Жанр: Стихи
Стихи
...ужило темой для него, куда меньше,
чем настоящее или будущее, о котором он любил поговорить.
До некоторой степени это было связано с его профессией. Поэзия - вечная
школа сомнения и неуверенности. Никогда не знаешь, хорошо ли сделанное
тобой, тем более - сумеешь ли сделать что-либо стоящее завтра. Если все это
не разрушает вас, сомнение и неуверенность в конце концов становятся вашими
ближайшими друзьями и вы едва ли не наделяете их самостоятельным умом. Вот
почему, наверное, он проявлял такой интерес к будущему стран, людей,
культурных тенденций, как будто пытался перебрать весь спектр возможных
ошибок наперед: не с тем, чтобы в результате избежать их, а для того, чтобы
получше узнать этих ближайших друзей. По той же причине он никогда не
распространялся о своих прошлых достижениях и, кстати сказать, о
неприятностях тоже.
XVI
Все это создает впечатление, что он был лишен честолюбия, свободен от
тщеславия. И это впечатление, в основном, правильно. Помню, как однажды,
много лет назад, я выступал вместе со Стивеном в Атланте, штат Джорджия. Это
мы собирали деньги на "Путеводитель по цензуре" - журнал, который был его
детищем и чье благополучие, как и проблемы самой цензуры, его волновали.
Нам предстояло провести полтора часа на сцене, и мы сидели за кулисами,
шелестя бумагами. Обычно, когда выступают два поэта, один читает сорок пять
минут без перерыва, затем второй. Произвести на публику внушительное
впечатление: "считайтесь со мной" - такова идея. Но Стивен поворачивается ко
мне и спрашивает: "Иосиф, почему бы нам не почитать по пятнадцать минут,
затем поговорить с аудиторией (вопросы и ответы), а потом снова на полчаса -
чтение. Так они не соскучатся. Как вы на это смотрите?" - "Замечательно",-
отвечаю я. Ибо это и впрямь было хорошо придумано, поскольку придавало всему
предприятию развлекательный характер. К чему и должно сводиться поэтическое
выступление, отнюдь не к самоутверждению. Это представление, своего рода
театр, особенно если речь идет о сборе средств.
То была Атланта, штат Джорджия, США, где публика, даже благожелательная,
не много смыслит и в своей-то американской поэзии, тем более в английской. А
предложенная им процедура и вовсе не способствовала его репутации и продаже
книг. Иначе говоря, он действовал, не заботясь о выгоде, и не читал ничего
злободневного. Не могу представить себе кого-либо (особенно его ровесников),
сознательно действующих себе в ущерб ради дела или в интересах публики. В
зале присутствовало около восьмисот человек, если не больше.
"Полагаю, что американские поэты разваливаются на глазах, - говорил он,
имея в виду серию самоубийств среди них, - поскольку ставки там столь
велики. В Англии вам никогда так много не заплатят, и общенациональное
значение исключается, хотя страна намного меньше". Потом, усмехнувшись,
добавлял: "Именно по этой причине".
XVII
Не то чтобы он себя недооценивал, - но был просто по-настоящему скромен.
Эта добродетель тоже, следует думать, определялась профессией. Если вы не
родились с каким-нибудь органическим недостатком, поэзия, как ее сочинение,
так и чтение, довольно скоро научит вас скромности, тем более если вы не
только сочиняете, но и читаете. Покойники вас быстро поправят, не говоря уже
о ваших коллегах-современниках. Сомнение на свой счет станет вашей второй
натурой. Вы, конечно, можете быть защищены броней ваших притязаний, если
ваши собратья по перу ничего не стоят, но если в студенческие годы вы
знакомитесь с Уистаном Оденом, вашей самовлюбленности долго не продержаться.
После встречи с ним все усложняется: и жизнь, и писание стихов. Я могу
ошибаться, но у меня сложилось впечатление, что Стивен отправлял в корзину
куда больше, чем печатал. В жизни, однако, где ничего в корзину не
выбросить, такая требовательность Стивена приводила к чрезвычайной
изощренности и неусыпной трезвости, от чего немало натерпелся Уистан,
впрочем, жертвой его не назовешь. Это сочетание изощренности и трезвости и
делает вас джентльменом, если в этом сочетании преобладает все-таки
изощренность.
XVIII
Стивен и был джентльменом среди, как правило, неотесанной литературной
черни по обе стороны Атлантики. Он выпадал из своего окружения. И реакция
черни и слева, и справа была предсказуема. Икс выговаривал ему за то, что он
был пацифистом во время второй мировой войны, хотя, будучи освобожден от
воинской службы по состоянию здоровья, он служил в пожарных частях, а быть
пожарным во время бомбардировок Лондона совсем не то же самое, что быть
профессиональным непротивленцем в любые времена. Игрек обвинял его в издании
журнала в пятидесятые на средства ЦРУ, хотя Стивен отказался от
редактирования Encounter, как только узнал об источнике денежных
поступлений, и вообще почему эти люди, такие щепетильные по поводу денег
ЦРУ, не дают свои собственные, чтобы удержать издание на плаву. Праведный
Зет нападал на Стивена за то, что он объявил о своей готовности отправиться
в пылающий Ханой, если ему оплатят авиабилет. Человек, живущий литературным
трудом (около 30 книг, не говоря уже о многочисленных рецензиях), сообщает
вам, как он зарабатывает на жизнь: лишних средств на реализацию своих
убеждений у него нет; с другой стороны, ему не хочется утверждать свои
принципы за счет ханойского правительства. X, Y, Z - это только конец
алфавита. Любопытно, но вполне объяснимо, что упреки и нападки были чаще
всего американского происхождения, т.е. поступали из страны, где этика
теснее, чем где-либо, смыкается с наличностью. В целом, послевоенный мир
представлял собой весьма грубый балаган, и Стивен время от времени играл в
нем роль не ради цветов и аплодисментов, а, как это видится теперь, ради
нравственного оправдания.
XIX
Замечаю, что эти воспоминания все больше походят на редакторскую колонку,
и она начинает диктовать содержание. Это допустимо, но не в данных
обстоятельствах. В данных обстоятельствах содержание должно определять
форму, несмотря на то, что воспоминания всегда фрагментарны. Ибо такова наша
жизнь в глазах наблюдателя. Так что позвольте мне закрыть глаза и увидеть:
вечер в каком-то миланском театре лет десять или двадцать тому назад; полный
зал, сверкание люстр, телевидение и т.д.; на сцене орава итальянских
профессоров и литературных критиков, а также Стивен и я; все мы члены жюри
какой-то большой литературной премии. Она достается в этот раз Джорджио
Капрони, скрипучему, желчному восьмидесятилетнему поэту деревенского вида,
немного похожему на Фроста. Старик неуклюже пробирается вдоль прохода и с
трудом начинает карабкаться на сцену, бормоча что-то себе под нос. Никто не
двигается; профессора и критики из кресел молча наблюдают за стариком,
одолевающим ступени. В этот момент Стивен встает и начинает аплодировать, я
следую его примеру. К нам присоединяется зал.
XX
Или пустынная, продуваемая ветром площадь в центре Чикаго, ночью, около
двадцати лет назад. Мы вылезаем из автомобиля и направляемся под зимним
дождем к какому-то гигантскому нагромождению чугуна и стальных тросов,
тускло подсвеченных на пьедестале посреди площади. Это скульптура Пикассо;
как выясняется, женская голова; и Стивен хочет рассмотреть ее сейчас,
поскольку завтра утром он уезжает. "Очень по-испански, - говорит он, - и
очень воинственно". И внезапно ко мне придвигается 38-й год, гражданская
война в Испании, на которую Стивен отправился, заплатив, полагаю, из своего
кармана, поскольку то было последнее сражение за Град Справедливости на
человеческой памяти, а не шахматная партия между сверхдержавами, и мы его
проиграли, а затем все было обесценено побоищем второй мировой войны.
Прошитая дождем и ветром ночь, промозглая и насквозь черно-белая. И высокий
человек, абсолютно беловолосый, похожий на школьника, с руками, торчащими из
рукавов старого черного пиджака, медленно огибает эти случайные куски
металла, закрученные испанским гением в произведение искусства, напоминающее
руину.
XXI
Или Cafe' Royal в Лондоне, куда я настоятельно приглашаю его и Наташу на
ланч каждый раз, как приезжаю в Англию. Во имя их воспоминаний так же, как и
моих. Поэтому затрудняюсь назвать год, но, скажем так, не слишком давно. С
нами Исайя Берлин и моя жена, не сводящая юного взгляда с лица Стивена. И
действительно, с этими снежно-белыми волосами, сияющими серо-голубыми
глазами и извиняющейся улыбкой при его росте в шесть футов он выглядит на
девятом десятке как аллегория благоволящей зимы в гостях у других времен
года. Даже в кругу коллег или семьи, не говоря уже о посторонних. А сейчас к
тому же еще и лето. ("Что хорошо здесь летом, - однажды сказал он,
откупоривая бутылку в своем садике, - так это то, что не нужно охлаждать
вино.") Мы составляем список "великих писателей столетия": Пруст, Джойс,
Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. "Но это только до пятидесятых, - говорит
Стивен и обращается ко мне. - Есть ли сейчас кто-нибудь им под стать?" -
"Возможно, Джон Коэтзи, - говорю я, - южноафриканец. Он единственный, кто
имеет право писать прозу после Беккета". - "Никогда о нем не слышал. Как
пишется его имя?" Я беру листок бумаги, пишу имя, добавляю название: "Жизнь
и эпоха Майкла К." и передаю его Стивену. Затем разговор скатывается на
сплетни: обсуждается недавняя постановка моцартовской оперы "Так поступают
все", с певцами, исполняющими арии, лежа на сцене, а также последнее
награждение титулами, - в конце концов, среди присутствующих два сэра. Вдруг
Стивен широко улыбается и говорит: "Девяностые - подходящее время, чтобы
умереть".
XXII
Ланч окончен, мы едем в одной машине, но на Стрэнд он просит таксиста
остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного
магазина, размахивая листком бумаги с именем Коэтзи на нем. Я беспокоюсь,
как он доберется домой; затем вспоминаю, что Лондон он знает лучше, чем я.
XXIII
Кстати о фрагментарности: помню, как в 1986 году, когда "Челленджер"
взорвался в воздухе над мысом Канаверал, я услышал не то по Эй-Би-Си, не то
по Си-Эн-Эн голос, читающий стихотворение Стивена "Размышляя о тех, кто
велик...", написанное пятьдесят лет назад.
Их имена прославляет трава на лугах
Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем;
И облака, проплывающие чередой,
И ветерок, облака подгоняющий, славят
Их имена, - в этой жизни бороться за жизнь
Было призванием их, пламенели сердца,
Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго,
Но свой автограф оставили здесь навсегда.
XXIV
По-моему, я рассказал ему об этом несколько лет спустя, и, кажется, он
улыбнулся своей знаменитой улыбкой, выдававшей одновременно удовольствие,
чувство всеобщего абсурда, свою частичную вину за него, сердечное тепло. Моя
неуверенность объясняется тем, что не могу вспомнить обстановку, в которой
происходил разговор. (Почему-то все время представляется больничная палата.)
Что до его реакции, она и не могла быть иной: "О тех, кто велик" - самая
затасканная, самая хрестоматийная вещь из всех им написанных, отвергнутых,
ненаписанных, наполовину или полностью забытых и все же светящихся в нем
несмотря ни на что. Ибо призвание так или иначе берет свое. Отсюда и
свечение, остающееся на моей сетчатке, закрываю я глаза или нет. Отсюда же,
я думаю, и его улыбка.
XXV
Человек - это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете
сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор
выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно,
фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки.
Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать,- ведь я сын
фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием
и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И
поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что
восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда
понимаешь, до какой степени чужая жизнь - заложница твоей памяти, хочется
отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени. Кроме того, все это
слишком смахивает на разговоры за спиной или на принадлежность к некоему
торжествующему большинству. Сердцу следует постараться быть немного честней,
если уж оно не может быть точнее, чем ваши глагольные окончания. Мог бы
выручить дневник, записи в котором, уже по определению, держат прошедшее
время на расстоянии.
XXVI
Итак, последний фрагмент. Так сказать, дневниковая запись за 20-21 июля
1995 года. Хотя я никогда не вел дневник, в отличие от Стивена.
Чудовищно жаркий вечер, хуже, чем в Нью-Йорке. Д. (друг семьи) встречает
меня в аэропорту - и через 45 минут мы на Лудон-роуд. Ох, как хорошо я знаю
цокольный этаж и расположение комнат этого дома! Первые слова Наташи: "Из
всех людей он меньше всего подходил для этого". А мне страшно подумать о
том, чем были для нее эти последние четыре дня, чем будет эта ночь. Все это
- в ее взгляде. То же самое относится к детям - Мэтью и Лизи. Барри (муж
Лизи) достает виски и наливает мне в стакан. Выглядят все неважно. Почему-то
говорим о Югославии. Я не мог есть в самолете, и сейчас тоже не могу. Тогда
опять виски, и снова о Югославии. Здесь у них уже заполночь. Мэтью и Лизи
предлагают мне ночевать либо в кабинете Стивена, либо в мансарде у Лизи с
Барри. Но М. заказала мне гостиницу, и меня отвозят туда, это всего в
нескольких кварталах.
Утром Д. отвозит нас всех в церковь Сент-Мери на Паддингтон-грин. Помня о
том, что я русский, Наташа договаривается для меня о возможности увидеть
Стивена в открытом гробу. Он выглядит хмурым и готовым ко всему, что бы его
там ни поджидало. Я целую его в лоб и говорю: "Спасибо за все. Привет
Уистану и моим родителям". Помню больницу, его ноги, торчащие из-под халата,
в синяках от лопнувших сосудов, напоминающие мне отцовские, хотя отец был
старше Стивена на шесть лет. Нет, прилетел я в Лондон не потому, что не
присутствовал при его смерти. Хотя это и могло быть причиной не хуже любой
другой. И все-таки не потому. В сущности, увидев Стивена в гробу, я чувствую
себя гораздо спокойнее. По-видимому, такой обычай имеет свои терапевтические
свойства. Поразительно, как эта мысль похожа на Уистана. Он бы сюда пришел,
если бы мог. Почему бы тогда и мне не быть здесь? И хотя мне не утешить
Наташу и детей, я могу отвлечь их внимание. Мэтью завинчивает шурупы в
крышку гроба. Он сдерживает рыдания, но они прорываются. Ему ничем не
поможешь, и полагаю, помогать не следует. Это его сыновняя работа.
XXVII
Люди прибывают на службу и собираются у церкви маленькими группами. Я
узнаю Валерию Элиот, и после некоторой заминки возникает разговор. Она
рассказывает мне такую историю: в день смерти ее мужа Оден по радио читал
некролог. "Хорошо, что это был Оден, - говорит она, - и все же я была
несколько удивлена такой поспешностью". А дальше она рассказывает, что
спустя некоторое время он приезжает в Лондон, звонит ей, и выясняется, что
когда на Би-Би-Си узнали о смертельной болезни Элиота, они позвонили Одену и
попросили его записать в студии некролог. Уистан сказал, что он отказывается
говорить об Элиоте в прошедшем времени, пока он еще жив. В таком случае,
сказали на Би-Би-Си, мы обратимся к кому-нибудь другому. "Так что я был
вынужден, сжав зубы, пойти на это, - объяснил Оден. И попросил у меня
прощения".
Затем начинается служба, настолько красивая, насколько бывают хороши дела
подобного рода. Заалтарное окно выходит на прекрасное, залитое солнцем
кладбище. Гайдн и Шуберт. Кроме того, пока квартет переходит на крещендо, я
вижу в боковом окне люльку с рабочими, взбирающуюся на надцатый этаж
соседней новостройки. Это кажется мне такой подробностью, которую Стивен не
упустил бы и позднее рассказал. И во время службы совсем неуместные строки
из стихотворения Уистана о Моцарте звучат в моем мозгу:
Отрадно рожденье того отмечать,
Кто боли земле не принес и вреда,
Но создал шедевры - и не сосчитать
Их все, и с кузиной шалил иногда,
О, стыд из-за нищенских тех похорон!
Такого на свете не будет, как он.
Выходит, что он все-таки здесь: не утешает, но отвлекает внимание.
Полагаю, что его строки в силу привычки посещали мозг Стивена так же часто,
как стивеновские - звучали в голове у Уистана. Теперь, в любом случае, они
будут вечно тосковать по пристанищу.
XXVIII
Служба закончена, все собираются на поминки на Лудон-роуд в саду. Палящее
светило, небо - застывшая голубая глина. Общие разговоры, сводящиеся к
одному и тому же: "конец эпохи" и "какая прекрасная погода". Все это
напоминает суаре в саду скорее, чем что-либо другое. Возможно, именно таким
способом англичане обуздывают истинные чувства, хотя на лицах некоторых
читается смущение.
Леди Р. здоровается и замечает нечто в том смысле, что на всех похоронах
думаешь неизбежно о собственных, не так ли? Я отвечаю - нет, и когда та
выражает недоверие, объясняю ей, что в нашем деле учишься сосредотачивать
внимание, когда сочиняешь элегии. Это передается вашим взаимоотношениям с
реальностью. "Я хотела сказать, что внутренне желаешь прожить так же долго,
как ныне усопший", - маневрирует леди Р. Я улавливаю тут намек и направляюсь
к выходу. Уже на улице сталкиваюсь с вновь прибывшей четой. Господин моих
лет, который выглядит смутно знакомым (из какого-то издательства).
Поколебавшись, мы здороваемся, и он говорит: "Конец эпохи". "Нет,- хочу
ответить я ему, - не конец эпохи. А жизни, которая была длиннее и лучше, чем
наша с вами". Вместо этого я изображаю веселую, по-стивеновски широкую
улыбку, говорю "не думаю", - и ухожу прочь.
август 1995
* Перевел с английского Дмитрий Чекалов
___
Письмо Горацию
Славен метрический стих, что не терпит поспешных ответов,
Думать велит, от оков "я" избавленье несет.
У. Х. Оден
Мой дорогой Гораций,
Если рассказ Светония о том, что ты увешивал стены своей спальни
зеркалами, чтобы любоваться соитием под разными углами, - правдив, ты можешь
счесть это письмо несколько скучным. С другой стороны, тебя может
позабавить, что оно пришло к тебе из части света, о существовании которой ты
даже не подозревал, и к тому же спустя две тысячи лет после твоей смерти. Не
правда ли, неплохо для отражения?
Тебе было почти пятьдесят семь, если не ошибаюсь, когда ты умер в 8 году
до Р. Х., хотя ты не знал ни самого Х., ни наступающего нового тысячелетия.
Что до меня, мне сейчас пятьдесят четыре; моему тысячелетию тоже осталось
всего несколько лет. Какой бы новый порядок вещей будущее ни имело в запасе,
я также ничего из него не предвижу. Так что мы можем поговорить, я полагаю,
как мужчина с мужчиной, Гораций. И я тоже могу начать с рассказа в интимном
роде.
Прошлой ночью, лежа в постели, я перечитывал перед сном твои "Оды" и
наткнулся на обращение к твоему собрату по перу Руфу Валгию, в котором ты
пытаешься убедить его не горевать столь сильно о потере сына (по мнению
одних) или возлюбленного (по мнению других). На протяжении нескольких строф
ты приводишь примеры, говоря ему, что такой-то потерял одного, а такой-то
другого, и затем ты предлагаешь Руфу, чтобы он, в качестве самотерапии,
занялся восхвалением новых триумфов Августа. Ты упоминаешь несколько
недавних побед, и среди них отторжение простора у скифов.
На самом деле там, вероятно, были гелоны; но это неважно. Странно, я не
замечал этой оды раньше. Мой народ - ну, скажем так - не упоминается слишком
часто великими поэтами римской античности. Греками - другое дело, поскольку
они довольно много общались с нами. Но даже у них мы не слишком в чести.
Несколько отрывков у Гомера (из которых Страбон впоследствии изготовил
такое!), десяток строк у Эсхила, немногим богаче у Еврипида. В основном,
упоминания мимоходом; но кочевники и не заслуживают большего. Из римлян, я
раньше думал, только бедный Овидий обращал на нас какое-то внимание; но ведь
у него не было выбора. Практически ничего о нас нет у Вергилия, не говоря
уже о Катулле или Проперции, не говоря уже о Лукреции. А теперь, смотри-ка,
крошка с твоего стола.
Возможно, сказал я себе, если нашего автора как следует поскрести, то я
обнаружу упоминание той части света, где нахожусь сейчас. Кто знает, может,
он обладал воображением, предвидением. При таком роде занятий это бывает.
Но ты никогда не был провидцем. Переменчивым, непредсказуемым - да, но не
провидцем. Посоветовать убитому горем человеку сменить тональность и петь
победы цезаря - это ты мог; но вообразить другую землю и другое небо - для
этого следует обратиться, я полагаю, к Овидию. Или ждать еще тысячелетие. В
целом же вы, латинские поэты, были сильнее в размышлении и рассуждении,
нежели в выдумке. Я полагаю потому, что империя и так была достаточно
обширной, чтобы еще напрягать воображение.
Итак, я лежал поперек моей неубранной постели в этом невообразимом (для
тебя) месте холодной февральской ночью спустя почти две тысячи лет.
Единственное, что у меня с тобой было общего, я думаю, - широта и, конечно,
томик твоих стихов в русских переводах. В то время когда ты все это писал, у
нас, видишь ли, не было языка. Мы даже не были нами; мы были гелоны, геты,
будины и т.д.: просто пузырьки в резервуаре генов нашего будущего. Так что
две тысячи лет в конечном счете не прошли даром. Теперь мы можем читать тебя
на нашем чрезвычайно флективном языке с его знаменитым гуттаперчевым
синтаксисом, дивно подходящим для перевода тебе подобных.
Однако я пишу тебе это на языке, с чьим алфавитом ты знаком лучше.
Гораздо лучше, следовало бы добавить, чем я. Кириллица лишь озадачила бы
тебя еще сильнее, хотя ты, без сомнения, узнал бы греческие литеры. Конечно,
расстояние между нами слишком велико, чтобы беспокоиться из-за его
увеличения - или пытаться его сократить. Но вид латинских букв, может,
послужит тебе некоторым утешением, даже если комбинации их тебя озадачат.
Итак, я лежал на кровати с томиком твоих "Песен". Отопление было
включено, но холодная ночь снаружи его одолевала. Живу я здесь в маленьком
двухэтажном деревянном доме, и моя спальня - наверху. Глядя на потолок, я
почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде
антитумана. Никаких зеркал. В определенном возрасте не питаешь интереса к
собственному отражению, будь ты в обществе или без, особенно если без. Вот
почему я сомневаюсь, что Светоний говорит правду. Хотя, я думаю, ты был
вполне сангвиник во всех отношениях. Твоя знаменитая уравновешенность!
Вдобавок, хотя Рим находится на той же широте, в нем никогда не бывает так
холодно. Пару тысяч лет тому назад климат, возможно, был иным; хотя твои
строчки не свидетельствуют об этом. Как бы то ни было, я засыпал.
И я вспомнил красавицу, которую когда-то знал в твоем городе. Она жила в
Субуре, в квартирке, изобилующей цветочными горшками, но благоухающей
ветхими книжками, заполонившими ее. Книжки были повсюду, но главным образом
на полках, доходящих до потолка (потолок, надо сказать, был низкий).
Большинство книг принадлежало не ей, а соседке напротив, о которой я много
слышал, хотя никогда ее не встречал. Соседкой была старуха, вдова,
родившаяся и проведшая всю свою жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была
итальянкой, но еврейского происхождения - а может, евреем был ее муж. Так
или иначе, когда он умер и в Ливии стало припекать, старая леди продала дом,
упаковала вещи и приехала в Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем
квартира моей нежной подруги, и полным полна отложений, скопившихся за
жизнь. Посему две женщины, старая и молодая, заключили соглашение, после
которого спальня последней стала напоминать настоящий букинистический
магазин. С этим впечатлением не вязалось не столько присутствие кровати,
сколько большое зеркало в тяжелой раме, несколько ненадежно прислоненное к
шаткой книжной полке прямо против кровати и под таким углом, что всякий раз,
когда я или моя нежная подруга хотели подражать тебе, нам приходилось
отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В противном случае в зеркале
отражались лишь книги. На рассвете оно могло вызвать у вас жутковатое
ощущение собственной прозрачности.
Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня
пробормотать - столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы
верно. В самом деле, расстояние между этой квартирой в Субуре и моим
теперешним обиталищем психологически больше, чем расстояние между тобой и
мною. То есть в обоих случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя
реальность практически больше реальности моего личного воспоминания. Кроме
того, название Лептис Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел
побывать там; в сущно
...Поділитися у соцмережах