Жанр: Стихи
Военный переворот
... Тщится заполнить пустоты. Никто не осудит.
Мы-то с тобой уже знаем, что счастья не будет.
Век наш вошел в колею, равнодушный к расчетам.
Мы-то не станем просить послаблений, а что там
Бьется, трепещет, не зная, не видя предела, -
Страх ли, надежда ли - наше интимное дело.
Щебень щебечет, и чавкает грязь под стопою.
Чет или нечет - не нам обижаться с тобою.
Желтый трамвай дребезжанием улицу будит.
Пахнет весной, мое солнышко. Счастья не будет.
К ВОПРОСУ О РОЛИ ДЕТАЛИ В СТРУКТУРЕ ПРОЗЫ
Кинозал, в котором вы вместе грызли кедрач
И ссыпали к тебе в карман скорлупу орехов.
О деталь, какой позавидовал бы и врач,
Садовод при пенсне, таганрогский выходец Чехов!
Думал выбросить. И велик ли груз - скорлупа!
На троллейбусной остановке имелась урна,
Но потом позабыл, потому что любовь слепа
И беспамятна, выражаясь литературно.
Через долгое время, в кармане пятак ища,
Неизвестно куда и черт-те зачем заехав,
В старой куртке, уже истончившейся до плаща,
Ты наткнешься рукою на горстку бывших орехов.
Так и будешь стоять, неестественно прям и нем,
Отворачиваясь от встречных, глотая слезы...
Что ты скажешь тогда, потешавшийся надо всем,
В том числе и над ролью детали в структуре прозы?
КУРСИСТКА
(из цикла "Фантазии на темы русской классики")
Анне Пустынцевой
Анна, курсистка, бестужевка, милый дружок,
Что вы киваете так отрешенно и гордо?
Видимо, вечером снова в марксистский кружок
В платьице жертвенно-строгом под самое горло.
Аннушка, вы не поверите, как я устал:
Снова тащиться за вами, любимая, следом,
Снова при тусклой коптилке читать "Капитал",
Будто не зная других развлечений по средам!
Дети дьячков, не стиравшие воротничков,
С тощими шеями, с гордостью чисто кретинской,
Снова посмотрят презрительно из-под очков
На дворянина, пришедшего вместе с курсисткой.
Кто это злое безумие вам диктовал?
Аннушка, что вам тут делать, зачем среди них вы?
Прежде заладят: промышленность, рынок, товар...
После подпольно сипят про враждебные вихри...
Вследствие этого пенья сулят благодать...
Все же их головы заняты мыслью иною:
Ясно, что каждый бы вами хотел обладать,
Как в "Капитале" товар обладает ценою.
Сдавленным шепотом конспиративно орет
Главный поклонник Успенских, знаток Короленок:
"Бедный народ!" - будто где-нибудь видел народ!
После он всех призывает в какой-то застенок.
Свет керосинки едва озаряет бедлам.
Некий тщедушный оратор воинственней Марса:
Аннушка! Всю свою страсть безответную к вам
В поисках выхода он переносит на Маркса!
Сущий паноптикум, право. Гляди, да дивись.
Впрочем, любимая, это ведь так по-российски -
То, что марксисты у нас обучают девиц,
Или, верней, что в политику лезут курсистки!
Душно мне в Питере, Аннушка. Давит гранит,
Геометрический город для горе-героев.
Ночью, бывало, коляска внизу прогремит,
И без того переменчивый сон мой расстроив,-
Думаешь, думаешь: что вы затеяли тут!
Это нелепо, но все ж предположим для смеха:
Что, если эти несчастные к власти придут?!
...В стенах промозглых ответит гранитное эхо.
Аннушка, милая, я для того и завел
Всю эту речь, чтобы нынче, в ближайшее лето,
Вас пригласить на вакации съездить в Орел:
Аннушка, как мне отчетливо видится это!
В августе яблоки, груши, малина - горой:
Верите ль, некуда деть - отдаем за бесценок.
К вашим услугам отличнейший погреб сырой,
Если вам так непременно охота в застенок.
Будете там запрещенные книжки читать,
Ибо в бездействии ум покрывается ржавью.
Каждую ночку я буду вас так угнетать,
Как и не снилось российскому самодержавью!
...Боже, давно ли?! Проснулся, курю в полумгле.
Дождь не проходит, стекло в серебристых потеках.
Что-то творится сейчас на безумной земле -
Там-то не ведают, где ж разглядеть в Териоках...
Видимо, зря я тогда в эмпиреях парил.
Знаете сами, что я никудышний оратор.
Может быть, если бы вовремя отговорил,
Мне бы спасибо сказал Государь Император.
ВЕРСИЯ
...Представим, что не вышло. Питер взят
Корниловым (возможен и Юденич).
История развернута назад.
Хотя разрухи никуда не денешь,
Но на фронтах подъем. Россия-мать
Опомнилась, и немчура в испуге
Принуждена стремительно бежать.
Раскаявшись, рыдающие слуги
Лежат в ногах растроганных господ.
Шульгин ликует. Керенскому ссылка.
Монархия, однако, не пройдет:
Ночами заседает учредилка,
Романовым оставлены дворцы.
Не состоялась русская Гоморра:
Стихию бунта взяли под уздцы
При минимуме белого террора,
Страна больна, но цел хребет спинной,
События вошли в порядок стройный,
И лишь Нева бушует, как больной,
Когда в своей постели беспокойной
Он узнает, что старую кровать
Задумано переименовать.
В салоны возвращается уют,
И либералы каются публично.
За исключеньем нескольких иуд
Все, кажется, вели себя прилично.
В салоне Мережковского - доклад
Хозяина: "Текущие задачи".
(Как удалось преодолеть распад
И почему все это быть иначе
И не могло). Взаправду не могло!
Чтоб эта власть держалась больше года?
Помилуйте! Восставшее мурло
Не означает русского народа,
Который твердо верует в Христа.
Доклад прекрасно встречен и сугубо
Собранием одобрены места,
В которых автор топчет Сологуба.
"Но Сологуб не столько виноват,
Сколь многие, которых мы взрастили.
Да, я о Блоке. Болен, говорят.
Что он тут нес!"
Но Блока все простили.
Сложнее с Маяковским. Посвистев,
Ватага футуристов поредела.
Он человек общественный - из тех,
Кто вкладывает дар в чужое дело,
В чужое тело, в будуар, а альков,
В борьбу со злом - куда-нибудь да вложит,
Поскольку по масштабу дар таков,
Что сам поэт вместить его не может.
Духовный кризис за год одолев,
Прокляв тиранов всею мощью пасти,
Он ринется, как вышколенный лев,
Внедрять в умы идеи прежней власти,
Давя в душе мучительный вопрос,
Глуша сомненья басовым раскатом -
И, написав поэму "Хорошо-с",
С отчаянья застрелится в тридцатом.
Лет за пять до него другой поэт,
Не сдерживая хриплого рыданья,
Прокляв слепой гостинничный рассвет,
Напишет кровью "Друг мой, до свиданья..." -
Поскольку мир его идет на слом,
А трактор прет, дороги не жалея,
И поезд - со звездою иль с орлом -
Обгонит жеребенка-дуралея.
Жизнь кончена, былое сожжено,
Лес извели, дороги замостили...
Поэту в нашем веке тяжело,
Блок тоже умер.
(Но его простили).
Тут из Европы донесется рев
Железных толп, безумием обятых.
Опять повеет дымом. Гумилев
Погибнет за Испанию в тридцатых.
Цветаева задолго до войны,
Бросая вызов сплетникам досужим,
Во Францию уедет из страны
За жаждущим деятельностьи мужем -
Ему Россия кажется тюрьмой...
Какой-то рок замешан в их альянсе,
И первой же военною зимой
Она и он погибнут в Резистансе.
В то время вечный мальчик Пастернак,
Дыша железным воздухом предгрозья,
Уединится в четырех стенах
И обратится к вожделенной прозе.
Людей и положений череда,
Дух Рождества, высокая отвага...
И через год упорного труда
Он ставит точку в "Докторе Живаго"
И отдает в российскую печать.
Цензура смотрит пристально и косо,
Поскольку начинает замечать
Присутствие еврейского вопроса,
А также порнографию. (Поэт!)
Случаются сомнительные трели
Насчет большевиков. Кладут запрет,
Но издавать берется Фельтринелли.
Скандал на всю Россию - новый знак
Реакции. Кричат едва не матом:
"Ступайте вон, товарищ Пастернак!".
Но Пастернак останется. Куда там!
Унизили прозванием жида,
Предателем Отчизны окрестили...
Сей век не для поэтов, господа.
Ведь вот и Блок...
(Но Блока все простили).
Добавим: в восемнадцатом году
Большевики под громкие проклятья
Бежали - кто лесами, кто по льду.
Ильич ушел, переодевшись в платье
И не боясь насмешек. Что слова!
"А вы слыхали, батенька, что лысый
Оделся бабой?" - "Низость какова!".
Но он любил такие компромиссы.
Потом осел в Швейцарии. Туда ж -
Соратники (туда им и дорога).
Уютный Цюрих взят на абордаж.
В Швейцарии их стало слишком много.
Евреев силой высылают вслед.
Они, гонимы вешними лучами,
Текут в Женеву, что за пару лет
Наводнена портными и врачами,
А также их угрюмыми детьми:
Носатые, худые иудеи,
Которые готовы лечь костьми
За воплощенье Марксовой идеи.
Количество, конечно, перейдет
В чудровищное качество, что скверно.
Швейцарии грозит переворот.
И он произойдет. Начнется с Берна.
Поднимутся кантоны, хлынут с Альп
Крестьяне, пастухи, и очень скоро
С землевладельца снимут первый скальп.
Пойдет эпоха красного террора
И все расставит по своим местам.
Никто не миновал подобных стадий.
Одним из первых гибнет Мандельштам,
Который выслан из России с Надей.
Грозит война, но без толку грозить:
Ответят ультиматумом Антанте,
Всю землю раздадут, а в результате
Начнут не вывозить, а завозить
Часы и сыр, которыми славна
В печальном, ненадежном мире этом
Была издревле тихая страна,
Столь гордая своим нейтралитетом.
Тем временем среди родных осин
Бунтарский дух растет неудержимо:
Из сельских математиков один
Напишет книгу о делах режима,
Где все припомнит: лозунг "Бей жидов",
Погромы, тюрьмы, каторги и ссылки, -
И в результате пристальных трудов
И вследствие своей бунтарской жилки
Такой трехтомник выдаст на-гора,
Что, дабы не погрязнуть в новых бурях,
Его под всенародное ура
Сошлют к единомышленникам в Цюрих.
С архивом, не доставшимся властям,
С романом карандашным полустертым
Он вылетит в Германию, а там
Его уже встречает распростертым
Объятием, не кто иной, как Бёлль.
Свободный Запад только им и бредит:
"Вы богатырь! Вы правда, соль и боль!".
Оттуда он в Швейцарию поедет.
Получит в Альпах землю - акров пять,
Свободным местным воздухом подышит,
Начнет перед народом выступать
И книгу "Ленин в Цюрихе" напишет.
Мир изменять - сомнительная честь.
Не лечат операцией простуду.
Как видим, все останется, как есть.
Законы компенсации повсюду.
Нет, есть одно. Его не обойду -
Поэма получилась однобока б:
Из Крыма в восемнадцатом году
В Россию возвращается Набоков.
Он посмуглел, и первый над губой
Темнеет пух (не обойти законов
Взросления). Но он везет с собой
Не меньше сотни крымских махаонов,
Тетрадь стихов, которые не прочь
Он иногда цитировать в беседе,
И шахматный этюд (составлен в ночь,
Когда им доложили о победе
Законной власти). О, как вырос сад!
Как заросла тропа, как воздух сладок!
Какие капли светлые висят
На листьях! Что за дивный беспорядок
В усадьбе, в парке! О, как пахнет дом!
Как сторож рад! Как всех их жалко, бедных!
И выбоина прежняя - на том
же месте - след колес велосипедных,
И Оредеж, и нежный, влажный май,
И парк с беседкой, и роман с соседкой -
Бесповоротно возвращенный рай,
Где он бродил с ракеткой и рампеткой.
От хлынувшего счастья бестолков,
Он мельком слышит голос в кабинете -
Отцу долдонит желчный Милюков:
"Несчастная страна! Что те, что эти!".
И что с того, что эту память он
В себе носить не будет, как занозу,
Что будет жить в Отчизне, где рожден,
И сочинять посредственную прозу -
Не более; что чудный дар тоски
Не расцветет в изгнании унылом,
Что он растратит жизнь на пустяки
И не найдет занятия по силам...
В сравнении с кровавою рекой,
С лавиной казней и тюремных сроков, -
Что значит он, хотя бы и такой!
Что значит он!
Подумаешь, Набоков...
Публикуется по изданию:
Дмитрий Быков, "Послание к юноше",
РИФ "РОЙ", Москва, 1994 -
с любезного разрешения автора,
данного им в предисловии.
--------------------------------------------------
http://grustno.hobby.ru/
Viacheslav Hovanov 2:5030/208.50 20 Jun 98 20:28:00
Уважаемые/дорогие дальновидетели, начинаем "час сериала". Ибо самое
время. Известное дело: неумеющий жить - пишет прозу, неумеющий писать
прозу - пишет стихи, неумеющий писать вообще - публикует, оставшиеся не у
дел - изображают публику. И чем продолжительнее процесс обоюдной занятости
- тем довольнее все участники.
(Считайте, что предыдущего абзаца не было. Гнусная погода провоцирует
паршивое настроение, которое в свою очередь провоцирует выделение ядовитой
слюны, из которой в свою очередь, аки Афродита из пены, вылезают гадкие
глупости. Но стирать его не буду. Лень.)
Итак... Выполняю обещание. Без всякого согласия и даже ведома автора
вещь публикуется целиком да еще и с таким неуместным предисловием...
Дмитрий БЫКОВ
НОЧНЫЕ ЭЛЕКТРИЧКИ
рассказ в стихах
Алексею Дидурову
"Мария, где ты, что со мной?!"
(В.Соколов)
"О Русь моя, жена моя..."
(Блок)
...Стоял июнь. Тогда отдел культуры нас взял в команду штатную свою.
Мы с другом начинали сбор фактуры, готовя театральную статью. Мы были на
прослушиваньи в "Щуке". В моей груди уже пылал костер, когда она,
заламывая руки, читала монолог из "Трех сестер". Она ушла, мы выскочили
следом. Мой сбивчивый, счастливый град похвал ей, вероятно, показался
бредом, но я ей слова вставить не давал. Учтиво познакомившись с подругой,
делившей с ней московское жилье, не брезгуя банальною услугой (верней -
довольно жалобной потугой), мы вызвались сопровождать ее.
Мы бегло познакомились дорогой, сказавши, что весьма увлечены. Она
казалась сдержанной и строгой. Она происходила из Читы. Ее глаза большой
величины (глаза неповторимого оттенка - густая синь и вместе с тем
свинец)... Но нет. Чего хотите вы от текста? Я по уши влюбился, наконец.
Я стал ходить за нею. Вузы, туры... Дух занялся на новом вираже. Мне
нравился подбор литературы - Щергин, Волошин, Чехов, Беранже... Я коечто
узнал о ней. Мамаша ее одна растила, без отца. От папы унаследовала Маша
спокойный юмор и черты лица. Ее отец, живущий в Ленинграде, был литератор.
Он владел пером (когда-то я прочел, диплома ради, его рассказ по имени
"Паром"). Мать в юности была театроведом, в Чите кружок создать пыталась
свой... Ее отец, что приходился дедом моей любимой, умер под Москвой. Он
там и похоронен был, за Клином. Туда ее просила съездить мать: его машина
числилась за сыном, но надо было что-то оформлять... Остались также некие
бумаги: какие-то наброски, чертежи... Короче, мать моей прекрасной Маши в
дорогу ей возьми и накажи: коль это ей окажется под силу (прослушиванья -
раза три на дню), в один из дней поехать на могилу, взять документы,
повидать родню...
Я повстречал отнюдь не ангелочка, чья жизнь - избыток радостей и
льгот. У девочки в Чите осталась дочка, которой скоро должен минуть год.
Отец ребенка вырос в детском доме и нравственности не был образцом. Она
склонилась к этой тяжкой доле - и вследствие того он стал отцом. Он
выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у
него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то
урки, он еле ускользал из западни, - однажды Машу даже в Петербурге
пытались взять в заложницы они!
Он говорил, что без нее не может, что для него единственная связь с
людьми - она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он
требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла, - и Маша
с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследовал,
надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал
оттуда. Она не отвечала. Какова?
Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм
снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к
тому ж ребенок... Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира
их была подобьем клуба в убогом захолустии Читы. Да! перед тем, на месяце
девятом, - ну, может чуть пораньше, на восьмом - она случайно встретилась
с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в
Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату
нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему
"Счастливо" - и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее.
Молчали. Рассвело... Мне это так мучительно знакомо, что говорить не
стану: тяжело.
Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был
запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с
кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее всего мечтал о
заме, да и какой я, в самом деле зам!.. Я не желаю участи бесславной
разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно, - моя
мечта меня не дождалась... По совести, я толком не заметил - любовь тут
или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось,
ничего не мог.
...Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов,
уже родивши, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашивали, все
терпеть просили... Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу
приносили (чуть-чуть), - да уж какая там еда!
Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать - вне
жалости, вне пристани, вне дома... И рядом, кажется, а не достать. И некая
трагическая сила, сознание, что все предрешено, - особенно, когда
произносила строку "Тоска по Родине. Давно..." И лик - прозрачный, тонкий,
синеокий, - и этот взгляд (то море, то зима), и голос - то высокий, то
глубокий, надломленный, как и она сама...
Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство.
Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: "Ничего."). Потом
водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную
нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: "Жалко их,
несчастных" - "Ты что?!" - спросил я тоном дурака. "Ты погляди на них:
тоска, мещанство!" Я восхитился: как она тонка!
Притом в ней вовсе не было снобизма: то было просто острое чутье.
Довесть могла бы до самоубийства такая жизнь - но только не ее. Искусство,
книги иль друзья спасали? Скорее, не спасало ничего: воистину, спасаемся
мы сами непостижимым чувством своего. но с этой вечной сдержанностью
клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или
своим, как мне она - своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я
про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил.
Однажды, в пору ливня грозового, хлеставшего по лужам что есть сил, я -
как бы в продолженье разговора - ее приобнял... тут же отпустил... Мы
прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в
подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.
Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак, - все
это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и
тонкорука, полупрозрачна и узка в кости... Была такая бережность и мука -
почти не прикасаться (но - почти!..).
Однажды как-то в транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь
меня, она сказала, что назавтра едет в поселок, где живет ее родня. Я
вызвался - не слишком представляя, что это будет, - проводить и проч.
- Да я сама-то там почти чужая - еще вдобавок гостя приволочь!
А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет.
Но чтобы это странствие приятным мне представлялось - однозначно нет.
Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных, -
сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но чтоб
двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать, -
необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я
надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у "запорожца" цвета белой
ночи я дожидался девяти утра.
В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться, - но весьма
темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции - ну, скажем, Чухлино.
От станции - автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода
их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.
Цветы мы покупали на вокзале. Опять же выбор требовал чутья. Одна
старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: "На кладбище? На
кладбище? А ну-ка, - и улыбалась, и меня трясло, - возьмите вот пионы.
Рубель штука. Вам только надо четное число."
Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю... Я нес
букет, признаться, без восторга. С рожденья четных чисел не люблю.
- А на вокзале ест буфет?
- Да вроде... Но там еда...
- Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с
повидлом.
- Ну, пошли тогда!
Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом,
на плавящихся бутербродах - сало... Жизнь табором, жизнь роем, жизнь
гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых
пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на
руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности - такой, что хоть кричи,
вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи... Ты
невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; невиноваты
ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной поллица,
разморенные потные тела - не вы виной, что вас зовет столица, и не ее
вина, что позвала. Но как страшусь я вашего напора, всем собственным
словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный
разговор. Я человек домашний - от начала и, видимо, до самого конца...
Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица. Мы
отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки
с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах -
полужидкая сметана; селедочка (все порции - с хвостом)... Буфет у них
стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я
усмехнулся: Маша ела кашу... Мой идеал слегка кивнул в ответ. Напротив
изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с
лицом натужным. "Ты будешь жрать?! - в бессилии тоски кричала мать ему с
акцентом южным и отпускала сочные шлепки. "Жри, гадина, гадючина,
хвороба!" - и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что
не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.
Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):
- Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.
Она пошла к кассирше: "Что такое? - вы скажете, нам это есть велят?"
В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:
- Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не
нравится!... А я при ней лизнула - нормальная сметана, все о-кей!
- Ну, это сильно. Спорить я не стану, - покорно произнес мой идеал и
вдруг: "Друзья Не стоит брать сметану!" - на весь буфет призывно заорал. И
мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):
- Я говорила? - я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!
"Да, похлебала!" - думал я в печали. Мне нравился ее скандальный
жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!
Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в
глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных
платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят - то
приторно-просительно, то гневно - и держат за плечами цыганят.
Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в
вагон. Она разговорилась - все об Аське. Тут все-таки она меняла тон,
смеялась, даже в бок меня толкая: "Есть карточки - посмотришь? Вот и вот.
Не толстая, а... сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет."
Я сумку взял - она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца?
Народ начнет сходить еще не скоро... Она рассказывала про отца, про жизнь
в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, - поскольку по
стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:
"Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита - угрюмый город, захолу...
Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле
муж, упившийся в сосиску, да главное - сама она в соплю. Хотят везти в
роддом, а он неблизко. Она орет: "Не трогай! Потерплю!" И дальше -
алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом - орала, билась:
"Где мои ботинки?!" Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и
сбежала - буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и
рожала. И знаешь, все нормально - родила!"
И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени,
- да, думал я, они легко рожают, - еще не уточняя, кто они.
Они вокруг сидели и стояли - разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и
пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с
газировкой... И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой,
теснясь все раздраженней, все лютей... Обругивали - кстати ли, некстати
ль, - друг друга в спорах, громких испокон... Листали замусоленный
"Искатель" - возможно, "Человека и закон"... И в гром состава, мчащего по
рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена "Зайков" и "Ельцин",
знакомые уже до тошноты.
Стоп! Разве в этих, в старых или в малых - родных не вижу? Я ли не
как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! На той же колбасе.
И то резон - считать ее за благо... Не ваш ли я звереныш и птенец? Какого
я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что
ли, склонен жить красиво?! Я сам - из той же злобы и тщеты, того же чтива
и того же пива (и слав
...Закладка в соц.сетях