Купить
 
 
Жанр: Стихи

Восресение Маяковского

страница №12

м Маяковского - демагогичен, это способ воздействия, способ
общения и в конце концов - способ прожить, путь к психологическому
благополучию. Как выражается его герой-двойник: "Я всегда говорил, что
лучше умереть под красным знаменем, чем под забором".

* С А. Э. Беленсоном, редактором альманаха "Стрелец".

* Например, "Стих резкий о рулетке и железке"; "Удел поэта - за ближнего
болей. Предлагаю как-нибудь в вечер хмурый придти ГПУ и снять "дамбле" -
половину играющих себе, а другую - МУРу". Это 22-й год. А еще недавно, в
1915-м... Таких сопоставлений великое множество, но они неизменно забавны.
"А я вчера, не насилуемый никем, просто снял в "железку" по шестой руке три
тысячи двести со ста". Снимал он и в 22-м не меньше, но и тогда и теперь
хорошо знал, "когда написано, почему написано, для кого написано"...

* Есенину приписывают такую эпиграмму: "Вы думаете, кто такой Ося Брик?
Исследователь русского языка? А он на самом-то деле шпик и следователь
ВЧК"...

* Я подумал сейчас, какую славную метафору, на добрый десяток строк, мог бы
развернуть Маяковский из этого червя.

* Вы скажете: как Пушкин. Я отвечу: не так, иначе! "От примет ничего, кроме
вреда, нет". Уже в том хотя бы решающая разница, что Пушкин не писал
сатирических стихов с такими названиями.

*. Эта часть его проекта почти сбылась. Миллион триста тысяч начных
работников в одной лишь отдельно взятой стране - чем армия, если угодно,
народов?

* Анонимность большинства прижизненных работ Федорова тоже, видимо,
произвела на него впечатление. Не отсюда ли идея публиковать "без фамилии"
"150 000 000"?

Глава десятая


СМЕРТЬ

1


И вот человек, смертельно страшащийся смерти и всего, что может ее
приблизить, громогласно провозгласивший своей религией продление и
возобновление жизни,- пишет за два дня прощальную записку и стреляет себе в
сердце. И его нет...

Мы читаем историю с известным концом, и конец этот маячит у нас перед
глазами, и смещает акценты, и круто меняет ракурс. Всякая жизнь завершается
смертью, но не всякая - насилием над собой. Он это сделал и оставил нам
чувство несчастья и мучительный вопрос "почему?". Точка пули в его конце
есть точка под вопросительным знаком, для него - конец, а для нас - начало
бесконечных споров и домыслов. Я даже допускаю, что этот вопрос был с самых
первых страниц единственным, всерьез занимавшим читателя, и он терпел все
прочие наши рассуждения ради единственного ответа. Разумеется, он будет
разочарован: такого ответа нет и не может быть. Нет ответа, заключенного в
одной фразе, не нуждающегося ни в каких уточнениях, не доступного никаким
возражениям. Мотивация - вообще загадочная вещь, а тем более мотивация
такого поступка, а тем паче совершенного таким человеком.

Самоубийство - почти всегда неожиданность. Вряд ли кто-нибудь всерьез мог
предполагать, что Марина Цветаева повесится, и тем более - когда и где
именно. Но коль скоро это произошло, каждый, кто знал ее жизнь, характер,
стихи - мог бы назвать не одну, а несколько причин, любой из которых было
бы достаточно. Самоубийство Маяковского всех застало врасплох, в том
смысле, что никто не мог назвать ни одной причины, и поэтому каждый называл
несколько, объединяя вместе все неприятности, какие только приходили в
голову. Но и вместе они не становились причиной.

Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом,
провал "Бани", наконец, грипп...

Помню, в школе, когда учитель литературы упоминал об этом пресловутом
гриппе, мы переглядывались и кивали: ну ясно, сифилис! (Тем более, что
недавно прочли, ничего не поняв, стихотворение с таким названием.) Кто же
станет всерьез говорить о гриппе как о причине самоубийства!

И хотя сифилиса уж наверное не было, нельзя не признать, что в этих
подозрениях, не в сути их, а в самом наличии, есть своя закономерная
логика. Это логика личности Маяковского, его двойственности, его вросшей
маски и неправды каждого его проявления, вплоть до самого страшного и
трагического.


Что школьники,- образованные взрослые люди, самые талантливые из взрослых
людей пали жертвой этой неправды.

Бедная, удивительная Цветаева, с присущей ей искренностью и страстью, но и
с присущей лишь ей любовью к лингвистике, бросила в мир слова о самосуде, о
суде поэта над собой как единственно возможном суде над поэтом. Много позже
Борис Пастернак повторил этот возглас почти дословно, а Юрий Анненков даже
припомнил фразу, будто бы сказанную ему Маяковским перед последним отъездом
на родину. В том смысле, что, мол, тебе хорошо, ты остаешься в Париже, а
мне вот надо туда, к ним...

Прав Булгаков: кто пишет сентиментальней, чем женщины? Разве что некоторые
мужчины.

Умный злой Ходасевич никого не убедил: он был хоть и умный, но злой.
Романтическая покаянная версия была принята большинством голосов. В общем
случае это выглядело следующим образом.

Великий поэт, целиком и навек отдавшийся власти, всегда ощущавший полное с
ней совпадение - в стиле речи и стиле жизни, в дальней цели и сегодняшней
пользе, в подходе к событиям и методе действий (вариант: никогда не
согласный полностью, всегда метавшийся между искренней лирикой и
вынужденной службой текущей политике),- этот человек вдруг видит, что все
не то. Что не то? А все. Ну, к примеру, нет свободы печати и слова, и
вообще не соблюдаются права человека. И выходит, что он жестоко ошибся, что
вся его жизнь и вся работа - насмарку и, более того, он причастен и значит,
повинен. И ему просто ничего не остается, как, раскаявшись, произнести себе
приговор...

Эта легенда - хороший пример отвлеченных умозрительных построений,
перенесений на далекий чуждый объект собственных жизненных установок.

Заявим сразу: в данном пункте мы должны решительно отмежеваться от всей
либеральной интеллигенции и присоединить свой одинокий голос к голосу
государственной критики.

Он не мог разочароваться в окружающей жизни, потому что не знал никакой
другой. Он был плотью от плоти этой реальности, ее отношений, ее языка,
круга ее интересов. Ее правда была его единственной истиной, и как бы он
мог ее изобличить, никогда не выходя за ее пределы?

Поездки на Запад ничего не меняли, магический круг был очерчен в Москве, и
там же был задан угол зрения. И как не видел он под этим углом тропических
звезд, так и не мог увидеть ничего такого, что бы привело его к независимым
выводам. Более того. Постоянная зависимость от внешней силы, наполненность
ею нигде так не чувствовалась им, как на Западе. Там шумный успех его
выступлений и лекций, каждый раз словно возрождавший заново золотые дни
футуризма,- этот успех действительно был не одной лишь личной его заслугой
- но триумфом великой страны, ее гордого имени. Здесь как раз тот самый
редкий случай, когда пышная официальная формула, за вычетом кое-каких
деталей, в основе своей соответствует истине.

Параллель между Маяковским и Есениным, выводимая множеством западных
критиков из основной "покаянной" легенды, служит лучшим ее опровержением.

Есенин - тот действительно пытался себя сломать, приспособить, вогнать в
железную схему. У него не вышло. Потому что, при всех своих ужасных
качествах, он был прежде всего живым человеком. Он действительно и
отчаялся, и раскаялся, и измучил близких, и измучился сам. Но его мука и
его раскаяние очень слабо вязаны с общественной ложью. Внутренний мир для
него был важнее внешнего. Эта власть была ему не по сердцу, но и он ей был
не по зубам. Да, он ломал себя и пристраивал, но делал это всегда неуклюже
и с какими-то постоянными проговорами. Вспомним хотя бы стихи о преемниках
Ленина:

Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела...
И, конечно, велик соблазн утверждать, что его погубили государство и
общество, однако это и здесь не так. Ему было плохо по разным причинам, и
по этой, в частности, тоже. Но главный его конфликт заключался внутри него.
В конце концов, в Европе и Америке он пьянствовал, дрался и дебоширил и
впадал в отчаянье не меньше, чем в России. Он нес свою трагедию в
собственной душе. И в его стихах последних лет, и, особенно, в его
последней поэме все это есть: и тоска, и раскаяние, и почти ежедневное
прощание с жизнью. Зато здесь, в отличие от всего, что производил
Маяковский, нет ни врагов, ни житейских тягот, ни жалоб на чью-то
несправедливость. Даже краткая характеристика места действия: "этот человек
проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов" - дана лишь как
общий фон, а отнюдь не в оправдание собственной вины. Это был действительно
суд на собой, вот тот цветаевский самосуд, ей бы такое сказать про Есенина
- в самую было бы точку.


Маяковский же сам был всегда схемой, на любых взлетах оставался
конструкцией. И наличие руководящей догмы эту конструкцию только усиливало,
сообщало ей необходимую жесткость. Это был его главный внутренний стержень,
негнущийся позвоночник Души. Та самая флейта...

Совесть, а тем более муки совести вообще не входили в эту систему,
раскаяние было чуждым, инопланетным понятием. То есть слово такое уже
начинало звучать, но означало оно не душевную муку, а признание своей вины
перед властью и в прессе сопровождалось словами "лицемерное" и
"чистосердечное".

Его боль - всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния.
Разочарование? Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный
певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том,
что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков)
и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого
количества, после какого мероприятия? Что тут гадать - не было этого. Я не
верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным
скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в
противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов - всему тому,
что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых
последних дней.

Нигде - ни в стихах последних лет, ни в статьях, ни в выступлениях, ни в
частных письмах - нет ни намека на разочарование, а тем более какое-то
чувство вины.

Не тешься, товарищ, мирными днями-,
сдавай "I"добродушие
"/I" в брак "I".
"/I"Товарищ, помните: между нами
орудует
классовый враг.
Такие призывы с подробными инструкциями, как распознать кулака и вредителя
под личиной благонамеренного гражданина, писались им не в 18-м году, а в
зрелом и близком 28-м. А еще ближе, в 29-м,- "подлинному фронту купе и
кают" - умиленный гимн свободно путешествующего, обращенный ко всем
безвылазно сидящим. А еще - несмолкающий крик души: "долой из жизни два
опиума - бога и алкоголь!" Вот что тревожит его в это чудное время. (Не
тревожит? Врет? Это не возражение. Мы всегда довольствовались тем, что
имеем.) И, наконец, одно из самых последних:

Энтузиазм, р азрастайся и длись
фабричным сиянием радужным
Сейчас подымается социализм
живым, настоящим, правдошним. "U"*"/U" В начале января 30-го года он заявляет на публичном собрании: "То, что мне
велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели". Это почти точное
повторение его недавних стихов: "Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал
мои губы замком".

В конце января его приглашают (велят) читать "Ленина" в Большом театре. Он
счастлив, волнуется, возбужден: "Политбюро будет... Сталин будет...
Пожалуй, самое ответственное выступление в жизни". Чтение проходит с
большим успехом, в правительственной ложе долго аплодируют.

В феврале он составляет список приглашенных на выставку и первыми вносит
членов политбюро и прочих руководящих товарищей.

20 марта выступает по радио с чтением антирелигиозных стихов.

7 апреля подписывает письмо "К писателям мира" - по поводу злобных выпадов
римского папы, публично заявившего, что в СССР подавляют культуру и религию.

Ведет переговоры о поездке в колхоз, планируемой на конец апреля, и только
еще не может решить, ехать ли ему с писательской группой или одному к
Виктору Кину, который шлет ему настойчивые приглашения из района сплошной
коллективизации...

А 11-го не является на выступление, 12-го пишет свое письмо, а 14-го утром,
едва закрылась дверь за Полонской, несомненно зная, что она еще рядом,
услышит, вернется,- левой рукой, ведь он был левша... хотя правой,
возможно, было удобней...

Итак, перед нами два варианта: или коренной пересмотр позиций совершился
буквально за два-три дня, или причина совершенно в другом. Причина,
конечно, в другом. Вот последнее, предсмертное письмо Маяковского, давайте
перечтем его, самое время.


ВСЕМ!

В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник
этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите - это не способ
(другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля - люби меня.

Товарищ правительство, моя семья это - Лиля Брик, мама, сестры и Вероника
Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь - спасибо. Начатые
стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят -

Как говорят "I"-
"/I" "Инцидент исперчен ",
любовная лодка разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский. 12.1V.30 г.Товарищи вапповцы - не считайте меня
малодушным. Сериозно - ничего не поделаешь. Привет.

Ермилову скажите, что жаль - снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.

В столе у меня 2000 руб.- внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В. М.

Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом
чтении.

Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее - с целью, местом и
временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет собой
любое случайное слово. Человек собирается умереть - это очень страшно. И он
говорит об этом- неважно что, но сознательно обговаривает обстоятельства,
готовит себе эту казнь... Уж куда страшней?

Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи,
непопадания, страх соскальзывания в пустоту.

Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в
некрологе о "жуткой незначительности" письма. Дело, конечно, не в
незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что
мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка,
предсмертный выкрик - здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это
может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро... Оказалось
- нет, нечто другое. "Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого
Александра Ивановича не было".

Конечно, можно сказать иначе, что и в этом есть определенная
последовательность, он до конца остался верен себе. Пусть так, но только
себе - не подходит. Нет такого себя, нет такого Я, не может быть такого
живого человека (тогда ведь еще живого...). Верность же маске, а точнее,
системе масок... Что ж, если эта формула не бессмысленна - пусть остается.

Весь шлак эпохи, мусор повседневности выражен в этом страшном письме.

"Ермилов... вапповцы... доругаться..."

Заседательский юмор, конторские хлопоты. Он все оставлял на своих местах,
ничего в этом мире не рушил.

"Товарищ правительство... если ты..." Такая подчеркнуто фамильярная форма,
стиль показного партийного равенства.

К кому конкретно он обращается? К бывшему наркомпросу Луначарскому, только
что снятому со своего поста за то самое либеральное "луночарство" столько
раз клейменное Маяковским? Или к предсовнаркома Рыкову, уже выразившему
публично лицемерное раскаяние и готовому передать свой отяжелевший портфель
сопящему рядом Молотову? Или прямо к Сталину? Уж он-то незыблем. Но тогда
бы он должен был выразиться иначе, ну хотя бы "товарищ ЦК", как написал
позднее один из его преемников. Иди это такая обобщенная фигура, означающая
"товарищ советская власть"? Но ведь речь идет не о символе веры, здесь
вполне конкретная деловая просьба: устроить сносную жизнь семье, то есть
попросту распределить наследство...

Что гадать, мы никогда не выявим правды, потому что нет ее в этой записке,
как не было в нем самом.

Все не то, чем кажется, и не то, что есть, за одной подменой стоит другая,
и даже предсмертные стихи - не предсмертные, а взяты из черновика поэмы, с
наспех замененной, обобщающей строчкой: "Я с жизнью в расчете, и не к чему
перечень..." Так возникла эта мало понятная взаимность болей, бед и обид -
с жизнью. В оригинале было чуть-чуть по-иному, что для стиха всегда
означает - совершенно иначе:

Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть - серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм мне
незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят, "инцидент исперчен ",
любовная лодка разбилась о быт.
"I"С тобой"/I" мы в расчете, и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Это написано летом 29-го, обращено скорее всего к Полонской *, и взаимность
здесь даже очень к месту, она подчеркивает равновесный характер стиха и, в
сочетании с массовым каламбуром (исперчен) и с канцелярским неологизмом
(Млечпуть), выражает спокойную констатацию, пусть горькую - но не трагедию.

В апреле тридцатого ему внезапно потребовалось совершенно иное содержание.
И он заменил три коротких, но решающих слова...

Так что ни письмо, ни стихи в письме не дадут нам никаких положительных
сведений о подлинном душевном состоянии автора, не говоря уже о причинах,
его побудивших.

Здесь, конечно, самое время признать чрезмерность и суетность наших
претензий, их оскорбительный прагматизм. Он ведь был никому не обязан. Даже
если он сам вполне осознавал причины и побудительные мотивы,- с какой стати
он должен был их объявлять? Для нашего комфорта, для душевного спокойствия,
для удобства наших построений и выводов? Он уходил один, он отказывался от
мира и имел право не сентиментальничать с ним, не изливать душу, не
раскрываться. В этот миг он, быть может, впервые в жизни имел полное
моральное право на презрение, на плевок, на отмашку. Но вот этого-то он как
раз и не сделал! Ладно, пусть не исповедь, не раскрытие, пусть любая
отписка, чтоб только не сплетничали, но уж тогда и не вапповцы, и не
Ермилов, и не старый отрывок, перелицованный по случаю, как бездушная, но
еще пригодная вещь...

И однако же он застрелился, уж тут без обмана. Он написал "умираю" - и
действительно умер, и эта страшная правда в данный момент важнее для нас
всех прочих неправд и подмен. А причина... Если мы не будем чересчур
прямолинейны и не станем требовать сейчас, немедля, краткой и исчерпывающей
формулировки, то, быть может, нам удастся что-то понять и хотя бы
приблизительно представить то состояние, в котором он жил последние
несколько дней. Здесь главное - не гнаться за новизной, не бояться
повторить известное.

Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом,
провал "Бани", наконец - грипп...

3


"В том году великий поэт был окружен врагами, которые давили, сжимали в
психологические тиски (многого мы не знаем), и самоубийство 14 апреля- это
убийство".

Так пишет Лавинская.

Что же это были за такие враги, кто именно, если верить Лавинской, да и
многим другим, почти дословно ее повторяющим, убил Маяковского?

Вообще говоря, окруженность врагами не должна была его чересчур
травмировать. Он всю жизнь воевал с бесчисленными врагами, действительными,
а по большей части мнимыми - это был его способ существования. В этом он,
как, быть может, ни в чем другом, был слепком со своего государства.

К марту - апрелю 30-го года число его литературных врагов, и верно,
увеличилось на много единиц за счет перехода в эту категорию почти всех
бывших друзей. Каждый новый раскол лефовской группы кое-что добавлял к
этому списку, но решающими явились два события: выставка и его вступление в
РАПП.


Он придумал устроить персональную выставку - рефовцы требовали
коллективной. Сперва как будто все утряслось, в декабре на юбилейном вечере
в Гендриковом было общее веселье с дурашливыми здравицами, с комсомольскими
играми, с переодеваниями, с шампанским, которое, по требованию юбиляра, все
приносили с собой. (Строго-настрого было предупреждено, чтоб не являться по
двое с одной бутылкой, а нести по штуке на каждого.) Развесили афиши,
транспаранты и ленты. Дружно спели кантату на стихи Кирсанова:

Кантаты нашей строен крик,
Наш запевала - Ося Брик.
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора.
От всех друзей московских
Ура, ура, ура!
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не меньше
вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но
любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского,
приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски.
Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску,
сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище
ряженых.

Единственным непереодетым оказался Пастернак, зашедший после давнего
разрыва, чтобы поздравить и выразить искреннюю дружбу, за что был изгнан с
позором, в слезах и без шапки. "Пусть уйдет...- мрачно сказал Маяковский,
сняв козлиную маску и оставшись в своей.- От меня людей отрывают с мясом..."

А через месяц на официальное открытие выставки не пришел уже ни один из
рефовцев, кроме разве что Осипа Брика, и никто, кроме Шкловского,- из
старых друзей. С мясом или без мяса - оторвались все.

8 февраля тот же самый Кирсанов (ура, ура!) напечатал в газете гневную
отповедь другу-предателю: "Пемзой грызть, бензином кисть облить, чтобы все
его рукопожатья со своей ладони соскоблить?" (17 апреля он же на траурном
митинге со слезами на глазах читал с балкона "Во весь голос". Такие это
были люди, гвозди бы делать. Председательствовал в похоронной комиссии
Артемий Халатов, за десять дней до того приказавший вырвать портрет
Маяковского из всего тиража журнала "Печать и революция".)

Но ни друзья, обернувшиеся врагами, ни враги, превратившиеся в
настороженных друзей, даже в совокупности еще не составляли тех страшных
"психологических тисков", о которых пишут биографы. И те, и другие были
только следствием, послушным, хотя порой искаженным, отражением процессов,
более мощных и более общих.

Последний год жизни Маяковского был переломным в истории государства. Его
значение трудно переоценить, здесь возможны только превосходные степени. В
величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках
величайшего в мире подонка. Болтуны-конкуренты под его гипнотическим
взглядом с яростью набрасываются друг на друга, плюются, кусаются и
грызутся насмерть. С позором выслан обессилевший Троцкий - такой умный,
такой начитанный, такой грозный, такой изощренный... Дышат на ладан Рыков и
Томский. Бухарин колотит себя кулаком в грудь, каясь в своих пацифистских
бреднях. Начинается сплошная коллективизация и двадцать пять тысяч
городских надсмотрщиков * призваны обеспечить порядок на сельских
плантациях. Переход к новейшей социальной формации совершается и в
капитальном строительстве, и пунктиры на месте будущих каналов уже готовы
превратиться в жирные линии, досыта напитавшись чем надо.

Первая сталинская пятилетка начинает свое победное шествие, параллельно с
базисом формируя надстройку. Наконец-то фантастические тезисы
Брика-Левидова обретают реальную силу, становятся руководством к прямым
действиям, и не в частном случае, а в масштабе целой страны. Всякое
искусство - контрреволюционно. Левидов добавляет "не футуристическое", но
это, когда-то яркое, слово давно уже увяло, пожухло и осыпалось. Всякое!
Идет процесс усреднения, унификации, перехода к взаимозаменяемости. Любая
выступающая из рядов голова должна быть приплюснута или откушена. Кто-то
приседает, кто-то тянется вверх. И вот - перед нами Маяковский. Что будем
делать?

Нет, конечно, любому руководству понятно, что здесь и речи быть не может о
противостоянии или даже о недостаточно твердом стоянии за. Эта сторона и не
обсуждается, вопрос совершенно в другом: как в эпоху сплошной
коллективизации поступить с этим ярким человеком, на которого указывают
извозчики на улице, имя которого из уст в уста передают по тротуарам
прохожие, с человеком, который и ростом, и голосом, и каждым словом, пусть
даже буквально повторенным вслед за газетной статьей, мгновенно выделяется
в любой толпе? Что с того, что он непрерывно клянется в верности и
доказывает эту верность всеми доступными средствами, если сам факт его
существования в новой, унифицированной системе отношений есть вопиющее
нарушение порядка и строя? Он слишком громок, слишком заметен и назойлив и
в любой случайный момент маячит в поле зрения власти. Любая общественная
ахинея, вложенная в его громовые уста, приобретает печать его мастерства и
пусть внешние, но явные черты искусства. И при этом всегда-то он лидер,
всегда великий и самую унизительную шестерочью службу исполняет с таким
гордым и важным видом, как будто сам же ее для себя придумал. Между тем как
и лидером, и великим при жизни мог быть отныне только один человек.

(Портрет, вырванный из журнала, сопровождало приветствие Маяковскому, где
было и это слово - "великий". Есть свидетельство, что именно оно послужило
главной причиной.)

В середине декабря в "Правде" публикуется директива ЦК "О единоначалии", а
уже 21-го, в пятидесятилетие,- первый беспрецедентный захлеб всех газетных
полос, с многочисленными подписями именитых будущих смертников, со стихами
Жарова и Демьяна Бедного. (Славословных стихов Маяковского - нет, но нет и
ничьих других, кроме этих. Славить в одах не партию, не ЦК, а конкретного,
вот этого живого человека - тогда еще было внове. Еще помнили о "ленинской
простоте", еще звучали в ушах слова о ничтожной роли личности и истории.
Новая эпоха только начиналась, и пророков она выбирала сама, в соответствии
с собственной сутью... А стихи Маяковского "Даешь материальную базу"
появятся позже, 27-го, рядом с речью вождя о ликвидации кулачества, законом
о выселении не

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.