность, но какая именно, пока
не знал ни я, ни кто другой. И вот на время я засел за теорию и
специальную литературу; я натолкнулся на ряд соображений, которые помогли
мне установить правило, названное потом "правилом Пондерво", и стать
членом Королевского общества естественных наук. Этому вопросу я посвятил
три большие статьи. Тем временем я соорудил модели поворотных кругов и
планеров и взялся за осуществление новой идеи скомбинировать воздушный шар
с планером. С аэростатом мне еще никогда не приходилось иметь дело. Прежде
чем установить газометр, построить особый ангар для аэростатов, я раза два
поднялся на воздушных шарах Клуба аэронавтов и на два месяца отправил
Котопа к сэру Питеру Рамчейсу. Дядюшка частично финансировал мои опыты: он
следил за ними со все растущим, ревнивым интересом, должно быть, потому,
что лорд Бум хвалил меня, и еще потому, что тут пахло громкой рекламой, -
и это по его просьбе я назвал свой первый управляемый аэростат "Лорд
Роберте Альфа".
На "Лорде Робертсе Альфа" едва не закончились мои труды. Как и его
более удачный и прославившийся младший брат, "Лорд Роберте Бета", он
представлял собою сжимающийся воздушный шар с жестким плоским основанием;
шар этот формой напоминал перевернутую лодку и был в состоянии выдержать
тяжесть почти всей аппаратуры. Как все удлиненные аэростаты, мой воздушный
шар был разделен на секции и не имел внутреннего баллонета. Труднее всего
было сделать его сжимающимся. Я пытался добиться этого, покрыв его длинной
и частой шелковой сеткой, прикрепленной к двум продольным стержням, на
которые она должна была наматываться. Я сжимал свой аэростат-колбасу,
стягивая его сеткой. Все мелкие подробности слишком сложны, чтобы
описывать их здесь, но я их до тонкости обдумал и тщательно спланировал.
"Лорд Роберте Альфа" был снабжен большим передним винтом и кормовым рулем
поворота. Мотор у меня был впервые установлен, так сказать, в одной
плоскости с самим аэростатом. Я лежал почти вплотную под аэростатом, на
своего рода планерном каркасе, на одинаковом расстоянии от мотора и от
руля и управлял им при помощи проволочной передачи, устроенной по принципу
общеизвестного мотоциклетного бауденова тормоза.
Но в различных трудах по аэронавтике были уже помещены исчерпывающие
описания и схемы "Лорда Робертса Альфа". Непредвиденной помехой оказалось
плохое качество шелковой сетки. Она порвалась в кормовой части, как только
я начал стягивать ею аэростат, и последние два сегмента оболочки вздулись
и вылезли из отверстия, как вздувается и вылезает наружу резиновая камера,
если продырявить шину, и тут острый край оборванной сети врезался, точно
нож, в промасленный шелк прямо по шву последнего вздувшегося сегмента, и с
громким треском оболочка лопнула. До этой минуты все шло просто
великолепно. Пока я не стал стягивать сетку, "Лорд Роберте Альфа"
показывал себя превосходным управляемым воздушным шаром. Он прекрасно
вылетел из ангара со скоростью десять миль в час, если не больше, и, хотя
с юго-запада дул легкий ветерок, поднялся, повернул и пошел ему навстречу
ничуть не хуже любого воздушного корабля, какие мне только приходилось
видеть.
Я лежал в той же позе, как обычно на планере, - растянувшись на животе,
лицом вниз; механизмы мне не были видны, и поэтому у меня было необычайное
ощущение, будто я невесом и лечу сам по себе. Только повернув шею и
поглядев наверх, я мог увидеть плоское жесткое дно своего воздушного шара
и быстрое, равномерное мелькание лопастей пропеллера, со свистом
рассекающих воздух. Я описал широкий круг над "Леди Гров" и Даффилдом,
полетел в сторону Эффингхэма и благополучно вернулся к месту вылета.
Внизу я увидел свои освещенные октябрьским солнцем ангары и кучку
людей, которых я пригласил быть свидетелями полета: подняв голову, они
следили за мной и в полевые бинокли старались рассмотреть, как я выгляжу.
Там были Кэрнеби и Беатриса верхом и с ними две незнакомые мне девушки,
Котоп и трое или четверо наших рабочих, тетя Сьюзен и ее гостья миссис
Ливинстайн - они пришли сюда пешком, - ветеринарный врач Диммок и еще двое
или трое. Тень моей машины, похожая на тень рыбы, проскользнула чуть
севернее этой группы зрителей. Все слуги "Леди Гров" высыпали на лужайку
перед домом, а на площадке перед даффилдской школой толпились дети, но они
слишком мало интересовались воздухоплаванием, чтобы оторваться от своих
игр. Но ближе к Крест-хиллу, сверху казавшемуся на редкость приземистым и
безобразным, всюду небольшими группками и рядами стояли рабочие, никто не
занимался своим делом, все глазели на меня, разинув рты. (Впрочем, теперь,
когда я пишу эти строки, мне пришло в голову, что ведь тогда было около
полудня и, наверно, это было их обеденное время.) Я помедлил
минуту-другую, наслаждаясь полетом, потом повернул назад, к ровной,
открытой площадке, перевел мотор на полную мощность и пустил в ход
катушки, на которые наматывалась сетка, тем самым сжимая воздушный шар.
Тотчас сопротивление уменьшилось, и скорость полета возросла...
В эти минуты, пока еще меня не оглушил треск лопнувшей оболочки, я,
право же, по-настоящему летел. В тот самый миг, когда мой воздушный шар
был сжат до отказа, весь аппарат в целом, я убежден, был тяжелее воздуха.
Впрочем, это мое утверждение оспаривали, да и, во всяком случае, такого
рода приоритет не имеет особого значения.
Потом движение внезапно замедлилось, и тотчас в невыразимом смятении я
почувствовал, что машина клюнула носом. Я по сей день вспоминаю об этом с
ужасом. Я никак не мог увидеть, что же случилось, и даже догадаться не
мог. Непостижимо и непонятно, почему она нырнула. Казалось, ни с того ни с
сего она вздумала брыкаться. Тотчас раздался громкий треск, и я
почувствовал, что стремительно падаю.
Я был слишком изумлен, чтобы додуматься до истинной причины взрыва.
Даже не знаю, как я тогда объяснил себе это. Мне кажется, я был одержим
страхом, вечно преследующим современного воздухоплавателя, страхом, что от
случайной искры, выброшенной двигателем, загорится наполненная газом
оболочка. Но нет, пламенем я не был охвачен. И мудрено было сразу же не
сообразить, что дело не в этом. Во всяком случае, что бы я там еще ни
предполагал, я, несомненно, освободил механизм, затягивавший сетку, и дал
возможность наполненной газом оболочке снова расшириться, и это,
безусловно, замедлило падение. Не помню, когда и как я это сделал.
Признаться, я только и помню, что быстро падал по пологой спирали, и от
этого земля подо мною шла кругом, поля, деревья, дома неслись влево по
кривой, и над всем преобладало ощущение, что аппарат всей своей тяжестью
давит мне на голову. Я не остановил и даже не попытался остановить винт. И
он все так же безостановочно, со свистом рассекал воздух.
В сущности, о моем падении Котоп знал больше, чем я сам. Он подробно
описывал, как я повернул на восток, как клюнул носом, как на корме вздулся
и прорвался огромный пузырь. Затем я пикировал вниз с большой скоростью,
но далеко не так круто, как мне казалось. "Под углом градусов пятнадцать -
двадцать, не больше", - заявил Котоп. Это от него я узнал, что я вновь
распустил сеть и этим приостановил падение. По его мнению, я гораздо лучше
владел собой, чем мне помнится. Одно лишь непонятно, как я мог забыть, что
проявил такую великолепную находчивость. Котоп думал, что я продолжаю
управлять своим аппаратом и пытаюсь посадить его на буки Фартинг-Дауна.
- Вы врезались в деревья, - сказал он, - вся махина застряла между ними
носом вниз и затем стала медленно распадаться на куски. Я увидел, как вас
выбросило, и не стал больше ждать, а кинулся к велосипеду.
Но на самом деле это была чистая случайность, что я опустился на рощу.
Я вполне уверен, что управлял своим падением не больше, чем какой-нибудь
падающий тюк. Помню щемящее чувство: "Вот оно!" - в то мгновение, когда
деревья ринулись мне навстречу. Если уж я помню это, я должен бы помнить,
как управлял падающим аппаратом. Потом пропеллер разлетелся вдребезги, все
вдруг остановилось, и я упал в море желтеющей листвы, а "Лорд Роберте
Альфа", казалось мне, снова взмыл в небеса.
Ветки и сучья хлестали, царапали меня по лицу, но в те минуты я не
чувствовал боли: я хватался за них, они обламывались, я провалился сквозь
зелено-желтую пену листвы в тенистый мир могучих, толстокожих ветвей и
здесь, неистово цепляясь за что попало, ухватился наконец за надежную
гладкую ветвь и повис.
Все мои чувства необычайно обострились, мысль работала четко и ясно.
Минуту я держался за эту ветвь и осматривался, потом ухватился за другую -
оказалось, что эти две ветви образуют развилину. Я раскачался, зацепился
ногой за толстый сук пониже развилины, и это дало мне возможность
осторожно спуститься вниз по ветвям, хладнокровно рассчитывая каждое свое
движение. Футах в десяти над землей, с нижних ветвей, я прыгнул и
почувствовал под ногами твердую землю.
- Все в порядке, - сказал я и, запрокинув голову, посмотрел вверх
сквозь листву, стараясь разглядеть сморщенные, съежившиеся остатки того,
что некогда было "Лордом Робертсом Альфа", повисшие на обломанных ветвях.
- Господи! - воскликнул я. - Вот это грохнулся!
По лицу что-то текло, я провел рукой и с изумлением увидел, что ладонь
вся в крови. Я оглядел себя и убедился, что и рука и плечо тоже залиты
кровью. Тут я заметил, что и во рту у меня полно крови. Странное это
ощущение, когда вдруг понимаешь, что ты ранен и, может быть, тяжело, но
еще не знаешь, насколько тяжело. Я осторожно ощупал все лицо и обнаружил,
что левая половина неузнаваема. Острый сучок прорвал мне щеку, выбил зуб,
поранил десны и, точно флаг открывателей новых земель, вонзился в верхнюю
челюсть. Этим да еще растяжением связок запястья я и отделался. Но крови
было столько, словно меня разрубили на куски, и мне казалось, что лицо мое
совершенно расплющено. Я весь похолодел от непередаваемого ужаса и
отвращения.
- Все-таки надо как-то остановить кровь, - тупо сказал я. - Где тут
паутина, хотел бы я знать.
Бог весть, почему мне это взбрело в голову, но никакое другое средство
мне не пришло на ум.
Должно быть, я решил добираться домой без посторонней помощи, потому
что свалился уже в тридцати футах от того дерева. Потом откуда-то из
глубины вселенной вырвался черный диск, надвинулся и все закрыл собою. Не
помню, как я упал. От волнения, от отвращения к своему изувеченному лицу,
от потери крови я потерял сознание и так и остался лежать, пока меня не
нашел Котоп.
Он прибежал первым, промчавшись во весь дух по низине, да еще при этом
дав крюку, чтобы пересечь владения Кэрнеби в самом узком их месте. Вскоре
он уже пытался применить свои познания, полученные на курсах первой помощи
при Сент-Джонском госпитале, к столь необычному пациенту, и тут из-за
деревьев бешеным галопом прискакала на своем вороном Беатриса и за нею по
пятам лорд Кэрнеби; она была без шляпы, вся в грязи - видно, по дороге
упала - и бледна как смерть.
- И при этом какое спокойствие, хоть бы бровью повела! - рассказывал
мне после Котоп, все еще под впечатлением этой минуты.
- Не знаю, есть ли у кого из них голова на плечах, впрочем, потерять
голову по-настоящему они тоже не способны, - рассуждал Котоп, намекая на
всех женщин вообще.
Он засвидетельствовал также, что она действовала на редкость
решительно. Заспорили, куда меня везти: в дом мачехи Беатрисы, в
Бедли-Корнер, или в дом лорда Кэрнеби в Истинге? У Беатрисы на этот счет
не было никаких сомнений: она собиралась сама ухаживать за мной. А лорду
Кэрнеби это, видно, было не по вкусу.
- Она во что бы то ни стало хотела доказать, что к ним вдвое ближе, -
рассказывал Котоп. - Она и слушать ничего не хотела... А я, если в чем
убежден, терпеть не могу, когда меня не слушают; так я потом захватил
шагомер и измерил это расстояние. Дом леди Оспри ровно на сорок три ярда
дальше. Лорд Кэрнеби поглядел на нее в упор, - закончил свой рассказ
Котоп, - и уступил.
Однако я перескочил с июня на октябрь, а за это время в моих отношениях
с Беатрисой и ее окружением произошел значительный сдвиг. Она приходила и
уходила, когда ей вздумается, ездила в Лондон или Париж, Уэльс и
Нортгемптон, вращаясь в совершенно неизвестном мне мире, и так же
неожиданно, подчиняясь каким-то собственным законам движения, то исчезала,
то появлялась ее мачеха. Дома ими командовала чопорная старая служанка
Шарлотта, зато в огромных конюшнях Кэрнеби Беатриса вела себя как
полновластная хозяйка. С самого начала она не скрывала, что интересуется
мною. Несмотря на явное недовольство Котопа, она зачастила в мои
мастерские и вскоре сделалась ревностной поклонницей воздухоплавания.
Иногда она появлялась утром, порой днем, иногда приходила с ирландским
терьером, иногда приезжала верхом. Бывало, я видел ее три или четыре дня
подряд, потом она пропадала недели на две, а то и на три и опять
возвращалась.
Вскоре я уже с нетерпением поджидал ее. Она сразу показалась мне
необыкновенно привлекательной. Таких женщин я еще никогда не встречал - я
ведь уже говорил, как мало я сталкивался с женщинами и как плохо знал их.
А теперь во мне пробудился интерес не только к Беатрисе, но и к самому
себе. Благодаря ей весь мир для меня изменился. Как бы это пояснить? Она
стала моим внимательным слушателем. С тех пор как мой роман с Беатрисой со
всеми его сложными переживаниями пришел к концу, я сотни раз и каждый раз
по-новому размышлял об этой истории, и мне кажется, что в отношениях между
мужчиной и женщиной удивительно важно, как они умеют слушать друг друга.
Есть люди, для которых всегда необходим внимательный слушатель, они не
могут обойтись без слушателя, как живое существо без пищи; другие, вроде
моего дяди, разыгрывают роль перед воображаемой публикой. Я же, как мне
кажется, всегда жил и могу прожить без нее. В юности я сам для себя был и
публикой и судьей. Иметь в виду слушателей - значит играть роль, быть
неискренним и искусственным. Долгие годы я самозабвенно отдавался науке.
До тех пор, пока я не заметил пытливых, одобряющих, взирающих с надеждой
глаз Беатрисы, я жил работой, а не своими личными интересами. Потом я стал
жить впечатлением, которое, как мне казалось, я производил на нее, и
вскоре это сделалось главным в моей жизни. Она была моей публикой. Что бы
я ни делал, я думал о том, как это воспримет Беатриса. Я все чаще и чаще
мечтал о необычайных ситуациях и эффектных позах для себя или для нас
обоих.
Я пишу обо всем этом потому, что для меня еще многое было загадкой.
Наверное, я любил Беатрису так, как это обычно принято понимать, но эта
любовь ничуть не походила ни на страстное влечение к Марион, ни на жажду
наслаждений, которую вызывала во мне и возбуждала Эффи. То были
эгоистичные, непосредственные порывы, столь же естественные и
непроизвольные, как прыжок тигра, а чувство мое к Беатрисе до перелома в
наших отношениях как-то совсем по-иному будоражило мое воображение. Я
говорю здесь так глубокомысленно, а может быть, и глупо, о том, что для
многих людей - азбучная истина. Зародившаяся между мною и Беатрисой любовь
была, по-видимому (это, конечно, лишь предположение), любовью
романтической. Такого же или, пожалуй, чуточку иного характера был
злополучный прерванный роман моего дядюшки с миссис Скримджор. Я должен
признать это. И ему и мне важнее всего было то, что мы обрели чутких и
внимательных слушательниц.
Под влиянием этой любви я во многом опять стал похож на подростка. Она
сделала меня чувствительнее к вопросам чести, пробудила горячее желание
совершать великие, славные дела, отважные подвиги. В этом смысле она
облагораживала меня, поднимала. Но она же толкала меня на поступки
вульгарные и показные. Моя жизнь стала похожей на театральную декорацию,
обращенную к публике только одной стороной, другую же приходилось
скрывать, так как над ней не потрудился художник. Я работал уже без
прежнего усердия и стал менее требователен к себе. Я сократил свои
исследования - мне, как и Беатрисе, хотелось поскорей совершать эффектные
полеты, о которых заговорили бы. Я стремился к успеху кратчайшим путем.
Любовь лишила меня и способности тонко чувствовать смешное...
Но сказать о моих отношениях с Беатрисой только это - значит сказать
далеко не все. Была тут и настоящая любовь. И вспыхнула она во мне
совершенно неожиданно.
Случилось это летом, в июле или в августе - точно не вспомню, не
порывшись в записях своих исследований. Я работал тогда над новым, еще
более похожим на птицу аэропланом, с формой крыльев, заимствованной у
Лилиенталя, Пилчера и Филиппса, благодаря чему, мне казалось, я мог бы
добиться большей устойчивости полета. Я поднялся с площадки на одном из
холмов возле моих ангаров и полетел вниз к Тинкерс-Корнер. Местность была
открытая, если не считать зарослей боярышника справа и двух или трех
буковых рощиц; с востока врезалась поросшая кустарником ложбинка с
небольшим загоном для кроликов. И вот я летел, чрезвычайно озабоченный
странными рывками моего нового аппарата, теряющего высоту. Вдруг впереди
неожиданно появилась верхом на лошади Беатриса, ехавшая в сторону
Тинкерс-Корнер, чтобы перехватить меня по дороге. Она оглянулась через
плечо, увидела меня и пустила лошадь галопом, и огромный конь оказался
прямо перед носом моей машины.
Казалось, вот-вот мы столкнемся и разобьемся вдребезги. Чтобы не
подвергать риску Беатрису, я должен был мгновенно решить, поднять ли нос
машины и опрокинуться назад, рискуя разбиться, или же взмыть против ветра
и пролететь прямо над Беатрисой. Я выбрал второе. Когда я нагнал Беатрису,
она уже справилась со своим вороным. Она сидела, пригнувшись к шее коня, и
смотрела вверх на широко раскинутые крылья машины, а я с замиранием сердца
пронесся над ней.
Потом я приземлился и пошел назад к ней; лошадь стояла на месте, вся
дрожа.
Мы не поздоровались. Беатриса соскользнула с седла ко мне на руки, и
какую-то минуту я держал ее в объятиях.
- Эти огромные крылья... - только и сказала она.
Она лежала в моих объятиях, и мне показалось, что она на миг потеряла
сознание.
- Могли здорово расшибиться, - сказал Котоп, с неодобрением поглядывая
на нас. - Это, знаете, небезопасно - соваться нам поперек дороги. - Он
взял лошадь под уздцы.
Беатриса отпрянула от меня, постояла минуту и опустилась на траву; ее
всю трясло.
- Я посижу немного, - сказала она.
Она закрыла лицо руками, а Котоп смотрел на нее подозрительно и с
досадой.
Никто не двигался с места.
- Пойду принесу воды, - сказал наконец Котоп.
У меня этот случай - эти краткие мгновения близости, этот вихрь
переживаний - каким-то непостижимым образом породил дикую фантазию
добиться любви Беатрисы и обладать ею. Не знаю, почему эта мысль возникла
именно тогда, но так уж случилось. Я уверен, что раньше мне это и в голову
не приходило. Помнится лишь одно: страсть налетела внезапно. Беатриса
сидела, съежившись, на траве, я стоял рядом, и оба мы не проронили ни
слова. Но ощущение было такое, словно только что я слышал голос с неба.
Котоп не успел пройти и двадцати шагов, как Беатриса отняла руки от
лица.
- Не надо мне воды, - сказала она. - Верните его.
С тех пор наши отношения стали иными. Исчезла прежняя непринужденность.
Беатриса приходила реже и всегда с кем-нибудь, чаще всего со стариком
Кэрнеби, он-то и поддерживал разговор. На весь сентябрь она куда-то
уехала, а когда мы оставались с ней наедине, мы испытывали странную
скованность. Нас переполняли какие-то невыразимые ощущения; все, о чем мы
думали, было столь важно для нас, столь значительно, что мы не умели это
высказать.
Потом произошла авария с "Лордом Робертсом Альфа"; с забинтованным
лицом я оказался в спальне в доме леди Оспри в Бедли-Корнер; Беатриса
командовала неопытной сиделкой, а сама леди Оспри, шокированная и вся
красная, маячила где-то на заднем плане, и во все ревниво вмешивалась
тетушка Сьюзен.
Мои раны, хоть и бросались в глаза, были не опасны, и меня можно было
уже на следующий день перевезти в "Леди Гров", но Беатриса не позволила и
целых три дня продержала меня в Бедли-Корнер. На второй день после обеда
она вдруг ужасно забеспокоилась, что сиделка не дышит свежим воздухом, в
проливной дождь выпроводила ее на часок погулять, а сама села около меня.
Я сделал ей предложение.
Должен признаться, что обстановка не благоприятствовала серьезным
излияниям. Я лежал на спине, говорил сквозь повязку да еще с трудом, так
как язык и губы у меня распухли. Мне было больно, меня лихорадило. И я не
мог совладать со своими чувствами, которые приходилось так долго
сдерживать.
- Удобно? - спросила она.
- Да.
- Почитать вам?
- Нет. Я хочу говорить.
- Вам нельзя. Говорить буду я.
- Нет, - возразил я, - я хочу с вами поговорить.
Она встала возле кровати и посмотрела мне в глаза.
- Я не хочу... Я не хочу, чтобы вы говорили. Я думала, вы не можете
разговаривать.
- Вы так редко бываете со мной наедине.
- Вы бы лучше помолчали. Сейчас не надо говорить. Взамен вас буду
болтать я. Вам не полагается говорить.
- Я сказал так мало.
- И этого не надо было.
- Я ведь не буду изуродован, - заметил я. - Только шрам.
- О! - сказала она, словно ждала совсем другого. - Вы думали, что
станете страшилищем.
- L'homme qui rit! [Человек, который смеется! (франц.)] Могло
случиться. Но все в порядке. Какие прелестные цветы!
- Астры, - сказала она. - Я рада, что вы не обезображены. А это
бессмертники. Вы совсем не знаете названий цветов? Когда я увидела вас на
земле, я подумала, что вы разбились насмерть. По всем правилам игры вы не
должны были уцелеть.
Она сказала еще что-то, но я обдумывал свой следующий ход.
- А мы с вами равны по положению в обществе? - в упор спросил я.
Она изумленно посмотрела на меня.
- Странный вопрос!
- А все-таки?
- Гм. Трудно сказать. Но почему вы спрашиваете? Неужели дочь барона,
который умер, насколько я знаю, от всяких излишеств раньше своего отца...
Невелика честь. Разве это имеет какое-нибудь значение?
- Нет. У меня в голове все перемешалось. Я хочу знать, пойдете ли вы за
меня замуж?
Она побледнела, но ничего не сказала. Я вдруг почувствовал, что должен
разжалобить ее.
- Черт бы побрал эту повязку! - крикнул я в бессильной ярости.
Она вспомнила о своих обязанностях сиделки.
- Что вы делаете? Почему вы поднимаетесь? Сейчас же ложитесь! Не
трогайте повязку! Я ведь запретила вам разговаривать.
С минуту она растерянно стояла возле меня, потом крепко взяла за плечи
и заставила снова откинуться на подушку. Я хотел было сорвать повязку, но
Беатриса ухватила мою руку.
- Я не велела вам разговаривать, - прошептала она, наклонившись ко мне.
- Я же просила вас не разговаривать. Почему вы не слушаетесь?
- Вы избегали меня целый месяц, - сказал я.
- Да, избегала. И вы должны знать почему. Опустите же руку, опустите
скорей.
Я повиновался. Она присела на край кровати. На ее щеках вспыхнул
румянец, глаза ярко блестели.
- Я просила вас не разговаривать, - повторила она.
В моем взгляде она прочла немой вопрос.
Она положила руку мне на грудь. Глаза у нее были страдальческие.
- Как я могу ответить вам сейчас? - произнесла она. - Разве я могу вам
сказать что-нибудь сейчас?
- Что это значит? - спросил я.
Она молчала.
- Так, значит, нет?
Она кивнула.
- Но... - начал я, готовый разразиться обвинениями.
- Я знаю, - сказала она. - Я не могу объяснить. Не могу, поймите. Я не
могу сказать "да"! Это невозможно. Окончательно, бесповоротно, ни за
что... Не поднимайте руки!
- Но, - возразил я, - когда мы с вами встретились снова...
- Я не могу выйти замуж. Не могу и не хочу.
Она встала.
- Зачем вы заговорили об этом? - воскликнула она. - Неужели вы не
понимаете?
Казалось, она имела в виду что-то такое, чего нельзя сказать вслух.
Она подошла к столику у моей кровати и растрепала букет астр.
- Зачем вы заговорили об этом? - сказала она с безграничной горечью. -
Начать так...
- Но в чем же дело? - спросил я. - Что это, какие-нибудь
обстоятельства, - мое положение в обществе?
- К черту ваше положение! - крикнула она.
Она отошла к окну и стала смотреть на дождь. Долгое время мы оба
молчали: Дождь и ветер стучались в оконное стекло. Беатриса резко
повернулась ко мне.
- Вы не спросили, люблю ли я вас, - сказала она.
- О, если дело лишь в этом! - воскликнул я.
- Нет, не в этом, - сказала она. - Но если вы хотите знать... - Она
помолчала секунду и докончила: - Люблю.
Мы пристально смотрели друг на друга.
- Люблю... всем сердцем, если хотите знать.
- Тогда какого же дьявола?..
Беатриса не ответила. Она прошла через всю комнату к роялю и громко,
бурно, с какими-то странными ударениями заиграла мелодию пастушьего рожка
из последнего акта "Тристана и Изольды". Вдруг она взяла фальшивую ноту,
потом снова сбилась, бравурно пробежала пальцами по клавишам, в сердцах
ударила по роялю кулаком, отчего задребезжали высокие ноты, вскочила и
вышла из комнаты...
Когда вошла сиделка, я, все еще в шлеме из бинтов, полуодетый, метался
по комнате в поисках недостающих частей своего туалета. Я изнывал от тоски
по Беатрисе и был так взволнован и слаб, что не мог скрывать своего
состояния. Я дико злился, потому что мне никак не удавалось одеться, и
измучился вконец, пока натягивал брюки, не видя ног. Меня шатало, и я
споткнулся о стул и опрокинул вазу с астрами.
Наверно, зрелище я представлял довольно противное.
- Я лягу, - сказал я, - только попросите зайти мисс Беатрису. Мне нужно
ей кое-что сказать. Поэтому я одеваюсь.
Мне уступили, но ждать пришлось долго. Я так и не узнал, доложила ли
сиделка о моем ультиматуме самой Беатрисе или же всем домочадцам, и не
представляю себе, что могла подумать в этом случае леди Оспри...
Наконец Беатриса явилась и стала у моей кровати.
- Ну? - произнесла она.
- Я только хотел сказать, - заявил я капризным тоном несправедливо
обиженного ребенка, - что не считаю ваш отказ окончательным. Я хочу
увидеться с вами и поговорить, когда поправлюсь... и написать вам. Я ни на
что не способен сейчас. Я не в силах спорить.
Мне было очень жаль себя, и я не хотел молчать.
- Я не могу лежать спокойно. Понимаете? Я теперь никуда не гожусь.
Она снова присела рядом и сказала мягко:
- Мы обо всем поговорим, обещаю вам. Когда поправитесь. Я обещаю вам,
что мы встретимся где-нибудь и поговорим. Вам нельзя сейчас разговаривать.
Я просила вас не говорить сейчас. Вы узнаете все, что вам хочется...
Хорошо?
- Я хочу знать...
Беатриса оглянулась на дверь, встала и проверила, закрыта ли она.
Потом, склонившись ко мне, она очень ласково, быстро зашептала у самого
моего лица:
- Милый, я люблю вас. Если это сделает вас счастливым, я выйду за вас
замуж. Я была не в духе, в глупом, взбалмошном настроении. Конечно, я
выйду за вас замуж. Вы мой принц, мой король. Женщины так легко поддаются
настроению... Если бы не это, разве я вела бы себя так? Мы говорим "нет",
когда думаем "да"... и легко теряем душевное равновесие... Так вот - да,
да... Да, я выйду за вас... Вас нельзя даже поцеловать. Дайте я поцелую
вашу руку. Считайте, что я ваша. Хорошо? Я ваша, словно мы женаты
пятьдесят лет. Я ваша жена - Беатриса. Вы довольны? Теперь... теперь вы
будете лежать спокойно?
- Да, - сказал я, - но почему?..
- Есть осложнения. Есть препятствия. Когда вы поправитесь, вы поймете
сами. Теперь это не имеет значения. Но надо соблюдать тайну - до поры до
времени. Никто не должен знать, кроме нас двоих. Вы обещаете мне?
- Да, - сказал я, - понимаю. Если бы я мог вас поцеловать.
На мгновение она прислонила голову к моей, потом поцеловала мою руку.
- Я не боюсь никаких препятствий, - сказал я и закрыл глаза.
Но я только еще начал постигать, как непостоянна натура Беатрисы. Я
вернулся в "Леди Гров", и с неделю она не подавала никаких признаков
жизни, потом явилась вместе с леди Оспри и принесла целую охапку
бессмертников и астр. "Те самые, что стояли в твоей комнате", - сказала
тетя Сьюзен, безжалостно глядя на меня. Беатриса вскользь заметила, что
уезжает на неопределенное время в Лондон, и поговорить с ней наедине мне
тогда так и не удалось. Я не мог даже заручиться обещанием написать мне, а
в туманном дружеском письмеце, которое я все же получил, не было ни слова
о том, что произошло между нами.
Я ответил ей любовным письмом - первым любовным письмом за всю мою
жизнь - и целую неделю не получал ни строчки. Наконец она нацарапала
записку: "Я не могу вам писать. Ждите, когда сможем поговорить. Как вы
себя чувствуете?.."
Читателя, вероятно, позабавило бы, если бы он увидел мои бумаги на
письменном столе сейчас, когда я пишу, - перемаранные, испорченные листки,
кое-как рассортированные записи, беспорядочно разбросанные страницы с
заметками - плоды умственных усилий, которые еще не доведены до конца.
Признаться, во всей этой истории мне труднее всего описывать свои чувства
к Беатрисе. По своему складу я человек мыслящий объективно: я обычно
забываю свои настроения, а в этом случае настроения значили столь много.
Но и те настроения и переживания, которые сохранились в памяти, мне очень
трудно выразить, так же, пожалуй, трудно, как описать вкус или запах.
Мне трудно рассказать обо всем по порядку еще и потому, что речь идет о
множестве мелочей, событий незначительных. Любовь сама по себе - чувство
капризное, оно то взлетает, то падает, вот оно восторженное, а вот чисто
физическое. Никто еще не отважился рассказать любовную историю до конца,
со всеми ее перипетиями, приливами и отливами, постыдными падениями и
вспышками ненависти. Обычно в любовных историях говорится лишь в общих
чертах о том, как складывались и чем кончились отношения между двумя
людьми.
Как вырвать мне из прошлого таинственный образ Беатрисы, мое
безграничное томление по ней, неодолимую, безрассудную и безудержную
страсть? Разве не удивительно, что мое благоговение перед ней сочеталось с
нетерпеливой решимостью сделать ее своей, взять ее силой и отвагой,
доказать свою любовь отчаянным героизмом? Как мучили меня сомнения, как
загадочны были колебания Беатрисы, ее отказ выйти за меня замуж и то, что,
вернувшись наконец в Бедли-Корнер, она, по-видимому, избегала меня!
Все это бесконечно терзало меня и сбивало с толку. Мне это казалось
вероломством. Я цеплялся за каждое возможное объяснение, романтическая
вера в нее чередовалась с подлейшим недоверием, а подчас я ощущал и то и
другое одновременно.
Из хаоса воспоминаний выплывает фигура Кэрнеби, и я вижу его все яснее:
человек этот круто изменил ход событий, он властно встал между мною и
Беатрисой, он оказался моим соперником. Ведь Беатриса любила меня, это
было очевидно, так что за силы заставляли ее отдаляться от меня? Не
собиралась ли она выйти за Кэрнеби замуж? Не помешал ли я выполнению
каких-то давно задуманных планов? Лорд Кэрнеби относился ко мне с явной
неприязнью, я, видно, отравлял ему существование. Беатриса вернулась в
Бедли-Корнер, в течение нескольких недель я лишь мельком видел ее, а
поговорить с ней наедине мне ни разу не удалось. Она приходила в мою
мастерскую всегда с Кэрнеби, ревниво наблюдающим за нею. (Почему, черт
побери, она не могла отделаться от него?) Дни бежали, и во мне накипала
злость.
Все это переплетается с работой над "Лордом Робертсом Бета". Замысел
возник в одну из бессонных ночей в Бедли-Корнер, и я разработал его,
прежде чем сняли повязку с моего лица. Этот мой второй управляемый
аэростат был задуман грандиозно. Он должен был стать вторым "Лордом
Робертсом Альфа", только более совершенным, в три раза превосходить его
величиной, быть столь большим, чтобы на нем могли подняться три человека.
Ему предстояло окончательно и победоносно утвердить мои права на воздушную
стихию. Каркас предполагалось сделать из полых деталей, как кости у птицы,
и воздухонепроницаемым, а воздух должен был накачиваться или выкачиваться
по мере изменения веса горючего. Я много говорил о своей новой модели и
расхваливал ее будущие качества Котопу, который относился несколько
скептически к моей затее, но работа двигалась медленно. Она двигалась
медленно, потому что меня мучили беспокойство и неуверенность. Иногда я
ездил в Лондон, надеясь встретить Беатрису, а иногда проводил весь день в
полетах, в изнурительных и опасных упражнениях и в этом находил
удовлетворение. А тут еще газеты, разговоры и слухи принесли мне новую
тревогу. Что-то происходило с блистательными проектами моего дядюшки; люди
начали сомневаться, задавать вопросы. Впервые дрогнуло его эфемерное
благополучие, впервые покачнулся колоссальный волчок кредита, который он
так долго заставлял вращаться.
Одни впечатления сменялись другими, промелькнул ноябрь и за ним
декабрь. Мы два раза виделись с Беатрисой, и обе встречи меня не
порадовали: в них не было тепла, мы говорили резко или намеками о вещах,
говорить о которых надо было бы в другой обстановке. Несколько раз я писал
ей, она отвечала записками, и одни из них я принимал всей душой, другие
отвергал, считая их лицемерными увертками.
"Вы не понимаете, - писала она. - Пока я не могу вам ничего объяснить.
Будьте терпеливы. Доверьтесь мне".
В своей рабочей комнате я разговаривал вслух, спорил, обращаясь к этим
листкам, а схемы "Лорда Робертса Бета" были позабыты.
- Ты не даешь мне развернуться! - восклицал я. - Почему ты от меня
что-то скрываешь? Я хочу знать все. Я для того и существую, чтобы
разделаться с препятствиями, преодолеть их!
В конце концов я не мог больше выдержать этого ужасного напряжения.
Я принял дерзкий, оскорбительный тон, не оставляющий ей никакой
лазейки. Я стал держать себя так, словно мы были героями мелодрамы.
"Вы должны прийти поговорить со мной, - писал я, - а не то я приду сам
и уведу вас. Вы нужны мне, а время уходит".
Мы встретились на дорожке в недавно разбитом парке. Было это, вероятно,
в начале января, так как на земле и на ветвях деревьев лежал снег. Целый
час мы ходили взад и вперед, и с самого начала я ударился в высокую
романтику, так что понять друг друга было уже невозможно. Это была наша
самая неудачная встреча. Я бахвалился, как актер, а Беатриса, не знаю
почему, казалась утомленной и вялой.
Теперь, когда я вспоминаю наш разговор в свете того, что произошло
после, мне приходит в голову: должно быть, она искала во мне человеческого
сочувствия, а я был слишком глуп, чтобы понять ее. Не знаю, так ли это.
Сознаюсь, я никогда до конца не понимал Беатрису. Сознаюсь, и теперь я не
могу разобраться во многом, что она делала и говорила. В тот день я был
просто невыносим. Я хорохорился и дерзил.
- Я для того и существую, чтобы схватить вселенную за глотку! - заявил
я.
- Если бы дело было только в этом, - сказала она, и хотя я слышал ее
слова, они не доходили до меня.
Наконец она сдалась и умолкла. Она только смотрела на меня, как на
существо безнадежно упрямое, но все же любопытное, почти совсем так, как
смотрела из-за юбок леди Дрю в Уоррене, когда мы были детьми. Мне
показалось даже, что один раз она слегка улыбнулась.
- Что это за препятствия? - кричал я. - Нет таких препятствий, которых
я не преодолел бы ради вас! Ваши родные считают, что я вам не пара? Кто
это говорит? Дорогая, скажите только слово - и я добьюсь титула! Он будет
у меня через пять лет!.. Только увидев вас, я стал настоящим мужчиной. Мне
всегда хотелось бороться за что-нибудь. Позвольте мне бороться за вас!.. Я
богат, хоть и не стремился к богатству. Скажите, что оно нужно вам, дайте
ему благородное оправдание, и я повергну всю Англию, весь этот старый,
прогнивший загон для кроликов, к вашим ногам!
Да, я нес подобную чепуху! Я повторяю эти слова на бумаге, во всей их
вульгарной, пустозвонной спеси. Я говорил эту вздорную бессмыслицу, и это
частица меня самого. Зачем мне стыдиться этого, да и гордиться тут тоже
нечем. Я заставил Беатрису молча слушать меня.
После этой вспышки мании величия я разразился мелочными попреками.
- Вы считаете Кэрнеби лучше меня?
- Нет, - воскликнула она, задетая за живое, - нет!
- Вы считаете наше положение непрочным. Вы прислушиваетесь ко всем этим
сплетням, которые распускает Бум, потому, что мы хотели издавать
собственную газету. Когда вы со мной, вы понимаете, что я порядочный
человек, стоит нам расстаться, как в ваших глазах я становлюсь мошенником
и грубияном... В этих разговорах о нас нет ни слова правды. Да, я раскис.
Я забросил дела. Нам надо только поднатужиться. Вы не знаете, как глубоко
и далеко мы закинули свои сети. Даже теперь у нас в руках сильный козырь -
одна экспедиция. Она сразу же поправит наши дела...
Глаза Беатрисы молили, молили безмолвно и напрасно, чтобы я перестал
хвастаться теми своими достоинствами, которыми она восхищалась.
Ночь я провел без сна, вспоминая этот разговор, все те пошлости,
которые я ей наговорил. Я не мог понять, куда девался мой здравый смысл. Я
был глубоко отвратителен сам себе. У меня не было уверенности в нашем
финансовом благополучии, это порождало сомнение и в себе. Хорошо было
говорить о богатстве, могуществе, титулах, но что я знал сейчас о
положении дядюшки? А вдруг, пока я так самонадеянно бахвалился, случилось
что-нибудь такое, чего я не подозреваю, что-нибудь неладное, а он скрыл от
меня? Я решил, что слишком долго забавлялся аэронавтикой, - наутро
отправлюсь к нему и выясню все на месте.
Я поспел на ранний поезд в Хардингем.
Сквозь густой лондонский туман я пришел в хардингемский отель узнать
истинное положение дел. Мы поговорили с дядей каких-нибудь десять -
пятнадцать минут, и я почувствовал себя как человек, очнувшийся после
сказочных сновидений в унылой, неуютной комнате.
4. О ТОМ, КАК Я УКРАЛ КУАП С ОСТРОВА МОРДЕТ
- Надо драться, - сказал дядюшка. - Мы должны принять бой, не дрогнув!
Помнится, с первого взгляда я понял, что надвигается катастрофа. Он
сидел под электрической лампой, и тень от волос ложилась полосами на его
лицо. Он весь как-то съежился, кожа на его лице обвисла и пожелтела. Даже
вся обстановка в комнате словно полиняла, и на улице - шторы были подняты
- стоял не туман, а какой-то серовато-коричневый сумрак. За окном ясно
вырисовывались очертания закоптелых труб, и за ними небо - бурое, какое
бывает только в Лондоне.
- Я видел афишу, - сказал я. - Опять пондервизмы!
- Это Бум. Бум и его проклятые газеты, - заявил дядюшка. - Старается
меня сшибить. Преследует с тех пор, как я захотел купить "Дейли
декорейтор". Он думает, что наше ДоО зарезало его рекламу. Подавай ему
все, будь он проклят! Нет у него делового чутья. Расквасить бы ему рожу!
- Ну, - вставил я, - что надо делать?
- Держаться, - сказал дядюшка. - Я еще сокрушу Бума, - добавил он с
неожиданной свирепостью.
- И это все? - спросил я.
- Должны держаться. Запугивают. Заметил, что за народ в приемной? Там
сегодня половина - репортеры. Стоит мне что-нибудь сказать, тут же
переврут!.. Раньше не врали! Теперь они каждым пустяком шпыняют,
оскорбляют тебя. До чего только они дойдут, эти газетчики! И все Бум.
Он весьма образно обругал лорда Бума.
- Ну, - сказал я. - Что он может сделать?
- Загонит нас в тупик, Джордж. Ужмет в деньгах. Мы ворочали кучей
денег... а теперь он нас ужимает.
- Мы крепко стоим?
- Конечно, крепко, Джордж. Положись на меня! Но все равно... В этих
делах такую роль играет воображение... Мы еще держимся вполне крепко. Не в
этом суть. Уф! Черт бы его драл, этого Бума! - сказал он и поверх очков
поглядел на меня с воинственным видом.
- А что, если нам свернуть паруса на время, урезать расходы?
- На чем?
- Ну, Крест-хилл?
- Что?! - крикнул он. - Чтоб я бросил Крест-хилл из-за Бума! - Он
замахнулся кулаком, словно хотел ударить по чернильнице, и с трудом
сдержал себя. Потом заговорил спокойнее: - Если я это сделаю, он поднимет
шум. Толку все равно не будет, даже если бы я захотел. Крест-хилл у всех
на виду. Если я брошу строить, нам через неделю крышка.
У него блеснула мысль.
- Вот вызвать бы забастовку или еще что-нибудь. Да нет, не выйдет.
Чересчур хорошо обращаюсь с рабочими. Будь что будет, но пока не пойду ко
дну, я не брошу Крест-хилл.
Я стал задавать вопросы, и он тут же взбунтовался.
- Провались они, эти объяснения! - рявкнул он. - Из-за тебя все кажется
еще хуже. Ты всегда так, Джордж. Дело тут не в цифрах. Все в порядке, нам
надо только одно.
- Что же именно?
- Показать товар лицом, Джордж. Вот он где нужен, куап; потому-то я так
ухватился за твое предложение на позапрошлой неделе. Вот, пожалуйста, -
вот наш патент на идеальную нить накала, и нам осталось только раздобыть
канадий. Все, кроме нас, думают, что на свете канадия всего-то с
воробьиный нос. Никому невдомек, что идеальная нить накала не теория, не
рассуждения. Пятьдесят тонн куапа - и мы превращаем эту теорию в такое...
Мы ее заставим взвыть, эту ламповую промышленность. Мы запихнем Эдисвана и
всю эту шайку в один мешок со старыми брюками и шляпой и выменяем на
горшок герани. Понял? Мы это сделаем через Торговое агентство - вот тебе!
Понял? Патентованные нити Кэйперна! Идеальные и натуральные! Мы это
осилим, Джордж. Так треснем Бума, что ему и через пятьдесят лет не
очухаться. Он хочет сорвать лондонское и африканское совещания. Пусть его.
Он может натравить на нас все свои газеты. Он говорит, что акции Торговых
агентств не стоят и пятидесяти двух, а мы их котируем по восемьдесят
четыре. Ну так вот! Мы готовимся - заряжаем ружье.
Дядюшка торжествующе выпрямился.
- Что ж, - сказал я, - все это хорошо. Но хотел бы я знать, что бы мы
делали, если б не подвернулся этот случай заполучить кэйпернову идеальную
нить накала. Ведь ты не можешь не согласиться, что я ее приобрел случайно.
Он сморщил нос, досадуя на мою несообразительность.
- К тому же совещание назначено на июнь, а мы и не брались еще за этот
куап! В конце концов нам еще только предстоит зарядить ружье...
- Они отплывают во вторник.
- И у них есть бриг?
- У них есть бриг.
- Гордон-Нэсмит! - усомнился я.
- Надежен, как банк, - сказал дядюшка. - Чем больше узнаю этого
человека, тем больше он мне нравится. Хотел бы я только, чтоб вместо
парусника у нас был пароход...
- И опять-таки, - продолжал я, - ты, кажется, совсем забыл о том, что
нас смущало. Этот канадий и кэйпернова идеальная нить вскружили тебе
голову. В конце концов это кража, в своем роде международный скандал. Там
шныряют вдоль берега две канонерки.
Я поднялся и, подойдя к окну, стал вглядываться в туман.
- Но, господи, это же чуть ли не единственный наш шанс!.. Мне и не
мерещилось...
Я обернулся к нему.
- Я летал высоко над землей, - сказал я. - Один бог знает, где только я
не был. И вот у нас в руках единственный шанс, и ты доверяешь его
сумасшедшему авантюристу с его бригом.
- Но ты мог бы сказать...
- Жаль, я не взялся за это раньше. Нам следовало послать пароход в
Лагос или еще куда-нибудь на западное побережье и действовать оттуда.
Подумать только, парусник здесь, в проливе, в это время года, когда может
подуть зюйд-вест!
- Ты бы это дело провернул, Джордж. А все-таки... знаешь, Джордж... Я в
него верю...
- Да, - сказал я. - Да, я тоже верю в него. В некотором смысле.
Однако...
Дядюшка взял телеграмму, лежавшую на столе, и вскрыл.
Лицо его помертвело. Медленно, словно против воли, он отложил тонкую
розовую бумажонку и снял очки.
- Джордж, - сказал он, - судьба против нас.
- Что?
Он как-то странно скривил рот в сторону телеграммы.
- Вот.
Я взял ее и прочитал:
"...автомобильной катастрофе сложный перелом ноги гордон нэсмит как
быть мордетом".
Несколько минут мы оба молчали.
- Ну, ничего, - сказал я наконец.
- А? - выдавил дядя.
- Я сам поеду. Я привезу куап, или мне крышка!
У меня была странная уверенность, что я "спасаю положение".
- Я поеду, - сказал я с пафосом, не вполне отдавая отчет в серьезности
задуманного. Все предприятие представлялось мне - как бы это выразиться? -
в самых радужных красках.
Я присел рядом с дядюшкой.
- Выкладывай все данные, какие у тебя есть, - сказал я, - и я эту штуку
раздобуду.
- Но ведь никто не знает точно, где...
- Нэсмит знает, и он мне скажет.
- Но он так секретничает, - заметил дядя и посмотрел на меня.
- Теперь он мне скажет, раз он разбился.
Дядя задумался.
- Пожалуй, скажет. Джордж, если бы ты раздобыл эту штуку!.. Ты ведь уже
выручал этим "раззз-два!.."
Он не договорил.
- Дай мне блокнот, - сказал я, - и расскажи все, что знаешь. Где судно?
Где Поллак? И откуда телеграмма? Уж если этот куап можно заполучить, я
добуду его, или мне крышка. Если ты только продержишься, пока я вернусь с
ним...
Так я ринулся в самую дикую авантюру моей жизни.
Я тотчас завладел самым лучшим дядюшкиным автомобилем. В ту ночь я
поехал в Бемптон Оксон, откуда была отправлена телеграмма Нэсмита, без
особого труда вытащил его из этой дыры, все уладил с ним и получил
подробнейшие наставления; на следующий день я вместе с молокососом
Поллаком - родственником и помощником Нэсмита - осмотрел "Мод Мери". Она
произвела на меня удручающее впечатление; на этом горе-паруснике
перевозили картофель, и слабый, но въедливый запах сырой картошки пропитал
его насквозь и забил даже запах свежей краски. Это и впрямь был
горе-парусник - грязный остов и трюм, доверху заваленный ржавым железом,
старыми рельсами и шпалами, а для погрузки куапа были запасены всякого
рода лопаты и железные тачки. Вместе с Поллаком, долговязым белобрысым
молодым человеком из тех, что только умеют курить трубку, а толку от них
ни на грош, а потом и один, я все осмотрел и, не щадя усилий, скупил в
Грэйвсэнде весь запас досок для сходней и все веревки, какие только
нашлись. Мне представлялось, что надо будет сооружать пристань. Помимо
солидного количества балласта, на паруснике было еще несколько
подозрительных ящиков, небрежно задвинутых в дальний угол, которые я не
стал открывать, догадываясь, что в них какие-то товары на случай, если
придется создавать видимость торговли.
Капитан полагал, что мы отправляемся за медной рудой; он оказался
существом совершенно необычайным: это был румынский еврей с подвижным,
нервным лицом, свой диплом получил он после того, как некоторое время
проплавал в Черном море. Помощник у него был из Эссекса, человек на
редкость замкнутый. Команда состояла главным образом из молодых парней,
навербованных из угольщиков, удивительно по-нищенски и грязно одетых:
сойдя с угольщиков, они так и не успели отмыться. Повар был мулат, а один
матрос, самый крепкий на вид, оказался бретонцем. Мы водворились на судне
под каким-то предлогом - теперь уж не помню подробностей, - я считался
торговым агентом, а Поллак - стюардом. Это еще усугубило привкус
пиратства, который внесли в нашу затею своеобразный гений Гордон-Нэсмита и
недостаток средств.
Два дня, что я толкался по узким, грязным улочкам под закоптелым небом
Грэйвсэнда, многому меня научили. Ничего похожего я раньше не видывал.
Тут-то я понял, что я человек современный и цивилизованный. Пища
показалась мне мерзкой и кофе отвратительным; вонь со всего городка засела
у меня в ноздрях, а чтобы получить горячую ванну, я выдержал бой с
хозяином "Добрых намерений" на набережной, причем стены, деревянная мебель
и все прочее в комнате, где я спал, кишели экзотическими, но весьма
ненасытными паразитами, которых обычно называют клопами. Я боролся с ними
специальным порошком, а утром находил их в состоянии обморока. Я опустился
на грязное дно современного общества, и оно внушило мне такое же
отвращение, как и в первый раз, когда я познакомился с ним, поселившись у
дяди Никодима Фреппа в булочной в Чатаме (там, кстати сказать, нам
пришлось иметь дело с тараканами, только они были помельче и почернее;
были там и клопы).
Должен сознаться, что все это время до нашего отъезда у меня было такое
чувство, будто я разыгрываю роль на сцене, а публикой в моем воображении
была Беатриса. Как я уже говорил, я считал, что "спасаю положение", и это
меня подстегивало. Накануне отплытия, вместо того, чтобы проверить
аптечку, как намеревался, я сел в машину и помчался в "Леди Гров" -
сообщить тете Сьюзен об отъезде и переодеться, чтобы поразить леди Оспри и
ее падчерицу вечерним визитом.
Я застал обеих леди дома у камина; в тот зимний вечер огонь пылал
как-то особенно весело. Помнится, небольшая гостиная, в которой они
сидели, показалась мне удивительно нарядной и уютной. Леди Оспри в
бледно-лиловом платье с кружевной вставкой сидела на диване, обитом
лощеным ситцем, и раскладывала замысловатый пасьянс при свете высокой
лампы, затененной абажуром; Беатриса в белом платье, оставлявшем открытой
шею, читала в кресле и курила папиросу, сбоку на нее падал свет другой
лампы. В комнате были белые панели и пестрые занавески. Два ярких
источника света окружал мягкий полумрак, а круглое зеркало поблескивало в
нем, словно озерцо коричневой воды. Я скрашивал свое неожиданное вторжение
тем, что вел себя, как самый послушный раб этикета. И в иные минуты леди
Оспри, кажется, на самом деле начинала верить, что визит мой абсолютно
необходим и что с моей стороны было бы неучтиво, если бы я не пришел
именно так и именно в этот час. Но то были лишь краткие минуты.
Меня приняли со сдержанным изумлением. Леди Оспри интересовалась моим
лицом и разглядывала шрам. Чувствовалось, что ее расположила ко мне
Беатриса. Наши взгляды встретились, и я увидел в ее глазах недоумение и
испуг.
- Я отправляюсь на западное побережье Африки, - сказал я.
Они задавали вопросы, но мне нравилось отвечать туманно.
- У нас там дела. Мне надо обязательно ехать. Не знаю, когда смогу
вернуться.
После этого взгляд Беатрисы стал еще более пристальным и испытующим.
Разговор не клеился. Я рассыпался в благодарностях за их доброту ко мне
после того несчастного случая. Пробовал разобраться в пасьянсе леди Оспри,
хотя она не обнаружила ни малейшего желания обучать меня этому искусству.
Наконец мне оставалось только раскланяться.
- Куда вы торопитесь? - коротко сказала Беатриса.
Она подошла к роялю, достала с этажерки стопку нот, покосилась на спину
леди Оспри и, подав мне знак, умышленно уронила всю стопку на пол.
- Нам нужно поговорить, - сказала она, стоя на коленях рядом со мной,
пока я помогал ей собирать ноты. - Переворачивайте мне страницы. У рояля.
- Я не умею читать ноты.
- Переворачивайте мне страницы.
Затем мы сидели у рояля, и Беатриса бравурно и фальшивя играла. Она
поглядела через плечо - леди Оспри раскладывала свой пасьянс. Старуха вся
раскраснелась, казалось, она старается незаметно для нас сплутовать, чтобы
пасьянс вышел.
- В Западной Африке мерзкий климат, правда? Вы собираетесь там
поселиться? Почему вы едете?
Беатриса спрашивала очень тихо, не давая мне возможности отвечать.
Затем в такт исполняемой ею музыке она сказала:
- Позади дома сад... в ограде калитка... выход на тропинку. Поняли?
Я перевернул две страницы сразу, что, впрочем, не отразилось на ее
игре.
- Когда? - спросил я.
Она взяла несколько аккордов.
- Не умею я играть эту вещь, - сказала она. - В полночь.
Некоторое время она сосредоточенно играла.
- Возможно, вам придется ждать.
- Я подожду.
Заканчивая игру, она "смазала", как говорят мальчишки.
- Я сегодня не в ударе, - сказала она, вставая и глядя мне в глаза. - Я
хотела на прощание сыграть вам по своему выбору.
- Это был Вагнер, Беатриса? - спросила леди Оспри, подняв голову. - Он
прозвучал что-то очень сумбурно...
Я откланялся. Прощаясь с леди Оспри, я ощутил странный укол совести.
Был ли это первый признак душевной зрелости, или же виной была моя
неопытность в делах романтических, только мне было явно не по себе при
мысли, что мне предстоит вторгнуться во владения этой почтенной дамы через
садовую калитку. Я поехал к себе, застал Котопа с книгой в постели,
сообщил ему об отъезде в Западную Африку, провел с ним около часа,
обсуждая основные детали "Лорда Робертса Бета", и поручил закончить работу
к моему возвращению. Я отослал автомобиль в "Леди Гров" и в том же меховом
пальто - январская ночь была сырой, и холод пронизывал насквозь -
отправился назад в Бедли-Корнер. Тропинку позади дома леди Оспри я нашел
сразу и по ней дошел к калитке в ограде за десять минут до срока. Я
закурил сигару и стал шагать взад и вперед. Эта ночная история с садовой
калиткой, необычная, смахивающая на интригу, застигла меня врасплох.
Самолюбования и позерства как не бывало; я напряженно думал о Беатрисе; в
ней было что-то русалочье, и это всегда пленяло меня, казалось
неожиданным, и вот это свидание тоже было такой необычной выдумкой.
Беатриса пришла за минуту до полуночи; тихо отворилась дверь, и в
морозной мгле появилась серая фигурка с непокрытой головой, в кожаном
автомобильном пальто на меху. Она мотнулась ко мне, лицо ее нельзя было
разглядеть, и глаза казались совсем черными.
- Почему вы едете в Западную Африку? - сразу спросила она.
- Пошатнулись дела. Я должен ехать.
- Вы уезжаете... не из-за?.. Вы же вернетесь?
- Месяца через три-четыре, - сказал я, - не позже.
- Значит, это не из-за меня?
- Нет, - ответил я. - Почему бы мне уезжать из-за вас?
- Вот и хорошо. Никогда не знаешь, о чем люди думают или что они могут
вообразить. - Она взяла меня под руку. - Погуляем, - сказала она.
Я огляделся, было темно. Падала изморось.
- Это ничего, - засмеялась она. - Мы можем пройти тропинкой на дорогу к
Старому Уокингу. Вы не возражаете? Конечно, нет. Я без шляпы. Это неважно.
Никто не встретится.
- Откуда вы знаете?
- Я уже бродила так... Еще бы! Уж не думаете ли вы, - она кивнула в
сторону дома, - что это и есть вся моя жизнь?
- Да нет же! - воскликнул я. - Разумеется, нет.
Она потянула меня на тропинку.
- Ночь - мое время, - сказала она, идя рядом. - Во мне есть что-то от
оборотня. В этих старинных семьях никогда не знаешь... Я часто
удивляюсь... Но все равно, вот мы одни в целом мире. Теперь и небо в
тучах, и холод, и изморось. И мы вместе. Мне нравится изморось на лице и
волосах, а вам? Когда вы отплываете?
Я сказал, что завтра.
- Ну, сейчас нет никакого завтра. Только вы и я! - Она остановилась и
посмотрела мне в лицо. - Вы все только отвечаете, а ничего мне не скажете!
- Да, - согласился я.
- А в прошлый раз говорили только вы.
- Как болван. Но теперь...
Мы не отводили глаз друг от друга.
- Вам хорошо здесь?
- Хорошо... Да... Очень хорошо.
Она положила мне руки на плечи и притянула к себе, чтобы я поцеловал
ее.
- А! - вздохнула она, и на несколько мгновений мы прильнули друг к
другу.
- Вот и все, - сказала она, отстраняясь. - Какие мы сегодня запутанные!
Я знала, что когда-нибудь мы поцелуемся опять. Всегда знала. С того раза
прошла целая вечность.
- В папоротнике.
- В чаще. Вы помните? У вас были холодные губы. А у меня? Те же губы...
после стольких лет... после столь многого!.. А теперь давайте немного
побродим в этом затерянном во тьме мире. Я возьму вас за руку. Только
побродим, хорошо? Держитесь за меня крепко, я ведь дорогу знаю... и не
говорите... пожалуйста, не говорите. Или вам хочется говорить?.. Лучше я
буду вам рассказывать! Знаете, милый, мир затерян - он умер, исчез, и
здесь только мы. В этом мрачном, диком месте... Мы умерли. Или весь мир
умер. Нет! Мы умерли. Никто нас не видит. Мы тени. Мы утратили все, мы
стали бесплотными... И мы вместе. Вместе - вот что главное. Вот почему мир
не может нас увидеть и мы едва видим мир. Тес! Хорошо?
- Хорошо, - сказал я.
Некоторое время мы, спотыкаясь, брели в полном безмолвии. Мы прошли
мимо тускло освещенного, подерну" того дождем окошка.
- Глупый мир! - сказала она. - Глупый мир! Ест и спит. Уж очень стучат
капли, падая с ветвей, а то мы бы услышали, как он храпит. Ему снятся
такие дурацкие сны... и у него такие дурацкие понятия. Люди и не
подозревают, что мы идем мимо, мы оба - независимые, свободные. Вы и я!
Мы доверчиво прижались друг к другу.
- Я рада, что мы умерли, - прошептала Беатриса. - Я рада, что мы
умерли. Я так устала от всего, милый, так устала и так запуталась.
Она вдруг замолчала.
Мы шлепали по лужам. Я стал припоминать то, что хотел сказать Беатрисе.
- Послушайте! - воскликнул я. - Я хочу помочь вам во что бы то ни
стало. Вас запутали. Что тревожит вас? Я просил вас выйти за меня замуж.
Вы согласились. Но что-то вам мешает.
Все это звучало совсем нескладно.
- Это как-нибудь связано с моим положением?.. Или что-нибудь... может
быть... кто-нибудь другой?
Последовало долгое молчание, подтвердившее мои догадки.
- Вы меня так озадачили. Сперва - в самом начале - я думал, вы хотите
выйти за меня...
- Да. Я хотела.
- А потом?
Подумав немного, она сказала:
- Сегодня я не могу вам объяснить. Я люблю вас. Но... объяснять.
Сегодня... Милый, сегодня мы одни в целом мире... и нам нет дела ни до
кого... Я здесь в эту холодную ночь вместе с вами... моя постель там,
далеко. Я сказала бы вам... Когда можно будет, я вам скажу, скоро скажу.
Но сегодня... Нет! Нет!
Она пошла вперед. Потом обернулась.
- Послушайте! - воскликнула она. - Ведь мы умерли! Я не шучу. Вы
понимаете? Сегодня мы ушли из жизни. Мы теперь вместе, это наш час.
Наверное, будут и другие, но не будем портить этот... Мы в затерянном
мире. Здесь ничего не надо скрывать и незачем рассказывать. Мы ведь
бесплотны. У нас нет никаких забот. На земле... Мы любили друг друга... и
нас разлучили, но теперь это неважно. Этого нет больше... Если вы не
согласны... я пойду домой.
- Я хотел... - начал я.
- Знаю. О милый, если бы только вы поняли то, что мне так ясно! Если бы
ни о чем не думали и просто любили меня.
- Я люблю вас, - сказал я.
- Тогда любите, - подхватила она, - и забудьте обо всех своих тревогах.
Любите меня! Я здесь!
- Но...
- Нет! - воскликнула она.
- Хорошо, пусть будет, как вы хотите.
Она добилась своего, мы вместе блуждали в ночи, и Беатриса мне говорила
о любви...
Я даже не представлял себе раньше, что женщина может так говорить о
любви, может окрасить фантазией, обнажить и развить все это тонкое
сплетение чувств, которые женщины обычно скрывают. Она читала о любви,
думала о любви, сотни чудесных лирических стихов нашли отклик в ее душе, и
в ее памяти сохранились прекрасные отрывки; она изливала это мне - все до
конца - искусно и не стыдясь. Я не могу передать смысл ее слов, не могу
даже сказать, насколько их очарование таилось в волшебстве ее голоса, в
счастье от сознания того, что она здесь, рядом. И мы все ходили и ходили,
тепло закутанные, в ночном холоде, по туманным, неописуемо размокшим
дорогам, и казалось, кроме нас, здесь нет ни одной живой души, нет даже
зверя в поле.
- Почему люди любят друг друга? - спросил я.
- А почему бы им не любить?
- Но почему я люблю вас? Почему ваш голос слаще всех голосов, ваше лицо
милее всех лиц?
- А почему я люблю вас? - спросила она. - Все в вас люблю - и хорошее и
плохое. Почему я люблю вашу угрюмость, вашу надменность? Да, и это.
Сегодня я люблю даже капельки дождя на меху вашего пальто!..
Так мы говорили; и, наконец, промокшие, все еще счастливые и сияющие,
хотя немного усталые, мы простились у садовой калитки. Мы бродили два
часа, упиваясь этой удивительной безрассудной радостью, а мир вокруг - и
прежде всего леди Оспри и ее домочадцы - крепко спал и видел во сне все,
что угодно, только не Беатрису под дождем в ночи.
Она стояла в дверях, вся закутанная, и глаза ее сияли...
- Возвращайтесь, - прошептала она. - Я буду ждать вас.
Она замялась.
- Я люблю вас теперь, - добавила она, коснувшись отворота моего пальто,
и потянулась губами к моим губам.
Я крепко обнял ее, и всего меня охватила дрожь.
- Боже! - воскликнул я. - И я должен уехать!
Она выскользнула из моих объятий и стояла, глядя на меня. Мгновение
казалось, что мир полон фантастических возможностей.
- Да, уезжайте! - сказала она и исчезла, захлопнув дверь, оставив меня
одного, и у меня было такое чувство, словно я упал из страны чудес в
кромешную тьму ночи.
Экспедиция на остров Мордет стоит как-то особняком в моей жизни, этот
эпизод проникнут совсем иным духом. Она могла бы, наверно, послужить темой
самостоятельной книги - о ней написан довольно объемистый официальный
отчет, - но в этой моей повести она всего лишь эпизод, дополнительное
приключение, и такое место я ему и отвожу.
Мерзкая погода, досада и нетерпение, вызванные невыносимой
медлительностью и проволочками, морская болезнь, всевозможные лишения и
унизительное сознание своей слабости - вот главное в моих воспоминаниях.
Всю дорогу туда я страдал от морской болезни. Почему, не знаю сам. Ни
до этого, ни после у меня ни разу не было морской болезни, хотя, с тех пор
как я стал кораблестроителем, я видывал достаточно скверную погоду. Но
этот неуловимый запах гнилого картофеля действовал на меня убийственно. На
обратном пути заболели все, все до единого, как только парусник вышел в
море, - я убежден, что мы отравились куапом. А когда мы плыли туда, через
день-другой почти все освоились с качкой, я же из-за духоты в каюте,
грубой пищи, грязи и скученности все время испытывал если не настоящую
морскую болезнь, то острое физическое недомогание. Судно кишело тараканами
и другими паразитами, о которых не принято говорить. Пока мы не миновали
Зеленый Мыс, мне постоянно было холодно, потом я изнывал от жары. Я был
так занят мыслями о Беатрисе и так спешил поднять паруса на "Мод Мери",
что не подумал о своем гардеробе, не захватил даже пальто. Боже, как мне
его недоставало! Но это еще не все; я оказался взаперти вместе с двумя
самыми нудными существами во всем христианском мире - Поллаком и
капитаном. Поллак, который во время болезни страдал так шумно и
громогласно, словно был на оперной сцене, а не в нашей крохотной каюте,
вдруг стал невыносимо здоров и бодр, извлек внушительных размеров трубку,
закурил табак, такой же белесый, как он сам, и всю дорогу только и делал,
что курил или прочищал трубку.
- Есть только три вещи, которыми можно как следует прочистить трубку, -
обычно говорил он, держа в руке скрученный листок бумаги. - Самое лучшее -
это перо, второе - соломинка и третье - шпилька для волос. Никогда не
видывал такого корабля. Здесь этого и в помине нет. В прошлый рейс я по
крайней мере нашел шпильки и, представьте, нашел в капитанской каюте на
полу. Прямо клад. Что?.. Вам лучше?
В ответ я только чертыхался.
- Ничего, скоро пройдет. Я малость подымлю. Не возражаете? Что?
- Сыграем-ка в нап, - без конца приставал он ко мне. - Славная игра.
Помогает забыться, а тогда на все наплевать.
Он часами сидел, раскачиваясь в такт движения судна, сосал трубку с
белесым табаком и сверхглубокомысленно смотрел на капитана сонными
голубыми глазами.
- Капитан - тонкая штучка, - снова и снова изрекал он после долгого
размышления, - хочет знать, что мы затеяли. До смерти хочет знать.
Эта мысль, видимо, не давала покоя капитану. Кроме того, он старался
произвести на меня впечатление настоящего джентльмена из хорошей семьи и
хвастал тем, что ему не по душе англичане, английская литература,
английская конституция и тому подобное. Море он изучал в румынском флоте,
английский язык по учебнику и иногда все еще неправильно выговаривал
слова; он был натурализованным англичанином и своими вечными нападками на
все английское пробудил какой-то несвойственный мне патриотизм. А тут еще
Поллак принимался подзуживать его. Одному небу известно, как близок я был
к убийству.
Пятьдесят три дня я плыл, запертый вместе с этими двумя людьми и
робким, поразительно унылым помощником капитана, который по воскресеньям
читал библию, а все остальное свободное время словно пребывал в
летаргическом сне; пятьдесят три дня я прожил среди вони, вечно голодный -
меня мутило при виде еды, - в холоде, сырости и темноте, и наш чересчур
легко нагруженный парусник кренился, качался и вздрагивал. А тем временем
в песочных часах дядюшкиной фортуны песок все сыпался и сыпался. Ужасно! У
меня сохранилось лишь одно светлое воспоминание: пронизанное солнцем утро
в Бискайском заливе, пенистые, сапфирово-зеленые волны, летящая за нами
следом птица, наши паруса, колыхавшиеся на фоне неба. Потом на нас опять
обрушились дождь и ветер.
Не думайте, что это были обычные дни - я хочу сказать, дни нормальной
длины, - отнюдь нет; то были гнетущие, невероятно длинные отрезки времени,
и особенно томительны были нескончаемые ночи. Бывало, одолжив у
кого-нибудь зюйдвестку, час за часом шагаешь по уходящей из-под ног палубе
в ветреной, промозглой, брызгающейся и плюющейся темноте или сидишь в
каюте, больной и мрачный, и смотришь на лица своих неизменных спутников
при лампе, которая больше чадит, чем светит. Потом видишь, как Поллак
поднимается вверх, вверх, вверх, после чего падает вниз, вниз, вниз, с
потухшей трубкой во рту, в семьдесят седьмой раз приходя к
глубокомысленному выводу, что капитан - тонкая штучка, - а тот не умолкает
ни на минуту:
- Эта Англия не есть страна аристократическая, нет! Она есть
прославившаяся буржуазия! Она плутократичная. В Англии нет аристократии со
времен войны Роз. В остальной Европе, на восток от латинян, - да, в Англии
- нет... Это все средний класс - ваша Англия. Куда ни посмотри, все
средний класс. Пристойно! Все хорошее - это, по-вашему, шокинг. Миссис
Гранди! Все ограниченно, взвешено, своекорыстно. Поэтому ваше искусство
такое ограниченное, и ваша беллетристика, и ваша философия, поэтому вы
такие неартистичные. Вы гонитесь только за прибылью. Подавай вам доход!
Чего же от вас ждать!..
Его слова сопровождались теми стремительными жестами, от которых мы,
западные европейцы, уже отрешились, - он пожимал плечами, размахивал
руками, выпячивал вперед подбородок, гримасничал и так вертел пальцами
перед вашим носом, что хотелось ударить его по руке. И так изо дня в день;
и я должен был сдерживать гнев, беречь силы до того времени, когда надо
будет погрузить на судно куап - к величайшему изумлению этого человека. Я
знал, что у него найдется тысяча возражений против всего, что мы
собирались сделать. Он говорил словно под действием наркотиков. Слова так
и сыпались у него с языка. При этом нельзя было не заметить, как его
мучают обязанности капитана, его снедала ответственность, вечно тревожило
состояние корабля, ему мерещились всяческие опасности. Стоило "Мод Мери"
качнуться посильнее, как он выбегал из каюты, шумно добиваясь объяснений,
его преследовал страх - все ли в порядке в трюме, не переместился ли
балласт, нет ли незаметной угрожающей течи. А когда мы подошли к
африканскому побережью, его ужас перед рифами и мелями стал заразительным.
- Я не знаю этого берега, - твердил он. - Я туда поплыл потому, что
Гордон-Нэсмит тоже плыл. А потом он не явился!
- Превратности войны, - сказал я, тщетно пытаясь понять, что еще, кроме
чистой случайности, заставило Гордона-Нэсмита остановить свой выбор на
этих двух людях. По-видимому, у Гордона-Нэсмита был артистический
темперамент и ему хотелось контрастов, а может быть, он симпатизировал
капитану потому, что он и сам был отъявленным англофобом. Это был
действительно на редкость бестолковый капитан. Хорошо, что в последнюю
минуту в эту экспедицию пришлось поехать мне.
Кстати, капитан именно из-за своей нервозности ухитрился сесть на мель
возле острова Мордет, но прилив и собственные усилия помогли нам сняться.
Я догадывался, что помощник не слишком высокого мнения о капитане,
задолго до того, как он его высказал. Я уже говорил, что он был человек
молчаливый, но однажды его прорвало. Он сидел с трубкой во рту, в мрачной
задумчивости облокотившись на стол, сверху доносился голос капитана.
Помощник поднял на меня осоловелые глаза и несколько мгновений
пристально смотрел. Потом начал тужиться, готовясь что-то сказать. Он
вынул трубку изо рта. Я насторожился. Наконец он обрел дар речи. Прежде
чем заговорить, он раза два убежденно кивнул головой.
- О...н.
Помощник как-то странно и таинственно качнул головой, но и ребенок
понял бы, что речь идет о капитане.
- Он есть иностранец.
Он посмотрел на меня с сомнением и, наконец, решил для большей ясности
уточнить:
- Вот он кто - итальяшка!
Он кивнул головой, как человек, приколотивший последний гвоздь, в
полной уверенности, что высказал весьма удачное и верное замечание. Лицо
его, все еще выражавшее решимость, стало спокойным и незначительным, как
опустевший после многолюдного митинга зал, и в конце концов он закрыл его
и запер трубкой.
- Он ведь румынский еврей? - спросил я.
Помощник капитана кивнул загадочно и даже угрожающе.
Добавить что-нибудь было бы уже просто невозможно. Он все сказал. Но
теперь я знал, что мы с ним друзья и я могу на него положиться. Мне не
пришлось на него полагаться, но это не меняет наших отношений.
Жизнь команды мало чем отличалась от нашей, - еще больше скученности,
тесноты и грязи, больше сырости, испарений и паразитов. Грубая пища не
казалась им такой уж грубой, и они считали, что живут "припеваючи". По
моим наблюдениям, все они были почти нищие, ни один из них не имел сносной
экипировки, и даже самое ничтожное их имущество служило источником
взаимного недоверия. Качаясь во все стороны, бриг полз на юг, а матросы
играли на деньги, дрались, ссорились, ругались, и всякий раз, когда крик и
брань становились нестерпимы, мы вмешивались, команда затихала, потом все
начиналось сызнова...
На таком небольшом паруснике нет и не может быть никакой морской
романтики. Романтика эта существует только в воображении сухопутных
мечтателей. Эти бриги, шхуны и бригантины, которые и теперь выходят из
каждого маленького порта, - остатки века мелкой торговли, такие же
прогнившие и никудышные, как превратившийся в трущобы дом георгианских
времен. Они и впрямь лишь плавучие обломки трущоб, подобно тому как
айсберги - плавучие обломки глетчера. Человек цивилизованный, тот, кто
привык умываться, есть умеренно и в чистоте, обладающий чувством времени,
не может больше выносить их. Они отмирают, а за ними последуют и гремящие
цепями, пожирающие уголь пароходы, уступив место кораблям, более чистым и
совершенным.
Но именно на таком паруснике я совершал путешествие в Африку и оказался
наконец в мире сырых туманов и удушливого запаха гниющей растительности,
слышал шум прибоя, порой видел далекие берега. Все это время я жил
какой-то странной, замкнутой жизнью; наверное, такую жизнь вело бы
существо, упавшее в колодец. Я отрешился от старых привычек, и все, что
окружало меня прежде" стало лишь воспоминанием.
Все наши дела казались мне теперь такими далекими и ничтожными; я
больше не стремился спасать положение. Беатриса и "Леди Гров", мой дядюшка
и Хардингем, и мои полеты, и свойственная мне принципиальность, умение
мгновенно разобраться в обстоятельствах и действовать быстро и точно - все
осталось позади в каком-то ином мире, который я покинул навсегда.
Все мои африканские воспоминания существуют сами по себе. Это было для
меня путешествие в царство непокоренной природы, за пределы мира,
управляемого людьми, мое первое столкновение со знойной стихией
матери-природы, породившей джунгли, - с холодной стихией, порождающей
вихри, я уже познакомился достаточно хорошо. Это воспоминания, вытканные
на канве из солнечного блеска и навязчивого, приторного запаха гниения.
Завершает их ливень, какого я никогда прежде не видел, - неиссякаемый,
бешеный потоп, но, когда мы впервые медленно шли по проливам позади
острова Мордет, солнце ослепительно сияло.
В моих воспоминаниях мы все еще плывем и плывем - замызганное,
облупленное суденышко с залатанными парусами и ломаной русалкой на носу,
олицетворением "Мод Мери", - измеряя глубину и лавируя меж крутых лесистых
берегов, где деревья стоят по колено в воде. Мы плывем, огибая остров
Мордет, слабый ветер только на четверть захватывает паруса, и от куапа
нас, возможно, отделяет всего лишь день пути.
То тут, то там причудливые цветы оживляли густую влажную зелень
пронзительной яркостью красок. В зарослях копошились какие-то твари,
выглядывали, с шелестом раздвигая ветви, и исчезали в безмолвной чаще.
Медленно катились волны, непрестанно бурлили и пенились темные воды;
какие-то подводные стычки и трагедии выталкивали на поверхность маленькие
стайки весело булькающих пузырьков: кое-где, точно застрявшие в мелководье
бревна, грелись на солнце крокодилы. Тихо было днем - тоскливая тишина,
нарушаемая только жужжанием насекомых, поскрипыванием мачт и хлопаньем
парусов, выкриками промеров и бранью бестолкового капитана; зато ночью,
когда мы стояли, пришвартовавшись к деревьям, мрак пробуждал к жизни
тысячи болотных тварей, а из леса доносился визг и вой, визг и вопли, и мы
радовались, что находимся на воде. Однажды мы увидели меж деревьев огни
больших костров. Мы прошли мимо двух или трех деревень, и коричнево-черные
женщины и дети смотрели на нас во все глаза и размахивали руками, а как-то
раз по ручью плыл человек на лодке и окликнул нас на непонятном языке;
когда мы, наконец, миновали джунгли, перед нами открылось большое озеро,
по берегам его была грязь и запустение, и побелевшие скелеты деревьев; ни
крокодилов, ни плавающих птиц, ни единого признака жизни; вдали, как и
описывал Нэсмит, развалины пристани и рядом с ней, под огромным ребром
скалы, две небольшие желтоватые кучи мусора - куап! Лес отступил. Направо
от нас простиралась бесплодная земля и далеко-далеко в ложбине виднелись
море и пена прибоя.
Медленно и осторожно мы повели судно к этим кучам и разрушенному молу.
Подошел капитан и спросил:
- Это место и есть?
- Да, - ответил я.
- Мы что, сюда торговать пришли? - В голосе его звучала ирония.
- Нет.
- Гордон-Нэсмит мне давно бы сказал, для чего это мы пришли.
- Я скажу вам сейчас. Мы пристанем как можно ближе к тем двум кучам -
видите, там, под скалой? Потом выкинем за борт весь балласт и погрузим эти
кучи. Потом двинемся домой.
- Могу я осмелиться спросить - это золото?
- Нет, - ответил я резко, - не золото.
- Тогда что же это?
- Это вещество... имеющее некоторую коммерческую ценность.
- Мы не можем это делать, - сказал он.
- Можем, - ответил я успокоительно.
- Не можем, - повторил он тоном глубокого убеждения. - Я имею в виду не
то, что вы. Вы мало знаете, но здесь запретная земля.
Я вдруг обозлился, повернулся к нему и встретил его взгляд, горевший от
возбуждения. С минуту мы изучали друг друга. Потом я сказал:
- Что ж, будем рисковать. Торговля запрещена, но это не торговля... Мы
должны это сделать.
Глаза его сверкнули, и он покачал головой.
Бриг медленно шел сквозь сумерки к странному выжженному бугристому
берегу, а рулевой, навострив уши, вслушивался в наш негромкий, но
ожесточенный спор, к которому тут же присоединился и Поллак. Наконец мы
пришвартовались ярдах в ста от цели и с обеда до глубокой ночи яростно
спорили с капитаном, имеем ли мы право грузить все, что заблагорассудится.
- Я не хочу в это вмешиваться, - твердил он. - Я умываю руки.
В тот вечер казалось, что мы не договоримся.
- Если это не торговля, - объявил капитан, - то это изыскания и
разработки. Это еще хуже. Всякий, кто что-нибудь смыслит, понимает, что
это еще хуже, этого только в Англии не понимают.
Мы спорили, я выходил из себя и ругал его. Поллак держался хладнокровно
и курил трубку, следя задумчивыми голубыми глазами, как волнуется и
размахивает руками капитан. Наконец я вышел на палубу освежиться. Небо
затянуло облаками. Матросы сгрудились на носу и с изумлением смотрели на
бледный дрожащий свет, исходивший от куч куапа, - так светится порой
гнилое дерево. А берег к востоку и западу был испещрен пятнами и полосами
чего-то похожего на разжиженный лунный свет...
В предутренние часы я все еще ломал голову, придумывая, как бы
перехитрить капитана. Чтобы погрузить куап, я решился бы даже на убийство.
Никогда прежде никто не стоял мне так поперек дороги. И для этого я
мучился, вытерпел такое изнурительное плавание! Раздался легкий стук в
дверь, потом она отворилась и показалось бородатое лицо.
- Войдите, - сказал я; появилась какая-то темная фигура, которую
впотьмах нельзя было разглядеть, - кто-то пришел поговорить со мной с
глазу на глаз, кто-то взволнованно зашептал, размахивая руками, и заполнил
собою всю каюту. Это был капитан. Он тоже не спал и тоже обдумывал
положение. Он хотел объясниться - и это было ужасно, этому не предвиделось
конца. Всю ночь я пролежал на койке, ненавидя капитана, и мысленно
прикидывал, нельзя ли нам с Поллаком запереть его в каюте и управиться с
судном своими силами.
- Я вовсе не хочу испортить вам экспедицию, - удалось мне разобрать в
хаосе бессвязных восклицаний, и потом я расслышал: - Процент... такой
маленький процент - за чрезвычайный риск!
"Чрезвычайный риск" - повторялось снова и снова. Я дал ему
выговориться. Он, кажется, требовал также, чтоб я извинился за какие-то
свои слова. Я, несомненно, ругал его, не стесняясь в выражениях. Наконец
он выставил свои условия. Тут заговорил я и стал торговаться.
- Поллак! - крикнул я, забарабанив в перегородку.
- Что еще там? - спросил Поллак.
Я вкратце изложил суть дела.
Последовало молчание.
- Он тонкая штучка, - сказал Поллак. - Пусть его получает свои
проценты. Мне все равно.
- Что? - крикнул я.
- Я сказал, он тонкая штучка, только и всего, - ответил Поллак. - Иду.
Он появился в дверях - смутно белевшая фигура - и присоединился к
нашему жаркому шепоту...
От капитана пришлось откупиться, пришлось обещать ему десять процентов
от наших сомнительных прибылей. Мы обещали дать ему десять процентов из
вырученных за груз денег, сверх обусловленной платы; я огорчился, что меня
так обошли, и меня не слишком утешала мысль, что я, представитель
Гордона-Нэсмита, буду продавать куап самому себе в лице Торговых агентств.
И капитан еще больше разозлил меня, потребовав, чтобы сделку скрепили на
бумаге. "В форме письма", - настаивал он.
- Ладно, - сказал я покорно, - в форме письма. Пускай! Зажгите лампу.
- И еще извинение, - добавил он, складывая письмо.
- Ладно, - сказал я. - Готов извиниться.
У меня дрожала рука, пока я писал, и ненависть к капитану не давала мне
заснуть. Наконец я встал. Какая-то странная неловкость вдруг сковала мои
движения. Я расшиб палец на ноге о дверь каюты и порезался, когда брился.
На заре я ходил взад и вперед по палубе, раздраженный донельзя. Солнце
взошло внезапно и плеснуло ослепительным светом мне прямо в глаза, и я
проклинал солнце. Мне мерещились новые препятствия, которые будет чинить
нам команда, и я вслух репетировал свои доводы в предстоящем споре.
Лихорадка куапа уже проникла в мою кровь.
Рано или поздно нелепое эмбарго будет снято с побережья к востоку от
острова Мордет, и тогда подтвердится, что залежи куапа существуют на самом
деле. Сам я убежден, что мы взяли только обнажившуюся часть пласта - часть
породы, вкрапленной в прибрежные скалы. Кучи куапа - это порода, которая
выкрошилась из двух извилистых трещин в скале; образовались эти кучи столь
же естественно, как образуется любая осыпь; ил по кромке воды на мили
смешан с куапом, он радиоактивен, в нем погибло все живое, и ночью он
слабо фосфоресцирует. Я отсылаю читателя к "Геологическому вестнику" за
октябрь 1905 года, где подробно изложены мои наблюдения. Там же он может
познакомиться с моей гипотезой о природе куапа. Если я не ошибаюсь, с
научной точки зрения это нечто гораздо более значительное, чем те
случайные соединения различных редких металлов - урана, рутила и им
подобных, на которых основаны открытия, совершившие переворот в науке за
последнее десятилетие. Это всего лишь крохотные молекулярные центры
распада, загадочного разложения и гниения элементов, то есть именно того,
что прежде считалось самым стойким во всей природе. Куап в общем чем-то
похож на раковую опухоль - точнее, пожалуй, не скажешь, - он обладает
способностью расползаться и разрушать все вокруг; это какое-то перемещение
и распад частиц, безмерно пагубный и необычайный.
Такое сравнение не плод досужей фантазии. Я представляю себе
радиоактивность как самую настоящую болезнь материи. И, более того,
болезнь эта заразная. Она распространяется. Стоит лишь этим вредоносным
дробящимся атомам соприкоснуться с другими, как те заражаются этим
свойством терять сцепляемость. Это такой же процесс распада в материи, как
распад старой культуры в нашем обществе, утрата традиций, привилегий и
привычных восприятий. Когда я думаю об этих необъяснимых центрах
разрушения, возникающих на нашей планете, - эти кучи куапа, безусловно,
самые большие из обнаруженных до сих пор, остальные лишь крохотные очаги
разложения внутри зерен и кристаллов, - меня начинает преследовать дикая
фантазия, что в конце концов мироздание раскрошится, рассыплется и
развеется прахом. Человек все еще борется и мечтает, а между тем под ним
начнет менять свое обличье и рассыпаться в пыль основа основ.
Впрочем, это только нелепая и навязчивая идея. Но что, если бы на самом
деле нашей планете был уготован такой конец? Никаких блистательных вершин
и пышного финала, никаких великих достижений и свершений, ничего - атомный
распад! К предсказаниям об отравляющей комете, о гигантском метеорите из
мирового пространства, об угасании солнца, о перемещении земной оси я
присоединяю новую и притом куда более вероятную теорию конца - насколько
это доступно науке - того странного и случайного продукта вечной материи,
который мы называем человечеством. Я не верю, что конец будет именно
таким, ни один человек не мог бы продолжать жить, веря в это, однако наука
допускает такого рода возможность, допускает и наука и разум. Если
отдельные человеческие существа - хотя бы один рахитичный ребенок - могли
явиться на свет как бы случайно и умереть, не оставив следа, почему это не
может произойти со всем человеческим родом? На эти вопросы я никогда не
находил ответа и не пытаюсь найти, но мысль о куапе и его загадках
напоминает мне о них.
Я заверяю, что берег острова Мордет и прибрежный ил не меньше чем на
две мили в любом направлении были лишены каких-либо признаков жизни - я и
не подозревал, что ил в тропиках может быть настолько лишен жизни, - и
мертвые ветви и листья, мертвая гниющая рыба и все, что выбрасывалось на
берег, вскоре белело и съеживалось. Иногда погреться на солнце из воды
вылезали крокодилы, и время от времени плавающие птицы исследовали грязь и
выступающие из нее ребристые скалы, раздумывая, нельзя ли здесь
передохнуть. И это все - иной жизни тут не было. И воздух был одновременно
горячий и резкий, сухой и обжигающий, он ничем не напоминал теплое влажное
дыхание, охватившее нас, когда мы впервые подошли к берегам Африки, и уже
ставшее привычным.
Куап, мне кажется, прежде всего усиливал возбудимость нервной системы,
но это лишь ничем не доказанное предположение. Во всяком случае, мы
чувствовали себя так, словно нам не давал ни минуты покоя восточный ветер.
Все мы стали раздражительными, неповоротливыми и вялыми, и эта вялость
вселяла тревогу. Мы с трудом пришвартовались к скалам, и бриг завяз в
илистом дне; мы решили тут и стоять, пока не покончим с погрузкой, - дно
было липкое, как масло. Устраивать мостки для доставки куапа на бриг мы
взялись до того бестолково и неудачно, что хуже некуда, а ведь известно,
до чего бестолково и неудачно выполняется иной раз такая работа. Капитана
обуял суеверный страх за трюм; при одной только мысли о трюме он начинал
отчаянно размахивать руками и что-то объяснять, путая все на свете. Его
выкрики, с каждым новым затруднением все менее вразумительные и
членораздельные, до сих пор, как эхо, отдаются в моей памяти.
Но сейчас я не буду подробно описывать те дни злоключений и
изнурительного труда: и то, как Милтон, один из матросов, вместе с тачкой
упал со сходен, с высоты в добрых тридцать футов, на берег и сломал себе
руку, а возможно, и ребро, и как мы с Поллаком вправляли ему руку и
ухаживали за ним, пока у него был жар; и то, как одного за другим валила с
ног лихорадка и я из-за своей репутации ученого должен был изображать
врача и пичкал их хинином, а когда увидел, что от него им становится еще
хуже, стал давать ром и небольшие дозы сиропа Истона (один лишь бог и
Гордон-Нэсмит знают, почему на борту оказался целый ящик этого снадобья).
Три долгих дня люди лежали пластом, не в силах погрузить ни одной тачки
куапа. А когда они возобновили работу, на руках у них образовались язвы.
Рукавиц у нас не было; я уговаривал матросов обматывать руки носками и
промасленными тряпками, пока они наполняют и возят тачки. Они
отказывались, считая, что это неудобно и рукам жарко. Моя попытка лишь
привлекла внимание к куапу, они увидели в нем источник своих болезней, и
вскоре вспыхнула забастовка, положившая конец погрузке. "Хватит с нас", -
сказали матросы, и они не шутили. Они собрались на корме, чтобы заявить
это. Капитана они напугали до смерти.
Все эти дни погода была ужасающая: сначала небо мрачно синело и стояла
жара, как в печке; жару сменил накаленный туман, который, словно вата,
застревал в горле, и люди на сходнях казались гигантскими серыми
призраками, потом разразилась неистовая гроза, бушевали стихии и лил
дождь. И, однако, несмотря на болезнь, жару, на путаницу в мыслях, я, как
одержимый, знал одно: во что бы то ни стало грузить, при любых условиях
грузить, - пусть чмокают лопаты, скрипят и визжат тачки, топают люди,
рысцой пробегающие по шатким сходням, и мягко шмякает куап, падая в трюм.
"Благодарение богу, еще одну тачку свалили! Еще полторы, а может быть, и
две тысячи фунтов для спасения Пондерво!.."
В те напряженные недели у острова Мордет я многое понял и в себе и в
человеческой природе. Я проник в нутро эксплуататора, жестокого
работодателя, надсмотрщика над рабами. Я вовлек людей в опасность, о
которой они не знали, я решил, невзирая ни на что, сломить сопротивление,
покорить их и использовать в собственных целях, и я ненавидел этих людей.
Но я ненавидел и весь род человеческий, пока был возле куапа...
И меня не покидало сознание неотложности дела и в то же время мучил
страх, что нас обнаружат и все кончится. Я хотел опять выйти в море -
нестись на север, увозя добычу. Я опасался, что мачты видны с моря и могут
выдать нас какому-нибудь любопытному штурману, плывущему в открытом море.
А как-то вечером, незадолго до окончания погрузки, я увидел вдали на озере
каноэ с тремя аборигенами: я взял у капитана бинокль и стал разглядывать -
они пристально смотрели на нас. Один из них, одетый в белое, был,
по-видимому, метис. Некоторое время они спокойно наблюдали за нами, потом
скрылись в протоке, убегающем в чащу.
Три ночи кряду - и это чуть не доконало меня - я видел во сне дядю,
лицо у него было мертвенно бледное, как у клоуна, и от уха до уха горло
рассекала рана - длинная, багровая рана. "Слишком поздно, - говорил он, -
слишком поздно!.."
Через день или два после того, как началась погрузка, меня одолела
бессонница и такая тоска, что я не в силах был оставаться на бриге.
Незадолго до восхода солнца я одолжил у Поллака ружье, спустился по
сходням и, перебравшись через кучи куапа, побрел вдоль берега. Я прошел
мили полторы в тот день и миновал развалины старой пристани; мне
понравилось окружавшее меня запустение, и, вернувшись назад, я проспал
почти целый час. Чудесно было так долго оставаться в одиночестве - ни
капитана, ни Поллака, никого. Я повторил вылазку на следующее утро и еще
на следующее, и это вошло в привычку. Так как погрузка куапа была уже
налажена, я располагал временем и забирался все дальше и дальше, а вскоре
стал брать с собой еду.
Я стал выходить за пределы пространства, опустошенного куапом. По краю
тянулась полоса чахлой растительности, потом какие-то топкие джунгли,
через которые с трудом можно было пробраться, а дальше начинался лес -
гигантские стволы деревьев, словно канатами, оплетенные ползучими
растениями, и корни, уходящие в болотистую почву. Здесь я обычно бродил,
не то мечтая, не то ботанизируя, и всегда меня неудержимо тянуло из этой
чащи на солнце, и именно здесь я убил человека.
Трудно представить себе более нелепое и напрасное убийство. Даже
сейчас, когда я описываю так хорошо запомнившиеся подробности, я снова
ощущаю его несуразность и бесцельность, понимаю, как оно не вяжется ни с
одной из придуманных людьми ясных и логичных теорий о жизни и смысле
мироздания. Я убил человека и хочу рассказать об этом, но не могу
объяснить, почему я это сделал и, особенно, почему я должен нести за это
ответственность.
В то утро я набрел в лесу на тропинку и с досадой подумал, что ее
проложили люди. А людей мне не хотелось видеть. Чем меньше мы будем
соприкасаться с здешними жителями, тем полезнее для нашего дела. До сих
пор аборигены нам нисколько не докучали. Я повернул назад и побрел по
корневищам, грязи, сухой листве и лепесткам, осыпавшимся с зеленых ветвей,
и вдруг увидел свою жертву.
Я заметил его, когда оказался от него шагах в сорока, - он молча
смотрел на меня.
Что и говорить, он не отличался привлекательностью. Он был очень черный
и совсем голый, если не считать грязной набедренной повязки, с кривыми
ногами и растопыренными пальцами, а грузный живот свисал складками над
краем повязки и веревкой, заменявшей пояс. Лоб у него был низкий, нос
сильно приплюснутый, а нижняя губа вздутая и иссиня-красная. У него были
короткие курчавые волосы, и вокруг шеи веревка, и на ней кожаный мешочек.
Он держал мушкет, за поясом торчала пороховница. Это была странная
встреча. Я стоял перед ним, может быть, немного замызганный, но все же
цивилизованный и даже утонченный человек, который родился, вырос и
воспитывался в каких-то традициях. В руке я сжимал непривычное для меня
ружье. И главное, каждый из нас обладал живым мозгом, взбудораженным этой
встречей, и ни один не знал, о чем думает другой и как с ним поступить.
Он сделал шаг назад, потом споткнулся и побежал.
- Стой, стой, дурень! - крикнул я по-английски и бросился следом,
выкрикивая еще что-то в этом роде. Но я не мог состязаться с ним в беге по
корням и грязи.
У меня мелькнула нелепая мысль: "Нельзя дать ему уйти, он донесет на
нас!"
Я мгновенно остановился, поднял ружье, прехладнокровно прицелился,
старательно нажал курок и выстрелил ему прямо в спину.
Я увидел - и мое сердце забилось от восторга, - что пуля ударила его
меж лопаток. "Попал", - сказал я, опуская ружье, а он повалился и умер, не
издав даже стона... "Вот те на! - удивленно воскликнул я. - Я убил его!" Я
огляделся вокруг и осторожно, со смешанным чувством не то изумления, не то
любопытства пошел взглянуть на человека, чью душу я так бесцеремонно
вытряхнул из нашего презренного мира. У меня не было ощущения, что это
дело моих рук, - я приблизился к нему, как к неожиданной находке.
Лицо его было разбито вдребезги; смерть, видимо, наступила мгновенно. Я
убедился в этом, наклонившись и приподняв его за плечи. Потом бросил его и
стоял, вглядываясь в чащу деревьев. "Бог ты мой!" - сказал я. До этого я
видел покойника только один раз, не считая, конечно, трупов в
анатомическом театре, мумий и тому подобных зрелищ. Я стоял над телом,
удивляясь, бесконечно удивляясь.
Практическая мысль рассеяла замешательство. Не слышал ли кто-нибудь
выстрела?
Я перезарядил ружье.
Потом я почувствовал себя увереннее, и мысли мои вернулись к убитому
мною человеку. Что теперь делать?
Наверное, нужно его зарыть в землю. Во всяком случае, надо его
спрятать. Я размышлял спокойно; потом положил ружье и потащил труп за руку
к месту, где ил казался особенно топким, и столкнул его туда. Пороховница
на полдороге выскользнула из-за повязки, и я вернулся за ней. Потом вдавил
тело поглубже в грязь прикладом ружья.
Позднее я вспоминал об этом с ужасом и отвращением, но тогда я вел
себя, словно был занят самым обыденным делом. Я огляделся, проверяя, нет
ли еще каких-нибудь улик, свидетельствующих об убийстве, огляделся, как
человек, укладывающий свой чемодан в номере гостиницы.
Потом я определил, где нахожусь, и, соблюдая осторожность, пошел
обратно к судну. Я был серьезен и сосредоточен, как пустившийся в
браконьерство мальчишка. Только когда подходил к бригу, я начал осознавать
значение содеянного, понимать, что это посерьезнее, чем пристрелить птицу
или кролика.
А ночью случившееся приняло огромные, зловещие размеры.
- Боже мой! - воскликнул я, проснувшись, как от толчка. - Да ведь это
убийство!
Потом я лежал без сна, происшедшее вновь возникало у меня перед
глазами. Эти видения каким-то странным образом переплетались с тем
страшным сном о дяде. Черное тело - я видел его теперь искалеченным и
частично зарытым и все же ощущал, что человек этот жив и все подмечает, -
слилось в моем видении с багровой раной на шее дяди. Я пытался отделаться
от этого кошмара, но мне никак не удавалось.
Весь следующий день меня преследовала мысль об этом безобразном трупе.
Я нисколько не суеверен, но эта мысль угнетала меня. Она увлекла меня в
заросли, на то самое место, где я спрятал убитого.
Над телом потрудился уже какой-то дикий зверь, и оно лежало на виду.
Я добросовестно зарыл истерзанный, распухший труп и вернулся на бриг, и
опять всю ночь мне снились страшные сны. Назавтра я все утро боролся с
желанием пойти к тому месту; скрывая снедавшую меня тайну, я играл с
Поллаком в "нап" и вечером уже было отправился, и меня едва не застигла
ночь. Я так и не сказал никому о том, что сделал.
На следующее утро я все же пошел. Труп исчез, а вокруг ямы в грязи,
откуда его вытащили, были следы человеческих ног и отвратительные пятна.
Обескураженный и растерянный, я вернулся на бриг. Именно в этот день
матросы собрались на корме, все враждебно смотрели на нас, руки и лица у
них были в язвах.
- С нас хватит, и мы не шутим, - заявили они через своего представителя
Эдвардса.
И я ответил, очень довольный:
- С меня тоже. Что ж, отплываем.
Это произошло как раз вовремя. Нас уже разыскивали, работал телеграф, а
через четыре часа после того, как мы вышли в море, мы наскочили на
канонерку, посланную к побережью на поиски, и если бы мы были все еще за
островом, она захватила бы нас, как зверя в западне. В ночном небе быстро
мчались облака, иногда прорывался бледный свет луны, море и ветер
бушевали, и бриг, качаясь, шел сквозь дождь и туман. Внезапно все вокруг
побелело от лунного света. К востоку, ныряя по волнам, появился длинный
темный силуэт канонерки. С нее тотчас заметили "Мод Мери" и, чтобы
остановить нас, выпалили из какой-то хлопушки.
Помощник капитана спросил меня:
- Сказать капитану?
- К черту капитана! - ответил я, и мы не мешали ему спать все два часа,
пока длилась погоня; наконец нас поглотил ливень. Тогда мы изменили курс и
пошли наперерез канонерке, а утром только ее дымок виднелся вдали.
Мы избавились от Африки - и в трюме была добыча. Казалось, теперь-то мы
уже скоро будем дома.
Впервые с тех пор, как еще на Темзе меня свалила морская болезнь,
настроение мое поднялось. Физически я и сейчас чувствовал себя
отвратительно, но, несмотря на приступы тошноты, я был настроен хорошо. По
моим тогдашним расчетам, положение было спасено. Я уже видел, как с
триумфом возвращаюсь на Темзу, и, казалось, ничто в мире не помешает через
две недели пустить в продажу кэйпернову идеальную нить накала. Монополия
на электрические лампы была у меня, можно сказать, в кармане.
Черный окровавленный труп, весь в серо-бурой грязи, уже не преследовал
меня, как наваждение. Я возвращался в мир, где есть ванная, приличная еда,
и воздухоплавание, и Беатриса. Я возвращался к Беатрисе, к своей настоящей
жизни из этого колодца, куда я упал. Я повеселел, и уже ни морская
болезнь, ни лихорадка, вызванная куапом, не могли испортить мне
настроение.
Я соглашался с капитаном, что англичане - это подонки Европы, накипь,
мерзкий сброд, и, ставя по полпенни, проиграл Поллаку три фунта в "нап" и
"юкер".
А потом, представьте себе, когда мы, обогнув Зеленый Мыс, вышли в
Атлантический океан, бриг начал разваливаться на куски. Я не беру на себя
смелость объяснять, что именно тут произошло. Все же мне думается,
недавняя работа Грейффенгагена о влиянии радия на древесную ткань в
какой-то мере подтверждает мою догадку о том, что излучение куапа вызывает
быстрый распад древесного волокна.
Едва мы двинулись в обратный путь, бриг повел себя как-то необычно, а
когда его стали трепать сильные ветры и волны, он дал течь. Вскоре вода
обнаружилась не в каком-нибудь определенном месте, а повсюду. Не то чтобы
вода забила ключом, - нет, она просачивалась сперва у разрушившихся краев
обшивки, а потом и сквозь нее.
Я глубоко убежден, что вода проходила сквозь дерево. Сначала она
просачивалась еле-еле, потом потекла струйками. Это было все равно, что
нести влажный сахарный песок в тонком бумажном кульке. Вскоре вода нас
стала так заливать, словно на дне трюма открыли дверь.
Стоило течи начаться, и ее уже нельзя было остановить. День, а то и
дольше мы боролись, не щадя сил, и моя спина, все тело до сих пор еще
помнит, как мы откачивали; я помню усталость в руках и то, как
вскидывалась и падала струйка воды в такт движению насоса, помню
передышки, и как меня будили, чтобы снова откачивать, и усталость, которая
все накоплялась. Под конец мы уже ни о чем, кроме откачки, не думали, нас
словно заколдовали: навеки обрекли откачивать воду. Я и сейчас помню, что
почувствовал облегчение, когда Поллак со своей неизменной трубкой во рту
подошел ко мне и, жуя мундштук, сказал:
- Капитан говорит, что эта проклятая посудина сейчас пойдет ко дну.
Что?
- Вот и хорошо! - сказал я. - Нельзя же вечно откачивать воду.
Не спеша, вяло, усталые и угрюмые, мы сели в лодки и отплыли подальше
от "Мод Мери", а потом перестали грести и стояли неподвижно среди
зеркальной глади моря, ожидая, пока она потонет. Все молчали, даже капитан
молчал, пока она не скрылась под водой. Потом он заговорил вполголоса,
совсем кротко:
- Это первый корабль, что я потерял... И это была нечестная игра! Это
был такой груз, что никакой человек не должен принять. Нет!
Я смотрел на круги, медленно расходившиеся по воде в том месте, где
исчезла "Мод Мери" и с нею последний шанс Торгового агентства. Я так
устал, что уже ничего больше не чувствовал. Я думал о том, как хвастал
перед Беатрисой и дядей, как выпалил: "Я поеду!" - думал о бесплодных
месяцах, прошедших после этого опрометчивого шага. Меня разбирал смех, я
смеялся над собой, смеялся над роком...
Но капитан и матросы не смеялись. Люди злобно смотрели на меня и терли
свои изъеденные язвами руки, потом взялись за весла...
Как всему миру известно, нас подобрал "Портленд Касл" - пассажирский
пароход линии "Юнион Касл".
Парикмахер там был чудесный человек, он даже смастерил мне фрак и
раздобыл чистую сорочку и теплое белье. Я принял горячую ванну, оделся,
пообедал и распил бутылку бургундского.
- А теперь, - сказал я, - есть у вас здесь газеты? Я хочу знать, что
творилось все это время на белом свете.
Официант дал мне все газеты, какие там были, но я сошел в Плимуте, все
еще слабо представляя себе ход событий. Я отделался от Поллака, оставил
капитана и его помощника в гостинице, а матросов в Доме моряка ждать, пока
я сумею расплатиться с ними, и отправился на вокзал.
Газеты, которые я купил, объявления, которые я увидел, - поистине вся
Англия трубила о банкротстве моего дяди.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОНЕЦ ТОНО БЕНГЕ
1. МЫЛЬНЫЙ ПУЗЫРЬ ЛОПНУЛ
В тот вечер я последний раз был у дядюшки в Хардингеме. Здесь все
неузнаваемо изменилось. Вместо толпы угодливых прихлебателей тут
околачивалось несколько назойливых репортеров, ожидающих интервью. Роппер,
могущественный швейцар, был еще здесь, но теперь он ограждал дядю от
чего-то более неприятного, чем отнимающие время просители. Я застал
дядюшку в его кабинете, он делал вид, что работает, хотя на самом деле был
погружен в мрачное раздумье. Он пожелтел и весь съежился.
- Господи! - сказал он, увидев меня. - Ну и отощал ты, Джордж. И от
этого твой шрам куда заметнее.
Некоторое время мы невесело смотрели друг на Друга.
- Куап, - сказал я, - на дне Атлантики. Тут счета... Надо заплатить
людям...
- Видал газеты?
- Прочитал их все в поезде.
- Приперли к стенке, - сказал он. - Неделя, как приперт к стенке. Лают
на меня... А я держи ответ. Устал немного... Уф!
Он вздохнул и протер очки.
- Желудок уже не тот, - пояснил он, отдуваясь. - В такие-то времена это
и обнаруживаешь. Как все случилось, Джордж? Твоя маркониграмма... Я даже
струхнул немного.
Я ему вкратце рассказал. Пока я говорил, он сочувственно кивал головой,
а под конец налил что-то из аптечного пузырька в липкую рюмочку и выпил.
Теперь я заметил лекарства - перед ним среди разбросанных бумаг стояли три
или четыре бутылочки, и в комнате пахло чем-то странно знакомым.
- Да, - сказал он, вытирая губы, и заткнул пузырек пробкой. - Ты сделал
все, что мог, Джордж. Судьба против нас.
Он задумался, держа бутылку.
- Иногда судьба тебе улыбнется, а иногда нет. Иногда нет. И тогда что
ты такое? Солома в печке. Хоть борись, хоть не борись!
Он задал несколько вопросов, и мысли его снова вернулись к собственным
неотложным делам. Я старался вытянуть из него вразумительный рассказ о
нашем положении, но мне это не удалось.
- Ох, как мне тебя не хватало! Как мне тебя не хватало, Джордж! На меня
так много свалилось. У тебя иногда бывают светлые мысли.
- Что случилось?
- Ну, этот Бум!.. Прямо дьявольщина!
- Да, но... Как же все-таки? Не забывай, я ведь только с моря.
- Я слишком расстроюсь, если начну сейчас рассказывать. Это какой-то
запутанный клубок.
Он пробормотал что-то про себя, мрачно задумался, потом, словно
очнувшись, сказал:
- Кроме того... тебе лучше не вмешиваться в это. Узел затягивается.
Начнутся разговоры. Отправляйся-ка в Крест-хилл и летай себе. Вот это -
твое дело.
Его вид и тон вызвали во мне прежнюю необъяснимую тревогу. Признаюсь,
мною опять овладел этот кошмар острова Мордет; пока я смотрел на дядюшку,
он снова потянулся к пузырьку с возбуждающим.
- Это от желудка, Джордж, - сказал он. - Меня это поддерживает. Каждого
человека что-нибудь поддерживает... У каждого что-нибудь сдает - голова,
сердце, печень... Падает вниз-з-з... Что-нибудь сдает. Наполеон - и тот в
конце концов сдал. Во время Ватерлоо его желудок никуда не годился. Хуже,
чем мой, не сравнить.
Подействовало возбуждающее, и дядя оживился. Глаза его заблестели. Он
принялся бахвалиться. Теперь он приукрашивал положение, отказываясь от
того, в чем признался раньше.
- Это как отступление Наполеона из России, - сказал он, - остается еще
возможность Лейпцига. Это баталия, Джордж, большое сражение. Мы деремся
з-за миллионы. У меня еще есть шансы. Еще не все карты биты. Не могу я все
свои планы выложить... как бы не сглазить.
- Ты мог бы...
- Не могу, Джордж. Ты же не станешь требовать, чтобы тебе показали
какой-нибудь эмбрион? Придется подождать. Я знаю. В некотором роде я знаю.
Но рассказывать... Нет! Тебя так долго не было. И теперь все так сложно.
Его настроение поднималось, а я все сильнее ощущал глубину катастрофы.
Я увидел, что только больше запутаю его в те сети, которые он плел, если
буду докучать ему вопросами и требовать объяснений. Мои мысли перекинулись
на другое.
- Как поживает тетя Сьюзен? - спросил я.
Мне пришлось повторить вопрос. На минуту дядюшка перестал озабоченно
бормотать и ответил тоном, каким повторяют заученную формулу:
- Она хотела бы сражаться рядом. Она бы хотела быть здесь, в Лондоне.
Но есть узлы, которые я должен распутать сам. - Глаза его задержались на
стоявшей перед ним бутылочке. - И многое произошло... Ты мог бы съездить и
поговорить с ней, - сказал он почти повелительно. - Я, пожалуй, приеду
завтра вечером.
Он посмотрел на меня, словно надеясь, что на этом разговор кончится.
- На воскресенье? - спросил я.
- На воскресенье, Джордж. Слава тебе, господи, что есть на свете
воскресенья!
Совсем не таким я представлял себе возвращение домой, в "Леди Гров",
когда вышел в море с грузом куапа и воображал, что идеальная нить накала
уже у меня в руках. Я шел в сумерках среди холмов, и покой летнего вечера
казался мне покоем свежей могилы. Не было больше снующих рабочих, не было
на шоссе велосипедистов. Все замерло.
От тети Сьюзен я узнал, что люди по собственному побуждению устроили
трогательную демонстрацию: когда в Крест-хилле прекратились работы и они
получили последнее жалованье, они прокричали "ура" дядюшке и освистали
подрядчиков и лорда Бума.
Не могу теперь вспомнить, как мы с тетей встретились. Наверное, я был
тогда очень усталым, эти впечатления изгладились из памяти. Но я помню
очень ясно, как мы сидели за круглым столиком у большого окна, выходящего
на террасу, обедали и разговаривали. Помню, она говорила о дядюшке.
Она спросила, не показался ли он мне нездоровым.
- Я хотела бы ему помочь, - сказала она. - Но ему никогда не было от
меня большой помощи. Он все делает по-своему. А с тех пор, с тех пор...
Словом, с тех пор, как он начал богатеть, он многое скрывает от меня. В
прежние дни было не так... Он там... Я не знаю, что он делает. Он не
разрешает мне быть около него... От меня скрывает больше, чем от всех
остальных. Даже слуги что-то утаивают от меня. Они стараются, чтобы мне не
попали в руки ужасные газеты Бума... Наверное, его приперли к стенке,
Джордж! Бедный мой медвежонок! Бедные мы, старые Адам и Ева! Судебные
исполнители огненными мечами гонят нас из нашего рая! А я надеялась, что
больше мы не будем переселяться. Хорошо, что не в Крест-хилл. Но ему ох
как трудно! У него там, должно быть, столько неприятностей. Бедный
старикан! Мы, наверное, не можем ему помочь. Мы, наверное, еще больше
взволновали бы его. Подлить тебе супу, Джордж, пока еще есть?
Следующий день был полон сильных ощущений - один из тех дней, которые
память выхватывает из обычного течения рядовых будней. Помню, как я
проснулся в большой, хорошо знакомой комнате, которую всегда оставляли для
меня, как лежал и смотрел на обитые лощеным ситцем кресла, на красивую
мебель и смутные очертания кедров за окном и думал, что всему этому
приходит конец.
Я никогда не был жаден к деньгам, никогда не стремился к богатству, но
теперь меня угнетало сознание, что меня ожидают нужда и лишения. После
завтрака я вместе с тетушкой читал газеты, потом пошел взглянуть, как
двигается у Котопа работа над "Лордом Робертсом Бета". Никогда еще я так
не ценил щедрую яркость садов "Леди Гров", благородство царившего вокруг
глубокого покоя. Было теплое утро позднего мая, одно из тех, которые,
обретя все великолепие лета, еще не потеряли нежную прелесть весны. Пышным
цветом распустились ракитник и сирень, желтые и белые нарциссы покрыли
куртины, в тени которых притаились ландыши. Я шел среди рододендронов по
ухоженным дорожкам и через боковую калитку вышел в лес, усеянный
колокольчиками и дикими орхидеями. Впервые я со всей полнотой ощутил, как
прекрасно пользоваться привилегиями человека состоятельного. И всему этому
приходит конец, говорил я себе, всему этому приходит конец.
Ни у дяди, ни у меня ничего не было отложено на черный день - все было
поставлено на карту, и теперь я уже не сомневался, что мы разорены дотла.
Прошло уже немало лет с тех пор, как я получил от дядюшки удивительную
телеграмму, обещавшую мне триста фунтов в год, - я привык чувствовать себя
обеспеченным человеком, - я вдруг оказался перед необходимостью заняться
тем, чем озабочен весь род людской, - искать себе работу. Мне предстояло
сойти с волшебного ковра и снова окунуться в мир реальности.
Неожиданно я оказался на перекрестке дорог, где впервые после стольких
лет мы встретились с Беатрисой. Странно, но, насколько я помню, я ни разу
не подумал о ней с тех пор, как покинул корабль в Плимуте. Конечно, в
подсознании она была все время, но ни одной ясной мысли о ней я не могу
вспомнить. Я был всецело поглощен дядей и финансовым крахом.
А тут меня словно ударило по лицу - и этому тоже конец!
На меня вдруг нахлынули мысли о Беатрисе, и нестерпимо захотелось
увидеть ее. Что она сделает, когда узнает о нашей ужасной катастрофе? Что
она сделает? Как она примет это? К своему безграничному удивлению, я
обнаружил, что очень мало могу сказать...
Не встречу ли я ее случайно?
Я пересек лес, вышел на холм и увидел Котопа на новом планере его
собственной конструкции, он летел по ветру к моей старой посадочной
площадке. Судя по полету, это был очень хороший планер. "Храбрый малый
этот Котоп, - подумал я, - он и теперь продолжает свои опыты. Интересно,
ведет ли записи? Но все это скоро кончится".
Он искренне мне обрадовался.
- Здорово не повезло, - сказал он.
С месяц он сидел здесь без жалованья: в вихре событий о нем совсем
позабыли.
- Я торчал тут и делал, что мог. У меня есть немного своих денег, и я
сказал себе: "Что ж, ты здесь с оборудованием, и никто за тобой не
присматривает. Такого случая тебе до конца дней не подвернется, мой
мальчик. Почему бы тебе им не воспользоваться?"
- Как "Лорд Роберте Бета"?
Котоп поднял брови.
- Пришлось воздержаться, - сказал он. - Но выглядит он очень красиво.
- Господи! - воскликнул я. - Хоть бы раз подняться на нем до краха.
Читали газеты? Вы знаете, что нас ждет крах?
- Ну, конечно, я читаю газеты. Стыд и позор, сэр! Такая работа, как
наша, не должна зависеть от кармана частных лиц. Мы с вами должны быть на
попечении государства, сэр, и если позволите...
- Нечего позволять, - сказал я. - Я всегда был социалистом... в
некотором роде... в теории. Пойдем посмотрим на него. Как он? Газ спущен?
- Только на четверть заполнен. Этот ваш последний масляный лак держит
газ изумительно. В неделю не потерял и кубического метра...
Когда мы шли к ангарам, Котоп опять заговорил о социализме.
- Рад, что могу назвать вас социалистом, сэр, - сказал он. -
Цивилизованный человек должен быть социалистом. Я несколько лет был
социалистом, начитавшись "Клариона". Скверно устроен мир. Все, что мы
создаем и изобретаем, идет прахом. Нам, ученым, придется взять это в свои
руки и остановить все это финансирование, и рекламирование, и прочее. Это
слишком глупо. Это чепуха. Примером тому мы с вами.
На "Лорда Робертса Бета", даже не совсем наполненного газом, приятно
было смотреть. Я разглядывал его, стоя рядом с Котопом, и острее, чем
когда-либо, меня мучила мысль, что всему этому приходит конец. У меня было
такое чувство, как у мальчишки, который собирается напроказить, - я
использую эту махину, пока не нагрянули кредиторы. Помнится, мне пришла в
голову еще дикая фантазия, что, если бы я мог подняться на воздух, я бы
тем самым дал знать Беатрисе о своем возвращении.
- Мы наполним его, - коротко сказал я.
- Все готово, - заметил Котоп и, подумав, добавил: - Если только не
выключат газ...
Все утро я работал с Котопом и был так увлечен, что на время забыл о
прочих своих тревогах. Однако мысль о Беатрисе овладевала мною медленно,
но упорно. Безрассудное, болезненное стремление увидеть ее все
усиливалось. Я чувствовал, что не могу ждать, пока "Лорд Роберте Бета"
будет заполнен, что должен разыскать ее и увидеть как можно скорее. Я все
приготовил, позавтракал с Котопом и, оставив его под каким-то
невразумительным предлогом, побрел через лес в Бедли-Корнер. Я стал
жертвой жалких сомнений и робости. "Могу ли я пойти к ней теперь?" -
спрашивал я себя, вспоминая, какие перенес унижения в юности из-за
неравенства в общественном положении. Наконец часов около пяти я
постучался в дом леди Оспри. Служанка Шарлотта встретила меня
неприветливо, окинув холодным, удивленным взглядом.
Беатрисы и леди Оспри не было дома.
В душе зародилась смутная надежда, что я могу встретиться с Беатрисой.
Я пошел тропинкой к Уокингу, той самой, которой мы шли пять месяцев назад
в дождь и ветер.
Некоторое время я брел по нашим старым следам, потом выругался и пошел
обратно через поля, но вдруг почувствовал отвращение к Котопу и направился
к холмам. И, наконец, поймал себя "а том, что смотрю вниз, на заброшенную
громаду крест-хиллского дома.
И мысли мои потекли по иному руслу. Снова вспомнился дядя. Какой
странно унылой, пустой затеей показалось мне это незавершенное сооружение
в мягком предвечернем свете, - какое вульгарное великолепие, до чего
кричаще и бессмысленно! Нелепо, как пирамиды. Я взобрался на ограду и
смотрел вниз, словно впервые видел этот лес столбов и помостов, ненужные
стены, и кирпич, и алебастр, и конструкции из камня, и это запустение -
разрытую землю, колеи от колес, груды хлама. И вдруг меня осенило: да ведь
это и есть олицетворение всего того, что у нас слывет Прогрессом - этой
раздуваемой рекламой страсти к расточительству, бессмысленной жажды
строить и разрушать, всех начинаний и надежд нашего века. Вот плод наших
трудов - то, что создали мы с дядюшкой, следуя моде нашего времени. Мы
были его представители и вожди, таким, как мы, оно больше всего
благоприятствовало. И для того, чтобы все кончилось тщетой, для целой
эпохи такой тщеты развертывался торжественный свиток истории...
- Великий боже! - воскликнул я. - И это Жизнь?
Для этого обучали армии, закон вершил правосудие и тюрьмы делали свое
дело, для этого в поте лица трудились и в муках умирали миллионы - для
того, чтобы единицы, вроде нас, строили дворцы, которые никогда не
доводили до конца, устраивали искусственные пруды над бильярдными,
возводили дурацкие стены вокруг своих бессмысленных поместий, носились по
свету в автомобилях, изобретали летательные аппараты, развлекались гольфом
и другими столь же нелепыми забавами, теснились и сплетничали на званых
обедах, играли в азартные игры? И вся наша жизнь представилась мне как
грандиозное, удручающее, бесцельное расточительство. Такой я увидел ее
тогда, и некоторое время только так ее понимал. Такова жизнь! Это пришло
ко мне, как откровение, невероятное и все же неоспоримое откровение
ошеломляющей бессмыслицы нашего бытия.
Шаги за спиной спугнули эти мысли.
Я обернулся, в глубине души надеясь... - такое уж глупое воображение у
влюбленных, - и застыл в изумлении. Передо мной стоял дядя. Лицо у него
было белое-белое, каким я видел его во сне.
- Дядюшка! - сказал я и уставился на него. - Почему ты не в Лондоне?
- Все кончено... - сказал он.
- Передали в суд?
- Нет!..
С минуту я смотрел на него, потом слез с ограды.
Он стоял, покачиваясь, потом шагнул вперед, неуверенно разводя руками,
как человек, который плохо видит, ухватился за ограду и прислонился к ней.
Ни один из нас не сказал ни слова. Неловким движением он указал вниз на
бессмысленный хаос неоконченной постройки и тихо всхлипнул. Я заметил, что
лицо его мокро от слез, мокрые очки слепили его. Он протянул свою пухлую
руку, неловко сорвал их и стал безуспешно шарить в кармане в поисках
платка, потом, к моему ужасу, этот старый, потрепанный жизнью мошенник
припал ко мне и заплакал навзрыд. Он не просто всхлипывал или ронял слезы
- нет, он рыдал, как ребенок. О, это было ужасно!
- Это жестоко, - всхлипнул он наконец. - Они мне задавали вопросы. Все
задавали вопросы, Джордж...
Он не находил слов и захлебывался.
- Проклятые сволочи! - кричал он. - Про-о-о-оклятые сволочи!
Он перестал плакать и вдруг торопливо стал объяснять:
- Это нечестная игра, Джордж. Они тебя изматывают. А я нездоров. Мой
желудок совсем расклеился. И вдобавок я простудился. Я всегда был
подвержен простуде, а теперь она засела в груди. А они велят говорить
громко. Они травят тебя... и травят, и травят... Это мука. Ужасное
напряжение. Никак не упомнишь, что сказал. Обязательно себе противоречишь.
Как в России, Джордж... Это нечестная игра... Видный человек. С этим
Нийлом я сидел рядом на званых обедах, рассказывал ему всякие истории, а
он такой злющий! Надумал меня погубить. Вежливо ничего не спросит - рычит
во все горло.
Дядя опять сник.
- На меня орали, меня запугивали, обращались, как с собакой. Скоты они
все! Грязные скоты! Уж лучше быть шулером, чем адвокатом. Лучше торговать
на улицах кониной для кошек... Они обрушили на меня такое сегодня утром,
уж я никак не ожидал. Они огорошили меня! Все у меня было в руках, а они
на меня налетели. И кто же - Нийл! Нийл, которому я давал советы насчет
биржи! Нийл! Я помогал Нийлу... Когда был обеденный перерыв, мне кусок в
горло не лез. Я не мог вынести. Правда, Джордж, не мог вынести. Я сказал,
что мне надо глотнуть воздуха, выскользнул - и прямиком на набережную, а
там взял катерок до Ричмонда. Осенило. Потом взял весельную лодку и
покатался немного по реке. Толпа парней и девушек была там, на берегу, и
они смеялись, что я без пиджака и в цилиндре. Думали, наверно,
увеселительная прогулка. Нечего сказать, веселье! Я покатался немножко и
вышел на берег. Потом направился сюда. Через Виндзор. А они там, в
Лондоне, потрошат меня, как хотят... Пусть!
- Но... - сказал я, озадаченно глядя на него.
- Скрылся от суда. Меня арестуют.
- Не понимаю, - сказал я.
- Все погибло, Джордж. Окончательно и бесповоротно. А я-то думал, что
буду жить здесь, Джордж... и умру лордом! Это роскошный дом, царственное
здание - если бы у кого-нибудь хватило ума купить его и достроить. Та
терраса...
Я стоял, раздумывая.
- Послушай! - сказал я. - Что это ты насчет ареста? Ты уверен, что тебя
арестуют? Извини, дядя, но что ты натворил?
- Разве я тебе не сказал?
- Да, но за это тебе ничего особенного не грозит. Тебя только заставят
дать остальные показания.
Некоторое время он молчал. Потом заговорил, с трудом произнося слова:
- Нет, это похуже. Я кое-что натворил... Они обязательно докопаются.
Собственно, они уже знают.
- Что?
- Написал кое-что... Натворил.
Должно быть, впервые в жизни он испытывал стыд и впервые имел столь
пристыженный вид. Глядя, как ему тяжко, я почувствовал раскаяние.
- Все мы кое-что натворили, - сказал я. - Это входит в игру, на которую
нас толкает жизнь. Если тебя собираются арестовать, а тебе нечем крыть...
Тогда нельзя, чтоб тебя арестовали!
- Да. Отчасти поэтому я поехал в Ричмонд. Но я никогда не думал... -
Налитыми кровью глазами дядюшка смотрел на Крест-хилл. - Этот Виттенер
Райт... У него все было готово. У меня нет. Теперь ты знаешь, Джордж. Вот
в какой я попался капкан.
Воспоминание о дяде, каким он был тогда у ограды, сохранилось отчетливо
и ясно. Помню, он говорил, а я слушал, и мысли мои текли своим чередом.
Помню, как росла во мне жалость и нежность к этому бедняге, убеждение, что
я должен во что бы то ни стало ему помочь. Но потом снова все
расплывается. Я приступил к делу. Я уговорил дядю довериться мне, тут же
составил план и начал действовать. По-моему, чем энергичнее мы действуем,
тем хуже запоминаем, и в той мере, в какой наши душевные порывы
претворяются в конкретные замыслы и дела, они перестают удерживаться в
памяти. Знаю лишь, что я решил немедленно увезти дядюшку, воспользовавшись
"Лордом Робертсом Бета". За дядей, конечно, скоро начнут охотиться, и мне
казалось небезопасным удрать в Европу обычным путем. Я должен был
придумать - и побыстрее - способ как можно более неприметно оказаться на
той стороне пролива. К тому же мне очень хотелось совершить хотя бы один
полет на моем воздушном корабле. Я рассчитывал, что нам удастся перелететь
через пролив ночью, бросить "Лорда Робертса Бета" на произвол судьбы,
появиться в Нормандии или Бретани уже в качестве туристов-пешеходов и
таким образом скрыться. Такова, во всяком случае, была моя основная идея.
Я отослал Котопа с какой-то ненужной запиской в Уокинг: мне не хотелось
запутывать его - и отвел дядюшку в шале. Потом я пошел к тете Сьюзен и
чистосердечно признался во всем. Она восхитила меня своим самообладанием.
Мы безжалостно взломали замки в дядюшкиной спальне. Я достал пару
коричневых башмаков, спортивный костюм и кепи - вполне благовидную
экипировку для пешехода - и небольшой ягдташ для дорожного имущества; я
взял также широкое автомобильное пальто и несколько пледов в добавление к
тем, которые были у меня в шале. Я прихватил еще флягу бренди, а тетя
Сьюзен наготовила сандвичей. Не помню, чтобы появлялся кто-нибудь из слуг,
а где она раздобыла эти сандвичи, я позабыл. Впоследствии я не раз думал о
том, как задушевно мы с ней беседовали во время этих приготовлений.
- Что он сделал? - спросила она.
- А ты не рассердишься, если узнаешь?
- Слава богу, меня уже ничем не удивишь!
- Думаю, что подлог.
Наступило недолгое молчание.
- Ты сможешь тащить этот узел? - спросила она.
Я поднял узел.
- Женщины не уважают закон, - сказала тетя Сьюзен. - Он слишком глуп...
Сперва позволяет делать невесть что. А потом вдруг осадит! Как сумасшедшая
нянька ребенка.
Она вынесла мне на темную аллею несколько пледов.
- Они подумают, что мы пошли гулять при луне, - сказала она, кивнув в
сторону дома. - Интересно, что они думают о нас, преступниках...
Словно в ответ, раздался гулкий звон. Мы вздрогнули от неожиданности.
- Ах вы, мои милые! - сказала она. - Это гонг к обеду... Если бы я хоть
чем-нибудь могла помочь моему медвежонку, Джордж! Подумать только, он
теперь там, и глаза у него воспаленные, сухие. Я знаю: один мой вид
раздражает его. Чего я только не говорила ему, Джордж! Если бы я знала, я
позволила бы ему завести себе целый омнибус этих Скримджор. Я его
изводила. Он раньше никогда не думал, что я серьезно... Во всяком случае,
что смогу, я сделаю.
Что-то в голосе тети заставило меня обернуться, и при лунном свете я
увидел на ее лице слезы.
- А она могла бы помочь? - спросила тетя вдруг.
- Она?
- Та женщина.
- Боже мой! - воскликнул я. - Помочь, она! Да и разве можно тут помочь?
- Повтори, что я должна делать, - попросила тетя Сьюзен после недолгого
молчания.
Я снова сказал ей, как поддерживать связь с нами и чем, по моим
соображениям, она могла бы помочь. Я уже дал ей адрес адвоката, которому
до некоторой степени можно было доверять.
- Но ты должна действовать самостоятельно, - убеждал я. - Грубо говоря,
идет драка. Хватай для нас все, что сумеешь, и удирай за нами при первой
возможности.
Тетя кивнула.
Она дошла до шале, в нерешительности задержалась на минуту и повернула
назад.
Когда я вошел, дядя был в гостиной, он сидел в кресле, поставив ноги на
решетку газовой печки, которую он зажег; теперь он был слегка пьян от
моего виски, вконец измучен душой и телом и уже начинал малодушничать.
- Я позабыл свои капли, - сказал он.
Он переодевался медленно и с неохотой. Я должен был припугнуть его,
чуть ли не тащить к воздушному кораблю и уложить на плетеную площадку. Без
посторонней помощи я оторвался от земли неловко; мы поползли, царапая
крышу ангара, и согнули лопасть пропеллера, и некоторое время я висел над
моим аппаратом, а дядя даже не протянул мне руки, чтобы помочь взобраться.
Если бы не якорное приспособление Котопа - нечто вроде якоря, наподобие
трамвайной дуги, скользящего по рельсу, - нам бы так и не удалось
взлететь.
Отдельные эпизоды нашего полета на "Лорде Робертсе Бета" не
укладываются в каком-нибудь последовательном порядке. Думать об этой
авантюре - все равно что наугад вытаскивать открытки из альбома.
Вспоминается то одно, то другое. Мы оба лежали на плетеной платформе - на
"Лорде Робертсе Бета" не было изысканных приспособлений аэростата. Я лежал
впереди, а дядя за мной, так что вряд ли у него могли быть какие-нибудь
зрительные впечатления от нашего полета. Сетка между стальными тросами не
давала нам скатиться. Встать мы никак не могли бы: мы должны были или
лежать, или ползать на четвереньках по плетенке. Посредине корабля были
перегородки из ватсоновского аулита; я поудобнее уложил между ними дядюшку
и закутал его пледами. На мне были сапоги и перчатки из тюленьей кожи, а
поверх спортивного костюма я надел меховое автомобильное пальто; мотором я
управлял при помощи бауденовских тросов и рычагов, которые находились в
передней части корабля.
Первые впечатления той ночи - это тепло озаренные луной ландшафты
Сэррея и Сэссекса, быстрый, успешный полет, подъемы и снижения и потом
снова взлет к югу. Я не мог наблюдать за облаками, ибо мой воздушный
корабль заслонял их; я не видел звезд и не мог производить
метеорологических измерений, но знал, что ветер, дувший то с севера, то с
северо-востока, все усиливался, а так как вполне удачные расширения и
сжатия убедили меня в прекрасных летных качествах "Лорда Робертса Бета",
то я выключил мотор, чтобы сэкономить горючее, и моя махина поплыла по
ветру, а я всматривался в смутные очертания земли внизу. Дядюшка лежал
позади меня совсем тихо, он смотрел прямо перед собой и почти ничего не
говорил, и я был предоставлен собственным мыслям и впечатлениям.
Мои тогдашние мысли, все равно какие, давно уже изгладились из памяти,
а мои впечатления слились в одно неразрывное воспоминание о земле, как
будто лежавшей под снегом, и на ней были темные прямоугольники и белые
призрачные дороги, бархатисто-черные овраги, пруды и дома, в которых,
словно драгоценные камни, сверкали огни. Помню поезд, как огненная
гусеница, торопливо проползший внизу, - я отчетливо слышал стук колес. В
каждом городишке, на каждой улице горели фонари, и они казались рядами
светлых пуговиц. Я подошел совсем близко к Саут Даунс, неподалеку от
Льюиса, и в домах уже был погашен свет, люди легли спать. Мы покинули
землю немного восточное Брайтона, и к тому времени Брайтон уже крепко
спал, и ярко освещенная набережная обезлюдела. Я дал газовой камере
наполниться до предела и поднялся выше. Я люблю быть подальше от воды.
Мне не совсем ясно, что произошло той ночью. Я, кажется, вздремнул, а
дядя, по-видимому, спал. Помнится, раза два я слышал, как он возбужденно,
глухо разговаривал не то с самим собой, не то с воображаемыми судьями.
Одно несомненно: ветер круто изменил направление на восток, и нас понесло,
а мы и не подозревали, как сильно нас относит в сторону. Помню, какая
глупая растерянность овладела мною, когда я увидел рассвет над огромным
серым водным пространством внизу и понял, что дело неладно. Я был
настолько глуп, что лишь когда взошло солнце, заметил, куда кренятся шапки
пены внизу, и догадался, что мы попали в жестокий восточный шквал. Но даже
тогда я не повернул на юго-восток, а направил машину к югу, продолжая
лететь в направлении, которое неминуемо должно было привести нас к Уэссану
или в Бискайский залив. Я остановил мотор, предполагая, что нахожусь к
востоку от Шербурга, тогда как на самом деле был от него далеко на запад,
потом включил мотор снова. К вечеру на юго-востоке показался берег
Бретани, и только тогда я понял, насколько серьезно наше положение. Я
искал Бретань на юго-западе, а случайно обнаружил на юго-востоке. Я
повернул на восток и полетел против ветра, но, убедившись, что мне не
справиться с ним, поднялся на высоту, где, казалось, он не так бесился, и
попытался взять курс на юго-восток. Теперь я наконец понял, в какой мы
попали шквал. Я летел на запад, а временами меня, возможно, относило на
северо-запад со скоростью пятидесяти или шестидесяти миль в час.
Потом началось то, что, пожалуй, назовут битвой с восточным ветром. В
этих случаях говорят "битва", но, право, это почти столь же мало походило
на битву, как мирное вышивание. Ветер норовил отнести меня к западу, а я
старался, насколько возможно, уйти на восток, и чуть ли не двенадцать
часов он хлестал и раскачивал нас, впрочем, не так зверски, чтобы нельзя
было терпеть. Я надеялся, что ветер утихнет, а до тех пор мы удержимся в
воздухе где-то восточнее Финистера, и больше всего опасался, что кончится
горючее. Время тянулось томительно долго и даже располагало к раздумью;
нам не было холодно, и пока еще не очень хотелось есть; порою дядюшка
слегка ворчал, понемножку философствовал и жаловался, что у него
поднимается температура, но, помимо этого, мы почти не разговаривали. Я
устал, был угрюм и беспокоился главным образом за мотор. Мне очень
хотелось отползти назад, чтобы взглянуть на него. Я не решался сжать
газовую камеру из опасения потерять газ. Нет, это совсем не походило на
битву. Я знаю, в дешевых журнальчиках подобные случаи описывают в
истерических тонах. Капитаны спасают свои корабли, инженеры достраивают
мосты, генералы в состоянии лихорадочного возбуждения ведут бой, угощая
читателя малопонятными техническими терминами. Может быть, на некоторых
людей такие вещи действуют, но что касается правдивого изображения
действительности - а они на это претендуют, - то все это просто детский
лепет. У пятнадцатилетних школьников, восемнадцатилетних девиц и у
литераторов любого возраста, возможно, бывают такие истерические припадки,
но я убедился на собственном опыте, что самые волнующие сцены не так уж
сильно волнуют и в самые решающие минуты люди обычно не теряют голову.
В ту ночь мы с дядюшкой не испытывали никаких сильных ощущений, не
изрекали многозначительных сентенций. Мы отупели. Дядя застыл на своем
месте и жаловался на желудок, а иногда что-то отрывисто говорил о своих
делах и обличал Нийла - раза два он крепко его выругал, а я, не отдавая
себе отчета, переползал с места на место и кряхтел, и наша плетенка все
скрипела и скрипела, и ветер с нашей стороны хлопал в стенку газовой
камеры. И постепенно мы стали мерзнуть, хотя напялили на себя все, что
могли.
Я, по-видимому, дремал, и было еще совсем темно, когда я вдруг очнулся
и увидал где-то вдалеке мерцающий маяк, а за ним какой-то ярко освещенный
большой город, а проснулся оттого, что замолк мотор и опять нас относило
на запад.
Вот тут-то я почувствовал, что надо спасать жизнь. Увлекая за собой
дядю, я пополз вперед к шнурам выпускных клапанов и выпустил газ, и мы,
подобно неуклюжему планеру, стали падать вниз, приближаясь к какой-то
туманной, серой массе, - то была земля.
Очевидно, случилось еще что-то, о чем я позабыл. Я увидел Бордо, когда
было еще совсем темно, - огни города смутно отсвечивали во мраке, и я
убежден, что была еще ночь. А упали мы, несомненно, при холодном неверном
свете на заре. В этом я тоже не сомневаюсь. Да и Мимизан, вблизи которого
мы сели, находится в пятидесяти милях от Бордо, - те огни, что я заметил
раньше, были, по-видимому, огнями порта Бордо.
Помню, я отнесся к падению с каким-то странным безразличием, и мне
пришлось встряхнуться, чтобы управлять машиной. Впрочем, сама посадка была
довольно волнующей. Помню, нас долго волочило по земле, потом я с трудом
слез с плетенки, и, пока дядя, спотыкаясь, выпутывался из веревок и своих
пледов, порыв ветра подхватил "Лорда Робертса Бета", и дядя толкнул меня и
повалил на колени. Потом я вдруг осознал, что воздушная громадина, словно
разумное существо, высвобождается, чтобы удрать, и она легко подскочила
вверх. Я уже не мог дотянуться до каната. Помню, я бежал по колено в
соленой воде, безуспешно догоняя свой воздушный корабль, пока он медленно
набирал высоту и удалялся в сторону моря, и, только отчаявшись поймать
его, я понял, что это, в сущности, самый лучший выход. То падая, то
поднимаясь, "Лорд Роберте Бета" быстро пронесся над дюнами и скрылся за
рощицей потрепанных ветром деревьев. Потом он показался уже намного дальше
и, удаляясь с каждой минутой, взмыл ненадолго вверх и медленно опустился,
и больше я уже его не видел. Должно быть, он упал в море, пропитался
соленой водой и отяжелел, из него вышел газ, и он потонул.
Его так и не обнаружили, и не было никаких сообщений о том, что его
кто-нибудь видел после того, как он скрылся с моих глаз.
Мне трудно рассказать подробно и сколько-нибудь связно о том, как мы
летели через море, но я хорошо помню, что рассвет во Франции был ясный и
холодный. Перед моим мысленным взором возникают, словно я вижу их опять,
дюна за дюной, серые и холодные, с черным гребешком чахлой травы. Меня
вновь охватывает озноб холодного, ясного рассвета, и я слышу далекий лай
собак. И опять я задаю себе вопрос: "Что же делать?", - но я так
смертельно устал, что ничего не могу придумать.
Сначала я был поглощен заботой о дяде. Он весь дрожал, и я с трудом
поборол желание уложить его в удобную постель немедленно. Ведь я хотел,
чтобы мы появились в этой части земного шара, не привлекая к себе
внимания. Было бы слишком подозрительно, если бы мы явились к кому-нибудь
на рассвете, чтоб отдохнуть; пока не наступит день, мы должны оставаться
здесь, а потом всякий поверит, что мы запыленные в дороге пешеходы,
которые хотят где-нибудь закусить. Я отдал дяде большую часть оставшихся
бисквитов, опорожнил фляжку и посоветовал ему уснуть, но вначале было
очень холодно, хотя я и укутал его большим меховым одеялом.
Меня поразило его вдруг осунувшееся лицо и старческий вид, который
придавала ему седая щетина на подбородке. Он весь как-то съежился, дрожал
и кашлял; жевал он вяло, зато пил с жадностью и изредка тихонько
всхлипывал, и мне было его очень жалко. Но другого выхода у нас не было,
приходилось терпеть.
Солнце уже поднялось над лесом, и песок стал быстро нагреваться. Дядя
покончил с едой, руки его упали на колени, и он сидел с видом полнейшего
отчаяния и безнадежности.
- Я болен, - сказал он, - я чертовски болен! Я это чувствую всем
нутром!
Потом - для меня это было ужасно - он закричал:
- Мне надо лечь в постель. Мне надо лечь в постель... а не летать! - И
он вдруг расплакался.
Я встал.
- Спи, старина! - сказал я, затем снял с дяди одеяло, расстелил на
земле и снова его закутал.
- Все это, может быть, и прекрасно, - протестовал он, - но я не так
молод, чтобы...
- Подними голову, - прервал я и положил ему под голову рюкзак.
- Они нас поймают - все равно, что здесь, что в гостинице, -
пробормотал он и затих.
Спустя некоторое время я увидел, что он уснул. Он дышал с каким-то
странным хрипом и то и дело кашлял. Я тоже окоченел и измучился и,
возможно, задремал. Теперь я уже не помню. Помню только, что сидел возле
дяди, казалось, целую вечность, слишком усталый, чтобы о чем-нибудь думать
в этом песчаном безлюдье.
Никто к нам не подошел, ни одна живая душа, хотя бы собака. Наконец я
взял себя в руки, понимая, что не стоит делать вид, будто в нашем
появлении здесь нет ничего необычного, и мы поплелись по вязкому песку к
ферме с таким трудом, словно все небо свинцовой тяжестью легло нам на
плечи. Я старался говорить по-французски еще хуже, чем говорил на самом
деле, чтобы казалось правдоподобным, что мы пешеходы из Биаррица, сбились
с дороги и нас застигла ночь на побережье. Все обошлось как нельзя лучше,
мы выпили спасительного кофе и раздобыли повозку, в которой добрались до
небольшой железнодорожной станции. Дяде становилось все хуже. Я довез его
до Байоны, где он отказался есть, и ему стало очень плохо; потом,
дрожащего и обессилевшего, я повез его в пограничный городок Люзон Гар.
Я нашел скромную гостиницу с двумя небольшими спальнями, которую
содержала приветливая женщина-баска. Я уложил дядю в постель и не отходил
от него всю ночь; проспав часа два, он проснулся в жестокой лихорадке,
бредил, проклинал Нийла и без конца твердил какие-то нескончаемые и
непонятные цифры. Явно требовалось вмешательство врача - и утром врача
позвали. Это был молодой человек из Монпелье, он только начинал
практиковать, изъяснялся загадочно, употреблял модные медицинские термины,
и толку от него было мало. Он говорил о холоде и простуде, гриппе и
пневмонии и дал кучу подробнейших и сложных наставлений... Из всего этого
я понял, что должен позаботиться о специальном уходе и больничных
условиях. Во второй спальне я водворил сестру-монахиню, а себе снял
комнату в четверти мили - в гостинице Порт де Люзон.
Я подвожу рассказ к тому, что волею судеб этот удивительный уголок, где
мы нашли себе прибежище, стал местом упокоения моего дядюшки. Мне
вспоминаются Пиренеи, синие холмы, озаренные солнцем домики, старинный
люзонский замок и шумная порожистая река, отчетливо вижу темную душную
комнату, окна в которой монахиня и хозяйка сговорились не открывать, с
вощеным полом, кроватью под балдахином, типично французским камином и
креслами, бутылками из-под шампанского, грязными тазами, измятыми
полотенцами и пакетиками порошков на столике. И на кровати, в душном,
тесном пространстве за пологом, словно возведенный на престол и
отгороженный от мира, мой дядюшка лежал или сидел, корчился и беспокойно
метался, сводя последние счеты с жизнью. И чтобы с ним поговорить или
взглянуть на него, надо было подойти и откинуть край полога.
Обыкновенно он сидел, прислонясь к подушкам, - так ему легче было
дышать. Уснуть ему почти не удавалось.
Смутно вспоминаю бессонные ночи, утренние часы и дни, проведенные у его
кровати, помню, как суетилась монахиня, кроткая и добрая и такая
беспомощная, и какие невообразимо грязные были у нее ногти. Всплывают и
исчезают и другие фигуры, но чаще всех доктор - молодой человек, совсем в
стиле рококо, с тонкими восковыми чертами лица, маленькой заостренной
бородкой, длинными черными вьющимися волосами, огромным, как у
какого-нибудь поэтишки, галстуком и в костюме для велосипедной езды.
Непонятно почему, ясно и отчетливо остались в памяти хозяйка гостиницы и
семья испанцев, которые опекали меня, готовили мне совершенно изумительные
обеды, супы и салаты, цыплят и необыкновенные сласти. Все они были милые,
симпатичные люди. И все время я старался незаметно раздобывать английские
газеты.
Эти мои воспоминания связаны прежде всего с дядюшкой.
Я старался показать, каким он был во все периоды своей жизни, - молодой
аптекарь в Уимблхерсте, захудалый фармацевт на Тотенхем-Корт-роуд,
авантюрист в пору рождения Тоно Бенге, нелепый, самоуверенный плутократ. А
теперь мне предстоит рассказать, как изменился он, когда на него
надвинулась тень близкой смерти: я вижу чужое, заросшее бородой лицо с
обвислой кожей, желтое, блестящее от пота, широко раскрытые и тусклые
глаза, тонкий, заострившийся нос. Никогда он не казался таким маленьким.
Напрягая голос и все же чуть слышно, он говорил о великих делах, о том,
для чего он жил и к чему пришел. Бедняга! Эти последние дни словно бы и не
связаны со всей его прежней жизнью. Как будто он выкарабкался из развалин
своей карьеры и огляделся, прежде чем умереть. По временам он переставал
бредить и голова у него была совсем ясная.
Он был почти уверен, что умирает, и это в какой-то степени избавляло
его от бремени забот. Не придется больше встречаться с Нийлом, не надо
удирать или прятаться, не надо ждать наказания.
- Грандиозная была карьера, Джордж, - сказал он, - но как хорошо
отдохнуть. Хорошо отдохнуть!.. Хорошо отдохнуть!
Больше всего он думал и говорил о прошлом, о своей карьере, и обычно -
я рад вспомнить об этом - "чувствовалось, что он ею доволен и вполне
одобряет. В бреду он даже был как-то чересчур доволен собой и своим
недавним великолепием. Бывало, теребит простыню и, уставившись в
пространство, еле внятно, прерывисто бормочет.
- Что за громадное здание, эти башни под шапками облаков, эти воздушные
шпили?.. Илион. Вознесся в са-а-мое небо. Илионский дворец, резиденция
одного из наших, одного из наших великих князззей торговли... Терраса над
террасой. До самых небес... Империя, каких не знал Цезарь... Великий поэт,
Джордж. Империи, каких не знал Цезарь... И совершенно под новым
руководством... Сила... Миллионы... Университеты... Он стоит на террасе -
на верхней террасе, - управляет... управляет... у глобуса... управляет...
торговлей.
Иногда трудно было понять, где кончается разумная речь и начинается
бред. Обнажились скрытые пружины его жизни, тщеславные мечты. Порой мне
кажется, что всякий человек наедине с собой склонен распускаться, словно
какой-нибудь неряха, который весь день ходит немытый и нечесаный и
приводит себя в порядок, когда случается быть на людях. Я подозреваю, что
все невысказанное, скрытое в нашей душе таит в себе нечто
расплывчато-бредовое и безумное. И, конечно, слова, которые срывались с
воспаленных, страдальческих губ дяди над щетинистой седой бородой,
отражали только его мечтания и бессвязные фантазии.
Иногда он бредил Нийлом, грозил ему.
- Что он вложил? - спрашивал он. - Думает улизнуть от меня. Если я до
него доберусь... Разззорение. Разззорение. Можно подумать, что я взял его
деньги.
А иногда он возвращался к нашему полету.
- Слишком долго, Джордж, слишком долго и слишком холодно. Я слишком
стар... слишком стар... для таких вещей... Ты же не спасешь меня - ты меня
убиваешь.
Под конец стало ясно, что наше инкогнито раскрыто. Пресса и особенно
газеты, принадлежащие Буму, подняли настоящую травлю, на розыски были
посланы специальные агенты, и хотя, пока дядюшка был еще жив, ни один из
этих эмиссаров до нас не добрался, уже слышались раскаты бури. Наша
история попала и во французскую печать. Люди стали смотреть на нас с
любопытством, и в маленькой ничтожной борьбе, которая велась за пологом в
душном пространстве, приняли участие новые лица. Молодой доктор настаивал
на консультации, из Биаррица приехал автомобиль, и ни с того ни с сего к
нам вторгались какие-то странные люди с рыскающим взглядом, задавали
вопросы и предлагали помощь. Ничего не было сказано, но я видел, что нас
больше не считают обыкновенными туристами среднего достатка; когда я шел
по улице, у меня было такое чувство, будто за мной зримо, как тень,
следует престиж финансиста и скандальная слава преступника. В гостинице
появлялись с расспросами какие-то местные жители, дородные и
преуспевающие, предложил свои услуги люзонский священник, люди заглядывали
к нам в окна и не спускали с меня глаз, когда я уходил или проходил мимо;
потом из соседнего городка Сен-Жан де-Поллак на нас налетали, как вороны,
добродетельные, но решительные маленький английский священник и его
любезная расторопная супруга, по англиканскому обычаю в черном с головы до
пят.
Священник, суетливое, упрямое существо, с редкой бородкой, в очках, с
красным носом пуговкой, в черном поношенном облачении, был одним из тех
странных типов, которые разъезжают по заброшенным провинциальным
городишкам Англии или же на договорных условиях выполняют обязанности
священника в гостиницах за границей. Он был просто потрясен финансовым
могуществом моего дяди и собственной догадливостью: он понял, кто мы
такие, и потому весь сиял и был преисполнен любезности и суетливой
предупредительности. Он так и рвался разделить со мной дежурства у постели
дяди и из кожи вон лез, предлагая свою помощь, а так как я опять
соприкоснулся с лондонскими делами и пытался по газетам, которые мне
удалось получить из Биаррица, разобраться в подробностях нашего
грандиозного краха, то я охотно воспользовался его услугами и принялся по
этим газетам изучать состояние современных финансов. Я уже давно оторвался
от старых религиозных традиций, и мне и в голову не приходило, что он
вздумает атаковать моего дышавшего на ладан дядюшку заботами о его душе.
И, однако, я столкнулся с этим: мое внимание привлек вежливый, но весьма
жаркий спор между священником и хозяйкой, которая непременно хотела
повесить дешевенькое распятие в нише над кроватью, где оно могло попасться
на глаза дяде, и оно действительно попалось ему на глаза.
- Бог ты мой! - крикнул я. - Неужели такое все еще бывает!
В ту ночь дежурил тщедушный священник, и под утро он поднял ложную
тревогу, что дядя умирает, и началась суматоха. Он разбудил весь дом.
Кажется, я никогда не забуду эту сцену; ко мне в дверь постучали, как
только я уснул, и раздался голос священника:
- Если хотите застать вашего дядюшку в живых, торопитесь.
Когда я туда вошел, душная комнатенка была полна людей и освещена тремя
мерцающими свечками. Казалось, я вернулся в восемнадцатое столетие. На
измятой постели среди раскиданных простынь лежал бедный дядюшка, донельзя
измотанный жизнью, обессиленный, в бреду, а маленький священник, взяв его
за руку, старался привлечь его внимание и все повторял:
- Мистер Пондерво, мистер Пондерво, все прекрасно. Все прекрасно.
Только уверуйте! "Верующий в меня спасен будет!"
Тут уже был доктор с ужасным, идиотским шприцем, какими современная
наука вооружает этих недоучек, и непонятно для чего старался поддержать в
дяде слабый трепет жизни. Где-то позади с запоздалой и отвергнутой дозой
лекарства суетилась сонная монахиня. В довершение хозяйка не только встала
сама, но и разбудила старую каргу - свою мамашу и полоумного мужа, был там
еще флегматичный толстяк в сером шерстяном костюме, степенный и важный, -
кто он и почему оказался там, не знаю. Кажется, доктор что-то сказал мне о
нем по-французски, но я не понял. И все они, заспанные, наспех одетые,
нелепые при свете трех мерцающих свечей, алчно следили за угасанием едва
теплившейся жизни, словно это было для них какое-то увлекательное зрелище,
и каждый из этих людишек твердо решил подстеречь последний вздох. Доктор
стоял, прочие сидели на стульях, принесенных в комнату хозяйкой.
Но дядя испортил финал: он не умер.
Я сменил священника на стуле возле кровати, и он завертелся по комнате.
- Я думаю, - таинственно шептал он, уступая мне место, - я верю, с ним
все хорошо.
Я слышал, как он пытался перевести на французский стереотипные фразы
англиканского благочестия флегматику в сером костюме. Потом он сшиб со
стола стакан и полез собирать осколки. С самого начала я не очень-то
верил, что дядя сейчас умрет. Шепотом, но настойчиво я допрашивал доктора.
Я повернулся, чтоб взять шампанское, и чуть не упал, споткнувшись о ноги
священника. Он стоял на коленях возле стула, который поставила для меня
хозяйка, и громко молился: "Отец небесный, умилосердись над чадом
своим..." Я оттолкнул его, а через минуту он уже стоял на коленях возле
другого стула и опять молился, преградив дорогу монахине, которая несла
мне штопор. Мне почему-то вспомнились чудовищные, кощунственные слова
Карлейля о "последнем писке тонущего котенка". Священник стал у третьего
свободного стула; можно было подумать, что он играет в какую-то игру.
- Господи, - сказал я, - надо выставить этих людей, и, проявив
некоторую настойчивость, я этого добился.
У меня вдруг отшибло память, и я начисто забыл французский язык. Я
выпроваживал их главным образом с помощью жестов и, к всеобщему ужасу,
отворил окно. Я дал им понять, что сцена умирания откладывается, - и в
самом деле, дядюшка скончался лишь на следующую ночь.
Я не подпускал к нему священника и старался разобрать, не мучает ли его
какая-нибудь мысль или желание. Но ничего не заметил. Однако дядя
заговорил об "этом самом пасторе".
- Не надоел он тебе? - спросил я.
- Ему что-то надо, - отозвался дядя.
Я молчал, внимательно прислушиваясь к его бормотанию. Я разобрал слова:
"Они хотят слишком многого". Лицо его сморщилось, как у ребенка, который
собирается заплакать.
- Нельзя получить верных шести процентов, - сказал он.
На минуту у меня мелькнула дикая мысль, что эти душеспасительные
разговоры были далеко не бескорыстны, но это, я думаю, было недостойное и
несправедливое подозрение. Маленький пастор был чист и невинен, как
солнечный свет, а дядя имел в виду священников вообще.
Однако, возможно, как раз эти разговоры разбудили дремавшие в
дядюшкином сознании какие-то мысли, давно подавленные и загнанные вглубь
повседневными заботами.
Незадолго до конца голова у него вдруг стала совсем ясной, и хотя он
был очень слаб, голос его звучал тихо, но отчетливо.
- Джордж, - позвал он.
- Я здесь, рядом с тобой.
- Джордж, ты всегда имел дело с наукой, Джордж. Ты знаешь лучше меня.
Скажи... Скажи, это доказано?
- Что доказано?
- Ну, все-таки?..
- Я не понимаю.
- Смерть - конец всему. После такого... таких блистательных начинаний.
Где-то... Что-то...
Я смотрел на него, пораженный. Его запавшие глаза были очень серьезны.
- А чего же ты ждешь? - удивленно спросил я.
Но на этот вопрос он не откликнулся.
- Стремления... - прошептал он.
Потом заговорил отрывисто, совсем забыв обо мне.
- "Проходят славы облака", - сказал он. - Первоклассный поэт,
первоклассный... Джордж всегда был строгий. Всегда.
Наступило долгое молчание.
Потом он знаком показал, что хочет что-то сказать.
- Мне кажется, Джордж...
Я склонился над ним, а он сделал попытку положить руку мне на плечо. Я
приподнял его немного на подушках и приготовился слушать.
- Мне всегда казалось, Джордж... должно быть, что-то во мне... что не
умрет.
Он смотрел на меня так, словно решение зависело от меня.
- Наверное, - сказал он, - что-то...
С минуту мысли его блуждали.
- Совсем маленькое звено, - прошептал он почти умоляюще и смолк, но
вскоре опять забеспокоился: - Какой-то другой мир...
- Возможно, - сказал я. - Кто знает?
- Какой-то другой мир.
- Только там нет такого простора для деятельности, - сказал я, - не то,
что здесь!
Он умолк. Я сидел, склонившись над ним, погруженный в собственные
мысли. Монахиня в сотый раз стала закрывать окно. Дядюшка задыхался...
Какая нелепость, почему он должен так мучиться - бедный глупый человечек!
- Джордж, - прошептал он и попытался приподнять маленькую бессильную
руку. - А может быть...
Он ничего больше не сказал, но по выражению глаз я понял: он уверен,
что я понял его вопрос.
- Да, пожалуй... - произнес я отважно.
- Разве ты не уверен?
- О... конечно, уверен, - сказал я.
Кажется, он пытался сжать мою руку. Так я сидел, крепко держа его руку
в своей, и старался представить себе, какие зерна бессмертия можно
отыскать в его существе, есть ли в нем дух, который устремился бы в
холодную беспредельность. Странные фантазии приходили мне в голову... Он
долго лежал спокойно и лишь порой ловил ртом воздух, и я то и дело вытирал
ему губы.
Я погрузился в задумчивость. Сначала я не заметил даже, как постепенно
менялось его лицо. Он откинулся на подушки, еле слышно протянул свое
"з-з-з", смолк и скоро скончался, совсем тихо, умиротворенный моими
словами. Не знаю, когда он умер. Рука его обмякла неощутимо. И вдруг,
потрясенный, я увидел, что челюсть его отвалилась - он был мертв...
Была глубокая ночь, когда я покинул смертное ложе дядюшки и пошел по
широко раскинувшейся улице Люзона к себе в гостиницу.
Это мое возвращение тоже осталось в памяти обособленно, не связанное с
другими переживаниями. Там, в комнате, неслышно суетились женщины, мерцали
свечи, совершался положенный ритуал над странным высохшим предметом,
который когда-то был моим неугомонным, влиятельным дядюшкой. Мне эта
обрядность казалась нудной и неуместной. Я хлопнул дверью и вышел в
теплый, туманный, моросящий дождь на сельскую улицу, где не было ни души и
лишь изредка во тьме виднелось мутное пятно света. Теплая пелена тумана
создавала впечатление какой-то отрешенности. Даже дома у дороги казались
из другого мира, мелькая сквозь туман. Тишину ночи подчеркивал
доносившийся временами отдаленный собачий лай - здесь, поблизости от
границы, все держали собак.
Смерть!
То был один из тех редких часов отдохновения, когда словно оказываешься
за чертой жизни и движешься вне ее. Такое чувство бывает у меня иногда
после окончания спектакля. Вся жизнь дяди представилась мне как что-то
знакомое и завершенное. С ней было покончено, как с просмотренным
спектаклем, как с прочитанной книгой. Я думал о нашей борьбе, взлетах, о
сутолоке Лондона, пестрой толпе людей, среди которых протекала наша жизнь,
о шумных сборищах, волнениях, званых обедах и спорах, и внезапно мне
показалось, что ничего этого не было. Словно откровение, пришла эта мысль:
ничего не было! И раньше и потом я думал и говорил, что жизнь - это
фантасмагория, но никогда я не ощущал этого так остро, как той ночью... Мы
разлучены; мы двое, которые так долго были вместе, разлучены. Но я знал,
что это не конец ни для него, ни для меня. Его смерть - это сон, как сном
была его жизнь, и теперь мучительный сон жизни кончился. И мне чудилось,
что я тоже умер. Не все ли равно? Ведь все нереально - боль и желание,
начало и конец. Есть только одна реальность: эта пустынная дорога -
пустынная дорога, по которой то устало, то недоуменно бредешь совсем
один...
Из тумана появился огромный мастиф, пес подошел ко мне и остановился,
потом с ворчанием обошел вокруг, хрипло, отрывисто пролаял и опять
растворился в тумане.
Мои мысли обратились к извечным верованиям и страхам рода
человеческого. Мое неверие и сомнения соскользнули с меня, как слишком
широкая одежда. Я совсем по-детски стал думать о том, что за собаки лают
на дороге того, другого путника в темноте, какие образы, какие огни, быть
может, мелькают перед ним теперь, после нашей последней встречи на земле -
на путях, которые реальны, на дороге, которой нет конца?
Позже всех у смертного одра моего дяди появилась тетушка Сьюзен. Когда
уже не осталось надежды, что он будет жить, я уже не старался сохранять
наше инкогнито (если оно еще оставалось) и послал ей телеграмму. Но она
приехала слишком поздно и не застала дядю а живых. Она увидела его, всегда
такого говорливого, оживленного, тихим и умиротворенным, странно
застывшим.
- Это не он, - прошептала она с благоговейным трепетом перед этой
чуждой дяде степенностью.
Особенно ясно запомнилось мне, как она говорила и плакала на мосту под
старым замком. Мы избавились от каких-то доморощенных репортеров из
Виаррица и под горячим утренним солнцем пошли через Порт Люзон. Некоторое
время мы стояли, опершись на перила моста, и смотрели на дальние вершины,
на синие массивы Пиренеев. Мы долго молчали, наконец тетя Сьюзен
заговорила.
- Жизнь - странная штука, Джордж, - начала она. - Кто мог бы подумать
там, в Уимблхерсте, когда я штопала твои носки, что конец будет таким?
Какой далекой кажется теперь эта лавчонка - его и мой первый дом. Блеск
бутылей, большущих цветных бутылей! Помнишь, как отражался свет на ящичках
из красного дерева? Позолоченные буковки! "Ol Amjig" и "S'nap!" Я все это
помню. Такое яркое и блестящее - совсем как на голландской картине.
Правда! И вчера... И вот теперь мы как во сне. Ты мужчина, а я старуха,
Джордж. А бедный медвежонок, который вечно суетился и болтал, - такой
шумливый... О!
Голос у нее пресекся, и неудержимо полились слезы. Она плакала, и я
обрадовался, что она наконец плачет...
Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез
платок.
- Один бы час побыть в старой лавчонке - и чтоб он опять говорил.
Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в
дураках... Мужчины не должны так увлекаться делами... Ему не сделали
больно, Джордж? - спросила она вдруг.
Я взглянул на нее недоуменно.
- Здесь, - объяснила она.
- Нет, - храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце,
которым желторотый доктор колол его при мне.
- Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? - Она
взглянула на меня. - Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не
понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой,
хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться... Да, я знаю, ты меня
любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не
говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части,
просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала...
Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим
ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом,
а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла.
Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула - прямо на моих
глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы
помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось
смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас... Но это было
несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и
значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками
и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно...
- Почему они не оставили его в покое? - повторила она шепотом, когда мы
возвращались в гостиницу.
2. ЛЮБОВЬ СРЕДИ РАЗВАЛИН
Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть
дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я
прожил там две недели, "держа голову высоко", как сказал бы дядюшка, и
стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как
деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и
распространилась молва, что мы с дядей - отъявленные бандиты современного
образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к
аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу,
а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение
публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это
было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам
об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и
предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я
был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне
благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две
остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов,
записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову
на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к
Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб
Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я
отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.
Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло
добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, - и это были
напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно
отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и
регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к
скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким
извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того,
мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр,
относящихся к Хардингему, - разбираться в этом мне предстояло сразу же
после поездки в "Леди Гров". И к тому же снова появилась Беатриса.
Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в
воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком
кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась
Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от
езды на огромном вороном коне.
Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.
- Вы! - сказал я.
Она с-покойно оглядела меня.
- Да, - ответила она.
Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос,
который вдруг пришел мне в голову:
- Чья это лошадь?
Она посмотрела мне в глаза.
- Кэрнеби, - ответила она.
- Как это вы появились с той стороны?
- Снесли стену.
- Снесли? Уже?
- Большую часть - там, где новые насаждения.
- И вы проезжали там и попали сюда случайно?
- Я видела вас вчера и приехала навестить.
Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.
- Я теперь только тень, - сказал я.
Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным
выражением, словно на свою собственность.
- Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после
кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной
лестницы... Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на
годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.
- Вы загорели... - заметила она ни с того ни с сего. - Я слезаю.
Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.
- А где Котоп? - спросила она.
- Уехал.
Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг
против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.
- Я никогда не была в этом вашем домишке, - сказала она, - я хочу
зайти.
Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать
коня.
- Вы достали то, зачем ездили в Африку? - спросила она.
- Нет, - сказал я. - Я потерял свой корабль.
- И, значит, потеряли все?
- Все.
Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке
хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.
- Уютно, - сказала она.
Наши глаза встретились - они говорили совсем не то, что говорили губы.
Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость
сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала
разглядывать обстановку в моей гостиной.
- У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны,
чтобы без женщины подумать о занавесках... Впрочем, это, конечно, ваша
тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и... это что -
пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол
всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.
Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к
пианоле. Я пристально следил за ней.
- Эта штука играет? - сказала она.
- Что? - спросил я.
- Эта штука играет?
Я стряхнул с себя оцепенение.
- Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с
какой-то душой... Другой музыки мне не приходится слушать.
- Что она играет?
- Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой... он
помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена
чаще всего. Да.
И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:
- Сыграйте что-нибудь. - Она отвернулась и стала изучать рулоны нот,
заинтересовалась ими, взяла первую часть "Крейцеровой сонаты" и в
нерешительности отложила.
- Нет, - сказала она, - вот это!
Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком
на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу...
- Послушайте, да ведь это чудесно, - сказала она, когда я Кончил. - Вот
уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована...
Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.
- Пусть будет настоящий концерт, - сказала она вдруг и принужденно
засмеялась, роясь в ящичках. - Теперь... теперь что достать? - Она опять
остановилась на Брамсе. Потом выбрала "Крейцерову сонату". Удивительно,
как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее
какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса
подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь,
и ждал...
Вдруг она обхватила мою склоненную голову и поцеловала мои волосы.
Потом сжала руками мое лицо и поцеловала в губы. Я притянул ее к себе, и
мы поцеловались. Я вскочил и обнял ее крепче.
- Беатриса, - сказал я, - Беатриса!
- Милый, - прошептала она, почти не дыша и тоже обнимая меня. - О
милый!
Любовь, как и все в беспредельном хаосе нашего общества, - игрушка
судьбы, она бесплодна, от всего оторвана. И моя любовь к Беатрисе не была
связана с другими событиями, она имела значение лишь сама по себе - это и
знаменательно, и именно потому я о ней рассказываю. Она рдеет в моей
памяти, подобно причудливому цветку, вдруг распустившемуся на обломках
катастрофы. Почти две недели мы были вместе и любили друг друга. Опять это
могучее чувство, которое наша неразумная цивилизация заковывает в кандалы,
калечит, обрекает на бесплодие и унижения, овладело мною, захлестнуло
пылкой страстью и торжественной радостью, и все это, представьте себе,
оказалось пустым и напрасным. Опять я был во власти убеждения: "Это важно.
Это важнее всего на свете". Мы оба, и я и Беатриса, были бесконечно
серьезны в своем счастье. Не помню, чтоб мы хоть раз смеялись.
Счастье длилось двенадцать дней - с первой встречи в моем шале и до
нашей разлуки.
Стояли прекрасные летние дни, луна прибывала, и только под самый конец
погода испортилась. Забыв обо всем, мы встречались каждый день. Мы были
так поглощены друг другом, своими разговорами, так полны нашим счастьем,
что не думали таиться. Мы встречались почти открыто... Мы говорили обо
всем, что приходило в голову, и о самих себе. Мы любили. Предупреждали
желания друг друга. Нет у меня таких слов, чтобы рассказать, как
преобразилась для нас жизнь. И дело не в реальных вещах. Все, чего бы мы
ни касались, самое незначительное, становилось чудесным. Разве я могу
описать безграничную нежность, и восторг, и полноту обладания?
Я сижу за моим письменным столом и думаю о вещах, которых не передашь
словами.
Я так много узнал о любви, что знаю теперь, какой она может быть. Мы
любили, запуганные и запятнанные; наша разлука была позорной и неизбежной,
но по крайней мере я испытал любовь.
Помню, мы сидели в канадском каноэ, а бухточке, поросшей камышом и
укрытой кустами, которую мы нашли на этом осененном соснами Уокингском
канале, и Беатриса рассказывала, как она жила до того, как мы снова
встретились.
Она рассказывала мне о своем прошлом, и ее рассказы связывали и тем
самым объясняли мои разрозненные воспоминания, так что мне казалось, будто
я давно уже все знал. И, однако, я ничего не знал и ни о чем не
догадывался, разве что порой мелькало какое-нибудь подозрение.
Теперь я понял, какой отпечаток наложила жизнь на характер Беатрисы.
Она говорила мне о своих девичьих годах.
- Мы были бедны, но с претензиями и энергичны. Мы изворачивались, чтоб
прилично одеваться, кормились у чужого стола. Мне нужно было выйти замуж.
Но подходящей партии не находилось. Мне никто не нравился.
Она помолчала.
- Потом появился Кэрнеби.
Я сидел неподвижно. Теперь она говорила, опустив глаза и слегка касаясь
пальцем воды.
- Все так надоедает, надоедает безнадежно. Бываешь в огромных роскошных
домах. Богатство, наверно, такое, что и не измерить. Стараешься угодить
женщинам и понравиться мужчинам. Нужно одеваться... Тебя кормят,
занимаешься спортом, у тебя масса свободного времени. И этим свободным
временем, простором, неограниченными возможностями, кажется, грешно не
воспользоваться. Кэрнеби не такой, как другие мужчины. Он выше... Они
играют в любовь. Все они играют в любовь. И я тоже играла... А я ничего не
делаю наполовину.
Она остановилась.
- Ты знал? - спросила она, взглянув на меня в упор.
Я кивнул.
- Давно?
- В те последние дни... Право, это не имело значения. Я удивился
немного...
Она спокойно смотрела на меня.
- Котоп знал, - сказала она. - Чутьем знал. Я чувствовала это.
- Наверно, раньше это имело бы огромное значение, - начал я. - Но
теперь...
- Ничего не имеет значения, - договорила она за меня. - Мне казалось, я
обязана тебе сказать. Я хотела, чтоб ты понял, почему я не вышла за тебя
замуж... с закрытыми глазами. Я любила тебя, - она остановилась, - любила
с той минуты, когда поцеловала в папоротнике. Только... я забыла.
И вдруг она уронила голову на руки и разрыдалась.
- Я забыла... я забыла... - сказала она, плача, и умолкла.
Я ударил веслом по воде.
- Послушай! - сказал я. - Забудь опять. Стань моей женой. Видишь, я
разорен.
Не глядя на меня, она покачала головой.
Мы долго молчали.
- Будь моей женой, - прошептал я.
Она подняла голову, откинула локон и бесстрастно сказала:
- Я бы очень этого хотела. Ничего, зато у нас были эти дни. Ведь
чудесные были дни... Правда, для тебя тоже? Я не скупилась, я давала тебе
все, что могла дать. Это ничтожный дар... хотя сам по себе он, может быть,
значит много. Но теперь мы подходим к концу.
- Почему? - спросил я. - Будь моей женой! Почему мы оба должны...
- Ты думаешь, у меня хватит мужества прийти к тебе и остаться с тобой
навсегда... когда ты беден и работаешь?
- А почему нет? - сказал я.
Она серьезно взглянула на меня.
- Ты в самом деле так думаешь?.. Что я могу? Разве ты не понял, какая
я?
Я медлил с ответом.
- Я никогда по-настоящему не собиралась стать твоей женой, - сказала
она твердо. - Никогда. Я влюбилась в тебя с первого взгляда. Но когда я
думала, что ты идешь в гору, я сказала себе, что не выйду за тебя. Я
томилась от любви к тебе, и ты был такой глупенький, что я чуть было не
решилась на это. Но я знала, что недостойна тебя. Разве я жена для тебя? У
меня дурные привычки, дурные знакомства, я запятнанная женщина. Какая от
меня польза, кем я была бы для тебя? И если я не гожусь в жены богатому
человеку, то уж, конечно, бедняку и подавно. Прости, что я рассуждаю в
такую минуту, но мне хотелось сказать тебе об этом когда-нибудь...
Она замолчала, увидя мой нетерпеливый жест. Я привстал, и каноэ
закачалось на воде.
- Мне все равно, - сказал я. - Я хочу, чтоб мы поженились, чтоб ты была
моей женой!
- Не надо, ты только все испортишь... - возразила она. - Это
невозможно!
- Невозможно!
- Подумай! Я не умею даже сама причесываться. Или, может быть, ты
собираешься нанять мне горничную?
- Боже мой! - воскликнул я, совсем сбитый с толку. - Неужели ты ради
меня не научишься причесываться? Ты хочешь сказать, что можешь любить и...
Она протянула ко мне руки.
- Ты только все испортишь! - воскликнула она. - Я дала тебе все, что у
меня есть, все, что могу. Если бы я могла стать твоей женой, будь я
достойна тебя, я сделала бы это. Но я избалована и разорена, и ты тоже,
милый, разорен. Когда мы только влюбленные - все хорошо, но, подумай,
какая пропасть между всеми нашими привычками и взглядами на вещи,
воспитанием и желаниями, когда мы не только влюбленные. Подумай об этом.
Впрочем, не надо думать об этом! Пока что не надо об этом думать. Мы
украли у жизни несколько часов. И еще несколько часов мы можем быть
вместе!
Она вдруг опустилась на колени, и ее темные глаза заискрились.
- Пускай каноэ перевернется! - воскликнула она. - Если ты скажешь еще
одно слово, я поцелую тебя. И пойду ко дну, обняв тебя. Я не боюсь. Ни
капельки не боюсь. Я умру с тобой вместе. Выбери смерть, и я умру с тобой,
не раздумывая! Послушай! Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя. И только
потому, что люблю тебя, я не хочу опуститься, не хочу, чтобы жизнь у нас
была тусклая, грязная. Я дала все, что могла. И получила все, что могла...
Скажи, - и она подвинулась ближе, - была я для тебя как сумерки, как
теплые сумерки? И очарование еще осталось? Послушай, как капает вода с
твоего весла, взгляни на мягкий вечерний свет в небе. Пускай каноэ
перевернется. Обними меня. Мой любимый, обними меня! Вот так.
Она притянула меня к себе, и наши губы слились в поцелуе.
И еще раз я просил ее стать моей женой.
Это было последнее утро, которое мы провели вместе; мы встретились
очень рано, еще до восхода солнца, зная, что должны расстаться. В тот день
не сияло солнце. Небо хмурилось, утро было прохладное, на землю падал
ясный, холодный, безжизненный свет. Воздух был пронизан сыростью, и
казалось, вот-вот польет дождь. Когда я думаю об этом утре, я всегда
представляю себе сероватую золу, смоченную дождем.
Изменилась и Беатриса. Ее движения утратили упругость; впервые мне
пришло на мысль, что когда-нибудь и она состарится. Она была теперь такой,
как и все люди, голос ее и облик утратили мягкость, ушло сумеречное
очарование. Я видел все это очень ясно, и жалел об этих переменах, и жалел
Беатрису. Но любовь моя ничуть не изменилась, ни капельки не стала меньше.
И после того как мы обменялись несколькими вымученными фразами, я снова
взялся за свое.
- Выйдешь ты наконец за меня замуж? - с глупым упрямством воскликнул я.
- Нет, - сказала она, - я буду жить, как жила прежде.
Я просил ее выйти за меня через год. Она покачала головой.
- Наш мир отзывчив, - оказал я, - хоть он и принес мне столько бед. Я
знаю теперь, как надо вести дела. Если бы я трудился для тебя, я стал бы
через год преуспевающим человеком...
- Нет, - перебила она, - скажу прямо, я возвращаюсь к Кэрнеби.
- Но погоди!
Я не рассердился. Не почувствовал ни укола ревности, ни обиды, даже
самолюбие мое не было уязвлено. Я чувствовал лишь тоскливое одиночество,
чувствовал, как безнадежно мы не можем понять друг друга.
- Послушай, - сказала она, - я не спала всю ночь, все эти ночи. Я
думала об этом... каждую минуту, когда мы не были вместе. Я говорю не
сгоряча. Я люблю тебя. Люблю. Я могу повторять это тысячи раз. Но все
равно...
- До конца жизни вместе, - сказал я.
- Тогда мы не будем вместе. Теперь мы вместе. Теперь мы были вместе. Мы
полны воспоминаний. Мне кажется, я никогда ничего не смогу забыть.
- И я не забуду.
- Но на этом я хочу кончить. Понимаешь, милый, иного выхода нет.
Она посмотрела на меня, в лице ее не было ни кровинки.
- Все, что я знаю о любви, все, о чем я мечтала, что когда-либо знала о
любви, я отдала тебе в эти дни. Ты думаешь, мы могли бы жить под одной
крышей и все так же любить друг Друга? Нет! Для тебя я не могу
повторяться. Ты получил лучшее, что есть во мне, всю меня. Разве ты бы
хотел, чтобы после этого мы виделись где-нибудь в Лондоне или в Париже,
таскались по жалким портнихам, встречались в cabinet particulier? [в
отдельном кабинете (франц.)]
- Нет, - сказал я. - Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы
ты вместе со мной вела эту игру, которая называется жизнью, как подобает
честной женщине. Будем жить вместе. Будь моей женой и верной спутницей.
Рожай мне детей.
Я смотрел на ее бледное, искаженное лицо, и мне казалось, что ее еще
можно убедить. Я подыскивал слова.
- Боже мой! - воскликнул я. - Но ведь это - малодушие. Беатриса, это
глупо! Неужели ты испугалась жизни? Пусть кто угодно, но не ты. Не все ли
равно, что было и чем мы были? Мы здесь, и перед нами весь мир! Вступи в
него чистая и обновленная со мною вместе. Мы завоюем его! Я не такой уж
слепо влюбленный простак и честно скажу тебе, если увижу, что ты
ошибаешься, я все сделаю, чтоб устранить наши разногласия. Я хочу лишь
одного, только одно мне нужно: чтобы ты была со мной всегда, всегда со
мной. Этот наш короткий роман... это только роман. Это лишь частица нашей
жизни, эпизод...
Беатриса покачала головой и резко остановила меня.
- Это все, - сказала она.
- Нет, не все! - запротестовал я.
- Я благоразумнее тебя. Куда благоразумнее.
Она посмотрела на меня, в глазах ее стояли слезы.
- Хорошо, что ты сказал мне это, - я хотела, чтоб ты так сказал. Но
ведь это вздор, милый. Ты сам знаешь, что вздор.
Я хотел было продолжать с тем же пафосом, но она не стала слушать.
- Все это ни к чему! - почти с раздражением воскликнула она. - Этот
жалкий мир сделал нас... такими. Неужели ты не видишь, неужели не
видишь... что я такое? Я умею дарить любовь и быть любимой, вот это я
умею! Не осуждай меня, милый. Я отдала тебе все, что у меня есть. Будь у
меня что-нибудь еще... Я мысленно пережила это все снова и снова... Все
обдумала. Сегодня утром у меня болит голова, болят глаза. Свет погас во
мне, и я совсем больна и очень устала. Но я говорю истину - горькую
истину. Какая я тебе помощница, какая жена, какая мать твоим детям? Я
испорчена, избалована богатой, праздной жизнью, все мои привычки дурные и
склонности дурные. Мир устроен дурно. Богатство может так же погубить
человека, как и бедность. Разве я не пошла бы за тобой, если бы могла,
если б не знала заранее, что свалюсь, буду еле волочить ноги уже на первой
полумиле пути? Я проклята! Проклята! Но я не хочу навлечь проклятие на
тебя. Ты сам знаешь, какая я! Знаешь. Ты слишком чист и бесхитростен,
чтобы не знать правды. Ты стараешься идеализировать и бодришься, но ты
знаешь правду. Я просто дрянцо - проданная и погибшая. Я... Ты думаешь,
милый, что я вела себя дурно, но ведь все эти дни я вела себя как нельзя
лучше... Ты не понимаешь, потому что ты мужчина. Уж если женщина
испорчена, она испорчена безвозвратно. Она грязна насквозь. Она человек
погибший.
Беатриса шла и плакала.
- Ты глупец, что зовешь меня, - сказала она. - Ты глупец, что зовешь
меня... Это не годится ни для меня, ни для тебя. Мы сделали все, что
могли. Это романтика, не больше...
Она смахнула слезы и посмотрела на меня.
- Разве ты не понимаешь? - настаивала она. - Разве ты не знаешь?
С минуту мы молча смотрели друг на друга.
- Да, - сказал я. - Знаю.
Мы оба долго молчали; мы шли медленно, печально, стараясь отдалить
разлуку. Когда мы, наконец, повернули к дому, Беатриса опять заговорила.
- Ты был моим, - сказала она.
- Ни бог, ни дьявол не могут изменить этого, - отозвался я.
- Я хотела... - продолжала она. - Я разговаривала с тобой по ночам,
придумывала речи. Теперь, когда я хочу их произнести, у меня скован язык.
Но мне кажется, что минуты, когда мы были вместе, сохранятся на всю жизнь.
Настроение и чувства приходят и уходят. Сегодня мой свет погас...
По сей день я не могу вспомнить, сказала ли она, или мне померещилось,
что она сказала "хлорал". Может быть, подсознательно ставя диагноз, я вбил
себе это в голову. Может быть, я жертва какой-нибудь странной игры
воображения, намек на такую возможность мелькнул и застрял у меня в
памяти. Как бы то ни было, слово это живет в памяти, как будто выведенное
огненными буквами.
Наконец мы подошли к калитке дома леди Оспри; начало моросить.
Беатриса протянула мне руки, и я взял их в свои.
- Все, что у меня было... так, как оно было, - твое, - сказала она
усталым голосом. - Ты не забудешь?
- Никогда.
- Ни одного прикосновения, ни одного слова?
- Да.
- Не забудешь, - сказала она.
Мы молча смотрели друг на друга, и лицо ее было бесконечно усталым и
печальным.
Что я мог сделать? Что тут можно было сделать?
- Я бы хотел... - сказал я и запнулся.
- Прощай.
Эта встреча должна была быть последней, но мне суждено было увидеть
Беатрису еще раз. Спустя два дня, не помню уже по какому делу, я был в
"Леди Гров" и шел обратно к станции, вполне уверенный, что Беатриса
уехала, и вдруг встретил ее - она появилась верхом на коне вместе с
Кэрнеби, совсем как в тот день, когда я увидел их впервые. Встреча
произошла совершенно неожиданно. Беатриса проехала мимо, почти не обратив
на меня внимания; ее черные глаза глубоко запали на бледном лице. Увидев
меня, она вздрогнула, вся как-то окаменела и кивнула головой. Но Кэрнеби,
который считал меня человеком, пришибленным несчастьем, по-приятельски
раскланялся со мной и добродушно сказал какую-то банальную фразу.
Они скрылись из виду, я остался у дороги...
Вот тогда-то я познал всю горечь жизни. Впервые я ощутил полнейшую
безнадежность; невыносимый стыд и сожаление терзали мою душу, сковали
волю.
Когда я расстался с Беатрисой, чувства мои были притуплены, с сухими
глазами и здравым рассудком я принял разорение и смерть дяди, но эта
случайная встреча с моей навсегда потерянной Беатрисой вызвала жгучие
слезы. Лицо мое исказилось, и слезы потекли по щекам. В эти минуты
неизбывная скорбь вытеснила все остальные чувства.
- О боже! - крикнул я. - Это слишком.
Я смотрел туда, куда она скрылась, воздевая руки к небу и проклиная
судьбу. Мне хотелось совершить что-нибудь нелепое, погнаться за ней,
спасти ее, повернуть жизнь вспять, чтобы Беатриса могла начать все
сначала. Интересно, что произошло бы, если бы я на самом деле догнал их,
плача, задыхаясь от бега, произнося бессвязные слова, увещевая? А я ведь
готов был это сделать.
Никому ни на земле, ни на небе не было дела до моих слез и проклятий. Я
плакал, и вдруг появился какой-то человек - он подстригал на
противоположной стороне живую изгородь - и уставился на меня.
Я встряхнулся, кое-как овладел собой, зашагал вперед и поспел на свой
поезд...
Но боль, терзавшая меня тогда, терзала меня еще сотни раз, она со мной
и сейчас, когда я об этом пишу. Она пронизывает эту книгу, да, это она
пронизывает мою книгу с начала и до конца.
3. НОЧЬ И МОРСКОЙ ПРОСТОР
В своей повести от первой до последней страницы я старался писать обо
всем так, как оно было. В самом начале - на столе передо мной еще лежат
исписанные, исчерканные, смятые, с отогнувшимися углами страницы - я уже
говорил, что хотел рассказать о себе и о том мире, который меня окружает,
и я сделал все, что мог. Справился ли я с этой задачей, не знаю.
Написанное потеряло уже для меня смысл, стало тусклым, мертвым, банальным;
есть страницы, которые я знаю наизусть. И не мне судить о достоинствах
этой книги.
Когда я перелистываю эту пухлую рукопись, многое становится для меня
яснее, и особенно ясно я вижу, что не достиг того, к чему стремился. Я
понимаю теперь, что это повесть о кипучей деятельности, упорстве и
бесплодности затраченных усилий. Я назвал ее "Тоно Бенге", но куда больше
ей подошло бы название "Тщета". Я рассказал о бездетной Марион, о
бездетной тете Сьюзен, о Беатрисе - опустошенной и опустошающей и
бесполезной. На что может надеяться народ, если его женщины становятся
бесплодными? Я думаю о том, сколько энергии я вложил в пустые дела. Думаю
о том, как усердно мы с дядюшкой замышляли всякие проекты, о его
блистательной, нелегко доставшейся ему карьере, о том, с каким треском
прекратилась постройка дома в Крест" хилле. Десятки тысяч людей завидовали
дядюшке, мечтали жить, как он. Все это повесть о затраченных впустую
усилиях, о людях, которые потребляют и не производят, о стране, снедаемой
изнуряющей лихорадкой бессмысленного торгашества, погони за деньгами и
наслаждениями. А теперь я строю миноносцы!
Возможно, многие люди иначе представляют себе нашу страну, но я видел
ее именно такой. В одной из первых глав этой книги я сравнил колорит и
изобилие нашей жизни с октябрьской листвой, пока листья еще не побило
морозом. Мне и теперь кажется, что это удачный образ. Возможно, я
ошибаюсь. Может быть, я потому вижу вокруг себя разложение, что оно в
какой-то мере затронуло и меня. Может быть, для других это картина успеха
и созидания, озаренная лучами надежды. И у меня есть какая-то надежда, но
надежда на далекое будущее; я не жду, что она осуществится в нашей стране
или в великих начинаниях нашего времени. Я не знаю, как расценит их
история, и не берусь гадать, оправдает ли их время и случай; я рассказал
лишь о том, как они отразились в сознании одного их современника.
Я писал последнюю главу этой книги и в то же время усиленно работал над
завершением нового миноносца. Эти занятия странно дополняли друг друга.
Недели три назад мне пришлось отложить рукопись в сторону и дни и ночи
отдавать монтажу и отделке моторов. В прошлый четверг "Икс-2" - так мы
назвали свой миноносец - был спущен на воду, и для испытания скорости я
провел его по Темзе почти до самого Тиксила.
Удивительно, до чего порой смешиваются и сливаются в неразрывное целое
впечатления, которые прежде были очень далекими и ничего общего между
собой не имели. Стремительный бег вниз по реке был каким-то непостижимым
образом связан с этой книгой. Я плыл по Темзе, и казалось, передо мною
проходит вся Англия, и я смотрю на нее новыми глазами. Я видел ее такой,
какой мне хотелось бы, чтоб ее увидел читатель. Эта мысль зародилась,
когда я осторожно пробирался через Пул, она стала отчетливой, когда я
вышел на простор ночного Северного моря...
Это был не столько итог каких-то раздумий, как образ, отпечатавшийся
четко в мозгу. "Икс-2" шел, разрезая грязную маслянистую воду, как ножницы
режут холст, и я, казалось, думал только о том, как мне провести его под
мостами, между пароходами, баржами, шлюпками и причалами. Всем своим
существом я устремился вперед. Я не замечал тогда ничего, кроме
препятствий на моем пути, а между тем в глубине сознания запечатлевалось
все, что я видел, живо и со всеми подробностями.
"Это и есть Англия, - вдруг подумал я. - Вот что я хотел показать в
своей книге. Именно это!"
Мы отплыли к концу дня. Под стук моторов мы вышли из верфи выше
Хаммерсмитского моста, с минуту вертелись на месте и повернули вниз по
течению. Мы легко пронеслись через Кревен-Рич, мимо Фулхема и Харлингема,
миновали далеко протянувшийся заболоченный луг и грязное предместье
Баттерси и Челси, обогнули мыс с чистенькими фасадами зданий на
Гросвенор-роуд, нырнули под мост Воксхолл, и перед нами предстал
Вестминстер. Мы проскочили мимо вереницы угольных барж, а дальше,
освещенное октябрьским солнцем, высилось здание парламента, над ним
развевался флаг, парламент заседал...
Тогда я видел его, не видя; потом он возник в сознании как средоточие
всей этой широкой, развернувшейся передо мною предвечерней панорамы.
Застывшее кружево этой угловатой викторианской готики и голландские часы,
увенчивающие башню, вдруг загородили дорогу и воззрились на меня, потом,
сделав легкий пируэт, отступили и замерли позади, словно ожидая, пока я
удалюсь. Казалось, они спрашивали: "Так ты не хочешь уважать меня?"
Ну, нет! Здесь, внутри этой громады, детища викторианской архитектуры,
взад и вперед расхаживают землевладельцы и адвокаты, епископы, владельцы
железных дорог и магнаты коммерции - носители неискоренимых традиций
Блейдсовера, проникнутого новым коммерческим духом, мишурой знатности и
титулов, приобретаемых за деньги. Все это хорошо мне знакомо. Тут же
суетятся ирландцы и лейбористы, поднимая много шума, но без особого толка
- насколько я понимаю, ничего лучшего они не могут предложить. Уважать все
это? Как бы не так. Есть здесь и некие атрибуты величия, но кого это может
обмануть? Сам король приезжает в золоченой карете открыть представление,
на нем длинная мантия и корона; и вот выставляются напоказ толстые и
тонкие ноги в белых чулках, толстые и тонкие ноги в черных чулках,
шествуют судьи - хитроватые пожилые джентльмены в горностае. Я вспомнил,
как однажды вместе с тетей Сьюзен провел несколько часов среди букетов
качающихся из стороны в сторону дамских шляп в королевской галерее палаты
лордов; король открывал тогда заседание, и герцог Девонширский, которому,
видимо, ужасно надоело нести подвешенный на шею поднос со скипетром и
державой, был похож на разряженного разносчика. Это было удивительное
зрелище!..
Она, конечно, совсем особенная, эта Англия, - кое-где она даже
величественна и полна милых сердцу воспоминаний. Но подлинная сущность
того, что скрывается под мантиями, остается неизменной. А сущность эта -
жадное торгашество, низменная погоня за барышами, беззастенчивая реклама;
королевский сан и рыцарство, хоть и облачены они в пышные мантии, давно
умерли, как тот крестоносец, могилу которого мой дядюшка спасал от
крапивы, разросшейся вокруг Даффилдской церкви...
Я много думал об этой яркой предвечерней панораме.
Спуститься так по Темзе - все равно что перелистать Англию, как книгу,
от первой до последней страницы. Начинаешь с Кревен-Рич, и кажется, что
находишься в сердце старой Англии. Позади Кью и Хэмптон-Корт, хранящие
память о королях и кардиналах, с одной стороны фулхемские епископские
сады, где устраиваются приемы, а по другую сторону харлингемское поле для
игры в поло, где нация удовлетворяет свою потребность в спорте. Все это в
истинном английском духе. Здесь, выше по течению Темзы, простор, старые
деревья, все, что есть лучшего в родной стране. Путни тоже выглядит
английским, хотя и в меньшей степени. Потом на некотором пространстве их
вытесняют позднейшие постройки, нет больше Блейдсовера, справа и слева
появляются районы убогих, невзрачных жилищ, потом на южном берегу -
закоптелые фабричные здания, а на северном - чопорный длинный фасад
добротных домов, в которых обитают люди искусства, литераторы и чиновники,
он тянется от Чейн Уок почти до Вестминстера и закрывает собой джунгли
трущоб. Миля за милей, медленно и постепенно нарастает темп - все теснее
жмутся друг к другу дома, множится число церковных шпилей, мостов,
архитектурных ансамблей, - и начинается вторая часть симфонии Лондона;
теперь за кормой старый Ламбетский дворец и здание парламента перед носом
судна! Впереди мелькает Вестминстерский мост, вы проноситесь под ним, и
вот опять появляются и смотрят на вас круглолицые часы на башне и
расправляет плечи Нью Скотленд-ярд, этот жирный здоровяк полисмен,
чудодейственно замаскированный под Бастилию.
Какое-то время вы видите подлинный Лондон: с севера вокзал
Черринг-Кросс - сердце мира - и набережная, где отели нового стиля
затмевают георгианскую и викторианскую архитектуру, а с юга - грязь,
огромные склады и фабрики, трубы, башни и реклама. На северном небе все
причудливее очертания зданий, и они радуют тебя, и опять благодаришь бога
за то, что на свете жил Рен. Соммерсет-Хауз живописен, как гражданская
война, и тут снова вспоминаешь подлинную Англию, и в изрезанном небе
чувствуется добротность каменного кружева эпохи Реставрации.
А потом - дом Астора - цитадель финансов и юридические корпорации...
(Здесь я вспомнил, как брел однажды по набережной на запад, взвешивая
доводы за и против службы с жалованьем триста фунтов в год, которую
предложил мне дядюшка...)
Я плыл через эту центральную, коренную часть Лондона, и мой миноносец
зарывался носом в пену, ни на что не обращая внимания, словно черная
гончая, бегущая в камышах бог весть по какому следу, - этого не знаю даже
я, который его создал.
И вот уже появляются первые чайки, напоминая о море. Минуешь
Блэкфрайерс - не найти в мире красивее этих двух мостов и берегов реки
между ними, - стоишь и видишь: над беспорядочной грудой складов и над
сутолокой снующих торговцев, отрешенный, высоко в небе парит собор
св.Павла. "Ну да, конечно, собор святого Павла", - говоришь себе. Это и
есть воплощение всего утонченного, что создано старой английской
культурой, - обособленный и от этого еще более величественный и строгий,
чем собор св.Петра, более холодный и серый, но все же пышно украшенный; он
не был ниспровергнут, от него не отреклись, только высокие склады и шумные
улицы забыли о нем, все забыли о нем; пароходы, баржи беспечно скользят
мимо, не замечая его; телефонные провода и столбы густой черной сеткой
легли на его непостижимый облик; улучив минуту, когда движение не мешает,
вы оборачиваетесь, чтобы снова взглянуть на него, но его уже нет - словно
облако, он растаял в мутной синеве лондонского неба.
Но вот уже скрылась вся традиционная, неоспоримая Англия. Начинается
третья часть симфонии - мощный финал симфонии Лондона, который вытеснил и
окончательно поглотил благонравную гармонию старины. На вас наступает
Лондонский мост, и громады складов размахивают умопомрачительными
подъемными кранами, с пронзительным криком носятся над головой чайки, в
окружении лихтеров стоят большие корабли, и вы уже в порту, куда приходят
суда со всех концов земного шара. В этой книге я много раз описывал Англию
как страну феодальную, уродливую, ожиревшую и безнадежно вырождающуюся. Я
снова коснусь этой струны в последний раз. Коснусь теперь, когда мне опять
вспоминается озаренный солнцем, милый, скромный древний лондонский Тауэр,
лежащий в просвете между складами, эта маленькая группа зданий,
по-провинциальному очаровательных и благородных, над которыми нависло
самое вульгарное, самое типичное порождение современной Англии, эта
пародия на готику - башни стального Тауэрского моста. Этот Тауэрский мост
- противовес и утверждение бездарных шпилей и башни Вестминстера... И этот
псевдоготический мост - ворота в море, колыбель всех перемен!
Но вот ты очутился в мире случая и природы. Ибо третья часть лондонской
панорамы не подчиняется никаким законам, порядкам, не имеет традиции - это
морской порт и море. Все шире становится река, и ты плывешь среди великого
разнообразия судов - тебя окружают гигантские пароходы, огромные шхуны, на
которых развеваются флаги всех стран мира, чудовищное скопление лихтеров,
шабаш барж с коричневыми парусами; топчутся на месте буксирные суденышки,
беспорядочно теснятся, наседают друг на друга подъемные краны и рангоуты,
пристани и склады, назойливые надписи. Широкими аллеями расходятся вправо
и влево доки, а позади и среди всего этого то тут, то там возникают шпили
церквей, небольшие островки неописуемо старомодных развалившихся домов,
прибрежных кабаков и Других подобных заведений - остатки старины, уже
давно вытесненной и поглощенной новыми строениями. И во всем этом не
видишь ни плана, ни цели, ни разумного желания. Вот где ключ ко всему.
Чувствуешь, как с каждым днем усиливается гнет торговли и городского
транспорта, усиливается чудовищно; вот кто-то построил причал, а другой
соорудил подъемный кран, эта компания обосновалась, потом та, и все вместе
сгрудилось, чтобы создать эту разношерстную сумятицу движения. Сквозь него
мы пробивались и проталкивались вперед, к открытому морю.
Помню, как я громко рассмеялся, взглянув на название пронесшегося мимо
парохода, принадлежавшего совету лондонского графства. Он назывался
"Какстон" [Какстон, Вильям (1422-1491) - английский первопечатник], а
другой пароход - "Пепис" и еще один - "Шекспир". Они шлепали по воде и
казались удивительно неуместными среди этой кутерьмы. Так и хотелось
вытащить их, вытереть и поставить обратно на полку в библиотеку
какого-нибудь английского джентльмена. Все вокруг них жило, носилось,
разбрызгивая воду, проплывало мимо, - двигались корабли, пыхтели буксиры,
натягивая тросы, вниз по реке тащились баржи, команда на них орудовала
длинными веслами, и вода бурлила, разбегаясь в кильватере миллионами
крохотных струек, кружилась и пенилась, подстегиваемая непрерывным ветром.
А мы неслись все дальше. Южнее к Гринвичу, вы знаете, тянутся прекрасные
каменные фасады зданий, и в одном из них, в Пейнтед-холл, собраны реликвии
побед нашей страны на море, а рядом "Корабль", на котором прежде задавали
ежегодный обед господа из Вестминстера, пока лондонский порт не стал для
них нестерпим. Солнце пригревало старый фасад Госпиталя, когда мы шли
мимо, а потом, слева и справа, берега реки уже ничего больше не заслоняло,
и от Нортфлита до Норе сильнее и сильнее чувствовалась близость моря.
Наконец, выходишь на восток, к морю, и солнце у тебя уже за спиной.
Прибавляешь скорость, все быстрее разрываешь маслянистую воду, и она все
сильнее шипит и пенится, и вот уже холмы Кента (по ним я когда-то бежал,
спасаясь от христианских проповедей Никодима Фреппа) отступили вправо и
Эссекс - влево. Они отступили и исчезли в синей дымке, а высокие
медлительные корабли позади буксиров - еле движущиеся корабли и
переваливающиеся с боку на бок крепыши буксиры, - когда, вспенивая волны,
проносишься мимо, кажутся отлитыми из влажного золота. На них возложена
странная миссия - распоряжаться жизнью и смертью, они выходят из порта,
чтобы убивать людей в чужих странах. Теперь все позади затянула синяя
таинственная дымка, и призрачно мерцают едва видимые огоньки, но вот уж и
они исчезли, и я на своем миноносце рвусь в неизвестность по бескрайному
серому простору. Мы рвемся в необъятные просторы будущего, и турбины
заговорили на незнакомом языке. Мы выходим в открытое море, к овеваемой
ветром свободе, на непроторенные пути. Один за другим гаснут огни. Англия
и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности
соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают...
исчезают... Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия...
Вот этот мотив я пытался оттенить - мотив, который ясно звучит в моем
сознании, когда я задумываюсь о том, что рассказал в этой повести, помимо
чисто личных переживаний.
Это мотив гибели и смятения, перемен и бесцельно раздувающихся мыльных
пузырей, мотив напрасной любви и страданий. Но в этом хаосе слышится и
другая нота. Сквозь сумятицу пробивается нечто такое, что одновременно и
плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку. Нечто возникает из
этой неразберихи... Смогу ли я охватить все значение того, что так
существенно и вместе с тем так неощутимо? Оно властно взывает к таким
людям, как я.
В последней главе моей повести я представил как символ этого свой
миноносец - неумолимый, стремительный, бесстрастный и чуждый всем
человеческим интересам. Иногда я представляю себе, что это - Наука, иногда
- Истина. Мы с болью и усилием вырываем это "нечто" из самого сердца
жизни, распутываем и пытаемся уяснить себе, что это значит. Люди
по-разному служат ему - и в искусстве, и в литературе, и в подвиге
социальных преобразований - и усматривают его в бесчисленном множестве
проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость
форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни.
Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою
лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше
всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия,
его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли.
Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из
поколения в поколение, из века в век, но объяснить, что это такое и откуда
оно, мой разум отказывается...
И все же я ощущал его со всей полнотой в ту ночь, когда одиноко несся
вперед под рокот моторов по взбудораженным волнам бескрайнего моря...
Далеко на северо-востоке за-мигали огни эскадры военных кораблей, они
словно размахивали белыми саблями. Я держался на таком расстоянии, что
видны были мачты, но вот уже только зарницы вспыхивают вдали, где небо
сливается с морем... Мною овладели мысли почти безотчетные, сомнения и
мечты, о которых не расскажешь словами, и мне казалось прекрасным вот так
нестись вперед и вперед сквозь пронизанный ветром звездный свет, качаясь
на длинных черных волнах.
Было уже утро, настал день, когда я возвращался с четырьмя измученными,
голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать меня по
сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра...
Ясно помню, как я смотрел вслед этим журналистам, когда они уходили от
реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были
славные малые и не затаили против меня злобы, и в их корреспонденциях,
написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел,
как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи. Впрочем,
"Икс-2" не предназначался для империи и ни для какой иной европейской
державы. Мы прежде всего предложили его родной стране, но со мной не
пожелали иметь дела, а меня давно перестали волновать подобные вопросы.
Теперь я смотрю и на себя и на свою родину со стороны, без всяких иллюзий.
Мы делаем свое дело и исчезаем.
Все мы делаем свое дело, потом исчезаем, стремясь к какой-то неведомой
цели, вперед, в морской простор.
Герберт Уэллс. Что едят писатели
Пер. - Р.Померанцева. В кн.: "Герберт Уэллс. Собрание сочинений
в 15 томах. Том 3". М., "Правда", 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 March 2001
Рискуя огорчить новичка-литератора, я вынужден напомнить ему несколько
банальных, но важных истин, связанных с литературным трудом. При всей
своей банальности они объясняют многое, на первый взгляд непонятное. Что
такое, скажем, творческая индивидуальность? Откуда эта способность
выразить нечто свое - новое? А кроются за этим очень простые вещи. Кому не
известно, что после длительного поста мозг наш работает вяло, нет и
проблеска живой мысли, нам трудно сосредоточиться, и мы не в силах
заставить себя думать по-настоящему. С другой стороны, сразу после сытной
трапезы мысли у нас рождаются весомые, но неповоротливые. Чай вызывает у
нас поток приятных размышлений, а те, кто принимал Истонский гипофосфатный
сироп, легко припомнят, как быстро это снадобье возбуждает мозговую
деятельность и подстегивает воображение. В свою очередь, шампанское,
особенно если ему сопутствует рюмка виски, порождает шутливое и
беззаботное настроение, тогда как десятка три устриц, съеденных натощак,
вызывают по большей части состояние глубокой грусти, а то и черной
меланхолии. Развивая эту тему, можно было б отметить огрубляющее влияние
пива, успокоительные свойства салата, возбуждающее действие цыплят под
острым соусом, но мы и без того уже достаточно сказали в пояснение нашей
мысли. Из вышеизложенного, безусловно, явствует, что самобытность писателя
определяется лишь характером его пищи.
В подтверждение напомню читателю о, пожалуй, самом известном случае из
жизни Карлейля, когда он при неких памятных обстоятельствах вышвырнул в
окно свой завтрак. Что побудило его к этому? Неужели друзья сберегли эту
историю лишь из низменного пристрастия к мелочам, принижающим великого
человека! А ведь кое-кто хочет убедить нас, будто в этом проявилась всего
лишь детская нелюбовь к холодному мясу и крутым яйцам. Это утверждение
абсурдно. Между тем что может быть естественней справедливого возмущения
при виде того, как рушится тщательно продуманная система питания?
Новичок-литератор, если только он человек вдумчивый и не погряз безнадежно
в глупых теориях о вдохновении и прирожденном таланте, надеюсь, отлично
поймет, что я раскрываю ему самый, пожалуй, важный секрет писательского
мастерства.
А теперь перейдем к более непосредственным советам. Если вы хотите,
чтобы в ваших произведениях хоть сколько-нибудь чувствовалась сила и
свежесть, вам совершенно необходимо погубить свой желудок. Это подтвердит
всякий литератор. Добиться этого надо во что бы то ни стало - даже если
вам придется свести свое питание к сосискам, луку и сыру. Покуда вы
потакаете своим гурманским наклонностям, писателя из вас не выйдет.
В страданье познается то,
Что в песне говорится.
Поэтому те, кто живет дома, под опекой матери или старшей сестры,
никогда и ни при каких обстоятельствах, как бы ни было сильно их
тщеславие, не создадут ничего, кроме доморощенной поэзии. Ведь они едят в
определенные часы, и притом очень вкусно, а от этого (да простится мне моя
грубость) у них чертовски хиреет фантазия!
Тщательно изучив воспоминания о писателях прошлого, а также опыт ныне
здравствующих писателей, мы откроем два способа погубить свой желудок и
укрепить талант. Это переезд в убогие меблирашки (мы могли бы назвать
дюжину знаменитостей, вскормивших там великое честолюбие) или женитьба на
миловидной девице, совершенно несведущей в хозяйстве. Первый метод более
эффективен, ибо миловидная девица непременно захочет целый день сидеть у
вас на коленях, а это большая помеха в литературном труде. Принадлежность
к какому-нибудь клубу, где можно обедать, - пусть Даже к клубу
литераторов, - неизбежно губит начинающего писателя. Эту роковую ошибку
совершил не один даровитый юнец, по собственному почину или по совету
неразумных друзей пытавшийся "пролезть" в общество знаменитостей, - он
сберег свой желудок, но утратил репутацию.
После того как вы расправились со своим желудком (это - общее условие
для успешной работы в литературе), вам предстоит выбрать меню, наиболее
отвечающее вашим творческим планам. Здесь надо помнить, что все писатели
держат свою кухню в тайне. Стивенсон сбежал на Самоа, дабы скрыть
тщательно продуманную систему питания и уберечь своих поваров от
возможного подкупа. Даже сэр Уолтер Безант, а он очень откровенен с
начинающим литератором, не обмолвился ни словом о своей простой, здоровой
и незатейливой пище. Сала утверждал, что ел все подряд, однако скорее
всего он просто шутил. Наверное, у него было какое-нибудь главное блюдо, а
все остальное служило гарниром. Интересно, а чем питался Шекспир? Беконом?
Мистер Бэрри выпустил прелестную и весьма поучительную для молодого
юмориста книгу о своей трубке и табаке, но почти ничего не сообщил в ней о
том, что он ест и пьет. Его рассуждения о трубке повлияли на многих, и
теперь каждый молодой репортер-честолюбец непременно вытащит на людях
хорошо обкуренную трубочку с этаким диковинным чубуком, хоть его и мутит
от табака. Тот факт, что знаменитости столь ревниво оберегают тайну своего
питания - заметьте, они никогда не пускают интервьюера на кухню и не дают
ему взглянуть на объедки, - разумеется, вынуждает нас прислушиваться ко
всяким толкам и строить всевозможные гипотезы. Так, мистер Эндрю Лэнг
ассоциируется для многих с лососем, но скорее всего это - чистое
заблуждение. Пристрастие к лососине отнюдь не способствует развитию
таланта; лососина, как легко убедиться, - кушанье унылое и несытное,
способное скорее всего породить мировую скорбь мистера Хэлла Кейна.
Мистер Хэггард - и тот не питался одним сырым мясом. Для
мелодраматичной и несколько грустной истории, право, не сыщешь ничего
лучше простых булочек с коринкой, только надо есть их свежими да побольше.
Легкий юмористический стиль проще всего достигается с помощью содовой и
сухих бисквитов, если за ними следует черный кофе. Содовая может быть
ирландской или шотландской, на выбор. Дабы научиться писать цветисто и
вычурно, новичок должен ограничиться тушеными овощами и кипяченой водой и
приобщиться к борьбе против алкоголя, табака, опиума и вивисекции, а также
стать защитником вегетарианства и феминизма.
Тем, кто желает сотрудничать в толстых журналах, рекомендуется есть
вареную свинину с капустой, запивать ее бутылочным пивом и заедать яблоком
в тесте. Это самым действенным образом пресечет всякую склонность к шутке
или к тому, что в респектабельных кругах Англии считается
двусмысленностью, и обеспечит вам полную поддержку серьезной публики,
читающей эти издания. Как только вы почувствуете, что теряете сон и покой,
бросайте писать. С другой стороны, для того, чтобы сотрудничать в
журналах, именуемых публикой "декадентскими", надо добрую неделю питаться
лишь воздушными булочками, изредка позволяя себе выпить чаю у
какого-нибудь литератора. Все, кто вскормлен на ячменных лепешках,
становятся мозговитыми. Подобная диета - если вы изредка нарушаете ее и
наедаетесь до отвала шоколадом и макаронами, запивая их дешевым
шампанским, - а также каждодневные прогулки от Оксфорд-Серкус через
Риджент-стрит, Пикадилли и Грин-парк в Вестминстер и обратно должны
послужить хорошей основой для острой социальной сатиры.
Откуда возникла самобытность мистера Киплинга, неизвестно. А многие
хотели бы знать. Возможно, он питался чем-нибудь найденным в джунглях,
какими-нибудь ягодами или еще чем. Один мой приятель провел с этой целью
серию опытов, но вместо отчета о них оставил завещание, да и то не успел
продиктовать до конца. (Это было не совсем обычное завещание: оно состояло
из одних проклятий, и в нем не упоминалось ни о какой собственности, кроме
его кишок.) Для детективных рассказов лучше всего идет холодный крепкий
чай с черствыми бисквитами, тогда как для социального романа автору надо
есть побольше вареного риса с поджаренным хлебом и запивать их водой.
Впрочем, почти все приведенные здесь рецепты основаны на догадках.
Несомненно одно: каждый автор, после того, как пищеварение его будет
испорчено, должен сам подыскать себе наиболее подходящую диету, а именно
такую, которая особенно неприемлема для его желудка. Если вы не добьетесь
нужного эффекта с помощью обычной пищи, попробуйте химикалии. Кстати,
среди новичков-литераторов огромный успех имело бы какое-нибудь
"Писательское питание Джэббера", должным образом разрекламированное и
снабженное портретами писателей в их салонах с подписью: "Питался
исключительно продуктами Джэббера", - а также врачебными справками,
подтверждающими вредность этих продуктов, и хвалебными (и препарированными
разгромными) рецензиями на сочинения авторов, сидящих на пище Джэббера. К
указанным продуктам неплохо было бы примешивать небольшую, но действенную
дозу мышьяка.
Закладка в соц.сетях