Жанр: Стихи
Россия и Запад
...вал мощный
прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для
работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта,
"производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди
одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он
покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и
непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт
опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему
снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на
сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый
соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в
мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое,
острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим
великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще
говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи.
Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в
умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т.
Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к
моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя
с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при
этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная
точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких
славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у
Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального
мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних
степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание
Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных
народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода
сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это
отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно,
и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное,
мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который
хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об
этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех
поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в
Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим
здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и
"содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания,
но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много
размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил
принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К
середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в
Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы
агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо
догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь
решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был
потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и
испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не
выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую
машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении
только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива
вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская
история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским
друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю
историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются
вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке".
Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером;
впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который
он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь
же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст"
для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его
поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он
занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах,
увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время
Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в
нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим
французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на
Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не
дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
15
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не
имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание
сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу.
Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского
поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью.
Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама
историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов
о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности
России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих
русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые
недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением,
опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную
болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и
Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую
Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на
равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею
Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То,
какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось.
Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра
он отзывается походя и насмешливо:
Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал, -
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"
("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)
Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его
преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он
говорит о Петербурге:
И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!
("Пригороды столицы")
Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное
воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок"
чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.
В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме -
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами -
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала -
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты, -
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
("Петербург")
Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ
"медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в
русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым
колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич,
о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":
Царь Петр коня не укротил уздой,
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. -
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично
отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор
действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три
собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о
Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко
запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном
моменте "Медного Всадника":
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих
стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили
мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".
Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России
в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской
государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного
более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин
не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского
правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но
он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их
цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин
начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не
ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом,
предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод
теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое
государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам
Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или
внутренней политике его страны, можно было принять его за человека,
поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты
всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия
порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни
не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской
поэзии и русской культуры в целом.
"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением
сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением.
Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в
русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения
Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный
Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую
высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных
в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов,
выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" -
это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об
исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и
утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность,
простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и
символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой
образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной
публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское
наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах
обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности.
Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает
уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи,
Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как
выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем
русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на
круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что -
уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот
1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми
смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще
очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены
темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и
Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это -
безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния
народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из
героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он
проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской
государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы
самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении
"Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик,
спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его,
измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь
потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему
"Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое
примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день,
предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений
своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было
- Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких
красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник"
действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в
том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в
самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной
детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в
видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки
Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она
вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление
движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев
до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого
движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и
1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал
главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно,
что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую
очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе
России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать
его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и
культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено
всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение;
но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича.
Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является
прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно
это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы
показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был
написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает
собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения.
Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с
Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в
стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет
"ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского
поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в
черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес,
[меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же
самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин
утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости
будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти
смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на
многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга,
слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним -
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах - северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
("Пригороды столицы")
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы
русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень
богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает
в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все
образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские
решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером
Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений
"всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда
солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин
в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же
- о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной
северным положением города; но акцент при этом делается совершенно
различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами
Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при
этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский
гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к
поэме, у Мицкевича выглядит так:
Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.
Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не
стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным
образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский
лоск и космополитический характер города:
Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома - кирпич и камень, а порой -
Соединенье мрамора и глины.
Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.
("Петербург")
Сравним это с пушкинским:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.
Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку
смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.
В то время как у Мицкевича было:
От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.
В средине - дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.
Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в
памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только
от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича
описание военного смотра на Марсовом поле:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:
Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
("Смотр войска")
Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с
образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы
разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург
здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле.
Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny")
крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории
Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между
государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами.
Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости,
вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были
для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у
нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две сторон
...Закладка в соц.сетях