Жанр: Научная фантастика
Больница Преображения
... к
мужской руке - такое иногда с ним случалось. Он даже не заметил, как,
наслушавшись шарканья подошв и шелеста рукавов снимаемых одежд, оказался в
гостиной. Увидя огромные напольные часы с бронзовыми гирями, он вдруг
почувствовал себя дома: вот там, у противоположной стены, под рогатым
оленьим черепом, стелили для него постель, когда он приезжал в Нечавы на
каникулы; но углам стояли одряхлевшие кресла, с которыми он днем сражался,
добираясь до их волосяного нутра, а ночью его иногда будил басовитый бой
часов, и щит циферблата призрачно мерцал из мрака отраженным лунным
свечением - круглый, холодный, размазанный сном и мертвенно светящийся,
совсем как луна. Стефану, однако, не удалось предаться воспоминаниям
детства: в гостиной становилось все оживленнее. Дамы рассаживались в
кресла, мужчины стояли кто где, прячась в облаках папиросного дыма,
разговор еще не завязался по-настоящему, а обе створки дверей в столовую
уже распахнулись, и на пороге появился Анзельм. С суровым добродушием
слегка рассеянного цезаря он пригласил всех к столу. Разумеется, о
поминках не было и речи, слово это прозвучало бы неуместно - попросту
опечаленных и уставших с дороги родственников приглашали скромно
перекусить.
Был тут, среди родни, и один из ксендзов, что возглавляли процессию на
кладбище. Худой, с желтоватым, утомленным, но улыбающимся лицом, словно
радовался, что все прошло так гладко. Этот ксендз, низко, но с
достоинством склонив голову, беседовал со старейшиной рода Тишнецких -
тетушкой-бабушкой Ядвигой, маленькой старушкой в длинном и слишком
свободном платье, в котором, казалось, она пребывала испокон веку, а
теперь вот увяла и съежилась, и потому ей приходится держать руки
молитвенно воздетыми, дабы кружевные манжеты не сползали до кончиков
высохших пальцев. Ее чуть плоское и в общем-то нестарое лицо было
отрешенным и упрямым, словно она, вовсе не слушая ксендза, замышляла
какую-то старчески наивную шалость. Обозревая собравшихся круглыми
голубыми глазами, она внезапно обнаружила Стефана и согнутым в крючок
пальцем поманила его. Молодой врач набрался духу и подошел, ксендз замер,
а тетка-бабка разглядывала Стефана снизу вверх внимательно и вроде даже
лукаво и наконец проговорила поразительно низким голосом:
- Стефан, сын Стефана и Михалины?
- Да, да, - с готовностью поддакнул он.
Тетушка-бабка улыбнулась ему - довольная то ли своей памятливостью, то
ли видом внучатого племянника; взяла его руку своей костистой, высохшей от
старости ручкой, поднесла ее к глазам, осмотрела с обеих сторон и потом
вдруг отпустила, словно не нашла в ней ничего интересного. Опять
посмотрела своими светлыми глазами в глаза ошеломленного всем этим Стефана
и сказала:
- А знаешь ли ты, что твой отец хотел стать святым?
Тихонько трижды прокудахтала и, не дав Стефану сказать ни слова,
прибавила ни к селу ни к городу:
- У нас еще где-то есть его пеленки, сохранились.
Потом уставилась прямо перед собой и больше не подавала голоса. Между
тем дядя Анзельм появился снова и уже энергичнее пригласил всех в
столовую, затем отвесил грациозный поклон тетке-бабке и двинулся с ней в
первой паре; за ними последовали другие. Тетушка-бабушка не забыла про
Стефана, так как выразила желание, чтобы он сел рядом с ней, и тот
исполнил ее желание с радостным отчаянием: случается человеку испытывать
подобные сочетания полярно противоположных чувств. Суета, сопровождавшая
рассаживание по местам, стихла; появился отсутствовавший доселе хозяин,
дядя Ксаверий, с огромной фаянсовой супницей, источавшей крепкий аромат
бигоса, и, обходя всех по очереди, своей эскулапской рукой с пожелтевшими
от никотина пальцами черпал половником бигос и низвергал его в тарелки с
такой удалью, что женщины шарахались, опасаясь за свои туалеты, -
настроение за столом сразу поднялось. Говорили об одном и том же: о погоде
и надеждах на весеннее наступление союзников.
Слева от Стефана сидел высокий, плечистый мужчина, который еще на
кладбище привлек его внимание своей армейской шинелью. Это был родственник
матери Стефана, Гжегож Недзиц, арендатор с Познанщины. Он все время
молчал, а когда менял позу, застывал в ней надолго, точно аршин проглотил,
и только улыбался бесхитростно, робко и как-то очень по-детски, словно
извиняясь за неудобство, которое он доставляет своим присутствием; улыбка
эта резко контрастировала с его загорелым, усатым лицом и одеждой - ее
наверняка сшили дома из солдатского одеяла, так как сидело все на нем
ужасно.
Чувствовалось, что подобные встречи за столом после похорон для
присутствующих не в новинку, и Стефан вспомнил, что в последний раз он
видел всю родню за трапезой на Рождество в Келецах. Это давало пищу для
размышлений, ибо всеобщие примирения были редки, и родственников
сплачивали исключительно похороны, но, хотя тогда никто из близких и не
скончался, накал всеобщего горя был схож, поскольку происходило это вскоре
после похорон отчизны, - следовательно, тогдашнее согласие вовсе и не было
исключением из правила.
Стефан чувствовал себя неуютно в этом обществе, притом по многим
причинам. Он вообще не любил больших, а особенно - торжественных сборищ.
Далее: видя здесь ксендза, он знал заранее, что присутствие духовного лица
неминуемо спровоцирует Ксаверия на богохульство и подковырки, а скандалов
Стефан просто не выносил. Наконец, он чувствовал себя скверно потому, что
его отец (которого он здесь представлял) не пользовался у родни доброй
славой, - он единственный, насколько помнится, изобретатель среди
помещиков и врачей, да еще такой, который, хоть ему и было уже под
шестьдесят, ничего, собственно, не изобрел.
Настроения этого не смягчало соседство Гжегожа Недзица; он, казалось,
родился молчуном, так как на попытки завязать разговор отвечал лишь более
теплой, чем обычно, улыбкой и благодарным взглядом, который он на миг
отрывал от тарелки, - но Стефану этого было мало, он жаждал погрузиться в
беседу, тем более что заметил зловещие вспышки в глазах Ксаверия: тот явно
к чему-то готовился. И вот, когда воцарилась относительная тишина,
нарушаемая только стуком ложек по тарелкам, дядя промолвил:
- А ты, дорогой мой Стефанек, в костеле, наверное, чувствовал себя, как
евнух в гареме, верно?
Реплика эта должна была рикошетом задеть ксендза, и дядя, судя по
всему, планировал острое продолжение, но ему не удалось насладиться
реакцией на свои слова, ибо родственники, как по команде, заговорили
громко и торопливо, благо лес знали, что Ксаверий подобные вещи говорить
должен и единственное противоядие - немедленно глушить их общим громким
разговором. Потом одна из прислуживавших баб вызвала дядю в кухню на
поиски грудинки, которая куда-то запропастилась, и трапеза была прервана
неожиданной паузой. Стефан скрашивал ее созерцанием коллекции родственных
физиономий. Пальму первенства он бесспорно отдавал дяде Анзельму. Широкий
в плечах, грузный, но не тучный, скорее массивный, лицо не красивое, но
барственно породистое, и он знал этому цену! Пожалуй, наряду с медвежьей
буркой, только это лицо и осталось у него, некогда владельца обширных
угодий, утраченных лет двадцать назад. Якобы благодаря
сельскохозяйственным экспериментам - но на этот счет Стефан не знал ничего
определенного. Наверняка было известно лишь то, что Анзельм энергичен,
задирист и вспыльчив одновременно; причем предаваться гневу он умел, как
никто в семействе, - по пять, а то и десять лет, так что даже тетя Меланья
забывала, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. В эти затяжные
раздоры никто не отваживался вмешиваться, так как, если дядя обнаруживал,
что родственник не знает причины его обид, гнев Анзельма автоматически
распространялся и на незадачливого посредника. Именно так ожегся отец
Стефана. Однако самые сильные враждебные чувства в душе дяди Анзельма, как
и вообще в семье, стихали, когда умирал родственник; вызванная таким
образом "treuga Dei" [благословенная пауза (лат.)] продолжалась, в
зависимости от обстоятельств, несколько дней или чуть больше недели. Тогда
его врожденная доброта отражалась в каждом взгляде и слове - такая
бесконечно щедрая и незлопамятная, что всякий раз Стефан бывал глубоко
убежден, что это не временное перемирие, а окончательный отказ от гнева.
Но потом нарушенный соприкосновением со смертью строй дядиных чувств
восстанавливался, неумолимая суровость воцарялась на годы, и ничто не
менялось - до следующих похорон.
Эта неподвластность дяди Анзельма и его чувств времени необычайно
нравилась Стефану в детстве; позже, в университетские годы, он отчасти
разгадал, в чем дело. Некогда гневливость дяди опиралась на его
материальное могущество, на его владения, то есть, проще говоря, на
будущее наследство, но благодаря стойкости характера Анзельм не лишился в
семейном кругу способности гневаться и после потери состояния, и его
побаивались по-прежнему, хотя гнев его уже не подкреплялся угрозой лишения
наследства. Но, даже обнаружив этот ключ, Стефан так и не освободился от
почтения, сдобренного страхом, - чувства, которое вызывал у него старший
из братьев отца.
Грудинка неожиданно нашлась здесь же, в столовой, в черном буфете;
когда эту огромную глыбу мяса извлекали из недр старинного буфета, ее
черный цвет напомнил Стефану о черном цвете гроба, и на минуту ему стало
не по себе. Из двери, ведшей в коридор, с топотом и шумом внесли вереницу
жареных уток, банки с терпкой брусникой и блюда с дымящимся картофелем;
обещанная ранее скромная трапеза явно превращалась в пиршество, тем более
что дядя Ксаверий доставал из буфета одну за другой бутылки вина. Ощущение
отчужденности от присутствующих неожиданно и резко обострилось; Стефана и
до сих пор немного огорчал и тон разговоров, и изобретательность, с
которой избегали упоминания о смерти, а ведь в конце концов именно она и
была единственным поводом этой встречи, теперь же это огорчение
многократно возросло, и Стефана уже оскорбляло все, в том числе и стенания
по утраченной родине, сопровождавшиеся энергичной работой вилок и
челюстей. А когда он подумал о дяде Лешеке, который лежал теперь
заваленный глиной на пустынном кладбище, ему показалось, что только он еще
и помнит о покойном; с неприязнью взирал он на раскрасневшиеся лица
сотрапезников, и его возмущение выплеснулось за пределы семейного круга и
вылилось в презрение ко всему миру. Но пока Стефан мог выразить его лишь
воздержанием от еды, в чем настолько преуспел, что встал из-за стола почти
голодный.
Но еще до этого в поведении доселе молчавшего Гжегожа Недзица, его
соседа слева, произошла какая-то перемена. Уже некоторое время он
озабоченно вытирал усы, робко посматривал по сторонам и на дверь, словно
прикидывая на глазок расстояние; он явно к чему-то готовился. Вдруг
наклонился к Стефану и шепотом объявил, что ему пора идти, чтобы успеть на
познанский поезд.
- Ты что, хочешь ехать на ночь глядя? - как-то рассеянно удивился
Стефан.
- Да, завтра надо быть на работе.
Гжегож стал объяснять, что там, на Познанщине, немцы поляков едва
терпят и отпуск на день удалось получить с огромным трудом; всю ночь он
добирался до Нечав, а теперь самое время в обратный путь... Оборвав
нескладную речь, громадный усач глубоко вздохнул, резко поднялся, едва не
потащив за собой скатерть вместе с посудой, и, кланяясь вслепую, на все
стороны, стал протискиваться к дверям. Посыпались вопросы, протесты, но на
пороге упрямый молчун еще раз отвесил всем низкий поклон и исчез в
передней. За ним бросился дядя Ксаверий, вскоре хлопнула входная дверь.
Стефан глянул в окно. На дворе уже стояла тьма. Он представил себе
долговязую фигуру в куцей солдатской шинели на раскисшей дороге...
Посмотрел на опустевший стул по левую руку, заметил, что бахрома низко
свисающей накрахмаленной скатерти раскручена и старательно расправлена
прилежными пальцами, и в груди защемило от теплой, сердечной жалости к
этому, собственно говоря, незнакомому дальнему родичу, который уже вторую
ночь кряду будет трястись в темном, холодном вагоне ради того только,
чтобы пешком пройти сотню-другую шагов, провожая покойного.
Гости вставали из-за стола, который, как обычно после обильной трапезы,
выглядел жалко - на тарелках высились обглоданные кости, облепленные
застывшим жиром. Наступило минутное затишье, воспользовавшись которым
мужчины полезли в карманы за папиросами; ксендз протирал замшей очки, а
тетушка-бабушка впала в тупую задумчивость, которая походила бы на
дремоту, если бы не широко открытые глаза. Среди этого всеобщего молчания,
пожалуй, впервые прозвучал голос Анели - вдовы. Все еще сидя за столом, не
пошевелившись, не поднимая поникшей головы, она проговорила, упершись
взглядом в скатерть:
- Знаете, все это как-то смешно...
И голос ее осекся. Напряженного молчания, которое вслед за этим
наступило, никто не решался нарушить: ничего подобного никто обычно себе
не позволял, никто не был к этому подготовлен. Ксендз, правда, тотчас
направился к Анеле, двигаясь с какой-то рутинной озабоченностью, словно
врач, которому положено оказать первую помощь, но который не знает, что
надо сделать; однако этим он и ограничился, застыл подле нес - она вся в
черном, он тоже в черной сутане, с лимонно-желтым лицом и припухшими
веками; он стоял и часто моргал, пока не выручила всех прислуга, вернее,
исполняющие ее роль деревенские бабы, которые вошли и с невообразимым
шумом принялись собирать тарелки и блюда.
В полумраке гостиной, рядом с поблескивающим стеклами дубовым книжным
шкафом, под бронзовой, слегка коптящей керосиновой лампой с абажуром
апельсинового цвета, дядя Ксаверий объяснялся торопливым полушепотом с
родственниками. Одних уговаривал переночевать, других информировал о
расписании поездов, распоряжался, когда кого будить; Стефан хотел было
немедля отправиться в обратный путь, но, узнав, что поезд у него только в
три часа ночи, заколебался, дал себя уговорить и решил остаться до утра.
Ночевать ему предстояло в гостиной, напротив часов, поэтому пришлось
ждать, пока все разойдутся. Когда это наконец произошло, была уже почти
полночь. Стефан быстро умылся, разделся под едва-едва мигавшей лампой,
задул ее и, зябко поеживаясь, скользнул под холодное одеяло. Сонливость,
одолевавшую его до этого, как рукой сняло. Он долго лежал на спине без
сна, а часы, едва различимые в кромешной тьме, величественно, с каким-то
чрезмерным рвением, вызванивали четверти и часы.
Мысли его, поначалу неопределенно-туманные, цеплялись за сценки
пережитого дня, однако неторопливо и как бы преднамеренно бежали в одну
сторону. В характере всего семейства сошлись лед и пламень, горячность и
упрямство. Тшинецкие из Келец славились алчностью, дядя Анзельм -
вспыльчивостью, тетка-бабка - неким, сглаженным временем любовным
безумством; эта роковая черта проявлялась у каждого в семействе по-своему:
отец был изобретателем, всем остальным занимался из-под палки, от мирских
забот отмахивался, как от мух, часто пугал дни недели, дважды проживал
четверг, а потом выяснялось, что проворонил среду, но это не была
обыкновенная рассеянность, только чрезмерная сосредоточенность на идее,
которая в данный момент его обуревала. Когда отец не спал и не болел,
можно было дать голову на отсечение, что он торчит в своей крохотной,
оборудованной на чердаке мастерской, среди пламени спиртовок и газовых
горелок, в окружении раскаленных инструментов, вдыхая запах кислот и
металлов, и что-то к чему-то прилаживает, что-то шлифует, что-то
сочленяет, и все эти манипуляции, из которых складывается процесс поиска,
никогда не прекращались, хоть и менялись направления экспериментов, - от о
той неудачи отец шествовал к другой с одинаковой верой, со страстью,
настолько мощной, что на посторонних производил впечатление одержимого или
законченного безумца. В Стефане он никогда не видел ребенка. С мальчонкой,
появлявшимся в полутемной мастерской, он разговаривал как со взрослым,
причем таким, который, например, плохо слышит, и потому беседа с ним
постоянно обрывается, оба то и дело друг друга не понимают. Невзирая на
это, отец - с набитым шурупами ртом, в прожженном халате, переходя от
токарного станка к тискам, а от них снова к токарному станку, - говорил с
сыном так, словно читал лекцию, прерываясь, чтобы с головой погрузиться в
какую-нибудь операцию. А о чем он говорил? Стефан теперь и не помнил
толком, ибо, когда слушал эти речи, был слишком мал, чтобы понять их
смысл, но, кажется, говорил отец примерно так: "Того, что было и миновало,
нет, точно этого вообще никогда не было. Это вроде пирожного, которое ты
съел вчера, никакого тебе от него толка. Поэтому можно себе приделать
прошлое, которого у тебя не было: стоит в него только поверить, и будет
так, словно ты его и в самом деле прожил".
А однажды сказал ему такое: "Разве ты хотел появляться на свет? Ведь
нет же - правда? Ну не мог же ты хотеть, если тебя не было? Видишь ли, я
тоже не хотел, чтобы ты родился. То есть хотел сына, но не тебя, ведь тебя
я не знал - значит, не мог и хотеть тебя... Хотел сына вообще, а ты -
реальный..."
Стефан, собственно, редко заговаривал с отцом и ни о чем его не
спрашивал, но как-то (было ему лет пятнадцать) все-таки спросил, что отец
сделает, когда у него получится его изобретение? Тот нахмурился, долго
молчал, а потом ответил, что займется изобретением чего-нибудь еще.
"Зачем?" - тут же спросил Стефан. Вопрос этот, как и первый, был
продиктован глубоко скрываемой, но нарастающей с годами неприязнью к
своеобразной профессии отца, которая - это подросток знал слишком хорошо -
была предметом всеобщих издевок, и тень от отцовского чудачества падала и
на него. Старший Тшинецкий ответил подросшему сыну так: "Стефек, так
спрашивать нельзя. Видишь ли, если бы умирающего спросили, хочет ли он
прожить жизнь заново, он наверняка согласился бы и вовсе не стал
интересоваться, зачем ему жить. Так и с моей работой".
Эта работа, подвижническая и изнурительная, не приносила ничего, дом
содержала мать - точнее, ее отец. Следовательно, отец был на иждивении
жены, и это до такой степени возмутило Стефана, когда он об этом узнал,
что некоторое время презирал отца. Подобные, хоть и менее сильные, чувства
питали к Тшинецкому его братья, но с годами это как-то постепенно
сгладилось: то, к чему за долгое время люди привыкают, в конце концов им
надоедает. Пани Тшинецкая любила мужа, но, к сожалению, его занятия были
выше ее понимания: супруги вели друг против друга партизанскую войну, хотя
почти и не догадывались об этом, поскольку было это противоборство
предметов, принадлежащих к двум сферам: мастерской и жилищу; отец и думать
не хотел о том, чтобы превратить квартиру в продолжение мастерской, но это
происходило как бы само собой; на столах, шкафах и секретерах вырастали
горы проволоки и металла, а мать тряслась над своими скатертями,
кружевными салфетками, рододендронами и араукариями; отец не жаловал этот
огород, исподтишка подрезал корни, тайно радуясь симптомам увядания, мать
во время генеральных уборок смахивала то какой-нибудь бесценный кабель, то
какую-нибудь незаменимую шайбу, и все это делалось без задней мысли.
Погружаясь в работу, пан Тшинецкий словно отправлялся в далекое
путешествие, а возвращался оттуда только сраженный очередным приступом
болезни. Хотя пани Тшинецкую действительно тревожили хвори супруга,
полнейшее спокойствие она обретала лишь тогда, когда муж лежал в постели,
стонущий, беспомощный, обложенный грелками, ибо тогда-то она по крайней
мере понимала, что ему нужно и что с ним происходит.
Громкий бой часов расчленял темноту над лежащим Стефаном, мысли
которого уже покинули родительский кров и вернулись к пережитому дню.
Рассматриваемые на холодную голову родственные узы, это хитросплетение
интересов и чувств, сплочение в дни рождений и смертей, - все это
представлялось ему никчемным и скучным. Его одолевала страсть к
обличительству, ему представлялось, будто он должен прокричать в лицо
родне жестокую правду, сказать, что вся ее будничная и праздничная возня -
пустышка, но, когда он стал подбирать слова, с которыми мог бы обратиться
к живым, мысль его коснулась дяди Лешека и замерла, словно с перепугу.
Когда это произошло, он не перестал думать, но теперь мысли его побежали
как бы сами собой, а он только следил за их бегом. Приятная усталость
растекалась по всему телу - предвестник скорого сна, - тут-то он и
вспомнил братскую могилу на сельском кладбище. Побежденная отчизна умерла,
это была метафора, но та скромная солдатская могила вовсе не была
метафорой, и что же там было еще делать, как не стоять молча, с сердцем,
замирающим от горя, но и от радости - в предвкушении общности, которая
больше, чем единичная жизнь и единичная смерть. И тут же, рядом, был дядя
Лешек. Стефан увидел его могилу, не припорошенную снегом, нагую, так ясно,
будто уже во сне. Но он не спал, и родина вдруг смешалась в его сознании с
семьей. И ту, и другую он подверг суду разума, и обе они продолжали жить в
нем самом, а может, это он жил в них, ах, ничегошеньки он уже не знал и
только, засыпая, прижал руки к сердцу, ибо ему привиделось, что порвать
связь с ними - все равно что умереть.
НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ
Открывая глаза, еще затуманенные сном, Стефан приготовился увидеть
прямо перед собой овальное зеркало на львиных лапах из позолоченного
гипса, брюхатый комод и зеленое облачко аспарагуса в простенке. Каково же
было его удивление, когда явь опровергла эти ожидания: он лежал очень
низко, почти на самом полу, в огромной комнате, незнакомой, в которой все
как будто звучно позванивало; в небольших окнах, завешенных прозрачной
бахромой сосулек, голубел рассвет - чужой, так как не было серой стены
соседнего дома.
И, лишь потянувшись и сев в постели, он вспомнил весь вчерашний день.
Быстро встал, дрожа от холода, выскользнул в переднюю, отыскал на вешалке
свое пальто и, набросив его на рубашку, направился в ванную. Из
приоткрытой двери падал отблеск горящих свечей, оранжевый по контрасту с
фиолетовым светом утра, струящимся в переднюю сквозь стеклянный короб
веранды. В ванной кто-то был; Стефан узнал голос дяди Ксаверия, и ему
страсть как захотелось подслушивать. Он тут же оправдал себя ссылкой на
любознательность психолога, благо порой верил в существование некой
единственной, конечной правды о человеке, в то, что открыть ее можно,
подсматривая за людьми и ловя их с поличным, когда они остаются наедине с
собой.
Поэтому возле ванной комнаты он постарался ступать тише и, не
прикасаясь к дверям, заглянул в щель шириной в ладонь.
На стеклянной полочке горели две свечи. Они окрашивали в желтый цвет
клубы пара, поднимавшиеся из ванны около стены и накрывавшие призрачным
покровом фигуру дяди Ксаверия, который стоял в посконных портах и вышитой
на украинский манер сорочке и брился, корча в запотевшее зеркало
диковинные рожи, и с пафосом, но не очень разборчиво - мешала бритва -
декламировал:
...Просей, прошу покорно, эти сласти
сквозь дырку затхлую ширинки...
Стефан был несколько разочарован и не мог решить, как быть теперь, а
дядюшка, будто почувствовав его взгляд (а может, увидав племянника в
зеркале), не оборачиваясь, сказал совершенно другим тоном:
- Как жизнь, Стефек? Это ты, да? Давай сюда, можешь сразу умыться, есть
горячая вода.
Стефан пожелал дядюшке доброго утра и покорно вошел в ванную. Принялся
за утренний туалет торопливо, немного стесняясь присутствия дяди - тот
продолжал бриться, не обращая на него внимания. Какое-то время оба они
молчали, потом дядя вдруг выпалил:
- Стефан...
- Да, дядя?
- Знаешь, как это было?
По дядиному тону Стефан сразу понял, что имел в виду Ксаверий, но,
поскольку в таких делах нельзя полагаться на одну догадливость,
переспросил:
- С дядей Лешеком?
Ксаверий не ответил. Молчал он долго, потом, уже выскабливая верхнюю
губу, ни с того ни с сего начал:
- Второго августа он сюда приезжал. Собирался порыбачить, форель
половить, там, выше мельницы, ты знаешь. И о себе, естественно, - ни
слова. Я его прекрасно понимаю. А на обед была утка, как вчера. Только с
яблоками, теперь-то их нет. Что было, солдаты позабирали в сентябре. И он
эту утку-отказался есть, а ведь так любил всегда. И это меня как-то
насторожило. Да и лицо уже было такое. Только вот у близкого человека не
замечаешь. Мысли не допускаешь, что ли...
- Отвращение к мясу и похудание? - спросил Стефан, отдавая себе отчет,
как это казенно прозвучало.
Собственный профессионализм немного смущал его, но доставлял некоторое
удовлетворение. Он стал торопливо вытираться - кое-как, он уже понял, что
последует дальше, а слушать такое голым был не в силах. Может, оттого, что
чувствов
...Закладка в соц.сетях