Купить
 
 
Жанр: Научная фантастика

Рассказы и повести

Оглавление


Петр Проскурин. Рассказы и повести
Улыбка ребенка Черные птицы В час искушения ТАЙГА
Петр Проскурин.
Улыбка ребенка
----------------------------------------------------------------------- Сборник "Фантастика 75-76". OCR & spellcheck by HarryFan, 22 August 2000 -----------------------------------------------------------------------
Влажный горячий ветер идет с океана, только в тени от скал еще можно дышать. "Ну-ну, здорово, старина!" - говорю я мысленно, глядя поверх невысоких, непрерывно бьющих в прибрежные камни волн, и прихожу к узкой песчаной отмели; передо мною соленая прозрачная вода; сзади - выветрившаяся, почти отвесная стена из красного камня; в сильные штормы волны накидываются на скалы и разрушают их. Я, как всегда, один здесь; медленно стаскиваю с себя рубашку, брюки; из-под обломка камня, который я нечаянно цепляю, выскакивает мелкий ловкий краб и быстро, боком-боком бежит к воде; я загораживаю ему дорогу, он сердится, подскакивает, и я даю ему уйти: пусть, зачем обижать такого маленького? Ложусь на песок, от солнца пот не успевает выступить, высыхает; и в душе все как выжжено - пусто, легко, ничего не было, и нет, и не будет, только вот это беспощадное солнце льется сквозь крепко сжатые веки, льется непрерывно; и я поскорее перехожу в тень от скалы и опять ложусь, оставив на солнце лишь ноги до колен. Они все время болят, и их надо хорошо прожарить; я через силу ощупываю себе грудь, плечи, лицо; да, я никогда не был красив, а теперь вот, после несчастья, совсем опустился. Правда, тетушка Молли всегда говорит, что выгляжу я не больше чем на тридцать, но я-то сам знаю, сколько мне в самом деле, и знаю, почему эта ложь тетушке нравится. Идиот, на что я ухлопал всю свою жизнь? А теперь что можно сделать? Только вспоминать и жалеть, а больше ничего. Что-то все время колет бок, я шарю под собой, нащупываю в песке несколько ракушек и забрасываю их подальше. Небо, очень синее и далекое, успокаивает, и, как только я начинаю глядеть вверх не отрываясь, сразу приходит дрема. Я вздрогнул и открыл глаза, словно от резкого толчка. Опять прозвучал мучительно знакомый голос: - Чарли, старина! Вы? Огляделся - пустынная отмель, красные скалы, по-прежнему идут на камни невысокие волны и слышится ритмичный раскат разбивающейся волны. Э-э, опять та же чертовщина, пора бы и пообедать, а то на голодный желудок всегда что-нибудь мерещится. Но разморило вконец, встать трудно, еще труднее открыть глаза, а земля подо мной движется, я чувствую, как она движется, я знаю, что она движется, и у меня все время такое ощущение, что вот-вот она совсем выскользнет из-под меня и я останусь совершенно один - ни земли, ни камня, ни живого краба. И я лежу, боясь открыть глаза, задрав острый подбородок, выставив костлявую, узкую грудь и худые колени, - парящий вверху орел наверняка меня видит и считает, что это старая, нестоящая падаль. Я знаю, что орел висит как раз надо мной. Я быстро открываю глаза и вижу в небе медленно плывущую далекую черную точку: высоко-высоко, эх, негодяй, надо же так уметь! Потом я ни о чем не думаю; было самое страшное открыть глаза, а теперь ерунда, вот только в ушах начинает болеть, словно там плещется этот проклятый океан, а голова - огромная, гулкая, ну совсем раковина, старая, пустая. Пропала голова. Да, да, вот оно, все начинается опять, но это ничего, только и на этот раз нужно выдержать и не поддаться. Все чушь! Это все океан, ядовитый зеленый океан, вот, вот, опять этот голос, хриплый, надтреснутый знакомый голос, и он опять будет рассказывать о знакомых надоевших делах. Я не хочу больше ни о чем думать, ни о чем вспоминать! Ну да, я был молодым и сильным, у меня были родители, потом женщины; но зачем мне об этом рассказывать? Вот, вот, опять тот же тихий свист, тонкая раскаленная игла сверлит воздух, он долго не обрывается. А, к черту, я знаю, что нужно сделать. Вот так. Я рывком поворачиваюсь и начинаю сыпать себе на голову горячий песок, он лезет в глаза, в уши, забивает ноздри и рот, но мне хорошо. Однако сегодня определенно что-то новое. Этого еще мне не хватало. - Здравствуй, здравствуй, - говорю я. - Послушай, где это я тебя видел? Какая интересная все-таки промоина, по ней можно, оказывается, спуститься в самый центр Земли, она, как бурав, вворачивается все глубже и глубже; нет, нет, это действительно чудесное изобретение, тут ничего не скажешь. Молодец, Ульт, молодец, я рад за тебя.
Конечно, песок, на котором я лежу, и скалы вокруг - чепуха, я ведь старше, я был вечно и только сейчас перестаю существовать. Я ведь помню бури Гондваны и рождение Гималаев, когда крупная лихорадочная дрожь била глупую круглую Землю... А вот и бескрылые птицы моа. Господи, как они велики, чу... осторожно! Я слышу, напрягшись, как они проходят мимо. "Топ-топ-топ", - слышу я, ноги у них похожи на расчетверенные копыта, и мне кажется, что одна из них вот-вот наступит мне на голову и голова хрустнет. Я пугаюсь, начинаю думать о другом и потихоньку успокаиваюсь. Ну что ж, вернемся назад, думаю я. Как всегда, ну, ну, еще немного, хорошо все-таки жить, если над тобою могут вот так шелестеть пальмы, и синева неба так густа и спокойна, и недалеко в темной тропической зелени белеет большая вилла. Сколько же это я здесь не был: год, два или все десять? Очень знакомое место. Да, конечно, вилла принадлежит сыну моего старого друга профессора Джеффа Ульта; я вспоминаю, как однажды профессор приехал отдохнуть к сыну недельку-другую в кругу внуков; их было трое, два мальчика и девочка; девочка родилась всего десять месяцев назад и теперь училась ходить; профессор любил ее больше всех. Он любил сидеть у кровати ребенка, когда она засыпала; бронзовые слуги неслышными тенями скользили мимо: он их не замечал. У девочки было смуглое личико и синие глаза. Широколобый, усталый профессор садился где-нибудь в стороне, так, чтобы видеть лицо ребенка, опирался на набалдашник трости и не шевелился часами. А по утрам, когда девочку выносили на нижнюю террасу играть, профессор тоже устраивался где-нибудь неподалеку, ему нравилось слышать голос ребенка. Это были для него самые приятные часы, воздух шевелили бесшумные вентиляторы, вдоль всей террасы били струйки воды из труб, спрятанных в зелени. Я, в свою очередь, любил украдкой понаблюдать за профессором, меня тянуло к нему, мы с ним были связаны крепко и давно. Но профессор ничего не замечал; ни болезненно-яркой красоты залива, ни губастой кормилицы-мулатки, отвечавшей на все вопросы заученно и односложно: "Да, сэр, нет, сэр". Он или глядел на девочку, или вслушивался в ее голосок и о чем-то думал, и никто из живущих рядом с ним не знал о чем. Меня это бесило, а сын с горечью говорил, что отец стареет, в прошлые годы такого за ним не замечалось, невестка, со своей стороны, пыталась отвлечь старика и терпела неудачу за неудачей. А старшие внуки платили деду его же монетой - полным равнодушием; и жизнь в вилле шла своим чередом; вышколенные слуги не замечали того, что им не нужно было замечать. И только Мэт, молодая хозяйка виллы, со временем начинала чувствовать все большее беспокойство при виде высокой сутуловатой фигуры свекра. Она замечала, что девочка в присутствии старика меняется, перестает шуметь и улыбаться, упорно смотрит в одну точку; если старик подходил к ней во время сна, она, бывало, просыпалась и начинала беспокойно шевелить руками. Девочка в присутствии деда никогда не плакала, и это особенно тревожило молодую миссис Ульт. Когда она после некоторых колебаний поделилась с мужем своими сомнениями, тот отмахнулся: - Что ты, Мэт. Придумала вражду между шестидесятилетним человеком и ребенком... Да и по крови они близки, привыкнет. Не будем огорчать папу из-за таких глупостей. Женщина промолчала, но вряд ли она согласилась с мужем, в глазах у нее так и остались недоумение и тревога.
Бывает так, что время исчезает и ты можешь пролежать двести или пятьсот лет и остаться таким же; приятно это знать и никуда не торопиться; нет, теперь никто не убедит меня в необходимости спешить. Приятен горячий крупный песок, я отлично помню, что перешел в тень под скалу; сейчас мне все время кажется, что именно в эту минуту вверху срывается камень и повисает прямо надо мной, я боюсь открыть глаза, ведь камень сразу ударит вниз, в меня. Странное ощущение! Пока я не погляжу вверх, камень будет висеть себе и висеть, но ведь нельзя долго удержаться, это не в человеческих силах. И я пытаюсь отвлечься, уйти в сторону или вернуться назад, ведь я хорошо помню, что минуту назад был где-то в другом месте, среди людей, вот их я никогда больше не увижу. Кого? Ах да, людей. Да и не хочется, тяжело на них смотреть, нервных, обозленных. Смешно, они всегда торопятся догнать и схватить то, чего в природе нет. Выдумали искусство, а оно лжет, наука же приносит одни несчастья. Сейчас меня ничто не может удивить. Люди... А! Джефф Ульт, вот оно что, чуть не забыл окончательно! И случилось-то всего два года назад, когда я приехал на виллу Ультов - мы работали вместе с профессором, были старыми друзьями, но по целому ряду вопросов мы вообще не могли столковаться и оставались противниками. Когда мы впервые встретились и познакомились, в дебрях атомной физики прокладывали первые тропки, тупиков было много, а Джефф Ульт только что стал доктором и получил собственную лабораторию нас сблизило тогда изучение атомного ядра, и уже тогда Ульт был фанатиком, - приходилось проводить в лабораториях по два-три месяца кряду, не разбирая ночей и дней. Ну что ж, давайте еще раз встретимся, профессор Ульт. Здравствуйте, шеф, я рад вас видеть. - А, Чарли! Вы еще живы, старина! - Жив, профессор, видите, жив, а у вас как дела? - Мои дела в порядке, Чарли, мне теперь ничего не нужно. Когда-то я был молод, полон сил и замыслов, а теперь я понял, что все это чушь. Ха-ха, что вы на меня так смотрите? А, Чарли? У меня вполне нормальная психика, Чарли, я не кусаюсь. Я слушаю его и улыбаюсь, мне хорошо, что он после долгого отсутствия пришел и сел рядом со мной; да, это всегда был не человек, а кибернетическая машина, набитая теориями, формулами, расчетами, идеями. Ядро, ядро, лабиринт атомного ядра - Ульт чутьем большого ученого угадывал неисчерпаемые возможности атомного ядра и кружил вокруг него, не давая покоя ни себе, ни другим, и вся остальная жизнь до поры до времени проходила мимо него, незамечаемая. Например, он приятно удивился, когда узнал, что у него родился сын. Окончательно Ульт прославился, когда ему сообщили в сорок пятом году об окончании войны. Как сейчас помню, он сосредоточенно оглядел своих сотрудников, пожал плечами и сказал, что это никого из присутствующих не касается. И никто бы не поручился, что Ульт запомнил этот разговор больше чем на пять минут. Помнится, именно в то время ему не давала покоя блестящая теория нового способа дробления атомных ядер заурановых элементов; и все мы уже работали в подземных лабораториях Черного Острова, удаленного от материка на полторы тысячи миль. Я украдкой гляжу на Ульта и не узнаю в нем, в тихом, успокоенном, того одержимого: он даже не поинтересовался тогда, почему институт переместили с материка на Черный Остров, его лишь возмущала потеря времени, но он вскоре же был вознагражден. В его распоряжении оказались лаборатории-заводы, оборудованные по последнему слову техники и научной мысли; и он, потирая длинные сухие руки, днями ходил по нескончаемым лабораториям и цехам. Я несколько раз слышал, как он повторял: "Сколько времени потеряно! Если бы мне дали это лет на тридцать раньше!" А вечером за чашкой турецкого кофе в подземном баре он сказал, что отдыхает от шума и грохота города, что люди науки так и должны работать - в тишине и уединении, мол, человеческая жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на пустяки вроде конференций и диспутов. Я осторожно спросил, не находит ли профессор немного странным наличие большого числа военных на острове, пропускную систему, отсутствие наземных сооружений, кроме маскировочного рыбацкого поселка. Ульт не понял меня, вероятно, даже не слышал. - Сто тысяч миллионов, - сказал он, глядя в чашку с кофе. - Сто тысяч миллионов, Чарли. - Чего, долларов? - Градусов, Горинг. Вы понимаете, коллега, что освобождение человечества - в ядре атома, в этом колоссальном сгустке энергии? Я вот не представляю, как обуздать такую температуру, положить ее в карман человеку. Все, что открыто до сих пор, пустяки по сравнению с тем, что у меня здесь. - Он шлепнул себя по лбу. - Наперсток моего ядерного горючего, - косым размашистым почерком он стремительно набросал цепь сложных формул прямо по матовому стеклу столика и тут же тщательно стер, - будет весить три тонны и сможет осветить и обогреть страну с населением двести миллионов человек в течение двух лет. Я взглянул ему в глаза и с содроганием отвернулся. Мне захотелось спросить, что будет, если такой наперсток просто взорвать. Я уже открыл было рот, но вовремя заметил, что к нашему разговору прислушиваются двое посторонних. Впрочем, разве сам Ульт не знал, что была Хиросима и в ней его доля?
Ульт сидел метрах в двух от меня, я видел его хрящеватое ухо и красную морщинистую шею, он как сел, так и замер, и мне все время хотелось протянуть руку, чтобы убедиться в его реальности. - Джефф, - сказал я негромко, напряженно всматриваясь в него, и он поглядел на меня. - Да, Чарли, я слушаю, - отозвался он, спокойно и как-то умудренно глядя на меня; у него было сейчас чужое, незнакомое лицо, он словно знал, о чем я минутой назад думал, и поэтому в углах серых губ была у него горечь. - Знаете, Джефф, как-то странно мы сейчас сошлись и даже не удивились друг другу. Вот как мы стары, у нас и способность радоваться исчезла. - А чего нам радоваться? - спросил он тихо. - Жизнь человеческая очень уж осложнена. Да, я знаю, что вы обижены, в душе вы всегда считали себя гением. Поверьте, это далеко не так. - Чепуха! - возмущаюсь я. - Вы же знаете, Джефф, что это чепуха. - Не знаю, - говорит Ульт, вздохнув. - Пойдемте. - Куда? - Пойдемте. Он встает, мне становится не по себе, и я крепче вжимаюсь затылком в горячий песок и зажмуриваю глаза. - Нет, нет, - бормочу я, - не хочу, никуда я не пойду. Мне и здесь достаточно хорошо. - Ну, вставайте, Чарли, - настойчиво говорит он. - Сейчас не время заниматься разговорами, пойдемте. Я хочу отказаться, но неожиданно для себя встаю и с удивлением осматриваюсь. Вот беда, конечно же, это Черный Остров, косые лучи пронизывают и плавят черный базальт. Нет, я не сплю: вот ревет океан, вон чахнет редкая растительность в расщелинах скал, издыхают рыбы в пене прибоя, - очевидно, была буря. - Ну, хватит, Чарли, - говорит мне Ульт. - Подышали, пора спать, завтра рано подниматься, дело не ждет. Идите ужинать. Ульт исчезает в кабине скоростного лифта, меня уносит в другом направлении, я прихожу к себе в комнату, включаю вентилятор и бессильно падаю на кровать. И только потом расстегиваю ворот рубашки и на ощупь сбрасываю туфли; они мягко шлепаются на пол, и я начинаю отдыхать. Вот тебе и штука, думаю я, оказывается, это все тот же Черный Остров, лаборатории, свинцовые двери, похожие на могильные плиты; открыть их без помощи автомата человеку не под силу. И на многих дверях кровавые росчерки надписей: "Не входить!" Кто-то невидимый руководит автоматами, я лежу, в голове тупая боль, и я думаю, что есть хозяин Черного Острова, нечто безжалостное и неумолимое. Я не трушу, я все больше прихожу к мысли, что мне нечего терять, и я, успокаивая себя, громко смеюсь. Ведь это не впервые: везде, где бы я ни был, я и раньше чувствовал присутствие хозяина, и во сне мне часто хотелось прошептать молитву, но я еще в детстве забыл их все. Я лежал, обливаясь липким потом, смеялся и думал, что в любой момент могу уехать с Черного Острова - все-таки я свободен в своих поступках и решениях, чего мне бояться? Бог? Какая чепуха! Атомная физика - и бог. Надо заснуть, а завтра чашка кофе, хороший завтрак, и все пройдет. Просто сказывается переутомление от непрерывной работы, от изоляции - она особенно отражается на нервах. И нечего думать, на кой черт мне все эти размышления о человечестве? Что тебе человечество? У тебя мозг и знания, у них деньги. Тебе нужно работать и жить, на Черном Острове платят в семь раз больше. Его деньги? Ты не знаешь, кто он. Ты лишь знаешь, что он вездесущ. _Хозяин_! Его воля выдолбила гигантские катакомбы, наполнила их движением и светом, за свои деньги хозяин стоит за спиной у каждого на этом проклятом острове, в этом угрюмом царстве камня, искусственного света, счетных машин, автоматов. У меня здесь по-настоящему один друг - кургузый человек с циферблатом вместо груди, в резиновом футляре. Ровно в девять он до смешного важно начинал мигать электрическими глазами, методично указывать себе на грудь и попеременно поднимать одну из своих четырех ног. Я любил конструировать подобные безделки - единственный отдых на острове. Если я не успевал встать за десять минут, человек-часы прыгал мне на грудь и начинал отчаянно верещать. Вот и сейчас - снится мне, что ли? Таращу глаза и долго не могу нащупать подпрыгивающий автомат, потом долго и тщетно оглядываюсь: в дальнем углу мелькает громадная человеческая тень, очертаниями напоминающая мистера Крэсби - директора Черного Острова, слово которого закон для всего живого и мертвого на острове. И только с профессором Ультом любезен мистер Крэсби, только в разговоре с ним у мистера Крэсби сияют крупные зубы, и это всем понятно. Профессор Ульт - мировая величина в атомной физике, сейчас он на пороге нового большого открытия - недаром его так ревностно охраняют, он уже много лет негласно засекречен. Временами даже я не вижусь с ним по месяцу и больше, на звонки по телефону отвечают, что господин профессор занят и подойти не может. Голос отвечающего всегда непреклонен, и каждый раз мне мерещится тень мистера Крэсби. Иногда я думаю, что начинаю сходить с ума: ведь и мистер Крэсби подставное лицо. Все равно никому не узнать настоящего хозяина, все равно не увидеть его лица: ни имени, ни лица у него нет. Это просто хозяин. Я встаю с постели с головной болью, делаю несколько вялых гимнастических движений и замираю. Из большого зеркала на меня смотрит высокий костлявый старик, с большой сухой головой и с ненормально пристальным взглядом. Я с усмешкой рассматриваю его. В этом теле когда-то рождались и гасли страсти, в мускулах переливалась жадная сила. Ты помнишь, старик, женщин? Нет, не помнишь. Все прошло мимо, и жив один мозг, холодный, бесстрастный, способный только рассчитывать и вычислять. Все остальное отдано ему - _хозяину_. - Ха-ха-ха... ха! Неожиданный смех звучит глухо и безнадежно; в подземных помещениях звуки вообще быстро угасают. Я медлю, одеваюсь; эскалатор выносит меня в кафе - у меня часа три свободного времени. Я оставляю почти нетронутый завтрак и по сложной системе лифтов опускаюсь вниз, в длинный, залитый мертвенным светом коридор. В дверях появляются и исчезают фигуры в белом - широкий коридор многократно разветвляется. Я медленно иду из отсека в отсек, провожаемый внимательными взглядами дежурных офицеров и мертвыми глазами плафонов опасности. На одном из поворотов я сталкиваюсь носом к носу с профессором Ультом; он стремительно шагает по пустому, почти квадратному коридору, заложив руки за спину и наклонив далеко вперед голову; у меня опять такое чувство, что, если я к нему прикоснусь, он исчезнет. У него кривятся серые губы, глаза воспалены, он еле сдерживает себя. - Горинг, постойте. - Он притрагивается к борту моего пиджака. - Где вы опять пропадаете? Я вас не вижу, старина. Я молчу, я мог бы спросить профессора о том же. - Вы скверно выглядите, Ульт, - говорю я, присматриваясь и отмечая новые изменения в лице Ульта: больше нависли на глаза брови, стали заметнее большие уши. - Ерунда! - профессор глядит мимо меня. - Ерунда, Чарли! Наука на пороге величайшего открытия... Фактически, Горинг, мои исследования привели к созданию нового сверхтяжелого элемента. Он бесконечно устойчив сам по себе. Я назвал его сверхэлементом "А". Я гляжу на него, и у меня противно сосет под ложечкой, я всегда боготворил профессора Ульта, великого физика и безумца. Я завидовал ему, а сейчас я его ненавижу, от него веет страхом. Я вспоминаю все разговоры, которые велись на Черном Острове вокруг новой работы Ульта: последние месяцы все на острове подчинено его изысканиям, и говорят, что Ульт создал принципиально новое вещество совершенно немыслимой силы и теперь занимается разработкой путей его использования. И говорят, уровень современной техники не позволяет использовать это вещество в промышленных целях и что одна тонна его в кубическом сантиметре способна вскипятить Балтийское море. При этом сотрудники Ульта как-то натянуто улыбались - я боялся этих улыбок. Говорят, двух ближайших помощников Ульта увезли на материк со следами тяжелого психического расстройства; перед этим они имели с Ультом долгий разговор и настаивали на уничтожении всей документации по своему открытию. Поговаривают и о бомбе из сверхэлемента "А", способной испепелить материк, равный Африке. Ульт долго глядит на меня, опускает набрякшие веки. - Я знаю, о чем вы думаете, Чарли, - говорит он просто. - Не верьте, никакой бомбы не будет. Сверхэлемент есть, его уже около четырех тонн в моей лаборатории, но я не такой дурак. - Он усмехается. - Все расчеты, все, что касается синтеза сверхэлемента, здесь, в моей голове. Это надежный сейф. - Он притрагивается к своему лбу. - Иначе они бы давно вышвырнули меня с острова. А здесь есть все, что мне необходимо для окончания работы. Пока я не открою безопасных способов использования сверхэлемента, правительство не получит документации. Сейчас я в тупике, но я найду... Что вы, Чарли? Я с трудом перевожу дыхание; я же не могу сказать Ульту, что увидел над ним громадную тень _хозяина_. Ульт все равно бы не поверил. - Знаете, Чарли... - Да? - Всем нам нужен отдых. Я думаю сделать перерыв, пожить с месяц у сына на вилле. Берите отпуск и приезжайте. - Вряд ли меня отпустят сейчас, Джефф. - Пустяки, я скажу Крэсби.
Дальше, дальше... А, черт, откуда-то из-под черепа тонкой струйкой выбивается боль; я держусь за голову и мычу; это от жары, зря я, конечно, согласился и приехал сюда. Покачиваясь, я ухожу под навес, надо крикнуть, чтобы принесли воды, и не хочется раскрывать рта. Это ведь не отдых, а какой-то полутон, и втайне все встревожены состоянием старого профессора: здесь ничего не знают о Черном Острове, и поэтому можно предполагать, что на свете есть счастливые люди. Да, я чувствую какую-то зависимость от Ульта и все время думаю о нем; мне это неприятно, но я ничего не могу поделать с собою, иногда мне даже кажется, что нет на свете ни меня, ни Ульта, а есть из нас двоих что-то одно, единое. Я все знаю: когда Ульт встает (а встает он всегда вместе с солнцем), как он до завтрака бродит по берегу, молчаливый, прямой, похожий на штангу циркуля. Между прочим, он поразительно неуместен под ослепительным солнцем тропиков. Все равно здесь он инородное тело, и кто видит его в утренние часы, безошибочно это чувствует. И потом к нему всегда приковано внимание полудюжины скучающих для вида молодых людей, они появились здесь вместе с Ультом. Я люблю за всем этим наблюдать; когда солнце поднимается выше и маленькую Кэтти выводят на террасу, сразу появляется и профессор Ульт. Он по-прежнему не обращает внимания на старших внуков, зато возле Кэтти он может высиживать часами. То ли он отдыхает, глядя на чистое личико ребенка, то ли продолжает раздумывать над своим открытием. В такие часы я избегаю старого Ульта, но вот сегодня оказываюсь с ним вместе. Утро душное и жаркое - приближается пора тропических дождей, я обливаюсь потом и завидую Ульту; я знаю, что он никогда не потеет. Если не считать крошки Кэтти и ее няньки, все остальные ушли к заливу купаться. Я дремлю, наслаждаясь тишиной и покоем; девочка возится в своей изящной клетке из бамбука, она то встает, то садится. Я вскидываю голову, когда раздается голос профессора, он зовет меня, и я подхожу. Опершись о набалдашник трости, Ульт глядит в одну точку; я вижу его седые, выгоревшие брови, запавшие щеки, выпуклый бугристый лоб мыслителя, положенные одна на другую руки. Много лет я знаю эти руки - сильные, рыжие руки в шрамах и ожогах. Он поднимает глаза, и я вижу перед собой просто очень старого человека. - Чарли, - говорит он, беспомощно мигая безволосыми птичьими веками. - Чарли... Почему она ни разу не улыбнулась мне? Она боится меня, старика. Вот итог, к которому человек приходит. Я гляжу на ребенка в легком кружевном платьице, со смуглыми нежными щечками и растопыренными розовыми пальчиками, затем на старого профессора. - Простите, как прикажете расценивать ваше новое открытие, Ульт? - спрашиваю я. - Не шутите, Чарли, это очень горько. - Ну что вы, Джефф, что за чепуха, в самом деле! - Нет, нет, Чарли, это нехорошо. Она меня боится, дети чувствуют чужую судьбу. Вот давайте подойдем посмотрим. Признаться, я не сразу решаюсь, в моем и без того расстроенном воображении всплескивается темная волна неуверенности, страха, и я с трудом заставляю себя шагнуть ближе к ребенку; я чувствую затылком горячее дыхание старого Ульта. - Смотрите, Чарли. Полураскрыв губки, девочка улыбается, и в ее синих глазах прыгает солнце. Она тянется ко мне ручонками и улыбается, и я потрясение думаю, что она, вероятно, так же улыбается цветам, птицам, облакам, деревьям. И я для нее просто часть этой жизни, часть утра, часть добра. А я никогда никому не казался добрым, и никто мне сроду так не улыбался. Я боюсь шевельнуться, в темноте сознания ворочается, всплывает прошлое - реакторы, аппараты, чертежи. Последняя работа по созданию машины холода для профессора Ульта - для его последних опытов. Понадобилось чудовищное давление в сотни тысяч атмосфер. Он получил и это, в его открытии оно сыграло не последнюю роль. Да, я причастен к новому открытию Ульта, я твердо это знаю. До поры до времени я был доволен, даже гордился собой - как же, генеральный конструктор Черного Острова! А теперь вот перед этой детской улыбкой все во мне окончательно мешается: я никогда не понимал детей, мне всегда становится неловко с ними. И все-таки неужели я когда-нибудь так улыбался? И Ульт? Я не могу тронуться с места, и лишь резкий голос профессора приводит меня в себя. Черт бы его побрал! Зачем ему вздумалось экспериментировать с ребенком? Мало ему его уранов? - Отойдите теперь, Чарли, в сторону... вы увидите... - Да бросьте, Джефф. Ульт отодвигает меня. Твердо стукнув тростью, он встает на мое место. Вытянув шею, я вижу, как гаснет улыбка ребенка, как останавливаются, испуганно округлившись, глаза. Девочка смотрит на профессора в упор, не мигая, смотрит так, как могут смотреть одни дети, и в этот момент она похожа на маленькую старушку. И я начинаю отодвигаться от Ульта шаг за шагом, потому что мне делается немного не по себе. Я вижу его жизнь, всю от начала до конца, и на эту его жизнь как бы проецируется моя, бесплодная и жалкая, вложенная в железо машин, в кальку чертежей, в расчеты проектов, лишенная добра, и смысла, и самой простой детской улыбки. Я не выдерживаю, отворачиваюсь, сбегаю с террасы и бросаюсь в чистую, промытую зелень сада. - Горинг! Подождите! Что с вами?
На следующее утро начинается шторм, сдержанный, настойчивый гул дрожит в жарком плотном воздухе. Все уходят с террасы, кроме нас. У профессора на переносице мелко стекленеет испарина. Он выпивает кофе, отодвигает фарфоровую, насквозь просвечивающую чашку и шире распахивает белую фланелевую куртку. - Сегодня всю ночь меня мучили кошмары, Чарли, - говорит он неожиданно. - Какое-то дурное предчувствие, тревожит сверхэлемент. Он в специальном сейфе. - Ключи можно подобрать, Джефф. - Зачем? - Зачем? Чем больше дряхлеет человечество, тем нужнее ему сильные ощущения. Вы не замечаете такого парадокса? - Не шутите, Горинг, вы сами не знаете, что говорите. Вы не можете представить себе... это дьявольская сила. Он выговаривает это с трудом, у него страдающие старческие глаза, зрачки бесцветные, тусклые, белки в густой сетке красноватых жил. Больно глядеть в эти глаза, но я не могу удержаться. Не желая того, я мщу профессору за его головокружительную научную карьеру, за его слепоту. Я говорю, что мы в неумолимых тисках, что Черный Остров проклят людьми и богом, что мы слуги дьявола. Ульт пытается меня остановить, и я срываюсь окончательно. - Нет, профессор, подождите, я не все сказал. Я хочу открыть вам глаза, пока не поздно. Вы не можете не знать, что на острове есть подземная гавань, куда не допускается ни один рядовой сотрудник. А вы... - Знаю, Чарли, но... - Туда заходят подводные лодки... - Но, Чарли... - Чтобы заправиться атомным горючим и увезти на полигоны новые виды бомб. Молчите? Дети, дети! "Вам не улыбается Кэтти? Вас это удивляет, профессор Ульт? Ха-ха-ха! Я хохочу так, что у меня сотрясаются внутренности, и старый Ульт глядит на меня с ужасом. Его взгляд для меня наслаждение. Ага, профессор! Ага! - Крошка Кэтти! Неужели вы думаете, что рядом с вашим святилищем не идет подготовка к широкому производству этого вашего дурацкого сверхэлемента? Славный подарок детям, профессор, ах какой славный. Не прикрывайтесь наукой, нет, нет, у людоедов раньше тоже были свои принципы. Несомненно. Я обрываю фразу и едва успеваю отодвинуться от стола вместе с креслом. Ульт вырастает надо мной, высокий, исступленный. Он взмахивает тростью - она брызгает кусками от удара по столу. В следующую минуту он сбегает с террасы, нелепо размахивая длинными руками. Ветер остервенело мотает из стороны в сторону верхушки пальм, угрюмо ревет океан. Душно и жарко. Надоедливые крики попугаев звучат тревожнее, чем всегда. Мне нестерпимо хочется выбежать куда-нибудь в чащу, зарыться в землю с головой. Я прихожу в себя уже на полу. Вокруг меня бестолково суетятся, и кто-то льет мне теплую воду на грудь и на голову. - Пустите, - прошу я. - Дайте встать, я здоров, я совершенно здоров. Проклятое солнце, у меня черно в голове.
Несколько дней бушует океан, ломаются пальмы, тревожно кричат попугаи. Профессор Ульт не выходит к столу. Я вижу его лишь у залива. Он кивает мне и молча проходит мимо с напряженно сдвинутыми бровями. Собаки, изнывая от жары, яростно воюют со змеями. Как-то, забравшись в прибрежные скалы, я наблюдаю одну из таких схваток. Подобрав язык, собака продвигается медленно, ползет, словно по натянутой струне. Я любуюсь красивым гладкошерстным псом и упускаю момент схватки. Все происходит молниеносно. Прыжок, резкое движение головой и передними лапами - оторванная голова змеи падает в камни. Тяжело дыша, собака отскакивает, стоит, вздрагивая всем телом, трется носом о землю, сосредоточенно глядя на извивающееся змеиное тело, и даже на расстоянии я чувствую, сколько ненависти в собачьем взгляде. Я задумываюсь. Продолжает волновать открытие Ульта. Неужели он в самом деле перешагнул через актиноиды и даже черт знает через что еще? Невероятно, однако этот факт существует. Пора бы мне уже перестать сомневаться в дурацких возможностях науки. Выбравшись на берег, я иду вдоль самой кромки прибоя. Океан еще не успевает успокоиться, но здесь тихо. Выброшенные на песок водянистые тела медуз бледнеют и тают на глазах, остро и горьковато пахнет солью и сыростью, залив безлюден, и только голые дети местных туземцев что-то выбирают из влажных водорослей. Я думаю о предстоящем отъезде на Черный Остров и останавливаюсь. Наш век, безумная скорость, даже на минуту задержаться нельзя - голодные не замечают красоты. Рембрандт, Сессю... Где-то я слышал их имена. Литература? Ха! Живопись? Устарело! Бег, бег! Вперед! От расщепления атомных ядер до их синтеза, до сверхэлементов, до... Интересно бы погладить коралловую змею. Я приподнимаю шляпу - голова совершенно мокрая. Бедный, неразумный наш мир. Что-то ожидает тебя за первым поворотом истории? Я спотыкаюсь и едва успеваю ухватиться за нагретый солнцем камень - рука дрожит, я не могу с ней справиться. Я недоуменно оглядываюсь - в сухом мареве дрожат красноватые скалы, дробится полоса прибоя, ломит возле ушей и в затылке. Я с усилием поднимаю голову. Расплавленным шаром висит в зените солнце. Я не могу сомкнуть век, я чувствую, как выгорают, дымятся мои глаза. Черная тень _хозяина_, распластываясь, закрывает солнце - боже мой, боже! Я хватаю и сжимаю свою голову изо всех сил, совершенно слепой, - значит, Ульт прав, говоря, что я болен. Но уже кто-то другой думает за меня, он видит меня со стороны, и я неотделим от него. "Чарли, - слышится мне. - Что тебе надо в этом проклятом мире?" - А-а... Медленно возвращается свет, медленно выпрямляется полоса прибоя, скалы успокаиваются - я стою на ногах, держась руками за гудящую голову, глубоко увязая ногами в песке. Ко мне бежит старый Ульт, размахивая шляпой. - Горинг! Я гляжу на него, не понимая, что ему нужно, почему он так радостно возбужден. Я еще не здесь. Ульт кажется мне ребенком, большим старым ребенком. Он добегает до меня, бросает шляпу и хватает меня за руки. Я близко вижу его незнакомые, счастливые глаза. - Что вы, Джефф? - Она мне улыбнулась, Чарли! - Кто? - спрашиваю я устало и безразлично. - Она! Кэтти! Господи! Какой глупец! И это один из самых выдающихся физиков XX столетия. У меня в груди что-то начинает злобно копошиться, копошиться, вот-вот перехлестнет. Улыбнулась! Чему он радуется? Я снова не могу удержаться от дурацкого злого смеха. Ульт, болезненно улыбаясь, пятится. - Профессор, улыбнулась? Ах, черт, хорошо! Чем же вы оплатите такой вексель? За доверие платят наличными! Они у вас имеются? Сверхэлемент "А"? Здорово подойдет малютке Кэтти... Смерть радиусом в триста миль! Белокровие, безногие младенцы! Великолепный подарок... - Чарли, замолчи-и-те! Ради бога, ради бога... У профессора растрепаны белые волосы, зрачки расширены. Он вытягивает вперед длинные руки, словно отталкивает мои слова. Потом поворачивается и бежит, неловко закидывая ноги. Таким он и остается у меня в памяти. Больше я его не вижу. Запоминаются узкая длинная спина, втянутая в плечи голова, мой злобный хохот. На другое утро я встаю с тупой головной болью: случившееся вспоминается смутно. Я иду в душ и по пути стучусь к Ульту. В сущности, я виноват в том же, что и он. Я вхожу - комната пуста. За столом во время завтрака мне сообщают, что профессор еще с вечера вызвал вертолет и улетел. Молодая миссис Ульт, передавая мне сандвич с ветчиной, сообщает со вздохом, что профессор вел себя очень странно, но по ее глазам я вижу, что она рада неожиданному отъезду свекра. А еще через два дня в газетах начинают пестреть заголовки о гигантской катастрофе на Черном Острове: в результате взрыва чудовищной силы, который был зарегистрирован всеми сейсмическими станциями Земли, остров перестает существовать. Очевидец, капитан океанского лайнера "Мерседес", находившегося в это время в трехстах милях от Черного Острова, рассказывает о вспыхнувшей, взлетевшей к небу водяной стене, о сводящем с ума грохоте, о том, что люди на открытой палубе были ослеплены, искалечены, сброшены в океан, на который затем навалилась раскаленная мгла. "Мерседес" уцелел чудом. Остаткам команды назначены государственные пенсии. Правительственные экспедиции, отправленные для выяснения причин катастрофы, молчат. Работают они в двойных защитных костюмах, радиоактивность воды выражается в миллионах единиц. Об этих подробностях я узнаю через год, когда меня выпускают из сумасшедшего дома, - я имел неосторожность высказать вслух свои предположения о причинах катастрофы. И вдали от Черного Острова за мной неотступно следит всемогущий _хозяин_. Давно уже, очень давно, я не вижу над собой проклятой тени, но я всегда чувствую его цепкую руку. Я давно уже не работаю, на свои скромные сбережения я купил домик на Восточном побережье, выращиваю бананы и кактусы, живу с полуглухой родственницей - теткой, но молва до сих пор считает меня сумасшедшим, и никто не придает значения моим рассказам о Черном Острове, о профессоре Ульте, о его сверхэлементе. - Это тот сумасшедший, который называет себя стариком Чарли Горингом? Тот, что рассказывает о маленькой Кэтти и ее улыбке? Ха-ха! И вы поверили? Этой сказке? Не обращайте внимания, пусть его болтает, у него давно уже не все дома.
Я приподнимаю голову; под конец все проносится во мне скачком, все разрывается, и я вспоминаю, что живой Ульт где-то рядом, ведь это я для него рассказывал, что потом со мной было. Я вскакиваю, озираюсь: так и есть, Ульт, опустив голову, сидит почти у самой кромки прибоя. Почему он только нелепо одет в какой-то грязно-белый халат? Чепуха, все чепуха. Вот солнце - оно есть, и скалы, и океан. Им можно верить. Они не лгут, они просто есть. Они чертовски правильно делают - никому не мешают, живут своей первобытной здоровой жизнью. Я оглядываюсь: скоро вечер, в скалах захохочут, застонут обезьяны. Пора домой. - Эй, Джефф, вставайте, - зову я, - нам пора. Сегодня мы опять славно поработали. И тут я вспоминаю, что это случается уже не раз; и я гляжу, как медленно Ульт встает и, не оглядываясь на меня, идет сначала по берегу, затем исчезает в скалах, причем он без всякого усилия движется по самым отвесным местам и вскоре в последний раз появляется вдали крохотным белым пятнышком и меркнет. - Ну вот, - огорченно говорю я. - Черт знает какая чепуха! Вот так всегда, стоит мне встать, и все исчезает, Ульт словно ждет этого момента. Но я знаю одно: он завтра снова придет сюда, на свое место, и все будет по-старому. Я накидываю полотняную куртку: пора домой. С трудом передвигаю старые больные ноги по знакомой тропинке; тетушка теперь нажарила орехов; иду, настороженно оглядываюсь: на тропинке в любое время можно встретить детей. Я боюсь их больше всего на свете, прячусь за камни и кусты, мне кажется, что меня обязательно убьют дети. Иногда мне хочется выскочить к ним и сказать: это я, тот самый Чарли Горинг, бейте. Когда-нибудь я это обязательно сделаю. Но прежде чем это случится, мне хочется рассказать им о себе, пусть они не думают слишком плохо, я не хочу, чтобы они повторяли наши ошибки, у них есть выбор, и пока еще не совсем поздно. Сам я опоздал, но не хочу этого для других. Я тяжело переставляю больные ноги, чутко прислушиваюсь и оглядываюсь, я знаю, что точно на этом месте я ушибу ногу об острый камень; так и есть, я морщусь от боли, и ругаюсь, и тут же бросаюсь за куст, и долго прислушиваюсь. Нет никого, я успокаиваюсь: тропинка пустынна, и совсем скоро дом, жареные орехи и простое рябоватое лицо Молли, она будет ворчать, но она всегда добра и заботится обо мне. Я вижу Молли еще издали, она стоит, уткнув пухлые кулаки в бока, и сурово глядит на меня. Тихо, песок скрипит под ногами. - Где ты все бродишь, Джон? - говорит она недовольно. - Дождешься, опять упрячут в лечебницу. Ничего не отвечая, поджав губы, я прохожу мимо. Мне жалко ее, я замечаю, Молли горестно покачивает головой. Я останавливаюсь и говорю: - Сколько раз я просил, чтобы ты не называла меня Джоном. Я Чарли, слышишь, Чарли Горинг. Я прохожу в дом, а она еще долго стоит и думает. Я знаю, ей кажется, что во всем виноваты книги, всегда она, объясняя соседкам и знакомым, говорит, что я глотал их десятками, когда еще мальчишкой чистил сапоги, и потом, когда работал в ресторане официантом, и в гостинице носильщиком и швейцаром. Все это, конечно, правда, но она забывает, что потом я уехал и стал физиком, и она никак не может к этому привыкнуть. Если я начинаю рассказывать, вокруг всегда собирается толпа и слушает, раскрыв рты. Молли, моя тетка, простая женщина, и мне ее жалко. Чтобы она долго не думала, я подкрадываюсь к ней сзади и говорю: - Я Горинг, Чарли Горинг. Сегодня я ходил в свое прошлое. Слышишь, я Чарли, Чарли Горинг, - повторяю я. - С тех пор как я вернулся, ты никак не хочешь ко мне привыкнуть. А я уже не тот, поверь, тетушка. Это плохо, ты не должна меня злить. И почему ты считаешь меня еще молодым? Ты просто не умеешь считать, я давно уже старик. Когда я уходил, я действительно был молодым, но ведь с тех пор прошло столько лет... - Господи, ты же никуда не уезжал. Ты всю жизнь прожил здесь, и тебе ведь всего тридцать. - Перестань, старому человеку нехорошо лгать! - строго говорю я, совсем рассердившись, и она покорно глядит и отвечает: - Хорошо, Джон, хорошо. Пусть ты будешь Чарли. Ты уезжал, я согласна, будь Чарли, Джон, только не уходи далеко. Я всегда за тебя беспокоюсь. Ладно? Я слушаю ее с подозрением, она хитрая, только никто этого не знает. Она всегда мне говорит, что было лучше, когда я просто таскал по лестницам чужие чемоданы. Она никак не поймет: я стал ученым, чтобы спасти и ее, и всех остальных. Я гляжу на нее и не улыбаюсь. Она только женщина, она плачет, вот только почему сама она не стареет, в самом деле? На этот раз она ничего мне не говорит. Бедная тетушка Молли, она, наверно, так и не поймет, что ее племянник - новый Христос, ждущий своего великого часа. Я сам понимаю это только сейчас, когда она начинает плакать. И чтобы мой час наступил, меня должны убить только дети, а потом через три дня я воскресну. Я боюсь, час, мой великий час идет, близок, и все равно я буду приветствовать его. - Пойдем, - говорит тетушка Молли, неловко вытерев слезы. - Пойдем, у меня сегодня хорошие бобы. Мне хочется улыбнуться, я с трудом сдерживаюсь. Бедная тетушка Молли! Бобы, ха-ха-ха! Мне наплевать на это, потому что завтра я опять пойду к океану и займусь своим настоящим делом. - Спасибо. Я сейчас не хочу есть. Чуть позже. Мне нужно записать кое-какие расчеты, они только что пришли мне в голову. А то я забуду, а это очень важно, - говорю я и ухожу.
Тетушка Молли, опустив тяжелые, вечно красные от стирки руки, глядит племяннику вслед; ей страшно наедине с тем, чего еще никто пока не знает, но холодный ужас все больше сковывает ее, и ей хочется закричать и самой проклясть этот мир, в котором все дышит ядом. Вот уже вторую неделю Джон читает по ночам, и она начинает замечать в его глазах что-то необычное и далекое: он все чаще уходит за эту черту, которую она не может переступить и может только молиться и верить. Но и вера все чаще покидает ее, и она, стараясь в себе оставить хоть крупицу добра, вспоминает, каким хорошим и умным мальчишкой был Джон; он даже как-то смастерил машину, которая сама двигалась в огороде и дождем разбрызгивала воду. А что она, старуха, могла изменить? Джону надо было учиться, может, отсюда и все беды, но что она могла сделать, если у мальчишки оказались такие беспутные отец с матерью. Молли стоит, все думает, и вспоминает, и тихо плачет.
Петр Лукич Проскурин
Черные птицы
Посвящается Лиле

1

Тревожный знакомый свет прорезался неровным, дрожащим бликом и исчез, чтобы снова появиться через мгновение, и она даже во сне потянулась на этот свет, это было предупреждение, предчувствие счастья, одного из тех немногих мгновений, таких редких в ее предыдущей жизни, где-то в самых отдаленных глубинах ее существа уже копилась таинственная, как подземная река, музыка, и, как всегда, она начиналась с одной и той же мучительно рвущейся ноты. Было такое чувство, словно боль сердца, не высказанная за всю ее трудную и уже долгую жизнь, высвобождалась, делалась открытой для всех, и вес удивлялись и жалели ее, но и это тоже было не главное - это тоже мимолетно и бесследно исчезало. Оставалась иная боль, боль освобождения-тихая, щемящая, что-то вроде неслышного, скользящего полета над ночной землей, с редкими вкраплинами огней внизу. И вот уже музыка заполнила все вокруг: и звезду в черном бархатном небе, и редкие огни внизу, и сама она, и ее неслышный полет были музыкой. Она еще сдерживала себя, еще боялась вдохнуть всей грудью резкий ночной воздух, но подземная река в ней все ширилась и рвалась наружу, она узнала свой голос, он лился свободно и широко, легко перекрывая пространство и все посторонние звуки, ничего больше не оставалось в мире, кроме этого мучительного и победно-торжествующего голоса, в небе ответно разгоралась все та же болезненно яркая звезда, синевато лучащаяся, огромная, она появлялась всякий раз, как только начинал звучать во сне ее голос, так было всегда. Вот и теперь, разрастаясь, сиреневая звезда неостанозимо неслась ей в зрачки, слепила, было невыносимо переносить ее нестерпимый, все обострявшийся свет, и мир вот-вот готов был рухнуть, она изнемогала... И было еще одно очень странное чувство-она всегда знала, что поет во сне, что слышит себя, свой голос в далекой молодости, но остановиться не могла, - границы времени смещались, только каждый раз она открывала глаза, чувствуя себя окончательно разбитой, измученной,еще большей старой развалиной, чем до сих пор. Все обрывалось неожиданно, оставалась лишь тупая боль в сердце, и каждый раз Тамара Иннокентьевна боялась конца, каждый раз она обессиленно долго лежала, боясь шевельнуться, и широко открытыми глазами невидяще глядела в темноту, мучаясь желанием остановиться на чем-нибудь привычном, хотя бы на старом резном шкафу черного дерева, это приходило всегда ближе к рассвету и поэтому особенно обессиливало: сегодня же к опустошенности присоединилось еще и чувство незавершенности, на этот раз недоставало чего-то главного. До сознания Тамары Иннокентьевны вдруг явственно донесся совершенно посторонний, не имеющий к ней и се сну никакого отношения, просторный вольный шум, она удивилась, что в этом убогом и тесном мире есть что-то еще постороннее. Она заставила себя приподняться и прислушаться и с облегчением опустилась на подушку. Ничего таинственного и загадочного, всего лишь сильный ветер, и как раз со стороны окна, теперь она почувствовала, что в комнате, очень свежо, как хорошо, подумала она, впереди еще полностью месяц зимы (она любила зиму), и улицы завалены снегом, февраль нынче выдался снежным, вьюжным, как в добрые старые времена, когда много снегу и морозно, и на воздух выйти приятно, и сразу улучшается настроение, до оттепелей еще далеко. Заставив себя встать, Тамара Иннокентьевна забралась в теплый халат и, плотно запахнувшись, зябко придерживая ворот у горла, подошла к окну, раздвинула шторы. Тотчас в комнату потек неверный, все время меняющийся свет фонаря, раскачивающегося во дворе напротив, и от окна ощутимо потянуло зимой, холодом. Тамара Иннокентьевна тихо улыбнулась, она угадала, так и есть, на улице был сильный ветер, вернее, вьюга, в свете фонаря непрерывно и густо несло массы снега, а высокие старые тополя, сейчас метавшиеся от ветра, росшие во дворе с тех самых пор, как Тамара Иннокентьевна помнила себя, казались живыми существами, обреченными на гибель, они-то и производили тот непрерывный стонущий звук, заставивший ее подняться с постели и подойти к окну. Стоя у настывшего окна, Тамара Иннокентьевна почувствовала себя бодрее и крепче, ей давно не приходилось видеть такой злой и беспощадной метели, и она, забыв о холоде, идущем от окна, никак не могла заставить себя оторваться от сплошных ливневых потоков снега и беспомощно раскачивающихся верхушек тополей. Ей представилось, что это по всей земле метет вьюга и никакого города нет, а есть только бешено и неостановимо льющиеся с неба потоки снега, дремучие, стонущие леса (когда-то, много-много лет тому назад, еще до войны, Глеб взял ее в гастрольную поездку в Архангельск и дальше на север, она видела такие леса), дикие звери, застывшие реки с синим льдом и вся земля - в потоках лохматого снега, вся-от края до края. Она улыбнулась своим детским мыслям, но тотчас досада на себя взяла верх. Все было иначе, значительнее и таинственнее, и много проще, вслушиваясь в кипящую душу вьюги, она подумала, что сегодня, когда она пела, ни в начале, ни в конце Глеб не позвал ее, как всегда, не остановил. За что-то он на нее сердится сегодня, а ведь она ничего плохого за собой не знает. Во всяком случае, за последние годы. Что же она проглядела? И потом, Глеб никогда не таил зла, Глеб не мог быть жестоким к ней, он вообще не мог быть жестоким. Теперь за окном в самом характере вьюги что-то неуловимо переменилось, впрочем, все это она уже когда-то чувствовала, видела, переживала, и вот такой же тихой, щемящей болью болела у нее душа, все это было, было! Что же изменилось в несущихся за окном потоках снега за последние несколько минут? Ветер усилился, еще усилился, и свет фонаря стал беспокойнее, резче, летит, рассекает тьму... Тамара Иннокентьевна зябко поежилась: все эти выдуманные страхи-от одиночества, от долгой, несостоявшейся жизни. Фонарь по-прежнему раскачивался, все так же весело и бешено неслись слепые снежные потоки. Тамара Иннокентьевна прошла на кухню, на ходу прикоснувшись ладонью к двери в другую комнату, хранившую все самое дорогое в ее жизни. На какую-то долю минуты она задержалась возле этой двери, преодолевая острое желание толкнуть ее, войти, погладить крышку старого, верного рояля, самую дорогую память о Глебе, бросить взгляд на знакомые корешки книг, но в последнюю минуту передумала. После неожиданного пробуждения что-то необратимо стронулось с привычных мест, изменилось, словно в ней поселилось два непохожих, не очень умеющих поладить друг с другом человека. "Ах, да, да, опять эти страхи, - Тамара Иннокентьевна расстроенно потерла себе виски, - а причина-то пустяковая, вполне объяснимая, обыкновенная, мороз вчера очень сильный был, а я ходила в магазин, а можно было обойтись и без простокваши один день. Очевидно, простудилась, так-легкое недомогание. День-другой хорошенько прогреться, лечь в постель. Девочки придут, извиниться перед ними. Лучше позвонить им домой, зачем им зря в такую погоду ехать. Они очень симпатичные, девчушки десяти и двенадцати лет, и, кажется, не без способностей, особенно младшая, Наташа, удивительно восприимчивая, и руки хорошие, особенно правая..." Тамара Иннокентьевна медленно, ощупью прошла темным неосвещенным коридором на кухню и тут сразу же опять услышала, как неистово рвется в окно ветер, за стеклами металась белесая, мутная, беспросветная тьма. Перевалило всего лишь за полночь, и все было еще во власти глухой вьюжной бесконечной ночи, Тамара Иннокентьевна все время ощущала на себе чей-то цепкий, осторожный, испытующий взгляд, взгляд был враждебный, неотпускающий и непрощающий. Тамара Иннокентьевна нетвердой рукой нащупала выключатель, щелкнула им, яркий свет ударил в глаза, и привычные вещи обозначились на своих местах. Все так же с легким ознобом и неприятным ощущением ломоты, особенно в суставах ног, Тамара Иннокентьевна зажгла горелку на плите, с удовольствием подержала руки у веселого напористого огня, поставила на огонь чайник. Вскоре чайник энергично запел, готовясь вскипеть, и сразу стало теплее, Тамара Иннокентьевна приготовила заварку (она любила смешивать разные, хорошие сорта чая), а когда чайник на плите забулькал, резво подбрасывая крышку, щедро заварила чай, достала из шкафчика, встроенного в выемку стены рядом с подоконником, банку с малиновым вареньем. Сомнения и страхи кончились, с удовольствием отпивая горячий чай, она даже слегка улыбалась своей минутной слабости, кожа лица потеплела и порозовела, спать совсем не хотелось, и тем не менее, угревшись и откинувшись на высокую гнутую спинку старого любимого кресла у стола, она незаметно задремала. Ей даже что-то приснилось, что-то далекое, неясное, размытое и, несомненно, приятное, но, едва погрузившись в сон, она тотчас испуганно вскинулась. Сердце глухо и часто колотилось. Тамара Иннокентьевна торопливо осмотрелась. Все оставалось словно бы и на своих местах, ничего не изменилось, только яркий свет лампочки в стареньком ситцевом абажурчике приобрел какой-то мглистый оттенок, и от этого и стены, и полки, и посудный шкафчик, и стол, и полотенце над мойкой-все как-то разом потускнело, Тамара Иннокентьевна поднесла ладонь к глазам, рассматривая. Кожа на руке тоже была серой, словно бы густо припорошенной сухой дорожной пылью, Тамара Иннокентьевна даже попыталась стряхнуть ее. Да, да, что-то случилось не то со светом, не то с глазами. Она не успела удивиться, в коридоре послышались возбужденные знакомые голоса, и на кухню первым ворвался Глеб, за ним Саня, очень стройный, как всегда, элегантный, в глаза метнулось расстроенное, вконец потерянное лицо Сани, хотя он изо всех сил старался принять непринужденный вид, но задержаться на этом не было времени. Ее подхватил, закружил по комнате Глеб, много крепче тонкого в кости Сани, слегка сутуловатый, он был очень сильным. - Томка! Томка! Наконец-то! Наконец! - кричал он, обдавая ее жарким, прерывистым, знакомым дыханием. - Наконец есть разрешение! А Димке Горскому отказали наотрез. Так ему и надо, а то он даже в этом не захотел уступить! Я заявление в военкомат, и он следом! А? Представляешь, с его хроническим бронхитом. Каков, а? - Не смей! Не смей! - попросила Тамара пропадающим шепотом и сильно бледнея. - В такой момент нельзя кощунствовать над самым святым, что ты, Глеб! Дима ведь прекрасный человек, очень талантливый... нельзя! Он сам по себе-он ведь очень честный и совесгливый. - Томка, ты что? - шумно запротестовал Глеб. - Неужели ты подумала, что я всерьез? Я сам Димку во как люблю, ты же знаешь. Только ведь не с его же здоровьем на фронт. Зато Солоницыну разрешили, мы с ним просились в одну часть. Почувствовав внезапное головокружение, она обмякла, ноги подломились, и вместе с распространяющейся в груди пустотой комната поплыла у нее перед глазами-стены, потолок, блестящие глаза Глеба. Из последних сил она отчаянно попыталась справиться с собой, но тяжело повисла на руках Глеба. Он удивленно и бережно усадил ее, сам опустился перед ней на колени и, взяв ее враз похолодевшие руки в свои, стал часто целовать их, стараясь согреть, то и дело тревожно взглядывая ей в лицо, от немой, невыразимой любви, от какого-то почти животного, непереносимого страха за него она не могла заставить произнести себя ни слова, если бы она разжала губы, у нее вырвался бы один непрерывный, нескончаемый безобразный стон. - Томка, Томка, - пробился к ней наконец откуда-то очень издалека до обморочного состояния знакомый, родной и в то же время опять куда-то ускользающий голос, - ты же все знала, Томка. Ну что ты так? Что в этом для нас с тобой нового? А, Томка? Замолчав, Глеб оборвал на полуслове, их глаза встретились. Впервые после женитьбы, да и за всю свою прежнюю жизнь, они поняли, почувствовали, ощутили с такой убивающей силой, как они любят и как необходимы друг другу, они смотрели, смотрели в глаза друг другу, и уже не было ни его, ни ее отдельно, уже было одно существо, одно чувство, одна боль и одна надежда, но слабая-слабая, как еле теплящийся огонек, еле ощутимый за тем беспощадным, огромным, безжалостным, все сметающим на своем пути, что надвигалось на них. И Тамара увидела мелькнувшее у него в глазах смятение, оно мелькнуло и исчезло, но одного этого мгновения было достаточно. Он не мог больше смотреть ей в глаза и опустил тяжелую лобастую голову ей в колени, словно прося помощи и защиты. "Конечно, милый, я знала, я давно ждала этой минуты, - сказала oнa где-то глубоко в себе, в только-только начинавшей устанавливаться тишине, - только ты никогда не узнаешь, как я этого ждала. С таким ужасом и своей смерти не ждут, как я ждала этого дня... Ну, что теперь? Должно же было так быть, кем-то так назначено... Я все вынесу, лишь бы ты вернулся". "У нас почти не осталось времени, - словно растворяясь в теплой темноте, идущей от ее коленей, с неожиданной силой сказал Глеб, по крайней мере, хотя он не произнес ни звука, она ясно услышала неожиданно гулко, пустынно прозвучавшие в ней эти его мысли. - Несколько часов наши, еще вся ночь наша! Наша, слышишь?" "Слышу, слышу! - беззвучно отозвалась она, боль и обреченность в ее глазах погасли, сменившись горячим, живым блеском, Глеб всегда поражался мгновенности этих переходов. - Да, Глеб, эта ночь наша. Наша... Пусть всего одна, но наша..." "Не имеет значения! - Она почувствовала, что от него исходит незнакомая властная сила. - И потом-что значит одна? Жизнь тоже одна, она может свершиться и в один день и в тысячу дней, а может не уместиться и в сто лет, неожиданно оборвется, останется только чувство незавершенности, тоски, оборванности в самом начале". "Да, Глеб, да", - торопливо согласилась она, не думая уже ни о чем другом, кроме того, что надвигается какая-то душная, все поглощающая тьма, разбирая пальцами его густые пшеничные волосы, она подумала, что эти живые, упругие волосы завтра будут выброшены куда-нибудь на помойку, как ненужный мусор, почему-то именно это потрясло ее больше всего, хотя она отлично знала и раньше, что всех новобранцев стригут. Почувствовав на себе что-то мешающее, постороннее, она подняла глаза и увидела стоявшего в дверях кухни Саню, неотрывно глядевшего на нее, в его глазах и в полуулыбке застрял какой-то мучительный вопрос. Подчиняясь еле заметному движению ее напрягшихся рук, Глеб встал и шагнул к Сане. - Давай попрощаемся, Саня. - Понимаю, понимаю, - заторопился Саня, опуская глаза и заметно бледнея, щеки и шея у него сделались мучнистыми и неприятными. Глеб и Саня молча попрощались, стиснув друг друга в объятиях, но она уже забыла о Сане, она вспомнила, что Глеба весь день не было дома и его надо накормить, что он конечно же голоден, надо отойти, отвлечься от своего панического настроения. Надо успеть собрать его, две пары нижнего белья надо, носовых платков не забыть положить, теплые носки, - до замужества она жила в старинной артистической семье, хорошо обеспеченной, никогда раньше не сталкивалась с подобными заботами, и теперь ее мысли растерянно заметались, она не знала, что еще требуется мужчине, если он идет на воину. - Томка, наконец-то! Мы одни! - отвлек ее от неспокойных мыслей голос Глеба, он подошел к ней, тяжело обнял, прижал к себе, и в ее сознании возникло ощущение острой, нестерпимо яркой вспышки света, она крепко зажмурилась и обессиленно припала к нему, дрожа от нетерпения, от избытка переполнявшей его силы и боли, Глеб взял ее на руки и осторожно опустил на широкую, еще дедовскую кровать из резного черного дерева, в отрочестве вселявшую в него непонятный ужас и даже отвращение своей сопричастностью с каким-то глухим, душным, губительным мраком. Он стал медленно раздевать ее, и она впервые совершенно не стыдилась, происходило нечто необходимое, что было выше их, выше всего сейчас, он видел ее длинные ноги, смугловатые бедра, живот и полоску нежного золотистого пушка, протянувшегося от паха к впадине лупка, маленькую грудь, впалые, еще детские, беспомощные ключицы и огромные, в пол-лица, прозрачные глаза, он увидел все это сразу, в одно мгновение, и тотчас все обрывки, все пятна, все разрозненные звуки слились в одно звучание. И тут на него рухнул первый, еще далекий звон колокола, она еле слышно попросила, чтобы он разделся и сам, что она тоже хочет видеть и запомнить его всего. Он с внезапной нерешительностью и теперь еще с большей медлительностью стал раздеваться и скоро стоял перед ней совершенно нагой. У него были широкая грудь, широкие плечи, но они уже начинали сутулиться от постоянного сидения за роялем или за письменным столом, впалый живот, юношеская талия, узкий мужской таз, волосатые, очень прямые ноги, еще не набравшиеся мужской уверенности и силы (ему было всего двадцать четыре года), лобастая, лохматая голова, как ей сейчас показалось, была стремительная и злая. Во всей фигуре его оставалось еще много неустоявшегося, угловатого, он не достиг еще законченной зрелости мужчины, но это был ее мужчина, он был с самого начала предназначен ей, и вот теперь он должен был уйти и не вернуться... Предельным усилием воли она остановила навязчивый поток мыслей и протянула к нему тонкие, зовущие руки, вся она, все ее тело, каждая проснувшаяся клеточка требовали не прощения, а праздника, и потом была какая-то первобытпая, свирепая по мучительно яркому, то и дело повторявшемуся наслаждению ночь. Ближе к утру от усталости и изнеможения она провалилась в стремительно навалившийся сон, она не знала, час она спала или всего лишь несколько минут, она лишь все время хотела проснуться и помнила, что ей необходимо проснуться, и не могла. Потом к ней прорвался знакомый, родной голос, заставивший даже во сне сжаться и замереть сердце. - Томка, Томка... Слышишь? Часы бьют. Пора. Не спи. Слышишь? Нельзя больше спать. Она рывком села в кровати и сразу попала в тесное кольцо родных сильных рук, они окружали ее со всех сторон, и не было ничего мучительнее и надежнее этого плена. Время исчезло, а когда они опомнились, из кухни в приоткрытые двери доносились позывные радио и голос Левитана читал последние сообщения с фронта. Опять в висках настойчиво застучало: "Уедет, уедет, уедет! - Она вжалась в подушку. - И ничем нельзя остановить, задержать, заслонить!" - У нас обязательно будет мальчик, маленький Глеб, - не терпящим возражения голосом убежденно сообщила она, пересиливая тяжесть в сердце, отбрасывая со лба его пшеничные спутанные волосы и разглаживая кончиком пальцев его брови. - Маленький Глеб - это хорошо... Представляешь, вырастет, и станут его называть Глеб Глебович, Глеб в квадрате, хороший подарочек мы ему приготовим, ты не думаешь? - Все равно он будет Глеб, - повторяла и повторяла она, все время ощущая его большое, разгоряченцое тело, разметавшееся рядом. - Ну и ладно, будь по-твоему. Да, Томка, не забудь, собери и спрячь куда-нибудь в ящик мои бумаги, - негромко сказал Глеб после недолгого молчания, - возможно, еще пригодится... Жаль, у меня так мало законченного. Несколько вальсов, квартет, одна симфония, а вторая так и осталась в основном в голове, в кусках. Вот война пройдет, потом закончу- все по-другому. Рояль береги, он уникальный и очень старый, таких в стране только два. За ним так хорошо думается. А самое главное, береги себя, не простужайся, у тебя золотое горло. Ты вырастешь в громадную певицу, у тебя будет мировая слава, вот посмотришь. Я напишу для тебя самую лучшую оперу... Лучшая в мире опера и лучшая в мире певица. Представляешь? Ты что? Не надо, зачем же плакать? У нас ведь уже все есть, даже имя сыну, даже то, чего никогда не будет... Не надо, ты же сильная, Том, - попросил он, по-прежнему не шевелясь. - Ты лежи, Глеб. - Время теперь все убыстряло и убыстряло свой бег. - Я сама все сделаю. Ты лежи. Я еще платки тебе должна выгладить. Еда есть, только разогреть. - Мы все сделаем вместе, - остановил он ее. - Слышишь, кажется, ветер, метель, что ли, усилилась. Ты меня не провожай, тебе нельзя простуживаться. Тамара быстро оделась, стараясь по возможности выбирать любимые его вещи (он должен запомнить ее красивой), ее теперь все время подгоняла мысль, что она не успевает, Глеб ходил за ней и бестолково совался во все углы, наконец и это закончилось. В квартире было очень холодно, топили плохо, позавтракали, выпили горячего чаю, согретого на примусе. Напряжение в сети было совсем слабым, лампочки в люстре еле светили красноватыми нитями. Глеб бездумно и счастливо засмеялся. - Что ты, Глеб! - опешила Тамара. - Ты меня никогда не забудешь, вот о чем я подумал, мне стало хорошо. - Ты смешной, Глеб, ни на кого не похожий. Ты это знаешь? Откуда ты такой, я тебя боюсь. Вернее, раньше, до этой ночи, боялась. Я тебя не понимала раньше. - А теперь? - Ночь была... Такие ночи делают человека зорче. Теперь не боюсь, я поняла сегодня что-то такое, что не умею назвать. - И не называй, не надо называть, не надо, Томка... Томка, у нас остался час, нет, даже меньше, - голос у него переменился, во всем лице проступило что-то резкое, угрожающее. - Я недавно записал одну тему. Грандиозная мысль. Сейчас тебе проиграю. Пойдем. - Он схватил ее за руку и потащил к большому концертному роялю, покрытому каким-то особым старинным лаком, черным, с пепельной изморозью, лицо Глеба горело точно в лихорадке. - Глеб, Глебушка... - Молчи! - остановил он ее. - Слушай. Какую-то долю секунды он еще медлил, словно еще боролся с собой, и, решившись, властным обнимающим движением взял первые аккорды.. Ей послышался свист крыльев, точно два сильных шумных крыла развернулись и легко взмыли в воздух. И уже следующие долгие, уже откровенно ликующие всполохи звона заполнили ее какой-то светлой щемящей тоской: вырвавшись на свободу, опьяненный простором, радостью движения, он стремительно уносился все дальше, - где ей было догнать его, боже мой, всю жизнь только тянуться к нему, только быть рядом уже награда и счастье, сердце окончательно оборвалось и стало падать, падать в мучительно желанную пропасть. У нее текли по щекам слезы, но она их не замечала, она уже почти не чувствовала себя - "сиянье мрака погасит рассветы", нет, никогда, никогда! Этого не может быть, чтобы когда-нибудь ее не было, что ее никогда не будет. Не в силах больше выносить эту музыку, сдерживая дыхание, чтобы не разрыдаться, она стиснула грудь руками, чтобы как-то остановить, задержать рушащийся на нее мир скорби, обновления и солнца... Когда она очнулась, Глеб сидел, бессильно уронив руки на клавиши, почувствовав ее взгляд и подойдя ближе, он, ничего не спрашивая, долго смотрел ей в глаза. - Всегда мечтал написать цикл славянских языческих молитв, - словно пожаловался он с потухшим тяжелым лицом. - Молитву земли, молитву воды, молитву леса... То, что ты сейчас слышала, - выделяя, сказал он, - это молитва солнца. - А я думала, молитва любви, - сказала она, беря его тяжелую руку и целуя еще и еще раз. - Боже мой, откуда ты такой? Молитва любви... - Солнце и любовь - одно и то же, - полуспросил он вслух, потому что еще был далеко-далеко, в своем, куда он не допускал даже ее, и она никогда не протестовала. - Надо же, а я ничего не знаю. Существую рядом с тобой и ничего не знаю. Какой ты жадный! Хоть бы словечко! - упрекнула она его, уже чисто по-женски, он взглянул на нее, не понимая, затем совсем по-домашнему улыбнулся. - Да, кажется, что-то получилось. Только это ведь так, первая запись. Будет гораздо лучше. Вот посмотришь! - Он спохватился, у них ни на что уже не оставалось времени, даже на сборы. - Глеб, подожди, - решилась она наконец высказать беспокоившую ее мысль. - Ты записал? - Я хочу, чтобы это осталось только со мной, - ответил он как что-то решенное и даже с оттенком враждебности, освобождая свои руки от ее рук, и, уловив боль и смятение в ее глазах, он опустил голову и тут же стремительным злым рывком резко вскинул ее. - Ты обещаешь, что это будет только для тебя? - Он пристально и, как ей показалось, не видя всматривался сейчас в ее лицо. Она опять молча и сосредоточенно поцеловала ему руку, повернув ее ладонью вверх. - Хорошо, - сказал он, вынимая из внутреннего кармана пиджака свернутые вчетверо листы нот, и осторожно положил на крышку рояля. - Обещай одно. Никто никогда не должен услышать этого, если... ты понимаешь, если... - Не смей, - оборвала она его, - не смей! Ты не имеешь права так думать. Не смей! Не надо ничего, забери все, только вернись сам! И тут она не выдержала, обвяла в его руках, рыдания прорвались помимо ее воли, и он, усадив ее на диван и опустившись рядом, стал гладить ее по голове, по плечам, целуя мокрое лицо, щеки, губы, глаза, лоб, почти физически чувствуя, что каждая новая минута становится короче и короче. Она проводила его до подъезда, и, едва они открыли дверь, им в лицо ударил веселый, сухой, бешено крутящийся снег, Глеб торопливо поцеловал ее последний раз, затолкал назад в подъезд и исчез, клубы резво крутящегося, сухого снега мгновенно поглотили его, быстрота случившегося ошеломила, и она никак не могла заставить себя сдвинуться с места, на нее нашло какое-то странное оцепенение. Она вдруг поняла, что никогда, никогда уже не увидит его и что поэтому нужно бежать за ним вслед, ЧТООЕЛ попытаться его задержать, остановить, физически не пустить на эту войну, задушенный крик вырвался у нее, с ненавистью отбросив от себя дверь, так что лязгнули пружины, она вырвалась на улицу, в белые слепившие, валившие с ног, крутящиеся вихри, с веселым визгом и шелестом заполнявшие пространство вокруг. - Гле-е-еб! Гле-е-еб! - отчаянно закричала она, пытаясь сообразить, куда бежать, борясь с напористыми, валившими с ног порывами ветра, спасаясь от него, она вдоль стены дома, ощупью, кое-как выбралась в сплошную мутную круговерть, несущуюся куда-то в одном направлении. Вход в метро был неподалеку, метрах в двухстах, но в противоположном ветру направлении, и она, напрягая все силы, стала пробиваться навстречу ветру, подумав, что и Глеб мог пойти только к метро, и надеясь догнать его или еще захватить на станции. Скоро по знакомой угловой аптеке, где с неделю назад ей удалось достать немного ваты, она обнаружила, что идет в другую сторону, метнулась назад и попала в неразбериху арбатских переулков и тупиков. И тогда, смахивая с лица злые бессильные слезы, подумала, что ей уже ничего не изменить и не исправить.

2

Тамара Иннокентьевна резко вскинулась в кресле и открыла глаза, сердце сильно частило, она уже привыкла к этому за последнее время и не особенно испугалась, на плите пронзительно свистел выкипавший чайник. Вот и новое свидетельство старости, недовольно сдвинула брови Тамара Иннокентьевна: забыла погасить плиту, еще немного, и чайник мог бы распаяться или, хуже того, залил бы газ. Помогая себе руками, она встала и погасила огонь, резво и весело шипевший. У нее опять было закружилась голова, она решила не обращать внимания, прошла к окну. За окном ничего не переменилось, по-прежнему бились в стекло мутные, снежные, бесконечные потоки. Метель, самая настоящая зимняя метель, точно как тогда, подумала она, вспоминая, из какой сказочной дали только что вернулась. Так уж оно устроено, и даже гениальный человек не может быть пророком в отношении себя, ничего не получилось из задуманного. Ни сына она не родила, ни певицы из нее не вышло, жизнь распорядилась по-своему: вскоре после ухода Глеба на войну простудилась, несколько жестоких ангин - и голоса не стало, жизнь даже самые сложные задачи решает просто, с каким-то примитивным изяществом. Кто знает, все это, возможно, к лучшему, к счастью, она не тщеславна, с гибелью Глеба ей все стало безразлично, что же ей еще надо, работа концертмейстера ей нравится, аккомпанирует в сольных концертах, имеет несколько учениц, поет себе во сне сколько вздумается. Без Глеба она все равно бы не пробилась в большой вокал. Куда уж с ее-то робостью. Скорей бы только кончилась эта ночь, - может быть, опять выпадет какая-нибудь нечаянная радость: девочки удачно сыграют или случится сходить на талантливый спектакль-на работу иногда приносят приличные билеты. Метель вот только бы утихомирилась, тогда и давление уляжется, и сердце перестанет щемить. Непостижимо крутящиеся снежные вихри, злая поземка - все точно так, как сорок лет назад, словно и не было никаких сорока лет, словно ничего вообще не было. А может, и в самом деле ничего не было и нет? Ни отца с матерью, ни консерватории, ни Глеба с Саней, ни войны, ни музыки... Нет, музыка всегда была, как же без музыки, музыка и сейчас есть-в снежных потоках, в вихрях, в метели. Тамара Иннокентьевна снова ощутила неясный, настойчивый зов мятущегося, охваченного бурей пространства, словно кто-то позвал ее откуда-то из страшного далека. Веселая, грозная пляска метели внезапно оборвалась, Тамара Иннокентьевна заставила себя оглянуться: кто-то пристально и тяжело смотрел ей в спину, она зябко поежилась, мистика какая-то, надо выпить снотворное и лечь, решила она, нельзя так распускаться. Все уже давно кончено, все когда-то должно кончиться, еще никто этого не избежал, неизбежность есть неизбежность, и нужно отнестись к ней трезво, как к неизбежности. Но другая, слабая половина ее души запротестовала, незачем было и приходить и ввязываться в эту игру, если тебе уготован такой жалкий исход - в полном одиночестве, если все, что тебе было положено оставить в жизни, так и осталось неизрасходованным и уйдет с тобою. Снова с трудом, с усилием вернувшись с зыбкой, уводящей во тьму, в провал тропинки, Тамара Иннокентьевна попыталась уверить себя, что она ни в чем не виновата, раз случилась такая ужасная, беспощадная война и эта война отняла у нее единственное, что составляло счастье и смысл ее жизни, - Глеба. Без Глеба ничто не имело смысла и не о чем было жалеть. Ушла молодость, ушла красота, и пусть, пусть, какая разница, вот и руки становятся старыми, безобразными, как она ни ухаживала за ними, годы берут свое, по форме кисти по-прежнему оставались красивыми, пальцы все еще были сильными, но суставы распухли, кожа уже начинала жухнуть, менять цвет, кое-где уже появились коричневые пигментные пятна, Тамара Иннокентьевна опять испуганно вскинулась: она могла бы поклясться, что минуту назад видела его лицо - метнувшуюся в коридоре неясную тень, всего лишь всплеск тени, но видела, видела! И слышала его голос, ничтожную долю мгновения, но видела и слышала, и никто не смог бы разубедить ее в обратном. Его крупная лобастая голова мелькнула в проеме кухонных дверей, она даже уловила насмешливый блеск его глаз. Теперь она точно знала, что ей нужно делать. Движением плеч сбросив халат, оставшийся лежать на полу, она перешагнула через него, распахнула дверцы шкафа и долго выбирала, во что одеться, хотя выбор был достаточно скромным. Остановилась она на вязаном шерстяном платье, она любила надевать его с редкой темно-вишневой окраски крупными янтарными бусами-свадебным подарком Глеба, надев платье, она осторожно достала бусы из деревянной старой, с почти стершейся инкрустацией шкатулки, надела их и подошла к зеркалу. Она осталась довольна, присев тут же перед зеркалом, она тщательно расчесала щеткой свои коротко стриженные седые, все еще густые, упругие волосы, волосы ложились легкой шелковистой волной, после мытья она слегка в цвет глаз их подсинивала, затем она попудрилась и подкрасила губы, с удовольствием вспоминая запах дорогой помады. Быстро и привычно закончив свой туалет, Тамара Иннокентьевна надела теплые сапоги, поверх платья натянула собственной вязки пуловер из дорогой заграничной, кажется шотландской, шерсти, еще с минуту поколебалась, раздумывая, надеть ли меховую подстежку под шубу. Решив, что оделась достаточно тепло, проверив, не забыла ли ключи от квартиры, она вышла на лестничную площадку. Одиноко и тускло горевшая запыленная лампочка и сумеречные, зыбкие тени в углах, исцарапанных самыми различными надписями, от признаний в любви до длинных колонок цифр, настраивали на привычный лад. Лифт еще не работал, Тамара Иннокентьевна неторопливо сошла по лестнице, почти не прилагая усилий, и только у входной двери ей пришлось задержаться, тяжелая двойная дверь поддалась с трудом, очевидно, пристыла в петлях. Налегая на неподатливую дверь всем телом, Тамара Иннокентьевна все-таки выбралась во двор. Стоя под козырьком, она привыкала к фантастической пляске метели, но что-то мешало, было лишним. Ах да, фонари, догадалась наконец она, новые удлиненные, Тамара Иннокентьевна таких раньше не видела, испуская мертвенно-белый, болезненный свет, они ввинчивались в клубящееся снежное месиво, отвоевывая у хаоса часть освещенного организованного пространства: ствол дерева, балкон, залепленную снегом вывеску, контейнер для мусора. Тогда таких модных фонарей не делали, тогда кругом была просто снежная, непроницаемая тьма. Тамара Иннокентьевна поежилась, опять в ней ожил застарелый страх заблудиться, как тогда в декабре сорок первого, и она почти заставила себя сделать первый шаг, сразу утонув в снегу. Снег плотно залепил лицо, глаза, упрямо пригнув голову, она обогнула угол дома, и сразу же стало легче дышать, здесь было затишье, присматриваясь к бешено пляшущему кружеву снега вокруг фонарей, она немного передохнула, запоминая. Все, все, что она видела, все, что было вокруг нее сейчас, ей было необходимо, проверив застежки видавшей виды енотовой шубы, купленной лет двадцать назад, в пору относительного благополучия, стянув плотнее узел теплой мохеровой шали (ее она тоже сама связала), Тамара Иннокентьевна подумала, что поступила правильно, выбрав именно шаль, а не шапку. В самом неистовстве метели уже незримо присутствовала предвесенняя легкость и подвижность, тогда же все было иначе, зима только начиналась и холод был ужасный. Кое-как одолев большой сугроб, нанесенный у самого выхода со двора, Тамара Иннокентьевна выбралась на улицу, совершенно пустынную, времени было что-то около часа или чуть больше. Здесь дорогу ветру и снегу заслоняли старые многоэтажные, плотно, один подле другого стоящие дома, и снег падал почти отвесно, только где-то высоко вверху весело грохотало и металось небо. Тамара Иннокентьевна неслышно пошла по мягкому тротуару, редко и одиноко светились окна домов, и Тамаре Иннокентьевне почудилось, что она совершенно одна в бесконечном городе, безвозвратно, наглухо заколдованном, и что здесь можно встретиться только с теми, кого уже давно нет. И такой метели до конца зимы, а возможно, и вообще в ее жизни больше не будет, эта метель последняя. Скоро начнет таять, снег превратится в дурную, грязную воду и уйдет в реки, в моря. Придут весна, лето, и в Москве станет душно, пыльно, опять начнутся у нее приступы стенокардии. Тамара Иннокентьевна пошла быстрее, ей почему-то все время казалось, что она опаздывает, она все ускоряла и ускоряла шаг, ей стало жарко, на ходу, не сбавляя шага, она размотала шаль и отбросила концы ее за спину. Она и не заметила, как вышла в более людную часть города. "Я, кажется, нездорова, - подумала было она, пытаясь остановить себя, свой безудержный бег по спящему городу. - Нужно вернуться домой, вызвать "скорую". Или обратиться к первому постовому, попросить помощи". Она даже стала внимательнее оглядываться по сторонам и тут же возмутилась своему малодушию. Вернуться домой и навсегда расстаться с красотой этой ночи! Нет, вернуться она всегда успеет. Она не заметила, как подземным, тускло освещенным, но в метель уютным коридором вышла в Александровский сад и остановилась завороженная длинными белыми языками снега, с тихим шелестом, змеино соскальзывающими с зубцов Кремлевской стены, разбойничьим посвистом ветра в деревьях, окутанных плотными, несмотря на метель, снежными коконами, ведь они живые, подумала она, еще немного, и все они проснутся, покроются зелеными листьями, и им станет тепло и не голо. Недоуменно подняв голову, Прислушиваясь к неожиданному рокочущему гулу, опоясавшему небо, Тамара Иннокентьевна помедлила. Было похоже на гром, на грозу, но она решила, что где-нибудь поблизости идут строительные работы, что-нибудь взрывают, Москва никогда ведь не знает успокоения. Грозовые раскаты, да еще с характерным ворчанием, повторились снова, и теперь Тамара Иннокентьевна успела заметить вспыхнувшее в небе белесое свечение, на мгновение вырвавшее из тьмы быстро бегущие тучи. Неловко и как-то забыто перекрестившись и уже ничему не удивляясь, Тамара Иннокентьевна медленно шла вдоль Кремлевской стены по Александровскому саду, что ж, о таких явлениях она когда-то читала, и у природы случаются несовместимости, несоответствия, катаклизмы. Вот и Кремль сегодня проступает из снежной бури, как фантастический корабль, сильные огни фонарей на его стенах только усиливают сходство с фантастическим кораблем, неизвестно из какой тьмы вырвавшимся и неизвестно куда плывущим. Красную площадь она прошла всю до Василия Блаженного, она хотела сказать что-то теплое стоявшим у входа в Мавзолей часовым, но она знала, что этого делать нельзя, - своим бдением в ночи они выполняли необходимое, нужное дело. Но она все же подошла ближе, порадовалась их молодости, хорошо, что всегда где-то есть молодые, что они могут стоять вот так, на метели, на холоде, всю ночь, им совсем и не холодно. Попрощавшись взглядом с юными серьезными лицами, бледными в мертвенном электрическом свете, Тамара Иннокентьевна двинулась дальше, не заметив милиционера, появившегося из метели и державшегося в тени, позади нее, милиционер проводил ее до Исторического музея и вернулся, а Тамара Иннокентьевна, пройдя длинным тихим подземным переходом, опять окунулась в метель и ветер, уже больше нигде не останавливаясь, прошла прямо к Большому театру, идти дальше ей было некуда. Выбрав место потише, Тамара Иннокентьевна остановилась в портике между двумя уходящими вверх, в белую кипень ночи колоннами, и от ощущения дарованной ей неожиданной удачи всей грудью глубоко вздохнула. Она сейчас видела это здание внутренним взором, и не только парадную его часть, партер, блещущие золотом ложи и ярусы, заполнявшиеся празднично одетой публикой, она слышала запах кулис, непередаваемый запах декораций и сцены, когда-то предназначенной для нее. Ей так и не пришлось выйти на прославленную сцену, Тамара Иннокентьевна сквозь слезы улыбнулась, каким-то чудом увидев себя на сцене в длинном бархатном темно-вишневом платье и ощутив сдержанное доверительное ожидание зала. И она опять услышала возникающий у самых отдаленных горизонтов благовест молитвы солнца, и дирижерская палочка, на мгновение взлетев, коротко кивнула, указывая ей вступление, подчиняясь и приглашающему знаку, и собственной душевной необходимости раствориться в сияющей дали, она уже готова была ответить всем откровением сердца, на которое была способна, но тут же в ней все оборвалось, - дирижер, встряхнув головой, освобождаясь от упавших на глаза неправдоподобно густых волос, взглянул на нее горячими, немигающими глазами, взглянул призывно, властно, и это было лицо Глеба. Тотчас все смешалось, закружилось и исчезло. Опять в колоннах портика гудела метель, и мимо в потоках снега осторожно проходили редкие машины. Свершилось главное, ради чего она и оказалась здесь среди метели и беспробудной ночи, - ведь именно здесь, в этих колоннах, она впервые увидела Глеба, вернее, он увидел ее, подошел и спросил, не хочет ли она послушать "Хованщину", прибавив, что у него есть возможность провести ее. Удивленно подняв на него глаза, она хотела ответить, что может предложить ему то же самое, но как объяснить судьбу? Сердце у.нее под растерянным и восхищенным взглядом покатилось, она смогла лишь утвердительно кивнуть в ответ, совершенно забывая о подруге, которая вот-вот должна была прийти в условленное место. Теперь Тамара Иннокентьевна была спокойна, дальнейшее уже не касалось ее и не волновало. По-прежнему не чувствуя холода, охлаждая разгоревшиеся щеки настывшими ладонями без перчаток, она мысленно в последний раз попрощалась с театром, с колоннами, с квадригой коней, бешено несущихся сейчас в расходившейся вакханалии метели, и тихо, больше по привычке, пошла назад, ведь нужно же было идти куда-то дальше, а другого пути, кроме дома, она не знала. С каждым шагом и поворотом на нее все больше наваливалась усталость, начинали мерзнуть ноги, и временами сжимало сердце и не хватало дыхания, добравшись до собственной двери и увидев знакомую, коегде прорвавшуюся обивку и тусклый от старости медный номер "37", ставший за многие годы неотъемлемой ее частью, она обессиленно прислонилась к двери и, чувствуя начинающийся озноб, долго отыскивала ключ в сумочке. "Ничего, ничего, - успокаивала она себя, - сейчас нагрею чаю, выпью с медом, погорячее, пройдет, главное, что я уже дома и не надо идти на холод". Она по-прежнему была покойна, в той редкой душевной уравновешенности, когда человеку ничего, решительно ничего не надо - он все узнал и все имеет. Скинув шубу и с трудом сняв сапоги, она с наслаждением сунула ноги в теплые войлочные шлепанцы, поставила чайник на огонь и в ожидании, пока он нагреется, прошла по всем комнатам и везде зажгла свет. Теперь квартира, до самых потаенных уголков, была ярко, празднично освещена. "Сегодня мой день, мой праздник, - с некоторым вызовом в отношении того, что она сама себе его устроила, подумала Тамара Иннокентьевна. - Кто знает, сколько мне осталось. Определено было так прожить, а не иначе, и я прожила, ничего страшного. Не стала певицей, стала просто хорошим аккомпаниатором, многим детям привила настоящую любовь к музыке-тоже немало. Мне грех обижаться на жизнь, а сегодня у меня снова светлый день, праздник-я Глеба увидела, на душе как все светится, он хорошо со мной говорил". Тамара Иннокентьевна обнаружила, что не одну уже, вероятно, минуту находится в ярко освещенном коридоре и рассуждает сама с собой. С досадой она уловила в коридоре и характерный запах газа, чайник давно успел закипеть и залить горелку. Заварив крепкий чай, она с наслаждением, обжигаясь, выпила целых две чашки и сразу почувствовала предательскую слабость, у нее опять закружилась голова и поплыло перед глазами, озноб возобновился, но это длилось всего несколько минут, пока она не решилась встать. Ей пришлось выдержать упорную борьбу с собой: безуспешно пытаясь выбраться из старенького кресла, она все оставалась на месте: ее словно кто насильно усаживал назад. "Я, очевидно, в самом деле простудилась и больна, - мелькнула у нее туманная, как бы посторонняя мысль, - надо позвонить..." И опять ноги отказали, на лице ее отразилась растерянная, виноватая улыбка, все-таки, превозмогая слабость, она встала и, тяжело дыша, помогая себе руками, шаг за шагом, медленно, по стеночке выбралась из кухни. Силясь вспомнить что-то важное, необходимое, она бесцельно трогала знакомые вещи и с сердцем оставляла их, чувства прежней прочности жизни не возникало, очередной, более сильный приступ слабости и головокружения застал ее в комнате, возле рояля. С трудом добравшись до широкого кожаного дивана, Тамара Иннокентьевна неловко, боком опустилась на него, и тут словно кто накрыл ее непроницаемым глухим колпаком. Она слабо позвала на помощь и провалилась в пустоту, приходя в себя, еще ничего не видя и не различая, она услышала тоненький, щемящий звук, похожий на плач ребенка или на поскуливание беспомощного, попавшего в беду щенка. Она инстинктивно не открывала глаз, свет, вызывая боль, и без того режуще проникал в мозг. Рядом ктото был, она услышала сдерживаемое покашливание и почувствовала знакомый табачный запах. Она слабо удивилась: возвращаясь, она захлопнула за собой и проверила дверь, но кто знает, могла и ошибиться. Возможно, воры, будет совсем смешно. Но что они могут взять? Уволочь рояль? Такой большой и тяжелый? Решившись открыть глаза и преодолевая страх боли, Тамара Иннокентьевна, насколько смогла, повернула голову и от режущего света, отвесно хлынувшего на нее, слабо вскрикнула. Над ней тотчас наклонился большой, грузный человек с холеным, внушительным лицом и, внимательно всматриваясь, сказал что-то ласковое. Тамара Иннокентьевна не испугалась, невидяще глядя перед собой широко открытыми глазами, она едва пошевелила сухими губами, силясь что-то сказать, и не смогла, она уже твердо знала, что это не бред, а явь. - Саня, Саня, - прошептала она, готовая снова потерять сознание от затраченных, мучительных сейчас для нее усилий. - Опять бред, боже мой... - Успокойся, Тамара, я с тобой. Все будет хорошо. Теперь уже скоро утро, а утро всегда облегчает. Ну, правда же, это я, в самом деле я. Выпей немного, вот так... умница... Еще немного, давай помогу. - Как ты здесь оказался? - больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, слабо удивилась Тамара Иннокентьевна, сделав с помощью Александра Евгеньевича несколько глотков из чашки. Грустно и недоверчиво взглянув на нее, Александр Евгеньевич ничего не ответил, в карих глазах, до этого ждущих, встревоженных, со всей силой устремленных на нее, что-то словно захлопнулось и затвердело. - Хотел вызвать "скорую", не могу дозвониться, очевидно, с телефоном что-то случилось, - сказал Александр Евгеньевич. - А пойти позвонить из автомата боялся. Теперь могу спуститься позвонить. - Не надо, Саня, спасибо. - Как же не надо? Очевидно, не тот случай, шутить не приходится. - Я не больна. - Не больна? - Александр Евгеньевич пододвинул стул и сел совсем близко. - Ты утверждаешь, что ты не больна? - Да, утверждаю. Это не болезнь, - вслух подумала Тамара Иннокентьевна. - Совершенно другое, медицина здесь ни при чем. - Ну, как знаешь. - У Александра Евгеньевича обиженно дрогнули углы рта. - Я хотел сделать лучше. - Дай мне еще чаю, - попросила Тамара , Тннокентьевна. - Сушит внутри, все время хочется пить. - Просто у тебя температура, - сказал Александр Евгеньевич, успокаивающе оглаживая совершенно теперь седую ухоженную, коротко постриженную бородку, мягко обрамляющую его рыхлое, полноватое, но все еще холеное лицо. - Возможно, грипп, сейчас по Москве ходит дорогой гость, многие болеют. - Нет же, Саня, нет, - опять с досадой возразила она. - Я всегда безошибочно чувствую температуру. Совсем другое. Помоги мне сесть. - Погоди, погоди, что за нетерпение... - Помоги мне сесть, раз ты уж здесь, - повторила она. - Принеси, пожалуйста, из другой комнаты подушку. Согласно кивнув, он, непривычный к домашним мелочам, всегда раздражавшим его, некоторое время неловко хлопотал, выполняя все, о чем Тамара Иннокентьевна его просила, сама она, устроившись на диване удобнее (Александр Евгеньевич вместе с подушкой принес и шерстяной плед, укрыл ей ноги), скоро почувствовала себя значительно крепче и увереннее, время от времени появляясь в дверях, чтобы убедиться, все ли в порядке, Александр Евгеньевич торопливо находил ее глаза, Тамара Иннокентьевна сдержанно улыбалась в ответ. Она очень давно его не видела и вначале внутренне съежилась от его явно проступавшей сквозь все благополучие и ухоженность физической и, главное, духовной дряхлости, но это был страх первой минуты и скорее от неожиданности. Теперь, когда Тамара Иннокентьевна немного оправилась, она снова начинала читать в его лице видные только ей приметы обуревавших его, глубоко запрятанных страстей, посторонние даже не догадывались о безостановочной, разрушительной работе, идущей в нем под маской вечной респектабельности и сдержанного доброжелательного равнодушия. Так, очевидно, ей выпало, и, сколько бы ни прошло времени, боль, связанная с этим человеком, никуда не могла уйти, она никуда и не уходила, только ждала своего часа, чтобы снова и снова напомнить о себе, обжечь стыдом ненужного, бесполезного раскаяния. Тамаре Иннокентьевне казалось, что сколько она помнила себя, столько она знала и Саню. Их семьи (старые московские фамилии) были знакомы с незапамятных времен. Она помнила Саню миловидным мальчиком в белой крахмальной рубашечке с шелковым черным бантом в горошек и нотной папкой. И ухаживать за ней, несмотря на то что был двумя годами моложе, он начал задолго до появления Глеба. Она знала его высокомерным, очень красивым юношей, знала молодым человеком с определившимся характером баловня судьбы, знала способным музыкантом и сочинителем, сравнительно рано получившим известность, знала она и годы его расцвета, совпавшие с их сближением, и теперь, столкнувшись с ним под самый занавес, в самой неприглядной житейской ситуации, она видела его жестко и без прикрас, тем глубинным внутренним беспощадным зрением, которое не дает возможности спрятаться и от себя. И все-таки теперь, когда их жизнь так далеко и безвозвратно разошлась в бесконечно разные стороны и обрела необходимую и неизбежную законченность, не оставившую больше никакой неясности и никакой надежды, Тамара Иннокентьевна не могла не удивляться фатальной настойчивости судьбы, ставившей этого человека рядом с ней в самые тяжелые, непереносимые минуты. - Ничего, ничего, - успокаивающе приговаривал он, входя в комнату с чашкой и опережая ее торопливое встречное движение. - Я столик пододвину, отдыхай, тебе надо отойти. С сахаром? С медом? - спросил он. - Я на кухне мед нашел. - Ничего не надо, - сказала она. - Просто хочется пить. - Хорошо... Он поставил чай рядом с ней на круглый ночной столик,. ноздри у него слегка дрогнули, в углах рта опять появилось забытое выражение затаенной глубокой обиды. - Разумеется, ты сидишь и мучаешься. - Он привычным охватывающим жестом погладил бородку. - Никак не можешь понять, каким образом я очутился здесь. Неужели в самом деле не помнишь? - А что такое, Саня, я разве должна что-то помнить? - неуверенно пожала плечами она. - Ты же сама мне позвонила и попросила прийти! - все еще присматриваясь к ней, очевидно решая, верить или нет, доверительно сообщил Александр Евгеньевич. - У тебя был такой странный голос. Я оделся кое-как, вызвал такси, взял тот старый ключ от твоей квартиры... - Постой, постой, ты же тогда говорил, что потерял его? - Ну, говорил, говорил, что мне оставалось? - поддразнил Александр Евгеньевич с легкой иронией. - Какое преступление! Видишь, ключ-то пригодился. Фантастика! Подумать, сколько лет! Кажется, никакой замок не может выдержать столько времени. Замки в дверях время от времени лучше менять... да и в жизни... тоже. - А дальше, дальше, Саня, не отвлекайся! - Я позвонил, и ты сама мне открыла. - Чувствуя ее нетерпение и пытаясь попасть ей в тон, Александр Евгеньевич по-прежнему пытливо ощупывал ее лицо глазами. - Посмотрела на меня, повернулась, пошла назад. Слова не сказала. Я даже не знал, входить ли нет. Все-таки решился, что-то в твоем лице меня встревожило... глаза нехорошие были... Не смотри, словно ты ничему не удивляешься. Знаешь отлично, кем ты для меня была всю жизнь. Стоило услышать твой голос, все забыл. Хотя раньше поклялся никогда больше с тобой не видеться. - Ты ведь, я слышала, опять женился, - сказала, помолчав, Тамара Иннокентьевна, неловко отхлебывая горячип чай. - Это правда? Говорили, что к тебе вроде бы ушла Фаня, жена того самого Димы Горского... - Что значит-того самого? - сразу встопорщился Александр Евгеньевич. - Что ты имеешь в виду? - Ничего особенного, пришла в память, спросила. Диму Горского я хорошо знала, музыка у него удивительная, щедро одаренный человек. - Был, - задумчиво уронил Александр Евгеньевич. - Не понимаю. - Пятый год в доме для престарелых. Родные от него отказались, очень уж пил, - сдержанно сообщил Александр Евгеньевич и помедлил. - Да и у меня ничего не вышло с той женитьбой. От злости на тебя случилась, но что об этом теперь. Да... Год назад похоронил уж и Демьяна Андреевича. Помнишь Солоницына? Конечно же помнишь. Единственный, пожалуй, преданный мне человек, друг... Да, да, друг! - повысил он голос, заметив слабую усмешку, тронувшую губы Тамары Иннокентьевны. - Ты всегда к нему предвзято относилась, он же был настоящий музыкант, негромкий, но истинный. Хотя что у нас за разговор... прости... Было, было... И опять из этого ничего не вышло, - продолжил Александр Евгеньевич как-то равнодушно, первый порыв раздражения у него уже прошел. - Как и из всего остального, - добавил он, и взгляд у него застыл на одной точке. - У меня почти ничего не вышло. Замах был огромный, а пролетело мгновенно. Теперь, пожалуй, поздно размышлять. Зачем? - Он задумчиво оглаживал бородку длинными, по-прежнему холеными пальцами, их тыльной стороной потирая таким знакомым Тамаре Иннокентьевне жестом высокий, сильно открытый с боков лоб. - Стоит ли сейчас сводить счеты, поздно и глупо. Что же искать виноватых? И я ни в чем не виноват. В этом не закажешь. Я ей все отдал, дачу, машину, квартиру, жить я с ней больше не мог. - У вас был ребенок? - Сын. Да, сын... Я уже дважды дед, - сообщил Александр Евгеньевич, и невольно получилось, что он словно неосознанно похвастал. Тамара Иннокентьевна ничего не сказала, потому что в следующую минуту ей стало страшно, она ясно вспомнила Диму Горского, его лицо, его улыбку, его одержимость, его музыку... - Я все-таки думаю вызвать врача, - дошел до нее голос Александра Евгеньевича, и она удивленно посмотрела на него, подумала, что он, как всякий мужчина, так ничего и не понимает. - Нет, нет, не надо, - остановила она его поспешно и метнулась глазами в сторону. - Надо же, с бородой ты не расстался... О чем это мы? О тебе. Как всегда-о тебе. Это у тебя ничего не вышло? Тогда у кого вышло? У Димы Горского-то? У твоего любимого Демьяна Андреевича Солоницына? Что же, у этого, пожалуй, вышло, с твоей помощью, разумеется. - Суета, суета, если ты имеешь в виду сдаву, деньги... Жизни не вышло. - Александр Евгеньевич неуверенно оглянулся, точно кто-то третий мешал ему быть откровенным до конца, мешал сделать хотя бы один фальшивый жест, произнести одно неверное слово, он опять беспокойно покосился на рояль, - скорее всего, неуверенность и беспокойство шли оттуда, настоящий инструмент всегда хранит душу хозяина. - Все так, так! - опережая новый вопрос Тамары Иннокентьевны, торопливо добавил он. - Ничего не вышло у меня без тебя... Жизни не вышло. Слушая Александра Евгеньевича и все больше узнавая забытые интонации, Тамара Иннокентьевна подумала, как он прав, что пришел сегодня, и что он не мог не прийти, он всегда приходил, когда ей было плохо, и сегодня он не мог не появиться здесь, у нее, и, если бы даже она не позвонила ему, как он утверждает, он все равно бы пришел к ней, сам бы пришел. - Что за самобичевание, Саня? Двадцать лет жизни сильного, умного мужчины прошло впустую? Не кокетничай, - укоряла она. - Кто же тогда состоялся, если не ты... Стоишь у руля столько лет, столько раз лауреат. - Я сказал тебе правду. Я часто теперь задумываюсь, почему людям не верят, если они говорят правду. - Сейчас в словах Александра Евгеньевича чувствовалась тяжесть. - Вот если честно смотришь в глаза и откровенно лжешь, тогда тебе верят и все уважают. Стиль жизни теперь такой удивительный... А вообще-то в жизни ничто не имеет смысла, пустая суета. Нечаянный интерес из казенного дома... - Саня, Саня, говоришь смиренно, а кипишь-то, кипишь! Гордыня твоя в тебе бунтует. - Тамара Иннокентьевна заломила мешавший ей угол подушки. - Сколько, судеб тебе пришлось поломать, перешагнуть ради этого, как ты изволишь выразиться, нечаянного интереса! Суета суетой, но никто еще добровольно не отказался ни от славы, ни от денег. А для этого нужна власть, чтобы всех держать и никого вперед себя не пущать. Все ведь в жизни так примитивно. Не хочется говорить жестокие слова, но ты ведь умный, Саня... На твоей высоте нельзя остаться хорошим для всех, напрасный труд... Зачем же из кожи лезть, стараться делать вид? - Ты же не все, Тамара. Она видела, что он борется с собой и изо всех сил старается сохранить мир, и, вероятно, все бы и кончилось миром, если бы не се последняя фраза, она все еще сводила с ним счеты за старое. Тут Александр Евгеньевич должен был повременить, чтобы успокоиться и не сорваться, подумать только, сказал он себе, прошло столько лет, а с какой расчетливой жестокостью она ранит. Это чисто женское, так может только женщина, если она глубоко уязвлена. Ну, да полно, она сейчас больна и не в себе, не стоит обращать внимание на этот выпад. - Хорошо, хорошо, Тамара, - попытался он подойти с другой стороны, но это не значило, что он не запомнил ее жестокости. - Вы ведь с Глебом всегда держали меня за нищего... Это для меня не новость. Если бы не он и не ты, скорее всего я прожил бы нормальную, здоровую, счастливую жизнь, в счастливом неведении сочинял бы свою музыку-вон ее сейчас сколько нужно! Всей компанией не можем обеспечить, и всем хватает, зачем тут кого-то держать и не пущать? - Ты о музыке, точно о колбасе... - Ну, давай, давай, бичуй, ты же в этом находишь удовлетворение! - против воли чувствуя себя уже втянутым в этот ненужный, бесполезный спор, огрызнулся Александр Евгеньевич, и полные щеки его напряглись. - Смог же я вопреки вашим пророчествам сделать себе имя! - Ну смог, Саня, смог, кто в этом сомневается! Ну перестань кипятиться, - запоздало спохватилась Тамара Иннокентьевна и поспешила услать его на кухню, где ненужно гремело забытое радио. Выключив радио, Александр Евгеньевич бессильно привалился к спинке старого диванчика, втиснутого в немыслимо узкий проем ниши. Он устал, и ему захотелось заплакать, он уже чувствовал подступающие старческие, противные слезы и стал нежно поглаживать вытертую спинку диванчика. Нельзя ему было сюда приходить, даже вещи имеют над людьми страшную власть. Стоило ощутить ладонью шероховатости и потертости этого старого друга - дивана, и точно волной смыло все годы, точно их не было. А сколько усилий, сколько борьбы, сколько жестокости... Тамара права, только всего она еще не знает, на его высоте вообще ни с кем нельзя быть добрым. Вот и дважды лауреат, в руках власть, и орденами не обойден, а то, ради чего стояло родиться и жить, так и не пришло. И вершина так же недоступна и манит своей слепящей холодной белизной... - Вы меня с Глебом обессилили! - неожиданно вырос Александр Евгеньевич в проеме дверей перед Тамарай Иннокентьевной, выпрямившись, развернул плечи, точно действительно стал выше ростом, глаза его, вдумчиво-карие, осторожные, сейчас светились прежним, молодым, непримиримым блеском. Тамара Иннокентьевна попыталась было возразить, но замолчала, понимая, что его теперь не остановишь. - Молчи, дай договорить! Знаю, смешно, нелепо рыться в прошлом, искать виноватого, да еще в мои-то годы! Но ведь было, было! Мне было двадцать, и я тебя любил всегда, всю жизнь, с самого начала, еще до того, как ты родилась, задолго до Глеба, до того, как ты с ним познакомилась... Ты тоже это знаешь... Не бойся, я не скажу ничего оскорбительного... Я хочу напомнить, ты знаешь, были моменты, когда... Ну хорошо, не буду, не имеет значения... Но в тот вечер, помнишь, мы пришли вместе, с Глеба сняли как раз бронь, он добился, на другой же день он должен был уйти. Помнишь? А через месяц он погиб... Ну, и что он доказал? Он не имел права так глупо, так бездарно распорядиться собой, своим да-ром. У пего был именно дар. Он был призванным человеком. Он один из нас был призван. Способных много. Призванных единицы. И человечество и его любимая Россия неизмеримо бы выиграли, останься он в живых, дай до конца развернуться своему чудесному дару! И все это понимали... Как я его отговаривал от этой глупости, от этого шага, впрочем, не один я! Что толку теперь сокрушаться! Помнишь, я знаю, ты помнишь все, каждую мелочь, не спорь! - повысил он голос, хотя Тамара Иннокентьевна и не думала возражать. - Помнишь, Глеб сказал тогда, что времени мало и вам нужно остаться одним... Ну, конечно, ты это помнишь, я ловил хотя бы твой взгляд, хотя бы одно движение в мою сторону. Удивительно, как от любви человек слепнет... Ты попросту забыла, что, кроме вас двоих, на свете существует еще кто-то. Я вышел, как побитая собака... Что со мной было! Вот когда я поклялся доказать тебе, чего бы это мне ни стоило, что я существую Пускай для этого понадобилось бы взорвать земной шар! Я никуда не ушел тогда, сотии раз подходил я к вашей двери, точно сам сатана толкал меня к дверям, чтобы ворваться, сделать что-то безобразное... Сатана кружил меня возле ненавистных мне дверей, толкал прервать ваш прощальный пир... сделать именно что-нибудь безобразное, непоправимое... Не помню, как пришло утро, я был в каком-то бреду, помню только, я опять оказался у ваших дверей, - голос Александра Евгеньевича пресекся, он с трудом протолкнул в себя воздух. - И вдруг я услышал, Глеб сел за рояль... Ах, боже мой, что это была за музыка... что-то божественно нечеловеческое! Я весь дрожал, я опять был уничтожен, сравнен с дерьмом! Вы опять победили! Я плакал от наслаждения, от зависти, от бессилия... Какая ревность может сравниться с этим чувством! Я понял, что погибаю, хотел зажать уши и убежать и не мог, не мог... пока не выпил весь яд до конца, до последней капли... Многое потом забылось, но это вошло в меня, как боль, продолжало мучить, я знал, что если я смогу это хотя бы вспомнить, я спасусь... сколько же я бился, так никогда и не смог... Это жило во мне, а стоило сесть за рояль, все исчезало... Скажи, что он тогда играл? Ты ведь знаешь... - Нет! Нет! Нет! - ответила Тамара Иннокентьевна поспешно, пытаясь отодвинуться подальше в глубь подушек и чувствуя, что кожа на груди словно взялась легкой изморозью. Боясь, что он заметит ее страх и смятение (он был сейчас точно убийца, стороживший каждое ее движение), она отвлекающе улыбнулась и потянулась было к круглому столику за стершимися от старости, доставшимися ей еще от бабушки аметистовыми четками и... точно споткнулась о злую неверящую усмешку Александра Евгеньевича. Мелькнула мысль о собственной беспомощности да полно, что это за распущенность, прикрикнулаoua на себя. Несмотря на все свои внешние успехи и видимость душевного равновесия, на весь прочно устоявшийся маскарад, раз и навсегда заведенный кем-то, не самым умным, ритуал заседаний, президиумов, представительств, где Александр Евгеньевич был постоянным, необходимым лицом, где ему приходилось лицемерить, изворачиваться, он, и сущности, никогда не был злым по отношению к ней и всегда сохранял свою зависимость от нее. Он бывал разный, но он всегда был ей предан, и что теперь винить друг друга за неудавшуюся жизнь. Конечно, она тоже не права и виновата и видит все не так, как обстоит в реальности, на самом деле, но в любом случае она не должна оставаться неблагодарной, отвечать злом на его добро. Он всегда приходил по первому ее зову и без зова, приходил в самые тяжелые минуты, возился с нею, вызывал врачей, устраивал в лучшие клиники, отправлял в санатории и каждый раз встречал нежностью и молчаливым обожанием. Такой преданности позавидует любая женщина. Ведь и он по-своему прав, и у него одна жизнь, и он потратил ее в основном на нее, и если он сейчас не в себе, его надо отвлечь, успокоить, смягчить его боль. Ведь, в сущности, он единственный во всем белом свете близкий ей человек... Предательская теплота подступила к глазам Тамары Иннокентьевны, глаза ее, обычно серые, еще посветлели, снопы лучистого света преобразили тяжелые, начинавшие грузнеть черты, и лицо ее стало почти прекрасным. Не отрываясь от этого внезапно преобразившегося, тонкого, одухотворенного лица и весь погружаясь в свет и теплоту, исходившие от нее, Александр Евгеньевич присел рядом на краешек дивана, легко, совсем не горбясь, и в какой-то предательской опустошенности прижался к ее рукам в таких знакомых потускневших от времени кольцах. Вот и все, решил он, и ничего не надо, услышать знакомый горьковатый запах, исчезнуть, раствориться в мягком свете ее глаз. Ему не может быть отказано в этом праве, он ведь обыкновенный человек, никто его не проклинал. От прошлого не избавиться, но с ним можно примириться, тем более сейчас, хотя где-то глубоко продолжает тлеть уголек, в любой момент готовый вспыхнуть и выжечь у него в душе последние остатки тепла и нежности. Он незаметно отодвинулся от нее, и не потому, что в борьбе со своим дьяволом был бессилен и лишь на время мог придержать его. Он сейчас с невыносимой ясностью понял, что и она и сам он стоят в преддверии еще одной, скорее всего самой последней, дали. Она возникла в нем как какой-то повторяющийся, усиливающийся мотив, вместивший с начала и до конца всю его жизнь, он возникал из мрака и, заставив вздрогнуть сердце от ужаса, от предчувствия скорого исчезновения, сливался с мраком, это надо запомнить, надо как-то сосредоточиться и запомнить, сказал себе Александр Евгеньевич, бессознательно стремясь уйти в другую, привычную и безопасную плоскость жизни. - Саня, - окликнула Тамара Иннокентьевна, тихонько притрагиваясь к его плечу, он в этот момент не смог ответить, но вялым движением руки дал понять, что слушает. - Саня, скажи, после смерти действительно больше ничего не будет? - спросила она, и он взглянул на нее испуганно и дико. - Вот так, кончено, отсечено... больше ничего, ничего, совсем ничего? - И слава богу, что ничего, - с трудом выдохнул он из себя. - Ты бы и там устроила себе муку... - Саня, ты напрасно сердишься, - Тамара Иннокентьевна опять попыталась наладить относительное равновесие. - Говорю тебе, я не помню, ничего не помню. - Не сержусь, не сержусь, у тебя просто удивительная способность замыкать все только на себе. Как будто вокруг тебя никого и ничего... - Я, Саня, действительно не помню, - заставила себя вернуться к тому, что было между ними запретного и тайного, Тамара Иннокентьевна. - Не верю, нет, нет, не верю, - не принимая ее тона, покачал головой Александр Евгеньевич, - этого нельзя забыть. Не пытайся же отрицать, в тебе живет т а музыка... Тамара Иннокентьевна отстраненно понимала, зачем он так настойчиво пробивается к запретному и самому сокровенному в ее душе, но не разрешила себе продумать свою мысль до конца, она ничего не хотела менять, живое пусть оставалось живым, но давний запрет Глеба, наложенный им на молитву солнца, был для нее свят всегда. Это единственно, что она сохранила в своей жизни в чистоте и неприкосновенности, чем всегда тайно гордилась. Она великая грешница, она безобразно плохо распорядилась своей жизнью, и все же она никогда не сделает последнего шага, а он, этот человек, ждал, ждал такого момента, всю жизнь ждал, вот он сидит, совсем уже старик, а в глазах дьявол, самый настоящий дьявол. Ее душа нужна ему полностью, без остатка, без единой тайны. Тамара Иннокентьевна сама не заметила, что смотрит на своего гостя в упор, ее глаза, незнакомые, горящие от открывшейся слепящей истины, почти парализовали Александра Евгеньевича. - С твоего разрешения, я пойду на кухню, покурю. - Он торопливо отвел глаза, и она поняла, что не ошиблась в своих мыслях. - Кури здесь. - Зачем же. Тебе вредно, - не принял Александр Евгеньевич попытки к примирению, в который раз ее верность мертвому испугала и больно ранила его, он подумал, что незачем было приходить, если он за столько лет ничего не мог добиться. - Саня, там холодная курнца и печеные яблоки. Поешь, ты, наверное, голоден, - предложила Тамара Иннокентьевна ему вслед, не оглядываясь, он молча кивнул, оставшись одна, Тамара Иннокентьевна обессиленно откинулась на подушку. Она знала, о чем он думал уходя, он никогда не умел скрывать своих мыслей, и сейчас она попыталась взглянуть на себя со стороны. Действительно, что ей мешало нормально жить и быть счастливой, если не она сама? Немного терпения, там, где иначе нельзя, где нельзя идти напролом, чуть-чуть уступить, где-то, напротив, настоять на своей женской прихоти, капризе, даже в ущерб здравому смыслу, - вот в чем мудрость жизни, все сейчас могло быть по-другому, и она сама не была бы так ожесточена, и Саня бы пришел к итогу жизни с другой душой, без излишней, ненужной горечи и жестокости. Опять почувствовав подступающую к глазам теплоту и ненавидя себя, Тамара Иннокентьевна сильнее вжалась в подушку, постаралась совсем не шевелиться, сердечный приступ всегда нес расслабляющую слезливость, почемуто встал перед глазами громадный одинокий дуб, весь в молодой, с шумящей, в солнечных потоках листве - такая листва бывает только в начале лета, во время стремительных и бурных гроз и ливней. Ей вспомнился запах цветущего леса - запах меда и солнца, и запах лесной прели, стелющийся над самой землей и ощущение свежести молодого, здорового, разгоряченного желанием тела, это воспоминание было мучительно в ожидании еще большей пустоты.

3

Дуб, насчитывающий не одно столетие, пророс из желудя, укоренился на невысоком холме и разросся до размеров, уже с трудом воспринимавшихся, он стоял, царствуя над всем остальным лесом, и во всей своей сказочной мощи отражался в ласковой сумрачности небольшого озера, подступавшего к холму. День выдался ясный, с наслаждением прищуриваясь, Тамара Иннокентьевна чувствовала голыми плечами начинавший потягивать порой легкий теплый ветерок, доносивший до нее какие-то неведомые лесные тайны, лес потому волнует, что он-весь тайна, и вся жизнь-тайна, и никогда не надо давать клятв и обещаний, рано или поздно все оказывается ложью. Она невольно покосилась на лежавшего рядом в густой изумрудной траве Саню, вновь прижмурила глаза, о пронесшихся годах лучше не думать, разрешила она себе, в конце концов Саня прав, жизнь, считан, прошла, уже за тридцать, а что хорошего в том, что она себя замуровала? Она опять с восхищением и чувством тайного узнавания оглядела озеро, плавно струящуюся зелень берез, окаймлявших озеро с другой стороны и в изумрудном разливе уходящих к синеющим горизонтам. Над водой озера воздух отливал зеленью, а в листве дуба, наоборот, сквозил легким серебром. Прилетела какая-то крупная, немыслимо яркая птица, с головой, украшенной золотисто-черным веером, это был обыкновенный удод, но Тамара Иннокентьевна с радостным изумлением разглядывала удсда, пока он радужным пятном не вспорхнул с дуба и не улетел. Затем внимание Тамары Иннокентьевны привлекли порхающие над водой озера большие прозрачные стрекозы с выпуклыми изумрудно-светящимися глазами. Она удивилась их способности зависать в воздухе, трепеща крыльями, на одном месте и затем стремглав, скачком бросаться вперед, Тамара Иннокентьевна даже отдаленно не могла предположить, что это никакая не игра и не причудливый танец, а самая настоятельная жестокая необходимость, что таким образом стрекозы добывают себе пищу, ловят комаров и мошек. на какой-то миг Тамара Иннокентьевна ощутила в себе ни на минуту не обрывающееся движение жизни, ей показалось, что она не сидит под дубом, а парит высоковысоко над зеленым океаном леса и ноет, звенит в ней пространство и что так хорошо ей еще никогда не было. - Ты спишь? - спросила она Саню, бездумно погруженного в плывущее марево полуденного июльского зноя. - Нет, блаженствую, - он даже причмокнул от удовольствия, даже не пытаясь повернуться в ее сторону. - Куда-то несет, несет, не надо думать, спешить. Ах, какая голубая, голубая страна. - Хорошо, что ты меня сюда привез, - вздохнула она. - Я все жалею, почему не раньше! Он пружинисто повернулся к ней, притянул к себе, положив горячие вздрагивающие пальцы ей на колени. Осторожно взяв его руку, она накрыла ее своей и, не выпуская, положила рядом, на прохладную, слегка помятую траву, источавшую терпкий, возбуждающий запах. - Саня, Саня! Всегда ты спешишь! Разве здесь можно? Посмотри, как тут торжественно! - слабо запротестовала она, опять ощущая его настойчивые, ждущие ответной волны руки. - Как же здесь? Вокруг тысячи глаз... На нас отовсюду смотрят... - Здесь совершенно никого нет, - засмеялся он, приоткрывая влажные крепкие зубы. - Ну совершенно никого! Мы ушли километров за шесть от дороги... Неужели тебе сейчас плохо? - Ах, Саня, мне слишком хорошо, - она потянулась к нему всем телом, сбрасывая с себя долгое оцепенение. - Даже страшно, так мне хорошо... Она почувствовала его разгоряченное дыхание и закрыла глаза, отдаваясь во власть его рук и его нетерпения, отдаваясь надвигающейся мутной волне, разрывающей все внутри слепой мукой разрешения. Казалось, он во что бы то ни стало должен был наверстать упущенное, наконец-то безжалостно и до конца разорвать невидимую преграду, продолжавшую отделять их друг от друга даже в эти темные, тайные моменты, он был ненасытен, настойчив, неумерен, он решил раз навсегда подчинить в ней все до конца и, едва ощутив первоначальное, еле уловимое сопротивление, окончательно обезумел. С готовностью и с некоторым испугом подчиняясь неумеренности его желаний и идя ему навстречу в каждом движении, она и в самом деле переступала в себе некий давний запрет, теперь она сама стремилась освободиться от него. Темная, душная волна снова накрыла ее, и она застонала сквозь стиснутые зубы, и когда центром всего, что было, стала она и то, что с ней происходило, в ней резко прозвучала тревожная останавливающая нота, прозвучала и оборвалась, она вспомнила об этом лишь погодя, когда тело начало возвращаться к ней, но не сделала ни малейшей попытки что-либо переменить. Не дотелось двигаться, а тем более заставлять себя искать несуществующие вины... Боже мой, как хорошо, ободрила она себя. Наконец-то, наконец она свободна от пут, от условностей и может дышать полной грудью. Все, что позволено людям, позволено и ей, можно наконец пить жизнь сполна, пить до сладкого изнеможения, перестать оглядываться на каждый шорох... Боже мой, как многого она себя лишила, и прав Саня: что она доказала своим воздержанием? Чего добилась? Что старилась, пропадала в одиночестве, что уходила ее красота, неумолимо угасало тело? Она испуганно вскинулась, провела ладонями по голой груди, по-своему поняв ее движение и несколько раз расслабленно поцеловав ее, приподнявшись на локоть, Александр Евгеньевич опять откинулся в смятую траву навзничь. Солнце уже клонилось к закату, и трава, насквозь пронизанная его косыми длинными лучами, изумрудно и мягко светилась. - Смотри, день пролетел совсем незаметно. Ты поразительная женщина, Тамара. - Как всегда в хорошем настроении, Александр Евгеньевич сильно растягивал слова. - Такой второй на свете просто нет. Ты себе цены не знаешь. Чем больше я тебя узнаю, тем больше удивляюсь. - А ты, Саня, ни о чем не думай. Живи. Кто я тебе? Два года мы вместе... Ни жена, ни любовница, ни добрая знакомая... Это было жестоко: по первому ее зову, даже не зову, а едва осознанному ею самою движению к нему он оставил семью, налаженный дом и безоговорочно и бесповоротно связал свою судьбу с нею, всякий раз, когда он заводил разговор о том, чтобы узаконить их отношения, именно сама она уклонялась от решительного шага. Она мало тяготилась неопределенностью своего положения, жила, как и раньше, ничего не загадывая, сначала он сердился, настаивал, требовал, обижался, но, наталкиваясь всякий раз на уклончивый, ласковый отпор, в конце концов отступился, положившись на спасительное время, которое без излишних усилий и нервных затрат перерабатывает и не такие жизненные переплетения и узлы. Не желая быть втянутым в бесполезный и ненужный в этот счастливый для обоих день, больной для своего самолюбия разговор, Александр Евгеньевич без всякого усилия перебросил по траве свое большое полноватое тело ближе к ней и легко, почти не касаясь, как кошку, погладил ее по плечу. - Ты - любимая. Все о себе великолепно знаешь, что относишься к разряду любимых. Великолепно этим пользуешься. У-у, хитрюга! - Да, Саня, я женщина капризная и опасная, вот возьму заколдую тебя, превращу в черного лебедя... Навсегда оставлю плавать здесь, в лесном озере! - Почему в черного, Тамара? - Ты же черный, давно известно. - А ты, конечно, белая, - по-детски обиделся он. - Чистая и безгрешная. - Именно чистая и безгрешная! - Ну конечно! Поэтому ты и не загораешь. Нехорошо быть такой белокожей... Ах, Тамара, Тамара, царица Тамара, мне все не верится, что ты со мной, мне все кажется, что я тебя вот-вот потеряю. - Значит, мы с тобой останемся вместе до самой старости. В жизни все случается как раз наоборот. Ах, Саня, Саня, вот бы мне ребенка, вот была бы я счастлива, - перескочила она чисто по-женски с одного на другое, эта ее особенность всегда его восхищала. - Я ведь ничего хорошего в жизни не сделала, неужели мне не суждено иметь ребенка? - У нас теперь обязательно будет ребенок, ты сегодня была вся моя. - Нет, - ответила она, не задумываясь. - Чего-то было слишком много. От такого безумия детей не бывает. - Ты жалеешь? - спросил он, приближая к ней лицо с близорукими красивыми глазами, сейчас выражавшими напряжение. - Ни о чем, Саня, я не жалею. Я тебе благодарна, от самой себя освободил, я ничего больше не боюсь. Пошли к озеру, искупаемся. Представляешь, русалки нас давно ждут не дождутся, - потянула она его в сторону тихого сумеречного озера, сильно затененного опрокинутой в его глубину листвой дуба. Солнце должно было скоро сесть, и, как всегда летом, краски быстро менялись, под деревьями начинали копиться сумерки, и только посредине озера, на его гладкой зеркальной поверхности, одиноко розовело, отражаясь, легкое воздушное, точно взбитое облачко. Взявшись за руки, они пустились вниз с холма, все убыстряя и убыстряя бег, Александр Евгеньевич от восторга что-то кричал, что-то бесшабашное, невразумительное, отчаянное. Они с трудом остановились у самой воды, чтобы удержаться и не упасть, она обхватила его за плечи, ткнулась в грудь, и Александр Евгеньевич быстро, воровато поцеловал ее разгоревшееся лицо раз и другой, она засмеялась от полноты счастья, оттолкнула его руки, выбрав место-чистую, нетронутую, изумрудную траву, донага разделась, переколола волосы и осторожно вошла в воду, вблизи казавшуюся зеленой. - Ледяная! - задохнувшись, охнула она, придерживая одной рукой грудь, сделала еще шаг, резко опустилась в воду и поплыла. Александр Евгеньевич видел ее скользящие белые плечи под водой и какое-то странное предчувствие стиснуло его холодом. - Не заплывай далеко, слышишь? - закричал он. - Озеро лесное, там глубоко... Тамара! Слышишь? - Слышу! - отозвалась она, оборачивая к нему смеющееся лицо, но продолжая, теперь уже на спине, плыть к противоположному берегу. - Плыви сюда, вода чудесная! Уже не холодная! Только сначала прохладно! Чувствуя все ту же молодцеватую приподнятость и решимость, он быстро сбросил одежду, попробовал воду пальцами ноги, сделал несколько гимнастических упражнений, шлепнулся прямо у берега в мелководье и, неестественно высоко держа голову, близоруко щурясь, поплыл короткими саженками. На самой середине озера они долго лежали на спине, обо всем забыв и всматриваясь в глубоко, по-вечернему синее, бездонное небо, теперь озеро, со всех сторон окруженное дубами, березами, в низких местах-зарослями черемухи, ивы и ольхи, было как бы частью неба, его продолжение, начинавшее темнеть пространство текло им в глаза, все синее и зеленое, и Тамаре Иннокентьевне вспомнилось забытое ощущение тепла и полной защищенности, близость матери уже в полусне, в начинавшихся мягких грезах и белых облаках. Ласковые бережные руки легко, точно пушинку, переносили ее из кроватки на такое облако, оно медленно плыло в вечернее, мягко пламенеющее небо, где бесшумно воздвигались и рушились розовые замки и дворцы. Тамара Иннокентьевна закрыла глаза, ну вот наконец минула ужасная пустыня одиночества, длившаяся столько лет, она все еще не верила, что для нее может начаться новая жизнь, а ведь эта новая жизнь давно началась и длится, длится, только надо суметь в нее поверить. Вот и подтверждается старая мудрость, живым - живое, но как же долго она к этому шла! Тамара Иннокентьевна оборвала себя: нельзя кощунствовать в такой день-всему свой срок и свой путь, и раз так случилось, значит, так тому и быть, ничего нельзя вернуть из прошлого, была война, и Глеб погиб на этой страшной войне, и что удивительнее всего, сама она выжила, только голос пропал, подумаешь, голос, кому нужен ее голос, ко всему можно привыкнуть, и к Сане можно привыкнуть, он ее любит, что еще нужно женщине? - Тамара, холодно, я на берег, - раздался в это время голос Александра Евгеньевича, она рывком ушла под воду, и, пока он близоруко оглядывался и щурился, она поднырнула, скользнула по нему прохладным длинным телом и вынырнула уже в другом месте. Он было погнался за ней, скоро отстал, и она опять стала кружить вокруг, подныривая все ближе, защищаясь, он беспорядочно бил руками и ногами по воде, и лес гулко и звонко гасил их голоса и всплески. - Ты отпускаешь бороду? - поддела она его, когда они, обсохнув и согревшись, устроились под тем же дубом выпить вина, перекусить жареной курицей, свежими огурцами, луком, помидорами, колбасой-Тамара Иннокентьевна набрала с собой еды полную корзинку. - Тебе не нравится? - Как-то непривычно. И потом, в воде она ужасно похожа на старую растерзанную тряпку, - рассмеялась Тамара Иннокентьевна. - Сбрею к черту! - угрожающе зарычал Александр Евгеньевич, с хрустом разгрызая огурец, он залпом выпил целый стакан вина, ее присутствие продолжало возбуждать его. - Поспи, - предложила Тамара Иннокентьевна, - а я, как пещерная женщина, буду тебя караулить. - Нет, - отказался он, хотя его действительно тянуло в дрему. - Нет, - повторил он упрямо, теперь больше самому себе. - Сон-это удел нищих, а я сейчас слишком богат. Я не могу спать... слишком расточительно. Знаешь, с тех пор как ты рядом, у меня все переменилось. Был мир серый, тусклый, все в одну краску, а сейчас, боже мой, какая радуга! Поразительное многоцветье! Знаешь, ради тебя я сделаю все, даже невозможное, напишу самую прекрасную музыку на свете, получу все премии, ах, Тамара, Тамара, сколько времени мы потеряли! - Не слишком ли на многое ты замахнулся? - поддразнила она, глядя на него исподлобья блестящими, поощряющими глазами. - Не слишком, ради тебя не слишком! - повысил он голос. - Посмотришь, я псе получу. - Я рада за тебя, - сказала Тамара Иннокентьевна с тенью грусти в глазах, она вспомнила Глеба и точно обожглась радостью Сани, но тотчас испугалась: ведь это грех, думать так после того, что между ними только что было, Саня ведь так долго ждал своего часа, и слава богу, что он ничего, кажется, не заметил. - Ты приносишь счастье, - сказал Александр Евгеньевич, прижимаясь головой к ее груди, как ребенок, украдкой вздохнув, она погладила его мягкие волнистые волосы, едва касаясь их ладонью, приказывая себе не думать больше ни о чем, кроме Сани, прочь, прочь все призраки, сказала она, вот он, живой, понятный, ее Саня.... Быстро темнело, воздух становился ощутимее и гуще. - Тамара, слышишь, так боюсь двадцатого, - признался вдруг Александр Евгеньевич, глядя ей в глаза снизу вверх до неловкости преданно и любяще. - Мой концерт и консерватории. Не первый же! А вот сейчас волнуюсь, как в первый раз. Вероятно, из-за тебя. Из-за того, что ты будешь. Ты всегда заставляешь меня выложиться до дна, больше, чем я могу, чем я умею. - Как знать, - задумчиво произнесла она, - я тоже жду многого от твоего концерта. - Банкетный зал я уже заказал, а людей приглашать пока не будем, подождем, у меня предчувствие. - Вот не знала, что ты такой суеверный. Ну, не будем так не будем. Пригласить можно и в тот же день, и на день позже. Вот посмотришь, пройдет отлично. Утихни же, смотри, тишина-то в природе. Боже мой, какое блаженство! Что может быть прекраснее лесной тишины? - Только музыка и ты, - Саня прижался лицом к ее рукам, не целуя. Тамара Иннокентьевна недоверчиво улыбнулась, она знала свое лицо с начинавшими уже кое-где проступать морщинками, просто сейчас она не хотела думать о неприятном, ведь она действительно была счастлива и весь этот чудесный день и все следующие. С тем же чувством глубокого внутреннего покоя, приходящего в душу лишь в случае полного, безоговорочного счастья, она заранее попросила свою старую приятельницу заменить ее на занятиях в среду. Нужно было успеть отдохнуть и подготовиться к концерту, ей нужно было и хотелось быть красивой. Она выбрала свое лучшее темновишневое тонкого бархата платье с закрытым воротом, две бриллиантовые капли в ушах подчеркивали строгую изысканность линий фигуры, начинавшей уже чуть-чуть полнеть. Александр Евгеньевич был занят, и она приехала к консерватории одна, она обрадовалась нарядной толпе у входа, заинтересованно отметив, что многие пришли с цветами, и Тамаре Иннокентьевне постепенно вспомнилось приятное ощущение праздничной приподнятости и своей сопричастности к предстоящему событию, приятно было ощущать на себе пристальные, просто любопытные и восхищенные взгляды, последнее время их с Александром Евгеньевичем часто видели вместе, и общественное мнение уже прочно связало их имена, на концерт пришло много общих знакомых, ей то и дело приходилось раскланиваться, заранее поздравляли с успехом, обменивались дежурными, расхожими любезностями и похвалами в адрес таланта Александра Евгеньевича и ее внешности, как это водится в подобных случаях. Она едва отвязалась от невесть откуда взявшегося Демьяна Солоницына - популярного песенника, к тому же еще и поэта. Солоницын был преданным сторонником Сани в его делах, и поэтому они сближались все больше, часто, обсуждая предстоящие дела, они любили спокойно посидеть за чашкой кофе или бутылкой вина, но Солоницын обладал удивительным и редким качеством. Он всегда умел остаться где-то на втором плане, он был незаметен, тогда как Саня главенствовал, был старшим, в присутствии Солоницына казался всегда более талантливым, значительным, чем. на самом деле, Тамара Иннокентьевна была убеждена в том, что Солоницын своим поклонением портит Саню, но ничего не могла поделать с его влиянием: податливый во всех других случаях, Саня становился ужасно грубым и нетерпимым, как только она упоминала о Солоницыне, он начинал кричать, ругаться, выходить из себя. Тамара Иннокентьевна в конце концов научилась переносить присутствие Солоницына и раз и навсегда не принимать его всерьез. Вот и теперь она с ничего не выражающей, отстраненной улыбкой повернула к нему голову и приготовилась слушать, улыбка ее относилась не к Солоницыну, а скорее к необходимости ей слушать, а, ему говорить слова, в которые оба не верили, но принуждали себя слушать и говорить. Густо-красная, почти черная роза в суховатых руках Солоницына только подчеркивала это несоответствие, и, почувствовав взаимную неловкость, Солоницын поспешил отдать розу Тамаре Иннокентьевне. - Вам, Тамара Иннокентьевна, - сказал Солоницын с л„гким полупоклоном, в котором, однако, проступало неоскорбительное лукавство, как бы указывающее на то, что он отлично все чувствует и понимает, знает также и о ее отношении к нему, но ничего сделать не может, и что она со временем поймет свою ошибку и переменит свис мнение о нем. Тамара Иннокентьевна взяла розу, молча поблагодарила, глаза ее и в самом деле потеплели. - Если вы не возражаете, я к вам в ложу пристроюсь, - сказал Солоницын, - мне место там указано, но если... - Что вы, Демьян Андреевич. - Тамара Иннокентьевна невольно засмотрелась в его широкое, выражавшее сейчас предельное благодушие лицо и опять не удержалась от улыбки. - Конечно, садитесь, конечно, буду рада. - Сегодня все недруги Александра Евгеньевича будут повержены к ногам его дарования, - не стесняясь, громко сказал Солоницын, пытаясь вызвать ее на разговор. Тамара Иннокентьевна не стала ему отвечать, сделала вид, что заинтересовалась кем-то в зале. Она хорошо знала цену этим любезностям и похвалам, все дело в высоком положении Сани, а следовательно, в зависимости от него по многим вопросам многих людей, и, когда прозвенел первый звонок, Тамара Иннокентьевна с облегчением оставила гудящее фойе и с напряженным, не допускавшим ничего постороннего в свой мир взглядом прошла в ложу. Она любила именно эти недолгие минуты перед началом: настраивался оркестр, публика неторопливо рассаживалась, люди сбрасывали с себя груз дневных, мелких, житейских забот и готовились приобщиться к высокому и прекрасному. Тамара Иннокентьевна любила наблюдать за людьми в эти недолгие затаенные минуты, за их размягченными лицами, заранее настроенными на сосредоточенность и внутреннюю тишину. Вот идет девочка с огромными распахнутыми глазами, рядом с ней тоже несколько непривычное в своей сосредоточенности юношеское лицо, мальчишеская, изо всех сил сдерживаемая улыбка счастья, а вот знакомый, музыковед Парьев, живой как ртуть, с вечной озабоченностью в лице, быстрыми движениями и невнятной речью. Тамара Иннокентьевна не знала, какой он критик, хороший или плохой, но что его присутствием всегда определялась степень значимости концерта или любого другого события, было известно всей музыкальной Москве. Наблюдая со стороны взвинченное оживление Парьева, обладавшего почти женской способностью самовозбуждаться, словно весталка, и особенно проявлявшего это свое качество в присутствии рядом нужного и важного человека, Тамара Иннокентьевна постаралась, сколько могла, притушить собственную раздсрганность и успокоить лицо, она тоже готовилась к должному свершиться таинству. С наслаждением вслушиваясь в узнаваемый звук настраиваемых инструментов, возвращавший се в далекие годы юности, в годы недолгой, шумной славы Глеба, она загоревшейся кожей лица и шеи чувствовала на себе пристальные взгляды оркестрантов, в директорской ложе было просто некуда деться от этого липкого въедливого интереса к се особе-люди оставались людьми. Каким-то непостижимым образом у нее за спиной почти тотчас оказался Солоницын, он словно прошел сквозь стену: не было его - и есть. Тамара Иннокентьевна этой его поразительной особенности боялась и, ощутив у себя за спиной его присутствие, с трудом заставила себя не думать о нем. Солоницын, словно почувствовав ее состояние, сидел спокойно, отдыхал после утомительной работы в фойе, где пришлось рассчитывать каждое движение и слово. Он подумал, что стал подозрительно быстро уставать, что, очевидно, пора на два-три месяца исчезнуть из Москвы. Он старался не смотреть на тяжелый узел волос, на высокую и чистую шею Тамары Иннокентьевны, чтобы не будить в себе застарелое неприязненное чувство к этой женщине, неизвестно за что его презиравшей и даже ненавидевшей. Он никогда не позволял себе обижаться, тем более высказывать каким-либо образом свою обиду, это было ему не по карману, а следовательно, не существовало для него, но вот сейчас он не узнавал себя, проснулось что-то мальчишеское, ненужное, и он никак не мог с этим сладить. "Тоже мне, строит из себя первозданный кристалл, непорочная дева, да и только, из-под мышки рожать думает, без зачатия, - раздраженно и грубо думал он, в то же время ничего не выпуская из виду и сохраняя на лице любезное выражение. - Что же ее Санечка, не знает, что ли, она, по каким гекатомбам он бодро шагает вверх? Что за непостижимое ханжество, какое уважение к своей особе! Посмотреть бы, смогла бы она сохранить вот такое царственное спокойствие, не будь рядом с ее наполеончиком таких вот, как я, незаметных, сереньких, не замечающих оскорблений и все прощающих, ведь ее-то наполеончик только на таких и держится, такие, как он, всегда были, есть и должны быть. Мы ему делаем славу, мы его подножие, а он нас соответственно подкармливает, бросает нам время от времени кусок, другой! Мы сила, потому что мы умеем организоваться, подчиняться, мы умеем постоять друг за друга, а все те, мыслящие себя гениями, вроде Горского, надеются лишь на божью искру, один другого, как черта, сторонятся. Фу-у-у, и нету такой искры: сколько их уже погасло, достаточно кое-кому подуть или вовремя не подбросить самого примитивного горючего: дровишек там или солярочки... Хе-хе-хе!"-с удовольствием мысленно потер руки Солоницын, ощущая свое могущество в единении с тем же Александром Евгеньевичем и восхищаясь именно неизвестно откуда взявшимся ласковым словом "солярочки". Тут появился ловкий, с широкой лысиной знаменитый дирижер Лолий Вайксберг, снискавший себе славу не без деятельного участия и покровительства Александра Евгеньевича, и это тоже было сделано не без дальнего прицела-последние годы Лолий Вайксберг широко пропагандировал музыку Александра Евгеньевича в своих частых поездках и гастролях за границей... Солоницын стал смотреть, как прославленный дирижер незряче и привычно поклонился в зал, выпрямился, повернулся, напружинил жирный затылок и демонически вознес руки над ждущим оркестром. Программу Солоницын знал наизусть, он сам составлял ее по указаниям Александра Евгеньевича, и поэтому мог себе позволить сейчас как бы отключиться от концерта, сплошь составленного из произведений Александра Евгеньевича, отрывков из его патриотической оперы "Высокое небо", получившей самую лестную оценку на самых высших уровнях, музыки из кинофильма "Великий путь", сюда Александр Евгеньевич умело пустил в дело отходы от оперы, затем шло несколько народных песен в обработке Александра Евгеньевича и его же романсы на стихи современных поэтов. Одним словом, Солоницын мог позволить себе заниматься все тем же блестящим анализом, он довел до логического конца мысль о полной своей правоте и на примере Тамары Иннокентьевны пришел к неопровержимому выводу, что сейчас люди их круга живут как бы в двух главных измерениях. В одном приходится приспосабливаться, многого не замечать, со многим соглашаться, оправдывая это все тем же старым утверждением, что такова жизнь и против нее не попрешь, в другом же горизонте совсем иной тон, необъяснимая мораль некоей разграничительной линии в одном и том же вопросе. То, что допустимо по одну сторону этой линии, по другую встречает удивление и даже негодование, вот он сам, Солоницын, сколько угодно может прислуживать, подличать во имя того же Александра Евгеньевича, но это лишь по одну, определенную сторону черты... Стоит же ему ступить па неположенную половину, и ему тут же дадут понять, что он переборщил, что от него дурно пахнет, что каждый должен знать свое место, - и все это будет оправдано сложностью, даже диалектичностью жизни. А вся мораль здесь на ладони и выражается двумя словами-делают одно, а говорят другое, и, очевидно, для этого в мире есть свои причины. За подобными рассуждениями Солоницын совершенно забыл проследить, как раньше хотел, за Тамарой Иннокентьевной, за ее восприятием концерта, а когда вспомнил об этом, было уже поздно. Первая часть закончилась, прогремели аплодисменты (Солоницын не без тайного удовлетворения отметил, что особого энтузиазма слушатели не проявили), дирижеру принесли огромный букет алых роз. Начался антракт. Тамара Иннокентьевна, задумчиво улыбаясь, занятая какими-то своими мыслями, вышла из ложи, Солоницын не стал ей навязываться, но, скользнув вслед за ней в фойе, некоторое время продолжал думать о ней. Впрочем, и для Тамары Иннокентьевны ничего нового или неожи-, данного не было, все, что исполнялось, она знала, исполнение могло быть лучше или хуже, но существенно перемениться ничего не могло. Это был Саня, это была его музыка, ничего другого никто, и тем более она сама, ожидать, а тем более требовать не мог. Нужно было прогнать чувство неловкости и растерянности, пришедшие к ней вроде бы ни с того ни с сего, ниоткуда. Она пожалела, что не пригласила кого-нибудь из подруг, - все сложности отступили бы, растаяли, а то ведь обязательно кто-нибудь привяжется со своими фальшивыми восторгами, и будет совсем неловко. Саню же видеть тоже сейчас ни к чему, биологически он удивительно чуткий, сразу поймет, что она далеко не в восторге... Едва она успела пожалеть о своей неосмотрительности, перед ней оказался Парьев, сказал какую-то плоскую любезность, сощурил умные, плутовские, все понимающие глаза, взял ее руку, осторожно поцеловал. - Хорошо, хорошо, я давно хочу познакомить с вами свою жену, что-то все никак не складывается. У нее сегодня защита... Хорошо, очень хорошо! - сказал он почему-то значительным шепотом и осторожно исчез. К чему относились его слова, к Сане ли, к ней самой, Тамара Иннокентьевна не поняла, Парьев, вероятно, просто еще раз напомнил о себе, о своем присутствии на концерте. Тамара Иннокентьевна направилась к широкой мраморной лестнице с намерением выйти на улицу и побыть под темными деревьями в одиночестве, но тут же почувствовала на себе чей-то взгляд: она даже вздрогнула, но заставила себя идти прямо и не оглядываться. Она знала, что человек, неотступно следивший за нею, пошел следом. Тамара Иннокентьевна хотела обернуться и как следует отчитать наглеца, но вместо этого лишь прибавила шаг н, оказавшись в знакомом скверике перед консерваторией, облегченно вздохнула, выбирая затененные места, она медленно прохаживалась, наслаждаясь привычным слитным шумом города, одиночеством, какой-то внезапно охватившей душу легкой грустью. Ей больше не хотелось никаких перемен, то, что дано судьбой, ее вполне устраивает, большего ей и не надо, хотя в юности, в молодости, когда рядом был Глеб, все это представлялось иначе, както больше, возвышеннее, грознее. Но что не грезится в юности, уж такая крылатая пора, затем все получается иначе, начинаются неизбежные потери, душевная усталость, приходится мириться со многим, нужно держать себя в руках. Что же, Саня есть Сапя, это не Глеб, и при всем желании и изворотливости он не может подняться до него, но он же в этом не волен, а значит, не виноват. Столько ему отпущено от бога, не всем же быть высокими творцами, он хороший человек, любит ее, что же еще надо? Мужчины вообще честолюбивы, со своим тайным дном: на этого противного Солоницына нечего особенно сердиться. Везде своя борьба, а она всего лишь женщина-не ей переделывать мир! Смешно... Стать на площади и проповедовать? А какое у нее право учить? Что она знает? Совершенно теперь успокоившись, Тамара Иннокентьевна озабоченно подумала о предстоящем после концерта банкете и нашла просчеты в своем туалете. Нужно было одеться построже, здесь к месту был ее зеленый костюм без всяких украшений, но теперь уж ничего не поделаешь. Кто-то стремительно шагнул и стал перед нею, она вздрогнула, невольно оглядываясь, как бы собираясь позвать на помощь, но тут же, различив знакомые черты лица, облегченно перевела дыхание. Меньше всего она хотела встретиться в этот вечер именно с ним, с Димой Горским, всегдашним соперником Глеба, в последнее время что-то замолчавшим, - те же странные, словно раз и навсегда изумленные жизнью глаза, то же длинное, асимметричное лицо, тот же знакомый отсвет доброй улыбки на губах-и в то же время что-то новое, страдающее, какое-то отсутствующее выражение на этом знакомом, дорогом и оттого желанном сейчас лице заставило сжаться сердце. Тамара Иннокентьевна почувствовала легкий запах вина и сдержала неожиданный порыв-она готова была обнять, расцеловать этого человека за то, что он есть, что он был как бы вестником Глеба, тех грозных и прекрасных, раз и навсегда отшумевших лет. - Здравствуй, Дима... Оказывается, это ты меня преследуешь, - она протянула руку, еще и еще раз жадно окидывая его взглядом и отмечая про себя сизые, нездоровые мешки под глазами. - Вот никак не думала, что ты придешь на концерт Сани. - Слишком много о нем говорили... любопытно, - ответил Горский. - Прости, Тома, если я допустил бестактность. Мне просто хотелось увидеть тебя. - Что ты, Дима! - горячо возразила она. - Я понимаю, сложно все в жизни, но ведь что делать... Так уж получилось. - Я ни в чем тебя не виню, Тома. - Ты все такой же... Ничего не умеешь скрыть, - с еле уловимой горечью вслух подумала Тамара Иннокентьевна. Близко и как-то до неловкости доверительно поглядев ей в глаза, он не стал возражать, в свое время, когда она еще была тоненькой девушкой, он любил смотреть на нее, она была божественна красива, и у него даже в мыслях не могло возникнуть нечто плотское, грубое. Он хорошо знал, что это не было любовью и она являлась для него просто существом из иного, сказочного мира, и он ей посвятил свою самую любимую сюиту и скрипичный концерт. Он наслаждался, что он один знал об этом, и теперь, неожиданно вспомнив те давно минувшие времена, мысленно улыбнулся своей наивности. Тамара Иннокентьевна видела, как вздрогнули, напряглись его густые, торчавшие в разные стороны брови, она обрадовалась этой незабытой его особенности. - Расскажи о себе, Дима, что нового у тебя, - попросила она, беря его под руку и отводя подальше в сторону, в густую тень, ей показалось, что где-то неподалеку мелькнуло широкое лицо Солоницына. - Во сне сегодня тебя видел, - растерянно улыбнулся Горский, не замечая ее маленькой хитрости. - Неожиданно... давно ведь и не встречались, и не думал. Ты изумительно пела... Какая-то белая-белая гора, солнце, ветерок, а я боюсь шевельнуться. Как же ты пела, Тома! Не сон, а праздник. Я сегодня весь день под очарованием этого сна! Спасибо, Тома... Я пришел тебя увидеть. - Спасибо, - с трудом шевельнула она губами. - Я понимаю, Дима... Но я знаю, ты не за этим пришел. - Подожди, подожди, - поспешно сказал Горский, опять близко заглядывая ей в глаза, и опять она уловила запах чужой, посторонней жизни - горечь вина, табака. Появилась какая-то обида, что эта настоящая, терпкая, в муках жизнь проносится мимо. - Ох, Дима, Дима, - сказала Тамара Иннокентьевна все с той же горечью в душе, начинавшей перерастать в досаду. - Вот от тебя не ждала жалости. - Тома, Тома, что ты это папридумала? - совсем смешался Горский, но глаза его выдали-вдруг заблестели, засияли. - Вот, вот! - торжествующе обрадовалась Тамара Иннокентьевна. - Вот теперь ты настоящий, Дима! Хотел надуть, и кого? Меня! И не стыдно, до чего же люди переменились, даже самые лучшие. : - Преувеличиваешь, как всегда, - со сложным чувством досады и восхищения попытался несколько притушить неожиданную остроту Горский, ему сейчас достаточно было видеть ее и быть рядом. - А у меня сейчас доброе, доброе настроение, сам себе не верю. А что мы друг другу не все говорим, это же в порядке вещей, иначе невозможно было бы никакое общение. Ты же умная женщина. - Умная еще не значит счастливая, - в Тамару Иннокентьевну словно вселился неведомый бес. - Но ты ведь пришел посмотреть на меня и определить, что же произошло со мной. Откуда у вас у всех право судить? Кто вам его дал? - Тома, Тома... - Нет, выслушай! - Да мне уже достаточно! Не мучай ты себя, ты же не виновата, так уж сложилась жизнь. - Вот, вот! Не мучай! Не виновата! Вот теперь, Дима, ты прежний, тот, которого я раньше знала и который всегда был мне дорог. - Тамара Иннокентьевна с холодным ужасом чувствовала, что ее словно подхватила и безостановочно несет черпая волна, она приказывала себе остановиться и не могла, и, когда увидела жестко напрягшиеся складки на лице Горского, резко и зло обозначившие сжатые, слегка кривящиеся губы, ей стало легче. Когда-нибудь это должно было произойти, такова плата и такова мера за прошлое. - Знаешь, Тома, ты все равно останешься для меня прежней, - тихо сказал Горский. - Так оно и будет, я ведь тебя когда опять увижу. А то и совсем не увижу. Вот если бог даст, я напишу твою душу, вероятно, это поможет мне... еще раз подняться. Слышишь, я заставлю звучать твою душу! - Я же другая, Дима! Я совсем переменилась! - забывшись, с ненавистью почти закричала Тамара Иннокентьевна. - Я просто женщина, я жить хочу. Почему же вы все так безжалостны? Только потому, что был Глеб и была война? У многих все это тоже было. Все ведь живут... - Прости, я не хотел сделать тебе больно, - Горский теперь смотрел на нее как бы- издалека и думал о чем-то своем. - Ты же сама виновата, что ты на меня-то накинулась? Если я даже показался тебе призраком из прошлого... нет, виноват... такие, как я, остались где-то за роковой чертой, не смогли ее переступить. Что же на нас сердиться? - Если бы вы только не винили в своих бедах других... - Тебя? Саню? - быстро спросил Горский. - Ты это хочешь сказать? - За что вы его так ненавидите? - глухо пожаловалась Тамара Иннокентьевна. - Господи, отчего люди так жестоки. Он ведь ни у кого не отнял, делает, что может и как может... Не смей на меня так смотреть, Дима! - слегка повысила она голос, но Горский, начиная подпадать под ее настроение, отвернувшись, покусывая губы, молчал. Он жалел ее, и ему не хотелось говорить ей грубых, унижающих слов, он видел, что для себя она уже давно все оправдала, но теперь ей хотелось, чтобы он, он, именно он (он улыбнулся), давний друг и соперник Глеба, всегда слывший прямым, бескомпромиссным человеком, чтобы именно он подтвердил ее правоту и еще больше укрепил ее в этой мысли. Пытаясь пробудить в себе давнее, светлюе чувство в отношении Тамары Иннокентьевны, он с какой-то мучительной настороженностью попытался прислушаться к себе, ну что же, подумал он, все меняется, переменилась и она. Почему я должен был ожидать другого? В молодости многие талантливы, это особая пора, а вот начинается повседневность, и многое меняется. Проступает и утверждается истинная суть человека. Что же на нее сердиться? Если ей хорошо и удобно рядом с Саней, кто же имеет право мешать? Зачем? Все, вероятно, кончилось бы миром, сдержись Тамара Иннокентьевна и переведи разговор на другое. Но она чувствовала, что, если она сейчас уступит, пошатнется и рассыплется прахом весь ее с таким трудом созданный порядок, в душе у нее все сломается. Сейчас, в лице этого, когда-то талантливого, одаренного молодого человека, а сейчас, по всему видно, разочаровавшегося, пьющего, в ее душу опять постучалось прошлое. Саня прав, нельзя ни на минуту поддаваться слабости. - Вот видишь, Дима, - сухо усмехнулась Тамара Иннокентьевна, - по существу, сказать и нечего. Так уж устроена жизнь, один состоялся, другой нет, вот и завидуют успеху Сани, ненавидят за это. - Ты имеешь в виду меня? - Все люди одинаковы, Дима, - все так же сухо ответила она, выбирая момент попрощаться и поскорее уйти, ло ее поразил и удержал его смех, какой-то захлебывающийся, больной-она никогда раньше не слышала, чтобы так смеялись. Горский хохотал, время от времени с каким-то неприятным фырканьем, с трудом произносимым в перерывах хохота на разные лады одним-единственным словом "ненависть", глаза его, попадая в свет фонаря, влажно и дико поблескивали. - Кажется, ничего смешного я не сказала, - неприятно удивилась Тамара Иннокентьевна. - Ненависть? К твоему Сане? Зависть? Нет, Тома, нет. - Как бы в один момент стряхивая с себя нервный неестественный смех, Горский стал подтянутое, суше. Тамара Иннокентьевна почему-то испугалась этой перемены в нем, внутренне вся сжалась, похолодела. - Я пойду, пойду, Дима, - заторопилась она, но Горский не пустил, схватил ее за плечо и повернул к себе. - Не торопись, я скажу всего несколько слов, Тома, Мне жаль, но твой Саня всего лишь удобная посредственпость. Всему миру удобная! Таков миропорядок! У него никогда не прорвется святой бунт страждущего духа, ни одно сердце он никогда не заставит вздрогнуть от сладкой тоски исчезновения. От его бескрылой музыки никто не захочет броситься сломя голову в огонь! Никогда бы не поверил, что ты когда-нибудь станешь защитницей посредственности! И тебе не стыдно! Ты была рядом с Глебомрядом с вулканом, с очистительной грозой, и вот тебеСаня! Разумеется, какая теплая сырость, как сытно! - Молчи, молчи, ты пьян! - попыталась остановить его Тамара Иннокентьевна. - Замолчи, ради бога. Как ты можешь, ведь Саня говорит о тебе только хорошо, он так высоко отзывается о твоем таланте. Я всегда радовалась... - Ты еще больше порадуешься, если спросишь Саню, почему я вот уже третий год не могу получить ни одного концерта, не могу записать пластинки, а в издательстве вот уже третий год без движения лежит мой сборник. И почему у самого Сани всю его серятину выхватывают, не дожидаясь, пока просохнут чернила? Знаешь, Тома, мне думается, что твой Саня одержим новой разновидностью гуманизма, знаешь, как его характеризует между собой наша братия? - Как же? - Постно-справедливый Саня Воробьев. Правда, здорово? - Боже мой, какой ты стал злой, Дима! - прошептала Тамара Иннокентьевна, не прощаясь, резко повернулась и пошла. Горский посмотрел ей вслед, воздел руки то ли к небу, те ли к приглашающему москвичей в волшебный мир музыки Чайковскому. - Благослови заблудших, возврати их на путь праведный! - пробормотал он, не обращая никакого внимания на изумленно отшатнувшуюся от него длинноволосую девицу, проходившую в этот момент мимо.

4

Пропустив последний звонок, Тамара Иннокентьевна едва успела занять свое место в ложе, вместе со вспыхнувшими аплодисментами она увидела Саню с бледным красивым лицом,. стремительно пробиравшегося между пюпитрами к дирижерскому пульту. Он поклонился залу и, слегка повернувшись в сторону ложи, сразу нашел глазами Тамару Иннокентьевну, словно испрашивая благословения. Бледная, еще не пришедшая в себя после неожиданного разговора, - "Тамара Иннокентьевна все же ответила улыбкой, и вся его высокая, резко очерченная фраком фигура, слегка начинавшая полнеть, стала законченное и резче. Саня умел и любил дирижировать, у него была исключительная память, он часто дирижировал наизусть, с двух, трех репетиций он безошибочно исполнял любое трудное произведение. Сегодня, как и всегда, впрочем, во время авторских концертов, вся атмосфера зала была наэлектризована нетерпеливым ожиданием успеха или неуспеха, и это теперь не зависело ни от положения, ни от протекций, а зависело только от таланта. Внутренне подобравшись, Тамара Иннокентьевна ждала начала, она не выносила диссонирующей музыки, она вызывала у нее ощущение физической боли, хаоса, распада, мир и без того был страшен, жесток и разъят. В музыке она искала утешения и надежды и была твердо убеждена, что музыка без гармонии не нужна, не боясь показаться старомодной, Тамара Иннокентьевна находила в музыке то, что искала, и ни за какие новации не собиралась расставаться с мелодией. Начало ей показалось резким и разочаровало, она отодвинулась в глубь ложи, и полузатененная бархатной портьерой, напряженно ждала продолжения. Понемногу в разлаженном, разбегающемся хаосе разъедающих, враждующих, наталкивающихся друг на друга звуков стало восстанавливаться равновесие, время от времени все настойчивее вступала партия скрипок и легкой волной смывала с души тревогу и усталость. "Ничего, - говорили скрипки, - еще будет радость, еще не все потеряно, и это пройдет, ты узнаешь радость, потерпи". Тамара Иннокентьевна не узнавала Александра Евгеньевича, его руки, обычно изнеженные, вялые, сейчас царили над оркестром, над залом. Она не ошиблась, что поверила, и вот награда, от неожиданности тем более дорогая, - как она могла хоть на миг усомниться... Дима Горский хороший, добрый, талантливый, ему не хватило немного везения, вот он и стал скептиком. Не надо на него обижаться. Глубже погружаясь во что-то привычное, необходимое ей, к чему все больше прирастала душа, Тамара Иннокентьевна попыталась вспомнить: когда же, где, где? Она точно знала, что такое ощущение бесконечности, продленности своего "я" она уже испытывала однажды, когда вот так же все исчезло в сумасшедшем стремительном потоке, подхватившем и понесшем ее в знакомые родные дали... Каким-то подсознательным судорожным усилием пытаясь остановить этот неудержимый поток, стараясь оборвать его, она едва удержала готовый вырваться крик-случилось невозможное, она узнала тяжелую лобастую голову Глеба, резкий, юношеский профиль его лица, его характерные движения, даже его характерную манеру напевать сквозь сомкнутые зубы во время исполнения его вещей с оркестром. Тамара Иннокентьевна боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть мгновение, и в то же время не находила в себе сил прекратить эту муку. Теперь она знала, что испытывает человек, умирая, она сама была сейчас где-то именно на этой грани, сердце остановилось, оркестр отдалился, глухая пелена затянула все перед глазами, внезапно ее накрыла с головой непроницаемая оглушительная тишина. Она не знала, сколько прошло времени, минута, две или десять, только в ней вновь прорвался, вначале исподволь, затем нарастая, усиливающийся тоскливый крик скрипок, и сразу же понеслось к пей навстречу лицо Александра Евгеньевича. Страшное оцепенение сковало ее, не было сил даже отодвинуться в глубь ложи, чтобы положить хоть какую-то преграду между собой и этим мешающим, ненужным, ненавистным сейчас ей лицом. Со свойственной в отношении ее почти звериной чуткостью Александр Евгеньевич понял, что с ней происходит, ему передалась едва не удушившая ее волна, он твердо и отстраненно посмотрел в ее сторону и опять повернулся к оркестру. Никакого Глеба больше не было, только Александр Евгеньевич с его красивыми руками, чуть полноватым, голым (он сбрил бороду к своему концерту) женственным лицом и высокой рыхловатой фигурой, плотно затянутой во фрак, и... с его чудовищной везучестью, всепроникаемостью и безнаказанностью! Да полно, был ли Глеб вообще, если ничто больше о нем не напоминает, если его музыка ему больше не принадлежит, а значит, никогда не принадлежала, а принадлежит и отныне всегда будет связываться с именем этого овладевшего ее волей, ненавистного, преуспевающего человека. Он хладнокровно, обдуманно стер саму память о Глебе, взяв себе его музыку, почти без помарок, ничего не переменив, использовал в своей симфонии любимые мотивы Глеба, Тамара Иннокентьевна особенно любила эту тему борьбы двух влюбленных, стремившихся пробиться друг к другу сквозь разделяющую их тьму, из незаконченной сюиты Глеба. Александр Евгеньевич высоко вскинул руки, и она отчетливо увидела его округлый затылок с длинными, плотно уложенными, напомаженными волосами, даже от резких движении в прическе (Тамара Иннокентьевна не могла вспомнить сейчас имя модного мастера из известного всей Москве салона, обычно приходившего на дом к Александру Евгеньевичу укладывать волосы по особенно торжественным случаям) не сдвинулся ни один завиток. Так же и на его лице, обычно мягком, чуть расслабленном, сейчас не двинулся ни один мускул, оно казалось вычеканенным из бронзы. Тамара Иннокентьевна была уверена, что и он испытывает сейчас точно такое же чувство. Да, он давал ей понять, что принимает вызов, что между ними с этого момента возникла и установилась какая-то совершенно новая, беспощадная связь. Он продолжал дирижировать с тем же затвердевшим отстраненным лицом, и даже если она ошибалась, это уже ничего не меняло-их захлестнуло смертельной петлей. Тамара Иннокентьевна ощутила приближение новой удушливой волны, да, Саня решил ее сломить, заставить окончательно забыть о прошлом, она сейчас вспомнила ранее ускользавшие от ее внимания мелочи в их отношениях, они лишь больше утвердили в ее догадках, нарастающий же разлад в оркестре, доходящий до откровенной какофонии, должен был, по всей вероятности, означать новое слово в музыке. Крепко сцепив побелевшие пальцы рук, Тамара Иннокентьевна приготовилась бороться до конца, подбадривая и успокаивая себя, она стала вспоминать еще студенческие времена, ухаживание Глеба. Это помогло, и она обрадовалась, теперь меня так легко не возьмешь, подумала она, имея в виду Александра Евгеньевича, теперь я тебя знаю, хоть ты самим дьяволом обернись, не поможет. Между тем из хаоса рушащегося мира опять пробились согласные, легкие и стремительные голоса скрипок. Тамара Иннокентьевна крепче стиснула руки на коленях, Глеб не успел дописать эту сюиту, и публично она никогда не исполнялась. Тамара Иннокентьевна хорошо помнила светлую, стремительную, как бег прохладной чистой воды, мелодию, опять два родственных начала пробивались сквозь все преграды друг к другу. Тамара Иннокентьевна видела перед собой любимое запрокинутое лицо, и сквозь стиснутые зубы опять доносились привычные до боли, до страдания звуки, и уже новый приступ глухоты начинал сковывать ее, уже... Еще мгновение, и она бы страшно, на весь зал закричала, в самый последний момент, собрав остатки сил, в бессильной ненависти, она встала, не оглядываясь прошла к двери, слепо толкнула ее и почти побежала к выходу, теперь она знала, в чем был весь дьявольский план концерта. Не сломись она во второй раз, был бы третий, и четвертый, и пятый. Вздрагивая от нервного озноба, она остановила такси, назвала адрес и только в машине начала приходить в себя. Она попросила ехать кружным путем, движение всегда ее успокаивало, и шофер, молодой парень, выполняя ее желание, с интересом к ней приглядывался, Тамара Иннокентьевна не замечала. Первый ожог прошел, теперь ею все. больше овладевало тупое отчаяние и безразличие, боже мой, зачем куда-то возвращаться, куда-то ехать, лучше всего сейчас было бы на всей скорости налететь на что-нибудь, на стену, на дерево, на бетонный столб, и все разом кончить. Она повернула голову и поглядела на шофера: молодой, лет двадцати семи, с красивым профилем мужчина, у него были крупно очерченные губы, прямой нос, длинные брови, кисти рук тоже красивые, артистичные. Шоферу начинало передаваться ее состояние, и он как-то странно завороженно, не мигая, смотрел в летящее навстречу пространство. - Пожалуйста, быстрее! Шофер молча кивнул, и машина плавно рванулась и скользнула вниз, точно в пропасть, в сияющую огнями улицу, но тотчас нырнула, не сбавляя хода, в какой-то темный проулок и тут же выскочила опять на открытое, залитое огнями пространство. Тамара Иннокентьевна облизнула пересохшие губы и как-то сразу успокоилась и даже взглянула на себя в косо висящее зеркальце, она уже ощутила в себе шумно ворохнувшегося знакомого беса, в ней все сильнее разгоралось желание и в самом деле удивить себя и переступить последнюю черту. Долгим приближающим взглядом она опять посмотрела на шойера и почувствовала, что он сделает все, что она захочет, он уже и без того отвечал на каждое ее движение. Выскочив на какое-то пригородное шоссе, они теперь неслись с сумасшедшей скоростью, стремительная ревущая тьма, рассекаемая узким лучом света, мчалась навстречу, уже время исчезло, уже достаточно было одного неверного движения, одного толчка... Тамара Иннокентьевна не могла понять, отчего вдруг все оборвалось, сумасшедшее, опустошительное, успокаивающее ее движение внезапно прекратилось, разрывая все внутри. Она страшно, смертельно побледнела, но уже и машина резко сбросила скорость, взвизгнув тормозами, шофер сидел, бледный до синевы, стиснув зубы, всей тяжестью своего здорового молодого тела навалившись на руль, с трудом оторвав руки от баранки, он толкнул дверцу и, не говоря ни слова, исчез в темноте и долго не возвращался, а когда вернулся, тотчас, не глядя в ее сторону, резко развернул машину и погнал обратно... Сознание возвращалось медленно, просто они уже не принадлежали себе, на сумасшедшей, бешеной скорости пронеслись мимо крошечной, лет пяти, девочки с поднятой ручонкой, сноп света лишь на какую-то долю мгновения вырвал из тьмы, из кипящего пространства фигурку девочки-зн.ак провидения и предостережения, но этого было достаточно-все существо Тамары Иннокентьевны, поглощенное ожиданием предстоящего, успело, оказывается, выхватить из тьмы девочку с поднятой ручонкой, чтобы затем осознать и вздрогнуть от смертельного озноба, Тамара Иннокентьевна никак не решалась взглянуть в сторону шофера, успевшего в последнюю долю секунды опомниться, пересилить себя у самого края пропасти. Рассчитываясь, она просто выгребла на сиденье все содержимое сумочки и, выходя из машины, лишь мимоходом, с мольбой заставила себя взглянуть ему в зрачки, опять увидела в них откровенное восхищение, почти страдание, вся вспыхнула и торопливо вбежала в подъезд. Едва успев открыть дверь в квартиру, она вздрогнула - напористо и весело зазвонил телефон, и она поняла, "то это звонит Александр Евгеньевич. Телефон продолжал надрываться, несколько минут она сидела вяло, без движения, без мысли, слушая настойчивые непрерывные звонки, затем тяжело встала, взяла трубку, в уши ей тотчас рванулся бурный, взвинченный голос. - Да, это я, - отозвалась она, чувствуя смертельную, почти обморочную усталость. - Да, я тебя поздравляю... Слушала, нет, не все... Да, да... вернешься, поговорим... Да, да, уехала, не дождалась... Все объясню... Не понравилось? Нет, нет, не знаю. - Она с удивлением вслушивалась в свой тусклый, безжизненный голос. - Пришлешь машину? Зачем? Ах, банкет... Нет, нет, я себя неважно чувствую, не надо, я подожду тебя дома. Нет, нет, не присылай, я не приеду. До встречи, Саня. - Она положила трубку и долго не снимала руки с трубки, как будто насильно заставляя телефон молчать, она уже все продумала, но никак не могла заставить себя поверить до конца, боялась сделать еще одно последнее усилие и убедиться окончательно. В комнате, выходившей окнами на улицу, было очень душно, и Тамара Иннокентьевна, открыв окно, легла грудью на подоконник, нагретый за день воздух не освежал, прохлады и спасения от духоты по-прежнему не было, Тамара Иннокентьевна вяло оторвалась от подоконника и пошла на кухню, выходившую балконом во двор-здесь было меньше шума, движения и сам воздух казался прохладнее и чище. Тамара Иннокентьевна села у открытой балконной двери на сквозняке, ей нужна была передышка, нужны были силы для того, что ей предстояло. И когда пришла нужная минута, она тяжело поднялась, вернулась в большую комнату и, не раздумывая, выдвинула два нижних ящика письменного стола, где всегда хранились рукописи и бумаги Глеба. Давно, может быть уже больше года, Тамара Иннокентьевна сюда не заглядывала, но сразу же увидела, что из всего хранившегося здесь осталось меньше половины. Дрожащими руками она стала перебирать знакомые листы, она физически ощущала теплоту шероховатой бумаги, под ее пальцами вспыхивали и бились стремительные, обрывочные пассажи, таинственные, явившиеся из неизвестности и ушедшие в неизвестность всплески мыслей Глеба, даже в таком незавершенном виде пронизанные необычайным чувством гармонии. Недоставало очень много из неоконченного, исчезли почти готовые вальсы, наброски молитв, как называл их Глеб, тоже исчезли... С трудом остановив подступившую дурноту, почти не соображая, Тамара Иннокентьевна слабеющими руками рассовала бумаги по ящикам, с грохотом задвинула их, и сразу в комнате установилась мертвая тишина. Тамара Иннокентьевна поежилась, испытывая чувство полнейшей опустошенности, словно кто-то ограбил, обобрал ее до нитки, и ей. стало стыдно своей наготы и невозможности куда-нибудь укрыться. Опять пришло то же чувство зияющей черной ямы, что и в машине недавно, - пустота, ни желаний, ни мыслей, нужно было заставить себя что-то сделать, сдвинуться с места, чтобы не тянуло: опять заглянуть в зияющую пустоту, откуда нет возврата... Заученно, как автомат, двигаясь, Тамара Иннокентьевна принялась совершенно механически за уборку, протерла полы, мебель, вымыла ванную, перечистила на кухне кастрюли, до блеска надраила медный старинный чайник, разобрала грязное белье для прачечной. Было уже далеко за полночь, а она все придумывала и придумывала себе новые дела, наконец достала откладываемое на более благоприятные времена шитье-серую шифоновую блузку (она любила шить, и это ее всегда успокаивало) -и не заметила, как время подошло к двум. Щелкнул замок, хлопнула дверь, из передней послышалась оживленная возня, раздался веселый, уверенный, ликующий голос Александра Евгеньевича, а затем и сам он, без шляпы и бороды, собственной персоной появился в широко распахнутых створах стеклянных дверей с бутылкой шампанского, с огромной (едва умещалась в руках) охапкой махровых палевых хризантем. Глаза Тамары Иннокентьевны, до сих пор отрешенные, потеплели, перед нею стоял еще совершенно молодой мужчина со счастливым блеском в глазах, с гордой, свободной посадкой головы, она и раньше знала, что успех красит, теперь же это еще раз подтверждалось. Она подумала, что у нее уже нет сил на вторую жизнь, она слишком долго пробыла в горе и одиночестве, радость не приходит сама по себе, за нее нужно бороться. - Как ты хорош, Саня... Как тебе хорошо без бороды. И это все мне? - по-детски обрадовалась она цветам. - Мои любимые! - Все тебе, еще вот это, - он вытащил из бокового кармана длинный узкий футляр и небрежно бросил ей на колени, прямо на шитье. - За удачу! Футляр раскрылся, и на колени Тамаре Иннокентьевне скользнула короткая нитка розового жемчуга неправильных крупных зерен, теплого густого тона, казалось, они мягко светятся изнутри. У нее на глазах показались слезы, со смешанным чувством страха, восхищения и отвращения к себе, она уже не ощущала непримиримости, негодования, оекорблепности, не ощущала всего того, что кипело в ней в ожидании встречи, хризантемы сильно пахли, остро заполняя комнату запахом свежей зелени. - Я немного выпил, совсем немного, нельзя было отказаться, все пришли, все, кого я пригласил. Спрашивали о тебе и заметили твое отсутствие. Я уж врал, как мог. Ты бы заранее предупредила, если у тебя каприз. - Александр Евгеньевич поставил шампанское на стол и бросился на диван рядом с нею. - Как я устал... Даже нет сил разозлиться и побить тебя. Ну что опять на тебя накатило? Пойми, ничего нет, есть мы, и только мы, и наша жизнь. Остальное не имеет значения. Все остальное не существует! Ну же, ну! Опять слезы? Мировая скорбь по несуществующему предмету? - Приподняв ее лицо за подбородок, Александр Евгеньевич поцеловал ее в губы, властно, по-хозяйски, и у нее не хватило сил ни отодвинуться, ни оттолкнуть его руки, она опять с ужасом почувствовала, что ей приятно, что она уже привыкла именно к этому человеку, к этому мужчине, и ей ничего не хочется менять. Пряча глаза, она зарылась лицом в ворох хризантем, несколько раз глубоко вобрала в себя простои и, возможно, самый разумный в мире запах, запах беспечности и счастья. - Я плохо себя почувствовала, - сказала она. - Ничего не готовила... - А что нам надо? Что нам надо? - запел он, срываясь с дивана. - Там в коридоре еще во-о-от какая коробка со всякой всячиной. Ты плохо обо мне думаешь, разве я мог забыть главное, наш с тобой праздник? Столько вкусного. Из Армении Астмик Тевосян даже твою любимую колбасу привез и твой фирменный коньяк "Ахтамар". Лстмик своеизбрание отрабатывает. Трудно было его в правление провести - нужен, но не популярен, а себя он, разумеется, считает классиком современной массовой песни. Зовет пас, говорит, у него загородный дом в Цахкадзоре, фантастика, роскошь, супер и рядом, горы, первозданная природа. И даже античный храм есть. Первый век до нашей эры. Махнем, а? Вот пленум проведу-и махнем! Меня попросили, для чего-то надо, чтобы провел его именно я. Сиди, сиди, - приказал он Тамаре Иннокентьевне, двинувшейся было ему помочь, и она осталась на диване, с цветами и жемчугом наколенях, Александр Евгеньевич ловко и быстро накрывал прямо в этой же комнате стол, накинув на него белоснежную хрустящую скатерть, попутно он сгреб у Тамары Иннокентьевны с колен хризантемы и воткнул всю охапку в огромную напольную вазу севрского фарфора, единственное, что он взял с собой из своего прежнего дома. - Пусть с нами тоже празднуют. - Он небрежно, на ходу чмокнул ее в щеку и, почувствовав ответное движение, с торжествующей улыбкой опять засуетился вокруг стола. Конечно же каждому приятно, когда тебя любят, подумала Тамара Иннокентьевна, поглядывая на него, ей самой давно надоело одиночество, бессонные ночи, страх вступить снова в жестко очерченный круг, когда за дверью квартиры встречает мертвящая тишина... Несколько раз она порывалась встать и помочь Александру Евгеньевичу, но он всякий раз усаживал ее обратно, говорил, что сегодня ему хочется сделать все своими руками, и она всякий раз охотно подчинялась, продолжая наблюдать за ним и ощущая замедленное течение глухой ночи. Он ведь прав, думала она, как бы разрушая последние запретные границы в своей душе, живое-живым, иначе мир не смог бы существовать и развиваться. Жизнь требует уступок, хочешь, чтобы тебя любили, лучше всего не замечать недостатков, даже пороков, особенно если рядом творческая натура, из этого тоже состоит жизнь. Те, кто идет прямо и говорит все, скорее гибнут или становятся пророками, но их гибель тоже норма для обычной жизни. Пророки хороши на отдалении, в своем времени их никто не терпит. Да и что такое, в конце концов, сделал Саня? Молодой, сильный мужчина, честолюбивый, дорвался наконец до власти, до славы, костер-то вон какой прожорливый, сколько ни бросай, сгорает мгновенно, вот он и подбрасывает, что под руку попадается, да и кому во вред? Если спокойно разобраться, обдумать-никому, прошлое есть прошлое, и пусть лучше все, чем пропасть, все, что осталось от Глеба, оживет хотя бы таким образом, какое де* ло людям до утомительных и ненужных подробностей до кухни? Им нужен результат, изнаночная сторона их не касается, они приходят в раздражение, когда им навязывают что-то непонятное и выходящее из общих правил. Вот идиотка, запоздало спохватилась Тамара Иннокентьевна, сидит, упивается своими придуманными страданиями, а мужик кухарничает после авторского концерта. Если бы все стали заниматься самоедством, хорошая бы наступила жизнь. Кто бы, интересно, рожал и растил детей, писал музыку, строил дома? Быстро сбросив домашнее вязаное платьице и радуясь, что не успела переменить красивое дорогое белье, надетое перед концертом, Тамара Иннокентьевна с удовольствием достала черное, расшитое серебром кимоно, купленное по случаю, после войны, на барахолке, она его очень любила и редко надевала. Высоко заколов волосы и подкрасив губы, требовательно разглядывая себя в зеркало, она с удовольствием отмечала, что за последнее время посвежела и похорошела и выглядит много моложе своих тридцати пяти, она поймала себя на странном и неожиданно возникшем желании подойти к старому роялю, погладить его, но она смогла удержать себя и скоро забыла об этом. Чуть позже они сидели друг против друга за красиво убранным столом, при зажженных свечах, держа в хрустальных бокалах шипящее шампанское, - чувствуя голой шеей продолговатую округлость жемчужин и время от времени незаметно гладя самые крупные из них, Тамара Иннокентьевна и верить не верила и думать не хотела о недавних страданиях. - Пью за тебя, Саня! - блестящими глазами всматриваясь в искрящееся вино, сказала Тамара Иннокентьевна. - Действительно, большой день. - А я за нас, Тамара! - Он с незнакомой ей уверенностью и даже ВЫЗОР.Ш поднял свой бокал, затем глаза его смягчились, они чокнулись, вслушиваясь в тонкий замирающий звон. - Ты на меня так странно посмотрел, - вопросительно и немного искательно улыбнулась Тамара Иннокентьевна. - Посмотрел? Как посмотрел? - О чем ты подумал? - Пожалуй, о том, что ты наконец сделала выбор, вот только сейчас, - ответил после напряженной паузы Александр Евгеньевич и потянулся было привычным жестом огладить свою бородку, натолкнувшись на жесткую выбритоеть кожи, он почему-то заметно расстроился. - Как ты почувствовал? - Не знаю. Неожиданный ожог, изнутри... Как будто меня ударили. У-уф... неприятно! - передернул Александр Евгеньевич плечами и залпом допил шампанское. - Что же, обиделся? - Отлично знаешь, на тебя я не могу обижаться. Здесь другое... Когда так долго ждешь приговор, нервы сдают. Помилование даже не радует. И она опять почувствовала к нему нежность и, ничего но отвечая, только улыбнулась, точно погладила его глазами. - Не прикидывайся таким ручным. Ты ведь не такой, ты не домашний кот Васька. Совсем нет. - Какой же? - Ты только с виду мягкий, шелковый, покладистый, - сообщила Тамара Иннокентьевна почему-то шепотом, - под этой мягонькой шерсткой - сталь, я сегодня почувствовала... - И что же? - Странно, непривычно... Мне с таким стержнем нравится. Шелковый мужчина, да еще с красивой внешностью - ужасно, мужчина должен что-то хотеть и уметь. Главное - хотеть! Вместе с четкой, просветленной решимостью принимать жизнь отныне без ненужной рефлексии Тамара Иннокентьевна какой-то второй половиной своей души, совершенно независимой и действующей сама по себе, механически, утомительно фиксировала происходящее, каждый штрих, интонацию, перемену в выражении лица, даже блик от свечей, отраженный в открытой крышке рояля, казалось, отпечатался в самом ее мозгу, раскрытый рояль казался черной птицей с неловко подвернутым крылом, и она опять вспомнила свое неожиданное удивительное чувство в отношении этого старого рояля. "Это от шампанского", - тут же отбросила Тамара Иннокентьевна беспокоящую ее мысль. Закинув руки на плечи Александру Евгеньевичу, совершенно сливаясь с ним, чувствуя голой шеей нагревшуюся округлую неправильность зерен ожерелья, Тамара Иннокентьевна двигалась под тихую музыку, это и есть счастье, говорила она себе, ни о чем не думать, ничего не менять, подчиняться плавному ритму, чужой воле, властным мужским рукам, только бы движение это длилось долго, бесконечно, плыть куда-то в неизвестность в тихом, все более слабеющем шуме ночи, переходящей в рассвет, что ж, пусть кто-нибудь попробует осудить, она найдет ответ, да, да, тысячу раз да, как и любой женщине, ей сейчас необходима древняя, как жизнь, грубая власть мужчины. Она забылась не сразу, уже крепко заснул, уткнувшись ей в плечо головой, Александр Евгеньевич, даже во сне он не отпускал ее, и Тамаре Иннокентьевне пришлось силой убирать со своей груди его руку, он недовольно почмокал добрыми, детскими во сне губами. Легонько, чтобы не разбудить его, она отодвинулась на самый край постели и откинула штору, тотчас ночь, синяя, звездная с таинственными, влекущими провалами лесных озер, укрытых тонкими туманами, раскинулась над ней, окутала и понесла на своих неслышных руках в неведомые просторы, и тогда она запела. Она пела все ту же, известную только ей мелодию, слова рождались сами собой, как что-то знакомое и привычное, она всегда пыталась запомнить их, чтобы потом записать, мелодия всегда жила в ней, чтобы сейчас вырваться на свободу. Голубые, лиловые, темнобархатные облака с золотыми краями проносились мимо, они были частью ее, да и сама ночь, само движение были мелодией, и земля, лишь слегка угадываемая сквозь легкую дымку внизу, была ее мелодией. Впереди открылось невиданное зрелище-город из переливающихся воздушных куполов летел ей навстречу, он ежеминутно менял цвет и размеры, но здесь тоже был свой ритм, своя музыка. Затем что-то темное, разрушающее ворвалось в эту согласную гармонию, золотой город, летевший ей навстречу, вспыхнул в последний раз ослепительным пламенем, стал чернеть и распадаться. Чувство бесконечного падения и безысходности, отчетливый голос, одиноко звучащий в полной, абсолютной, непроницаемой тишине, заставили ее подхватиться в кровати, как от удара, она прихватила прыгающие губы ладонью. Большие напольные часы только-только кончили бить, в воздухе еще дрожало медленно затухавшее отражение звона. "Часы... слышишь? Часы бьют... Томка, Томка... Нельзя больше спать", - только что услышанные во сне слова резали мозг, с отвращением путаясь в смятых простынях, она выбралась из широкой постели, на ощупь набросила скомканное кимоно и, все так же боясь разбудить Александра Евгеньевича, задыхаясь от усилий сдержать разрывавшие горло спазмы, кое-как добралась до кухни, в большую комнату с роялем ей было идти жутко, точно кто-то ждал ее там, она даже втянула голову в плечи, все время ожидая резкого, презрительного окрика, - музыка, несшая ее ночью к золотому городу, была молитвой солнца. - Что случилось, Тамара? -услышала она хрипловатый голос Александра Евгеньевича, сонно щурившего глаза. на режущий свет. - Что ты тут делаешь? Проснулся, а тебя нет... Не поворачиваясь к нему, Тамара Иннокентьевна спиной чувствовала, что он сейчас совершенно голый, видеть его голым было сейчас выше ее сил. - Иди оденься, - попросила она. - Зачем? Ночь душная... - Мне нужно с тобой поговорить. - Сейчас? - Да, сейчас... - Фрак или смокинг? Ну хорошо, хорошо! - Александр Евгеньевич зевнул, недовольно потер лоб и с легким раздражением пошел одеваться, опять причуды, сказал он себе, женщина, даже самая лучшая, все-таки останется женщиной, всегда найдет время испортить настроение, без видимой причины перевернуть все вверх дном. Лениво прошлепав в спальню, он через минуту вернулся в пижаме. Тамара Иннокентьевна уже приготовилась, глаза ее сухо блестели. - Скажи, Саня, ты помнишь свое обещание исполнить, записать и опубликовать лучшее из наследия Глеба? - спросила она сразу же, едва только он появился в дверях. - Помнишь? - Ты слишком торопишь события, - сухо отрезал Александр Евгеньевич, сбрасывая остатки сна и сразу же принимая вызов. - Считаешь, ты одна заботишься. Глеб и мои самый близкий, самый дорогой человек. Ну что ты так смотришь? - почти закричал он, и у него на лбу выступила испарина. - Я завидовал ему, но тебе не понять этого... да и зависть ли это? Что-то другое, не знаю, как назвать, только не зависть. Удар, ожог, ослепление, желание выскочить куда-нибудь на перрон и броситься под колеса... Со мной так было два раза, только я не мог шевельнуть ногами, ноги отказывали, они становились чугунными... А-а, зачем я тебе все это говорю! - безнадежно махнул рукой Александр Евгеньевич, но ее вид, и ее лицо, и что-то еще, то, чего нельзя назвать словами, то, что не имело имени, снова вставшее между ними, как бы подстегнуло его, он понял, что это последняя и единственная возможность вернуть ее. В нем словно сработала безошибочная защитная система, взвесившая все "за" и "против", и он понял, что главное и сейчас и в будущем заключается для него в этой женщине, что, если он ее потеряет, сама жизнь станет бессмысленной. Он заметался, пытаясь найти иной выход, по иного выхода не было и быть не могло. С застывшей, незнакомой, вымученной усмешкой он шагнул и сел недалеко от нее. Некоторое время длилась вязкая тишина. - Чего же ты хочешь? - спросил Александр Евгеньевич, глядя себе под ноги на треснувший пол. - Ты не ответил на мой вопрос... - У меня нет такой возможности, - сказал он так же тихо, без всякого выражения, стараясь казаться спокойным. - Воскресить мертвого. Понимаешь, мертвого! Что дадут ему несколько публикаций? Вечер его памяти? Что? Это не сделает его тем, чем он обещал стать. Великим Глебом. - Я тебя понимаю, жалко. Но нельзя же отнимать у человека даже память. Только потому, что он был благороден... - Чувствуя глубокую смертельную усталость, Тамара Иннокентьевна подумала, что они продираются друг к другу через какой-то бурелом, продираются и не могут сойтись, а скажи он несколько слов, и дурной сон развеется. - Не знаю, - наконец выдавил из себя Александр Евгеньевич, - поймешь ли ты. Столько лет прошло после войны. Кажется, совсем немного, но в музыку пришло новое поколение одаренных людей. Им нет дела до нас, тем более до мертвых. Кто такой теперь Глеб Шубников? Герой, пошел добровольно и погиб, что же? Две неоконченные симфонии, несколько ораторий, незаконченных вальсов, сюит... куски, куски... все в кусках... совершенно необычное, мощное начало... Законом искусства всегда был и остается результат. Мы потеряли, может быть, выдающегося композитора, он бы мог встать в один ряд с величайшими именами, я верю, только ведь не случилось! Понимаешь, не случилось! Не по его вине, но не случилось! - упрямо повторил Александр Евгеньевич. - Я же не бог, придет час, сам все сделаю, напоминать мне не надо, Глеб для меня тоже дорог, может быть, дороже, чем кому бы то ни было... Не смей так смотреть! - повысил он голос, отмечая начинающую проступать во всех углах какую-то жуткую красноватую мглу и относя это за счет усталости, банкета, недавнего трудного разговора, тут же опять какая-то красная волна поплыла в глаза, и он не смог сдержаться. - Ты не имеешь никакого права так смотреть! Нет, я больше не могу! Не могу! Взрослый человек, в конце концов, давно должен выбрать! Так же невозможно жить, все время под рентгеном. Ты должна наконец сделать выбор. Я мужчица, мужчина! Во всем прочем обыкновенный мужик, зверь, мне хочется иногда тебя задушить! Выкрикнув последнее, он обессилел и умолк, все также пусто глядя перед собой, а у Тамары Иннокентьевны от его диких слов по коже пошла изморозь, было бы так хорошо, если бы разом все кончилось и ее бы больше не было, взмолилась она, разом все оборвать, лучше невозможно придумать. Не по ее силам этот непонятный, жестокий разъятый мир, вот и хорошо, если бы ее не стало, сразу бы кончились все ее долги и вины перед Глебом, перед Саней... Перед умершим и живущим... Или закрыть на все глаза и жить, ничего вокруг не замечая, жить- и все. Дышать, покупать красивые вещи, ходить в театры и ездить в свободное время за город, действительно, в чем виноват Саня? Что была война и Глеб погиб? Или в том, что Саня любит и что я согласилась жить с ним? И мне это приятно. Я взяла на себя ответственность, в отношениях с мужчиной женщина ведь главная пружина, что бы мужчины ни воображали о себе. Да, да, все это так, но ведь он лжет! Лжет! И потом, знать, что обворована сама память... и продолжать жить... рядом, постоянно вместе. Тамара Иннокентьевна словно взглянула на себя из иного мира, в котором не существовало ни обид, ни желаний, но присутствовало нечто большее, чем сама жизнь, она медленно, остановившимися глазами с недоумением осмотрелась, затем молча встала, одним жестом заставила вскочившего было вслед за ней Александра Евгеньевича опуститься на свое место и вышла, вернулась она одетая, в глухом платье, в туфлях и причесанная. Александр Евгеньевич, ждавший ее, до предела напряженный, едва взглянув на нее, все понял, она приняла решение, игра в прятки кончилась, он еще смотрел ей навстречу с ожиданием, с готовностью все забыть и простить, но приступ еще более дикой, нерассуждающей ненависти уже опять копился и поднимался в нем. - Верни все украденное у Глеба, - бесцветным голосом потребовала Тамара Иннокентьевна, останавливаясь перед ним. - До последней строчки... Ты должен это сделать, Он не стал ничего отрицать, пожал плечами. - Разумеется, по твоим понятиям, лучше сидеть на куче нот и вздыхать по несостоявшейся идиллии. Нелепо? Зато чувствительно. Молчи, молчи, - остановил он пытавшуюся что-то сказать Тамару Иннокентьевну. - Я дал жизнь, воздух, свет хотя бы отдельным мыслям Глеба, я посвящу очередной концерт его памяти. Этого уже не изъять, прости. Так получилось, и уже ничего изменить нельзя. Не тебе судить. Ты, именно ты вторглась в нашу жизнь, разбила нашу дружбу, непрошеная, ненужная, все испортила, извратила, у нас были другие замыслы, единые, долгие, - перешел Александр Евгеньевич в наступление. - Слышишь, не тебе указывать, что мне делать. - Побледнев, он вскочил на ноги, неумело сжав кулаки, в первую минуту, ошеломленная, подавленная силой его ненависти, она попятилась. Но тут же словно бросило ее вперед, она вцепилась ему в ворот пижамы, изо всех сил стала трясти его, огромного в сравнении с ней, растерявшегося окончательно, несмотря на отчаянные усилия, Александр Евгеньевич не мог оторвать от себя ее руки. - Вор! - кричала Тамара Иннокентьевна яростно, забывая обо всем на свете. - Вор! Обокрал, изгадил память мертвого друга! Негодяй! Бездарный подлец! Слышишь, я все расскажу, я не оставлю этого так... Я всем расскажу, какой ты негодяй и подлец! Глеба помнят в консерватории! Его там любят, тебе это так не пройдет! Верни все назад! Твой вчерашний концерт - это его концерт! Ты все украл! Негодяй! Негодяй! Ему удалось наконец оторвать руки Тамары Иннокентьевны от себя (сухо затрещала разрываемая пижама), он грубо отшвырнул ее прочь, и она, болезненно вскрикнув, отлетела в угол кухни, ударилась об угол шкафчика плечом и затылком, с трудом переводя дыхание, едва не теряя сознание, она тяжело привалилась к стене, теперь уже приходя в себя и с удивлением глядя на бешено жестикулирующую и оттого особенно нелепую и жуткую фигуру Александра Евгеньевича в растерзанной пижаме, она с трудом удерживалась от припадка нервного, истерического смеха, душившего ее. Александр Евгеньевич продолжал что-то выкрикивать, она его не слушала, и он тогда опять было двинулся к ней. - Не подходи! Не прикасайся ко мне! - Тамара Иннокентьевна старалась отодвинуться по стене от пего как можно дальше. - Не подходи, мне гадко! Ты мне гадок! Ее беспомощный крик отрезвил их обоих, вздрагивающими руками Александр Евгеньевич налил себе воды и, судорожно глотая, выпил, не глядя в сторону Тамары Иннокентьевны, у него сильно дрожали руки, и Тамара Иннокентьевна все еще не решалась сдвинуться с места, оторваться от стены, ей сейчас больше всего хотелось оказаться где-нибудь далеко-далеко от собственного дома, от этого проклятого места, где она столько раз теряла самое дорогое, она видела, что он был напуган случившимся больше ее самой, и опять прихлынувшее чувство собственной вины словно придало ей решимости. - Мы не можем быть больше вместе, - твердо глядя ему в глаза, она точно бросилась в воду, больше всего она боялась опять пожалеть его. - Тебе нужно уйти. - Знаю. - Александр Евгеньевич пригладил трясущимися руками всклокоченные волосы, запахивая на груди пижаму с почти оторванным, болтающимся воротом, она отметила, что даже в своем растерзанном виде он все-таки умудрялся казаться респектабельным. - Я знаю, я лишь одного хочу... Успокойся, не натвори глупостей. Пожалей себя, тебе никто не поверит и никто не поможет. Ведь у меня имя... Тебе ж придется уйти из консерватории, лишиться самого дорогого... да и заработка... Подумай о себе, не горячись... Тамара Иннокентьевна хмуро кивнула: - Ты прав, только я уже ничего не боюсь. Проклятая ночь, она выжгла из меня все живое, последние остатки... Уходи, Саня, уходи совсем, украл и уноси... Помни, тебе не будет счастья в жизни. Такое не прощается... Живи, процветай, наслаждайся властью, спи с хористками... Пользуйся, жизнь одна. Знай, ты никогда, никогда даже на сантиметр не приблизишься душой к Глебу! Украденное тобой погубило к тебе человека, погубит и художника, если он в тебе был. Ах, Саня, Саня, как же ты мог? - спросила она с отчаянием, не веря еще своим страшным словам. - Его кровь, его живой след на земле... Чудовищно. Как ты мог! Глеб был великий язычник, жизнелюбец, что у тебя с ним общего? Он любил солнце, небо, землю, в нее и лег. Нет, Саня, тебе не будет прощения. Ты все, все кругом ненавидишь! Кроме себя. - Замолчи! - оборвал Александр Евгеньевич, отчаянно пытаясь направить ее внимание на другое. - Что ты из себя корчишь героиню, кто, скажи, кто ты в этом мире? Кто узнает о твоем героизме? А вот что ты спала со мной, знают все... - Не кричи, разговаривай спокойно, ты даже расстаться не можешь по-человечески, по-мужски, - остановила она его, и в ее голосе послышалась незнакомая ему сила. - - Я не твой холуй, никогда им не стану. Мы не слышим друг друга, даже если кричим. А жаль, Саня. Твои холуи только поют тебе аллилуйю. Ты удобен. Никто не скажет тебе правду. Глеб нес в мир героическое начало. За то и погиб, а ты своей музыкой разъедаешь душу, вот ты и процветаешь, тебе это очень удобно, все разъять и разъединить! Александр Евгеньевич шагнул было к ней, невыносимо было слушать ее, такую далекую и чужую, высказывающую несвойственные ей мысли. Не двигая ни одним мускулом и не опуская глаз, Тамара Иннокентьевна ждала, он не смог подойти, побито вернулся под ее взглядом на свое место. - Если б кто знал, как я устал, - пожаловался он беспомощно. - Как я устал. - Уходи, - попросила она, отворачиваясь от него и прислоняясь к стене, у нее уже не было сил держаться на ногах. - Уходи и только, пожалуйста, больше не возвращайся... Пожалуйста, уходи... Бога ради, прости меня. Я сама виновата, - добавила она, и он точно ждал ее последних слов. Тамара Иннокентьевна не услышала ни его шагов, ни стука двери, лишь почувствовала свое полное, безраздельное одиночество.

6

Забывшись на какое-то время, Тамара Иннокентьевна опять оказалась в удивительной зимней ночи, но она уже знала, что подступила еще одна черта, теперь все, и уже давно ушедшее, и реальное, еще продолжавшее окружать ее, смешалось в ней. Она внимательно огляделась, в очертаниях знакомой мебели появилось что-то новое, контуры как бы утяжелились и в то же время стали менее определенными. Тогда Тамара Иннокентьевна поняла и тяжело, трудно, всей немощной, уставшей грудью вздохнула, кончилось временное, жалкое, раздражающее, и начиналась вечность, не подлежащая переменам. Она не испугалась, но, чтобы что-то еще ощущать, взяла в руки край пледа и стала мять его пальцами. Теперь она все видела в том особом разреженном свете, как бы льющемся сразу отовсюду и совершенно не оставлявшем затененных мест. Был свет, должный в свое время смениться тьмой, и тайн больше не было, вернувшийся Александр Евгеньевич поразился ее лицу. Он принес свежий чай и, помедлив, осторожно поставил на столик, она внимательно оглядела его, отмечая белую, как первый снег, манишку с серой бабочкой, резко контрастировавшую с измученным вконец лицом. - Прости, приводил себя в порядок. - Александр Евгеньевич слегка коснулся пальцами груди и тут же нервно отдернул руку. - Как ты себя чувствуешь, Тамара? - Спасибо, превосходно, - сказала Тамара Иннокентьевна значительно. - Вспомнила, вспомнила... - Все вспомнила? - спросил он с явной иронией, но Тамара Иннокентьевна посмотрела на него с грустью. - Все, - коротко ответила она, не в силах перебраться через пропасть в двадцать с лишним лет, отделявшую сейчас в ее душе одного Саню от другого, с невольным интересом присматриваясь к нему нынешнему, сильно постаревшему, и пытаясь понять, что в нем осталось от прежнего, так цепко удерживаемого в памяти, и неприятно удивилась себе, в душе опять зашевелились ненужные чувства и обпды, словно это был он во всем виноват, хотя теперь она ясно понимала, что виноват он не больше других, не больше ее самой, и сейчас нехорошо видеть в его лице, в его образе свое собственное отражение и бессилие. И он не отводил от нее упорного взгляда, она бы сейчас могла радоваться, ведь давние ее слова оправдались, но в душе у нее не оставалось места для мелкого чувства. Окликнув Александра Евгеньевича, она попросила его сесть ближе, помедлив, он устроился рядом на диване, и старые пружины под его тяжестью обессиленно застонали, Тамара Иннокентьевна поправила у себя на коленях плед. - Я рада, Саня, вот ты опять здесь, - сказала она. - Спасибо тебе, я сейчас не одна. Ты не сердись, если я буду говорить глупо. Я ведь так ничего и не поняла в жизни, все проворонила... Мне кажется сейчас, ты вообще всегда был рядом, правда, странно? Заставив себя взглянуть на нее, Александр Евгеньевич внутренне вздрогнул, выражение ее лица опять поразило его и испугало, она уже была отделена от него чертой, он опоздал, последнее ожидание рушилось. С трудом отведя глаза в сторону, стараясь не дать прорваться затаенной давней мысли, Александр Евгеньевич почувствовал отчаяние. - Скажи, Саня, зачем ты пришел? - Тамара Иннокентьевна все так же светло смотрела на него. В его напряженном сознании сверкнула спасительная мысль, он во что бы то ни стало должен убедить ее, судьба предоставила ему единственную возможность добиться ответа, добиться того, ради чего он жил и поднимался по ступеням все эти годы, все ведь относительно, а что, если он ошибался и в ту невероятно далекую декабрьскую ночь сорок первого ничего и не было? Или ему просто померещилось, сработала обстановка, горячечное воображение? Или что-то в нем самом прорвалось, а он приписал весь этот взрыв эмоций Глебу. - Я пришел получить прощение, - сразу устремился к цели Александр Евгеньевич, безошибочно чувствуя необходимость именно такого пути. Строго на него взглянув, Тамара Иннокентьевна, как бы укоряя его за несерьезность, даже слегка улыбнулась, и постепенно глаза ее смягчились. - Пожалуйста, ответь еще. - Тамара Иннокентьевна старалась говорить легко, без нажима, чтобы не спугнуть установившееся между ними доверие, - Ты не боишься? - Не понимаю. - Александр Евгеньевич, теперь полностью захваченный своей тайной мыслью, словно выдавливал из себя каждое слово. - Нужно чего-то бояться? - Ты ведь так и не выполнил своего обещания, - напомнила Тамара Иннокентьевна, слабо грозя ему пальцем. - Ничего не напечатал у Глеба. А ведь теперь тебе ничего не стоило бы, всего ты добился, во всех президиумах сидишь, ни всех комитетах значишься. Вон депутатский значок носишь. Только и слышно-Воробьев... Воробьев... Воробьев... Какие только чины и эпитеты на тебя не навешали, а свое обещание ты так и не сдержал. Вот почему ты сейчас у меня. Ты хочешь, чтобы я до конца молчала, никому ничего не сказала. - Вс„ те же ребяческие фантазии! - шумно отмахнулся от нее Александр Евгеньевич, в то же время внутренне содрогаясь от ее провидческой беспощадности, сейчас она была настолько близка к истине, что любое ее слово больно ранило. Лицо ее истончалось на глазах и начинало светиться каким-то тихим светом, и он, предпринимая отчаянное усилие, рванулся навстречу неизвестному. - Могло случиться и так, только ты ошибаешься, - сказал он горячо. - Ты лучше любого другого знаешь мою жизнь... все эти побрякушки-для болванов, для меня-побочное, второстепенное, главным для меня было творчество, вот здесь... - Здесь у тебя пусто, Саня, здесь тебе не повезло, - спокойно закончила за него Тамара Иннокентьевна. - Впрочем, как знать! Скорее повезло. Все подравниваешь под себя, под серость. Если бы Глеб остался жить, вы бы убили его! Засосали своей тиной... Все засасывается тиной, и гениальное и ординарное. Не различишь, где истинное, где временное, сиюминутное. Всем покойно, всем удобно... утрачиваются критерии.... все причесывается под одну гребенку, талант и серость приводятся к одному знаменателю. А живого, вечного вы не умеете создать... и ты тоже, Саня, хотя ты лучше других, у тебя хоть иногда гармония пробивается... - Да, да, - подхватил он, решив больше ни в чем ей не перечить, - может быть, излишне строго.... но во многом справедливо, - заторопился Александр Евгеньевич, уловиа еще новое изменение в ее облике, - ты имеешь право судить, по самому высокому праву. Что с тобой? Что случилось? Тамара! Что ты? - почти закричал он, бросаясь к ней, она остановила его легчайшим, почти невесомым жестом руки, черта, отделявшая их друг от друга, почувствовалась еще резче. Тамара Иннокентьевна как бы еще больше сосредоточилась в самой себе, глубже погрузилась в свое, по ее виду Александр Евгеньевич, хотя следил за малейшим ее движением, так и не догадался, что минутой назад она испытала одно из сильнейших когда-либо выпадавших на ее долю потрясений - у нее отнялись ноги, все тело ниже пояса как бы одеревенело, время от времени она продолжала попытки шевельнуть ногами, ставшими неподвижными, пугающе мертвыми, она не хотела, чтобы неожиданную, новую беду заметил или понял Александр Евгеньевич, и сейчас больше мучилась именно по этой причине. От своей полнейшей беспомощности она было окончательно упала духом, но какое-то чувство ей тотчас подсказало, что это ненадолго. Она успокоилась так же внезапно, как и смертельно испугалась, нечто другое, более важное, мучившее ее в продолжение всей ночи, оттеснило второстепенное и ненужное, собираясь с духом, Тамара Иннокентьевна медленно и подробно оглядела комнату, громадный, удобный письменный стол (в старину люди были надежнее, основательнее и любили окружать себя такими вещами), затаившуюся, стройную массу рояля, старые массивные шкафы с книгами, затем опять вернулась к роялю. Нужно было решиться, в ней возник какой-то обратный поток: она увидела и себя, и Александра Евгеньевича, и всю свою жизнь совершенно в ином значении, и опять словно кто-то посторонний, невидимый, но бывший теперь неотлучно рядом с ней, подсказывал ей торопиться, уже был близок рассвет, буря усиливалась: Тамара Иннокентьевна увидела сейчас Москву, метельную, притом всю сразу, в снежных клубах и в ветре. - Саня, Саня, - строго позвала она, и когда он встал перед ней во весь рост, с длинными опущенными руками, она с сожалением подумала, что он совсем уже старый, и только в глазах у него еще таился, ожидая своего часа, дьявол. У нее сейчас не оставалось выхода (обратный поток в ней. все усиливался), и она, попытавшись оправдать себя, не смогла, и в этот момент падения глаза ее вспыхнули каким-то внутренним светом, и ее состояние перекинулось Александру Евгеньевичу, он почувствовал освобождение от чего-то всю жизнь мешающего, ненужного, вся скверна жизни опадала с души тяжелой, лохматой массой, в нерассуждаюш.ем порыве благодарности он старчески неловко опустился перед ней, прижался губами к се горячей сухой руке. - Саня, не надо, - опять откуда-то из своего немерекого далека, отстранение и строго попросила она. - Не надо, не время. Ты меня всегда огорчал в жизни, Саня, теперь ты должен все исправить. Встань, пожалуйста. Не плачь, мужчина должен оставаться мужчиной до конца. Встань, встань, времени совсем не остается. Встань же! Александр Евгеньевич поднял голову, вернее, ему показалось, что кто-то посторонний и беспощадный рванул его голову до резкой боли в затылке, запрокинул ее. - Теперь ты меня бросаешь, - пожаловался он тихо. - Сначала Глеб, теперь ты. А мне что здесь делать? Что я без вас? В другое время Тамара Иннокентьевна поразилась бы и его словам и их безысходности, но сейчас ока не обратила на них внимания, торопясь выполнить назначенное, она просто не слышала их. - Саня, скорей! Ну что ты бормочешь? - возмутилась она. - Саня, возьми, возьми, - нетерпеливо потребовала Тамара Иннокентьевна, протягивая ему неизвестно как и откуда оказавшиеся у нее в руках ноты. - Иди, сыграй... Скорей, Саня, Санечка! Скорей... скорее... а то не успею... Едва взглянув на потертую, износившуюся бумагу, Александр Евгеньевич с трудом устоял, ноги ослабли, сделались почти ватными, от радостного мучения сердца он не удержался, смахнул слезы, они застилали глаза, не давали видеть, едва взглянув, он сразу забыл обо всем на свете, перебирая дрожащими руками листы, он еще не мог поверить самому себе, свершилось, свершилось, сказал он себе, то, что мучило его всю жизнь своей недостижимостью, теперь было у него в руках, все случилось слишком просто, и он еще не мог прийти в себя, уже беглого, торопливого взгляда было достаточно, чтобы знакомые, снившиеся ему звуки вспыхнули в единый, стройный поток, исполненный высшей гармонии, высшего полета. Александр Евгеньевич стоял потрясенный, у него в руках сейчас трепетало живым огнем само бессмертие, глаза у него горели, и целая буря была в душе, его взгляд невидяще блуждал вокруг, а руки сами собой сворачивали ноты. - Саня! Саня! - в ужасе, бессильно закричала Тамара Иннокентьевна, и он, дико взглянув на нее, вначале не понял, затем лицо его исказилось раскаянием, он схватился за голову, приходя в себя, и бросился к роялю. По-прежнему трясущимися руками поднял крышку, раскрыл ноты и, не отнимая глаз от нот, стиснул кулаки. - Не могу, - замотал он головой, и из него вырвался глухой стон. - Я не могу этого играть, - повторил он. - Боюсь. Меня словно держат за руки... страшно... Освободи меня. - Играй, - раздался твердый голос Тамары Иннокентьевны, - играй, Саня... ты должен, ты обещал. - Не могу. - Трус! Ты должен, должен пройти через это, хоть под конец душа твоя очистится! Играй! И такой силы был ее взгляд, что он не выдержал, подчинился, ударил по клавишам. И тут произошло чудо. Раздвинулись стены, распалась ночь, неведомые солнечные просторы затопили и прошлое и настоящее, водопад низвергающихся, возникающих из ничего звуков выстраивался в душе в одно единое звучание. И тогда Тамара Иннокентьевна увидела сверкающую, перекинувшуюся из края в край дорогу и, гибко, легко, молодо поднявшись на ноги, сбросив и оставив на тяжелом, вытертом, пропитанном неистребимыми запахами жизни диване свою уже немощную и ненужную оболочку, пошла по этой сверкающей дорогесвободная,гибкая, молодая. Кончив играть, Александр Евгеньевич сидел, бессильно уронив руки, опустошенный и потрясенный, сам еще не осознавая, что с ним и где он. Тамара Иннокентьевна хотела окликнуть его, но у нее не оставалось сил, все же она окликнула его и попросила вернуть ей ноты. Александр Евгеньевич не услышал или сделал вид, что не услышал, затем стремительно обернулся к ней, и Тамара Иннокентьевна увидела его помолодевшее лицо с безумными глазами. - Зачем тебе ноты? Это преступно... прятать такое. Это принадлежит всем, народу! Слышишь? - он остановился как вкопанный, прислушиваясь к глухим раскатам. - Слышишь? Гроза зимой, это что-то такое значит. Я ехал, даже молнии сверкали. Шофер говорил, что ничего подобного он никогда не видел... - Отдай, отдай мне ноты! Я обещала! Я не могу! - опять потребовала Тамара Иннокентьевна, стараясь отдалить подбирающийся к сердцу холод и чувствуя, что, поддавшись минутной слабости, совершила непоправимую ошибку. - Ты должен сдержать слово... хоть однажды... или я тебя прокляну! Остановившись перед ней, Александр Евгеньевич долго смотрел на нее в изумлении, затем поднял руки над головой, потряс ими и пронзительно, как-то трескуче захохотал. - Невероятно! Невероятно! - повторял он между судорожными приступами смеха. - Отдать ноты! Невероятно! Нет! Законная плата за все, за все в жизни. Сколько я вынес от тебя, от него - Глеба! Это принадлежит народу. Прятать - значит красть. Украденное возвращается к своему законному владельцу! не имеет значения, в какой форме это случится. - Боже мой, какой же ты подлый, какой страшный,. - теряя последние капли сил, неслышно прошелестела Тамара Иннокентьевна. - Отдай же! Отдай! - закричала она, но ей лишь показалось, что она закричала. "Господи, где же ты? Есть ли на этом свете хоть что-нибудь святое? Глеб! Глеб! - неожиданно, как последней спасение и прибежище, вспомнила она и увидела его, молодого, бледного, с огромной шапкой спутанных волос, стоявшего возле рояля. - Глеб, Глеб! - жалобно рванулась oнa к нему. - Он хочет украсть твою молитву солнцу. Глеб, наконец-то ты! Глеб, я ничего не могла сделать, он..." "Томка, Томка, ты что! Как можно украсть душу? - сказал Глеб и засмеялся. - Можно украсть бумагу, душу не похитишь, понимаешь, не украдешь. Душу можно только убить, мы ее убьем до лучшего случая. Пока на земле не станет чище. - Он опять засмеялся и легко провел ладонью по нотам. - Все, Томка, а ты боялась". Жалко и радостно всхлипывая, не отрывая от него сияющих глаз, Тамара Иннокентьевна чувствовала освобождение от сковывающей ее тело тяжести, Глеб шагнул к ней, и она в страхе протянула руки, останавливая. "Не подходи, - попросила она, в то же время мучительно желая хоть на мгновение прикоснуться к нему. - Не подходи ко мне, я безобразна". Глаза у него по-прежнему молодо вспыхнули, он шагнул к ней, легко подхватил ее на руки, наклонился, целуя, и она узнала его запах, слегка горчащий запах молодой полыни. "Нет, Томка, нет, - прошептал он ей, и ее лица коснулось его жаркое, свежее дыхание. - Ты прекрасна". Тамара Иннокентьевна прижалась к нему и в полнейшем успокоении закрыла глаза. Комната снова озарилась вспышкой бледной зимней молнии, невнятный прерывистый гул тронул стены, Александр Евгеньевич, давно следивший за Тамарой Иннокентьевной, за ее взглядом, напряженно устремленным в сторону, мимо него, не выдержал, закричал, стараясь подбодрить себя: - Куда ты смотришь? С кем ты разговариваешь? Голова Тамары Иннокентьевны сильнее вжалась в кожаную обшивку дивана, глаза ее остались широко открытыми, устремленными на рояль. Затаив дыхание, Александр Евгеньевич подошел ближе и попятился, он понял. Натолкнувшись спиной на угол рояля, Александр Евгеньевич резко, испуганно отскочил, оглянулся. Белое пятно нот бросилось ему в глаза, он жадно схватил их, это было спасение. В следующую минуту лицо у него исказилось, редкие седые волосы стали дыбом, и невольный, невыносимый крик разорвал ему все внутри. В руках у него были совершенно чистые нотные листы, и сколько он ни вертел их, нигде не было ни малейшего знака. Не веря самому себе, он дрожащими руками нацепил очки, и опять ничего не изменилось-бумага была совершенно чистой и даже какой-то новой, хрустящей. Он опустился на колени, стал ползать вокруг рояля, заглядывая в каждую щель, в каждый угол, и наконец, почувствовав на себе чей-то пристальный тяжелый взгляд, он медленно встал. Глаза Тамары Иннокентьевны были устремлены прямо на него, с недоумением взглянув на зажатые в руке листы, Александр Евгеньевич с ужасом бросил их на крышку рояля, побежал было к двери и затем, воровато оглянувшись, вернулся назад мелкими, крадущимися шагами. Ничего не изменилось, бумага осталась по-прежнему нетронуто чистой. Был рассвет. По заваленным снегом арбатским переулкам и тупичкам шел странный человек, старик, без шапки, без пальто, то и дело останавливаясь, он начинал что-то говорить самому себе, дворники, вставшие в это утро из-за метели очень рано, с интересом прислушиваясь, слышали только часто повторяемое одно и то же: - Вспомню, все запишу... да, да, сам! При этих словах он начинал хохотать, но лишь только кто-нибудь хотел приблизиться к нему, он с необычайной быстротой исчезал, так что даже дворники, народ бывалый, скептический и ко всему приученный, начинали сомневаться, уж не померещился ли им хохочущий старик из-за метели, нз-за необычной зимней грозы, продолжавшейся гад Москвой, то и дело испещрявшей буйное небо бледными вспышками.

Петр Лукич Проскурин
Сборник "ЧЕРНЫЕ ПТИЦЫ"
М., "Советский писатель", 1983. 295 стр. План выпуска 1983 г. ј 80 Редактор 3. В. Одинцова Худож. редактор Н. С. Лаврентьев Техн. редактор И.М.Минская Корректор Т.Н.Гуляева
ИБ ј 3757
Сдано в набор 22.03.83. Подписано к печати 26.08.83. А 04611. Формат 84Х108 1/32. Бумага тип. N 2. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 15,54. Уч. - изд. л. 17,13. Тираж 200000 экз. Заказ ј 237.
Цена 1 р. 10 к.
Издательство "Советский писатель", Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, проспект Ленина, 109
OCR Pirat
Петр Проскурин
В час искушения

      Вдохновсние всегда было выше любви и больше смерти, оно копилось неделями, месяцами, иногда десятилетиями или даже всей жизнью и прорывалось всегда неожиданно проникновением в первичность какой-то жгучей, черной тайны, - он уже давно подобного не испытывал и вспомнил сейчас oб этом случайно.
      Мысли, старческие, тягучие, бессильные даже вызвать отвращение к самому себе, к своей немощи, тоже скользили мимо, и он подумал об этом отстраненно, издалека и уставился на свои перевитые склеротичными узлами и венами руки, смутно проступавшие на столе. Он шевельнул ими, и опять все было расплывчато и далеко... Жизнь прошла. Кому же он служил - себе, Богу, сатане, людям? А что такое люди, человек? Разве кто-нибудь знает? Или он служил русскому народу? А что такое - русский народ, да и вообще, что такое - народ? От русского народа осталась лишь размытая тень, он окончательно лишен воли к борьбе и победе. Его вызывающее равнодушие к собственной участи изумляет, и его нельзя больше пробудить. Он пребывает в каком-то летаргическом сне и, вероятно, так и растворится в мареве времен, не пробудившись, - так уже исчезли сотни малых и больших народов. Но кто он такой сам, чтобы судить? Некий Батюнин, написавший несколько сотен никому не нужных картин? Жалкий неудачник, возомнивший себя на смех людям пророком? Человек же не должен быть смешным, особенно в старости. Зачем рассуждать о запретном? Народы рождаются, расцветают и вызревают, затем уходят по своим, никому не ведомым законам, и путь их темен и жесток...
      И тут художник, ожидавший соседского парнишку, с которым давно сдружился, желая избавиться от своих мыслей, решил выйти из дому, но передумал и остался сидеть. Дверь на веранду растворилась, и появился некто в фиолетовом, вернее, в глаза ударило какое-то раздражающее свечение. Батюнин потом не мог вспомнить, почему ему пригрезилось фиолетовое, хотя в момент появления незнакомца он не удивился и не испугался, - будто считая, что так и должно быть. Он лишь слегка прищурился - с незваными зелеными гостями ему уже приходилось встречаться, а вот с таким зловеще вызывающим он сталкиваются впервые. "Совсем глаза подводят, - мелькнуло у него в голове. - Такого агрессивного цвета в живой природе не существует..."
      Раздался вежливый, негромкий и даже приятный голос - спрашивали, можно ли войти. И Батюнину показалось, что этот вкрадчивый голос он уже не раз слышал. Странный гость был в меру плотен, с неуловимо асимметричным лицом, в капризных губах которого таилось некое высокомерие и брезгливость. Особенно привлекали глаза незнакомца - холодные, цепкие, ничего не упускающие, скользящие, словно проникающие под самую черепную коробку, и Батюнину захотелось подвинуть к себе блокнот и в быстром наброске схватить хотя бы взгляд пришедшего и его опущенные утолки губ, выражающие и вселенскую скорбь, и смешную и глупую обиду, словно кто-то насильно заставлял его присутствовать в жизни.
      Художник помедлил и, явно удивляя незнакомца, усмехнулся, а затем, не отвечая на вежливое "разрешите представиться", кивнул на кресло неподалеку от себя. Пришедший молча поблагодарил и сел, свесив узкие, красивые кисти рук с подлокотников. И тут Батюнина охватило странное пронзительное чувство, от чего он весь напрягся. К нему словно вернулась горячая, безрассудная молодость, мысли прояснились, а глаза обрели остроту и беспощадность.
      - Нет, нет, ничего плохого у нас, Михаил Степанович, не будет, -
неожиданно мягко и тепло сказал странный гость. - Я огорчен, что являюсь причиной некоторого вашего беспокойства. Что поделаешь, я послан к вам и должен был прийти.
      Батюнин ждал.
      - Буду с вами совершенно откровенен, Михаил Степанович, - продолжал гость, несколько выждав. - Я к вам от силы, пришедшей кардинально переделать наш грешный мир по законом разума и гармонии, иначе человечество просто не выживет. Мы уважаем талант и мужество. Мне поручено передать вам высочайшее предложение, гарантированное абсолютно.
      Батюнин, слушая незнакомца, пытался угадать, кого ему послал Бог - соотечественника или когонибудь из вечных кочевников, не имеющих ни национальности, ни отчизны, но везде возникающих хозяевами и распорядителями.
      Ну так вот, дорогой и любезный Михаил Степанович, - благостно промурлыкают гость и, щелкнув замками неожиданно оказавшегося у него в руках изящного дипломатика, извлек пачку цветных фотографий. - Ну так вот, Михаил Степанович, перед вами Лазурный берег, вот Кипр, Флорида... Выбирайте любую из этих вилл, в любом месте... Если предъявленные райские уголки вам почему-либо не подходят, мы преложим другие по вашему желанию. Здесь все конкретные виллы, на обороте каждого фото - краткая характеристика и план, привязка к местности. Ваше короткое "да" - и вы владелец, со всеми вытекающими неукоснительными правами. Кроме того, Михаил Степанович, ваше короткое "да" - и вы будете обеспечены по самому высшему разряду... Да, да, Михаил Степанович, раз и навсегда. Вы заработали это право всей своей подвижнической жизнью, своим ярким, неподкупным талантом - ваш счет в любом банке мира будет по мере расходов непрерывно увеличиваться...
      - Свят, свят, изыди! - сказал Батюнин и перекрестился. - Сказки! За что мне такая благодать? - вторично изумился он, и впервые его брошенный на гостя взгляд приобрел неприятную, проникающую пронзительность действительно глубокого и беспощадного художника, стремящегося постичь тайну натуры, и что, видимо, почувствовал гость, в лице которого появилась скованность. Увидев это, старый художник успокоился. - Право, кто вы и что вам нужно? Что за загадка?
      Легкая ирония хозяина была тотчас подмечена гостем, поспешившим изобразить обиду.
      - Никаких загадок, уважаемый Михаил Степанович! - воскликнул он горячо. - Никто не в накладе! Мы вам достойное вашему гению обеспечение... Да, да, да, сотрите тень раздражения с вашего чела - сами знаете, много званых да мало избранных! А вы, многоуважаемый Михаил Степанович, отдаете на хранение в надежные руки все вами созданное, понимаете, все! Мы закрепляем наше соглашение юридически, любой ваш штрих заносится в специальную прошнурованную опись... и скоро ваши выставки триумфально шествуют по планете, великие столицы вам рукоплещут!
      Тут у Батюнина закружилась голова, лицо гостя поплыло в сторону, размазалось, послышался треснувший звон, и мучительное, почти убивающее наслаждение оплело сердце, - он едва не задохнулся. Потом в груди отпустило, но в широко открытых глазах, устремленных на щедрого гостя, продолжало светиться жгучее наслаждение. "Опоздали, братцы-кролики, - подумал художник. - Да, опоздали, и теперь уже ничего не воротишь и ничего не изменишь, теперь я понимаю, как прав мой сосед, отец Игоря... Кстати, куда же запропастился парнишка? А я еще не верил. Я... А это ведь мой звездный час, - перескочила его мысль совершенно на другое, - Пик судьбы, как высокопарно выразился бы мой прозорливый сосед... Странный и тягостный гость, устроившись в кресле передо мной, не шутит, и, кажется, я догадываюсь о его истинных целях. И пришел он навсегда. Сила, приславшая его и решившая так кардинально переделать мир, естественно, шутить не любит. Они лишь только не знают, что я уже ушел и теперь пребываю вне их досягаемости... Жаль, я вынужден их так жестоко разочаровать..."
      - Весьма любопытно, молодой человек, - сказал Батюнин. - Какие виллы, какие соглашения? Вы пришли и даже не представились. Что за сила за вами-то? А что если вы сбежали с какой-нибудь Канатчиковой дачи?
      На породистое лицо гостя с большим разлапистым носом надвинулась тень прозорливой мысли.
      - Разумеется, разумеется, Михаил Степанович, - проникновенно заверил он. - Как только мы получим ваше принципиальное согласие, вам тотчас будут явлены подлинные свидетельства нашей добропорядочности и чести. Мы никогда не нарушаем своих обязательств, многоуважаемый Михаил Степанович! - заверил он дополнительно и покосился на полупустой хрустальный графин с лимонной настойкой на столе.
      - Допустим, и все же, кто это "мы"? - гнул свое Батюнин, начиная втягиваться в мистификацию. - Почему выбор пал именно на меня, старого, немощного человека, неудачника? Жизнь проскочила в непризнании и вот - пожалуйте! Какая вам от этого корысть? Нет уж...
      - Ах, не будем скромничать, - почти трагически воскликнул, всплеснув
руками, гость и даже уронил изысканный дипломатик.
      - Каждый живет своим умом, у нас свой аналитический центр, он никогда не ошибается, как не ошибается сам Господь Бог! О, в вашем взоре, уважаемый Михаил Степанович, появляется нечто ненужное... Хорошо, хорошо! Вот вам мои документы и разрешите представиться: старший юрисконсульт Всемирного Аналитического Центра Корф Геннадий Акилович. Пожалуйста, прошу - служебное удостоверение, доверенность Центра на ведение переговоров и на заключение соглашения, даже на выплату аванса в разумных пределах... Ну, скажем, до пятисот тысяч долларов. Одно ваше слово, ваш росчерк, и я выдаю вам чек в самый надежный в этой стране банк, еще один ваш росчерк - и ваши деньги будут переведены в Швейцарию или куда вам будет угодно, и, конечно же, на ваше имя или на кого вам будет угодно, Михаил Степанович. Вы, конечно, представляете сумму?
      - А вилла? - ошеломленно поинтересовался Батюнин. - На Лазурном берегу?
      - Само собой, - подхватил Корф с готовностью, и из глубины его бесцветных глаз пробилась острая искра. - А это просто на карманные расходы, Михаил Степанович...
      - Просто! - подхватил Батюнин. - Очень вероятно, что в этой стране, как некоторые сейчас выражаются, даже подобное просто? Ну-ка, - он придвинул положенные Корфом на стол бумаги и, поднося их одну за другой к глазам, стал пристально рассматривать и изучать.
      Корф же, поудобнее откинувшись на спинку кресла, ждал, пока чудаковатый старик окончательно созреет. Сам лично он бы гроша медного не дал за всю мазню этого реалиста в кавычках, но он всего лишь исполнитель высшей воли и рассуждать ему не положено. Ведь никто, кроме троицы посвященных и сосредоточивших в своих руках высшую справедливость, не знает истинных целей.
      Корф бросил несколько беглых взглядов на стены - они были, по сути дела, пусты и голы, лишь несколько миниатюрных пейзажиков в претенциозных рамках лезли в глаза. В давно нечищенных, запыленных углах таился всякий, излюбленный художниками хлам, от мраморной головки Афродиты до лаптей и связки сушеных раков. Вглядевшись и еще не понимая, что же его так озадачивает в этих мещанских захоронениях памяти человеческой, он ощутил во всем кажущемся беспорядке вокруг некую неподвластную для его понимания стройность гармонии - здесь, пожалуй, присутствовала особая философия бытия с момента зарождения жизни и до ее завершения. Корф стал рассматривать каминную старинную бронзовую решетку - в ее рисунке он опять уловил все ту же, начинавшую его подавлять гармонию и, может, даже мистическую формулу какой-то тайны. "Ну, этот гениальный, как утеряют, питекантроп, еще преподнесет нам сюрпризы, - с неожиданной тревогой подумал он. - Совершенно же другая раса, на перепутье между животным и человеческим сообществом, и мы никогда не поймем ее кодов... Надо подходить к таким проблемам проще и рациональнее".
      И затем что-то случилось. Корф, подготовленный для своей деятельности в специальных заведениях, закрытых для непосвященных, явно уловил предостерегающий об опасности сигнал, некий щелчок в потаенных глубинах своего сознания. В первую очередь мелькнула мысль об отсутствии в каталоге художника сведений об этой каминной решетке. Вся жизнь и творчество Батюнина были чуть ли не день за днем тщательно описаны, и решетка, выполненная по его замыслу и эскизам, как он только что сам в этом признался, никак не могла остаться незамеченной, хотя с натяжкой можно допустить какой-нибудь досадный сбой, мучившийся даже в такой идеально отлаженной машине, какой и был Всемирный Аналитический Центр. Но другое больше сейчас озадачило и встревожило Корфа, одного из лучших инспекторов Центра по славянству, а в основном по России, по русскому этносу, и он, продолжая хранить благожелательное выражение лица, уже предчувствовал, что вышел на давно затерянный во мгле времен след чего-то значительного, а, может быть, даже исключительного, глобального, что даст ему возможность шагпуть по службе на самый верх, в ЭЛИТУ, управляющую миром и будущим, ведь в его руках могут оказаться реальные знания, дарующие безмерное могущество над жизнью мира и даже над временем. Боясь спугнуть добычу раньше срока, он упорно пробивался к сокровенному; он был уверен в успехе и от того почти полюбил этого смешного старика, пытавшегося выявить подвох в безукоризненных и ясных бумагах.
      Тут Корф, глядя на склоненную к столу голову хозяина, с некоторым удивлением подумают о невероятно густой шевелюре художника. Перед ним колыхалась спутанная, видимо, давно нечесанная седая грива, с застрявшими в ней кое-где СУХИМИ иголками еловой хвои. "Черт знает что! - подумал он с некоторым раздражением. - Недавно бродил по лесу, что ли... Кажется, лысых художников в природе вообще не существует... Я лично ни разу не встречал..."
      И тогда еще один всплеск тревоги заставил его замереть, и глаза его
нестерпимо вспыхнули фиолетовым - ему повезло натолкнуться на тайные, мистические символы древнейших праславян, дошедшие каким-то чудодейственным образом до наших дней и заключающие в себе поистине беспредельные знания творящего Космоса, позволяющие якобы повелевать его могучими силами, даже временем и пространством...
      "Но этого не может быть! - попытаются остановить Корф охватывающее его торжество. - Это же неполноценная, сорная раса, неспособная даже к собственной государственности, и только что на последних своих президентских выборах окончательно подписавшая свой смертный приговор. Если они выбрали главой государства назначенного им со стороны палача, о каких тайных праславянских знаниях, якобы передающихся из рода в род, может идти речь? Такого не оывает в самой природе! Ничтожество и гений, могущество богов рядом с нищетой и разложением?.. Не сходи с ума, ты можешь невзначай вляпаться в дурацкую историю... Какая-то глупая каминная решетка... Перестань... встряхнись и приди в себя - этого не может быть, потому что не бывает..."
      И, однако, он понял, что самой судьбой ему выпало на долю невероятное - встать на порог бессмертия, а может быть, и перешагнуть его, и сколько он ни приказывал себе не смотреть в сторону камина, чтобы как-нибудь не насторожить хозяина, он не мог оторваться от странного, затягивающего, живого ритма рисунка в бронзе... Еще немного, и он уже был вовлечен в колдовское, неостановимое, солнечное движение и, ужаснувшись, несмотря на все свои попытки, не мог из него вырваться - оно несло и сжигало его, и от этого его охватывало ни с чем не сравнимое наслаждение исчезновения...
      И тогда, не выдержав, он страстно вскрикнул и очнулся от своего собственного потрясения.
      Словно в ответ на его мысли Батюнин поднял голову, и опять его вбирающий взгляд заставил Корфа почувствовать себя неуютно и неловко.
      - Что же, Михаил Степанович? - тем не менее спросил он весело, уже как бы заранее определяя положительный ответ хозяина.
      - Что же, - тихо и неопределенно повторил старый художник. - Это, пожалуй, самый невероятный случай в моей жизни. Просто - необъяснимый! Человек, давно всеми забытый и даже похороненный, вдруг оказывается кому-то нужен, позарез необходим, да еще по такой цене! Прошу прощения, я в это поверить не могу... Не могу, и все!
      - Михаил Степанович, дорогой...
      - Извольте объяснить, кому и зачем понадобилась моя старая мазня? - прервал Батюнин. - Нет, нет, уважаемый Геннадий Акилович, извольте изложить свои мотивы... Я старый и нищий - да, это так, но смеяться над собой я никому не позволю! Кстати, вы пьете водку?
      - Да, пью, - неожиданно улыбнулся Корф. - Рюмочку с вами с удовольствием,
      - Прекрасно... У меня нечем закусывать, вот только яблоки... немного старого сыру. Должен был уже приехать соседский парнишка, Игорек, кое-что привезти... Я послал его на Арбат коечто продать из моих шедевров. Продать или произвести натуральный обмен, а его все почемуто нет... Закусим яблочком, вот нож.
      - Яблоки - это великолепно! - опять одобрил Корф, и они выпили. Водка показалась гостю чересчур крепкой, и он тотчас изооразил удовольствие и даже восхищение. Хозяин же, словно ожидая новых чудес, глядел на него молча и внимательно.
      - Признаюсь, Михаил Степанович, я и не ожидал другого, - справившись со спазмами в горле, приветливо сказал Корф. - За объяснением далеко ходить не придется. Человечество зашло в тупик, необходимо отыскать иной путь и иной смысл его движения. Грядет совершенно неведомая цивилизация, основанная на иных законах бытия, даже в иных энергетических ипостасях. Остановить или переменить этого никак нельзя - человек слишком ничтожен перед законами всесильного Космоса. Нынешняя цивилизация трагически рухнет, вот и намечен список ученых, художников, философов, чье наследие должно быть сохранено для будущего. Кроме того, нет смысла будоражить людей несбыточными химерами, люди должны быть подготовлены к предстоящей катастрофе и должны воспринять ее спокойно, с достоинством, как суровую неизбежность.
      - А-а! - сказал Батюнин и налил из графинчика еще по стопке. - Ну, мотив серьезный... Прошу! Вы мне открыли глаза на происходящее...
      Они вновь выпили, и Корф с отвращением покосился на остатки водки в графинчике, на полузасохший искрошившийся сыр в тарелке, затем все-таки выбрал кусочек и пожевал. Один глаз у него приобрел стишком уж фиолетовый оттенок, и у Батюнина от этого установилось несоответствующее моменту игривое расположение духа.
      - Благодарю вас, - сказал он весело и свободно, возвращая бумаги Корфу. - И кто же все-таки за вашей спиной, Бог или сатана, Геннадий Акилович? Я имею в виду ломавшего вас.
      - Не то и не другое! - воскликнул Корф, и ответная приветливая улыбка раздвинула его губы. - Просто самая примитивная неооходимость.
      - А если я не соглашусь? - не унимался все больше приходивший в отличное
настроение Батюнин.
      - Ах, оставьте фантазии, уважаемый Михаил Степанович! - с живостью подхватил Корф. - Это никак невозможно, об этом я вам даже думать не рекомендую! Трагически опасно!
      - Почему, почему? - добивался Батюнин. - Я сам себе хозяин, наконец-то у нас объявлена демократия, и позвольте уж мне быть свободным человеком!
      - Еще одно трагическое недоразумение! - воскликнул Корф и озарился яркой фиолетовой улыбкой, даже его превосходные, крепкие зубы просияли. - Это вам только кажется, Михаил Степанович, что вы сами себе хозяин, это оптический обман, мираж воображения, галлюцинация души! А на самом деле ничего подобного нет и быть не может. Михаил Степанович, вы же умный человек, не старайтесь Быть смешным - у вас не получится... Давайте, я вас отвезу в нашу нотариальную контору, мы быстренько все оформим, и вы действительно станете сам себе хозяином!
      - А если я положу на вас крест, Геннадий Акилович? - поинтересовался Батюнин.
      - Ради Бога, валяйте, Михаил Степанович... Если вам доставит удовольствие, развеет всякие гнусные сомнения - валяйте! - торжественно разрешил Корф и гордо выпрямился,
      - Не боитесь развеяться яко прах? - теперь уже не совсем уверенно спросил Батюнин, и его гость, весь заструившись фиолетовым, раскатисто захохотал.
      - То-то же, милый Михаил Степанович, то-то же! - возгласил он многозначительно. - Сами боитесь? Правильно боитесь! Жизнь одна, другой не будет даже у гения!
      - И все же при самом горячем желании я не могу подписать ваши бумаги, - угрюмо сказал Батюнин, привычно прихватывая горлышко графина и вновь наполняя рюмки. - Я - честный человек, я - гол как сокол, у меня не осталось ни одной самой завалящей работы... Ни эскиза, ни наброска - все продано и пропито! Вот только каминная решетка, выполненная по моей прихоти в пору расцвета соцреализма. Что вы так трагически смотрите, я ведь весь свой долгий век был изгоем, все свое вбухал в русскую идею, и вот... завершение- пришлось отдавать свое самое дорогое за кусок хлеба, за бутылку водки... И я, поверьте, мой странный и непонятный гость, рад своей нищете, по крайней мере даже сейчас ничего подписывать не придется, терпеть не могу никаких бумаг... Чего же вы скалитесь?
      - Вашей детской наивности! - с готовностью откликнулся Корф, ярко полыхая фиолетовым и заставляя Батюнина невыносимо страдать. - Посмотрите, Михаил Степанович, внимательно, здесь ничего не пропущено?
      В руках у него оказался роскошный альбом-каталог, на суперобложке одна из самых любимых картин Батюнина "Обнаженная в ландышах" и его имя - крупно и золотом. Корф, явно наслаждаясь, пометил и протянул альбом хозяину. И старый художник, не желая того, принял его занемевшими руками, сразу опустившимися от тяжести на стол. Взгляд у него стал почти безумным, и, когда он развернул книгу и стал неуверенно листать ее, переворачивая каждую страницу словно могильную плиту, лоб у него покрылся холодной испарйной.
      Наконец он поднял страдающие, больные глаза и не увидел своего страшного гостя.
      - Не может быть, - обреченно сказал он. - Этого никогда не было... ложь, наваждение... мистификация! Как вы устроили?
      - Помилуйте, какие могут быть сомнения? - донесся до него чей-то далекий, хотя и знакомый уже голос. - Вы держите альбом в руках, неужели вы не верите сооственным глазам? Налью еще по рюмочке, с вашего разрешения. Должны вы успокоиться, Михаил Степанович, нельзя так... Что вы! Вы стишком дорого стоите... Вы должны верить. Прошу вас, прошу...
      - Черта с два! Меня никому не околпачить, любезнейший Геннадий Акилович, я слишком долго жил! - вновь запротестовал художник, стараясь по-прежнему не поддаваться искушению. Перед ним потихоньку уже начинало проясняться, и он, выхватив стопку из рук Корфа, залпом выпил лимонную, по-стариковски крякнул, потер почемуто руки, пожевал бескровными губами и сказал:
      - Знаете, дорогой Геннадий Акилович, мне кажется, становится чересчур прохладно. Я разожгу камин... это всегда делал Игорек, да... вот сегодня его почему-то нет и нет... Вы не против?
      - Отчего же? Конечно, нет, -отозвался Корф и шевельнулся, устраиваясь удобнее. Он давно взял себя в руки и уже предчувствовал близкое завершение своей миссии. Сначала нужно было сделать главное, подписать соглашение, а потом можно будет не спеша и основательно разобраться со всей остальной чертовщиной. Время и возможность для этого представятся...
      Ему не понравился мгновенный, брошенный на него взгляд хозяина: какая-то странность в посгрожавшем лице, в губах - змеящаяся короткая усмешка, но все это тоже могло только показаться - чужой дом, чужая душа потемки, как говорят в этой дикой стране, и лучше всего хранить спокойствие и выдержку. И Корф послал хозяину легкую, безмятежную и понимающую улыбку. Батюнин, присев перед камином, сложил в нем дрова, подсунул под них кусочек сухой бересты и чиркнул спичкой. "Чудак, чудак, - подумал Корф с невольным чувством собственного превосходства, глядя на художника, протянувшего руки к разгоравшемуся огоньку. - какая жарища, а ему холодно... Чудак... Что это... Бог мой..."
      Он еще успел подтянуть к себе бумаги, оставленные хозяином на столе,
успел схватить другой рукой свой изящный, крокодиловой кожи, дипломатик и слегка приподняться. Но в следующее мгновение, совершенно парализованный, рухнул обратно, и закипавший в нем крик беззвучно оборвался. "Вот она, их тайная и страшная власть, - еще успели промелькнуть у него в голове короткие и рваные мысли. - Я, кажется, схожу с ума... Плата за самонадеянность..."
      И все дальнейшее он мог только видеть, осмысливать он уже ничего больше не мог - мозг оцепенел. Огонь разгорелся необычайно быстро каким-то одним беззвучным взрывом, и тотчас стала светиться, раскаляясь, каминная решетка. Колдовской рисунок на ней пришел в бесконечное, затягивающее кротовое движение. И сразу же пространство этого неодолимого движения раздвинулось, и художник, до сих пор согбенный, с опущенными плечами, выпрямился, широко раскинул руки, словно стремясь охватить всю свою бешено несущуюся в вечность вселенную, и Корф вторично содрогнулся от неизъяснимого чувства сладострастного ужаса. У него на глазах вершилось невероятное - вместо глубокого и бессильного старика перед ним возник ослепительно юный, смеющийся от неведомого счастья человек. И затем он растаял, исчез в веселом и буйном пламени, и тогда Корф увидел, что горит уже весь дом, со звоном трескаются и рассыпаются стекла, из всех дверей рвется огненный, гудящий ветер. Корф хотел вскочить и бежать и по-прежнему не мог шевельнуться. Теперь и ему самому было не страшно, - его все сильнее и властнее охватывало теплое чувство возвращения к самому дорогому и заветному в себе, давно забытому.
      Старый дом, построенный еще в начале почти пролетевшего века, обрушился во внутрь себя, и высоко в небо понесся столб огня и дыма.
      Именно в этот момент, расталкивая сбежавшихся на пожар местных обывателей, бестолково кричавших друг другу о вызове пожарных, о ведрах и баграх и про всякую иную чепуху, о коей любит кричать, выказывая свою природную смекалку и смелость, всякий русский человек на пожаре, осооенно когда все уже сгорело и тушить больше нечего, и появился посланный Батюниным в Москву на Арбат тот самый соседский Игорек с тяжелой, набитой продуктами и бутылками хозяйственной сумкой. Вся жизнь, казалось, сосредоточилась сейчас в его потрясенных глазах, устремленных на опадающее пламя, дожиравшее остатки старого дома. Он выронил сумку из рук и завороженно двинулся к пожарищу. Его окликнули раз и другой, затем, видя, что он ничего не слышит, один из пожилых мужчин выскочил из толпы и, подскочив к очумевшему мальчишке, схватил его за плечи и рванул назад.
      - Стой! Спятил! Сгоришь, поросенок! Здесь уже ничем не поможешь!
      - Да, - сказал Игорь, крупно вздрагивая. - Он ведь обо всем этом вчера говорил... а я ничего не понял... Как же так... А я?
      - Ты что? Думаешь, там... кто-то сгорел? Здесь, говорят, старый художник жил... еще из тех застойных времен... говорят, совершенно неудачник... а? - спросил мужчина, по-прежнему придерживая чересчур уж впечатлительного и нервного паренька за плечи и легонько отталкивая его подольше от огня.
      Ответа от своего невольного подопечного он не получил, но, встретив его взгляд, отдернулруки и торопливо попятился. Его словно потянуло куда-то в провальную глубь, и от предчувствия неумолимо близившегося обрыва закружилась голова, - он долго не мог прийти в себя, а когда очнулся, вокруг почти никого больше не было.
(с) ЧУДЕСА И ПРИКЛЮЧЕНИЯ N 7/97
Петр Лукич Проскурин
ТАЙГА

1

Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов ч других предприятий в верховьях Игрень-реки, и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров: назывались большие цифры-свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны, тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты, бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной, белизной, в которой каждая черточка осыпавшейся хвои слепит и радует - все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, которую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава. Иван Рогачев, большой здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно, и особенно если это касалось второй, слабой половины, рода человеческого, лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область, врачи открыли в ней какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за больной женой, первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (в этом, разумеется, был свой расчет - хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева, на материк, на Смоленщину). Отпуск ему неожиданно легко дали, хотя был самый сезон лесозаготовок, и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, мучительно раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое позаковыристей, он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту, и буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному, хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, она наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть, он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять, сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли, и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль, он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон, чего там, все проще простого, в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой, и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы. Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный идет высшим сортом, ничего особого, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах, приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул. Утро было ясное и морозное, придя утром завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую рубили прошлым летом - бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов, сбитых из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, е грохотом передвигавшей ящики в своем углу и, как пить дать, жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву. - Жалеешь, Зинок? Ну, признайся, жалеешь. - Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать. Шлендрают тут всякие. Ничего тебе не перепадет, проваливай, видишь, товар принимаю. - И пожалеешь, да поздно уже, - притворно вздохнул Рогачев. - Еще чего жалеть, всех не пережалеешь, много тут вашего брата ходит, - искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. - Свою-то заездил, в больницу свез? - Да нешто этим бабе можно повредить? - искренне удивился Иван Рогачев. - От этого она только распышнее. А ты погляди-ка вон на себя, Зинок, в буфете среди всякой сласти сидишь, а сама точно дрючок высушенный. Буфетчица разозлилась наконец по-настоящему и пошла на него грудью, схватив попавшееся под руку грязное полотенце. Рогачев выскочил на крыльцо, очень довольный, что вывел все-таки ее из себя. Дойти по морозцу до дому через поселок в другой конец было делом нескольких минут. Весь день до вечера Рогачев собирался, сосредоточенно и неторопливо, раза два еще сбегал в магазин и спать лег рано, спал крепко и без сновидений. Встал он затемно, вынес на крыльцо тяжелый, пуда в два с половиной, рюкзак, ружье, охотничьи лыжи, сходил к почте и опустил в ящик сразу два письма жене (почта была рядом, через три дома), потом, несмотря на сильный мороз, неторопливо покурил на крылечке, обдумывая, не упустил ли чего в сборах, затем крепко подпоясался, запер дом,сунул ключ в потайную щель, известную лишь ему да жене, и, навьючив на себя рюкзак и приладив винтовку, сунул широкие лыжи под мышку и тронулся. Было безветренно, и снег остро хрустел, а когда Рогачев вышел за поселок, рассветный мороз стал жечь сильнее, и у него мелькнула короткая мысль вернуться, он даже приостановился на минуту, но тут же двинулся дальше, говоря себе, что никто его в спину не гонит, но, думая так, он уже знал, что не вернется, какое-то ложное, но сильное чувство не позволило бы ему это сделать, Рогачев посерьезнел, и это опять вызывало нечто неприятное, это было словно в ощущении приближения тяжелой болезни или вообще какого-то большого перелома в жизни. Он шел ходко, ему явно некстати вспомнилось совсем уже далекое, еще с той довоенной поры, когда он был пятилетним мальчиком и были живы отец с матерью, вспомнились зубцы старой крепостной стены в древнем городе Смоленске, у которой отец любил с ним гулять, отец сильно подбрасывал его вверх длинными мосластыми руками и что-то говорил, улыбаясь, потом было лето и осень сорок первого года, грохот и стон умирающего города, из этой поры Рогачев помнил неясно, отрывочно, смутно. И мать и отец были связаны с подпольем, и оба были расстреляны, но это он уже хорошо помнит, тогда ему было уже восемь лет. Он помнит замученную весеннюю ночь, когда мать в темноте (он навсегда запомнил ее белое испуганное худое лицо с сумасшедшими глазами) быстро одела его и, выталкивая во двор через заднюю дверь, твердила быстрым сумасшедшим шепотом: - Беги! Беги! Беги, сынок! Милый, родной, скорей! Скорей! - Куда, мама? - спросил он тогда, оглушенный происходящим, улавливая в темноте какое-то бесшумное, напряженное движение в доме и замечая темную фигуру отца с автоматом у светлевшего пролома окна. Он не закричал и сразу подчинился матери и, замирая перед сырой весенней тьмой, побежал через двор к уборной, за которой знал дыру в заборе, унося на лице ощущение дрожащих, теплых рук матери, именно через них, через эти руки, все его маленькое тело впервые наполнилось животной, смертной тоской, и он, не останавливаясь, бежал и бежал, проваливаясь в какие-то ямы, лез через груды обломков и заборы и, наконец, обессилевший, забился под обломок стены в рухнувшем здании, и, размазывая слезы, начал безудержно, беззвучно плакать. И потом он уже больше никогда не видел ни отца, ни матери и лишь позднее, шестнадцатилетним парнем, уже будучи в ФЗО, узнал об их кончине. Захоронение их не было известно, и Рогачев, сидя перед усатым капитаном из КГБ, выслушал его рассказ в каком-то тягостном и замороженном состоянии, ему лишь хотелось как можно скорее вернуться в общежитие к ребятам. Когда рассказ капитана пришел к концу, Рогачев поблагодарил и, встретившись с внимательными глазами капитана, вышел из кабинета, все в том же заторможенном, отупелом состоянии, и, выйдя на улицу, тут же свернул в пустынный, безлюдный переулок, ему все казалось, что на него смотрят, отовсюду смотрят, и он не мог избавиться от этого ощущения. В тот день он плакал в последний раз в жизни, и ему все казалось, что на сердце ему кто-то сыплет колючую холодную пыль, в один час он перешагнул розовое поле детства и ступил в иной мир, в иное пространство и равновесие. Рогачев глубоко и растроганно вздохнул и, свернув с дороги, приладил лыжи, перед ним стояла снежная тайга, без конца и края, начинался звонкий от мороза февральский день, и солнце косо скользило по верхушкам самых высоких деревьев, Рогачев шел легко и свободно, плотно слежавшийся к концу зимы снег хорошо держал его и лишь изредка проседал под лыжней, вес мысли отошли от него, и он весь отдался свободному непрерывному движению, белой, оглушительной тишине, по-прежнему не было ни малейшего шевеления воздуха, и старые, высокие ели стояли часто, голые в полствола, почти совершенно закрывая небо. Часа через два он минул эту полосу, и начался лиственный лес, теперь уже с елями вперемежку, и сразу стал чувствоваться некрутой, непрерывный подъем, и небо посветлело и раздвинулось, голубое молодое сияние ударило в глаза, такое небо всегда бывает в конце февраля. Вскоре и ветер потянул со стороны сопок, безмолвно поднявших свои острые вершины, сиявшие впереди нестерпимой белизной, Рогачев старался не смотреть в их сторону. За день он останавливался лишь однажды, поесть, согреть и напиться чаю, и к ночи вышел к знакомой горной речке, густо поросшей по берегам ольхой и тальником. Он немного не рассчитал, и до заброшенной охотничьей избушки на берегу ему пришлось добираться уже в темноте, за весь день он не встретил на своем пути ни одного следа, вполне вероятно, что в эту зиму сюда никто из охотников не забредал, про себя он несколько удивился, здесь уже встречался соболь, цепочки его следов Рогачев пересекал перед вечером трижды. Расчистив от снега сколоченную из тесаных досок и расшатанную дверь, Рогачев поставил снаружи стоймя к стенд лыжи, затащил в избушку значительно потяжелевший к яечеру рюкзак и присел на голые нары, нащупав их по памяти: впервые за весь день, стащив шапку, он закурил. Огонек спички осветил черные бревенчатые стены с лохмотьями копоти в пазах, груду сухих сучьев у очага, сложенного из дикого камня, низкий бревенчатый потолок, тяжелую лавку и стол в углу, окна вообще не было. Не спеша докуривая и чувствуя, как отходят уставшие ноги, Рогачев посидел еще, отдыхая, затем стал быстро устраиваться. Разжег огонь, поставил таять снег, достал крупу и кусок сухого мяса, после бесконечной утомительной белизны глаза отдыхали, он сварил крупяной суп и приготовил место для спанья, воздух в избушке постепенно нагревался, но стены оставались холодными, и именно через эти стены к нему пришло чувство отъединения от всего остального мира, по еле слышно звучавшим стенам он понял, что мороз в ночь еще усиливается, он с жадным аппетитом съел суп и мясо, вычистил снегом котелок и поставил греть чай, дрова горели дружно и ярко, старый запас их был невелик, но на ночь, должно, хватит, Рогачев подбросил в огонь три полена потолще и с тяжелой, расслабляющей сонливостью в теле прошел к нарам, уже через силу бросил на нарзд полушубок и лег, заснул он еще в движении, когда ложился, и стал слышен уже один только негромкий голос огня в очаге, треснет перегоравший сучок, осыплется раскаленный уголь. Настывшие за зиму бревна в стенах постепенно прогревались изнутри, и потолок начинал сыреть. Рогачев спал крепко, несколько часов подряд на одном боку, и проснулся в самое начало рассвета от холода бодрым, отдохнувшим и, полежав минуты две, соображая, вскочил, принялся весело разводить погасший огонь. Камни очага были теплыми, и он задержался на них ладонями, посматривая на слабый огонек, постепенно набиравший силу. Поставив котелок на огонь, Рогачев вышел из избушки и задохнулся сухим, веселым морозом, тайга уже выступила из белесой, предрассветной мглы, и раскаленный восток взбух и придвинулся к земле, а дальше к северу снова отчетливо прорезались острые вершины сопок. Наверное, на все полсотни натянуло, подумал Рогачев, пряча в карманы застывшие руки и подергивая мускулами лица, сразу охваченного морозом. Ему хотелось увидеть момент восхода солнца, и он потоптался на месте, с неосознанным удовольствием чувствуя, что прочная и легкая оленья одежда хорошо держит тепло. Он громко и протяжно закричал, пораженный своим одиночеством, и, вслушиваясь в ответный гул тайги, бездумно засмеялся, вот пошел, и хорошо, хорошо, такого нигде больше не испытаешь, только здесь, на Севере, подумал он. Светлело с каждой минутой, деревья вокруг проступали в чистейшей тишине, краем показался огромный и бледный диск солнца, и Рогачев, весь напрягшись, ждал, пока колючий холодный сноп его лучей ударит в глаза, зажмурившись, он отвернулся, в глазах расходились черные круги. Он вернулся в избушку, позавтракал, затем, взяв маленький походный топорик, пополнил запас дров, на снегу вокруг избушки появилось живое кружево следов, и Рогачев, внезапно затосковав, все медлил и не решался отойти от места своего короткого ночлега в белую, нетронутую даль, но идти было нужно, и он, скользя по твердому насту, пересек речку, не торопясь поднялся по распадку между двумя сопками, редко поросшему ельником и березкой, и шел опять не останавливаясь до трех часов. Отмерив себе остановку у сломанной старой березы, он в начале четвертого с размаху остановился, так что снежная пыль веером поднялась над лыжней, сбросил рюкзак и стал готовить место для ночлега. Он выбрал отвесную каменистую скалу, расчистил у ее основания снег до самой земли, свалил две сухостойны, разрубил их и, перетащив к скале, разжег огонь, еще нужно было приготовить поесть, нарубить еловых лап для спанья, и Рогачев заторопился, силы ему было не занимать, и он работал споро и с удовольствием. Хотя он и устал, но его усталость была легкой, привычной как после обычного рабочего дня, и, уже засыпая после всех хлопот и чувствуя у себя на лице приятную теплоту от ровного огня, он подумал, что уже успел за эти два дня соскучиться по живому человеческому голосу, нужно было бы взять с собой собаку, но ведь ее нужно кормить, тут же сонно подумал он, окончательно засыпая. Слабое чувство тоски и подавленности от безмолвия осталось в нем и во сне, и в следующие третий, четвертый и пятый дни усилилось, Рогачев иногда даже останавливался и, освобождая уши от шапки, пытался уловить хотя бы какой-нибудь звук. В начале второй недели запас продуктов уменьшился вполовину, Рогачев исходил район Медвежьих сопок вдоль и поперек и успел до самых глаз зарасти черной, густой щетиной, пора уже было думать о возвращении, и он, радуясь предстоящей встрече с Тасей, довольно посмеивался. Пора, пора и домой, говорил он, кого это я удивлю своими подвигами, разве что буфетчицу Зинку, тайная мысль, которую он гнал от самого себя, - найти останки разбившегося самолета - казалась теперь смешной, посреди всего этого огромного, бесконечного, равнодушного безмолвия. Нет, надо же подумать, захотел найти какой-то паршивый самолетишко среди этого страха, да тут тысячу лет будешь ползать, костей своих не соберешь, не то что самолет. И живность вся точно вымерла, хотя бы в насмешку баран какой завалящий попался или олешек, да ведь все словно вымерло, точно чума какая прошла или холера, один только раз и видел каменного соболя. Рогачев открыл глаза после полуночи от холода, поправил костер и теперь никак не мог заснуть, пялился в черное, с ледяными колкими звездами небо, думал о жене, теперь она уже дома наверняка, зря ее, наверное, в область и таскали, какая там болезнь, баба кровь с молоком, в ней каждая жилочка играет, Рогачев засопел, заворочался, вспомнив жену, так, блажь какая-то, что хочешь отыщут эти доктора, дайся только им в руки. Недаром он, Рогачев, за семь верст их обходит. Но дело не в этом. Вот вернется Таська домой, а его нет как нет, и на столе лежит путаная записка, и в ней сказано, что ему-де захотелось побродить по сопкам, ну, она подумает-подумает и пойдет с подружками в клуб, а в поселке полно молодых парней, голодных, как волки по весне. Долго ли перемигнуться да столковаться да, заслышав тихий стукоток в окошко, встать и откинуть крючок, а там разбирайся, как случилось, дело живое, горячее. Вот он тут загорает возле костра, а там небось... От такой невероятной, незаслуженной обиды Рогачев окончательно разволновался и расхотел спать, решив утром же, затемно возвращаться обратно, тем более что харчей оставалось ровно на шесть-семь дней, как раз впритык дойти, довольно накручивать и взвинчивать себя, ну даже нашел бы он эти миллионы, ну и что дальше? Куда бы он их дел? В банк не положишь, детям (которых, кстати, пока тоже нет) не оставишь по отходной, можно было, конечно, уехать с Таськой куда-нибудь к теплому морю и прокутить все в два-три года, было бы что вспомнить, да ведь кто в Тулу со своим самоваром ездит? Дурак дураком ты, Иван, герой без крылышек, больше ничего по такому случаю и не скажешь. Государству этот твой подвиг тоже не нужен, государство крутанет машинку, сколько хочешь миллионов отстучит, успевай мешки подставлять. А те несчастные миллиончики вместе с самолетом и одним-двумя бедолагами спишутся в графу убытка по случаю несчастья и суровой северной местности, и дело с концом, точка. И кончай бродить, каждый должен свое родимое дело знать, пахарь-ковыряй себе землю, слесарь-возись с железом, а если ты лесоруб - у тебя в руках тоже своя профессия, не хуже иных прочих. А пропавшие самолеты пусть ищут те, кто к этому делу приставлены, а то, пока ты геройства ищешь, собственную жену уведут, днем с огнем потом не вернешь. Настроившись таким образом, обрадованный и освобожденный от сомнений, Рогачев перед самым утром забылся коротким сном и еще затемно, точно от толчка, проснулся, быстро, без суеты собрался, позавтракал слегка, лишь только заглушил чуть-чуть чувство голода, чтобы легче было идти, и отправился в обратный путь. Тело было легким, по-молодому подобранным, он наметил себе путь напрямик и, пробежав километров пятнадцать под уклон, остановился поправить лыжи и, внезапно охваченный каким-то предчувствием, взял винтовку в руки. Это странное предчувствие опять хлынуло на него, когда он уже собирался двинуться дальше, и он долго и напряженно осматривался, затем пробежал немного назад, метров двести, и остановился как вкопанный, точно его лыжня пересекала другой, чужой след, который он при быстроте движения не заметил, по который все же каким-то образом отложился в нем и заставил его вернуться. Чудеса, подумал Рогачев, больше озадаченный, чем обрадованный, машинально отмечая про себя, что чужие лыжи чуть уже его собственных и короче, и что человек, видно, сильно устал и потому шел неровно, и что весил он немного и был небольшого роста. Надо же угораздить, сказал Рогачев, озадаченный еще больше тем, что неизвестный прошел недавно, ну, может, даже сегодня рано утром, и что шел он в сторону совершенно безлюдную и дикую, к юго-западному побережью, где лишь в периоды сельдяной путины можно было наткнуться на людей. Или он спятил, подумал Рогачев, даже ведь до пустых бараков не дотянет, верст шестьсот-семьсот с гаком придется отмахать. Рогачев находился в двойственном состоянии: во-первых, ему хотелось проследить, откуда и почему лыжня протянулась из безлюдных Медвежьих сопок и что там делал человек, а во-вторых, ему хотелось, несмотря на все ночные доводы, во что бы то ни стало пойти по следу, догнать незнакомца и убедиться своими глазами, что он есть на самом деле, существует, очень уж неожиданной была на этом нетронутом снегу лыжня. Рогачев пробежал по следу назад три километра, поднялся на склон высокой сопки и остановился в раздумье, лыжня огибала склон и терялась в редкой тайге, в распадине. По-прежнему ослепительно сияли снега, было безветренно и оглушительно тихо, глаза уже начинали побаливать, и Рогачев все время напряженно щурился. Он прикинул в уме, на сколько еще ему хватит продуктов, и решил, что дней пять вполне можно протянуть, он принадлежал по натуре к характерам сильным и не терпел неопределенности ни в чем, казалось, он чего-то не доделал, хотя бы мог. В той стороне, откуда тянулась лыжня, находилась самая глухая и непроходимая часть Медвежьих сопок, и было непонятно, что там мог делать человек, разве какой-нибудь отчаянный охотник из местного населения приходил пострелять соболей, соболь тут водился знатный. Рогачев тут же отбросил эту мысль: сезон давно кончился, еще с месяц назад областная газета писала о том, что план добычи мягкого золота, в том числе и соболей, выполнен на двести тридцать процентов. Хотя, конечно, и это ничего не значило, мог охотиться какой-нибудь сорвиголова-одиночка, но тогда какого черта его понесло к юго-западному побережью? Может, какое-нибудь кочевье? Хоть все равно, ни один охотник не решится идти на охоту почти за тысячу верст, здесь что-то не то. Рогачеву уже до невозможности хотелось размотать эту неожиданную загадку, и, так как он был твердо уверен, что больше сорока-пятидесяти километров в ту сторону, откуда тянулся след чужой лыжни, пройти невозможно, он решил потратить на это сегодняшний день и, поправив тощий мешок за спиной, пустился в путь, в остром предчувствии каких-то новых открытий и ощущений, подспудно в нем уже брезжила одна потаенная мысль, но он гнал ее, и она, возвращаясь, усиливалась, и Рогачев окончательно утвердился, что эта чужая лыжня связана с исчезнувшим самолетом, он бежал, разгорячившись, быстрее, не пропуская, однако, ни одной мелочи я пути. Мелькнула мимо молоденькая елочка под неправдоподобно огромной шапкой снега, он, отметив про себя остановку того, чужого, внимательно на ходу осмотрел снег кругом, не брошено ли чего. Скатываясь со склонов и замедляя движение на подъемах, Рогачев заметно напрягался (пройденное расстояние уже давало себя знать ощутимо) и километров через двадцать остановился: след лесенкой уходил круто вниз, в заросшее густой неровной тайгой ущелье. Солнце клонилось к вершинам сопок, и Рогачев видел сверху дружно заполнившую ущелье тайгу, равнодушно сиявшую под косым холодным солнцем, снегу-то, снегу там, безразлично и вяло подумал он и начал осторожно спускаться. Еще одна мысль мучила его, ведь должен же был тот чужой откуда-то прийти, несомненно, но откуда? Уже метров через двести, еще издали, Рогачев все понял, и сам удивился, как у него может так сильно биться сердце, перед ним было место крушения, узкая, сбитая силой падения самолета, проплешиной искалеченная тайга, куски покореженного железа и два изуродованных до неузнаваемости трупа, один почти перебитый пополам, со смятой головой, другой вообще как мешок с перемолотыми костями свисал с расщепленной пополам толстой ели метрах в пяти от земли, на той же высоте завис обломок самолета. Видать, тянули до последнего мгновения и почти дотянули до земли, помешали деревья, ну что бы ровная площадка, полянка какая-нибудь. Рогачев с ожесточением пнул попавшуюся под ноги корягу. Видать, надеялись до конца, думали выжить и ведь почти дотянули! Рогачев уже знал, что денег, если они даже уцелели в катастрофе, здесь больше нет, тот, чужой, побывал тут, и то, что тот, чужой, до сих пор незнакомый и глубоко безразличный ему человек, не позаботился о трупах, бросив останки летчиков на произвол равнодушному безмолвию, как бы празднующему свое превосходство (окружающую его тайгу и белое безмолвие снега Рогачев теперь воспринимал как нечто одушевленное и враждебное), на съедение таежному зверзо и птице, обожгло его, Рогачева, незлобивого, общительного н жизнерадостного человека, ненавистью к тому неизвестному. Рогачев затравленно озирался в беззвучном сумраке глубокого ущелья, пораженный не только разрушительной силой маленького самолета, смерть пахнула ему в сердце, последний час, последняя минута людей, еще думавших долго жить, но помышляющих о смертном часе, в какой-то момент ему послышался крик, метнувшийся по елям и застрявший в толстом метровом снегу. Освободившись от лыж, поставив рядом с ними ружье и сбросив мешок, Рогачев внимательно и подробно исследовал место катастрофы, стараясь все запомнить, иногда проваливаясь в снежные наносы с головой и отчаянно ругаясь, мертвых летчиков, вернее, то, что от них осталось, он собрал вместе, их останки замерзли и стучали, как камни, но они были легче камней, и Рогачев машинально отметил это про себя. Он вырыл в снегу яму, сложил в нее останки и, пользуясь топором, завалил их валежником, сверху приладил длинный шест с большой тряпкой на конце, примотав ее найденной проволокой намертво, остатки комбинезонов на летчиках смерзлись от крови и прикипели к телу, он не стал отдирать их и отыскивать какие-либо бумаги. Выбившись окончательно из сил, измученный близостью этих изуродованных, совсем еще недавно молодых и сильных тел и невозможностью помочь и изменить что-либо, Рогачев собрал немного валежника и нагрел кипятку, вяло пожевал сухого мяса, нужно было торопиться, след чужой лыжни не шел из головы. Хотя было уже поздно и лучше было остаться в ущелье на ночлег, Рогачев решил во что бы то ни стало сегодня вернуться к тому месту, где его лыжня впервые пересекла чужой след, и поэтому через силу, тяжело, надсадно, отдыхая на особо крутых местах, он выбрался из ущелья и, не останавливаясь, повернул назад, предварительно замотав лицо теплым шарфом и оставив лишь узкую щель для глаз. Мороз к вечеру усилился, и встречный ветер жег, сопки на западе, охваченные предзакатным огнем, горели в таком ожесточенном холоде, что Рогачев нет-нет да и поглядывал на них украдкой, чем-то смутно встревоженный.

2

Погоню за собой Горяев почувствовал на вторые, вернее третьи сутки, хотя вокруг беззвучно, как и вчера, расстилалась слепая вездесущая белизна, остановившись вчера для очередной передышки и оглянувшись назад, на уменьшившиеся проклятые сопки, из каменных объятий которых он наконец вырвался, Горяев сначала не поверил, решил, что ему просто мерещится, слишком напряжены были нервы, не только от невероятной удачи, но и от мыслей, охвативших в цепкое кольцо позже, случившееся представилось ему с другой стороны, и его впервые пробрала тоскливая дрожь. Жил себе, как все люди, работал, находилось время и на спирт, и на баб, и вот теперь у него за спиной в рюкзаке десять тысяч в крупных купюрах, в банковской упаковке, остальное (он даже боится представить себе эту цифру) надежно упрятано в резиновом мешке в приметном месте, известном ему одному. Ну, дело сделано, допустим, и что дальше, что ему делать дальше с этакимто богатством? Да ничего, тут же постарался он успокоить разгоряченные мысли. Только бы добраться до места, не вызвав подозрений, ненадежней упрятать взятые с собой деньги, о сберкассе пока думать нечего, надо затаиться и выждать, уляжется шумиха, вызванная исчезновением самолета, утихнут страсти, схлынет острота, а там дело покажет. Всегда можно затеряться, не здесь, конечно, где каждый человек наперечет, зато уж потом он поживет в свое удовольствие, один раз за всю жизнь, пусть теперь другие осваивают этот дикий Север, он и без того отдал ему больше шести лет, раз ему сверкнула сумасшедшая удача, можно и пожить по-человечески. Все эти несвязанные мысли промелькнули у Горяева, пока он стоял, встревоженный необъяснимым чувством опасности, он знал Север и привык к нему. Вот так не раз приходилось бродить по тайге или тундре, обычно он всегда использовал свой отпуск в зимнее время, приурочивая его к соболиному сезону, облавливая распадки Медвежьих сопок и сбывая потом шкурки в частные руки, и вдруг ему действительно в первый раз по-настоящему повезло. Нехорошо, конечно, нужно бы сообщить людям о месте катастрофы, но мертвым ведь все равно, мертвым не больно, oн, кажется, где-то читал об этом. Скорей бы, скорей прийти на место, пока его не хватились, впрочем, кто станет его искать? Кому он нужен, скромный бухгалтер, взявший две недели отпуска за свой счет? Никто даже не подумает искать его в Медвежьих сопках, в двухстах километрах от того места, где он тихо жил и работал в конторе, составлял ведомости на зарплату рабочим сплаврейда, подсчитывал количество поступающей древесины и рубли, десятки, сотни тысяч рублей, особенно в осенние месяцы, у него на глазах сплавщики сотнями швыряли деньги направо и налево, он и за год не мог заработать столько, сколько выплачивалось им за сорок - пятьдесят рабочих дней. Не отказываться же от своего счастья, и ему удача не с неба свалилась, сколько раз он слышал, что Медвежьи сопки с востока недоступны, а вот он нашел проход и сам сколько раз оказывался над обледенелыми пропастями, однажды почти два часа отодвигался еле заметными микроскопическими движениями от неожиданно открывшейся прорвы, отодвигался и чувствовал, как она держит его и при малейшем неосторожном движении мускулов тянет назад вниз, он этого ощущения до сих пор не может забыть. Сверившись по компасу, Горяев пошел дальше, точно на юго-запад, местность все время понижалась, и бежать было легко. Хорошо, поднялась бы пурга, неожиданно подумалось ему, сразу бы все сомнения и страхи кончились, невероятно для этой местности, вот уже месяц жарят морозы, а стоит ясная, безветренная тишь. А может, вернуться, стать героем, пропечатают в газетах, гляди, и главбухом станешь, а то и в трест возьмут, подумал он со злой насмешкой к себе, будешь аккуратно, за исключением, разумеется, двух выходных, надевать ровно к девяти нарукавники, считать чужие деньги, ездить с отчетами в область, женишься в конце концов на какой-нибудь самке, привыкнешь к тому, что ты серость, не предназначенная природой к большему, а сложись твоя жизнь по-иному, может, и явился бы миру второй Наполеон или еще какое историческое лицо, оставил бы после себя память. А так что? Работай до честной пенсии, может, и расщедрится судьба на медаль, а то и на орден, придет время, отнесут его вместе с тобой на кладбище два-три человека, если выпадет хорошая погода, скажут речь в предвкушении выпивки и забудут на другой же день. А в мире всего довольно, и до сих пор есть полководцы, гаремы, и где-нибудь на экваторе люди все еще ходят голыми. Разгоряченный бессвязными и отрывочными мыслями, Горяев забыл на время об испугавшем его предчувствии, и к вечеру, когда пора было останавливаться на ночлег, тревога опять охватила его, и он, взобравшись на возвышенное место, недоверчиво и долго осматривал белые безмолвные окрестности, сюда он никогда не забредал, низкорослая тайга тянулась редкими островами среди гольцов и низин, что указывало на близость тундры, безотчетная жалость к себе и страх перед этой бесстрастной пронизывающей мошью пространства сковали его, и он не сразу смог двинуться с места, хотя надо было спешить к ночлегу, укрыться на ночь. Выбрав расщелину между двумя гольцами, Гораев когкак очистил необходимое место от снега, наломал сушнлку и, хотя раньше думал обойтись эту ночь без костра, всетаки разжег огонь и, содрав с лица обледенелый шарф, повесил его на корягу просушить. Затем, чувствуя от тепла еще большую усталость, пересмотрел оставшийся запас пищи, разделил ее мысленно на десять дней (на большее при всем желании не хватало), жадно, обжигаясь, напился кипятку и съел, не чувствуя вкуса, часть сухарей, предназначенных на сегодняшний день. Внутри отошло, отогрелось, и, хотя есть захотелось больше, он позволил себе выпить лишь еще котелок кипятку и, поправив дрова, задремал в тепле, отражаемом от гольцов, доставать и разворачивать спальный мешок у него недостало спл, хотя обязательно нужно было снять торбаса и просушить отсыревшие портянки. Он проснулся часа через два от холода, костер догорел до углей, он быстро наладил огонь, достал и развернул спальный мешок, снял торбаса и юркнул в настывший густой мех, необходимо во что бы то ни стало выспаться перед неизвестностью завтрашнего дня, согревшись, он даже не вспомнил о своих вчерашних страхах, но наутро, одевшись и уже приготовившись встать на лыжню, Горяев замер: в чудовищной давящей тишине он уловил далекий, может за километр или за два, скрип снега и вначале подумал, что ему просто почудилось. Через несколько минут этот же скрип повторился, уже ближе и сильнее. Кровь застучала в висках. Горяев метнулся в сторону, скрываясь за гольцами. В глаза ему ударило солнце, он переменил место и теперь, заслоняя глаза, мог смотреть в ту сторону, откуда шел и сам, и вскоре на склоне одного из распадков километрах в двух от себя увидел быстро катящуюся вниз и, несомненно, по его, Горяева, следу человеческую фигурку, и, хотя она была вполовину меньше обычной, он тотчас определил, что его преследователь высок и молод. Минуту или две Горяев думал, затем быстро спустился вниз, взялся за лямки мешка, но тотчас бросил его наземь. Уходить было бессмысленно, Горяев задохнулся от подступившей к сердцу ненависти. Не дадут ведь уйти, проклятие, один раз человеку повезло, так ведь не оставят в покое, всю душу вытрясут, сам с повинной придешь... И откуда его принесло, ишь торопится, с ненавистью смотрел Горяев на увеличивающуюся, ходко вымахивающую фигурку, охотник из местных или так, бродяга, искатель приключений? Ишь торопится, Одиссей, нет, не в добрый час ты сюда сунулся, если бы можно было по-человечески договориться и в разные стороны. Так ведь нет же, кодекс. Ах, сволочи, сволочи, бессильно ругался Горяев, чувствуя, что мешок за спиной жжет лопатки. Так вот взять и отдать свой единственный шанс слепому случаю? Но ведь этого верзилы могло и не оказаться на дороге, и тогда он, Горяев, клерк, вышел бы победителем, тогда до конца дней он мог бы диктовать судьбе, никто бы не посмел ему приказывать. Значит, все дело в том, что их дороги скрестились. Его, горяевская, и этого верзилы? Но кто его просил лезть, тайга велика, здесь и разминуться и потеряться не долго, был человек, и нету человека, ищи иголку в сене. Находят потом обглоданные кости, да и те не соберешь. Все эти бессвязные мысли путано промчались в одну секунду, что делать, что делать? Каменея лицом, Горяев почувствовал пальцами затвор (исстывшее железо обожгло), холодно и бесстрастно, как если бы за него думал и рассчитывал ктото совсем сторонний, другой Горяев рассчитал, что незнакомец по его лыжне пройдет мимо гольцов, почти рядом, ветра нет, он не учует. Более удобного момента не представится. Горяев приготовил лыжи, в любой момент можно было встать на них и покатиться в сторону, вниз, и стал ждать, и но тому, как размашисто и ходко шел незнакомец, Горяев окончательно понял, что он один и совершенно ничего не подозревает. Легонько пошевелив затвором, проверяя и примериваясь, он еще глубже втиснулся в расщелину, вот уже пронзительно-резкий скрип снега совсем рядом, и тут же Горяев увидел выкатившегося из-за гольца высокого, умело и прочно одетого человека, мешок и винтовка были у него за спиной, и на мгновение руки у Горяева дрогнули, но только на мгновение, он выступил из расщелины, повел мушкой, ловя левую сторону спины, в тот же момент оглянулся. Что дальше произошло, Горяев не мог потом понять, он выстрелил раз и другой, но незнакомец проявил удивительную подвижность и прыть, понесся сумасшедшими зигзагами и на глазах у растерявшегося Горяева влетел, пригнувшись, в таежную глухомань, заполнившую один из распадков, и пропал. Вскинуть за спину и закрепить мешок-дело нескольких секунд, руки дрожали и не попадали в лямки, проклиная себя и свою торопливость, Горяев бросился в другую сторону, не выпуская винтовки из рук. А может, все-таки этот ("этот" - Горяев выговаривал с ненавистью и страхом, то и дело липкой волной приливавшим к телу и ногам), этот подстрелен и теперь отстанет? В сущности, он и хотел только пугнуть, ненароком все вышло, ведь раньше он и о существовании его ничего не подозревал, зачем он ему сдался, ах, если бы ударила пурга, почти молил он, я бы от него в два счета оторвался, поминай как звали. Подожди, тут же остановил он себя, пурга-то пургой, но ведь он, этот, молчать не будет, а может, уже и у самолета был, а если нет, побыть может. Хватая легкими сухой, обжигающий воздух, Горяев спустя час или полтора непрерывного петлянья ло распадкам на минуту приостановился, освободил от меха уши, которые тотчас схватило пронзительным морозом, и прислушался, ничто не говорило о том, что за ним кто-то идет, и все же Горяев до самого вечера продолжал бежать, бросаясь то в одну, то в другую с-торону, а перед самым вечером, сделав огромный крюк, вернулся к намеченному заранее месту, у своего следа, и затаился, решив ждать здесь хоть сутки и теперь уже бить наверняка. Мучила жажда, он не решался развести даже небольшой огонек, который сразу бы выдал место, где он находится. Пришла ночь, все было спокойно, к полуночи Горяев почувствовал, что, если сейчас не напьется, сойдет с ума или околеет, хватая обжигающий снег и пытаясь утолить им жажду, обламывая нижние, омертвевшие сучья старой низкорослой ели, он развел под ее прикрытием небольшой огонек и, натопив снегу, выпил сразу целый котелок обжигающей, пахнущей дымом воды, сжевал сухарь и стал ждать рассвета, спать ему не хотелось, и, когда прошел остаток ночи, и утро, и потом еще полдня, он почти поверил, что незнакомец и встреча с ним - всего лишь случайность, так неожиданно закончившаяся для обоих, ему даже мучительно захотелось вернуться назад к каменным гольцам, посмотреть по снегу, не ранил ли он этого, пересилив себя, усмехаясь припухшими губами, он быстро собрался и, затоптав следы костерка, пошел дальше, не оглядываясь. Была все та же безлюдная, слепящая белизна вокруг и маленькое злое солнце, катящееся пизко над горизонтом. Горяев подумал, что потерял почти двое суток, и шел теперь, присматриваясь, в этих местах должны были попадаться дикие олени, может быть, и снежный баран или кабарга подвернется, потому что все еще тянулись предгорья.

3

Выстрела почти в упор, в спину, Рогачев, разумеется, не ждал, и, если бы не интуиция, заставившая его в последний момент оглянуться, его Тася, да и никто в поселке так никогда бы и не узнали, где он сгинул, через десять или двадцать лет кто-нибудь, вероятно, и наткнулся бы на его кости, если бы их к тому времени песцы не растащили и не изгрызли в голодные зимы, долгое время после столкновения с Горяевым Рогачев, не в силах успокоиться, ругался последними словами. "Так ты думаешь, что и ушел? - спрашивал он. - Нет, брат, черта с два я тебя теперь выпущу, сволочь, ведь ты меня убить хотел и убил бы, не промахнись. Ты не для острастки стрелял, это я точно знаю, я твои глаза подлые запомнил, уж я за это над тобой похохочу, не будь я Иван Рогачев". Все-таки одна из пуль задела его, прошла под мышкой, порвав кожу, но крови было мало, и она сама остановилась, Рогачев обнаружил это лишь вечером, устраиваясь на ночь, и его неприязнь к человеку, которого он никогда не видел, не знал и знать не хотел и который чуть не убил его ни за что ни про что, усилилась. "Сволочь, - ругался Рогачев, - мог бы по-другому. Вот, мол, у меня миллион, давай по-братски, потолкуем, вот тебе треть или даже четверть, и ступай, откуда пришел, я тебя не знаю, ты меня". Задумавшись над таким забавным оборотом дела, Рогачсз прикинул, как бы он поступил, и тут же почувствовал загоревшееся от стыда лицо, он вспомнил заледеневшие, окровавленные мешки с перетертыми костями - все, что осталось от двух летчиков, и впервые в жизни ощущение возможной и даже близкой смерти, бродившей где-то в белых снегах, совсем неподалеку, в облике заросшего неопрятного и нестарого еще человека с цепкими глазами, сжало сердце. Здоровый и сильный, никогда не знавший раньше ни больниц, ни болезней, ни дурных мыслей, он сейчас напряженно вглядывался в темноту, она уже не казалась принадлежащей единственно ему, когда, прочищая легкие, он радостно кричал на заре, встречая солнце и чувствуя себя в этот момент его единственным властелином. И хотя внешне как будто бы ничего не изменилось, и небо было то же, что вчера, и холодные, крупные звезды все те же, он никак не мог заснуть и все прислушивался к мягкому треску дров в костре, и удивительные, непривычные мысли рушились на него. Незаметно мысли его перекинулись на другое, он в который раз уже задумался над тем, почему остался в этом чужом диком краю, бросил завод и уже почти десять лет работает в леспромхозе. Сначала после армии хотелось погулять, повидать новые края, да и заработать, потом вскоре и пила нашлась, первая жена Настюха, худая злющая баба, все пилила, мечтала сколотить денег на домок, она был из гжатских, землячка, это на первых порах их и сблизило, да и что молодому парню было надо, надоело скитаться по общежитиям, он, сколько помнил себя, другого жилища не знал, из ремесленного на завод, с завода в армию, затем Север. Чисто выдраенными желтыми полами, да лоскутными разноцветными половичками, да пышной геранью пленила его сердце Настюха, только все это быстро кончилось, и растащила их жизнь клещами в разные стороны. Ничего, расстались они мирно, по-хорошему, в чем был Рогачев, в том и ушел из Настюхиных хором, все нажитое оставил ей, чем, видно, и улестил ненасытное Настюхино сердце. Ничего, в ее хомут охотники найдутся, не у всех ведь ветер в голове и душа нараспашку, только ж... голая, говаривала частенько Настя, суча шерсть или меся тесто, - руки ее всегда были заняты, язык-тоже. Всем вышла Настюха, все у нее на месте, кроме сердца, вместо него, наверное, исписанная до корочек сберегательная книжка. Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был прежний и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утра до вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении на материк, в Россию. "Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, - жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. - Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, окромя консервов, не видим ничего". Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до женитьбы с Тасей, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по своим швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немереным тундровым просторам Рогачева. И он затосковал, не дождавшись окончания отпуска и растратив с попутными, всегда к такому случаю многочисленными, дружками отпускные, кое-как наскреб деньги на самолет до Игреньска и рад был без памяти, очутившись в игреньском знакомом дощатом аэропорту, и пил без просыпа на радостях (уже на чужие, угощал кто-то совсем ему не известный из соседнего леспромхоза, летевший в отпуск на материк), а потом добирался на попутных к себе в леспромхоз. За этими приятными воспоминаниями Рогачев заснул. Несколько раз за ночь он просыпался, высовывал голову из спального мешка и прислушивался, теперь уже не было ощущения всепоглощающей безраздельной тишины, где-то недалеко был человек, и Рогачев чувствовал его и напряженно ждал в этом залитом звездным мраком огромном пространстве, к утру он даже решил все бросить и вернуться домой, теперь, наверное, и Тася с ума сходит. Да и что ему? Вернется, заявит обо всем в милицию, пусть ищут, как ни мал человек, не затеряется бесследно, да еще с миллионами в придачу. "А то, что он хотел тебя прихлопнуть? - тут же поймал он себя. - Так и проглотишь?" Обидно ведь, какой-то хмырь, не оглянись, и не было бы на свете Ивана Рогачева. "Да ведь у тебя продуктов на несколько дней, - тут же подумалось ему, - только-только домой добежать. Подстрелит он ведь тебя из-за какой-нибудь кочки, этот, видать, ни перед чем не остановится, если его брать, так только хитростью и не голыми руками". И все же наутро Рогачев опять пошел по чужой лыжне, зорко всматриваясь во все стороны, и, если видел впереди навалы камней, гольцы или заросли кустарника, то есть все то, за чем можно было укрыться, делал большой крюк и поэтому не дошел в этот день до того места, где Горяев ждал его, но на второй день к полудню он сразу нашел это место среди развесистых низкорослых елей, лыжня снова повернула прямо на юго-запад, ровная полоска лыжни уводила все дальше и дальше. "Решил, что отстал, - усмехнулся Рогачев, - проворный, гад, резво мечется". Прошел день и второй в беспрерывном скольжении по ослепительно одинаковым снегам, местами пространство переходило в совершенно ровную плоскость, и идти было легко, но на третий день незнакомец стал забирать все больше к югу, что озадачило Рогачева совершенно, он подумал, что если так пойдет дело, то они опять вернутся к Медвежьим сопкам, или с ним что-то стряслось, решил Рогачев, или опять коленце выкинуть задумал, да и вообще он, кажется, начинает крутить не в ту сторону, тут же начинаются Хитрые гольцы, зимой по ним разве сумасшедший отважится пройти. Но Рогачев стал двигаться осторожно, размереннее, с внутренней готовностью столкнуться в любую минуту с какой-нибудь неожиданностью и, переночевав еще раз в удобном, защищенном от ветров месте, с утра опять отправился по чужой лыжне, теперь он до мельчайших подробностей знал характер этой чужой лыжни, знал, когда человек начинал уставать, знал, когда он особенно нервничал, а когда был настроен уверенно и свободно. Сразу же вскоре, как он выступил с места ночлега, его охватило неясное, тревожное предчувствие, он останавливался, пристально вглядывался в причудливые формы гольцов, часто покрытых широкими шапками снега, и начинал все упорнее думать, что как раз и пришла пора все бросить и вернуться. Он увидел впереди, километрах в двух, голец, торчащий много выше остальных, и решил дойти до него и возвращаться.

4

Горяев остановился на ночлег именно у этого гольца, с трудом набрал немного сушняку, выдергивая его из-под снега в зарослях стланика и карликовой березы рядом. В предвкушении недолгого, необходимого отдыха, теплоты огня и кипятка он заторопился, сходил за сушняком раз, другой, он был почти уверен, что его преследователь теперь отвязался, и собирался хорошенько отдохнуть. Можно было еще с час идти, но сил осталось слишком мало, он нарочно пошел через Хитрые гольцы, и теперь не знал, выберется ли из них сам. Случайно взглянув вверх, Горяев выпрямился, потянул руку к глазам. Голец странной, причудливой формы, похожий на вставшего на дыбы медведя, возвышался над остальными метров на пятьдесят, пятясь задом, Горяев медленно обходил его, стараясь рассмотреть его вершину, он только помнил потом, что из глаз выметнулось небо, цепляясь за снег и обрушивая его вслед за собой, он скользнул по какому-то косому склону, оборвался и полетел вниз, снег забил ему глаза, снежная масса, летевшая с ним вместе, издавала искрящийся холодный шорох, и это, наряду с мучительным ощущением останавливающегося сердца, было последнее, что Горяев помнил, последовал тяжелый удар о слежавшийся многометровый снег на дне провала, и этот скопившийся за долгую зиму снег спас его, но минут десять Горяев лежал без сознания, а когда очнулся, некоторое время никак не мог вспомнить, где он и что произошло, тьма была вокруг, и он, с трудом высвободив руку, отодвинул снег от лица. Было холодно, Горяев попытался встать и неожиданно легко высунулся из снега, серый полумрак ударил по глазам, и он, привыкнув, увидел каменные отвесные стены вокруг и высоко вверху небольшое продолговатое отверстие в слое снега, которое он пробил, сорвавшись в провал, светилось недостигаемое далекое небо вверху, и Горяеву казалось, что он различает даже искорки звезд. Выбравшись из рухнувшего сверху снега, Горяев задрал голову, лицо его от страстного ожидания чуда разгорелось. - Люди, эй, люди! - кричал он. - Там у меня в мешке веревка есть - должно хватить! К краю близко не подходи! За что-нибудь закрепись сначала! Люди, люди, эй" Корка слежавшегося снега в провале была крепкой и свободно держала его, он ходил в каменной западне метров двадцать в длину и пятнадцать в ширину из конца в конец, согреваясь, и часто кричал вверх, его голос гулко отдавался назад от камня вокруг и снега вверху, мелькнувшее в самом начале подозрение, что никто его здесь вовсе не услышит, теперь перешло в уверенность, и Горяев, сразу обессилев, почувствовал выступивший повсему телу холодный пот. Минут на пять ослабел и обмяк, боясь даже подумать, что теперь с ним будет. Он еще, уже без всякой надежды, покричал и стал тупо обходить и разглядывать отвесные стены провала. "Ночью конец", - подумал он почти безразлично, в то же время припоминая до мельчайших подробностей все за последние дни. "Дурак, дурак, - бессильно ругал он себя, - подыхай, раз тебе так захотелось. Сам себя в могилу загнал, ты тут сто лет, как мамонт, пролежишь, ведь снег, видать сразу, до конца в этой прорве не тает". В одном месте oн нашел забитую снегом щель и стал бешено разгребать снег и, пробившись метра на два, бессильно опустил руки. Это была всего лишь выбоина в скале, у самого дна провала, он словно попал в ледяную пещеру с острым сводом, выбравшись из нее, Горяев опустился па корточки, прислонился спиной к холодному, тяжелому камню, ноги не держали. "Прежде всего, успокоиться, - приказал он себе, хотя ясно понимал, что это конец. - Ну что успокоиться, под снегом обязательно должно быть какое-нибудь топливо, а спички с собой. Только бы докопаться, хотя бы небольшой огонек, дня два-три продержался бы, ведь мало ли, могут хватиться, искать пойдут, а тут дымок". Он ведь, кажется, писал в заявлении на имя начальника сплаврейда Купина, человека удивительно энергичного и вспыльчивого, что отправляется побродить в Медвежьи сопки на одну-две недели, - кажется, писал... Писал или нет? Писал, писал, теперь он точно вспомнил, писал и даже обещал обрадовать его парой первосортных каменных соболишек на разные там бабьи выдумки, ухватившись за эту призрачную мысль, Горяев уже думал, что, если бы топливо, он бы и всю неделю продержался, а там бы его обязательно нашли. Он наметил место, куда, по его мнению, по весне и летом в дожди должно было сверху нести всякий сор, и стал разгребать снег, углубляясь в него все больше и больше, он разбрасывал его руками и ногами, как зверь, всей тяжестью тела отодвигал в стороны грудью и уже пробился метра на два вниз, под руки ему стали попадаться камни, и скоро он наткнулся на старый толстый лиственничный сук, затем попалась какая-то измочаленная щепка: по коре он определил-еловая. Когда он добрался до самого дна, он едва не заплакал от радости. Все дно в этом месте было устлано толстым слоем старой травы, битых веток и даже каких-то обмызганных обломков бревен, укрепившись после острого обессиливающего приступа радости, Горяев стал рвать из-под снега и через час натаскал большую груду дров, несколько сырых, как он чувствовал, но и был уверен в своем искусстве и скоро стал ладить костер, отщипывая от выбранного материала тонкие щепочки охотничьим ножом, который всегда находился с ним в походах у пояса. Он священнодействовал, складывая щепочки на плоский камень, освобожденный им от снега, и, когда все было готово, извлек из внутреннего, нагрудного кармана спички, заложенные в презерватив и несколько раз перевязанные, это был неприкосновенный запас, которому были не страшны любая вода и сырость. Он не любил этих резиновых штучек и пользовался ими лишь в своих охотничьих походах вот для таких целей, но сейчас он без удержу расхваливал неизвестного ему деятеля, придумавшего их когда-то, это его несколько развеселило, и он зажег спичку уже спокойно, дождался, пока не загорится тоненькая острая щепка и, наслаждаясь самим видом огонька, бережно поднес его к сложенному костру. Он знал, что все будет в порядке, он испытал странное чувство страха и удовольствия, наблюдая, как огонь переходит со щепки на щепку, наконец начинает одолевать и более трудные сучья, и все это время старался тише дышать. Несмотря на усталость и подступившее чувство голода, он не удержался и сделал вокруг костра несколько диких прыжков, затем сел и стал думать, как ему теперь напиться, в одном месте на камне было небольшое углубление, и туда уже ползла темная струйка воды, а когда костер разгорелся вовсю, Горяев придвинул к нему снегу побольше-и скоро пил с камня теплую, пахнущую дымом воду, стараясь наполнить ею пустой желудок. Ну, теперь жить можно, думал он расслабленно, как бы сливаясь с вязким сухим теплом, распространявшимся вокруг костра, преодолев усталость и неожиданную сонливость от тепла, Горяев встал, из сучьев и поленьев устроил место рядом с костром, где он мог бы лечь. Часы показывали третий час, даже в провале, перекрытом толстым слоем снега, было еще достаточно светло, скользя взглядом по стенам провала, Горяев обнаружил, что они кверху сходятся, остается лишь длинная щель метра в четыре, вот ее-то каким-то образом и перемело, а он и влетел в этот каменный мешок. Огонь есть, вода тоже, он ведь давно уже привык довольствоваться малым, можно было отрезать от верха торбасов полоску кожи, опалить и пожевать, а большего человеку в его положении и желать нечего. Завтра с утра дело покажет, и осмотрится внимательнее, а сейчас нужно заняться ужином. Горяев отвернул во всю длину голенище левого торбаса, выбрал остроконечную щепку, проткнул ею отрезанную полоску оленьей кожи и поднес к огню. Шерсть вспыхнула мгновенно, и в ноздри ударил едкий запах паленой шерстя и жира, Горяев опалил кожу до чистоты, соскоблил ножом, снял с нее гарь, затем еще несколько минут подержал на огне. Кожа вздулась, стала толще, и от нее теперь шел совершенно уже раздражающий вкусный запах. Горяев резал ее горячую на мелкие куски и ел, и, когда полоска кончилась, чувство голода лишь усилилось, но он твердо решил, что на сегодня хватит, поправил костер. Кстати, и рукавицы успели высохнуть, и было совершенно тепло, он свернулся у огонька и, не думая больше ни о чем, попытался уснуть, какие-то судороги в желудке мешали, и Горяев, поворочавшись, приподнялся, напился с камня и опять сжался на сучьях, нужно еще было просушить носки, но он решил, что успеет, закрыл глаза, от пережитых волнений в теле стояла слабость, и мысли были рваными, беспомощными. Он неожиданно вспомнил давнее, институтское, полузабытое - сверкающий в вечерних огнях город, мокрый асфальт, свою первую и последнюю привязанность к женщине, оказавшейся иного рода, чем он привык считать. Вначале ей нравилась его собачья привязанность, они столкнулись у входа в театр в первый раз, и тотчас, едва взглянув в ее широко распахнувшиеся, безжалостные глаза, он понял, что погиб, и от этого непривычного, удивительного чувства предвидения собственной беды у него закружилась голова, хотя он продолжал беспомощно улыбаться. Он был молод и, несмотря на заурядную внешность, заносчив и хотел было пройти мимо, по его против воли остановило, как от сильного встречного удара, женщина все с тем же торжествующе отсутствующим выражением обошла его (он хотел и не мог посторониться) и исчезла среди колонн, а он все стоял, и какой-то странный слепящий свет постепенно наполнял его. Он уже знал, что она хоть однажды будет принадлежать ему, и готов был заплатить за это любой ценой, он был согласен на все. И он не ошибся, но и сейчас, оказавшись заброшенным на другой конец страны, в совершенно иные условия, ни разу не пожалел и не пожалеет, то, что с ним случилось, было великой радостью и великим счастьем. С тех пор как он уехал сюда, на край „емли, прошло уже больше десяти лет, он не писал и не получал писем и не знал, что с ней, да и не хотел знать... Вот и прошла жизнь, неожиданно подумал Горяев с коротким смешком, от которого он еще больше стал противен себе, ни детей в мир не пустил, ни памяти о себе не оставил. "Прошла? - тут же спросил он и возмутился: - Ну это мы еще посмотрим, прошла или нет, час подводить черту еще не наступил".

5

Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она к его заурядному облику ординарности, как она любила говоритьособь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе она бы оставила его тут же, среди колонн, в безжалостном, желтом свете догорающего дня, в нем чувствовался тот скрытый, бушующий огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется, и ей хотелось дождаться этого. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз самые крохи своего времени, жалкие остатки от других или другого, когда ей становилось плохо и когда можно было всласть натешиться своей безграничной властью над ним. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая бушующего а нем огня, он ждал, в надежде взять реванш, она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко. Ей подсознательно нравилось чувствовать себя могущественной в отношении этого неотвязчивого, тихого парня со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там примитивный финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей в чеы-то становился необходим. Горяев ждал своего часа, и он наступил, однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная, он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе, в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили, как обычно, несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись, когда он вернулся. Лида плакала, опустив голову на стол, он осторожно без стука поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее здесь были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он а не почувствовал радости. - Да брось, Лида, - он слегка притронулся к ее волосам, чтобы почувствовать их мягкость, и тотчас отдернул руку, словно от удара. - Брось, не плачь. - Я не плачу, - сказала она, поднимая голову, и он увидел ее сияющие ненавистью золотистые глаза. - Вот и отлично, вс„ ведь, ты знаешь, трын-тра&а, - сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное и нетерпение его становилось опасным. - Не надо, - коротко остановила она его руки, достала из сумочки тяжелую серебряную с чернью пудреницу. Он ничего ей не сказал и тут же забыл о ее словах, он с самого ее появления сегодня знал другое: будет так, как он захочет, игра и поддразнивание кончились, сегодня oн нужен ей и был полон чувством того, что должно произойти и произойдет непременно. Он, как всегда, аккуратно резал колбасу складным ножом, наливал в стаканы какой-то скверный портвейн (на большее у него не было денег) и по тому, как Лида пила, видел, что пьет она редко, она опьянела почти сразу и сделалась милее и проще, по-детски смеясь над своей беспомощностью. - Пьяна, - сказала она, - совсем пьяна. Вася, Вася, точно тебя толкают из стороны в сторону. - Она засмеялась, взглянула на Горяева и с внезапно затвердевающим лицом попросила поцеловать ее. Горяев осторожно обошел ее и открыл окно, с улицы ворвался теплый ветер и захлопал шторой, Горяев долго не мог справиться с ней. - Ты не хочешь меня поцеловать? - Глаза Лиды удивленно раскрылись. - Но это же чудесно, тогда я сама тебя п&целую! Она поцеловала его сильно, почти по-мужски больно и, не отпуская от себя, показала глазами на свет, хотя теперь даже снег или вода уже не остановили бы их, Лида почти сразу же заснула, а Горяев все никак не мог оторваться от ее длинного, мучительно прекрасного тела, он целовал ее спящую, и ему казалось, что он сходит с ума от усилившегося желания, она принадлежала теперь ему, и раз, и другой, и третий, но желание лишь усиливалось, он почти не помнил себя и того, что делал. Ближе к утру он на полчаса словно провалился в сон, открыв глаза опять, Горяев испуганно приподнялся и тотчас откинулся назад, засмеялся, она была рядом и попрежнему спала, он чувствовал ее ровное, бесшумное дыхание своим телом, слегка отодвинувшись, он встал, прошел к столу, небо только занималось, и слабо посвистывала какая-то пичуга, это были лучшие часы его жизни, он это знал, и теперь безразлично, что будет дальше. А дальше было все то же, и много хуже, потому что привязанность к нему со стороны Лиды после этой ночи уступила место неприязни и скоро перешла в откровенное страдание, ей нравилось и хотелось с ним спать, но она считала его слишком ничтожным, чтобы сойтись на всю жизнь, она даже не скрывала своего презрения к себе за то, что привязалась к нему физически, в свою очередь он мстил ей ночами, мучил своей ревностью, своей ненасытностью, заставляя приходить в неистовство, в эти минуты он был ее господином, ее богом, и она выполнила бы все, что он захочет, этих минут ему было достаточно для ущемленного самолюбия, а наутро все начиналось сначала. - Боже мой, как я тебя ненавижу! - сказала она как-то в минуту откровенности. - Ну почему, почему именно ты? Горяев во время этих вспышек молчал, стараясь чемнибудь занять руки, - он мог ее ударить, да, он знал, что им недолго осталось быть вместе и скоро все это кончится, но так же точно он знал, что всю свою жизнь она его незабудет, и со всегдашней своей тихой улыбкой смотрел на нее, точно на ребенка. - Ну почему ты молчишь, скажи что-нибудь, не молчи! - А что говорить, Лидок, все же сказано, я воинствующая серость, ты ждешь принца с алыми парусами, остается лишь узнать, когда мы встретимся. Как обычно, в пятницу. - Никогда, - хотелось ей крикнуть-никогда я больше не приду", но сил уже не было, эти объятия изматывали их обоих, и она ведь столько раз давала себе слово не при И все же наступило время, когда она перестала приходить, и Горяев, хотя был готов к этому и приучил себя к этой мысли, потерял голову, часами простаивал у ее дома, почти преследовал ее. Он понимал, что этим ничего не исправишь, и не мог остановить себя, он чувствовал, что у него появился соперник, и во что бы то ни стало стремился увидеть его, но Лида избегала его, и ей удавалось ускользнуть от него, и ожесточение его нарастало, он должен Оыл знать, на кого его променяли, и в этом своем стремлении был злобен и жалок. Горяев задремал незаметно и, как ему показалось, тот час открыл глаза, костер ровно горел, и темнота уже сгустилась, дальних стен провала не было видно. Горяев вскочил на ноги и в следующую минуту почувствовал судорожную длинную боль в сердце. - Эй, послушай! - донеслось сверху. - Там есть ктонибудь живой? Переждав, дав сердцу немного успокоиться, Горяев, стараясь не выдать волнения, отозвался: - Слышу. Есть, провалился ненароком. - У тебя все в порядке? - высоким криком спросили сверху, и было странно слышать живой человеческий голос. - Кажется, все. - Сейчас веревку спущу. Черт, запуталась, ничего, у меня крепкая, капрон. Горяев почувствовал, насколько взволнован человек наверху, испугался за какую-нибудь неловкость с его стороны. - К провалу не подходи близко! - предупредил он криком. - За какой-нибудь камень привязывайся... Там у меня в мешке тоже веревка осталась, достань, одной, пожалуй, не хватит. Прошло еще минут десять, прежде чем конец тонкой капроновой веревки оказался в руках у Горяева, он обвязался под мышками, еще раз все проверил, в последний момент ему стало жалко собранных зря дров, он засмеялся и крикнул вверх начинать подъем и, услышав утвердительный ответ, почувствовал натянувшуюся веревку и стал карабкаться на стену. Рукавицы он снял и засунул за пазуху, он уже не думал о том, что тот, чужой, может отпустить веревку где-то у самого верха, но на всякий случай лез так, чтобы в случае чего можно было грохнуться в глубокий снег, веревка то натягивалась, то ослабевала, цепляясь за малейшие неровности и выступы, Горяев время от времени отдыхал и давал отдохнуть Рогачеву. Примерно на полпути ему попался выступ, и он, предупредив Рогачева, отдыхал минуты две, все время чувствуя под собой пустоту и придерживавшую его сверху веревку, ноги подрагивали, и было жарко, даже изодранные о камень руки были горячими, вторая половина подъема оказалась легче, стена теперь не обрывалась отвесно, а шла кверху с нсбольшим уклоном, и подниматься стало проще, минут через двадцать Горяев отполз от края провала и долго лежал, приходя в себя, Рогачев, не теряя времени, стал рядом раскладывать костер, о чем-то спрашивал, но Горяев молчал, ему не хотелось говорить. Рогачев стал варить мясо, и в небе уже горели холодные, частые звезды, Горяев подошел к костру и сел, протянул к теплу руки, он никак не мог заставить себя взглянуть на Рогачева, но, когда мясо сварилось, Горяев, потирая руки, поднял голову. - Вот такие дела, - скупо уронил он и сразу же увидел дико блеснувшие в свете костра глаза Рогачева. - Они, дела, всегда такие, - непонятно отозвался Рогачев, раздумывая, что же ему делать дальше, после целого дня почти беспрерывной ходьбы зверски хотелось есть. Рогачев осторожно снял котелок с огня, достал мясо и заметил, как Горяев отвернулся. - Послушан, ты, - сказал Рогачев с усмешкой в голосе. - Давай, что ли, знакомиться. Меня Иваном звать, по фамилии- Рогачев. Тот самый, которого ты на днях чуть на тот свет не отправил. - Ерунду не мели, - услышал Рогачев простуженный, низкий голос. - Никого я на тот свет не отправлял... Ну, а с тобой как-то странно вышло, и лица не успел различить. - А на тот свет всегда странно отправляют. - Рогачев присвистнул, деля мясо на две части. - У тебя кружка есть? - Была. Меня Василием звать. Горяев. - Может, и так. Рогачев поел, но успокоиться не мог, над ним теперь было в льдистых искрах звезд небо, был свободный простор, иди куда хочешь, и в ужасающей тишине темнели в небе старые вершины гольцов, привычный и все-таки какой-то новый, по-другому воспринимаемый мир, провал в пятидесяти метрах от него все время чувствовался, и казалось, что из него порывами тянуло пронизывающим сквозняком. - А ты бы меня ведь бросил там, случись наоборот, - Рогачев говорил убежденно, с каким-то детским обиженным удивлением, словно сейчас только уверился в этом, увидев собственными глазами Горяева. Он с любопытством, подробно и без стеснения рассматривал его и видел, что Горяев еще не пришел в себя и не знает, как ему держаться. - Подлец ты невероятный, Горяев, - сказал он озадаченно и даже весело. - Я вот тебя кормлю, пою, а ты меня чуть на тот свет не отправил. Вот тут ты мне и растолкуй... - Не отправил же, что об этом поминать... - Значит, не поминать, ишь ты, мягкозубый какой выпекался! - удивился еще больше Рогачев, присматриваясь внимательней к своему неожиданному собеседнику. - Напрасно привязываешься, случайно вышло, от неожиданности, - закачалась на снегу большая, резкая тень Горяева. - Кто же думал в такой пустоте наткнуться? Один шанс из тысячи, - Горяев все так же прямо глядел на Рогачева, стараясь не выпустить его глаз. - Один раз не попал, а вторично, когда выпало, не смог, видишь. Слушай, ты прости меня, я сам не понимаю, что это со мной стряслось. Прости, ну вот прости, слышишь, я ведь только человек, не бог, ничего лишнего не хотел. - Лишнего не хотел? Стряслось? - переспросил Рогачев и крикнул: - Хватит! Сядь ты по-людски. Что ты качаешься, как гидра? И без того в глазах рябит. Думаешь, кто-нибудь тебе поверит? Ты с меня дурачка не строй, мозги не завинчивай, высветился до самого донышка. Горяев сел на место, взял рукавицы и спрятал в них замерзающие руки, сделал он это машинально и сидел, похожий на крючок, пригнув голову к коленям, он понимал, чувствовал, что ему важнее всего сейчас заставить понять именно этого человека, в которого он стрелял, который случайно оказался на его пути и был не виноват в этом. - Ты действительно не виноват, Иван Рогачев, - машинально говорил он вслух свою мысль. - В чужую шкуру не влезешь. Ты вот сидишь судишь меня, а по какому праву? Что ты обо мне знаешь? - Чего? Чего? Я сужу? - запоздало изумился Рогачев. - Ты, часом, не псих? Может, случайно не в ту дверь выпустили? - Подожди, Рогачев, успокойся. Не псих, на учете не состою и ниоткуда не сбежал, - остановил его Горячев с возбуждением, у него все росло желание переломить сидя-- щего рядом, пусть совершенно чужого и ненужного ему человека. - Ты послушай, это нам только внушили, что все вершины доступны, что жизнь как линейка... Как встал на дорожку-и на другом конце свои почетные похороны видишь, с оркестром, речами и орденами на подушках. Собачья чушь это, Рогачев, в жизни не так... - Зря митинг открыл, - остановил его начинавший утихать Рогачев. - Да у тебя что, с собою склад с продтоварами? У меня нет, мне каждый час дорог... - Час ничего не изменит, Рогачев. Уж в этом ты можешь быть уверен. Продуктов у меня на два дня, если их есть теперь по чайной ложке. Ты, верно, проверил и спрашиваешь. - Не успел, - Рогачев сощурился на костер, втягивая ноздрями запах талого от огня снега. - Тебя спасать кинулся, только вот затвор у тебя и успел вынуть. А то, думаю, второй раз не промахнется. Затвор у меня, уж не посетуй. - Ничего, ничего, - равнодушно сказал Горяев, все так же размеренно покачиваясь перед костром. - И подохну, ничего в мире не случится, никто не заметит. Людей слишком много развелось, они друг другу мешают, хотя нас только двое среди всего этого, - он, теперь уже с определенным выражением какого-то отчаяния и отрешенности на лице, повел головой вокруг на просторно и беспорядочно расставленные гольцы, купающиеся в жидкой жесткой голубизне, тишина, ясность и пустота были столь ощутимыми, что нельзя было не подумать о выжидающем присутствии еще кого-то всесильного, нельзя было представить себе, что эта торжественная и ужасающая картина могла организоваться сама по себе, без всякого разумного вмешательства. Низкое солнце давно уже вышло из-за гор и наполняло все пространство вокруг гольцов еще чем-то новым, оно теперь не было столь отрешенным и чистым, и все-таки по-прежнему это была особая, подавляющая мощь, разлившаяся над творением великого мастера, и чувствовалось, как глубоки и обширны пропасти вокруг, не предусмотренные и не рассчитанные для живого, но ведь и это смертно, подумал Горяев с каким-то мучительным восторгом в себе, почти в бешенстве от желания внести в этот каменный, равнодушный, замкнутый в своей гармонии мир живую краску, хотя с ним рядом был живой человек, он задыхался от одиночества. - Рогачев, Рогачев, - пробормотал он почти скороговоркой, но Рогачев его понял. - Послушай, давай разделим эти деньги. У меня с собой немного, там они все, в ущелье, в каменном мешке, я их хорошо запрятал. Я тебе скажу где, там много, достаточно, чтобы многих сделать счастливыми, но ведь нас только двое. Ты только не молчи, - добавил он, встретив посерьезневший, жесткий взгляд Рогачева. - Кричи или ругайся, а то я с ума сойду, слышишь, Рогачев. - Что? Что? - спросил Рогачев, придвинулся ближе, Так и не дождавшись окончания всей этой странной речи нсЗнакомца, видать и в самом деле свихнувшегося на своей находке. Горяев спал с неприятно открытым ртом, и лицо его во сне не смягчалось, морщины и складки словно стали суше и проступили отчетливее и резче.

6

После разрыва с Лидой Горяев за несколько дней похудел, почти не ел и не спал, он знал, что нужно пересилить себя, все бросить и уехать подальше, продраться сквозь всю эту липкую вонючую паутину в другую жизнь, опомниться, повидать другие края, ведь он, в сущности, ничего не видел, учился, работал и снова учился в своем финансовом, подрабатывая летом на стройке. Родители у него умерли, и заботиться о нем было некому, но он был раздавлен и не способен шевелиться. Он пролежал несколько суток, поднимаясь лишь при последней крайности, затем встал, бледнея от головокружения, сел за стол и побрился, с жадным удивлением вглядываясь в свое изменившееся лицо. Он снял с него наросшую щетину, вымылся под ледяным душем, оделся и вышел поесть, стояло душное лето, и сокурсники разъезжались по стране, меняясь друг с другом адресами. Горяев отлично помнил сейчас, как отрешенно шел по хорошо знакомым улицам, с необычной остротой и жадностью всматриваясь во встречные лица, точно после тяжелой болезни, и ему хотелось всех остановить и всем сказать, как ему сейчас тепло и хорошо оттого, что есть этот город, вот они, эти люди, движущиеся ему навстречу, в его истончившемся лице светились теплота и радость, и на него смотрели, и ему было приятно. Лида для него теперь умерла раз и навсегда, и он думал об этом без всякой боли и злобы, все положенное свершилось и прошло, и надо было жить, и можно было жить, он шел по городу опустошенный и светлый, словно впервые в жизни видя этот мокрый глянцевитый асфальт, дымящийся от прошедшего летнего дождичка, и полощущиеся под ветром стяги на стадионе, свежую листву на деревьях. Он освободился от цепкой тягостной власти чужой, ненужной ему силы и радовался своему освобождению. Увидев афишу новой премьеры, решил непременно пойти вечером в театр, хотя тотчас понял, что принял это решение в надежде увидеть там Лиду. Вот беда, сказал он себе с веселой насмешкой, что же мне теперь, забиться в пору и сидеть безгласно? Уж это совсем ни к чему. Горяев пошел в этот день в театр, и, хотя он ни за Что бы не признался, его вело желание увидеть Лиду, а не новый спектакль, и увидел ее в антракте в сопровождении высокого темноволосого, надо было признать, интересного мужчины, несомненно, и этот был влюблен в Лиду без памяти, он держался с достоинством, и Горяев мгновенно почувствовал это. Ну что ж, вот и прекрасно, и увидел, и ничего страшного, и незачем было гоняться, теперь он знает наверняка, и так гораздо лучше. Лидия увидела Горяева еще издали, и тотчас лицо ее приобрело равнодушное, знакомое ему победно-жестокое выражение. Сильно побледнев, Горяев посторонился, пропуская мимо себя высокого военного. Скользнув по лицу Горяева, как по чему-то наскучившему, незначительному, набившему оскомину, Лида отвернулась и сказала что-то своему спутнику и отошла к витрине с фотографиями артистов. Сволочь, бездушная сволочь, думал Горяев, уже не в силах оставаться больше в одном здании с нею, он стянул с себя галстук, сунул его в карман и пошел к выходу. Узнать бы фамилию этого черноволосого, думал он опять в какойто горячке. Руку дам отрубить, непременно что-нибудь выгодное - влиятельные родители, должность, судя по ее виду, добыча немалая, вцепится намертво, теперь уж не отпустит, а может быть, какой-нибудь жизнерадостный идиот с бицепсами. Дома он, не раздеваясь, свалился на кровать, кажется, все начиналось-сначала, и он от одной этой мысли сразу обессилел, нужно было что-то делать, немедленно, сейчас же уезжать вон из города, он так и заснул, не раздеваясь, не гася света, и все вздрагивал во сне, ему казалось, что лампочка под потолком лихорадочно дрожит и от нее идет отвратительный звон, и он все силился протянуть руку к выключателю и не дотягивался каких-нибудь нескольких сантиметров. Ошалело открыв глаза, Горяев вначале не мог понять, где он и что происходит, затем приподнялся, сбросил ноги с кровати. Непрерывно, с надсадными перебоями над дверью трещал звонок, чувствовалось, что звонят уже безнадежно давно, Горяев пригладил волосы ладонями, встал и открыл дверь, Лида тотчас разгневанно перешагнула порог, и, так как он все стоял столбом, держась за ручку открытой двери, она поморщилась и сама закрыла дверь, стараясь не щелкнуть замком, но он все равно натужно щелкнул, замок был старый, и жильцы вс„ рядились между собой, кому его покупать. - Можно ли так спать, Василий, день на дворе. Ну что же, так и будем в коридоре стоять, на радость соседям? Она так и сказала "Василий", очевидно показывая, что они совершенно чужие друг другу люди и что зашла она лишь по крайней необходимости. Не говоря ни слова, он выключил свет в коридоре, счетчик был общий, и прошел в комнату. - Мне необходимо поговорить с тобой, - Лида поискала глазами пустое место на столе для своей сумочки из ярко-голубой искусственной кожи, она любила яркие цвета. Стол был сплошь уставлен грязной посудой с засохшими остатками еды, Лида снова поморщилась, но ничего не сказала, села на одинокий стул посреди комнаты и оставила сумочку у себя на коленях. Горяев безучастно наблюдал за ней, она нашла его глаза и покраснела. - Я пришла поговорить с тобой, Василий, - повторила Лида, и краска ярче проступила на ее щеках и шее. - Я была неправа, уклоняясь от разговора... видишь, я пришла. - Да, я слушаю, - Горяев опустил глаза, потому что по его глазам она тотчас узнала о не только не прошедшей, но усилившейся любви к ней, если бы мог, oн бы избил ее до полусмерти. - Я слушаю, - повторил он все так же безучастно, найдя какую-то видимую ему точку в полу, хозяйкажила, дерет такие деньги за комнату и не может привести пол в порядок, такие щели. - Знаешь, Василий, - тотчас сказала Лида, быстро, с болезненным оживлением. - Не надо притворства, оно никогда тебе не удавалось. У-у, как я ненавижу эту твою тихую гордость. В общем, так, Василий, прошу тебя забыть, что между нами было. Я виновата, не сумела справиться с собой, дала тебе привязаться, но ведь мы были честными друг перед другом, ведь так? Помнишь наш уговор - не связывать друг друга, ну помнишь? И потому что Горяев молчал, по-прежнему безучастно рассматривая расшатанные половицы, она заговорила еще торопливей, проглатывая слова. - Ну, в общем, понимаешь, я встретила человека, Вася, не сердись, ведь ты же все понимаешь, такого, как я хочу. Я его, может быть, даже люблю... - Не надо, - с трудом выдавил он из себя. - Пожалуйста, без подробностей. Все и так ясно. Мы и без того можем понять друг друга, - сказал он, чувствуя, что его подхватил и понес куда-то мутный поток и он не в силах из него выбраться, хотя это было необходимо. - Значит, все, да? - метнулось к нему просветленное лицо Лиды. - Я так боялась, я же знала, что ты не такой, как все. Горяев отчетливо, как-то замедленно видел, как она уже сжимает сумочку в руке, сейчас она уйдет, думал он с тупой болью, появившейся где-то в висках. - Только у меня одно условие, - сказал Горяев, теперь уже совершенно не в силах остановить себя, и умолк, увидев совсем близко перед собой ее глаза, они почти жгли его и вдруг отпустили, точно шлепнули об пол. - Я подозревала, что ты подлец, но до такой степени... - прозвучал где-то в пустоте голос Лиды, и в следующую минуту он увидел ее уже возле двери и бросился к ней. - Лида! Лида! Прости меня, я сам не знаю, что говорю, прости, - он прижался лицом к ее платью и вдруг почувствовал, что Лида беззвучно плачет, это было так неожиданно и непривычно, что Горяев почувствовал, что он в первый и, вероятно, единственный раз одержал победу и, если бы захотел, она осталась бы у него....
* * *
- Ну, так и что ж, - сказал Рогачев, старательно обкладывая костер. - Мало ли... Баба, она хоть какая цивильная, силу любит. Мало ли баб да свете, а ты к одной прилип, в том и беда. - Нет, не то, - как-то вяло не согласился с ним Горяев. - Потом их у меня много было, баб, так, конечно, на случай. Ни к одной больше не прикипел. Они все одинаковы, бабе только надо сразу ее место указать. Что там, разве дело в них, бабы - второстепенное дело в жизни, частность, на них серое вещество тратить не стоит. Это я на первой по неопытности обжегся, потому в памяти и осталась, а вот целое, Рогачев, из рук выпускать нельзя, с самого начала, - с каким-то напряженным, холодным блеском в глазах подчеркнул Горяев. Рогачев, с интересом слушавший, искоса взглянул на него и ничего не ответил, хотел бы он увидеть свою Таську рядом с Горяевым в этот момент. Верно, она бы ничего и& сказала, но уж поглядеть бы поглядела на этого товарища. Не так он прост, под свое тощее брюхо целую продовольственную базу подстегивает, вот ведь как некоторые умеют. - Ты, Рогачев, не слушаешь меня, - Отчего же, почему ученого человека не послушать. Охотно, - отозвался Рогачев своим сильным, раскатистым голосом, неторопливо укладывая мешок. Горяев теперь неотрывно следил за его руками. - Собираешься, Рогачев? - спросил наконец он. - А что, не хочешь пригласить в попутчики? - Пора, брат Горяев, наш митинг закрывать, гляди вон, поземка. Слов ты много наговорил, все кругом да около, а бывалые люди недаром говорят: кто в солдатах не потопал, хорошим генералом не станет. Ты, может, повыше, чем в генералы, метишь, гляди, корень твой не выдержит, неглубоко торчит. - Остановившись взглядом на Горяеве, Рогачев помедлил, крупные, обветренные губы шевельнулись в усмешке. - Прощай покуда, а богатство свое при себе оставь, тебе нужнее. Тут уж на двоих никак не разложишь. У меня своя дорога, у тебя своя, вот и поступай как знаешь. Достаточно я за тобой погонялся, было бы за кем. Вот тебе твой затвор, а я пошел, да и тебе то же самое советую. Рогачев встал, достал из кармана затвор, отдал его Горяеву, тот взял молча, без всякого движения в лице, он, казалось, еще больше сгорбился у огня и не проявлял больше ни малейшего интереса к собравшемуся в обратный путь Рогачеву. И только когда тот приладил мешок и, пробормотав неразборчивое что-то, вроде "ну, пошел", Горяев проводил его холодными глазами, но с места так и не стронулся.

7

Дня через три со значительно потощавшим мешком Рогачев выбрался на прямую дорогу к дому и шел по одному из верхних краев распадка, теперь уже всерьез поругивая в первую очередь себя, а затем и Горяева и удивляясь, как это все могло с ним получиться. Глубокий, метра в полтора, снег (Рогачев определил это по верхушкам каменной березы, оставшихся сверху) плотно слежался, и лыжи оставляли на нем лишь едва приметные царапины, выбравшись наверх, Рогачев тут же попятился. Километрах в четырех от себя он увидел маленькую движущуюся точку среди раскаленной белизны, она медленно приближалась к гребню в очередной возвышенности, и за ней в беспорядочном нагромождении высились острые, горящие под солнцем вершины Медвежьих сопок, на фоне чистого, густой синевы, неба они проступили резко и неприступно, и Рогачева пробрала дрожь при мысли, что неделю назад он облазил их сверху донизу. Он, теперь уже по привычке к осторожности укрывшись за валуном, стал наблюдать за движущейся точкой в белом пространстве и смотрел до рези в глазах, до тех самых пор, пока она не перевалила за гребень и не исчезла. Вполне вероятно, что это был кто-то другой, не Горяев, не мог же он определить. И тут, встав, Рогачев едва удержался на ногах, белое пространство перед ним поплыло, он почувствовал судорожную звенящую пустоту в голове и медленно охватившую тело слабость, это был первый признак недоедания, усталости и сумасшедшей гонки. Он подумал, что за все время он ни разу не встретил живого следа, правда, он мог его и не заметить, охваченный одной мыслью, погоней, и твердо решил в первом же удобном месте остановиться засветло и попытать счастья, в мешке его болталось несколько сухарей, но такое место он приметил лишь назавтра, в начинавшихся опять предгорьях Медвежьих сопок, поросших елью и лиственницей, и, не колеблясь, сбросил с себя легкий мешок с десятком сухарей и остатками крупы, которую он варил теперь по полгорсти в день. Нарубив молодых елок, он быстро слепил шалаш, заготовил дров на ночь и, проверив винтовку, стал обходить распадок за распадком, теперь он совершенно отбросил мысли о чужом, азарт погони увлек его слишком далеко, и он переоценил свои силы и не рассчитал продукты, нужно было что-то срочно предпринимать. Даже если бы он захотел сейчас вернуться домой, неделю на кипятке не выдержать, если даже пустить в ход и еловый отвар. По прежнему своему опыту он знал, что предгорья Медвежьих сопок богаты зверьем, здесь спасались от стужи и находили пищу дикие олени, водились белка и соболь, раньше попадалось много коз, а иногда удавалось увидеть и снежных баранов, мысль о куске свежего теплого мяса его захватила, и в глазах опять потемнело, а потом слабость скоро прошла, и Рогачев двинулся дальше. Но надежды вскоре подтвердились, и если он, занятый раньше одним, ничего не замечал вокруг, то теперь он внимательно приглядывался, стараясь ничего не пропустить, - раза четыре тут пробегал соболь или куница, два раза ему попа.дались старые оленьи л„жки, он снял с камня клочок шерсти и понюхал. Вымороженная, она ничем не пахла, но у Рогачева мучительно свело скулы, и он про себя выругался. Ветра по-прежнему не ощущалось, застывший, какой-то тяжелый воздух был заметен только в быстром движении. Рогачеву мучительно хотелось курить, но он боялся. Уже под вечер он заметил с гребня одного из распадков стиснутый со всех сторон высокими скалами небольшой островок старых раскидистых елей и решил наведаться туда, хотя для этого пришлось обогнуть нагромождения гольцов километра в полтора, он пересилил слабость и пошел, хотя ему сейчас хотелось одного: вернуться к шалашу, напиться кипятку и лечь. Иссиня-темные изнанки лап, пригнувшиеся под тяжестью снега, издали тянули к себе намученные изнурительной белизной глаза, Рогачев не спешил показаться в открытую и шел стороной, в обход, под прикрытием стены можжевеловых зарослей, плотно забитых доверху снегом, дальше начиналось голое пространство, и он еще издали увидел на снегу темные неровные латки, здесь совсем недавно паслись олени, взрывали снег и доставали мох из-под твердого наста. Боясь поверить в свою удачу, таясь и стараясь не дышать, Рогачев продвинулся еще метров на двадцать и, выглянув из-за можжевельника, увидел их, около двух десятков, - старый бык, с ветвистой тяжелой головой, стоял чуть в стороне, словно застывшее изваяние, но стоял он к Рогачеву задом. Пересиливая волнение, Рогачев выбрал двухлетка, достававшего мох из-под снега, и, сосчитав до двадцати, чтобы успокоиться окончательно, бесшумно лег и, прицелившись, словно срастаясь с винтовкой, нажал на крючок. Выстрел хлопнул оглушительно звонко, и тотчас топот взметнувшегося, пронесшегося мимо стада, испуганный храп животных раскололи тишину, Рогачев передернул затвор и в азарте лишь в последний момент удержал руку, в пятидесяти метрах от него на снегу, завалившись на бок, билось красивое сильное животное, высоко вскидывая голову и поги. Проваливаясь в снегу, Рогачев подбежал к нему и, прижав голову оленя к земле, одним ударом охотничьего ножа перехватил горло и сразу опьянел от теплого густого запаха крови, без сил опустился рядом на снег. Глаза оленя подернулись холодной пленкой, тело дрогнуло в последний раз. Рогачев, отдышавшись, огляделся, лучше места для дневки нельзя было себе представить, но времени до темноты оставалось мало, нужно успеть освежевать оленя, пока он не застыл, перетащить сюда сумку и прочий припас, устроиться на ночь, надо было спешить. Рогачев хрипло, с надсадом перевел дыхание - дышать становилось все труднее, умело и ловко сняв шкуру, он выбросил внутренности, отделил окорока, несмотря на усталость и усилившийся мороз, ему хотелось сейчас петь, в желудке от запаха мяса начались спазмы. За работой он не заметил, как солнпе скрылось за сопками, темнело здесь быстро, но еще оставалось время, чтобы сбегать на лыжах за спальным мешком и остальными вещами, возвращался Рогачев уже в темноте, в темноте и варил мясо. Заснул он окончательно счастливый, ему здорово повезло с оленем. Весь следующий день Рогачев только и делал, что ел и спал. Проснется, поест, заготовит дров и опять поскорее нырнет в нагретый спальный мешок. Он уже твердо на завтра решил возвращаться прямо домой, хотя пищи у него теперь было на две-три недели. Отоспавшись и чувствуя себя свежим и сильным, он открыл глаза, из предрассветной мглы, заполнявшей предгорья и распадки, он увидел далекое небо, и его цвет сразу встревожил Рогачева: в небе проступил неспокойный, беловатый оттенок, он быстро вскочил, разжег костер и стал готовиться в дорогу. Мясо он еще вчера разделил на порции и его розовато-льдистые кирпичи плотно уложил в мешок. Получалось тяжеловато: килограммов на тридцать, но он подобрал все до последнего кусочка, остатками сердца и печенки решил позавтракать, и скоро ароматный парок потянул от котелка. Чуть погодя вершины сопок беспокойно зажглись от невидимого еще солнца, но их неровное, неспокойное сияние вызывало тревогу, торопливо приканчивая завтрак, Рогачев косился на сопки, и тревога его все росла, мимо острых белых вершин проносились и гасли какие-то тяжелые, стремительные потоки, солнце, поднимаясь и отвоевывая все новые пространства, казалось, пронизывало все насквозь неестественным нестерпимым светом. Рогачев заметил, что мороз сильно сдал и дышать стало легче, но какая-то тяжесть нависла в воздухе. "Н-да, допрыгался, - с досадой сморщился Рогачев, еще и еще оглядывая сопки и небо, - все одно к одному, кажется, прихватило". Он оглядел удобный, защищенный почти со всех сторон еловый распадок, в котором ему удалось добыть оленя. С таким запасом пищи можно вполне переждать ненастье, хотя бы и здесь, ну три-четыре дня, ну пусть неделю-полторы. Правда, бывает и так, что всякие приметы обманывают, там, вверху, покрутится, покрутится, а до земли и не дойдет или в сторону оттянет. Да и потом, пока небо раскачивается во всю силу, верст сорок свободно отмахать можно. Рогачев решил идти: после сытной пищи и крепкого сна он чувствовал себя уверенным, раза два мелькнула мысль о Тасе, которая, видно, его уже заждалась. Пора, давно пора ему быть дома. Со стоявшей рядом ели сполз пласт снега, и в воздух облаком взлетела сухая снежная пыль. Ага, сказал Рогачев, значит, в самом деле стронулось, ну да ничего страшного, дорога знакома, через три дня он доберется до охотничьей избушки, а там и до дома рукой подать. В крайнем случае остановится на полдороге, слепить шалаш да заготовить дров не долго. Рогачев уже стал приспосабливать за спину мешок с мясом, как вдруг, выпустив лямки, одним гибким движением схватил винтовку и, пятясь, почти втиснулся наугад за ствол большой ели, под которой недавно вытоптал снег, обламывая омертвевшие нижние ветви. Почти сразу же из зарослей можжевельника выдвинулся, с трудом переставляя лыжи, человек, Рогачев сразу узнал его и поднял винтовку, но тотчас опустил ее, Горяев еле шел, последние метры до костра, крошечный подъем, он едва осилил, спотыкаясь, путаясь ногами и руками, тяжело опираясь на винтовку, как на костыль, и подтягивая грузно обвисшее тело. Он шел прямо на костер, не сводя глаз с котелка, стоявшего рядом, на земле, Рогачев не успел выплеснуть из него воду, в которой варил сердце и печенку. Дотащившись до костра, Горяев упал не колени, схватил котелок и, задыхаясь, кашляя, стал пить, стоя все там же под елью, Рогачев видел его исхудавшие, дрожащие руки, воспаленные, с блеском глаза, обтянутое, казалось, одной кожей, заросшее до самых глаз лицо, судорожно ходивший кадык, Горяев пил со стоном, захлебываясь. Рогачев вышел из-под ели и остановился в двух шагах от Горяева, а тот все пил, высасывая из котелка последние капли. Мешок за его спиной, схваченный лямками на груди, мешал, винтовка валялась рядом, Рогачев ногой отодвинул винтовку Горяева в сторону, тот даже не пошевелился. Теперь Рогачев мог хорошо разглядеть его. Отставив в сторону опорожненный котелок, Горяев, грузно обмякнув, сидел на коленях, не в силах шевельнуться и только чувствуя, как начинает от тепла и отходить и болеть лицо, обмороженное на лбу и с правой стороны, распухшие и потрескавшиеся губы тоже зашлись, Горяев осторожно потрогал их, покосился на Рогачева, который не очень-то дружелюбно глядел в этот момент на неожиданного гостя, Горяев, устраиваясь удобнее, равнодушно закрыл глаза, с наслаждением ощущал в желудке сытую теплоту, медленно расходящуюся по всему телу, неудержимо хотелось спать. Рогачев сел по другую сторону костра, тревожно прислушиваясь к менявшейся погоде, вершины сопок были теперь в постоянном беспокойном, переменчивом движении, и Рогачев внутренним чутьем слышал их непрерывный, тревожный звон, упругой, яростной стру„й льющийся с вершин, до старых елей, с которых теперь то и дело с шумом срывался снег, этот зов дошел раньше, и они хлопотливо оживали от долгого зимнего оцепенения, готовилось что-то грозное, неостановимое. Рогачев (в который раз уже) сжался перед мощью солнечного, пронизанного исполинской силой пространства. Га-ах! - еще с одной ели на глазах у Рогачева сполз снег, и она стремительно рванулась в небо освобожденной хвоей. Можно бросить этого непрошеного товарища и уйти, думал Рогачев, оставить ему еды, отсидится, но он знал, что не сделает этого, с любопытством наблюдая за человеком, который хотел его убить и наверняка бы убил, если бы не осечка, и который уже вторично оказывается в зависимом от него положении, Рогачев не знал, как поступить дальше, он подошел к Горяеву и присел с ним рядом на корточки, разглядывая его сухое, почерневшее от мороза лицо, заросшее нссиня-черной щетиной. - Она меня одолела, - сказал Горяев совершенно ясно, не отрывая пристального взгляда от догорающих, подернутых тончайшим седоватым пеплом углей. - Кто? - от неожиданности Рогачев слегка отодвинулся. - Она, - все так же осознанно и убежденно повторил Горяев, и Рогачев понял. - Конечно... теперь уже совершенно все одно, делай что хочешь. Рогачев ничего не ответил, медленно поднял глаза к вершинам сопок, и Горяев снова забылся в дремоте, Рогачев подбросил в костер немного сучьев, огляделся, наметил подходящее место и, уже не обращая внимания на Горяева, стал быстро делать шалаш, рубить кусты и молодые ели, он двигался собранно, скупо размечая движения и поглядывая на сопки, вокруг вершин которых все гуще струились белые, взвихренные потоки. Наладив шалаш и настлав в него еловых лап, Рогачев взялся готовить дрова, складывая их рядом с шалашом, и провозился почти до двух. Заметно потемнело. Рогачев перенес в шалаш мешок с мясом, собрал все кости, с которых даем раньше обрезал мясо, сложил их на замерзшую оленью шкуру вместе с головой и все это переволок к шалашу, кстати и голову привалил коряжиной у входа, а шкуру размял и расстелил в шалаше поверх еловых лап, мехом вверх. Затем разложил у входа в шалаш небольшой костер, на четырех высоких кольях сделал над ним навес-защиту от снега, тоже из еловых лап и куска брезента, который всегда носил с собой. Колья забивал он уже под сильными порывами ветра. Теперь высоко в сопках отчетливо слышался тяжелый непрерывный гул, небо потемнело и снизилось, солнце с трудом пробивалось сквозь красновато-серую мглу, старые ели под напором ветра глухо заговорили. Горяев очнулся. Рогачев подошел к нему и с невольной усмешкой, глядя в его встревоженные ждущие, влажно блестевшие глаза, помолчал. - Ну что, снайпер, - сказал он наконец, - вставай, что ли? Тут рядом шалаш тебе приготовлен и постель постелена. Может, еще шашлык закажешь? Горяева совсем развезло, он был весь как раскисшая жижа, Рогачев перетащил его к шалашу, перенес туда же его лыжи с винтовкой, ему противно было прикасаться к Горяеву, но тот неотступно следил за ним все теми же ждущими, светлыми и благодарными глазами. Рогачев даже сплюнул и про себя потихоньку выругался. Поставив варить мясо, он подумал, что надо бы посмотреть, что у Горяева с ногами, но тот точно почувствовал и стал жаловаться на рези в желудке - последние три дня он ничего не ел, а с ногами ничего, с ногами ему повезло, вот только лицо и руки прихватило, а с ногами ничего, унты у него крепкие, не выношенные. - У тебя деньга хорошая, - сказал ему в ответ на это Рогачев. - Вот тебе бы сейчас в ресторан, бульончику из благородной птицы-для желудка оно полезно. - Рогачев поставил паред Горяевым кружку с кипятком. - Ну бей, добивай, твоя взяла, - Горяев попробовал подтянуть ближе свой мешок, в распухших пальцах появилась боль, и он бросил лямки. - Она меня одолела. Если даже бросишь, уйдешь один, никто не узнает, не осудит, и первый я, твоя взяла. - Дурак, - брезгливо сплюнул Рогачев подальше от костра. - Меня дым от твоего костра спас, а это что, - Горяев снова пихнул мешок, - бумага. Нет, ты не поймешь, я боялся не успеть. Ну, думаю, пока доберусь, его и след простынет. Ногами двигаю - и ни с места, у меня всего несколько сухарей оставалось... На день, на два, иду и шатаюсь... Когда я тебя увидел, мне на колени хотелось стать, как перед господом богом. Да нет, нет, не то подумал... я человека увидел. Да разве ты поймешь, здоровый индивидуум, ты только не обижайся. Оно, - Горяев поднял черный корявый палец, прислушиваясь к грохотавшей тайге, как будто ворочавшей огромные валуны. - Слышишь, теперь вот грохочет, подает голос, а то ведь в ушах звенело от тишины, хоть ты лопни, даже сучок не треснет. Не-ет, неспроста это, попомнишь мое слово, неспроста! - Горяев погрозил комуто темным скрюченным пальцем. Рогачев по-прежнему ничего не отвечал, помешивая деревянной ложкой в котелке-он сам ее вырезал и с ней не расставался. Он любил работать с деревом, это передалось ему от отца, смоленского плотника и кровельщика. Тася любила его фигурки, которые он вырезал из мягкой ели, и уставляла ими подоконники. Как она там, Тася, задумчиво и растроганно подумал Рогачев о жене, и дров нарубить ей сейчас некому, а вдруг она еще слаба после больницы, наверняка слаба, а он здесь прохлаждается, байки слушает, да еще под пулю чуть не попал. Расскажи кому, так ведь не поверят, на смех поднимут. Горяев тоже затих, пригрелся в теплом сытном воздухе, откинулся назад и лежал не шевелясь, лишь обмороженные ноздри его дергались от запаха варившегося мяса. По распадку с елями и шалашу в это время ударил, словно рухнул обвал, бешеный порыв ветра, выдувая из-под котелка пламя, и тотчас сплошная белая муть закрыла небо и землю. Рогачев высунул голову из укрытия и торопливо подался назад. Ревущая белая мгла валом рушилась с сопок, Рогачев, закрыв голову брезентом, опять высунулся из шалаша, отворачивая лицо от режущего снега, как мог защитил еще костер, поправил навес, колья были укреплены надежно, недаром он больше всего над ними трудился, и, прихватив котелок, полузасыпанный золой, разделил дымящееся мясо на две части. - Ешь, - сказал он, положив перед Горяевым горячее мясо. - Смотри, не сразу, не жадничай, здесь докторов нет и скоро не предвидится. Сначала самую малость съешь, часа через два - еще. Черт, как продувает... Ну ничего, снегом забьет, теплее станет, отлежимся. Ешь, ешь, кипяток сейчас поспеет. С мясом обязательно пить надо. Горяев съел небольшой кусок сочного теплого мяса, и, хотя ему неудержимо хотелось еще, он пересилил себя, замотал оставшееся мясо в шарф, чтобы оно не замерзло, зажал его под мышку и лег навзничь, закрыв глаза, болевые спазмы в желудке усилились. Горяев вспомнил слова Рогачева о докторах. Да, в два счета согнешься здесь. И что? Что сделают килограммы этих бесполезных бумажек в мешке? Только костер ими подправить. И странное дело, Горяеву мучительно захотелось, чтобы непогода никогда не кончалась, остаться здесь насовсем, принимать теплую, дымящуюся пищу из рук этого человека, имя которого он даже не помнил. Дома Горяева никто не ждал... Ну вот, все и кончилось, думал Горяев расслабленно в полусне. Оказывается, одиночество всего хуже, не надо ни денег, ни счастья, ни карьеры, все тонет в этой кромешной белой тьме, сколько таких заблудших, потерянных душ нашло свое успокоение в этой бесконечной ненасытной ледяной могиле. А она, эта прорва, все тянет к себе, засасывает звенящей тишиной и начинает потом вот так неистовствовать и бушевать, когда жертва от нее уходит. А человеку немного надо. Немного тепла и дымящийся кусок мяса. Горяеву, как когда-то в далеком забытом детстве, не хотелось думать ни о чем дурном, помнить ничего дурного, пусть даже совершенного им. Вот он поел немного, и счастлив, и рад чужому человеку, возившемуся с костром, рад шалашу, укрывшему его от неминуемой смерти, - вот как воет и дрожит вокруг, опоздай он на четверть часа, и для него бы все кончилось. Горяев открыл глаза, судорожно приподнял голову, ему показалось, что он совершенно один, а все остальное он просто придумал, он увидел Рогачева, по-прежнему копавшегося у выхода из шалаша с огнем (костер задувало), и успокоился, опять закрыл глаза, в глазах металась белая мгла, о чем бы он ни начинал думать, совсем постороннем, стараясь обмануть ее, она упорно возвращалась. В затишье все сильнее болело обмороженное лицо, Горяев осторожно, кончиками пальцев, притрагивался к обмороженным местам, усиливая боль, и все равно был счастлив. Он чувствовал присутствие Рогачева. - Вот сейчас вода закипит, сала немного растоплю, помажешься, - услышал он голос Рогачева, и лицо его дернулось, его бы сейчас под пулей не заставили взглянуть в глаза человеку, которого он хотел убить и должен был убить. - Что творится! - опять сказал Рогачев весело и возбужденно. - Тьма. Хорошо, шалаш в затишке, ветер сюда почти не доходит, один снег валом валит. Ну ладно, сейчас кипяточку перехватим, можно будет и поспать. Завалит нас сейчас, как медведей в берлоге, ни в жизнь никто не отыщет, зато и теплей станет. - Рогачев необычно для себя разговорился, не ожидая ответа собеседника, приятно было самому слышать свой голос, за неделю-то намолчался.

8

Зверь был необычный, черный и лохматый, с медвежьей головой и мягкими лапами, он не рычал, не кусался, он молча наползал на Горяева, и тот сквозь плотный свалявшийся слой шерсти чувствовал руками его горячую душную плоть, когда зверь вплотную приближал свою пасть, Горяева начинало тошнить от его шумного влажного дыхания, и он открывал глаза, постепенно приходя в себя, но жар снова усиливался, и он впадал в забытье и начинал бредить. Зверь снова наползал на него, наваливался и давил. Рогачев, сонно кряхтя и бормоча себе под нос ругательства, вылезал из мешка и давал ему напиться, клал ладонь на лоб Горяева. "Вот поднесла нелегкая, рассказать кому, обхохочешься. Сестра милосердия, да и только". Снежная буря не прекращалась уже третьи сутки, и Горяев то лежал неподвижно, то начинал метаться и вскрикивать в своем мешке, отбиваясь от кого-то. На четвертые сутки ему полегчало. Два раза в сутки Рогачев варил мясо и грел кипяток, они почти не разговаривали, но уже как-то привыкли друг к другу, Рогачев за хозяйственными заботами как-то не думал о том, что станет делать, когда буря стихнет и им нужно будет расходиться. Мешок с деньгами лежал в шалаше, в головах у Горяева, и о нем, кажется, забыли, но это было не так. Рогачев ловил себя на мысли, что его давит вроде бы беспричинное беспокойство, от такого количества денег исходила какая-то неприятная, тягостная сила, Рогачев даже хотел выставить их из шалаша, но, подумав о том, что Горяев расценит это совсем наоборот, оставил на месте, на четвертые сутки Горяев совсем отошел и все,делал попытки заговорить, Рогачев не отзывался. Оба чувствовали, что им невозможно быть дальше рядом, если они все так же будут молчать, Рогачев думал об этом и все время старался отвлечь себя воспоминаниями о прошлом, особенно часто ему вспоминалось почему-то, как он впервые увиделся с Тасей, и это было ему приятно, он опять и опять припоминал, как три года назад, уже после развода с Настей, пошел на сплав и была веселая, тяжелая работа от зари до зари, просторная и быстрая река, солнце и комары. Было приятно вспоминать о тепле, и хоть ему не совсем тогда и повезло, все равно приятно. На сплаве со всяким может случиться, да и сколько он там пролежал? Дней десять, все засохло, сейчас уже только к сильной непогоде помятое тогда колено постанывает, да и то все меньше и меньше. А потом что ж, потом он Тасю увидел, а как увидел, так и почуял по-звериному сильно и глубоко, что вот она, его доля и петля, и никуда он от нее не денется,

9

Рогачева тогда встретили весело, и его друг Семен Волобуев сразу же выложил, что наряды закрыты хорошо, есть и прогрессивка, и премиальные будут. - Завтра-послезавтра обещают деньги. Ты как раз вовремя подоспел, в самую точку. Ты как, наличными или через почту? Рогачев пожал плечами. - А ты, Семен? - Да мы с Колькой решили наличными. Чего там путаться, что-то около пяти тысчонок. - Семен покосился на хозяйку, хлопотавшую над столом тут же в комнате, Рогачев отметил про себя, что уж что-то очень часто внимание Семена сосредоточивается на хозяйке, все трое они были тогда вдовыми - Семен Волобуев, Колька Афанасьев и он сам. Рогачев уважал Семена, его всегда удивляли в Волобуеве его природная сметка и ровность характера и вот эта неосознанная и неизвестно откуда берущаяся уверенность в себе - человек говорит о пяти тысячах, словно о пятидесяти копейках, и словно они ему ничего не стоят, и не он за них десятки раз висел на волоске от смерти. Хозяйка, в летах, крепкая (она напоминала Рогачеву кряжистую здоровую березу ранней осенью, когда листья на ней все еще целы и еще все зеленые, даже темноватые коегде от избытка сил, только вот именно этот оттенок избытка и наводит на грустные мысли о зиме), накрыла по просьбе Семена стол, и на нем появились маринованные грибы, сало желтыми ломтями, вареное мясо краба и маленькие, длиной в ладонь, копченые рыбки, которых хозяйка ласково называла "окуньки" с припаданием на первую букву. - Сейчас Ко-лька прибежит, - сказал Семен, выкатывая откуда-то из-под своего стула большой резиновый мяч, расписанный розовыми облаками и белыми стрелами. - Чудо, - сказал Рогачев. - А где Колька? - Да рядом, в соседях. Ты бы, Сонь, сходила за ним, ар-ласково попросил Семен, и Рогачев еще раз отметил, что тут далеко не все в порядке. - Схожу, слыхала, - сказала хозяйка и сразу же вышла. Семен проводил ее взглядом, толкнул мяч носком сапога, поглядел на Рогачева. - Одна баба живет. Мужик рыбак был, в прошлом году утоп. Я их давно знаю. Хорошая баба, а вот поди тебеутоп. А жиличка у нее еще лучше. Сейчас с работы придет, Тоже из наших краев. А мать твоя жива? - Померла, - сказал Рогачев, хотя видел, что спрашивает его Семен только ради приличия и что на самом деле ему хочется поговорить об этой самой бабе, у которой прошлым годом утоп мужик. - Старая будет? - Шестьдесят один был... - Все там будем, тут уж ничего не попишешь, - сказал Семен, задумываясь. - Поедешь, значит, после договора домой? - Поеду. - Так. Остаться, значит, не желаешь? А что тебе там, дома, а? Гнилая изба, огородишко? Семьи у тебя сейчас нет... Нет или скрываешь? - Долго ли завести, - ушел Рогачев от ответа. - Дело нехитрое. Семен поглядел на Рогачева быстро, вприщур и тихо, как-то про себя, повторил: - Оно дело, конечно, нехитрое, да ведь и без него - как? А я бы на твоем месте еще подумал, Иван, еще бы один срок оттрубил. Тебе еще есть время, обдомоводиться успеешь. Он глядел на Рогачева с грустью, и от этого тот злился. Можно ли было спрашивать об этом, поедет или нет? Да он не поедет, а полетит. - Можно ведь и на год еще продлить, ты смотри, Иван. - Ладно, Семен Петрович, погляжу, мне и без того еще почти год. - Рогачев больше ничего не сказал, покосился на стол, ему хотелось есть с дороги, настроение было веселое и легкое. Давно ему не было так хорошо, как здесь, в жарко натопленной комнате с веселыми солнечными бликами на полу. В это время в коридоре послышались голоса, шаги. Колька Афанасьев широко распахнул дверь - он, видно, только что встал с постели. За ним вошла хозяйка и еще женщина, помоложе, и Рогачев заметил ее мгновенный тревожный взгляд, брошенный на него еще из двери, и вот в этот момент от серых, широко распахнувшихся ему навстречу глаз и дрогнуло у Рогачева где-то в самой глубине, и он уже больше ни на минуту не мог забыть этого своего ощущения. - Заждались? - засмеялась хозяйка, проворно снимая с полок у плиты какие-то банки и расставляя их по столу. Рогачев не верил своим глазам: бутылки на столе не было. - Подожди, подожди, - сказал Волобуев, перехватывая его удивленный взгляд, и поднял глаза на Кольку. - А ты что один? - Настя на работе, записку оставила. У нее сегодня, оказывается, смена. Проснулся, шарю возле, нету. Да опять заснул. Хорошо вот, Софья Ильинична разбудила, до вечера бы проспал. Колька говорил и глядел на Рогачева, он хотел, чтобы все понимали, почему он так долго спал, и это желание до того было откровенным, что все действительно понимали, почему он так долго спал, и Колька это видел. - Вот съезжу, рассчитаюсь, да и сюда. Хватит голышом перекатываться, обрастать надо мхом-травой, надоело. - Решил, значит? - Решил, Семен. А чего ждать? Баба хорошая, здоровая. Чего-то я к ней сразу прилип, - Колька застеснялся своих последних слов, и Волобуев стал улыбаться. - Рассчитываться-то зачем, по правилам она должна. Не муж к жене, а жена к мужу-давний закон. - Работы и здесь хватит. Ты чего, Иван, стоишь, не садишься? Рогачев подошел, сел рядом, Волобуев следил за ним своими маленькими ясными глазками. Он терпеливо ждал, когда все рассядутся и когда за стол усядется все время чтото хлопотавшая хозяйка. - Садись, Сонь, - не выдержал он, и она послушно села рядом с ним на табуретку, откинула светлую прядку волос со лба. - За возвращение Ванькино надо бы? - спросил Колька Афанасьев. - Ничего, потерпишь до денег. - Я-потерплю... Ну, с богом! Вкусная еда на пустой желудок сразу ударила в голову, но Рогачев подумал, что он все-таки здорово ослаб в больнице, ноги стали словно из ваты. Софья Ильинична, еще больше помолодевшая и разрумянившаяся от плиты, налила настоящие щи из свежей капусты и положила в них большие куски оленины. Рогачев жадно втянул в себя вкусный запах жареного лука, мяса и придвинул тарелку. Он опорожнил ее дважды и все не мог понять, в чем секрет, - это были щи невероятно вкусные, и чем больше он их ел, тем больше хотелось, хотя в поясе становилось все туже и дышать было трудно. Какой-то незнакомый ему запах так и тянул к себе, он отодвинулся от стола, смущенный своим обжорством, больше для Таси, сидевшей тут же, на краешке стола, и осторожно хлебавшей те же щи, сказал: - Чу-удо! Софья Ильинична засмеялась, довольная, - оказалось, все они наблюдали за Рогачевым. - Тут грибки пережаренные да морской капусты чуток, - сказала хозяйка. - У нас все так варят, А мясо чего ж, не нравится? - Не могу больше, лопну. - Не лопнешь, - пообещал Колька, придвигая к нему налитый до краев стакан холодного, ледяного кваса. - Я вначале тоже объедался, здешние бабы умеют. Вот еще подожди, крабов тебе надо попробовать, здесь их тоже поособому варят, с кожурой проглотишь. Да только после этого... - Ну-ну, - Софья Ильинична шутливо повысила голос. Колька наклонился и зашептал, жарко дыша в ухо, Рогачев отодвинулся. - Кончай свою бодягу, - недовольно остановил его Волобуев. Голос Кольки никак не мог перейти на шепот, и все хорошо слышали то, что он говорил. - И не пьянеешь от такой закуски, вот чудо. Ну, попей кваску. Рогачев отпил квасу и придвинул к себе оленину, и все они были рады, что он хорошо ел, что они могут сделать приятное, особенно-хозяйка. Оленина была сварена, видать, с какими-то травами, была сочна, и от нее неуловимо пахло ароматом весенней тайги. Рогачеву вспомнились дикие распадки сопок в цветущем разнотравье, где он побывал прошлой весной, увязавшись с геологами на неделю. Хотя их за столом было пятеро, шум стоял большой. Колька Афанасьев все порывался что-то рассказать, его не слушали, и он внезапно загрустил и вспомнил, как в прошлом году на сплаве погиб его старый дружок. Волобуев сразу нахмурился, а Софья Ильинична стала толкать Кольку в бок, к, махнув рукой, он пошел к двери. Его не стали удерживать, тут каждый делал, что хотел. Рогачев заметил, что Софья Ильинична глядит на Волобуева с нежностью, с той бабьей нежностью, которую невозможно упрятать ни шуткой, ни резковатым словом, и порадовался за него, простым глазом видно, что тут все хорошо и жизнь его будет лучше, чем была до сих пор, и Васятке его будет хорошо. Рогачеву определенно нравилась Софья Ильинична, в ней была какая-то домовитость и чистота, но, по правде сказать, его больше всего занимала Тася, просидевшая весь обед без единого слова, а потом, когда все встали, собравшая посуду и унесшая ее мыть. - Она у вас всегда такая? - спросил Рогачев у хозяйки, и Софья Ильинична, не сдерживая голос, засмеялась. - А ты не смотри, не смотри! - сказала она. - Тихий огонек, он хоть и не горяч, зато долог, в нем своя особица. Как привыкнешь, так уж и не оторвешься.
* * *
Рогачев уже перечистил котелок, ножи и кружки, больше чистить было нечего, винтовку за эти долгие дни он тоже не один раз разобрал, вычистил и собрал, он стал думать, как, переждав бурю, вернется домой, и его встретит Таська, здоровая и веселая, и как он позовет своих друзей, Волобуева Семку и Афанасьева Кольку, с женами и они посидят хорошенько вечером, он им расскажет все, вот рты-то раскроют, да ведь все равно не поверят. А потом... Об этом "потом" Рогачев старался не думать, чтобы не расстраиваться, уж очень долгим еще было возвращение. - Не могу, - неожиданно сказал Горяев и, высунувшись до половины из мешка, сел. - Не могу я, не могу. Остаться одному-ни за что. Делай что хочешь, не уйду. - Не можешь, не надо, никто тебя не гонит, - сказал Рогачев, с жалостью разглядывая три оставшихся в пачке помятых сигареты, наконец он решился, бережно разорвал одну из них пополам и закурил. - Как хочешь, а быть с тобой не очень весело. - Понимаю, - торопливо согласился Горяев. - Понимаю, ладно, все равно, спасибо и на этом. Пойми, никого у меня, один как перст, сам виноват, конечно. Послушай, - попросил он Рогачева, - ты меня уважать, конечно, не можешь, не обязан... Но все-таки, если можешь, забудь тот случай. Не знаю, как вышло. Нет, ты сейчас ничего не говори. Понимаешь, когда я увидел эту кучу денег, какое-то затмение на меня нашло, не знаю, что со мной было... Мне все время казалось, что я не на своем месте в жизни, все ждал свой единственный шанс, случай, мне сорок, а я до сих пор не женат, почему ты думаешь? Из-за той истории, что я тебе рассказал? Нет, это лишь начало, повод... во мне червь какой-то разросся и гложет, я не так жить хотел, вверху жить хотел! И никогда не получалось, смешнее клерка с претензиями ничего не может быть... И сразу столько денег! Рогачев, вначале делавший вид, что не обращает внимания на слова Горяева, отбросил сучок, который он обстругал кожом, стараясь придать ему вид старичка-лесовика, пожалуй, в нем пробудилось нечто вроде сочувствия к Горяеву, он в чем-то мог и понять его, ведь какие-то отголоски своих мыслей и настроений чувствовал Рогачев в словах Горяева, п ему было и стыдно, и неловко, и хотелось прекратить эту внезапную исповедь. - Ребят жалко, - - сказал он задумчиво, в неподвижных зрачках его плясали крохотные отблески огня. - Пропали ни за что. На войне бы - не обидно. А за этот мусор. Ждут ведь их небось, надеются, все глаза проглядели... - Рогачев осекся. Его тоже ждали и выплакали небось все глаза, Таська небось почернела, леспромхоз на ноги подняла, а все из-за его дурной затеи - решил хлопец прогуляться в тайгу за соболишком. Ему в сердцах хотелось вспомнить Горяеву, что бросил он летчиков не по-людски, незахороненными, но, взглянув на съежившегося крючком Горяева, почему-то промолчал и тщательно запрятал остаток притушенного окурка (потом можно будет размять и сделать самокрутку). Из-за жирной и обильной еды Рогачев за ночь несколько раз вставал пить воду и прислушивался, в реве бури теперь ясно различались пустоты и провалы, открыв еще раз глаза ближе к утру, он замер. Он сразу понял, что Горяев не спит, и сам затаился. Горяев ворочался и трудно, шумно вздыхал. "Зачем? Зачем?" - услышал Рогачев совсем рядом и от неожиданности едва не отозвался, тут же не без доли злорадства перевернулся на другой бок и заснул, и, как ему показалось, опять почти сразу проснулся от необычного ощущения: было тихо, было так тихо, что он тут же бесцеремонно растолкал Горяева, и они несколько минут вслушивались, почти оглушенные. Выбравшись наверх (их завалило снегом вместе с шалашом и навесом над костром), они увидели нетронутое, девственное пространство, мягкий молодой снег отдавал чистейшим перламутром, и взошедшее солнце холодно играло в пустынном небе, буря неузнаваемо изменила местность вокруг, и, прежде чем выбрать направление, Рогачев долго всматривался, недовольно крякал и прикидывал. В это время Горяев безучастно ждал, стоя позади и сердцем ощущая в этот момент зыбкость и ненадежность своего присутствия в жизни и в то же время испытывая сильное желание ошеломить, озадачить добродушного, здорового человека, делившего рядом припасы, но не знал, как это сделать, и ничего придумать не мог. Он обреченно следил за Рогачевым, строго делившим все припасы на две равные части, затем Рогачев уложил свой мешок, присел на корточки у догоравшего костра. - Ну вот, - сказал он неопределенно. - Прощай, Горяев Василий, в гости не приглашаю, не обижайся. Дойти ты теперь дойдешь, я тебе мяса отполовинил. Прощай. - Иван, послушай, - Горяев проворно достал откудато из-за спины туго набитый, видимо заранее приготовленный, большой кожаный кисет, бросил его к ногам Рогачева. - Освободи меня от них, ради всего святого! - Ты ваньку-то не валяй, Горяев, - строго и отчужденно сказал Рогачев, застегивая ремни рюкзака. - Сам себя нагрузил, сам и освобождайся, ишь, привыкли к костылям! Нагадил, убирай за собой сам. Никто тебе ничего не должен. - Приладив винтовку, Рогачев встал на лыжи и, не оглядываясь, не взглянув на кисет, скользнул вниз с белого склона, и с вершин сопок еще доносился легкий гул, тишина после бури не успела устояться. - Эй, Рогачев, подожди! - запоздало попытался остановить его Горяев, но Рогачев уже больше не оглянулся, ему наконец просторно стало на душе от своего решения все бросить и идти прямо домой, что мог, он сделал, а все остальное уже не его дело, на это есть суд и милиция, а ему за всю эту муру памятника не поставят, а времени уйму потерял. Весело поглядывая кругом и радуясь обновленному бурей миру, он бежал скоро и ловко, потому что путь шел все время под уклон. Он отлежался за эти дни и набрался сил, и теперь уже ничего не было страшно: четыре дня ходу пустяк для него, ну, за то, что припоздает на несколько дней, начальство отругает, на том и сойдет. Правда, еще от собственного домашнего начальства, от Таськи, здорово достанется, вот уж покричит так покричит, душу отведет, думал он с удовольствием, видя перед собой возмущенное лицо жены, сейчас всякое воспоминание о доме было ему приятно. Лыжи скользили по синеватому, словно подсвеченному изнутри снегу легко и свободно, и Рогачев, отдавшись ровному движению, часа два шел не останавливаясь. Он оглянулся где-то у подножья сопок, там, где тайга уже начинала вгрызаться в сопки по распадкам, и остановился. Он увидел на ослепительно сияющем склоне темную точку, движущуюся по его следу. Вот сволочь, подумал Рогачев беззлобно, напал черт на грешную душу. Рогачев подумал было остановиться и дождаться Горяева, затем, после небольшого раздумья, пошел дальше, в конце концов, он не мог запретить Горяеву идти, куда ему хочется, он лишь испытывал какую-то связанность от непрерывного ощущения другого, постороннего человека, неотрывно идущего по следу, как ни странно, уже не казавшегося ему чужим. Его все гуще охватывала со всех сторон неподвижная, белая тайга, деревья, заваленные снегом, все-таки были живыми, и Рогачев чувствовал их ждущую, притаившуюся до поры жизнь, и от этого ощущения, почти запаха теплой земли и зелени в него опять начинало закрадываться смутное беспокойство. Солнце низилось, от деревьев бежали, удлинялись размытые тени, еще один день кончался, и нужно было выбирать место ночлега.


Петр Лукич Проскурин
Сборник "ЧЕРНЫЕ ПТИЦЫ"
М., "Советский писатель", 1983. 295 стр. План выпуска 1983 г. ј 80 Редактор 3. В. Одинцова Худож. редактор Н. С. Лаврентьев Техн. редактор И.М.Минская Корректор Т.Н.Гуляева ИБ ј 3757 Сдано в набор 22.03.83. Подписано к печати 26.08.83. А 04611. Формат 84Х108 1/32. Бумага тип. N 2. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 15,54. Уч. - изд. л. 17,13. Тираж 200000 экз. Заказ ј 237. Цена 1 р. 10 к.
Издательство "Советский писатель", Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, проспект Ленина, 109
OCR Pirat

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.