Купить
 
 
Жанр: Научная фантастика

На чужом пиру, с непреоборимой свободой

Вячеслав Рыбаков
На чужом пиру, с непреоборимой свободой
роман
Государь рассмеялся:
- Людей талантливых всегда достаточно. Помнишь ли ты время, когда их не
было? Талант - всего лишь орудие, которое нужно уметь применять. А посему я и
стараюсь привлекать к себе на службу способных людей. Ну, а коли не проявляют
они своих талантов - и нечего им на свете жить! Если не казнить, то что
прикажешь с ними делать?
Бань Гу
Пьяной валяется ограблен на улице, а никто не помилует... Проспались,
бедные, с похмелья, ано и самим себе сором: борода и ус в блевотине, а от гузна
весь и до ног в говнех.
Протопоп Аввакум
Санкт-Петербург

1999

Пролог. И я поплыл

Они помирились. Они вновь стали вместе. Я думал, это просто счастье, а это
оказалась - судьба.
Я не сразу понял. Поначалу... долго... попросту млел оттого, что у меня теперь
семья. Не только мама - в любви и надрыве, и всегда с закушенной губой; а семья.
Мужчина и женщина, родные тебе, рядом с тобой, и любящие друг друга. Смотришь на
них изо дня в день, топчешься бок о бок, и потихоньку понимаешь, как надо жить.
Тогда уже и не столь важно, что тебя - они тоже любят.
Когда тебе двадцать лет, то, что родители любят тебя, воспринимается как
некий само собой разумеющийся и явно второстепенный довесок к главному, сиречь к
собственной персоне и глубокомысленным размышлениям о ней. Приятный туман,
дурман. Иллюзия вседозволенности. Адаптируешься к сверстникам, к миру вокруг, а
к любящим родителям можно не адаптироваться - они вне формирующей среды, для них
какой угодно сойдешь.
Но основной микроэлемент, на котором растет и зреет душа, постепенно
приобретая способность стать человеческой - то, что родители любят ДРУГ ДРУГА.
Только от их огня можно зажечься умением любить самому.
Наверное, именно за это - и я их полюбил. Уже не как ребенок, а как
взрослый, прошедший... многое.
То есть, конечно, нельзя сказать: "за это". Любят не за что-то; за что-то
конкретное полюбить невозможно, любовь - не оценка по поведению и не кубок на
чемпионате. Брак может стать оценкой или кубком, даже удачный брак может стать
оценкой или кубком; любовь - нет. Но можно сказать хотя бы "поэтому"? Или
приверженцы разухабистой свободы, снабженные широко трактуемой и оттого донельзя
удобной фразой "поскольку ветру и орлу...", сочтут, что даже простая констатация
причинности унижает человеческое достоинство и ограничивает полнокровное
волеизъявление да страстеизлияние? Не властны мы, дескать, в самих себе - и
отвали, моя черешня. Я миленка полюбила, А наутро разлюбила. Почему да почему?
Похмелюсь - тады пойму...
Но в таком случае уж простите, мне плевать. Поэтому. Вот ПОЭТОМУ и я их
так полюбил.
Конечно, вначале пришлось тяжеловато. Можно интегрально боготворить и при
всем том что ни день лезть на стенку из-за мелочей. Притирка.
Меня и то порой скручивало; нервишки после грозненской бойни и урусмартановских
зинданов, мягко говоря, оставляли желать лучшего. А уж как
срывалась мама, привыкшая к беспощадно пустой свободе, к иступленному
одиночеству наготове к бою, будто она единственный страж золотого запаса страны,
и к стражу этому кой уж год не приходит смена... не просто привыкшая -
пропитавшаяся всем этим насквозь.
Только па Симагин не срывался. Огорчался, мрачнел, когда срывались мы, и
чувствовалось, как у него обессиленно опускаются руки - да; но сам не срывался.
И потому, едва-едва остыв, можно было подойти к нему и по-мужски попросить
прощения: будто ничего не произошло, спросить о чем-то, или совета попросить, а
потом внимать с подчеркнутым вниманием и уважением, будто мальчишка-козопас
седому аксакалу, главе рода и верховному владыке табунов и отар. Это было совсем
не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том - ничего лишнего.
Хотя, должен признаться, немного странно подчас.
Ну, а мама просила прощения по-женски, и если она медлила хоть на пять
минут относительно минимально приемлемого для её достоинства срока, я мысленно
уже начинал подгонять её в выражениях едва ли не окопных. И до чего же легко
делалось на сердце, когда я слышал, как она торопливо шлепает, скажем, из кухни
в комнату и кричит ещё с порога, то ли смеясь, то ли плача: "Андрюшка, ну прости
дуру! Ну милый! Столько лет одна сидела - озверела и человечью речь забыла, как
Селкирк. Мы ведь это уже проходили - помнишь, молодые. Ты же знаешь, я на самом
деле не такая. Спаси меня от ненастоящей меня, пожалуйста..." А потом слов было не
разобрать. Они ворковали, сидя рядышком - будто и впрямь взмывали в первый свой
год, который плотным солнечным сгустком сверкал у меня в памяти - даже ярче,
быть может, чем у них. По-летнему сверкал.
Лето Господне...
Из детства мне помнилось, что он - удивительный человек. И когда увидел
его по прошествии этих лет, был, признаться, разочарован. Ну, приятный, ну,
умный, ну, явно добряк... И лишь после первой ссоры - случилась она, к счастью,
весьма скоро, и я тут не кривлю душой, потому что благодаря ей это чувство
вернулось скоро; а ведь чертовски приятно чувствовать, что твоя мама живет в
любви с удивительным человеком, и он тебе теперь снова отец...
После первой же их ссоры я понял, что он и впрямь удивительный человек.
Потому что ни она, ни потом я не испытывали ни малейшей неловкости, когда
отправлялись мириться. Не знаю, как объяснить. Он и не кочевряжился, теша
гордыню и пытаясь продлить удовольствие момента, когда провинившиеся низшие
твари ползают на коленях; но и не снисходил, давая понять, что, конечно, ладно
уж, этак равнодушненько все прощу, потому что все ваши выходки мне тьфу, чего от
вас иного ждать, глупая самка и её одичавший отпрыск... Он всерьез, до отчаяния
страдал от размолвок; зато, когда все вставало на свои места, сразу радовался
весь.
И поэтому его особенно хотелось радовать.
Нет, кажется, не сумел объяснить. Но, думаю, кто знает, о чем я, тот
поймет, а кто по этим смутным словесным наворотам не понял - тому бесполезно
объяснять, ибо тот вообще не знает, о чем речь, не ведает подобных чувств.
Вот. Он всегда был открыт навстречу. Для примирения никогда не нужно было
преодолевать его. Только себя. И, стоило пересилить, скажем, гордыню и ткнуться
к нему, ощущалось всей кожей, как стремительно восстанавливается треснувшее от
нелепой случайности прекрасное, светлое, всем нам позарез необходимое единство.
Нет. Чем больше жую, тем хуже. И, разумеется, сразу от полной
беспомощности пошел навинчивать одну красивость на другую: прекрасное, светлое...
вот ведь бодяга. То ли дело помойки и умертвия описывать - сколько экспрессии!
Кишки волочились поверх закопченных кирпичей, и он, ещё пытаясь бежать, отчаянно
старался запихнуть их обратно... в горле распахнулся, казалось, второй рот, из
которого выхлестнуло густое черное... Таким текстом можно за пару недель выстлать
путь от Питера до Владивостока, а потом ещё вечерок - и через океан, через
океан, поперек; к каменным истуканам Пасхи, им такое в самый раз. Менее
физиологичным текстом этих ушастых не прошибить.
Вообще-то я решил надиктовать рассказ об определенных событиях, и только;
да и то оговорил, что с утайкой, а не просто так. О тончайших движениях души -
увольте. Вот вам несколько выписок из Сошникова - о текстах с его дискеты ещё
много будет впереди, и цитировать я буду обильно. "В мире том нет
взаимосопротивления, а только - взаимопроникновение. ...Там нет никакого
разделения, как на земле, там - единство в любви и целое выражает частное, а
частное выражает целое... И замечают себя в других, потому что все там прозрачно,
и нет ничего темного и непроницаемого, и все ясно и видимо со всех сторон." Если
верить Сошникову - я, как вы понимаете, не проверял, не до того было - это из
Плотина. Из "Мыслимой красоты", что ли...
Плотин - мастер слова, мягко говоря, покруче меня, в веках известен; но
стало ли вам яснее?
То-то.
А вот с той же дискеты, но совсем из другой, казалось бы, оперы - хотя, в
сущности, о том же самом. У нас до этой степени, слава Богу, несчастья не
доходили, но при любом напряге поведение родителей исчерпывающе описывалось
одной-единственной фразой из японца по имени Камо-но Тёмэй. Это когда он
рассказывает про жуткий голод, поразивший страну где-то там в затертом веке: "И
ещё бывали и совсем уже неслыханные дела: когда двое, мужчина и женщина, любили
друг друга, тот, чья любовь была сильнее, умирал раньше другого. Это потому, что
самого себя каждый ставил на второе место, и все, что удавалось порою получить,
как милостыню, прежде всего уступал другому..."
Только вот милостыни они никогда не просили. Это уж из цитаты, как из
песни, слова не выкинешь. Справлялись без милостыни, как бы ни гремела и не
ревела, как бы ни пузырилась тупая социальная стихия снаружи.
Вы представляете, как спокойно и надежно жить в такой вот семье? Сколько
сил... сколько уверенности - безо всякой самоуверенности! - в сегодняшнем и даже
завтрашнем дне? Насколько подвластным и не враждебным представляется будущее?
Хотя такого будущего, конечно, мне и в самом сладостном кошмаре
привидеться не могло.
Я не оговорился. Кошмар-то кошмар, действительно, но до чего же я рад, что
все произошло именно так. Что я хотя бы это смог! Не получается сейчас
припомнить точное число тех, кому я и мои друзья вернули полноценную жизнь... да,
жизнь, ведь полноценность - это не только коленки, хребет и почки-селезенки; это
способность создавать, оставлять после себя НЕЧТО. Как человек потом
распорядятся возвращенной способностью - его ответственность, его счастье и
проклятие, но способность-то снова с ним. Ему снова есть, чем распоряжаться.
Двести? Сто восемьдесят? Двести сорок? Это немало. Особенно если речь всякий раз
идет именно о том, для кого жизнь - это не только почки-селезенки-семенники, но
и пресловутая, трижды проклятая им же самим потребность и способность оставлять
после себя нечто. Немало.
Только такой мелочный, дотошный подсчет - сколько конкретных людей?
сколько конкретных дел? - и дает реальную картинку. Без него столь любезные
нашему сердцу масштабные препирательства и проповеди о путях развития, о
социальном благоустройстве - не более чем треск сучьев в костре, который не
тобою зажжен и горит не для тебя.
Даже самые убедительные проповеди. Даже те, в которые я сам поверил.
Сбился.
Не могу точно вспомнить, когда па Симагин познакомил меня с Александрой
Никитишной. Для меня это произошло настолько на периферии бытия, что обратить
особое внимание на кого-то одного - ну пусть одну - из его знакомых мне и в
голову не пришло. Хотя, должен признаться, жили мы довольно замкнуто. Не то
чтобы мой дом - моя крепость; скорее, мой дом - мой храм... церковь. Монастырь.
Очень редко па Симагин созванивался или, тем паче, встречался с кем-то из
друзей. Мама, как и положено нормальной женщине, больше нас вместе взятых висела
на телефоне; встречаясь же с подругами, она чаще уходила к ним, нежели
приглашала к нам. Иногда уходила одна, иногда с па Симагиным. Ну, а я тоже не
спешил восстанавливать отроческие связи, прервавшиеся пару лет назад и, в
сущности, совершенно стушевавшиеся перед вдруг возрожденной из пепла
ослепительной жизнью в той комнате, где я когда-то был маленький мальчик, с теми
же, что и тогда, папой и мамой.
На именины, что ли, он к ней с подарочным тортом поехал и взял меня с
собой, коротко объяснив: она очень хороший человек, и, кроме того, мы с мамой ей
многим обязаны. В смысле, не я и мама, а мама и он. Чем именно, даже не
намекнул. Он ведь очень немногословен, на самом деле, мой па Симагин.
Александра Никитишна уже в ту пору была очень плоха. Совсем ещё не старая,
она выглядела... как это у Цветаевой о Казанове: ничего от развалины, все - от
остова.
Эта женщина производила впечатление, что правда, то правда. Она могла коекак
себя обиходить, и делала это с поистине фанатичным тщанием. В комнатушке -
ни малейшей затхлости, ни малейшего запаха болезненно распадающегося пожилого
женского тела. Накрахмаленные салфеточки, скатерочки; массивные ряды и стопы
строгих и малопривлекательных для малограмотных, без рыночной размалеванности,
ещё не лотковых книг; а в открытую - похоже, раз и навсегда, навечно - форточку
затекает бодрый воздух из крохотного дворового сквера, настоянный на мокрых
осенних листьях хоть и трех с половиной, да все равно живых деревьев. Но матерый
дух табака, въевшийся в каждую из бесчисленных скатерочек и книжек, даже эту
свежесть превращал, чуть отойди от фортки, в прокуренный холод вагонного
тамбура. Натужно передвигаясь, но назло падающему в смерть здоровью куря
сигарету, обутую в старомодный мундштук, Александра неторопливо угостила нас
прекрасно сваренным кофе. Иссохшие руки - буквально птичьи косточки, обтянутые
пергаментной кожей почти уже без вен - заметно дрожали, но каким-то чудом
ухитрялись не проливать ни капли. Манеры, манеры! Па Симагин церемонно, всем её
действиям под стать, её поздравил, и извлек торт.
Они общались друг с другом с какой-то поразительной, ненарочитой
корректностью и уважительностью, которые явно призваны были заменить им
дружескую непринужденность, невозможную при очевидной разнице в возрасте и
физическом состоянии. Мне это понравилось, очень
Мне сразу захотелось здесь бывать.
Па меня ей официально представил - как престарелой королеве. Она, наверно,
и сама догадалась, кто есть сей вьюнош, но до официальной церемонии меня как бы
не замечала. А тут приветливейшим образом улыбнулась своим иссохшим, почти уже
безгубым лицом, и пристально, оценивающе оглядела. Как-то слишком пристально.
Слишком оценивающе. Что-то она про меня знала, чего я сам, быть может, не знал -
и знала, разумеется, со слов па Симагина, больше неоткуда. Потому что, когда
немного позже я, словно бы невзначай, упомянул её имя в разговоре с мамой,
оказалось, что мама, хоть и знает её имя от па Симагина, сама с нею не
встречалась ни разу. Похоже, мама и не подозревала, что чем-то этой Александре
Никитишне обязана. Приходилось верить па Симагину на слово. Впрочем, если ему не
верить, то кому вообще?
Разумеется, со слов па Симагина... Это мне тогда разумелось. Сейчас я знаю,
что ничьи слова ей не были нужны, она знала сама.
Наверное, уже в тот день она положила на меня глаз.
Любопытство во мне взыграло с первого визита. Я не мог понять, какие
отношения связывают па Симагина и эту гордо умирающую почти старуху. Знакомство
по бывшей работе? Не похоже. Я знал, что, когда па встряхивает своей невеликой
стариной и выходит на контакт с кем-нибудь из бывших коллег, они так заводятся,
что через пять минут нормальному человеку в разговоре их не понять ни слова. И
на бывшую школьную учительницу не похоже. О чем говорить с бывшей учительницей?
Во-первых, рассказывать о своих нынешних достижениях ей, и, во-вторых, узнавать
о расползшихся по своим отдельным жизням одноклассниках от нее. Здесь этим тоже
не пахло. И уж совсем невозможно было предположить, скажем, некую застарелую
боковую любовь или, по крайней мере, роман, от которых, скажем, остались вполне
искренние дружба и уважение. Беседа шла такая в полном и первозданном смысле
этого слова светская, что теперь даже не вспомнить, о чем говорилось. Похоже, им
просто нравилось быть друг с другом - и они аккуратно, не спеша прихлебывали
кофеек и обменивались мнениями, скажем, о погоде.
О политике не было ни слова, это я помню, потому что меня это порадовало.
Зато, кажется, долго говорили о травяных чаях и о том, какой сбор от чего и
какой при этом вкуснее пьется. Я ещё подумал тогда: а па на высоте! Хотя тема
для него была... не свойственная, так мне подумалось. Во всяком случае, со мной он
никогда не разговаривал о чаях. К счастью для меня; я бы такой разговор
поддержать не сумел.
Где-то через час стало явным, что она устала. И от удовольствия можно
устать, особенно если ты стар и болен - и мы начали прощаться. Но тут она
затрудненно поднялась со своей старорежимной кочковатой кушетки - слышали бы вы,
как в утробе кушетки трубили пружины! - прошаркала к книжным полкам и со
словами: вот я вам замечательную книгу дам о лекарственных травах, вы такой
теперь уже нигде не найдете, сняла с полки затертую брошюрку и протянула па
Симагину. Тот уважительно принял. Александра же покосилась на меня умным круглым
глазом и добавила: только с возвращением не затягивайте, видите, какая я стала.
Пусть через недельку мальчик ваш мне её занесет.
Вот так это было. Так произошло.
Здесь тоже была судьба, но уже вторая её производная от первой, главной.
А я, разумеется, не мог этого понять и попросту обрадовался, потому что
суровая ведунья мне понравилась.
Понял ли па?
Не знаю. Не спрашивал, и никогда не спрошу. Отцу таких вопросов не задают.
Иногда мне думается, что он все просчитал заранее и нарочно познакомил нас
за восемь месяцев до её смерти, четко имея то, что потом произошло, в своем
дальновидном виду. Иногда мне кажется, что он попросту вел меня, а тогда,
значит, не исключено, что каким-то образом вел и дальше, и, возможно, ведет до
сих пор.
А иногда мне кажется, что думать так - просто паранойя.
А иногда - что конечно же, ведет, что он все для меня расчислил на годы и
десятилетия, и это - ошеломляющее унижение, словно я живу свою жизнь не сам, а
по программе, которую беспардонно составил для меня и нечувствительным образом в
меня вложил один из самых любимых мною людей.
А ещё иногда - что ничего тут зазорного и чудовищного нет; чем грешен
отец, который не силком, а незаметно, неощутимым дуновением в локоть помогает
сыну избрать направление жизни - настолько неназойливо и тактично, настолько
невзначай, что даже по прошествии лет невозможно с уверенностью сказать, сделал
он это или не сделал? И если сделал, то ведь - спасибо с поясным поклоном,
потому что все сложилось, повторяю, как нельзя лучше, сладостным кошмаром!
Молодость - время прицеливания. Это интереснее всего - выбирать себе цель;
и это легче всего, ведь тянуться к уже избранной цели гораздо труднее. Вдобавок,
чувство свободы выбора удесятеряет иллюзию широты возможностей и прав. Куда
бабахнуть жизнью, во что? А потом только летишь по инерционной траектории,
выстреленный много лет назад, и, как болванка, ни на какую свободу не способен;
только валишься, валишься вниз, от секунды к секунде все более на излете...
Вперед, но вниз. Ни вправо, ни влево. И любой успех, как бы далеко ты ни улетел,
сколько бы ни сорвал восхищения и зависти, для тебя самого свидетельствует лишь
об одном: все, ты уже попал в цель и дальше лететь некуда, инерция иссякла.
Попал - значит упал.
Но стократ хуже так и прожить всю жизнь с разбегающимися от обилия целей
глазами, упоенно водя из стороны в сторону дулом своего бытия, но так и не
решившись нажать на спусковой крючок.
Чем же он виноват передо мной, если и впрямь как-то спровоцировал
обретение мною преимуществ? Ведь я смог выбрать такое, чего никто не мог, кроме
меня. Мог выбрать многое другое, обыкновенное, хотя тоже обогащенное
преимуществами, но мог выбрать то, чего вообще не мог никто - и выбрал именно
это.
И смог полететь по выбранной траектории куда дальше, чем смог бы кто-либо
иной, и ещё неизвестно, как далеко улечу - я, вы знаете, далек от мысли, что уже
попал и упал. Хотя положение мое нынче... да. Противоречиво и прекрасно.
Спасибо, па.
Однако, если подумать спокойно, ты тут ни при чем. Невозможно это, как ни
крути. Откуда тебе было знать? Просто так сложилось.
Наверное, пролог следовало назвать "Дар Александры". Но немного вычурно
звучит, нет?
Словом, я побывал у неё раз, потом два, потом три. Иногда бегал для неё в
магазин, иногда - в аптеку.
Заболтался, кажется. Это все ещё только преамбула. Не нужны пока
подробности, не нужны, они лишь мне самому ценны и важны... например, то, как
странно было приходить и всякий раз в первые две-три минуты, по контрасту с
предыдущей встречей, понимать, что она буквально тает на глазах, но тут же
забывать об этом, потому что она сохраняла достоинство, уважительность, ясность
рассудка, остроумие... Мне было интересно с ней. Для меня она оказалась
единственным и последним осколком целой эпохи, эпохи поразительной и, в
сущности, таинственной - Ленинграда двадцатых-тридцатых годов, кое-как
сохранявшего то ли традиции, то ли атавизмы рабочего Петербурга царских времен.
Традиции не дворцов и особняков, опупевших от столоверчения, разврата и кокаина,
взрастивших на сих благодатных китах так называемый Серебряный век, - но великих
заводов и блистательных лабораторий и КБ. Ленинград, оказывается, ухитрялся
сохранять их и при Зиновьеве, и при Кирове, даже до войны донес, и никак не
удавалось заменить их на систему ценностей грозной толпы перепуганных одиночек,
насаждавшуюся скрупулезно и кроваво... но тут Гитлер помог; а потом так просто
оказалось не давать возвращаться домой тем, кто был именно отсюда эвакуирован
широкой россыпью, зато щедро дарить прописку кому ни попадя, кого прислали
восстанавливать руины.
Да. Вот в основном об этом мы и беседовали. О системах ценностей, скажем
так.
Никакая, оказывается, не дворянка она была со своей аскетичной статью,
изысканной речью, строгими одеяниями, потрясающим пониманием человеческой души и
вечной сигаретой в мундштуке, и вовсе не косила под салонных графинь, как
показалось мне поначалу. Наследница династии мастеров и квалифицированных
рабочих, вот смех-то по нашим временам! И, похоже, этой династии суждено было на
ней пресечься, потому что хоть и был у неё где-то сын, но общались они редко, и
безо всякого, мягко говоря, душевного подъема. Как я понял - толстолобик в
малиновом пиджаке.
На хилых, но упорных тополях под окошком распускались клейкие листья, и
бесчисленные алые сережки увесисто болтались на ветвях, будто зардевшиеся от
стыда лохматые гусеницы, - когда мы виделись в последний раз.
Каюсь, у меня и в мыслях не было, что этот раз - действительно последний.
Я уже привык к тому, что она больна. Мне казалось, что так будет вечно. Мне даже
в голову не приходило, насколько она сама-то устала, измучилась даже и, в
сущности, заждалась.
Но я быстро ощутил, что обычного разговора не получится. Ее железное
самообладание дало трещину, и лихорадка возбуждения лучилась наружу. И речь её
стала бессвязной и торопливой - посторонний человек и не заметил бы изменений,
но я уже не был посторонним, мне было с чем сравнивать.
Ни с того ни с сего она заговорила о том, как мало мы знаем даже о самых
близких и самых любимых людях, как плохо их понимаем; как было бы чудесно, если
бы мы проникали в чувства и настроения ближних. Я в общем, поддакивал; я и
впрямь был с нею согласен. И она это почувствовала, конечно. Уверен, она давнымдавно
сообразила, что в глубине души я сам чувствую потребность понимать и
ощущать больше. Нет, нет, старательно подчеркивала она, конечно, мысли читать
нельзя, это хамство, это мерзость, это сплошное Гипеу... так забавно в просторечии
двадцатых преобразилась знаменитая аббревиатура ГПУ, я это уже знал. Не
конкретная информация, но состояние, ощущение, настроение, отношение. Образ.
А потом, уже откровенно спеша, спросила в лоб: ты бы так хотел?
Мне даже в голову не пришло насторожиться. Если бы двадцатилетнего парня
спросили, хочет ли он уметь летать, или плавать под водой, как рыба - причем
спросили не в лаборатории, где угрожающе поблескивают жутенькие приборы и
инструменты для какого-нибудь там хирургического обрыбления... я пересадил ему
жабры молодой акулы, как выражался доктор Сальватор... а попросту, за кофейком со
сливками, в обыкновенной комнатенке, полной книг и горькой от табака, а за
стеной гикают и скачут под небогатый руладами рэп соседи по коммуналке... Кто бы
ответил "нет"?
Хотя, положа руку на сердце, если бы я что-то заподозрил, если бы хоть на
миг вообразил, что разговор идет всерьез...
Боюсь, я ответил бы "да" ещё проворней.
Правда хотел бы? И она плеснула мне в глаза возбужденным, страстно ждущим
согласия взглядом.
Ну конечно, мечтательно ответил я.
У тебя чудесный отец, осторожно сказала она. Вот уж с чем я согласился
мгновенно и безо всякой задней мысли. Но он - где-то за облаками, мне даже
подумать страшно, где. Ты похож на него, такой же чистый. Но - ты при всем том
здешний, ты на земле, значит, тебе нужнее. Я помотал головой; я не понимал. А
она завела сызнова: у тебя замечательный отец. Но даже самому замечательному
отцу не обязательно говорить все. Я с ним не советовалась и не уверена, что он
бы меня теперь одобрил. А мне это нужно позарез. Не хочу, чтобы это на мне
прервалось. Поэтому не говори ему.
Вот тут я в первый раз подумал, что она не в себе и, быть может, даже
бредит. Спросил еще, дуралей: как вы себя чувствуете? Вы не устали? Может,
дескать, мне уйти, и договорим в другой раз?
Как чувствую? Умираю, решительно ответила она. И другого раза не будет.
Эти слова лишь уверили меня в том, что она действительно бредит.
Но прощаться мы не станем, продолжала она торопливо, а вместо этого
займемся делом. Нам лучшим памятником будет построенный в боях социализм. И она
засмеялась коротко и хрипло - будто придушенно каркнула несколько раз. Я
подумал, что это цитата, но не знал, откуда, и почему-то именно в тот момент
собственная серость меня редкостно раздосадовала. Дай сюда руки. Я повиновался.
А что было делать? Сказавши "а", нельзя не сказать "б". Да и как откажешь
человеку, который в таком состоянии? Уважаемому тобою человеку, глубоко
симпатичному тебе человеку... Вот так, вот сюда прижми пальцы. А я тебе свои - вот
так. Не дергайся. Теперь смотри мне в глаза. Смотри, смотри... попробуй
почувствовать, где мне больно. В глубине её зрачков пылало по какому-то
Чернобылю; где-то далеко-далеко окнами ада рдели раскаленные, излучающие
безумные дозы осколки твэлов. У меня мурашки побежали по коже. Ну? Постарайся!
Где? Мне ведь очень больно, Антон! Очень! Где?!!
Трудно описать... Как если бы я, скажем, в болотных сапогах бродил по колено
в ледяной воде, и ноги, сухие и вполне прикрытые плотной резиной, все же стынут
- но вот где-то резина разъехалась, и понимаешь сразу, мгновенно, в какой именно
точке стынь от воды за тканью сменилась мокрым холодом воды, попавшей внутрь. Я
дернулся, кажется, ахнул даже. Попытался пальцем показать, куда воткнулся
грызущий сгусток - но она закричала страшно: не отнимай пальцев! Теперь
почувствуй остальное!
И я почувствовал.
Наверно, труднее всего совершить изначальный, инициирующий прорыв той
пелены, что спасает людей друг от друга. Затем она делается податливее. И
Александра безошибочно избрала для прорыва свое страдание и мое сострадание.
Потом пошло легче, а потом - и совсем само собой.
Она устало уронила руки и откинулась без сил. Глаза её закрылись. Вот
такой дар, прошелестела она едва слышно. Мне он достался сам собой, не знаю,
почему и как. Но я не могла допустить, чтобы вместе со мной он пропал.
И замолчала.
А я уже все чувствовал, она могла бы не говорить.
И поцеловал её легкую и сухую, будто птичью, сморщенную руку.
Потом я почувствовал: она уже хочет быть одна. Все сделано, все кончилось,
и человеческие привязанности остались там, где остается жизнь. Но она молчала, а
я ещё не привык вот так, без слов. Вы устали, нелепо пролепетал я. Я, наверное,
уже пойду теперь, а завтра обязательно снова... проведать...
И почувствовал: она благодарна мне за то, что я понял. А ещё почувствовал,
что она чувствует про завтра.
Ничего.
Я действительно прибежал назавтра, даже раньше обычного. Но смог лишь
удостовериться - другого слова не подберешь, ведь я чувствовал это, только ещё
не научился доверять своим откровениям - что она умерла ночью.
На похороны мы пошли все втроем, там мама впервые, уже в гробу, увидела
ту, которой, по словам па Симагина, они были так обязаны. Но я уже не был в
полном недоумении; я уже что-то чувствовал от па - некую смутную, подспудную
благодарность за то, что, если бы не Александра, они с мамой не помирились бы
год назад. Почему так произошло? Я не мог уловить. Но и этого было достаточно,
чтобы... чтобы... Чтобы помнить её всю жизнь, даже если бы не было ЭТОГО дара. Был
другой дар - семья, а все остальное - производные от него. Я долго прижимался
губами к её восковому лбу, а окружающие, я чувствовал, недоумевали, кто я такой
и чего ради этак выкаблучиваюсь - внебрачный сын, что ли?
Худощавый камергер шепнул, что этот молодой офицер её побочный сын, на что
англичанин отвечал холодно: О?
М-да.
На похоронах я увиделся с её сыном. Действительно толстолобик. Как это так
получается? У неё - такой... Загадочно. Он был очень встревожен тем, что я
увиваюсь вокруг; он, оказывается, знал, что я у неё бываю, и сильно подозревал,
что я либо хочу спереть что-то, либо за комнатой охочусь. На какое-то мгновение
мы встретились взглядами, и я почувствовал, что вот в эту самую секунду он
решается решительно пойти ко мне и заявить, что я напрасно трачу время, все
документы на жилплощадь у него прекрасно и однозначно оформлены. Я повернулся
спиной.
Но это было через три дня - а в тот первый вечер...
На улице был просто кошмар, в какой-то момент я всерьез испугался, что не
выдержу и спячу. И одергивал себя: она-то выдерживала, выдерживала годами и
десятилетиями этот гам, какофонию налетающих вихрями, способных с ног свалить
страхов, вожделений, похотей, нетерпений, подозрений... не перечислить, чего еще.
Хаос.
По большей части, хаос отвратительный.
А дома...
Вы можете представить, что это: понимать про любимых родителей столько?
Нет, ничего не буду говорить.
Нет, одно скажу. Про па Симагина.
Он был совсем не весь здесь.
Правильно Александра сказала: где-то за облаками, страшно представить,
где. В какой-то душной тугой мгле и духоте, зажат и стиснут, и неподвижен -
странно, ведь здесь, у нас на глазах, он ходит, садится, наливает чай.
Насильственно неподвижен, будто связан, и задыхается все время. Я не мог понять,
что это значит, только чувствовал - и мне было страшно за него.
Он ни с кем не мог об этом поговорить.
Он спорил, балагурил, шутил, смеялся... с мамой они любили друг друга и
могли беседовать о многом таком, о чем нельзя было со мной - но об этой главной
для него боли, главной муке, главном несчастье ему не с кем было даже словом
перемолвиться.
Это открытие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем сам свалившийся с
небес невероятный дар.
И, по-моему, он не принимал этого мира. Напрочь. Будто возможен другой!
Прежде я всегда был уверен, что другой мир - это нелепость, потому что
если бы мир вдруг изменился, мы не заметили бы изменений. Мысли и чувства,
претензии и надежды остались бы, по сути, теми же самыми.
Мир меняется лишь тогда, когда ты сам его меняешь.
Конечно, существуют объективные характеристики. Уровень рождаемости и
уровень смертности, средняя продолжительность жизни и средний доход. Но если бы
в том обществе, где продолжительность жизни в среднем на десять процентов
больше, люди в среднем ощущали себя на десять процентов счастливее... Ничуть не
бывало!
Хотя все это к слову.
Открытие меня потрясло. Буквально душу вывернуло. Любя нас, переживая за
нас, и вообще живя вместе с нами, я же знаю, что не вчуже, а вместе - он висит,
спеленатый натуго, в каком-то черном аду.
Мне захотелось его обнять.
Но было нельзя. Ведь нельзя было дать понять, что я почувствовал.
Правда, мне казалось, он и без того что-то понял. И, когда мы, уютненько
умостившись втроем вокруг стола и болтая о пустяках, пили чай вприкуску с кррэнделем
и вприглядку с каким-то импортным дюдиком из не очень дебильных,
посматривал на меня особенно выжидательно.
Мне захотелось ему помочь.
Но было непонятно как. Другой мир, другой мир...
Мне ли не помнить, как десяток лет назад он увлеченно рассказывал о
светлом будущем, как он радовался и нас радовал своими грезами... Смешно.
А та душная мгла отчасти и была - утрата способности грезить.
И мне захотелось вернуть ему эту способность. Прежде всего - ему, кого я
любил. Ни о ком ином я тогда не думал.
Но это тоже была судьба. Третья производная. Дальше уже пошла прямая.
Прицеливание кончилось, начался выстрел.
А в тот вечер, когда мама с традиционной, даже ритуальной стыдливостью
спряталась от нас на кухне покурить, и мы вдвоем остались созерцать скачущих
сквозь напалмовое пламя мордобойцев, я сказал только: па, а ведь мне много дано,
оказывается. Верю, ответил он. Значит, сказал я, и спрошено будет много. Тогда,
серьезно ответил он, тебе надо срочно становиться мастером одиночного плавания.
Потому что, как правило, люди вполне удовлетворяются, если им много дано, и о
второй стороне этой карусели предпочитают не думать - значит, коль скоро ты об
этом задумался, ты уже оказался в изоляции. Я переспросил: одиночного, ты
уверен?
Он помолчал, и я почувствовал, что он, поняв меня несколько превратно и
решив, что я намекаю в первую очередь на него самого, остро переживает свое не
вполне для меня вразумительное бессилие. Я не смогу помогать тебе так, как хотел
бы, сказал он честно. Надорвался в свое время, прости. А тут ещё телевизор,
газеты, разговоры кругом - и от всего, что видишь и слышишь, сам все виноватей и
виноватей. Как будто всех убитых я убил, всех ограбленных я ограбил, все
утраченное я расточил...
Странный был разговор.
Я его понимал едва-едва, да почти и не понимал. И он меня почти не
понимал. Но какой-то энергией, каким-то единством мы заряжали друг друга.
Противников с возможностями, превышающими обычные человеческие, у тебя не будет,
сказал он, помолчав. Хотя бы это могу тебе гарантировать. Тут уж я совсем
опешил. А он добавил будто нехотя, на самом же деле просто стесняясь хвастаться:
в свое время мне удалось... и дальше опять замолчал. И, помолчав, лишь повторил:
учись рассчитывать только на себя. Но я хлестко ощутил в нем отголосок некой
чудовищной, и, что самое поразительное - совсем недавней, битвы... мамин ужас
мелькнул, тревога, что меня нет. Странно, в маме я этого совсем не чувствовал. Я
едва не спросил его, но сдержался. Таких вопросов отцу не задают.
И другие миры там мелькнули. Которых, как я всегда считал, быть не может.
Хорошо рассчитывать только на себя, подумал я, если тупо уверен, что твоя
правота - самая правая, а твоя совесть - самая чистая.... Единственно правая и
единственно чистая. Но если нет такой уверенности? Если и к чужой правоте, и к
соседской совести относишься с уважением и доверием?
Хорошо, когда уверен, что выше тебя нет никого. Никого, кто глядел бы не
СВЫСОКА, а именно С ВЫСОТЫ, сверху, точно зная, что происходит в каждый данный
момент в иных, невидимых тебе, но туго сплетенных с твоими жилах и капиллярах
невообразимо огромного организма жизни...
Ну что ж, сказал я и улыбнулся, делая вид, что понял и принял его слова
как юмор. Хотя, сказать по совести, был совсем не уверен, что это юмор или даже
просто какое-то иносказание, метафора. Сверхчеловеческих противников не будет -
редкий случай. Обычно они кишмя кишат. Будем считать, мне здорово повезло, что у
меня такой заботливый родитель.
Тогда плыви, сказал он.
И я поплыл.
1. Последний осмысленный разговор с Сошниковым
- Знаете, я сильно подозреваю, что в шестидесятых и семидесятых годах
архитекторы планировали размеры кухонь, руководствуясь исключительно какойнибудь,
например, закрытой директивой КГБ пресечь кухонные антисоветские
разговоры. Проще пареной репы - сделать кухню такой, чтобы больше одного
человека там уже не помещалось. И конец диспутам... А, ну вы, вероятно, не помните
тех времен...
- Да, не застал.
- Я все забываю, что вы человек следующего поколения. Все ловлю себя, что
отношусь к вам, как к... э-э... ровеснику. Странно, правда?
- Но я понимаю, о чем речь, - отвечал я, осторожно усаживаясь на
табуреточку и экономно распределяя колени под столом, на котором каким-то чудом
уже поместились две чашки, розетка с вареньем, заварочный чайник, сахарница...
Марианна, подожми пятку! Поджал. Обе. Все равно колени уперлись в противостоящую
табуреточку; она, словно бы сама собой, легковесно скрипя по линолеуму пола,
выплыла из-под стола и уперлась Сошникову в ноги. Сошников чуть отступил и с
привычной осторожностью, чтобы не воткнуться локтем в стену или в навесной
шкафчик, снял с огня чайник.
В эту однокомнатную живопырку на Ветеранов он перебрался после размена,
закономерным образом последовавшего за разводом пять лет назад.
- А ничего, - приговаривал он. - Поместимся. Всегда помещались, и теперь
поместимся. А скоро я с этой клетушкой распрощаюсь навсегда, хотя... Жалко. Не
представляю, как без нее. Вот потому мне и захотелось с вами именно здесь
повстречаться напоследок. Вы знаете... Не знаете, наверное... А может, все ж таки по
пятьдесят?
- Ради Бога, - ответствовал я, делая широкий жест рукой. - Только без
меня. Я совсем не пью.
- Жил в Японии в восьмом веке поэт Отомо Табито, - нерешительно сказал
Сошников. - Большой певец винопития. Среди его стихов есть такой: Как же
противен Умник, до вина Не охочий! Поглядишь на него - Обезьяна какая-то...
И виновато хихикнул, замерев с чайником в руке и глядя на меня чуть искоса
и с опасливым ожиданием. Я засмеялся, а потом несколько раз нечеловечески гыкнул
и рьяно, обеими руками, почесался под мышками, подпрыгивая на табурете - все на
манер обезьяны из "Полосатого рейса", который после очередного многолетнего
перерыва опять вдруг вспомнили и за каких-то полгода трижды или четырежды
прокрутили по разным программам. На лице Сошникова проступило облегчение, и он
засмеялся теперь от всей души, легко и безмятежно, как ребенок.
- Надо же... - будто сам себе удивляясь, проговорил он. - Еще пару месяцев
назад я бы и не посмел... Если бы даже и смог вовремя сообразить пошутить, сразу
себе рот зажал бы из страха обидеть собеседника неумным, грубым, хамским...
выпадом. И в итоге со мной всем было скучно. Зато я на всех обижался, кто шутил...
А вот ничего страшного... - он напряженно и оттого неловко, до смерти боясь
брызнуть горячим, разлил кипяток по чашкам. - Как интересно усилилась
поляризация привычек и образов жизни в вашем поколении, - избавившись от
чайника, он тоже принялся усаживаться, явно очень опасаясь задеть, сбить,
разбить, пролить, ошпарить... Он усаживался как бы поэтапно, по складам; в том
числе и в буквальном смысле этого слова - складываясь, будто складной метр. Но в
конце концов мы торкнулись коленками друг об друга, и он перепуганно крутнулся
на табуретке на пол-оборота влево. - В наше время понемногу пили, понемногу не
пили, в среднем одинаково. А теперь если уж не пьют или не курят - то железно,
стопроцентно. Будто назло себе и всем окружающим. Ни глотка, ни сигаретки. А уж
если курят и пьют, то...
- От всей души! - понимающе сказал я. Он засмеялся.
- Вот именно. И так во всем. Казалось бы, та усредняющая сила, которая
заведовала нами в советское время, на еду, питье и курево не распространялась,
ей это было все равно. И тем не менее усреднение сказывалось даже в
неподведомственных ей областях... Много болтаю, да? Социолог на холостом ходу. Уже
и незачем, уже и самому незачем, а башка все жужжит...
- Ну, будет вам, честное слово.
- Нет-нет, это я не грущу, - задумчиво проговорил он. - Просто... Фантомные
боли. Варенья положите себе...
Я положил себе варенья.
- Я почему хотел по пятьдесят? Чисто символически. Ведь под чай у нас
тосты произносить как-то не принято... а я хотел...
Да, за последние несколько месяцев он сильно изменился к лучшему. Говорил
он застенчиво и сбивчиво, но это не шло ни в какое сравнение со спертой,
удавленной речью, что характерна была для него в ту пору, когда я как бы
случайно познакомился с ним в метро. Это была удивительная речь. Его
неуверенность в себе дошла до того, что, едва открыв рот, он тут же сам себя
одергивал: наверное, меня неинтересно слушать, наверное, я порю ерунду. Все, что
я говорю - невпопад, все - банальность, глупость или неправда. Что бы я ни
говорил - слушать не станут; обязательно прервут или перебьют, не запомнят и не
поймут. Что бы я ни пообещал, я исполнить не сумею, у меня не получится, как бы
я ни старался, и я окажусь обманщик.
И он то и дело обрывал себя на середине фразы, или, выговорив несколько
совсем не шутливых слов, вдруг начинал приглашающе похохатывать над сказанным,
сам заблаговременно предлагая собеседнику не относиться к услышанному всерьез... С
ним очень тяжело было тогда.
Он даже двигался так, словно был уверен: шагну и упаду... попытаюсь взять и
выроню... понесу и не донесу...
А теперь от всего этого осталась лишь некая легкая и даже обаятельная
академическая неуклюжесть.
Жизнь, конечно, у всех не сахар - но этот человек удесятерил её давление,
буквально расплющив себя завышением требований к себе. Буквально отжав из себя
все соки по принципу "кисонька, ещё тридцать капель!" Если ты всегда сам устало
и безнадежно разочарован тем, что сумел и смог, потому что считал себя обязанным
сделать вдесятеро больше и лучше - не надорваться невозможно, в каких бы
идеальных и тепличных условиях ни жил; пусть хоть теплица, но радости ничто не
доставляет, только раздражение. А ведь реальность - ох, не теплица; и если ты
вечно видишь себя недодавшим, недодарившим, недоделавшим - все вокруг с
превеликим удовольствием именно так и будут к тебе относиться: да, ТЫ недодал!..
ТЫ недоделал! У ТЕБЯ неполучилось, у ТЕБЯ не удалось!
А был талантлив.
И, надеюсь, снова стал.
- Я не знаю, в чем тут дело... - говорил он. - Я вообще очень давно,
буквально с юности, ни разу не сходился так с новыми людьми, как сошелся с вами.
И почему-то... может быть, это совпадение... то есть конечно же, совпадение! Но
именно с того времени, как мы познакомились, у меня все пошло иначе. Лучше.
Правильнее. Не исключено, конечно, что и те три сеанса в вашем "Сеятеле"
помогли, вы так на них настаивали... но, откровенно говоря, думаю, дело не в них.
Я будто опять начал дышать по-настоящему, кислородом, что ли, а не угаром, от
которого задыхался так долго...
Задыхался. Какая избитая метафора. Но я опять вспомнил ту вязкую душную
тьму, в которой ощутил па Симагина в первый вечер эры подарка Александры. Не
метафора это. Если тело дышит, то почему не предположить, что душа тоже должна
дышать?
И если ей дышать нечем, человек задыхается.
- Понимаете?
Еще бы мне не понимать. Мы протащили его через шестнадцать
психотерапевтических горловин, через первые - буквально волоком, за уши и за
шкирку...
Как я за это взялся? Как мне пришло это в голову, и как я сумел это
реализовать?
Нужны были организаторские и почти мафиозные таланты, унаследованные мною,
вероятно, от моего спермофазера, во времена моего зачатия - факультетского
комсомольского вождя, а нынче - то ли ещё директора какого-то банка, то ли уже
покойника. Внахлест с ними - благоприобретенная от па Симагина твердокаменная
любовь к людям, спокойная и без самолюбования, без отбора "этот достоин, а этот
нет", не ориентированная ни на гласность, ни, тем более, на благодарность;
способная довести хоть до полного одиночества, хоть до мизантропии, хоть до
противопоставления себя всему человечеству, ежели оно вдруг возжелает гармонии
именно на слезинке ребенка, а не просто так. И оба реагента следовало хорошенько
пропарить в одном, так сказать, флаконе. В чеченской яме. А потом - один вечер
посидеть с тихо стареющим, насмерть усталым человеком, которого любишь, и
захотеть ему помочь.
Частный психотерапевтический кабинет "Сеятель". Было во времена былинные,
помнится, такое издательство - "Посев". Уж не знаю, чего оно тут насеяло,
сколько злаков, а сколько, наоборот, плевелов - что сделано, то сделано; дело
давнее. Мы не претендовали на то, что сеем МЫ. Мы занимались теми, кто способен
сеять САМ, но у кого перестало получаться. Восстановление творческих
способностей, скромно значилось в проспектах и пресс-релизах; к услугам теле - и
радиорекламы, равно как к любой иной шумихе, мы не прибегали никогда. Не нужна
нам была массовость. Не тот клиент. Штат - четыре человека: психолог, бухгалтер,
секретарша и директор, он же владелец, он же вся вообще, как говорили когда-то,
организующая и направляющая сила. Это я.
Аутотренинг, ролевые игры, индивидуальные программки домашних упражнений...
Я спокоен, я абсолютно спокоен, у меня все хорошо, я уверен в себе... Все как у
людей.
Это - крыша. И одновременно - предварительный фильтр. Несмотря на
отсутствие широкой рекламы к нам часто приходили восстанавливать творческие
способности люди, никогда и в помине их не имевшие. На кабинете мы работали со
всеми, кто обращался. То были деньги.
Но.
"Вы психолог милостью Божией!" - неоднократно говорил мне Павел Иосифович,
пожилой и опытный наш психотерапевт, сам нанятый мною из депрессии, из долгого
простоя, в который попал, потому что не желал бессовестно играть с пациентами в
гороскопы, в сглаз, в ауру. Он и не подозревал, что никакой я не психолог,
просто я ЧУВСТВУЮ...
Так вот если во время первого собеседования я понимал, что передо мною и
впрямь сеятель - кем-то замученный, или надорвавшийся от непосильных нош, или
отупевший от невостребованности, но все же отмеченный пресловутой искрой, тогда
в дело вступали иные люди и начиналась совсем иная игра.
Когда я задним числом задумываюсь над тем, какую кашу заварил, больше
всего меня изумляет, пожалуй, то, что у меня нашлись единомышленники. Нашлись,
ха. Как будто они сами собой нашлись.
Их было тоже очень немного. И они не состояли в штате "Сеятеля" -
наоборот, работали кто где. В "Сеятеле" о них никто и не подозревал. Один в
милиции, один на заводе...
Моя жена - заканчивала аспирантуру, и именно она...
Нет, о Кире - потом. Отдельно.
А вот что говорю сразу. Я упоминаю здесь лишь тех людей и те события, без
которых невозможно рассказать саму историю. И, хотя в то время мы ухитрялись
работать ещё пятерых пациентов, вы не найдете здесь упоминаний ни о них, ни о
работавших их моих друзьях. Я совершенно не собираюсь засвечивать связанных с
этой, мягко говоря, эпопеей тех людей, которым посчастливилось так или иначе
избежать огласки во время последовавшей вскоре шумихи в СМИ. Избежали - и слава
Богу. Просто имейте в виду, что в те дни происходило по крайней мере вдвое
больше событий и делалось по крайней мере вдвое больше дел, чем описывается
здесь.
А кроме того, уж совсем не собираюсь я рассказывать, КАК именно мы
работали. Во-первых, методики формирования последовательностей
психотерапевтических горловин - моя интеллектуальная собственность. Во-вторых,
сколько мне известно - за ними и без того идет напряженная и мне совершенно не
симпатичная охота.
Пользуюсь случаем ещё раз заверить охотников - исчерпывающей информацией
никто, кроме меня, не располагает. Более того - никто, кроме меня, не сможет ею
осмысленно пользоваться. Александра, вероятно, смогла бы - но Александры,
светлая ей память, нет. Так что можете не суетиться.
Вкратце. Патологическое - не возрастное, не органическое, именно
психопатологическое - угасание творческих способностей в девяноста случаях из
ста обусловлено утратой уверенности в себе. Компенсирующим эту утрату
оптимальным воздействием опять-таки в девяноста случаях из ста является
провоцирование в жизни пациента необходимости помочь кому-то, кто пациенту
дорог, причем желательно в некоей весьма сложной, даже экстремальной ситуации.
Как ни парадоксально - впрочем, Гамлет говаривал: раньше это считалось
парадоксом, а теперь доказано, - для психики человека гораздо полезнее, когда он
помог кому-то, нежели когда помогли ему. Почему-то силы прибывают именно от
первого, а не от второго. Хотя по элементарному закону сохранения энергии должно
бы быть наоборот - один передал энергию, другой её получил; но в мире душ все
сложнее. Кто истратил энергию, тот и обогатился ею вдвое; а кто воспользовался -
тот, зачастую, потерял. И мы, как некие тайные агенты, разыгрывали вокруг ничего
не подозревающих людей целые спектакли длительностью иногда до нескольких
месяцев, в десяток, а то и в два десятка актов - мы называли их горловинами,
поскольку конструировались они так, чтобы человек, угодив в некую коллизию, мог
выкарабкаться, лишь совершив тот единственный поступок, который был ему, так
сказать, рецептурно прописан, в противном же случае ситуация подвисала на
неопределенный срок.
Иногда мне думалось: вот бы всю страну протащить через серию
психотерапевтических горловин...
Но я тут же одергивал себя: увы, на такое способен только Бог. Если он
есть, разумеется. А если есть, то, похоже, серия эта уже состоялась - и страна
не выдержала. Застряла в очередной горловине, не в состоянии отыскать
спасительный поступок, который выволок бы её на простор, дал бы силы...
Или не в состоянии на этот поступок решиться.
Впрочем, возможно, дело в том, что горловинные методики пасуют, если
пациент никого не любит, кроме себя. Его нечем напрячь. А что внешнее по
отношению к себе может любить целая страна?
На уровне индивидуальном все, конечно, проще. Когда меня спрашивали, как в
двух словах определить алгоритм поиска выхода из горловины, я отшучивался: выход
всегда посредине; иди прямо, дескать, и упрешься. Вот только история живет в
неевклидовом пространстве. Стоит возникнуть невиданному прежде центру тяготения,
источнику новой энергии - и мировые линии скручиваются в отчаянно напряженные,
перепутанные пружины, и не разобрать уже, где прямая, а где кривая...
И вот тут я свои философствования всегда обрывал, потому что когда вместо
конкретного планирования начинается суемудрие и блудомыслие насчет
тождественности прямых и кривых - пора мыть окна и пылесосить книги.
В итоге наших спецопераций, как правило, происходило вот что: пациент,
усталый, но довольный, вытирал пот со лба и, счастливо отдуваясь, говорил себе:
ай да я молодец! Никто бы не справился, а я справился!
Дать человеку почувствовать себя этаким Гарун-аль-Рашидом. Пусть
ненадолго. Пусть микрорайонного масштаба. Забавно, но масштаб на интенсивности
переживаний не сказывается. Масштаб под характер подбирать надо. Тот, кто спас
дворнягу от злых мальчишек, может раздуваться от гордости и ощущения своей
незаменимости для мироздания покруче того, кто спас набитый под завязку
пассажирский лайнер.
И откуда ни возьмись, в давно, казалось бы, ссохшихся извилинах вновь
начинают заводиться и ползать мысли.
Что нам и требовалось.
Забавно, что попутно я и Бориса Иосифовича поднял после его простоя и
депрессии. При комплексном применении методик - обычной кабинетной и горловинной
- он, о второй-то ни малейшего представления не имея, но отмечая, как его
пациенты буквально на глазах, за считанные сеансы становятся новыми людьми - сам
буквально на глазах расцвел и окреп, и сделался психологом гигантской силы и
высочайшей квалификации. Просто потому, что к нему вернулась уверенность в себе.
Может быть, достигла такого уровня, какого прежде у него и не было никогда. И
поскольку он был хорошим человеком и хорошим специалистом, пошла она не в
самодовольство, а в качество работы.
Вот только к па Симагину сию панацею оказалось невозможно применить; учуяв
это в свое время, я грустил долго и мучительно. И с уверенностью в себе у него
дела обстояли отнюдь не провально, и в стимуляции типа "во я, блин, даю" он не
нуждался. Какой огонь в нем погас и почему - я так и не смог понять.
И погас ли...
Сошников же был сейчас уверен, что всем препонам судьбы назло сумел
воспользоваться своими старыми академическими связями, пробудить в прежних
коллегах прежнее к себе уважение и помочь любимой дочери поступить на вдруг
ставший ей позарез желанным - не без нашего неявного влияния - факультет. Чего
произойти, строго говоря, на самом деле никак не могло.
Пикантность ситуационного ряда заключалась в том, что жена и дочь давнымдавно
с Сошниковым не жили и, более того, бывшая супруга не разрешала ему с
дочкой видеться - совсем как в свое время мама не разрешала мне видеться с па
Симагиным. Конечно, сходство чисто формальное; сошниковская благоверная была на
самом деле редкостная стерва. Хотя, положа руку на сердце, должен признать:
Сошников сам способствовал её превращению в стерву, буквально растлив
обыкновенную, не шибко паршивую и не шибко замечательную тетку тем, что слишком
много требовал от себя и практически ничего - от нее. Под занавес их супружества
она уже запредельно боготворила себя и дочку, в грош не ставя мужа. Благодатный
оказался материал для растления бескорыстием и покладистостью, чрезвычайно
благодатный. Чего стоила фраза, сказанная ею на прощание: я думала, ты
перспективный гений, а ты просто малахольный гений!
Вот только Сошников их по-прежнему... ну, любил, можно сказать... хотя, по
глубокому моему убеждению, задавленный самим собой и жизнью человек не способен
на столь энергичное и размашистое чувство, как любовь; но, во всяком случае, ему
фатально не хватало возможности что-то ДЛЯ НИХ ДЕЛАТЬ. Он, похоже, и сам не
отдавал себе в этом отчета, относя свою апатию на ситуацию в стране, на
отсутствие общественного уважения к науке и мышлению вообще, и все это,
безусловно, были вполне реальные факторы, что правда, то правда - но, чем дольше
он не мог ничего делать для оторвавшейся семьи, тем глубже проваливался в яму
самоуничижения и утрачивал способность делать вообще что бы то ни было.
Поначалу, непосредственно после разрыва, он превратил себя буквально в
мальчика на побегушках у своих дам - дочке тогда было двенадцать. Некоторое
время бывшую жену это даже устраивало, но был-то он совсем не ушлый; ну, в
прачечную для неё сбегает, ну, квартиру ей пропылесосит... от него не быт, а душу
хорошо было бы подпитывать - светлый человек был, покуда не запалил, не загнал
себя. И она вскоре начала снова пилить его, словно он ей так мужем и остался, за
то, что он мало для них делает и по большому счету ничего, в сущности, не может
дать семье. Она инстинктивно нащупала совершенно безошибочную тактику:
поддерживать в нем постоянное чувство вины перед ними. Виноватый не имеет
никаких прав и несет все обязанности; она же не имела никаких обязанностей и
имела все права. В конце концов он не выдержал и сорвался с крючка, то есть, ни
слова не говоря, перестал вообще появляться на их горизонте - чем, по правде
говоря, совсем их не огорчил, жена месяца полтора ходила злая и разобиженная на
подлеца (я всегда, всегда знала, что он подлец - он подлецом и оказался!), но
этим её переживания и ограничились. Дочери пришлось потуже, но, в принципе, и ей
было на него плевать. А он страдал до сих пор.
Вот тут мы и подоспели.
Он не пришел к нам сам. Ему бы и в голову не пришло обращаться за помощью,
поскольку он не находил, что утратил некие способности, а был убежден, что они у
него просто были мизерные и сами вполне закономерно иссякли. Но у нас были и
иные методы отслеживания тех, кто нуждается в нас. Сверкал-сверкал человек,
публиковался, выступал, вызывал интерес - и внезапно стушевался куда-то. Исчезла
фамилия из сетей, из оглавлений, из реферативных сборников... Стало быть, надо
проверить. И я случайно познакомился с ним в метро.
Правда, потом я уговорил его и на кабинете пройти несколько сеансов, чтобы
сделать его психику более восприимчивой и эластичной, динамичной, что ли...
оптимизировать основное воздействие. Но денег у него было с гулькин нос, и, хотя
якобы благодаря уже завязавшейся дружбе аж с самим директором мы провели его по
самой льготной графе - тремя занятиями пришлось ограничиться. Впрочем, Борис
Иосифович свое дело знал, и этого хватило.
И вот Сошников опять семье помог. Да ещё как!
- Мне кажется, я сумел бы сейчас работать... - говорил он, кончиком ложечки
бережно подцепляя себе чуток варенья из розетки. Как будто стеснялся взять у
себя свое варенье. Как будто в любой момент сам готов был негодующе рявкнуть на
себя: обжора! - Да, собственно, что я говорю. Я уже немножко работаю... только это
атавизм. Но все же разогнулся, кажется, слегка. Набрасываю на дискетку... Еще
месяц назад это было бы просто невозможно. Просто невозможно. Знаете, ведь мне
буквально спрятаться хотелось, в угол забиться. Чтобы никто-никто не видел,
какой я... жалкий и как у меня не получается ничего... Мне же все время, если я был
на глазах хоть у кого-то из знакомых, приходилось притворяться, будто я в
состоянии телепаться не хуже всех, а такое притворство хуже каторги... Да мне
казалось, будто все машины двигаются так, чтобы меня задавить или перегородить
мне дорогу. Всегда именно передо мною лезли без очереди... всегда именно мне в
лицо чихали, сморкались, кашляли, будто я пустое место... Вот улица, идет кто-то
издалека навстречу, но именно поравнявшись со мной вдруг, не прикрываясь даже,
будто меня попросту нет - чихает прямо мне в лицо... На лбу у меня написано, что
ли, что на меня можно чихать! Что бы я ни решил - ошибочно, что бы ни выбрал -
надо было наоборот, что бы ни сказал - не к месту, что бы ни попросил - проявил
жуткий эгоизм. Ситуация прямо как из стругацковского "Миллиарда лет"... впрочем,
вы, вероятно, не знаете... Это наше поколение их книгами зачитывалось...
- Отчего же, - ответил я, прихлебывая чай, - знаю.
Отчего же. Читывал. В свое время ещё па Симагин, заметив у меня на кресле
или под подушкой очередное "Кольцо тьмы", или "тумана", или "ужаса", или "жути",
или ещё какой-нибудь мути, говаривал: "Если уж хочешь развлекаться небылицами,
читай Стругацких. Не согласишься - так хоть думать научишься. А с этими
нынешними так дураком и помрешь в полной уверенности, что по истинной жизни ты
не Антон, а какой-нибудь эльф Мариколь или вовсе дракон..."
Читывал. И, пожалуй, именно оттуда между строк вычитал, почему оттепельные
свободолюбцы так бездарно прогадили все на свете, когда их вынули на воздух. В
том числе и самих себя. Потому что каждый из них считал себя одиноким Руматой в
Арканаре. А любой соседний Румата казался не более чем каким-нибудь доном Рэбой;
ну, Будахом в лучшем случае. И они, до слез умиляясь собственному дружелюбию, в
пароксизмах стремления выпрыгнуть из осточертевшего одиночества пели "Возьмемся
за руки, друзья" - но каждый с потаенной улыбочкой косился на соседей: а я все
про вас знаю...
Правда, когда я поделился этими соображениями с па Симагиным, он
неожиданно усмехнулся и прокомментировал спокойно: ну, я же говорил. Не
согласился, зато задумался.
И я отполз в свой угол. Он опять оказался прав.
- А теперь это прошло, понимаете? Такой груз с души свалился... Даже если...
ну и подумаешь, например, не сработал турникет - может, и не передо мной одним!
Как мало человеку надо для счастья.
Нет, тут грех иронизировать. Нормальному человеку даже близко не
вообразить, какая внутренняя давильня включается при каждом столкновении с
подобной случайностью, если человек маниакально связывает её связью причинности
со свойствами собственной персоны. Можно сойти с ума. Когда мы познакомились с
Сошниковым, все эти мании цвели в нем пышным цветом - Господи, как больно было
даже находиться рядом с ним!
А он жил с этим постоянно, час за часом, месяц за месяцем...
- Я никогда не был суеверен. Но как-то так получается, что в приметы, в
символы какие-то... и не верю, а все-таки верю. И понимаете, Антон Антонович...
Да. Антон Антонович Токарев - это был я. Беззаветная моя мама сдала меня
тому, кого любила, и по имени, и по отчеству, и по фамилии. Я не в осуждение
говорю, упаси Бог; как можно вообще в таких делах осуждать мам. Она, верно,
надеялась, что спермофазер рано или поздно поймет, какую ошибку совершил, её
бросив, и снизойдет - и ему сразу будет сюрприз: сына зовут, как отца, и
отчество с фамилией, как у отца; то-то ненаглядному приятно и лестно станет, тото
он обрадуется!.. а может, наоборот, докатится до него, не понявшего и
ушедшего, слух о моих выходных данных - он и растает, и сообразит, как велика
любовь, которой он было пренебрег, и порулит назад...
Одна из наиболее загадочных и трагичных закономерностей, по которым
функционирует психика - неизбывное стремление задабривать преданностью тех, кому
на нас плевать, то есть тех, перед кем мы беззащитны, и наотмашь предъявлять
претензию за претензией к тем, кому мы дороги, то есть к тем, кто беззащитен
перед нами. И чем порядочнее и щедрее человек, чем больше у него сохранилось
веры в какие-нибудь там идеалы и прочие высшие материи - тем, как правило,
большую дань сему извращению он платит.
В этом смысле Сошников, последние силы отдававший тем, кто буквально уже
издевался над ним: то не так! это не этак! - отнюдь не был какой-то аномалией;
напротив, самой что ни на есть нормой. Просто он и тут ухитрился выдать пятьсот
процентов сверх плана.
Нелепое создание - человек. Как нарочно сконструирован так, чтобы мучиться
побольше.
Мама поступила так, как только и могла поступить прекрасная и очень
влюбленная юная женщина - но я-то... Понимаю, в первой жизни с па Симагиным они
просто не успели об этом подумать; я был ещё совершенно мелкий, а у них,
казалось, миллион лет счастья впереди, потому ни про мое отчество, ни про мою
фамилию подумать и в голову не пришло. А когда после почти десятилетнего мрака
каким-то чудом началась вторая жизнь, я был уже и с паспортом, и с военным
билетом, и ещё с кучей проклятых бумажек, прикалывающих живого человека, как
сушеное насекомое, к тому или иному потертому фону той или иной коллекции. И что
по фамилии, что по имени - ни малейшего отношения, будто некий вегетативный
гибрид, ни к па Симагину, ни к маме не имел!
Мне было бы приятно быть Симагиным. И наверняка ему тоже было бы приятно.
Но он не заводил об этом разговора; а сам я... м-да. Иногда мне даже хотелось - ну
попроси! Вот тут уж я пойду напролом, все бумажки перебелю!
Но он был невозмутим. Во всяком случае, внешне. Теперь я понимаю: о таком
нельзя просить. Я должен был сам. То, что я этого не сообразил вовремя,
свидетельствовало явно и однозначно: в ту пору я так ещё и не повзрослел понастоящему,
хотя, помнится, уже считал себя прошедшим все тяготы земные зрелым
мужем.
Стрелять уже умел, а любить - ещё нет. Довольно частая вещь по нынешним
временам.
А теперь уже все равно.
Антон Антонович, и хрен с ним. В смысле, со мной.
- Понимаете, тот момент, когда у меня хоть что-то стало получаться... ну, не
буду сейчас рассказывать, что именно...
Он думал, я не знаю.
- И тот момент, когда мы познакомились с вами, уважаемый Антон Антонович,
так совпали, буквально с точностью до нескольких дней... что с вами у меня
накрепко ассоциируется процесс какого-то... оживания, что ли... Я глупости говорю?
- Нет, - ответил я.
- Мы теперь вряд ли увидимся...
- Почему?
Я чувствовал, что он прощается, что всем своим существом он уже где-то в
дальней дороге, но конкретных деталей не понимал.
Он нервно разгладил несуществующую складку на клеенчатой скатерке,
покрывавшей стол.
- Понимаете, я... меня уже в третий раз зовут поехать в Сиэтл, прочесть
несколько курсов лекций. Я отказывался, потому что мне вообще было рукой-ногой
не шевельнуть, но теперь, кажется, я в состоянии. Значит, надо попробовать?
Вдруг получится? Ведь здесь я никому не нужен... Если есть шанс встряхнуться и
окончательно взять себя в руки... грех не воспользоваться, правда, Антон
Антонович?
Я понимал. Но это был сюрприз.
Вот вам профессиональный риск в натуральную величину.
Умом всегда понимаешь, что врач не может и не должен пытаться влиять на
будущую жизнь пациента. Подлечил - и отойди, не мешай. Дальше пациент будет жить
так, как сочтет нужным. В конце концов, всякая мать рискует родить убийцу или
жулика, но это ещё не повод для того, чтобы женщины перестали рожать. И,
вероятно, Сошников прав, радикально сменить обстановку для него сейчас - самое
лучшее, чтобы закрепить результат.
А все равно обидно.
Восстановленный талант уйдет невесть в какую даль, и результаты его
деятельности нас не коснутся. Или коснутся через длинную кишку посредников, в
полупереваренном виде... Неизвестно, что хуже.
Я улыбнулся.
- Что же вы там будете делать? Вы не атомщик, не электронщик, не биолог...
Сошников помолчал, вертя чашку на блюдце. При каждом обороте чашка
тихонько взвизгивала донцем, и чай ходил в ней ходуном. Но не выплескивался.
Он смотрел мимо меня. По-моему, он чувствовал себя виноватым. Возможно
даже - передо мной.
- Понятия не имею, - сказал он наконец. - Что предложат. Видимо, социологи
и историки там тоже нужны. Денег хватает даже на столь никчемных... - он
мимолетно, но очень печально усмехнулся. - Мне все равно. Мне сейчас вдруг
захотелось наконец пожить для себя. А здесь у меня это не получится, я знаю.
Здесь мне все время хочется кого-то спасать... чушь полная, правда, Антон
Антонович?
- Ну, как сказать, - осторожно произнес я.
- Да как ни скажи. И это, вдобавок, при том, что я на самом-то деле никому
не нужен... ни семье, ни стране. Да и не могу я для них ничего... Что бы я ни
начинал, в башке молотит: это никому не нужно. А там мне будет плевать - нужно
то, что я делаю, или нет.
Тут я его понимал вполне. И он зря воображал, что подобная беда - удел
ученых лишь его области. Мы работали и компьютерщиков, и ракетчиков, которые
страдали тем же самым - будто сговорившись, твердили: не могу работать, это все
никому не нужно.
Недавно у нас по горловинам проходил один... Специалист по оптоволоконным
технологиям, скажем так. На два года старше меня он был, нашего уже поколения.
Талантливейший парень. Так ведь изнылся: что бы я ни придумал - никому не
потребуется. Руки опускаются, понимаете? Ну да, платят... теперь платят, ну и
подумаешь. Но в дело все равно не идет. В лучшем случае за кордон удается
продать. Скучно!
- Там я буду честно делать ту работу, которую мне поручат, на одном
ремесле, безо всяких страстей и упований... и думать лишь о том, чтобы результат и
вознаграждение соответствовали. Понимаете?
Я понимал.
- Я чувствую, что сейчас смогу работать. Ну и надо поработать несколько
лет, а потом... может, вернусь. Еще не знаю, Антон Антонович. Мне это сейчас
неважно. Важно избавиться от... наваждения. От желания, чтобы результат не просто
приносил доход мне, но был бы востребован людьми и... как-то воздействовал...
Он замолчал, и я не стал ломать паузу. Прихлебнул чаек, положил на язык
варенья. Умом я понимал, что варенье хорошее и вкусное - но сладкого не люблю, и
потому ограничился лишь пробной, буквально гомеопатической, дозой.
За быстро блекнущим окном, уставленным в мутное небо, вдруг зароились
серые пятна. Снег пошел. Первый снег года.
Дожили.
- А бывшая семья? - спросил я.
Он будто ждал этого вопроса. Но, скорее всего, просто сам все время
задавал его себе.
- Ну, что семья. Если я буду зарабатывать побольше... что весьма вероятно,
надо признать... от меня им куда больше станет пользы, когда пойдут переводы.
Говорят, через "Вестерн Юнион" это просто и быстро. Я им уже позвонил, пообещал,
жена обрадовалась... Она давно так не радовалась - все-таки деньги. Пусть хотя бы
деньги... - он запнулся, и я почувствовал, что он едва поймал себя за язык: хотел
предложить выпить, но вспомнил, что уже предлагал.
- Я ведь, когда тоска начала отпускать помаленьку... попробовал взяться за
ум. Хотел, как встарь, знаете. Но оказалось, что совершенно утратил способность
работать для себя. Как когда-то говорили: в стол. Не могу в стол. Раньше мог, а
теперь нет. Потому что сам я и так знаю, что будет написано - а никому, кроме
меня... даже когда я отмучаюсь и выведу все из головы в реальный текст, это не
станет интересно. Мне теперь, чтобы заставлять себя сидеть, надо твердо знать:
это либо принесет пользу кому-то, либо принесет деньги мне... и, в конечно счете,
тоже принесет пользу, только гораздо более локальную - дочке. А раз ни то, ни
другое не светит...
- Наперед нельзя знать, - сказал я.
- Можно... - с полной безнадежностью в голосе возразил он. - Можно, Антон
Антонович... А знаете что? - вдруг встрепенулся он. - Только не отказывайтесь. Не
захотите - не станете, пусть просто у вас валяется, может, если я вернусь, найду
вас и возьму назад, у вас сохраннее будет. Благоверная-то моя наверняка
попытается эту хатку для дочери приспособить, в целях устроения самостоятельного
девичьего житья-бытья, и за сохранность моих архивов никак нельзя будет
поручиться... А вы, я чувствую, человек ответственный.
- О да, - улыбнулся я, примерно уже понимая, о чем он.
Он воспринял это как согласие. Суетливо вскочил, едва не опрокинув
коленками легкий столик, и, протиснувшись мимо меня, сияя, убежал в комнату.
Обаяние и беззащитность. Что тут поделаешь - он нравился мне. Он был
старше меня лет на двенадцать, но я не мог относиться к нему иначе, как к
ребенку - талантливому, пожилому, но так и не повзрослевшему; самое страшное,
что ему некуда было взрослеть. Такие, как он, взрослыми не бывают. Академиками
бывают, а взрослыми - никогда.
Далеко не всех моих пациентов мне так хотелось опекать и пестовать. Далеко
не за всех я так переживал.
Он быстро вернулся, держа двумя пальцами - как-то то ли бережно, то ли
опасливо, - серую вербатимовскую дискету.
- Вот... - и протянул дискету мне. - Это... последние наброски и выписки. Вряд
ли я их когда-нибудь возьмусь систематизировать и выстраивать... Не для кого.
Вот зануда, прости Господи.
Я взял. Невозможно было не взять.
Да и любопытно было. Ранние его работы были очень нетривиальны, и
совершенно не вписывались ни в какой из потоков. А при нашей демократии, точь-вточь
как при бывшем тоталитаризме, такое являлось недопустимым. Просто тогда
поток был один, а нынче - несколько. Все партии гомонили о великой России - но
каждая под Россией имела в виду лишь себя, а под россиянами - свой, мягко
говоря, электорат. Сошников в свое время пустил - по аналогии с пушечным мясом
военизированных времен - емкий и ядовитый синоним нелепому электромеханическому
словцу: "урновое мясо". Этого, разумеется, никто ему не мог простить, будь то
левокруты, любители закручивать гайки, будь то надутые от упоения своей правотой
праводелы...
Хотя публицистикой он оттягивался нечасто. Только когда совсем уж
становилось невмоготу от новостей.
- Стало быть, получается, что я - никто? - улыбнувшись, спросил я.
Он не сразу понял, а потом мучительно, как юноша, покраснел.
- Я совсем не то... Боже... Антон Антонович, я имел в виду...
- Я все понимаю. Спасибо, - сказал я и улыбнулся снова. - Постараюсь
оправдать высокое доверие. Вот только не уверен, что успею до вашего отъезда. Вы
когда трогаетесь? Уже известно?
Он помолчал, несколько раз вскидывая на меня смущенный, виноватый взгляд и
тут же его опуская.
- Да... - проговорил он наконец. - Скоро. В четверг.
- Приду вас проводить, - сказал я. Он всплеснул руками.
- Конечно... если у вас найдется время, я буду очень рад! Правда, Антон
Антонович!
- Созвонимся поутру, - предложил я.
- Да, в десять или в половине одиннадцатого, например...
Давно мы с ним не виделись. Дней пятнадцать, похоже, или даже шестнадцать...
В тот раз ничего подобного я не ощутил в нем - а нынче чемоданным настроением
несло от него, будто ураганом.
Ну, дай ему Бог.
- У меня ведь совсем не осталось людей, с которыми мне хотелось бы как-то...
по-товарищески проститься, - вдруг проговорил Сошников негромко. - Со старыми
друзьями... коллегами... с теми, с кем пуд соли, казалось бы, съел ещё на рубеже
веков и эпох... встречаться тягостно, даже по телефону невмоготу. Кто
адаптировался и преуспел - способны говорить лишь о том, кто их купил и почем.
Мне скучно. А кто мается - те лишь обвиняют всех и вся... Тоже скучно. Никто уже
не думает... Это бедствие какое-то. Все долдонят о возвращении на путь, прерванный
век назад большевиками - но в чем этот путь заключался, так никто толком и не
понимает, и не дает себе труда попробовать понять... И я больше не буду. Хватит.
Вот с вами мне... легко и тепло. Хотя, честно говоря, вы почти все время молчите,
только я мемекаю - тем, наверное, и счастлив, - он застенчиво улыбнулся. -
Завтра вот с Венькой Коммунякой выпью... немножко. А Алене просто письмо напишу и
перекину перед самым уходом, чтоб она отреагировать не успела уже... Хотя она,
наверное, и не станет реагировать. Ну, чтобы самому не маяться - отреагирует или
нет. Перекину - и вон из дому, все.
- Понимаю, - проговорил я.
- Верю, - в тон мне ответил он. - Вы действительно... мне кажется, понимаете
все. Все.
- К сожалению, не все, - сказал я, а потом, почуяв некие котурны в своих
словах, некую выспренность, усмехнулся и добавил: - Например, не понимаю, зачем
вам пить перед самым отъездом.
- Слегка, Антон Антонович, слегка! Обещал Веньке... Это сосед, двумя этажами
ниже... Мы с год назад познакомились. Я, знаете, на лавочку присел пивком
разнежиться, и он тоже, ну и разговорились... Презабавный молодой человек,
возраста вашего или даже чуть меньше, но неистовый коммуняка, знаете ли...
Футболка с Брежневым, на все проблемы жизни один ответ - долой олигархов, ешь
богатых, все народное... Мы с ним, бывает, так забавно спорим. Он, разумеется,
ничего на своей шкуре не попробовал... Но иной раз высказывает чрезвычайно
интересные суждения, я просто диву даюсь и запоминаю. Например: Сталин всю жизнь
поступал бессовестно, вытравливал совесть из себя и из своего окружения - но он
по старой памяти знал, что такое совесть, какая сила в ней и как она
функционирует, и зачастую поступал по совести именно благодаря тому, что все
время с нею в себе боролся. И в других умел, когда надо, совесть пробудить. И
потому был велик. А нынешние вообще даже представления об этой категории не
имеют, нет ей места в рыночных условиях - и потому такие мелкие, и страна потому
при них так измельчала... Что-то в этом есть, правда?
- Вам виднее, - сказал я.
- Когда я ему сказал, что отъеду в Штаты минимум на несколько лет, он так
огорчился... и просто-таки вырвал у меня обещание перед отъездом посидеть вдвоем
как следует... Ну, а я что? Я с удовольствием, в общем-то... Нахрюкаться не
нахрюкаюсь, с этим покончено, а поболтать напоследок этак, знаете, ни о чем, об
общих проблемах и судьбах страны... С кем еще? Вы же не станете болтать о судьбах
страны, правда?
- Правда, - усмехнулся я и отхлебнул чаю. Чай остыл.
- И американцы не станут... А мне это иногда необходимо... пока. От всей души
надеюсь, что там я с этим покончу.
- Может получиться наоборот. Говорят, бывают такие нелинейные эффекты.
- Ну... ну, уж тогда я не знаю... тогда я там совсем спячу - сидеть в такой
дали, и переживать... ещё более попусту, чем теперь. Нет, нет! Не должно так
случиться. Не должно...
Он замолчал, с трагической миной уставившись в стену. Снег за окном валил
все гуще, и в кухне совсем стемнело.
2. Тень, так сказать, минувшего
Да-да. Пытаясь в свое время проникнуться внутренним миром па Симагина и
понять, чем дышал он в детстве, я и до Ефремова добрался, поскольку пару раз
слышал от па эту фамилию, припомненную не без уважения. Даже сподобился почитать
- "Тень минувшего" в том числе. Блеск. Особенно блестел апофеоз: горняки,
рабочие каменоломен, колхозники и охотники доверчиво и бескорыстно, не спрашивая
о конечной цели, уважая в нем известного ученого, помогали ему... Цитирую по
памяти, поэтому за точность не ручаюсь. Обворожительно, правда? Откуда охотники
и рабочие каменоломен прознали, что сей искатель истины есть известный ученый, а
не шарлатан? А если не шарлатан, то тем более невероятно. Шарлатан хоть чегонибудь
живенького наплетет: тарелки, Шамбала, яйцекладущие колхозницы - и за ним
пойдут; а настоящий... подумаешь, смола застывшая, и в ней гнусных тварей видать.
На фига нам твои твари? Потом: кто компенсировал им непроизводительные затраты
потраченного на бескорыстную помощь времени - ведь, чтобы как-то сводить концы с
концами, и двадцати часов в сутки не всегда хватает? Кто спонсировал самого
этого известного в его многолетних факультативных поисках и поездках?
Я понял одно: мир, каким па Симагин и такие, как он, его представляли себе
в отрочестве, существовать просто не может. Если его силком на минутку создали,
он должен был рухнуть обязательно. Но вернее всего, на самом деле его и не было
никогда, он таким просто притворялся - и, в конце концов, рухнул с облегчением и
удовольствием, просто оттого, что притворяться устал.
Хотя иногда я думаю: а кто меня и моих друзей финансировал, спонсировал да
компенсировал? Мы сами, никто кроме. Какого рожна мы бескорыстно, не спрашивая о
конечной цели, помогали - уважая, так сказать, в своих пациентах... далее по
тексту?
Нет ответа. Нам хотелось, и все.
Да, наверное, так может жить и действовать один человек, два, максимум -
небольшая группа единомышленников. Однако не целая же страна!
Хотя, положа руку на сердце - жаль, что не может.
Но мало ли чего нам жаль! Прыгнув с крыши, ты, как бы тебе ни хотелось,
отнюдь не полетишь, курлыча, в жаркие страны пирамидами любоваться, а брызнешь
мозгами по асфальту. Жаль? Конечно, жаль. Ну и жалей на здоровье, пока не
надоест.
Назавтра я пришел в контору пораньше, чтобы поколдовать над финансовой
документацией. Этому ответственному и тайному делу я отдавал все свободное
время. В принципе, бухгалтер у нас экстра-класса - но ему же невдомек, что часть
средств, получаемых за кабинетную рутину с аутотренингом и прочими
апробированными процедурами, утекает на финансирование спецопераций!
Наше счастье, что восстанавливать творческие способности, как я уже
говорил, к нам зачастую приходили кошелькастые трудящиеся, отродясь этих
способностей не имевшие и вдруг взалкавшие стать знаменитыми учеными или
писателями. Милости просим, господа, вам здесь всегда рады. Моя правая рука
тяжелая и теплая... моя левая рука тяжелая и теплая... вот счет за сеанс. Угодно ли
вам продолжить? А-атлично! Вот этой вот вашей денежкой мы, нигде её не
оприходуя, тихохонько проспонсируем дочку Сошникова - а Сошников будет гордиться
собой и думать, что сумел победить судьбу. И что-нибудь после этого напишет для
веков, чего в противном случае нипочем бы не написал.
Или, например, частные фирмы отваливали нам немалые деньги за
интеллектуальную реабилитацию своих измотанных потогонной системой специалистов.
С ними мы работали по высшему разряду, и, проводя обычные сеансы на кабинете,
нередко дополняли их двумя-тремя терапевтическими горловинами в поле. Чтобы
человек действительно очухался и начал сызнова плодоносить. Так создавался и
поддерживался престиж "Сеятеля". Надо сказать, это удавалось. Престиж был
совершенно уникальным.
Был у нас недавно пациент - блестящий архитектор неповторимых особняков
для депутатов, финансистов, киллеров и прочих остро нуждающихся в улучшении
жилищных условий полноправных граждан возрождающейся державы. И вдруг что-то
надломилось у него в душе - погнал штамповку. "Крыша" его в панику ударилась:
конец заказам, конкуренция-то в этой области жесткая. Пришли ко мне. Вам сколько
нулей после циферки? пять? шесть? Лучше шесть, скромно, но с достоинством сказал
я тогда.
А архитектор в кризисе жестоком. Осточертело, нервно прикуривая сигарету
от сигареты, говорил он мне на предварительном собеседовании. Хочу обсерваторию
построить! Или больницу! Позарез хочу построить оздоровительный лагерь для детей
беженцев, понимаете, Антон Антонович? А мне показывают в мэрии, сколько они
выделить на него могут - этого на остекление и то не хватит, разве что сочинить
северную стену глухой, без единого оконца...
Как такого человека лечить? Ему в ножки поклониться за удивительные его
достоинства да вербануть к нам в команду, очень бы мог быть полезен... Так и этак
присматривался я к нему - нет, не решился. Тщеславен. Отнюдь не патологически,
нормально для талантливого художника тщеславен - но у нас, бойцов невидимого
фронта, и этого нельзя. Раньше или позже похвастается кому-нибудь не тому, какие
благие дела творит втайне - и все, завертелось-закрутилось; прощай, конспирация.
Отступился я. Бились мы полгода, но ввели мужика в нормативное русло - делай, за
что платят, и не дури. Опять начал чертить шале да шато, лучше прежних.
А мы остались. Со смешанными чувствами печали и радости, с улыбкой и в
слезах. Добились, понимаешь, успеха - из человека с совестью сделали
высокоэффективный эвристический механизм. Вся бизнесменская конница и вся
депутатская рать не смогли - а вот мы, елы-палы, уж такие мастера!
Частные фирмы были основным источником дохода.
Но ломтик этого дохода, уж извините... Тачка, например, у нас каждому в
команде нужна, иначе работать просто невозможно - сдохнешь в транспорте во время
бесконечных и совершенно неизбежных метаний.
И, конечно, если незаявленное финансирование или утайка части доходов
выплывут на белый свет, то, как говаривал в "Бриллиантовой руке" Папанов,
спокойно, Козлодоеу, сядем усе.
Кто нас заставлял рисковать? Никто. Самим хотелось. Охотники и колхозники.
А главным жуликом в команде приходилось быть тоже мне.
Честно скажу: это ни с чем не сравнимое удовольствие - видеть, как
изжеванный и остывший человек вдруг снова начинает звенеть и сверкать.
Понимаете? Попробуйте понять. Удовольствие и радость. В сущности, из-за них все
делалось.
Радости-то хочется. Мало её.
Примерно с час я процеживал окаянные цифры и даты, пристально вдумываясь в
каждую. Потом на столе у меня курлыкнуло, и голос секретарши Катечки сказал
слегка виновато:
- Антон Антонович, время.
- Да-да, - ответил я. - Что у нас?
- Один новенький на собеседование.
- Записывался заранее?
- Да, ещё позавчера.
- Запускай.
Я успел занять уверенную позу и сделать умное лицо. Дверь неторопливо
отворилась, и передо мною предстала тень минувшего. Гаже всякого динозавра.
Я даже глаза прикрыл, чтобы совладать с собой, не видя его отвратительного
лица.
Он меня, разумеется, не узнал. Сколько мне было, когда мы виделись в
последний раз? Он бы на этот вопрос ответить не смог. Ни до кого ему не было
дела, кроме своей драгоценной персоны.
Кто бы ведал, как я ненавидел его тогда! Кто бы ведал, сколько раз,
заслышав из маминой комнаты сдавленные рыдания среди ночи, я его убивал - и в
сладостных детских грезах наяву, и, тем более, когда ухитрялся уснуть наконец!
Подробностей я, разумеется, не мог в ту пору ни выяснить, ни понять, да
они мне и теперь не известны, - но уже тогда, восьмилетний, я знал совершенно
точно, что мой мир взорвался из-за него.
Он не выглядел постаревшим. Не выглядел и посолидневшим. Он лишь разбух,
обесцветился и увял, будто его долго вымачивали. Одутловатое лицо без возраста,
погасшие глаза... И веяло от него уже не апломбом и самолюбованием, а пустыней.
Пока он неторопливо шел от двери к креслу посетителей, я вникал в него и так, и
этак, и не чувствовал ничего. Только пепел.
И одежда под стать. Униформа доперестроечного интеллигента средней руки.
Сразу возникло впечатление, что она куплена ещё при Совдепе, пиджачок за
тридцать два рубля, рубашка за девять - а теперь все это так и донашивается вот
уж кой годок, аккуратно стирается, штукуется, штопается... В ней и похоронят. Мне
показалось, что именно в этом костюмчике он приходил к нам. Воротник у рубашки
протерся до основы, но был чистым. Локти пиджака лоснились и светились там, где
ткань совсем уже просеклась. Брюки пузырились на коленях, штанины понизу будто
поросли мхом - так одряхлела и истерлась ткань.
Но не было в нем наивной сошниковской прибитости напуганного нежданной
бомбежкой малыша. Только брезгливое равнодушие. И, садясь в кресло для
посетителей, он изящно поддернул свои штаны, находящиеся на исходе периода
полураспада.
- Здравствуйте, - произнес он сдержанно. Ни малейшего волнения, столь
естественного для человека, в первый раз пришедшего к врачу. Ни малейшей, как бы
это сказать, надежды, что ему помогут. - Мне порекомендовала обратиться к вам
Алла Александровна Костенко. Она сказала, вы её наверняка вспомните.
Да, разумеется. Алла. Она была поколения мамы, но мы быстро отказались от
отчеств, это как-то само собой произошло. Славная женщина, энергии невероятной и
со способностями намного выше средних. За помощью она к нам не обращалась, мы
познакомились действительно случайно - хотя, честное слово, я был бы рад ей
помочь и без её обращения. Но тут имел место редкий случай, когда все мои
экстравагантные методики никуда не годились. При Советах муж её был довольно
крупным конструктором оборонки, потом быстро, по-молодежному перестроился и
теперь опять процветал в совместной со шведами и немцами фирме, чего только не
выпускавшей. Так что материально она не нуждалась. Числилась она всю жизнь в
биологическом каком-то институте Академии наук, и, если бы там и впрямь
оставалась хоть мизерная возможность работать, достигла бы, вероятно, немалого;
вполне серьезную кандидатскую она защитила, если я правильно помню, чуть ли не в
двадцать пять лет. Но академические институты, господа, это ж такие странные
заведения, которые и разгонять нельзя, потому что неловко и цацкаться недосуг, а
распускать, между прочим, это тоже цацкаться; но и роскошь реально их
финансировать страна никак не может себе позволить, до них ли нынче... Кому он
нужен, этот Васька?
Затосковав от бессмысленности существования, Алла задолго до того, как мы
чиркнули жизнями друг об друга, инстинктивно нащупала ту же панацею, что и я, и
всю свою бешеную энергию и умение крутиться-вертеться и крутить-вертеть
окружающими кинула на вспомоществование - сама при этом относясь к своему
нетривиальному и трудоемкому хобби в высшей степени иронично. То она выбивала
место в больнице для двоюродной тети школьного приятеля. То посреди ночи
подкатывала на своем "Рено" последней модели к облупившейся от матюгов вонючей
ментовке и, хладнокровно кутаясь в миллионную шубку, вызволяла из вытрезвителя
извалявшегося в лужах вдрызг пьяного стихоплета, с которым и встречалась-то
доселе лишь единожды, на его творческом вечере у кого-то на квартире. То вдруг
её заносило в предвыборный штаб какого-нибудь занюханного - разумеется, самого
честного из всех, ему во что бы то ни стало надо помочь! - депутата то
городского собрания, то районного...
Это её засосало. Она выматывалась так, как никогда на работе не
выматывалась, но получаемые ею положительные эмоции были настолько интенсивны,
что она, хотя вслух время от времени тосковала по спокойной лабораторной работе,
на самом деле уже ни о чем ином и не мечтала - только бы кто-нибудь сломал,
например, ногу, и можно было бы по большому знакомству, зато, благодаря её
уникальным способностям торговаться, без переплаты втридорога, снабдить его
какими-нибудь экспериментальными швейцарскими фиксаторами вместо допотопного
нашенского гипса...
Я её уважал. Ее рекомендация немалого стоила.
- Мы с нею давние, очень давние друзья. Она сказала, что если кто-то мне и
сможет помочь, так только вы.
Я сдержанно пожал плечами.
- Посмотрим, - проговорил я. - Я пока ничего про вас не знаю.
- Я и сам уже ничего про себя не знаю, - чуть улыбнулся он.
- Звучит красиво, но вы же сюда не дамочку охмурять пришли, - отрезал я и
сам почувствовал, что запредельно хамлю. Не сдержался. Надо взять себя в руки,
подумал я и глубоко вздохнул. Впрочем, он остался совершенно равнодушным. Ему,
похоже, не показалось, что я хамлю. - Мне нужна информация, а не интерпретация.
Интерпретировать буду я.
Нет, мне положительно не удавалось взять верный тон. Слишком уж внезапно
тень рептилии выросла посреди моего кабинета.
Чтобы из минувшего выволочь урода, не нужны ни охотники, ни колхозники.
Само вынырнет.
- Да, конечно, - сказал он. - Разумеется. Простите. Меня зовут Валерий
Аркадьевич Вербицкий. Возраст - сорок восемь лет, - он опять чуть усмехнулся.
Улыбка была странная: одновременно и жалкая, и снисходительная. Она тоже полна
была пепла. - Да уж почти сорок девять... Профессия - писатель. Боюсь, что бывший.
Алла именно поэтому меня к вам и отправила, и ещё пинком ускорила, надо
признаться. Я бы сам не пошел. Спекся так спекся. Многие, на самом деле, телесно
живут дольше, чем живет в них искра, но Алла... Честное слово, не подумайте, что я
хвастаюсь. Просто ей нравится то, что я когда-то писал... мне - нет, сразу должен
оговориться, мне - давно уже нет. А вот Алла никак не хочет смириться с мыслью,
что мне конец. Что вас ещё интересует?
Я даже опять глаза прикрыл, чтобы в них совершенно бесстыдным образом не
сверкнуло варварское торжество. Я понял, что судьба ему за нас отомстила.
Ну и что толку? Мы и так давно уже счастливы. Сами.
И если б не отомстила - от нас бы не убыло.
Злая радость отступила, потушенная этой простой мыслью легко и надежно,
словно костерок ушатом воды. Передо мной был пациент. Просто пациент.
Я открыл глаза и тихо сказал:
- Многое.
Я по-прежнему не чувствовал в нем ни надежды, ни волнения, ни даже
простого недоверия ко мне как к врачу. Бывает такое - приходит человек, а сам
думает только об одном: вот сейчас этот хитрован начнет из меня тянуть мои
деньги. Не дам деньги, не дам деньги, не дам деньги! Даже этого в Вербицком не
ощущалось. Ему было все равно, что с ним будет. Он поставил на себе крест.
Па Симагин всегда считал, что он талантлив.
Ну-ну, подумал я.
- Видите ли... э...
- Меня зовут Антон Антонович, - сказал я.
- Видите ли... доктор. Я не знаю, как у вас принято заявлять о себе. Может
быть, вы лучше меня поспрашиваете?
- Валерий Аркадьевич, - проговорил я как можно мягче, стараясь не
усложнять положения собственными эмоциями. - Ведь не я к вам пришел.
- Да, разумеется, - он несколько раз кивнул. - Простите. Но честное слово,
я не знаю, что говорить. По-моему, мне невозможно помочь, потому что я тут ни
при чем. Если бы не Алла...
Как он спешит даже эту ответственность с себя снять, подумал я. Даже
ответственность за то, что пришел к врачу за помощью. Не корысти ради, а токмо
волею пославшей мя...
- Мы теряем время, - сказал я.
Он откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Нет, он вовсе не был
раздавлен. Он просто ничего не хотел.
- Курить у вас можно? - спросил он.
И я, конечно, вспомнил, как в первый же его приход к нам мама и па Симагин
поссорились, решая, позволять ли ему курить. Мне уже тогда стало страшно, я
отчетливо помню. Я все слышал. Мама и па повышали голос друг на друга и говорили
злобные слова. Это уже само по себе воспринималось, как трещина в мироздании.
Как предвестье. Прежде они не ссорились ни разу - и начали из-за проклятых
сигарет этого проклятого...
Я выдвинул ящик стола, вынул оттуда незапятнанную пепельницу и пустил её
поперек стола. С затухающим скользящим шипением пепельница переехала на его край
и замерла.
- Пожалуйста.
Он немедленно задымил какой-то дешевкой. Вежливо протянул пачку в мою
сторону: угощайтесь, мол, доктор. Я покачал головой и чуть развел руками: не
курю, мол, не обессудьте. Он внимательно посмотрел мне в глаза и, поспешно ткнув
сигарету в пепельницу, размял её в прах.
- Извините, доктор.
Я молча ждал.
- Ну что я могу сказать о себе. Дело же совсем не во мне, - он глубоко
вздохнул, словно собираясь не то с силами, не то с мыслями. - Вы знаете, доктор,
что литература в школах почти повсеместно стала платным факультативом? Нет, не
знаете. Вам это не важно, правда? С две тысячи второго процесс пошел... Вам,
наверное, и эта фраза ничего не говорит: процесс пошел. Слишком вы молоды,
доктор. Вы любите читать книги? Беллетристику?
- Да. Только времени на это почти нет.
Он усмехнулся.
- Вот-вот. То же самое говорили и апологеты очередной ползучей реформы. В
наше трудное время все силы ребенка нужно сосредоточить на тех предметах,
которые помогут ему выстоять в жизни, овладеть профессией, которая обеспечит его
материально. Словоблудие и мудрование относительно нравственных поисков могли
себе позволять бездельники-дворяне в своих поместьях и бездельники-интеллигенты
в советских НИИ. Теперь пришло время конкретных результатов. Получил результат -
значит, прав, значит, молодец, вот вам и вся нравственность! Да вы, дескать,
вспомните сами литературу в школе. Что вам дало тогда изучение "Войны и мира"?
Только отвращение к классике! Зачем нам это при нынешнем дефиците времени у
школьников? Кто захочет - сам прочитает! - он перевел дух. - Как вы думаете,
доктор, каков процент родителей, которые хотят и, главное, могут оплатить
подобные факультативы? При том, что во всех мало-мальски приличных школах деньги
и без того летят?
Я помолчал. К такому разговору я не был готов. Фибрами-то своими я ощущал,
что он решился наконец заговорить о себе - и то, что он говорил, было, как он
сам понимал - о нем. Лично о Вербицком. Я почувствовал, как в слежавшемся мокром
пепле шевельнулось нечто живое. Он, оказывается, в состоянии был переживать не
только за самого себя.
Более того, именно и только за самого-то себя он и не переживал ни вот
настолечко. Уже сыт был, видимо, своей особой. Не пропащий человек, что ли?
- Думаю, немногие.
- Правильно. А как вы думаете, писателю это все равно, или ему неприятно?
- Думаю, что какому как.
Он улыбнулся.
- Правильно. Мне вот, к сожалению, неприятно, и я ничего с этим поделать
не могу. Мне больно. Даже если отрешиться от того, что лично мне совершенно не о
чем своими текстами говорить с читателем, который к книгам обращается, лишь
коротая время в метро. Даже если отрешиться... Мне вообще больно. Верите?
- Верю.
Я действительно верил. Потому что чувствовал его.
- Разве психиатрия тут может помочь, доктор? Ну, заставите меня как-то
забыть обо всем этом, перестать об этом думать, вот и все. Та же водка.
- Продолжайте, - сказал я.
- С удовольствием, - он даже чуть порозовел. Он заводился. И это, несмотря
на всю разницу между ним тогдашним и нынешним, снова напомнило мне, как
заводился он, токуя, будто глухарь, у нас на кухне, и начинал говорить громче,
ярче, интереснее, эмоциональнее, убежденнее... безапелляционнее...
Почти два десятка лет грохнуло куда-то, Бож-же мой...
Если бы не этот человек, сейчас мой брат или сестра заканчивали бы школу.
Где не проходят литературу.
- Но обратите, пожалуйста, ещё раз внимание на то, что я вас отнюдь не
уговариваю воспользоваться нашими услугами, - добавил я. И опять в голосе моем
совершенно неуместно для беседы врача и больного звякнул металл.
Он, явно уже готовый к следующей тираде, запнулся.
- Простите, - проговорил он потом. - Я действительно веду себя глупо.
Знаете, как это бывает. Хочешь быть поскромнее, но если перестарался хоть на
волос - это, наоборот, выглядит как неимоверная гордыня. Так и тут. Я все тщусь
изобразить, что отнюдь вам не навязываюсь и если вы меня пошлете подальше, как
симулянта, совершенно на вас не обижусь. А получается, будто провоцирую вас на
уговоры: нет, вы уж полечитесь у нас, будьте так любезны... Простите. Беру
ситуацию под контроль.
Однако. Это выглядело опять-таки достойным уважения. И, самое главное, он
был совершенно искренен, я чувствовал. Я начал понимать, почему славная женщина
Алла принимала в нем такое участие. Странно, правда, что она его сюда за ручку
не привела.
И тут же я почувствовал, что она и собиралась - Вербицкий не позволил.
- Или вот еще, - сказал он. - Мои же коллеги-литераторы... целое движение,
кажется, уже возникло - за переход на латиницу. Доводы: сейчас, когда благодаря
компьютерам мы и так уже в латинице по уши - нам предоставлен исторический шанс
воссоединиться наконец с настоящей культурой. Реально стать европейской нацией
нам никогда не даст кириллица; только избавившись от нее, мы преодолеем барьер и
покончим с варварством. Все время цитируется Сомерсет Моэм: "Если эти русские
хотят, чтобы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на языках
цивилизованных наций?" При этом уже тут лицемерие - будто те, кто откопал
цитату, не обратили внимание, что у автора её произносит напыщенный болван! И
последний довод, убойный: правда, таким образом мы потеряем всю свою литературу,
уже для следующего поколения она станет мертвой, как ныне мертвы для большинства
из нас церковно-славянские тексты... а уж эти-то тексты и вообще превратятся в
нечто вроде шумерской клинописи... НО ВЕДЬ ЭТО И К ЛУЧШЕМУ! Понимаете? К лучшему!
Опять очередное проклятое: вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным
гимном! Э-э... вам что-нибудь говорит эта фраза, доктор?
Он упорно не называл меня по имени-отчеству. Ему неприятно было
произносить имя Антон. Он не отдавал себе в этом отчета, но избегал. Его пугало
имя Антон, я это почувствовал. Подсознание колет совесть шилом из-под низу...
- Брюсов.
- Да. Как по-вашему, писателю подобная перспектива помогает писать?
- Думаю, нет.
- Как по-вашему, если это движение начато и организовано коллегами,
литераторами же - что писателю думать о литературе и её роли?
- Думаю, что это не его работа. Делать литературу и думать о литературе -
вещи взаимосвязанные, разумеется, но если мысли о литературе мешают её
создавать, следует предпочесть создание.
Он качнул головой.
- Роскошно сформулировано, но... не греет.
- Вы хотите сказать, что утратили квалифицированного читателя и теперь вам
приходится как бы кричать в пустоту? Но есть же, говорят, элитарная литература...
- Элитарная литература кончилась ещё в девяностых, - резко ответил он. -
Например, когда комитеты, которые присуждают премии, вдруг решили, что если в
книжке есть диалоги, она уже не может относиться к большой литературе. И авторы,
вроде бы только вчера воевавшие с цензурой за полную свободу самовыражения, едва
прослышав об этом, принялись изворачиваться, чтобы не было прямой речи, а только
косвенная... А еще, сказала, не будет, сказала, вам этого никогда, сказала - и
пошла. Правда, высокохудожественно? В прошлом году абсолютным чемпионом стала
поэма в прозе "Вина!" По слухам, её и на Нобелевку выдвинули, за концептуально
объективное и художественно новаторское изображение русского национального
характера - да-да, именно с такой формулировкой. Уже от самого названия критика
восторженно сходит с ума: дескать, нельзя понять, что имеется в виду - то ли
речь идет о виновности, то ли о требовании принести ещё бутылку, и эта, как они
пишут, полифония и амбивалентность есть признак гениальности. Вот я вам сейчас
процитирую начало... э-э... Спозарань встань вся срань такая наша странь да она
странна страна вина она безвинно повинна... И далее в том же духе, семьдесят
страниц без единого знака препинания.
- Сильно, - согласился я.
- Но, помимо прочего, обратите внимание, алкогольная тема на форсаже. Все
эти особенности охот и рыбалок... Заголовки в газетах: водка нас спасет! Ежегодные
гулянья в Петушках на деньги щедрых спонсоров - пропивается там за неделю
годовой бюджет Пулковской обсерватории! Почему-то зарубежным культурным фондам
на водку денег не жалко. Воистину Веничка как в воду смотрел: пусть янки
занимаются своей галактической астрономией, а немцы - психоанализом, пусть негры
строят свою Асуанскую плотину! А мы займемся икотой. И ведь они действительно
занимаются, черт их возьми, и астрономией, и психоанализом, и всем!
У него стал дрожать и срываться голос от волнения.
- Или вот еще. Другой мой, с позволения сказать, коллега пишет и публикует
некую фантасмагорию, где, как матрешки, одна из одной выскакивают так называемые
альтернативные истории. Александра не взорвали... Столыпина не убили... Керенский
объединился не с большевиками, а с Корниловым... И для каждого варианта, даже не
утруждая себя выстраиванием хоть сколько-нибудь связного сюжета, дает
нагромождение разрозненных, но в равной степени мрачных эпизодов. Я его спросил
на одной пьянке честно: это надо понимать так, что, как бы ни складывалась
российская история, хуже России все равно нет? И он очень честно ответил: да, вы
совершенно правильно меня поняли. Россия - клоака, царство тьмы, всегда такой
была и всегда останется, пока её не уничтожат или не расчленят между нормальными
странами. Нормальными! И не то отвратительно, что он это написал, его текст -
это его личное дело... а то, что с ним немедленно начали носиться, как с писаной
торбой! Это какой-то групповой мазохизм, коллективное стремление к самоубийству...
хотя бы - духовному.
Ну, его понесло.
Что ж. Такая наша, мягко говоря, странь - у психотерапии. Прежде всего
дать пациенту выговориться.
- Вы понимаете, доктор, можно кричать, что Псковщину надо отдать
прибалтам, Сибирь китайцам, Приморье, Камчатку и острова - японцам, все равно,
мол, мы сами их содержать и обустроить неспособны, так зачем людей мучить и мир
смешить. Раздать все к чертовой матери! И будешь просто интеллектуал с широкими
взглядами, по ящику то и дело тебя будут показывать, как очередную
Новосортирскую какую-нибудь... Но попробуй скажи, что этого ни в коем случае
делать нельзя - и сразу среди своих окажешься русопятом, шовинистом и имперцем.
А потом искренне изумляемся и негодуем: с чего это простой народ так не любит
интеллигенцию и с такой подозрительностью к ней относится... у, какой тупой народ,
чурается образования, не любит тех, кто мыслит!
- Хорошо, - сказал я, начиная терять терпение. - Я все понимаю. Но это,
Валерий Аркадьевич, не предмет медицины, вы правы. Хватит о литературе. Давайте
пойдем глубже.
Он опять покачал головой.
- Глубже, - повторил он, будто пробуя это слово на вкус. - Глубже... Вы про
меня разговаривать хотите? Не надо, доктор. Нет смысла. Да и неинтересно.
- Люди интереснее социальных процессов, - уже с напускной, а не искренней
жесткостью отрезал я.
- Да разве же можно разделять? - всплеснул он руками.
- Нужно и должно. Иначе никогда никого в чувство привести не удастся. Все
будут исключительно стенать хором и рассказывать друг другу, кто где какую грязь
заметил. И поскольку страна покамест все ещё большая, рассказывать можно очень
долго.
- А, вот вы как к этому подходите... Вы, стало быть, думаете, что это только
литературы коснулось? А многолетняя тлеющая кампания "ученые во всем виноваты"?
Началось опять-таки ещё в прошлом веке, когда вдруг выяснилось, что именно
космические запуски и персонально станция "Мир" оставили страну без хлеба и
ботинок, ибо все деньги ушли на никому не нужные ракеты. Физики все богатства
страны спустили. Экономисты развалили экономику. А вал книг с сенсационными
открытиями-разоблачениями... Кто их пишет? Шизофреники? Ушлые фальсификаторы?
Античности не было, Грецию и Рим в монастырях двенадцатого века придумали
католические попы в назидательных целях. Китая не было вплоть до маньчжурского
завоевания, Великую стену построили при Мао для пропаганды. Древние тексты
вообще измышляются историками - кто чего насочинял сам, чтоб степень заработать,
тот и говорит, будто перевел с древнего. В космос, тем более - на Луну и дальше,
вообще никто никогда не летал, все обман, чтоб жрать в три горла и ни хрена не
делать. А вирусов нет и не было никогда, и если вы почувствовали недомогание,
лучше всего, уж бабка-то Пелагея знает - стакан горячей водки с медом и чесноком
по утрам и вечерам в течение четырех дней. Так похоже на третий рейх, доктор! У
них тоже вдруг выяснилось, что в космосе ничего нет, кроме льда, и звезды - это
просто лед блестит, а всю астрономию наворотили хитрые евреи, чтобы одурманить
нацию... И, доктор - гляньте, что читают в транспорте! Это глотается с
наслаждением! Вот, дескать, настоящие открытия! Не ученые там какие-то, а просто
нормальные люди, как ты да я, подчитали книжек, подумали маленько - и поняли!
Мы, мол, всегда подозревали, что высоколобые нас дурят, и вот теперь, слава
Богу, нашлись люди, не побоявшиеся об этом сказать!
Он меня уже утомил немножко. Однако я понимал, что если думать об этом
постоянно и с болью, как, видимо, думал он - можно легко додуматься до мозговой
сухотки.
А у Вербицкого вся эта карусель раскручивалась на глазах.
И у па Симагина тоже.
Они-то в детстве из умных книжек знали, что колхозники и охотники, уважая
настоящий талант...
- Знаете, - передохнув и сбавив тон, добавил Вербицкий, - я ведь несколько
лет назад свихнулся настолько, что решил, будто это и впрямь целенаправленный,
кем-то срежиссированный процесс растления. Но все проще, к сожалению. Коль скоро
пороть злобную и завистливую ахинею оказалось престижнее и выгоднее, нежели
работать всерьез - дальше все уже катится само собой. Рынок, - он глубоко
вздохнул. - И мне, значит, если поступать честно, хотя бы в текстах - надо все
время идти против течения. А у меня духу не хватает. И потом... - Он вздохнул
опять и сцепил пальцы нервно. - Всегда хочется, чтобы тебя прочел тот, с кем,
сложись жизнь иначе, ты мог бы оказаться вместе...
Мне показалось, что этот куплет совсем из другой песни. Я почувствовал это
отчетливо - он попросту проговорился, увлекшись. Но тут же вырулил на прежнюю
мелодию:
- А с кем из этих я могу быть вместе? Ни с кем!
Я демонстративно отдулся, будто скинул тяжелый груз, с которым долго
взбирался по узкой и крутой лестнице.
- Об этом давайте тоже не будем, Валерий Аркадьевич. Ну какой смысл? Я
будто перед телевизором сижу, и мне его, извините, никак не выключить.
У него дрогнуло лицо. Наконец мелькнуло что-то, кроме мертвенного
самозабвения. Все-таки мне удалось его задеть, растормошить слегка - и это было
хорошо.
- Вы сами-то чего хотите?
- Чтобы этого не было.
- Нет, вы меня не так поняли. Чего вы сами про себя и для себя хотите?
Представим на минутку: все остальное - так, как есть, но относительно самого
себя вы можете что-то изменить. Что?
Он сник. Он был не пентюх и не пустобрех, и понимал, что я по-своему тоже
прав сейчас - невозможно же, действительно, устроить тут думское слушание по
вопросам культуры. Пора было переходить к чему-то более конкретному, тем более,
что в определенной степени выговориться ему я все-таки дал. Пар спущен, теперь и
за дело бы неплохо... Но этого-то ему и не хотелось. Категорически не хотелось, я
чувствовал это всей кожей.
Он этого боялся, как боялся имени Антон.
- Я... - начал он, и у него вдруг сел голос. Он покрутил головой, тихонько
кашлянул, а потом даже потер загривок и шею. Да, он сильно изменился. Не
внешностью, внешность-то как раз редкостно уцелела, а повадкой, состоянием. - Я
ничего не хочу. Я устал хотеть! - вдруг отчаянно выкрикнул он. - Я боюсь хотеть!
Все, чего я хотел, оборачивалось вредом кому-нибудь... кому я совсем не хотел
вреда! Если бы я не боялся хотеть, Господи! Какое это счастье - захотел и
сделал! Или захотел - но осознанно не стал делать, предвидя, что получится вред.
А тут захотел, сделал - и обязательно вина. Захотел чего-то другого - опять
вина. Захотел - и мука, мука, захотел - и всегда потом жалеешь об этом! Разве
так можно жить?
Ого, подумал я.
- Вот слушайте теперь... Требовали - так слушайте теперь эту чушь!
- Слушаю, - тихо произнес я. - Слушаю, Валерий Аркадьевич.
- Я как будто и не живу, а только... как бы сказать. Только прощения прошу.
Думаю не о том, что мне надо и чего не надо, чего я хотел бы и чего - нет, а
только о том, не подумали бы обо мне худо. Только и знаю, что доказываю: я не
подонок! Не подонок я! И ведь понимаю, что это бессмысленно - те, из-за кого эта
истерика, про неё и не узнают никогда. Но ничего поделать не могу.
Он замолчал, тяжело дыша. Лицо его пошло пятнами, глаза лихорадило.
- Паралич, полный паралич воли. Вот как это называется. Я разучился вообще
радоваться и получать удовольствие. Головой понимаю - вот это должно бы меня
порадовать, я же это любил. Ничего подобного. Только саднит, что если мне хорошо
- значит, я это у кого-то украл, значит, кого-то поранил, замучил. Может, оттого
и писать не могу. Доктор, - вскинулся он вдруг, - я же и текстами своими
ухитрялся ранить! В голову бы не пришло! А мне говорят - ты меня вот тут вывел,
ты меня оскорбил! - помолчал. - Единственное, что окупает мучения над бумажками
- удовольствие от работы. Не ожидание гонорара, не предвкушение читательского
восхищения - наслаждение процессом. И надежда поделиться собой. Главным в себе -
мыслями, чувствами... с близкими людьми. А близкие знай себе обвиняй - на самом
деле все не так, мол. И вот ни надежды, ни наслаждения. Страх...
Я наклонил голову и взглянул на него исподлобья. Этого хватило, чтобы он
осекся буквально на полуслове.
- А если бы вы смогли преодолеть этот страх, Валерий Аркадьевич, - сказал
я, - что бы вы сделали? Вот так вот, первым делом?
Я едва не отшатнулся. Тоска взорвалась в нем из-под пепла так, будто в
кабинете взорвалась осветительная ракета.
Еще несколько мгновений он продолжал смотреть мне в глаза, потом сгорбился
и уставился в пол. Стало настолько тихо, что слышно было его хрипловатое,
прокуренное дыхание.
Я почувствовал, что именно он сейчас ответит. Но не посмел поверить себе.
И напрасно.
- Я... - едва слышно выговорил он. - Я попросил бы прощения... нет, это слабо
сказано. Я постарался бы покаяться. Есть одна женщина и один мужчина, я их очень
давно не видел. Я бы их нашел и...
Он умолк. Я выжидал долго, но понял, что он ничего больше не скажет.
- Вы думаете, этого хватило бы? Валерий Аркадьевич, а? Чтобы все те
колоссальные проблемы отступили для вас на задний план?
- Нет, - сам будто размышляя и у меня на глазах нащупывая ответ, попрежнему
с опущенным лицом, медленно произнес он. - Они не отступили бы на
задний план. Но, если бы она сказала: ты не подлец, я получил бы право...
говорить. Не только с психиатром. Я получил бы право чувствовать себя правым. Вы
понимаете?
Я помолчал.
- У меня было бы, что противопоставить, чем возражать. Понимаете?
Я ещё помолчал.
Потом откинулся на спинку своего кресла и чуть улыбнулся.
- Так что же мешает, Валерий Аркадьевич?
Он вскинул на меня растерянный, совсем беспомощный взгляд.
- Попытка ведь - не пытка.
- Пытка, Антон Антонович. Какая пытка! Это просто невозможно.
- Хуже-то не будет.
- Вы думаете? - спросил он.
Я пожал плечами. Он все-таки назвал меня по имени.
Он долго сидел неподвижно, пытливо вглядываясь мне в лицо и поскрипывая на
выдохах своими бурыми сушеными бронхами. Потом медленно, со стариковской натугой
поднялся.
- Сколько я вам должен?
Я коротко оглядел напоследок его лучший костюм.
- Мы проговорили сорок восемь минут, - медленно ответил я. - За
предварительное собеседование, длившееся меньше часа, у нас плата не взимается.
Какое-то время он стоял передо мною неподвижно, а потом пошел к выходу. У
самой двери вновь повернулся ко мне, с несколько старомодной вежливостью
поклонился и отворил дверь.
Ушел.
Я встал и несколько раз прогулялся по кабинету вдоль, да поперек, да
зигзагом. У меня дрожали руки.
Одна женщина и один мужчина...
Про меня он, разумеется, и думать забыл. Скотина. Несчастная скотина. Нуну.
3. Завертелось-закрутилось
У Сошникова не отвечали.
Я начал звонить минут за сорок до урочного времени, потому что сердце у
меня скакало не на месте. Тревожно мне было за Сошникова. Еще с ночи волноваться
начал; зная его, я понимал, что в такой ответственный момент, как отъезд невесть
насколько невесть куда, у него нервы могут пойти вразнос. Документы потеряет,
или билет, или неторопливо пойдет под троллейбус, размышляя о дальнейшей своей
судьбе.
И вот впрямь - нет ответа.
А ведь я не знал ни рейса, ни времени отлета или отъезда. Может, он всетаки
поехал помаячить у прежней супруги под окнами? На прощание. Я знал и адрес
её, и телефон; однажды, месяца два назад, мне довелось свидеться с его бывшей
супругой и дочкой. На меня они, вроде, тогда не залаяли.
Поколебавшись, набрал - но там не отвечали тоже. Хотя это было как раз
нормально: жена на работе, дочь на лекциях или уж где там она коротает время
первой пары...
Предупредив Катечку, что меня не будет часа полтора, я ссыпался вниз, на
стоянку. С усилием спихнул ладонями тяжелую клеклую корку мокрого снега с
ветрового стекла, нырнул в кабину и рванул так, что тормоза заверещали. Будто в
крупноблочном боевике типа "собери сам": спецназ, кишки, постель; погоня. Будто
это я опаздывал на трансатлантический рейс в новую жизнь.
Впрочем, в аэропорт ехать было бессмысленно, я ведь даже не знал, летит
он, или сначала в Москву катит поездом. Ну даже в голову не пришло узнать у него
поточнее. Договорились созвониться, и все. Договорились, что провожу, и шабаш.
Ан чего получилось.
По питерским узостям и летом-то не шибко разгонишься - при том, что у нас
теперь полтора десятка транспортных средств на квадратный метр покрытия, и
полгорода перерыто, а полгорода перекопано; ну, а уж по ноябрьской жиже, под то
и дело срывающимся тяжелым сырым снегопадом и паче того. Только ошметки летели в
стороны... впрочем, и от окружающих они летели отнюдь не меньше, то и дело
расплескиваясь, будто коровьи лепешки, у меня перед носом, так что время от
времени я непроизвольно бодался головой вниз или в сторону, уворачиваясь от
летящих, казалось, прямо в лицо комьев и брызг. А если мимо ухитрялся
проскочить, скажем, какой-нибудь камазюка - впору останавливаться. Но я не
останавливался. Лишь дворники принимались лихорадочно гонять жирную грязь
вправо-влево.
Добирался я больше получаса.
На мои остервенелые звонки в дверь тоже не отозвался никто. Пританцовывая
на лестничной площадке, я отчетливо слышал сквозь дверь, как звонок озверелым
шмелем жужжит внутри. Но это был единственный звук, доносившийся изнутри. С
минуту я трезвонил, потом понял, что схема действий бесперспективна.
Опрос соседей... Нет, подождем. Не стоит светиться. Мы договаривались
созвониться в половине одиннадцатого - сейчас десять сорок восемь. Стало быть,
телефонить я начал ещё до десяти, и Сошников уже не подходил. Если он все-таки
внутри, и просто по каким-либо причинам не отзывается, то я все равно здесь, и
мимо меня он не проскочит. Так что не будем пороть горячку.
Я ещё потоптался у двери, а потом, уже неторопливо, окончательно вгоняя и
вклепывая себя в спокойствие, пошел вниз.
Ход оказался правильным. Под козырьком у парадного, поставив раздутые
хозяйственные сумки на присыпанную снегом лавку, стояли три бабульки и оживленно
обсуждали нечто животрепещущее.
- Вона тут он и валялся, вона, в снегу припечатался...
Я рассеянно остановился, как бы выйдя из лестничной духоты и с
наслаждением вдыхая свежий, пахнущий снегом воздух. Прищурился якобы с
удовольствием. Скосил взгляд влево и вниз: действительно. Отчетливо читалась
полузатоптанная последующими передвижениями трудящихся сложной конфигурации
вмятина. Выраженная проплешина от задницы, смазанный отпечаток спины и ямка
локтя, словно человек сел и сидел тут довольно устойчиво и долго, но в какой-то
момент - возможно, в первый момент, садясь - потерял равновесие и опрокинулся на
спину, но тут же вернулся к положению, менее расслабленному и предосудительному.
Но ни следов крови, ни следов рвоты, ни следов борьбы.
Речь шла о Сошникове.
На какое-то мгновение я его даже увидел, поймав картинку, мерцавшую перед
мысленным взглядом бабульки-свидетельницы во время рассказа. Он был в жутком
состоянии, я не видел его таким никогда.
Бабульки не обратили на меня ни малейшего внимания.
- И не поздно ещё было-то, "Пора любви" не началась... Я иду, а он уж
валяется, - бабулька и вообще упивалась своей теперешней ролью, но слово
"валяется" произносила с особенным наслаждением. - Пьянущи-ий! Ну прям лыка не
вяжет! Я ему: Пал Андреич, вам помочь? Пал Андреич, простудитесь, шли б домой! А
он только улыбается и поет чего-то...
Самое парадоксальное, что она действительно совершенно искренне квохтала и
кудахтала над ним в сумерках вчерашнего вечера. Я отчетливо видел, как она даже
пыталась поднять его, и ушла, лишь совершенно запыхавшись и отчаявшись. И все
это отлично уживалось в её душе с незамысловатой радостью от того, что
высоколобый сосед, про которого то в газетах помянут, то в телевизоре интервью
возьмут, НАКОНЕЦ-ТО ВАЛЯЕТСЯ - хотя он просто сидел, обхватив колени руками - и
лыка не вяжет. Точь-в-точь как каждую субботу племянник, сантехник Толенька...
- Ну это ж надо, это ж надо, - изумлялась другая бабулька. - А ведь вроде
приличный человек, ученый. Всегда вежливый такой.
- Да он и вчера не матюкался. Вообще ничего не говорил, только чего-то пел
тихонько так. Буру-буру, буру-буру.
- Ну это ж надо, это ж надо...
- Оне все пьють по-черному, кто ученые-то, - сообщила третья. - Только
тайком, чтоб людЯм не видать. На людЯх-то оне чин-чинарем, а как в квартеру
войдуть, так путан по телефону скличуть - и водки, водки...
Петербурженки.
Двадцать первого века.
- А раньше вы его пьяным видали?
Какой жгучий и какой болезненный интерес.
А ходил ли Христос до ветру? А не был ли Сергий Радонежский педиком? И,
разумеется, спрос порождает предложение, клиент всегда прав, рынок - мгновенно
отыскиваются эрудиты: ходил до ветру, ходил, у Луки об этом прямо написано,
только при Никоне из синодального текста это место вырезали, чтоб народ не
смущать. Был, был педиком, Пересвет его перед Куликовской битвой в зад
употреблял, это в одной польской хронике достоверно записано - но ссылаться на
это нельзя, вы ж понимаете, на православии государство сейчас свихнулось!
Еще одна драматическая особенность функционирования психики: все давление
подсознания и все уловки сознания направляются вдруг на то, чтобы доказать:
признанный авторитет - не авторитет, а авторитет тот, кто лучше это докажет.
И вот вместо восхищения оттого, что кто-то, мучаясь телом, как и любой
другой, будучи, как и все, подвержен голоду и боли, соблазну и недугу, сумел,
несмотря на это все, СДЕЛАТЬ нечто - заведомое и сладострастное пренебрежение
этим сделанным. Именно и всего лишь потому, что этот кто-то остался подвержен
голоду и боли, соблазну и недугу... Как если бы однорукий или одноногий калека
ухитрился вскарабкаться на Эверест, но ценители взвыли от разочарования, словно
увечье не удесятеряет ошеломительность подвига, а, напротив, урезает взятую
высоту в десяток раз...
Я пошел к машине. Здесь я узнал все, что можно было узнать. Перед глазами
жутко висело виденное бабулькой лицо вчерашнего Сошникова - лицо счастливого
дебила с пустыми глазами без зрачков, отваленной челюстью и струйкой слюны на
подбородке.
Это не алкоголь.
Хотя он же сам говорил, что собирается выпить с кем-то... как его... с Венькой
Коммунякой. Я даже не спросил, кто это.
Так навтыкаться накануне отъезда в Америку обетованную...
Да, собирался выпить. Возможно, выпил. Но такие глаза... нет, не алкоголь.
Венька.
Я утвердился за баранкой, захлопнул дверцу, но не стал заводить мотор, а
попытался сначала сообразить, что мне сейчас делать.
Бабулька так и оставила его сидеть. Покудахтала, попугала: простудитесь,
шли бы вы домой, спать, завтра пивка, все хорошо станет... Сошников не реагировал,
и она, попытавшись его приподнять, надорвалась, отчаялась и ушла. Что было
дальше, она не знала.
С достаточной степенью вероятности можно предположить, что до квартиры
Сошников так и не дошел. Удивительно, как он до своего парадного дошел.
Возможно, его довели. Возможно, тот самый Венька. Дальше - бросил.
Глаза.
Это не алкоголь!
Но любой решит, что алкоголь.
Обзванивать легавки?
Сталкивался я с ними, там редко удостаивают ответами. Нету такого и не
было - и не мешайте работать. Я глянул на часы: одиннадцать ноль семь. В такую
поздноту, сколько мне известно, из легавок уже выталкивают в шею.
А если случилось нечто более серьезное, должны были дать знать бывшей
семье. Хотя бы потому, что больше некому. Хотя бы для того, чтобы удостоверить
личность. Я знал, что Сошников, раз и навсегда напуганный, похоже, ещё
андроповскими облавами - для меня легенда, как ежовщина или дело петрашевцев, а
для него лучезарная юность - не выходит из дому без вороха документов, среди
которых при желании вполне можно отыскать адрес и телефон отшелушившейся
благоверной.
Ах, Сошников, Сошников. Вечно с тобой не все слава Богу. Уж, казалось бы,
вот он - счастливый финиш. Что ты ещё отчудил?
Куда, интересно, я дел его дискету? Мемориальную, так сказать...
А вот она так и лежит в кармане. Напрочь забыл. Не вынул даже.
Ну и ладно, это не к спеху.
Я выдернул из нагрудного кармана куртки сотовик и снова набрал номер, по
которому надлежало бы откликнуться хоть одной из сошниковских дам.
И действительно, на сей раз трубку подняли. Девичий нежный голос сказал
без интонаций, подражая компьютеру:
- Хак-хак.
Вот оно что. Когда мы в тот раз виделись, дочка ещё не хак-хакала.
- Воистину хак-хак, - ответил я. - Можно сказать, алейкум хак-хак.
Там прыснули вполне по-человечески. Но очень коротко.
- Быстрый поиск на процера, - сказал я. - Дата есть, нет?
Секундная заминка на том конце. Потом мрачно:
- У него винч полетел. Увезли на переформатирование.
Вот даже как. Я зажмурился на миг. Ну, Сошников...
- Куда?
- Памяти не хватает.
- Быстрый поиск на плату.
- Плата найдена.
- Плата экзэ.
- Загружаю.
Было слышно, как трубку небрежно уронили на что-то твердое.
Вся страна говорит на жаргонах. В основном на блатном. Я уж не говорю о
матюгах. Бывает, на профессиональном - но значительно реже и уже. Даже
отсутствие жаргона у подобающе воспитанного могиканина воспринимается как ещё
один жаргон - совсем уж выпендрежный и никчемушный, ибо ничей, ни с кем не
объединяет и не демонстрирует групповой принадлежности. Куда делись люди,
знающие русский язык хотя бы в пределах школьной программы? Ведь они, наверное,
не умерли и не эмигрировали все разом! Почему даже московские теледикторы
путают, скажем, "довлеть" с "давить", так что слово "самодовлеющий" они, видимо,
понимают не как "самодостаточный", а как "самодавящий"? "Надо мной довлеет..."
Почему они с числительными вообще уже перестали справляться, из вечера в вечер
вываливая на страну перлы типа "около двести пятидесяти боевиков" или "подписи
были поставлены более чем трехсот тысячами"? Почему наш интеллигентный
президент, стремясь, видимо, быть максимально понятным народу, пахан-паханом
заявляет перед камерами : "По ним на зоне нары плачут"? Почему корявый, гунявый,
дебильный пиджин-рашн сделался мало того, что нормой - знаком причастности к
большинству? К свободе и силе?
Странно, что Вербицкий ещё и об этом не поговорил... Не успел, наверное.
И вот предельный на данный момент отрыв от нормальной речи и одновременно
явный вызов фене и матерщине: индейцы племени хак-хак. Вообще по возможности ни
слова живого, лишь компьютерная лексика. Знак принадлежности к группе избранных,
продвинутых, более всех иных подготовленных к подъему на следующую ступень
цивилизации.
Ну, например, есть такая железяка - материнская плата. Давным-давно её в
просторечии сократили до мамки. Но, когда понадобилось как-то называть
обыкновенную живую маму, которая рожала и кормила грудью, двух мнений быть не
могло: плата. В пару к плате нужно нечто мужского рода. Очень просто: процессор.
Но слишком длинно говорить - стало быть, коротко и веско: процер. "Родители
вместе не живут" будет "плата с процером в разъеме". И упаси вас Бог от
ненормативной лексики, хотя, например, слово "разъем", да ещё в таком контексте,
буквально провоцирует заменить одну буковку для вящей эмоциональности. Но вот
эмоциональности-то хак-хаки и не приемлют; художественную литературу они,
например, не читают принципиально - благо школьные программы это теперь
позволяют с легкостью. Я сам видел, как чистили нюх одному юному неофиту именно
за "разъемную" шутку и приговаривали: "Запускаем Эн-Дэ-Дэ! Раз бэд кластер!"
Плюх! "Два бэд кластер!" Плюх! "Три бэд кластер!.. Четыре... пять... Фатальная
ошибка исправлена!"
С две третьего года они стали уже заметным молодежным движением. И пошли
куда-то вбок.
Как раз в ту пору американцы опять принялись вещать о своих успехах в
создании искусственного интеллекта и о том, какое счастье и гармония всех
ожидают, если людей поголовно подключить к единому информирующе-координирующему
центру. Приезжал один из первых пропагандистов этой идеи, старик Болонкин,
ускакавший в свое время из Союза, потому что тут был ужасный тоталитаризм и
полное подавление личной свободы - и сладко пел в прессе и по ящику: "Возникнет
органичное соединение отдельных человеческих особей как бы в единый организм,
напоминающий новый вариант царства Божьего. Нечто подобное реализуется в рое
пчел или в муравейнике. Каждый получит возможность войти в контакт с любым
человеком, будь то популярный актер, политический деятель или просто
понравившаяся девушка. Вы сможете общаться с ними, хотя на самом деле вы будете
общаться лишь с компьютерными образами этих людей. Учитывая очевидные
преимущества такого рода отношений, так же как и риск размолвок, измен и
инфицирования, можно предположить, что в недалеком будущем семейные отношения, в
том числе и сексуальные, станут преимущественно компьютерными. Методами генной
инженерии программа полового влечения вообще будет стерта в генетическом коде
как устаревшая. Навсегда исчезнут проституция, ревность и сексуальное насилие.
До тех же пор, пока все это существует, искусственному интеллекту будет трудно
контролировать мир человеческих страстей".
Это я не отказал себе в удовольствии процитировать свободолюбца по своим
записям. Уж очень текст богатый, для психоаналитика - клад.
В порядке реализации стратегического партнерства американцы всерьез - не
официально, конечно, а так, без галстуков - предлагали опробовать систему, как
только она будет создана, в России. Дескать, она поможет наконец преодолеть
глубокий раскол постсоветского общества. И вот перед посольством в Москве, и у
нас в Питере перед консульством на Фурштадской выстраивались сотни и тысячи
мальчишек и девчонок, увешанных, будто рождественские елки роботов, пришитыми
или пристегнутыми к одежде дискетами и лазерниками, и стояли, молча уставившись
на развевающиеся звездно-полосатые полотнища, под лозунгами вроде: "Вставьте нам
чипы, нам все равно думать не о чем!" А дипломатические сошки снисходили к
недорослям по мраморным ступеням и гуманитарно раздавали самым активным десятокдругой
мелкого, но фирменного счастья - от самоновейших аудиодисков до жвачки...
Молодые патриоты-скинЫ не раз пытались молодых хак-хаков разгонять и бить.
Однако словарный запас у скинОв был на уровне "Америка - параша" и "мочи
пидорасов!", контрдоводы и того беднее, а позитивная программа сводилась вообще
неловко сказать к чему - что и понятно, ведь люди с более обширным словарным
запасом бить, как правило, не ходят, им просто некогда, они слов набираются;
зато кулаки у них всегда, так сказать, в оперативной памяти.
Не помогало. Побить получалось, а переубедить - нет.
Стратегические партнеры от великих щедрот, наверное, и рады были бы всем
желающим аборигенам понавставлять всевозможные чипы куда ни попадя, но быстро
оказалось, что до искусственного интеллекта опять далеко, как до звезд, и
демонстрации рассосались. Однако дело хак-хаков жило и, судя по всему, где-то
подспудно побеждало. Вот и вполне нормальная, хоть и вполне балованная девчонка
Сошникова сбрендила...
А ведь, возможно, через несколько лет и мой станет обо мне вот так -
равнодушно и абсолютно вчуже. Пристрелят меня, а он кому-то сообщит: процеру
железо попортили. Когда, кто? Не знаю, памяти не хватает.
- Алё? - спели в трубке.
- Алена Арсеньевна, здравствуйте, - поспешно проговорил я. - Вы меня,
возможно, помните - меня зовут Антон Токарев. Ваш бывший муж знакомил нас пару
месяцев назад. Мы должны были с ним сегодня пересечься...
- С ним какое-то несчастье, - с несколько преувеличенным, педалированным
трагизмом в голосе произнесла Алена.
И было в её голосе ещё что-то.
Словно она ждала какого-то несчастья, словно знала - несчастье с бывшим
мужем обязательно приключится. А его все нету и нету, день нету, два - но вот,
наконец-то...
- Вы уже знаете?
- А вы тоже знаете?
- Нет, только какую-то ерунду от его нынешних соседей.
- А нас разбудили по телефону ни свет ни заря, - трагизм в её голосе
испарился, сменившись ощутимым раздражением и обидой на Сошникова за то, что их
разбудили так рано.
- Я тоже пытался вас вызвонить часа полтора назад.
- Ох, мы с дочкой после того, как нам позвонили из больницы, уснули снова,
и вот только сейчас в себя приходим, Антон...
- Из какой больницы?
- Сейчас, - неподалеку от трубки зашуршала бумажка, и затем Алена с
трудом, едва ли не по складам, сообщила, куда отвезли Сошникова. Наверное,
спросонок так записала, что теперь прочесть не в силах, подумал я.
- Вам сказали, что с ним?
- Нет, толком ничего.
- Я сейчас туда еду, и у меня машина, - сказал я. - Вы к нему собираетесь?
Заехать за вами?
Трубку тут же прикрыли ладонью, но сквозь заглушку угадывался оживленный
нечленораздельный щебет. Все было ясно. Она, или даже они обе, исключительно под
проклятущим давлением рудиментарной этики, дабы в больнице не подумали о них
плохо и дабы самим не утратить уверенности в том, что они очень хорошие люди, и
впрямь - хоть и с натугой, нога за ногу - собирались его навестить. Но теперь
меня Бог послал.
Трубка открылась.
- Вы знаете, Антон, я действительно собиралась к нему поехать, все-таки не
чужой человек, но такое трагичное совпадение, дочка загрипповала, - голосок был
теперь ханжески жалобный. Лицемерить она так толком и не научилась. Впрочем, для
Сошникова, вероятно, и столь дурной игры хватало; а меня, поскольку мы с её
бывшим мужем, похоже, корешковали, она мигом поставила с ним вровень. - Уже
сейчас высокая температура, а ведь ещё только утро. Я хотела бы вызвать врача.
Если вы направляетесь туда, передайте Паше, что я постараюсь к нему заглянуть,
как только девочка поправится. И отзвоните мне потом, - приказала она. - Я хочу
знать, что, в конце концов, произошло. Нас совершенно перепугали. Мол, он совсем
не в себе... Ах, он же такой пьющий! Как мы в свое время с ним намучились! Чего я
только не делала!
- Хорошо, Алена Арсеньевна, - с трудом расцепив непроизвольно стиснувшиеся
от отвращения зубы, самым вежливым образом ответствовал я. - Обязательно передам
и обязательно отзвоню.
На том мы и расстались.
Сошников действительно был совершенно не в себе. Все с той же блаженной
улыбкой, которую я словил ещё с памяти наткнувшейся на него ввечеру бабульки, но
со свежим фингалом под глазом и со следами запекшейся крови вокруг ноздрей, он
сидел на голой койке в приемном покое и тихонечко, на одной ноте, что-то тянул
себе под нос. И слегка раскачивался в такт - хотя движения были очень неловкие,
болезненные. Глаза оставались пустыми, как у младенца, и слюна по-прежнему
поблескивала на подбородке.
Кошмар.
- Вы его заберете? - шмыгая носом, с нескрываемой надеждой спросил молодой
врач, возившийся с ним все утро.
- Вообще-то я просто знакомый, - ответил я нерешительно и пересказал слово
в слово всю отмазку, которой меня снабдила Алена. Врач сокрушенно внимал. -
Хотелось бы сначала послушать, что, на ваш взгляд, стряслось.
- А шут его знает, - в сердцах ответил врач.
История Сошникова, насколько мне удалось реконструировать её по рассказу
врача, а затем - мента из вытрезвителя, была такова.
"Хмелеуборочная" подобрала его около половины девятого на улице. Это
значило, что после того, как соседка отчаялась его поднять и ушла, он просидел в
снегу недолго, но, поднявшись, пошел не домой, а куда-то. Куда - этого,
вероятно, никто никогда не узнает. Во всяком случае, его, натурально, сочли
вдрызг пьяным, обласкали обычным образом, утрамбовали в зарешеченную клеть и,
покатав по городу минут сорок - вплоть до полного заполнения клети - сгрузили в
легавку. В отличие от остальных, он вел себя тихо, но запредельно невменяемо, и
уже этим - как первым, так и вторым - был подозрителен. Попытка оформить
документы на задержание согласно регулярным процедурам успехом не увенчалась -
ни на один вопрос он не то что даже не отвечал, а попросту не реагировал. Как бы
не слышал. Сидел на манер достигшего нирваны йога, рассеянно страдал от уже
полученных травм, тихохонько пел и раскачивался из стороны в сторону.
И при этом совершенно не походил на пьяного - ни агрессии, ни сонливости,
ни вихревого стремления добавить. Хотя спиртным от него и впрямь припахивало
слегка. Весьма слегка.
Люди в легавке опытные, хотя долго разбираться в нестандартных случаях -
не склонные. Быстро сообразив, что дело тут, пожалуй, не в водке, а в чем-то
более серьезном, серьезные же дела всегда чреваты лишними проблемами, дежурный
лейтенант склонился к гуманизму. "Отпустим мы тебя, понял? - сказал он. -
Отпустим! Вали!" Отпускать в ночной, с вымершим транспортом, ноябрьский город
невменяемого по неизвестным причинам человека - тот ещё гуманизм. Но он был
проявлен.
И, вероятно, Сошников к утру просто замерз бы, блаженно возлежа в сотне
метров от человеколюбивой легавки, но один из молодых рядовых, ещё не вконец
осатаневший от каждодневного общения с буйными заблеванными трудящимися, упросил
непосредственного своего начальника взять Сошникова в очередной рейд. Доктора
наук, попихав ему обратно в карманы обнаруженные там бумажки, сызнова определили
в ту же зарешеченную клеть и повезли по черным улицам с тем расчетом, чтобы
раньше или позже проехать мимо дежурной больницы. Проехали, разумеется, позже, а
не раньше - клеть к этому моменту уже была полнехонька, и кто-то из клиентов
успел на Сошникова помочиться, а кто-то, обидевшись на явно высокомерное
нежелание Сошникова беседовать, от души вмазал в рыло и огрел по балде.
Милиционер клялся и божился, что следы насилия на Сошникове не милицейские, а
алкашеские, и я сразу ему поверил, потому что чувствовал, как шло дело. На
совести блюстителей порядка были только полуоторванный рукав - и травмы ребер,
кажется, вплоть до перелома; но они к следам насилия не могли быть отнесены, их
без рентгена не видать.
Словом, Сошникова-таки выгрузили у больницы. Однако принимать его там
категорически не хотели. После бесплодных уговоров милиция плюнула и, оставив
потерпевшего на ступеньках перед приемным покоем, попросту поехала дальше по
своим действительно многотрудным делам. Сошников посидел немножко, а потом
прилег и подремал, оставив в снегу у подъезда след уже не сидящего, а именно
лежащего человека. Около трех часов ночи над ним сжалились и взяли внутрь.
В общем, ему несколько раз крупно повезло. Ему попадались действительно
добрые, способные к сочувствию люди. В больнице ему дали ещё подремать - но,
проснувшись, он отнюдь не переменился к лучшему. Только глаз совсем заплыл. Ему
даже сделали промывание желудка. Спохватились!
Кошмарнее всего было то, что я, на пределе своих возможностей вслушиваясь
в Сошникова - не слышал и не чувствовал ничего. Он был чист и пуст, как дитя в
утробе. И, как у всякого ребенка в этом минусовом возрасте единственным
впечатлением является теплая уютная тесная тьма, так и в Сошникове жило одноединственное
впечатление, которое я мог разобрать лишь на грани восприятия:
скупо, но уютно освещенное помещение и негромкая боевитая песня - которую он и
продолжал уже сам тянуще мурлыкать на одной ноте: "Аванти... ру-ру-ру... ру-ру-руру...
ру... бандьера росса... бандьера росса..."
- Что это он наяривает? - непроизвольно спросил я.
Молодой полупростуженный доктор досадливо шмыгнул носом.
- Все время так. По-испански, что ли... Наверняка из какого-нибудь
мексиканского сериала, их же как собак нерезаных. Не знаю.
- И я не знаю, - сказал я.
В приемном покое было холодно, как в морге или мясном складе. Сошников в
академическом своем костюме, при галстуке, изгвазданный, мятый, босой, в какихто
заскорузнувших потеках и кислых пятнах, с отдельно плещущим рукавом, сидел на
койке, классически застеленной коричневой клеенкой до половины, и зябко поджимал
пальцы на кафельном полу. Рефлексы не барахлили. Но меня он не узнавал. То
стоячими, то расхлябанно болтающимися глазами почти без зрачков он благодушно
смотрел перед собой - я покрутился перед ним и так, и этак, позвал его несколько
раз, сам назвался... по нулям. Ру-ру-ру-ру.
То-то супруге и доченьке радость.
А ведь они нипочем сюда не явятся. И его отсюда не возьмут.
- Ну, хорошо, - сказал я врачу, распрямляясь после относительно недолгих
попыток наладить с Сошниковым хоть какой-то контакт. - Хорошо, Никодим
Сергеевич. Вот вы с моим коллегой провозились уже пару часов. Вы можете хотя бы
приблизительно... и, разумеется, неофициально... сказать, что с ним такое
приключилось? Повторяю, мы с ним виделись совсем недавно, и он был в прекрасном
расположении духа и вполне нормальном состоянии.
Молодой медик со старорежимным именем Никодим, клокоча и булькая
переполненным носом, тяжело вздохнул. Глядел он на меня безо всякой симпатии.
- Наркотиками ваш приятель не баловался?
- Нет, - ответил я. - Совершенно определенно - нет.
- Шут его знает, - снова сказал Никодим. - То есть выпить-то он явственно
выпил, но аккуратно. Однако понимаете, сейчас столько развелось всевозможных
психотропных средств... Надо быть сугубым специалистом именно в этой области,
чтобы в таких вот ситуациях отвечать ответственно и определенно. Может, он в
водку себе чего-то добавил, чтоб шибче цепляло, и перестарался, не сообразив,
что психотомиметик и алкоголь могут подействоввать кумулятивно. А может,
случайно что-то попало, - совсем уж неуверенно добавил он. - По крайней мере,
следов иглы нет.
- А почему он поет так долго одно и то же?
- Ну, опять-таки я не специалист. Возможно, последнее внешнее впечатление
так сказалось. Последнее перед тем, как химия ему впаяла по мозгам.
- Анализы вы делали? Кровь, мочу... Какая, в конце концов, химия?
- Анализы у нас платные, - огрызнулся Никодим. - Вообще вот так, с улицы,
мы не берем. Нужно направление, нужна справка с работы или по месту жительства,
нужно заявление ближайших родственников... Вы понимаете, что ваш приятель у нас
находится, фактически, противозаконно? И, - его наконец прорвало, - если с ним
что-то случится, я буду отвечать, как проводивший нелегальное лечение! Никто не
станет разбираться, наркоман он или не наркоман. Раз есть следы действия
наркотика - значит, наркоман. А я - соучастник. Мне это надо? Вы вот сами
говорите, что друг, коллега, а пришли и ушли. А я, человек совершенно
посторонний - шею подставляй!
Все было ясно. Рынок.
Я неторопливо и невозмутимо извлек из внутреннего кармана пиджака
бумажник, оттуда - стодолларовую бумажку.
- Где у вас оплачивают госпитализацию?
Никодим нервно облизнул губы.
- Да вы знаете... Собственно, ваш друг ещё не зарегистрирован у нас
поступлением, и я не вижу смысла запирать его тут... к нам ведь если попадешь -
потом нескоро выберешься. Я мог бы оставить его, скажем, на сутки и провести все
анализы неофициально. Частным, так сказать, порядком.
- Двое суток, - сказал я. - Мне надо подготовить его семью.
И с каменной ряшкой, достойной крестного отца всей психиатрической мафии
города Питера, сронил купюру в стремительно вскинувшуюся Никодимову ладонь. У
Никодима екнул кадык, купюра куда-то рассеялась, и врач стал похож на врача -
деловитый, целеустремленный, опытный.
- Послезавтра я смогу ответить на все ваши вопросы, Антон Антонович.
Найдете меня на седьмом отделении или в лаборатории. Скорее, думаю, уже на
отделении. В прошлом квартале у нас как раз установили замечательный швейцарский
аппарат...
- Подробностями меня, ради Бога, не обременяйте, - перебил я. - Только
результаты.
Никодим понимающе кивнул:
- Да-да. Понимаю. Извините.
Счастливый Сошников продолжал петь.
Судя по всему, его уже мало беспокоило то, что он совсем ничего не может
дать семье. И что его мозг никому не нужен. И то, что его ждут не дождутся в
обетованном Сиэтле, тоже оказалось, если сделать правильный глоток, не слишкомто
важным. Ру-ру-ру-ру-ру...
Из машины я честно позвонил Алене. Как ни странно, она откликнулась.
- У вашего мужа... простите, бывшего мужа - сильнейший стресс, - сказал я.
- Он что-нибудь мне передавал? - опасливо спросила она. - Просил?
- Нет. Врачи рекомендуют ему полный покой, по крайней мере до тех пор,
пока они не найдут причину стресса. Поэтому сейчас они стараются держать его в
полной изоляции.
- А вы его правда видели? - почему-то спросила она.
Некая странность была в ней. Некий микрозазор между тем, как следовало бы
ей при её характере и их отношениях вести себя в данных обстоятельствах - и тем,
как она себя на самом деле вела. Чего-то я не понимал, и меня это раздражало.
- Нет, меня не пустили, - ответил я. Я не хотел оставлять ей ни малейшего
шанса увидеть его таким. Смешно, но я бы хотел, чтобы ему дали Нобелевку, он бы
приехал к бывшей жене на белом коне, сронил деньжат с тем видом, с каким я -
Никодиму и, весь в объективах телекамер, убыл с какой-нибудь юной нимфой в СенТропез.
За него хотел. Вместо него.
Мечтать так он ещё в детстве, наверное, разучился.
В трубке раздался отчетливый вздох. Словно далеко-далеко за излучиной
ночной пароход прогудел - так примерно я почувствовал: по моим последним словам
она поняла, что я чего-то главного не знаю. И вдруг раздался поспешный и очень
ненатуральный стрекот:
- Надо же, беда какая! Ведь он на днях должен был за границу уехать, на
работу, а вот поглядите... Ах, судьба! Он так ждал. Что же это могло приключиться
с ним такое ужасное? Ах, он такой неприспособленный...
- Всего вам доброго, - сказал я.
Потом я навестил легавку, номер и адрес которой честно сообщил санитару
молодой милиционер, ломившийся в приемный покой ночью. Там я выяснил все, что
оставалось выяснить, и с абсолютно искренней благодарностью пожал сошниковскому
спасителю руку. У того глаза слипались после рабочей ночи, но до конца дежурства
оставалось ещё два часа, и он рад был хоть пять минут скоротать, поговорив о
хорошем. О хорошем себе. Из-за дверной решетки выли, ругались, угрожали и
хохотали, как в безумном обезьяннике, дежурный лейтенант с кем-то опять
разбирался, потел и явственно мечтал всех убить - а мы беседовали о нравственном
законе, о помощи ближним... Честно говоря, мент не меньше Никодима заслужил какоенибудь
материальное поощрение - но я сразу почувствовал, он бы не взял. Совсем
зеленый. Как доллар.
Потом я посидел немного в машине, размышляя, и позвонил Коле Гиниятову -
тоже милиционеру, но совсем из другой епархии и, к тому же, члену нашего тайного
общества. Удостоверившись, что он дома, я рванул к нему.
С Колей мы знакомы были сто лет. Он принадлежал к тем абсолютно нормальным
славным людям, у которых все идет нормально и всегда как бы к лучшему. Все
тяготы бытия, которых, конечно, избежать он не мог, были ему по щиколотку.
Отлично, честно воевал - и ни царапины. Вернулся без никаких синдромов и
истерик, не озверев и не отчаявшись, просто с нормальными седыми висками. Быстро
нашел работу. Удачно женился, и, хотя с его Тоней, на мой взгляд, можно было
потолковать лишь о предметах конкретно-вещных, что где почем и какой завтра обед
- я видел: Коля счастлив, пуговицы на рубашках и стрелки на брюках у него всегда
в состоянии идеальном, в доме всегда чисто, уютно и есть, чем поживиться и где
уединенно прилечь, если голоден и устал. Иногда я ему даже завидовал. В конце
концов, парный духовный поиск, в отличие от щей да каши, штука далеко не
каждодневная; а вот штопать самому себе носки подчас бывает некогда, а подчас -
обидно.
С ним было легко и просто дружить. А когда я рассказал ему свой замысел -
он только восхищенно поцокал языком, от души пожал мне руку и коротко сказал:
"Тошка, ты человек с большой буквы. Если перейдешь от слов к делу - я в
команде".
Тони дома ещё не было, а у Коли нынче оказался свободный день. Грех так
говорить теперь, но тогда я подумал: повезло. Мы расселись по интеллигентскому
обыкновению на кухне, он стремглав разметал чашки по столу. Беден выбор у людей,
если они не хотят надираться: чай да кофе. Не минералку же для разнообразия
разливать на двоих? То ли дело у выпивающих: пиво, вино сухое, вино мокрое,
коньяк, водка, джин, виски, бурбон-одеколон...
Прихлебывая густую, сбитую с сахарной пенкой растворяшку, я кратенько
обрисовал нежданно-негаданно возникшее интересное положение. В работе по
Сошникову Коля самым непосредственным образом участвовал, и теперь испытывал
такую же отчаянную, сродни отцовской, обиду, как и я.
- Ну, и откуда этот сволочизм? - угрюмо осведомился он, когда я закончил.
- Ясно, что Сошку траванули. Но кто, зачем и как - непонятно. Химические
частности, возможно, выяснят в больнице, хотя, откровенно говоря, не уверен.
Похоже, химия хитрая. Не клофелин. В обычной больнице такую вряд ли расколют.
Но, может, хоть в чувство Сошку приведут. Столь частные частности нам, в конце
концов, не так важны. А вот кто и зачем - придется выяснять. Нам придется. Кроме
нас, больше некому.
- Венька? - сразу взял он быка за рога.
- Да. Это единственная зацепка. Найти его, думаю, будет несложно: сосед,
двумя этажами ниже, так сказал Сошка. Просто тебе это по должности и по навыкам
сподручнее...
- Разумеется, - согласился Коля и несколько раз увлеченно кивнул. Я
чувствовал разгорающийся в нем азарт.
- Версия такова: тебе его имя назвал сам Сошников. Скажем, в ментовке,
куда его привезли. И посмотрим реакцию. Во-первых, на то, что у Сошникова совсем
не весь разум отшибло, и, во-вторых, что мы так скоренько на названное имя
вышли. Ведь вариантов не столь уж много: либо Венька сам работал, либо видел,
кто работал, поскольку при этом присутствовал. Вероятность того, что он ни при
чем, разумеется есть, но крайне малая.
- Абстрактная, - добавил Коля, сделав пренебрежительный пасс левой рукой.
Кулаком правой он подпирал щеку. - Совершенно абстрактная. Сошников шел
надираться с этим Венькой, так? С алкоголем ему был подан некий препарат, так?
Мог он в один вечер квасить в двух местах? Теоретически - да, теоретически
человек может за вечер вдеть и в пяти местах, и в десяти... я и сам, покуда не
обженился, так поступал, - со скромным достоинством вставил он. - Но практически
такой человек, как Сошников - вряд ли.
- Сюрпризы всегда возможны, - предусмотрительно ответил я.
Ни черта я не был предусмотрителен. Я был преступно беспечен.
Я и не подозревал, насколько своей фразой о сюрпризах попал в точку. Я и
не подозревал, в какую игру вляпался. И Колю вляпал. Этак простенько - взял и
послал посмотреть реакцию...
И потому его гибель - на моей совести.
Взгляд сверху
Мутно-серая хлябь за окошком и сумерки в комнате, загустевающие с каждой
минутой. Словно это не комната, а батисфера, неторопливо, но бесповоротно
соскальзывающая на ниточке троса в ледяную бездну.
От прикуриваемых одна от другой сигарет, которые Вербицкий уже не садил
даже, а буквально жрал, щипало язык.
Телефон, слегка раскачиваясь, дрейфовал по волокнистым сизым волнам.
Фраза, бездумно брошенная твердым, веским и ледяным, словно металлическим,
юнцом - превратилась за прошедшие два дня в манию.
Еще одной манией стали попытки понять, кого этот юнец напоминает. То ли
Вербицкий мельком встречал его когда-то совершенно в другой обстановке, при
других обстоятельствах - то ли он просто был на кого-то похож. Это ощущение
нестерпимо зудело под черепом, жужжало, как назойливая оса на оконном стекле. Но
память за стекло не могла уцепиться и бессильно съезжала к исходной точке.
Бессилие бесило.
Телефон лез в глаза и бесил ещё отчаяннее.
Вчера, выкурив больше пачки, описав по комнате вокруг проклятого аппарата
километров восемь сложных петель, Вербицкий позвонил ей в деканат. Поразительно,
но среди бумажного барахла, давным-давно безнадежно мертвого, остывшего ещё В
ПРОШЛОМ ВЕКЕ, но так и плесневеющего по дальним ящикам, у него сохранилась
двадцатилетней давности записная книжка. Он её отыскал. Книжка сберегла ТОТ
номер.
Но он был навешен уже кому-то совсем другому, какой-то загадочной, как там
сказали, мясной диспетчерской. Тогда он, совсем озверев и постановив себе, что
не сдастся, позвонил в справочное и узнал телефон деканата. Потом на последних
каплях высокооктанового озверения позвонил и в деканат. Но в деканате сказали,
что она здесь больше не работает.
Но у кого-то отыскали её домашний телефон.
Все приходилось начинать сначала. Повторить попытку немедленно - у него
недостало сил, горючее кончилось. Отложил на завтра.
Завтра превратилось в сегодня ещё ночью. А уже опять вечер.
Он решительно ткнул окурок в ворох горько пахнущей трухи в пепельнице и
тряским пальцем принялся крутить вихляющийся диск. Сердце лупило под левую
лопатку, как стенобитная машина, все тело сотрясалось, и в глазах темнело от
ударов.
Он узнал её голос сразу.
Но не сразу смог ответить. Только когда она уже чуть утомленно сказала
"Слушаю" в третий раз и, похоже, собралась повесить трубку, он сумел наконец
продавить сквозь горло её имя:
- Ася...
- Да... - немного удивленно сказал её голос.
- Ася. Это, - он судорожно улыбнулся, точно она могла его видеть, -
Валерий Вербицкий. Может быть, вы помните... такого?
Пауза была едва уловимой.
- Конечно, помню, - ровно сказал её голос.
- Я звоню, потому что... похоже, не могу так больше жить. Давно не могу. Я
хочу попросить у вас прощения.
Ее голос не ответил.
- Ни для чего, - спохватился и поспешно заговорил он. - Честное слово, ни
для чего. Просто мне невмоготу дальше скрываться как ни в чем не бывало. Я
давным-давно мучаюсь, честное слово. И вот надоумил один добрый человек. Взять
да и позвонить, и просто сказать: простите меня.
Он умолк.
- Весной я прочитала вашу книгу, - произнес вдруг её голос. - "Совестливые
боги". Мне очень понравилось, Андрей. Сейчас редко кто пишет настолько просто и
от сердца. Либо заумь, либо кровь да помойки.
Вербицкому показалось, что пол комнаты из-под него выдернули. Началось
свободное падение. Но - свободное. Свободное!!!
- Потом я посмотрела: она издана ещё в две втором. Неужели у вас с тех пор
ничего?
- Ничего, - хрипло подтвердил он, продолжая рушиться сквозь сигаретный
дым.
- Ужас, - сказал её голос. В нем не было ни грана издевки, только
сочувствие. - Ужас, что творится...
- Ася, нет! - панически крикнул он. - Вы не знаете ничего... - он готов был
уговаривать её не прощать. Ему стало жутко, что она простит, не ведая, что
именно прощает; и он так и останется НЕРАСКАЯННЫМ. - Мне сначала надо... так же
невозможно!
- Да я знаю все, Валерий, - сказал её голос. - Андрей мне рассказал
давным-давно. И про ваш визит к нему в институт, и про портфель, и про
излучатель... Знаю.
Падение кончилось, и удар был страшен. Лязгнули зубы. Позвоночник
хрустнул.
- Он знал? - вырвалось у Вербицкого.
Ее голос молчал.
- Вы снова вместе? - тихо спросил Вербицкий.
- Да.
- Слава Богу, - облегченно вырвалось у него. С души будто свалился камень,
о существовании которого Вербицкий даже не подозревал. Так давно носил, что
привык и перестал замечать. - Слава Богу... Как же вы сумели?
- Сначала было очень тяжело, - честно сказал её голос. - А потом мы снова
повстречались... собственно, я к нему пошла. Вот как вы говорите - не могла больше
жить в пустоте, и все. Думаю, была не была. Прогонит - так хоть буду точно
знать, что не нужна. А он ждал. Так легко получилось... - она коротко, глубоко
вздохнула. - Целый вечер, помню, сидели на кухне и все рассказывали друг дружке.
Каялись. И в тот же вечер друг дружку простили. И, знаете, было бы ужасно, если
бы не простили. Так и не узнали бы, насколько от всего происшедшего стали умнее,
добрее, тверже... - голос запнулся на миг. - Да, собственно, если бы не простили,
то и не стали бы. Это очень трудно объяснить. А приходите в гости, Валера.
Пол опять разъялся, и воздух засвистел в ушах.
- Ася...
- Это никакая не вежливость, - сказал её голос. - Нелепо нам было бы после
всего быть вежливыми. Я серьезно.
- Но... Андрей...
- Андрей будет рад. Вы же такие друзья были!
Вербицкий снова скрипнул зубами.
Ее голос, несколько приглушенный, как если бы она отвернулась от трубки,
позвал:
- Андрей! Подойди, пожалуйста. Представляешь, это Валера Вербицкий!
Вербицкий с перепугу едва не кинул трубку на рычаги. Успевшие слегка
подсохнуть ладони снова вспотели.
- Здравствуй, Валера, - сказал его голос.
- Здравствуй, Андрей, - сипло ответил Вербицкий.
- Валера, я вот что хочу... сразу, - вдруг напрягшись и став, как в давнюю
пору, чуть застенчивым, сказал его голос. - Сразу. Прости меня, Валер. За ту
кассету. Я был... Жизнерадостный кретин, вот кто я был. Очень прошу: прости. Если
можешь.
Комната, поддавая Вербицкого по пяткам, запрыгала мячиком.
- Андрюха... - выговорил Вербицкий.
4. Задание моей жены
И все-таки, наверное, некое предчувствие у меня было. Никогда я не давал
таких напутствий, а тут вдруг будто само собой сорвалось:
- Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне
сообщайся.
- Разумеется, - беззаботно ответил Коля. - Сегодня ввечеру доложусь. Я
свободный нынче. Немедленно и начну.
- Хорошо. С соседями поговори. Впрочем, не мне тебя учить.
- Да уж да, - засмеялся Коля.
И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал
телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на
звонки неторопливо и с достоинством - всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову и
колотясь об мебель, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного
сообщения. "Христос воскрес!"
"И на сколько же процентов наметились позитивные сдвиги?"
Впрочем, па Симагин, когда я ему принес этот анекдот, сказал, что он с
бородой, да с такой седой, что в старом варианте фигурировал ещё Брежнев. Только
там на сообщение ему о Христе ответ был другой, сейчас не помню, какой именно.
- Извини, - сказал я Коле уже на бегу. Он сделал понимающее движение
рукой, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения
задания.
Звонок действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни
позвонила - хоть спросить, как пройти в библиотеку или сколько сейчас градусов
ниже нуля - для меня все было важным. Я любил её до сих пор. Любил так, что...
Стоп.
Это никого не касается. Да и речь сразу становится бессмысленной. Ну как
любил, как? Даешь незатасканную метафору! А где я её возьму? Читатель ждет уж
рифмы розы...
Я жить без неё не мог.
А с нею - не мог тоже.
Как и она.
- Привет, Тоша.
- Привет, ненаглядная.
- Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.
- Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все.
Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из когото
великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.
- Если бы выставить в музее плачущего большевика... Ладно. Я вот чего: ты не
мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.
- Разумеется. По первому зову - у ваших ног. Только, если не секрет - про
что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.
- Вообще-то я собираюсь представить господину начальнику рапорт о
проделанной работе. И попутно задать несколько методологических вопросов
относительно текущей операции.
- Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?
Это мы Глеба так звали иногда.
Я отвозил Киру в родилку. Мы уже знали, что ежели будет сын - то он будет
Глеб. И вот подъезжаем, а Кира - она волновалась, конечно, но держалась
молодцом, - бережно гладя живот, взмолилась как бы в шутку: "Глеб наш насущный
даждь нам днесь..."
И появился на свет Глебчик-Хлебчик.
- Мама с ним в гости ушла к Антонине Витальевне.
Понятно.
- Это надолго. Как ты, возможно, помнишь. Старушки языками зацепятся про
то, как хорошо жилось при Леониде Ильиче, а дети уже давно собирались какую-то
гигабайтовую игрушку обнюхать.
- Выезжаю, - после короткой паузы сказал я и дал отбой. Аккуратно засунул
телефон в карман и вернулся к Коле. Он поставил пустую чашку на стол и опять
сделал понимающий жест.
А мне что-то не уходилось. Я помялся у стола, не садясь, и пробормотал,
сам не понимая, зачем сорю словами попусту:
- Ну, давай, что ли. Счастливо. И не ешь там... Впрочем, я это уж говорил.
Коля засмеялся и вылез из-за стола меня проводить. Говорить было не о чем;
пустопорожней болтовни мы с ним не терпели оба, а о деле все возможное было
сказано. Теперь, пока не получена новая информация, можно лишь воду в ступе
толочь, но на это всегда жалко времени, да и мозги шерстью обрастают. У порога
мы обменялись рукопожатием, я вышел на лестницу, и дверь за мной захлопнулась.
Больше я Колю не видел.
Подмораживало. Усиливался ветер, и утренние тучи - сырые, вислые -
сделались теперь слепящими и неслись, как из-под кнута, кое-где уже порезанные
лезвиями синего света. Сырой снег покрывался коркой, а истоптанные тротуары,
кочковатые от рыхлых комьев и продавленных до черного асфальта следов, быстро
стекленели. Оскальзываясь, я торопливо добрался до машины, с минуту погрел
мотор, а потом, стараясь помнить об осторожности на явно грядущем гололеде - до
чего же он осточертел! - покатил к Петровской набережной.
Родители Киры, вполне высокопоставленные и при большевиках, и ныне,
обитали в некогда чрезвычайно престижном доме напротив стерегущих Неву китайских
львов, и в первое время после знакомства с Кирой я тихо, но вполне попролетарски
недоумевал: каким чудом в такой семье выросла такая девочка? Как
говаривали древние китайцы о Тао Юань-мине, ухитрившемся оказаться едва ли не
самым добрым и мечтательным из их бесчисленных гениальных стихотворцев, при всем
при том жизнь свою прожив во время чудовищно долгой и кровавой междоусобицы: в
грязи вырос лотос. Так и тут. Это уж потом - к чести своей должен сказать, что
весьма скоро - я послал ко всем свиньям классовое чутье и разглядел, что отец
Киры прекрасный мужик, работяга; на таких людях держался и большевистский режим,
иногда позволяя им подниматься до среднего руководящего уровня, и нынешний на
таких держится. Ни хрена не изменилось, откровенно говорил он мне во время
редких наших неторопливых бесед, выхлебывая обязательную вечернюю рюмашку чегонибудь
безумно породистого и крепкого - мне эти названия были смутно знакомы
лишь по зарубежной литературе. Ни хренища. Как раньше работать не давали, так и
теперь не дают. Только раньше - по идеологическим соображениям, а теперь при
помощи трудовой и финансовой дисциплины. Что произвол партократии, что
неукоснительное соблюдение законности... Будто, если у чиновной гниды партбилета
нет, перед ним сразу становится слаще прогибаться! Где раньше один шиш торчал,
которому отдаться надо, там теперь десять надуваются... И, если дам наших рядом не
оказывалось: бля! Бля-бля-бля! Трам-там-там!
Последние полтора года Кира с Глебом время от времени отъезжала пожить у
родителей, пытаясь этими квазиразлуками спасти между нами хотя бы добрые
товарищеские отношения. Сейчас снова был такой период, и мы оба знали, что
больше не съедемся никогда.
Мы познакомились, смех сказать, в одном из канонических мест съема - в
библиотеке. Правда, это была не просто библиотека, а Библиотека Академии наук -
на Васильевском, в конце Менделеевской линии. Оба по оплошности прискакали на
абонемент, когда там как раз началось так называемое проветривание, и надо было
как-то скоротать полчаса, что ли - ну, и разговорились, то да се. Молодые,
болтливые.
Впрочем, честно: я влюбился сразу и наповал.
В неё нельзя было не влюбиться. Веселая, добрая... солнечная. Нежная,
заботливая...
Так.
Все сказал, нет?
Мы были счастливы. Мы все успевали. У нас все получалось. Мир оказался
прекрасен.
А его отдельные последние недостатки мы, чуть постаравшись, совместными
усилиями вполне в состоянии были устранить радикально и навсегда. Я как раз
придумывал "Сеятель" и взахлеб пел канцоны о нем ежеутренне и ежевечерне - а
Кира восхищенно внимала, умно и дельно советовала, ласково кормила вкуснятиной,
гладила рубашки и любила. А я её обожал.
У меня был дом. У меня был тыл. У меня была преданная до мозга костей
единомышленница и помощница, которой можно доверить все. У меня была младшая
мама. Что ещё мужчине надо, когда он лбом прошибает стены?
Потом родился Глеб, и материнский инстинкт, доселе безраздельно
направленный на меня, сориентировался наконец на тот объект, для которого он
природой и предназначен. А я этого даже не заметил. Мне бы поискать себе иное,
принципиально отличное от приемлемого лишь в паре, место во вновь возникшем
треугольнике отношений. А я как раз дошлифовывал состав спецгруппы и
одновременно доводил математический аппарат расчета горловин. Я был слишком
занят, слишком увлечен удивительными перспективами и упоен тем, какой я гений...
Слишком - даже для того, чтобы заметить и понять происходящее, и уж подавно,
чтобы действительно пытаться искать.
Двух лет не прошло - и мы оба, со все возрастающей натугой держа семью и
все с большим напряжением улыбаясь и воркуя как бы ни в чем не бывало, в глубине
души считали друг друга законченными эгоистами. Кира, уезжая по выходным обедать
к родителям, перестала брать меня с собой, и там на пару часов давала волю
слезам. А я принялся с мрачным и яростным фанатизмом работать по двадцать часов
в сутки и тешить себя идиотской мыслью, что вот я учиню некий совсем уж
несусветный успех, и жена вновь станет меня уважать.
И ещё два года мы боролись. Отчаянно. Изо всех сил. Мы ведь продолжали
любить друг друга. Лучше бы уж разлюбили - легче было бы. Отчуждение осыпалось
не на пепелище - оно рухнуло прямо на нежность, прямо на сумасшедшую потребность
в друг друге!
Но против перемены полярностей в душе - все усилия тщетны. Против базовой
системы ценностей не устоят даже самые светлые и пылкие чувства. Система
ценностей их перемелет. Она что-то вроде BIOSа в компьютерах: машина работает
либо так, либо никак.
Вставьте нам чипы...
Иногда и впрямь хочется.
Разница лишь в длительности и мучительности перемалывания. Мелкое чувство
- будто фурункул вскрыли: чик и пошел. Глубокое чувство - будто обе ноги
размесило гусеницей неторопливо и злорадно наехавшего танка.
Мораль: не позволяйте себе глубоких чувств, живите мелко.
Большинство так и поступает.
Но у нас не получилось.
Наверное, все могло бы пойти иначе, если бы Глеб души в папке не чаял,
если бы льнул ко мне, как в свое время я льнул к Симагину; если бы приставал с
вопросами и в глаза глядел неотрывно, если бы, как я когда-то, бросался к двери
с радостным визгом, заслышав скрежет моего ключа...
Неужели мне настолько хотелось повторить собственное детство, прожить его
сызнова, только так, чтобы я был Симагиным, а Глеб - мною? Возможно. Моего
детства у меня было слишком мало. Непозволительно, калечаще мало. Каких-то
полтора года.
Но он не бросался и не льнул. Маленький ребенок относится к отцу в
точности так, как относится к нему мать этого ребенка - особенно если видит отца
не так уж много, фактически лишь по выходным, да и то чуть не весь выходной отец
молчит, работает. И тут даже не важно, родной это отец или нет. В точности так,
как относится мать. А у нас все сделалось принужденно, вымученно, обескровленно
и болезненно - и Глеб, разумеется, это ощущал. И к четырем годам уже совсем во
мне не нуждался.
Я ничего не в состоянии был поделать - ни словом, ни поступком. Словом -
это значило бы совершенно не по-мужски, бессмысленно и до отвратительности жалко
низать укоризны и плакаться в жилетку родному человеку, который, хоть ты всю
душу изведи на шелестящие гирлянды пустых, как покинутые коконы, слов, ничем
ПОМОЧЬ НЕ СМОЖЕТ, ибо тут не единовременный товарищеский поступок нужен - нужно
разительно перемениться, стать иным человеком... но если тебе требуется иной - не
честнее ли и не добрее попросту, не мучая никого, пойти искать этого другого? А
поступком - это значило молча, без объяснений прогнать ничем, в сущности, не
провинившуюся передо мною подругу. Что, конечно, с общепринятой точки зрения
вполне по-мужски, но с моей - как-то непорядочно.
А тут ещё мой проклятый дар! О котором я никому никогда не мог рассказать.
Мои знания - которых я никогда ни перед кем не имел права обнаружить. Они вообще
не позволяли отмякнуть ни на миг. Мы засыпали рядом, Кира панически прижималась
ко мне, будто встарь; тоненькая, хрупкая, горячая - тут уж, казалось бы, можно
впасть в безмятежность. Но я-то отчетливо помнил сверкающее облако самозабвения,
на котором почивал вначале! Я-то ещё хлестче ощущал, что рядом со мной - уже не
она, не та моя женщина, что прежде; что той моей уже нет вообще, нигде, и
никогда не будет больше, словно она умерла! Словно это я сам её убил! Мне-то
зазор между поведением и чувством был ощутим ежесекундно!
В первое воскресенье октября мы презрели все неотложные дела и поехали
гулять на острова - имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от дворца.
Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая праздничную листву с
перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках. Я
разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья скорее плывет, и
каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая, болел за свою. Веточки
капризничали, вели себя непредсказуемо и причудливо; то одна вырывалась вперед,
то её вдруг закручивало на месте и вырывалась вперед другая, я пытался
рассказывать Глебу про парусность, течения и прочую гидродинамическую науку - а
самому мне вспоминались наши игры в летней парковой канаве с па Симагиным и то,
как он мне вкручивал про уравнения Бернулли; а я, ничего почти не понимая,
слушал завороженно, потому что за его словами роились удивительные тайны, и он
их знал и отдавал мне. Как все по форме было похоже - и не похоже ни на вот
столечко по сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было
не интересно, он то и дело прерывал меня. А Кира мерзла. Я обнимал её,
упаковывал под руками, распластывал и раскатывал по себе, чтобы спасти от
промозглого ветра - она была такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может
уместиться у меня на груди. И она сама втискивалась в меня, спасалась... Потом мы
принялись целоваться так исступленно, словно только что открыли для себя это
занятие, словно в первый раз - хотя на самом деле в последний раз. Но стоило нам
заняться друг другом, Глеб тут же принимался ревниво дергать меня за руку и
требовать внимания, и тащить наблюдать за нескончаемо длящимся состязанием
веточек, прыгающих на серой ряби... И я шел за ним, заискивающе пытаясь
приголубить его плечо ладонью - а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки
и, отступив на шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы
говоря: ну неужели тебе до сих пор невдомек, что меня обнимать можно только
маме? И я опрометью возвращался, снова отогревал её, целовал ей руки - и она
целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней, ни во мне; а Глеб,
пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо, как старший, делал
замечания: "Вы что, с ума сошли? У вас руки немытые! Вон же люди смотрят! Как
вам не стыдно!"
И делалось очевидным, что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы
не мутила она душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни... и
вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: "Дом разваливается, а мы
его чиним, потому что надеемся: он будет хороший. Вместо того чтобы построить
другой дом. Или - бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, потому что
надеемся: завтра будет хорошо. Решительности, которую может дать только отказ от
надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда - как тот пучок
сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком". От собственной
образованности иногда выть хочется. Но вместо того чтоб завыть, только твердишь
себе: это - не более чем интеллигентский выверт, выпендрежная лажа, ибо на самом
деле если бы, например, первобытные люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством
долгих и неблагодарных трудов добыть огонь трением - мы до сих пор бы ели
бифштексы лишь после лесных пожаров...
Надежда - мой комплекс земной. Сказал психолог.
Вечером Кира спокойно собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На
время. Мне надо дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь,
удобнее делать у них, чтобы тебе не мешать и Глеба на тебя не навешивать. Там
неработающая бабушка, так что сам Бог велел.
И я поблагодарил её за заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на
пять минут созваниваться ежедневно - чего, разумеется, не смогли исполнять ни я,
ни она.
И вот прошел месяц.
Зарезервированные за мной крюки и штыри на царственной вешалке в
головокружительной прихожей были предупредительно свободны. И мои шлепки стояли,
ожидая меня, в полной боевой готовности - пятки вместе, носки врозь.
Когда Глеб был дома, Кира, встречая меня, всегда командовала: "Глебчик!
Тапочки папочке!" И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на
корточки и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней обуви
внутри - снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим в безмятежность
взрослым; вытягивал из пересыпающихся недр мои шлепанцы и, неся их на вытянутых
руках, будто крысят за хвосты, аккуратно ставил передо мною. Я воспитанный,
говорил его взгляд, я тоже знаю, что такое ритуал. Я тоже умею делать вид, что
все в порядке.
Кира ждала меня, прислонившись плечом к косяку двери в гостиную. Она
улыбалась. Наверное, можно было бы ради встречи по-дружески чмокнуть её в щеку.
- У тебя усталый вид, Тоша, - сказала она. - Ты голодный? Пообедаешь?
- А ты?
- Без меня не станешь?
- Не стану.
- Я же растолстею. И ты меня разлюбишь.
Я смолчал. Она смешалась.
- Правда, мне нельзя лопать с тобой наравне, - беспомощно потянула она
тему дальше, чтобы поскорее заколеровать некстати выскочивший блик любви и
нелюбви. - Я же должна беречь фигуру... В стройном состоянии я ведь гораздо более
ценный кадр нашего подполья, разве не так?
- Так, конечно, так, - сказал я, старательно улыбаясь, и, затолкав ноги в
шлепки, пошлепал в ванную мыть руки. Она следовала за мной.
- Я могу салатик съесть за компанию, - сообщила она.
- Смилуйся, государыня рыбка, скушай птичку.
- Птичка, скушай рыбку! - с готовностью засмеявшись нашей древней
присказке, тут же подхватила Кира.
- Договорились.
- Тогда айда ближе к камбузу. Или как? На улице холодает, иди в душ нырни
погреться, пока я на стол собираю.
- Да нет, я ж на машине, что мне холода.
А чувствовал я, как она разрывается между желанием, чтобы я повел себя,
как... как соскучившийся муж - и страхом, что я себя так поведу. И заранее
терялась, не в силах решить, как быть, если такое случится.
Но я старался даже ненароком не коснуться её. Совесть. Дурацкая совесть.
Совесть - дура, штык - молодец...
М-да. Пошутил.
Впрочем, приняться за суп так, что затрещало за ушами, совесть мне не
помешала, увы. Я действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около
четырех. К тому же готовила Кира отменно.
Да вообще Кира...
Стоп.
- Как диссертация? - с безукоризненно тактичным уважением к официальной
версии осведомился я, когда ложка моя выброшенным на песок карасем забилась по
дну тарелки.
- Хорошо, - Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и
стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась ещё шире. - До
чего же славно Антошенька кушает! Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты
не пытаешься скрыть своих эмоций. А хозяйке это такая радость...
Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила
душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто
прощалась.
- Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела...
- Да это уж я понимаю, - засмеялся я, отставляя тарелку. - Что я смыслю в
ваших...
Она вскочила так стремительно, что вилка от её руки едва не прыгнула со
стола.
- Ты погоди отодвигать-то, ещё мясо будет...
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько
размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.
Мне вспомнились глаза Сошникова.
Химия химии рознь.
Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным
образом сваренной какими-то работягами под трепотню о кабаках и тетках, способна
вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, мягком, добром
человеке его неповторимую душу. Со всеми её сложностями, мучениями, прозрениями.
Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по
слухам, бессмертную.
Смешно.
- Ну, вот, - сказала Кира. - Вот теперь можно разговаривать. Да погоди, не
мой посуду, потом.
- Не могу, - ответил я, вставая.
Посуда - это была моя постоянная нагрузка. Я её перехватил ещё на заре
нашей совместной с Кирой жизни - и Киру тогда это крайне порадовало.
Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то что
наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат
прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть
поскрести - уже чистое. В жизни бы так.
Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
Я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал керамику и
расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в
этом доме все было просторным и роскошным - и, когда я вошел сюда мужем, мне
никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени,
теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.
Как оказалось на поверку - правильно не удавалось.
- Значит, так, - деловито сказала Кира, когда я завертел блистательный
кран, вытер руки и вернулся к столу. - Теперь у нас в программе рапорт и желание
посоветоваться. Сначала рапорт, - на столе перед нею, пока я брызгался над
раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. - Вторую
горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли.
Психоэнергетический градиент составил, - она начала неторопливо, но быстро и
четко, как все, что она вообще делала, чертить график, - по моим прикидкам, ноль
тридцать шесть, а то и ноль сорок...
Некоторое время мы работали, как в старые добрые времена, и постепенно и
отчуждение, и грусть, и боль, и обида куда-то отступили. Все-таки общее дело
сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире
именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое;
мы принялись, как ни в чем не бывало, уточнять её предварительные расчеты
нынешних значений базовых параметров, потом взялись за преобразование каждого из
них поэтапными коэффициентами и так набросали вполне пристойный цифровой каркас
следующей горловины... Я отмечал краем сознания: она отлично поработала. Точно и
профессионально. При минимуме ситуационных касаний, при минимуме контактного
времени; высший пилотаж. Умница моя...
Не моя.
Своя. Сама по себе.
- Но вот что я хотела, - нерешительно произнесла она потом, когда мы
отложили листки с расчетами. - Понимаешь... Как ни мало мы общались напрямую, мне
кажется, он начал... как бы это выразиться попроще. По мне сохнуть.
Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов
чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две
недели назад. Куда глубже, чем полагалось бы в нормальной связке типа "врачпациент".
Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
Вадим Кашинский обратился в "Сеятель" пять недель назад. Назвался
биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я
беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет
интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не
платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все в конце концов от бескормицы
брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем.
Тоска, ничего не хочется, мыслей нет... Даже в той прикладной фирмашке, куда он
попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее. Новая генерация,
молодые дрессированные ремесленники, которым плевать, интересно им или
неинтересно, творчество у них или конвейер, лишь бы вовремя бабки капали, -
дышат в затылок и вот-вот сожрут.
Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих
способностей - не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая
искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для
меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным - в этом я мог поручиться - мотивам.
Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы
штангенциркулем мерить диаметры искр. У этого, дескать, диаметр достойный, будем
лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть пойдет и
умоется. Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем
некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да - но он был с его же
собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе,
ему её всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный
стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и
подчиненно мотается все остальное - тем ему радостнее, когда этого остального
делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится
побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь, будто лошадь в
яслях, хрумкает этим его стержнем, хилым и хрупким, как хвощ; именно когда его
ломают, он ощущает себя наиболее свободным - от способности и необходимости
думать, предвидеть, понимать... Какое уж тут творчество.
И ещё - он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не
криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то
он скрывал существенное, и это было неприятно.
Долгая мука, долгая пытка унижением в этом человеке, во всяком случае,
ощущалась отчетливо. Но и мириады мелких предательств висели на нем, и горестная
смесь вины и гордости за них разъедала ему душу, словно кислота - как и у всех,
кто убедил себя, будто предает вынужденно, от необходимости и безвыходности...
Он был очень слабым человеком - но, в конце концов, и Сошников был очень
слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать
его от всего света, как птенца своего. А вот Кашинского - нет.
И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится,
а этот нет - с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет!
Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая
бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это
узнать. А па Симагин так бы посмотрел...
Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым
почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него
конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.
Он же, при всей своей внутренней трухлявости, сидел передо мною печальный
и вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно,
говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно... такой благородно
несчастный, такой невинно поруганный - что у меня возникла ещё одна мысль.
А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор,
как Кира отъехала. Писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и
понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво
вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба с ума сойдем. И Глеба
сведем.
И ещё надо иметь в виду одну очень интересную деталь.
Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма
существенно. Коротенько. Когда я привел её в первый раз к нам в гости и
познакомил с родителями, я не мог всеми своими фибрами не почувствовать, что ей...
как бы это...
Словом, так.
Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся
отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад - с первого
взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот
такие пироги.
Что я почувствовал в па - не могу рассказать. Я совершенно не понял того,
что почувствовал. Редко со мной такое бывало - а тут на уровне бреда. Будто он
уже знал её в какой-то иной жизни... Чистой воды, извините за выражение,
метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она
ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том
спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже
относиться - но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через
месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае - и было нам с Кирой
так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И
разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной,
утонченной и одаренной красавице - правда, не нашей эпохи, не рыночной - питает
явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго
говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию
никак не входил.
А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был
просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости
исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время,
как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий - сформулировал с
четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: "И ещё есть выражение любви.
Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь
потом вспоминать. С горечью и болью".
Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа
"Юстас - Алексу"...
Одного недочувствовал и недоговорил изменник - потому, вероятно, что,
вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под
стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво
парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой - нипочем не уйдешь, покуда
хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после
этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального
выражения любви. Самое простое - это не произносить гарных, но явно
припозднившихся речей о чувствах, а наоборот, полной сволочью себя напоследок
поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели... Но можно и получше
придумать.
И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов на кабинете, в
рекордные сроки набросал план-график восстановления его трухлявой искры, лет по
меньшей мере двадцать назад затоптанной им же самим, потом тщательнейшим образом
рассчитал первую горловину, прикидочным - вторую, и, позвонив Кире, поручил их
реализацию ей.
Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я отправился за
решением в паломничество по святым местам - к той квартирке на первом этаже,
которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни... потом умерла мамина мама,
мама осталась с па Симагиным, а нам с Кирой достались бабушкины апартаменты -
тогда мы оставили изначальную обитель.
Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом - но я туда
изредка ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только
сильно разрослись кусты, высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и
тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым
раздвижным решеткам, ещё до нас навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов
для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал
засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов -
куда во времена оны я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши
первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны... И
пошел обратно.
Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше
подобные свидания - вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта
ветка! вот эта дверь, ну вот же! - сладко подчеркивали нерасторжимую связь с
былым, намекали на возможность возвращения, возобновления - и на сердце
возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды. Вся - сродни
надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь
подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего,
полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле - и вызвали
одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как
всякий явный и наглый обман: по видимости все то же, а по сути другое.
Это ощущение и было решением. Невозможность так невозможность. Стало быть,
если не назад, то вперед.
Спецоперация, таким образом, пошла в три уровня. На первом проводился
нормальный курс терапии с обычной целью повысить динамичность психики. На втором
- был начат ряд психотерапевтических спектаклей с целью вернуть Кашинскому
уверенность в себе и в своих силах. А на третьем, предназначенном уже не столько
для него, сколько для Киры, я ожидал, что она, своими собственными стараниями
залечив Прометею печенку и вложив утерянную зажигалку в его персты, СВОИМИ
РУКАМИ ЕГО СДЕЛАВ, с ним и останется. Будет пестовать и баюкать. Материнский
инстинкт. И станет ей не до меня. И перестанет она мучиться из-за меня. Не мог я
больше терпеть, что она из-за меня мучается. Не мог.
Он в её стиле, да и, видимо, человек действительно пристойный.
А он... Ну, Киру просто нельзя не полюбить.
А я... я, если буду мучиться один, уж как-нибудь сдюжу. Это легче.
И вот лед тронулся.
- А ты не ошиблась? - спросил я недоверчиво.
Она чуть качнула головой.
- Я бы не стала тебе говорить, если бы не была уверена.
- Ой, тщеславие бабье! - засмеялся я. - Иду это я, красивая, а мужики
кругом так и падают, так и падают, и сами собой в штабеля укладываются!
У Киры замкнулось лицо.
- У меня возникло такое подозрение, - сухо произнесла она. - Это не
планировалось. Это сбой. Я сочла своим долгом тебя предупредить.
- Пренебрежем, - сказал я легкомысленно. - Во всяком случае, пока. Даже
если ты и права, легкая влюбленность делу не помешает, наоборот. Мужчинам, а в
особенности творцам, это полезно. Музы там, все такое прочее...
- Антон, - взволнованно сказала она. - Я тебя не понимаю. Ты никогда не
был ни жестоким, ни даже недальновидным. Всегда максимум лечебного эффекта при
максимуме безболезненности. А теперь... Я никогда не сталкивалась с таким
поворотом, и теперь мне не по себе. Я не знаю, как быть.
- Кира, - сказал я, напустив серьезность, - я, прости, тоже не понимаю.
Из-за чего сыр-бор? Тебе что, неприятно, что тобой, скажем, восхищаются или
неровно дышат?
Она с силой провела ребром ладони по скатерти. На меня она уже не
смотрела. У неё вдруг стали пунцовыми щеки, лоб, даже шея.
- Я, видишь ли, к этому чувству... которое любовью называется... отношусь,
Антон, с чрезвычайным пиететом. С чрезвычайным. Он неплохой человек, по-моему.
Замотанный, измученный, очень кем-то когда-то униженный. Наверное, наделавший
ошибок - как всякий хороший человек. Это парадоксально, да? Подонки творят свои
подлости нарочно и ни секундочки не мучаются потом, и все как бы в порядке
вещей. А хорошие, стремясь к каким-то идеальным кренделям, такого, бывает,
наворотят - потом всю жизнь не расхлебать... Он очень хороший и очень несчастный.
Добрый, веселый, умный.
О ла-ла, с предсмертной веселостью подумал я.
- Знаешь, он даже на твоего отца чем-то похож, по-моему.
Почему-то она никогда не называла па Симагина моим отчимом, только отцом.
Что, в общем-то, и правильно.
- Я не хочу, чтобы он из-за меня вдруг начал страдать. В конце концов,
посмотри на это с точки зрения нашей задачи. Он только глубже в депрессию
свалится.
- Полагаю, нет, - ответил я.
- Ну, тебе виднее, - нехотя сказала она. - Как знаешь. Но у меня в связи с
вышесказанным вопрос более мировоззренческий. Прежде я как-то не очень
задумывалась на эту тему, но теперь, при перспективе доставить кому-то боль... Вот
что, - она глубоко вздохнула, словно собиралась нырять. - Насколько порядочно
то, что мы делаем?
Это был вопрос.
Я и сам уродовался над ним не одну бессонную ночь в ту пору, когда
нащупывал путь. Выкручивал совесть так и этак, ставил на ребро и плющил на
наковальне - и вслушивался в её писк, пытаясь понять, что она там пищит, и имеет
ли она право пищать, когда речь идет о материях столь серьезных.
Почему интрига и обман, с неимоверной легкостью прощаемые тем, кто
напропалую пользуется ими в личных и своекорыстных целях, вызывают такое
негодование, если к ним прибегают во имя целей благих? Потому ли, что всякий
нормальный человек вполне знаком с первым вариантом - сколько раз сам подличал и
врал по мелочам, это в порядке вещей, без этого не проживешь... Но к тому, кто
толкует о благе, всегда относятся с подозрительностью, как к заведомому
лицемеру, и рады-радешеньки уличить его, ниспровергнуть, стащить с пьедестала в
грязь.
А ещё потому, что к тебе относятся так, как ты к себе относишься. И ты,
верно уж, человек-то хороший, коли к благу устремился, именно потому, что
хороший, жестоко и мучительно совестишься оттого, что подчас вынужден пускаться
во все тяжкие. Тут-то тебя и ловят за руку. Тебе совестно - стало быть, ты и
впрямь виноват. Вот, скажем, ради жилплощади нормальному человеку никогда ничего
не совестно - он никогда и не виноват поэтому!
А главным образом потому, что твое благо отнюдь не обязательно будет
признано благом теми, кто тебя обсуждает и выставляет оценки. Вот в чем дело.
Буханка хлеба, или тетка посисястей, или навороченный "чероки" - это всем
понятное, очевидное, бесспорное благо. А вот твои измышления и грезы - манят
далеко не всех. И, стало быть, для очень многих из формулы уходит множитель
"благо" - и остается одна голая неприглядность.
Ладно, Бог с ним, с благом. Не надо громких слов. Я совершаю нечто не ради
благих целей, а просто ради своих целей. Я не стану обсуждать, хороши эти цели
или нет, являются они благом или не являются. Я следую им и буду им следовать.
И, как любой иной человек, пойду ради них на... многое. Кто-то идет на многое ради
жилплощади, а я - ради того, чтобы сеятели сеяли. Все.
Для того, чтобы сделать что-либо, нужно соблюдать всего лишь три условия.
Во-первых, нужно начать это делать, во-вторых, нужно продолжать это делать, и,
в-третьих, нужно завершить это делать.
В такие минуты мне до тоски отчетливо, как совсем недавний, вспоминался
последний день детства. Как мы с па Симагиным бодро топаем в химчистку, - знать
не зная и ведать не ведая, что через несколько часов мама так страшно и
необъяснимо заболеет, и потом рухнет мир. И он рассказывает что-то про
неразрешимые вопросы и необратимые действия. Как страшно их совершать. Как не с
кем посоветоваться. Что это за кошмар - когда ответственность ни с кем нельзя
разделить. На каком-то созвучном той эпохе примере - про революцию. И я тогда
даже понял кое-что...
Мудрый па Симагин.
Вот что я подумал сейчас. Наверняка найдутся трудящиеся, которые
заподозрят меня, как в свое время принца датского Гамлета заподозрили, в
гомосексуальной влюбленности в отца. Ну, в отчима. Уж слишком часто я его
поминаю. И слишком, дескать, в превосходных степенях по отношению ко всему
остальному, которое, дескать, как колос, пораженный спорыньей, в сравнении с
чистым... Отдаю себе в этой опасности отчет.
И плюю на нее.
- Кира, - сказал я проникновенно. - Это мы когда-то очень подробно
обсуждали. И, как мне казалось, пришли к полному единодушию. И работали вместе
пять лет. Не было у меня в этом деле человека ближе по духу. Неужели ты тогда
так горячо соглашалась со мной единственно потому, что ЛУЧШЕ КО МНЕ ОТНОСИЛАСЬ?
Это был запрещенный удар, и я прекрасно это знал. Но мне нужно было, чтобы
она, во-первых, некоторое время ещё работала с Кашинским, и, во-вторых, в
очередной раз убедилась, что я гораздо хуже, чем ей мнилось прежде.
У неё задрожали губы. Какое-то мгновение мне казалось: она заплачет. Но
она сдержала себя.
- Я к тебе, - вздрагивающим голосом сказала она, - и теперь очень хорошо
отношусь, Антон. И если ты мне не веришь, это беда.
Я ей верил. Но беда была в том, что никакое, даже самое замечательное
отношение друг к другу уже не могло нам помочь.
Последняя фраза, пожалуй, как раз и исчерпала до донца ресурс её
преданности, и она, сама того не ощутив, стала значительно от меня свободнее,
чем минуту назад. Мой отвратительный выпад буквально отшвырнул её прочь - как
легкую щепочку грубо отшвыривает буруном от проревевшего рядом катера.
Какое-то мгновение она ещё всматривалась в меня прежним взглядом. Ждала
обратной волны. Потом её лицо замкнулось, как бы захлопнулось.
- Да, - сказала она. - Похоже, нельзя долго играть людьми безнаказанно.
Пусть даже и в благих целях. Привычка смотреть на людей, как на шахматы, до
добра тебя не доведет, Антон. Не доведет, - встряхнула головой. - Наверное, ты
уже спешишь... как всегда. Иди, не трать время. Мы обо всем поговорили, я все
поняла. Глебу передать привет?
- Разумеется, - сказал я.
- Я так и думала, - ответила она.
Лифт неторопливо спускал меня с эмпиреев, когда сотовик снова запищал.
- Значит, такие дела, - произнес азартный голос Коли мне в ухо. - Я
покамест вокруг да около хожу. С соседями поговорил, с участковым с их...
Действительно, есть такой сосед двумя этажами ниже. Вениамин Петрович Каюров,
двадцать восемь лет. Работает в статистическом отделе горбюро по
трудоустройству. Запомнил?
- Да.
- Отзывы самые положительные. Ни пьянок, ни приводов, ни шума в доме...
Никаких подозрительных знакомств и связей. Похоже, пустышку тянем. Но я ещё
посуечусь. Сейчас продумываю, под каким соусом выходить на прямой контакт. Вечер
у меня будет, скорее всего, занят всем этим плотно - так что следующая связь,
наверное, утром завтра.
- Хорошо, - ответил я. - Отлично, спасибо. Завтра так завтра. Тогда до
завтра.
Дискета Сошникова
Различие понятий "свободы" и "воли".
Слово "свобода" мы начали трепать лет двести назад всего лишь, и, как
правило, синонимично исконному своему слову "воля".
Однако!
То, что называется свободой, стало возможным лишь тогда, когда одинединственный
человек стал самостоятельным и самодостаточным вне племени, клана,
общины, семьи, цеха или иного объединения. Свобода - это возможность действовать
согласно индивидуальным побуждениям при обязательной индивидуальной же
ответственности. Поэтому свобода индивидуума не нарушает свободы других
индивидуумов, а коли нарушает - вот тебе и ответственность: сам виноват, суд
идет. Поэтому же свобода - состояние, дающее душевный комфорт и уверенность в
будущем. Это состояние нормальное и при нормальных условиях - неотъемлемое. И
оно совершенно не противоречит религиозной идее посмертного спасения, что во
времена формирования представлений о свободе было крайне ценным. Да и по сей
день сильно облегчает пользование свободой.
Воля же - это возможность действовать согласно своим желаниям вопреки
установкам того объединения, в которое человек влит, как его ЛИЧНО
НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ фрагмент. Воля - это всегда предательство, совершенное по
отношению к своему коллективу, всегда восстание против него. Она по самой
природе своей направлена против иных индивидуумов того же коллектива. И,
следовательно, она - безответственность за свои действия. Поэтому она всегда
конечна, и за неё всегда ожидается расплата. Поэтому состояние воли всегда
сопряжено с чувствами вины и страха, которые кого ограничивают в привольном
безумии, а кого, напротив, окончательно приводят в мрачный экстаз. Эх, погуляю
напоследок - а после хоть в острог, хоть на плаху! Прости, народ православный!
Год воли - а потом, если жив остался, десятилетия в схиме, в замаливании греха и
в исступленной благотворительности. И даже если удастся протянуть волю до
физической смерти - все равно ощущается неизбежность расплаты за гробом. Поэтому
даже во время самой невозбранной воли откуда ни возьмись возникают судорожные
пароксизмы покаяния, доброты, милосердия. Но отсюда же и невероятные зверства,
волю сопровождающие - все равно терять уже нечего, остается лишь куражиться
напоследок. Воля - состояние внутренне противоречивое и потому неизбежно
истерическое.
Свободы мы никогда не хотели и до сих пор не знаем, что это за зверь и с
чем его едят. Дальше мечтаний о воле мы не ушли. И поэтому, когда подавляющее
большинство населения буквально свихнулось на стремлении к воле, лопнули все
объединяющие структуры.
Свобода и организация ДОПОЛНЯЮТ друг друга, воля и организация ИСКЛЮЧАЮТ
друг друга.
Американские писатели, как правило, даже сцены любви описывают, как
производственный процесс. Джон расстегнул тугую пуговицу её лифчика. Мэри
опрокинулась на спину и согнула ногу в колене. Он взял её своей мускулистой
правой рукой за её тугую левую грудь. Она глубоко и часто задышала... Идет
нормальная работа, и надо выполнить её как можно более квалифицированно.
А у нас даже в самых поганеньких производственных романах застойных времен
даже процесс плавки чего-нибудь железного описывался не то как миг зачатия, не
то как литургия. Директор Прохоров затаил дыхание, сердце его билось часточасто.
Вот оно, наконец-то! Сбылось, сбылось! Священный трепет охватил парторга
Гусева, когда первый металл сверкающей рекой хлынул в... Не просто дело сделано -
шаг в будущее сделан, шаг в самосовершенствовании сделан. Поэтому насколько
квалифицированно и высокотехнологично сделан этот шаг - уже не столь важно.
В каких только мелочах не проявляется поразительная разница культур!
Имеющий глаза да увидит...
Национальная идея.
Ортодоксальные демократы продолжают уверять( будто все развитые страны
живут себе безо всякой национальной идеи - и прекрасно живут( Немцы( пока имели
национальную идею( были фашисты( а теперь вся их национальная идея - как бы
выиграть в футбол( и поэтому у них получилось благоденствующее общество.
Двойная подтасовка.
Во-первых( всякая национальная идея здесь сводится к идее
националистической.
Во-вторых( на самом деле без идеи живут только страны( находящиеся в
цивилизационном кильватере, а страны - становые хребты цивилизаций (Хантингтон
называет их сердцевинными) не выдерживают внешних нагрузок и внутренних
напряжений.
Кстати: отними у американцев десятки лет культивировавшуюся веру в то( что
они суть Народ-Демократияносец и что поэтому они самые умные( самые сильные и
самые богатые - тогда не поручусь за территориальную целостность и
организационную монолитность их державы( Думаю( кризис 60-х годов - то( что
называют критическим десятилетием Америки - был вызван не в последнюю очередь
тем обстоятельством( что СССР на пике своего могущества и влияния на какой-то
момент пошатнул эту веру.
Одна из основных ошибок реформаторов первого призыва, повторяемая теперь
по долгу службы их формальными последователями - знак равенства между
мракобесием и автономной культурной традицией. По-человечески понятно. Прежде
чем начать повышать квалификацию в Сорбоннах и Гарвардах, все они зубрили
обществоведение в советских школах и истмат в советских вузах. И оказались, по
Шварцу, лучшими учениками.
Вслед за марксистами-ленинцами они сочли евроатлантический вариант
социального устройства венцом развития, а все остальные цивилизационные очаги -
лишь ступенями восхождения от варварства к культуре по единой столбовой дороге
человечества. Поэтому схема действий казалась им очевидной: надо лишь преодолеть
варварство, и на его место придет культура. Искоренить плохое свое, и на
обширном опустевшем пространстве само собой воцарится чужое хорошее.
Результатом борьбы с идеократией явилось, однако, лишь то, что для
подавляющего большинства граждан нашей страны понятие культуры свелось к понятию
культуры потребления. И коль скоро аскетические цивилизации всегда проиграют на
этом поле гедонистическим, результат сопоставления был предрешен. Россия в
глазах самих же россиян предстала страной дикарей. И разочарование в своей
культуре потребления перечеркнуло в глазах очень многих всю свою культуру
целиком.
Существует миллион определений культуры. Еще одно: это СОВОКУПНОСТЬ
ДЕЙСТВЕННЫХ МЕТОДИК ПЕРЕПЛАВКИ ЖИВОТНЫХ ЖЕЛАНИЙ В ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ. То есть желаний,
связанных с непосредственными задачами биологического выживания, в желания, как
бы отвлеченные от мира сего.
Данная формулировка вовсе не подразумевает дискриминации предметных
желаний по отношению к отвлеченным, не подразумевает замены всех материальных
желаний на идеальные. Культура творит из животных же желаний (потому что, кроме
как из них, желаний творить не из чего) желания иного качества. Не высшего и не
низшего - просто иного. Человеческого. Не так, чтобы животных желаний не
осталось, а так, чтобы возникло что-то помимо них - да вдобавок, из них же.
Различные цивилизации на протяжении тысячелетий мучительно вырабатывали
методики такой переплавки, но - разные. Бессмысленно говорить, какая методика
лучше, а какая хуже.
Это как с цветом кожи. Черный лучше или белый? Бессмысленно спрашивать.
Сразу контрвопрос: ДЛЯ ЧЕГО лучше?
Значит, во-первых, если животные желания практически у всех людей
одинаковы, то желания человеческие несут на себе печать своеобразия той или иной
цивилизации. Во-вторых, методики одной цивилизации совсем не обязательно
подойдут другой. Они неразрывно связаны с основной ценностью цивилизации( с её
ИДЕЕЙ( Они апеллируют к ней и опираются на нее.
В самом общем виде этот процесс можно описать формулировкой "ради чего".
Например, на заре своего существования все мировые культуры так или иначе
пришли к принципу "не делай другим того, чего не хочешь себе". Это краеугольный
камень любой этики. Но в канонических текстах мировых религий фраза, где он
формулируется, никогда не оставляет его в изоляции и не провозглашает в голой
бездоказательности
"Не делай человеку того, чего не желаешь себе, и тогда исчезнет ненависть
в государстве, исчезнет ненависть в семье". Конфуций, "Луньюй".
"Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали, так поступайте и вы с
ними; ибо в этом закон и пророки". Евангелие от Матфея, глава 7, стих 12.
"Не злословь тех богов, которых призывают они опричь Аллаха, дабы и они,
по вражде, по неразумию, не стали злословить Аллаха". Коран, сура "Скот", аят
108.
Простенькая, но абсолютно интегральная, общечеловеческая истина
категорического императива и суперавторитеты, присущие только данной
цивилизации, сплетены так, что не разорвать.
В христианстве - закон и пророки.
Кстати: уже здесь, одной этой фразой, похоже, была предрешена неизбежность
распада на католическую и православную ветви и, соответственно, на
евроатлантическую и византийско-восточнославянско-советскую цивилизации. На чем
однажды под влиянием тех или иных обстоятельств сделали акцент - на том и начал
держаться главный регулятор совместного существования. Закон - и получили в
итоге правовое общество, ибо в нем, в законе - религиозном поначалу, светском
впоследствии - и содержится гарантия того, что тебе никто не сделает того, чего
ты не хочешь себе. Пророки - получили общество, где главным хранителем и
защитником этического императива служит харизматический лидер. "Президент, отдай
зарплату!".
Казалось бы, и конфуцианство чревато подобной же двойственностью. Семья
или государство? Государство или семья? Но идеологи и юристы имперского Китая
ухитрились преодолеть это противоречие, срастив то и другое воедино: государство
есть лишь очень большая семья, семья есть минимально возможное государство. И
тогда ипостаси суперавторитета не только не разорвали императив, а наоборот,
принялись поддерживать его под обе руки. Чисто светский, посюсторонний
суперавторитет благодаря своей увязке с семьей - категорией тоже посюсторонней,
но естественной, не давящей человека, а напротив, только и делающей его
человеком полноценным - оказался столь же вечным, как понятие семьи, и не
подверженным превратностям любви или нелюбви отдельного человека к государству,
превратностям государственной исторической судьбы, государственных удач и
неудач.
А вот в исламе - полная теократия. И конечный субъект, и конечный объект
этического императива вынесены по ту сторону реальности. Со всеми вытекающими
последствиями.
Для общества в целом наиболее важно выживание традиционно доминирующей
ценности. Ибо она - ценность большинства.
И, кроме того, соответственно тому, какая именно ценность традиционно
доминировала в данном обществе ДО его модернизации, СОВРЕМЕННЫЕ её замены
окажутся в сильнейшей степени модифицированы. Носитель православной традиции,
даже если индивидуально его кинет вдруг в индуизм, будет понимать карму совсем
не так, как оказавшийся в том же состоянии носитель традиции католической.
Буддист, считающий себя атеистом, будет представлять себе светлое будущее
совершенно иначе, нежели считающий себя атеистом иудаист.
Все искусство, во все времена - это не более чем нескончаемая, словно
история, попытка нащупать связки, сформулировать компромиссы между
долговременными интегральными идеалами данной культуры и их сиюминутным и
индивидуальным претворением в поведении. Особенно литература.
Кстати: при таком подходе момент выбора личного компромисса исчерпывал Сентябрь - ноябрь 1999,
Коктебель - Судак - Санкт-Петербург

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.